========== Глава 1. Портреты ==========
Нам часто кажется, что мы хорошо знаем своих родителей, а они совсем не знают нас. Мы не даем о себе лишних деталей и всегда осторожно выбираем выражения, закрываем двери комнат и не оставляем на виду мобильный. Родителям трудно принять, что мы взрослеем. А нам — что они когда-то были молоды.
Впрочем, иногда за очками для дальнозорких, квинтанциями за оплату коммунальных услуг и вопросом «в школе все хорошо?» еще можно разглядеть подростка. Я часто проделывала этот трюк с моим отцом. Тогда поверх распечаток научных статей на меня снисходительно взирал не сухопарый старик с бородой и высокими залысинами, но щуплый кучерявый студент медицинского вуза, неуклюжий заика в мятом халате, впадающий в предобморочное состояние при виде крови. А если еще покрутить стрелки часов назад, то можно было увидеть откормленного домашнего мальчика — бабушкину радость — часами разучивающего на скрипке этюды Шрадика.
Все сложнее с моей матерью. Да, хотя сквозь тонкогубый рот, потухший взгляд и хрупкую тонкость черт еще проступали черты бывшей светской красавицы, то, что составляло ее образ: осанка и грация, блестящая эрудиция, выверенность каждого движения и продуманность каждого слова, были не частью ее натуры, но наследием прожитых лет. Она посвятила жизнь тому, чтобы стать степфордской женой: профессиональной домохозяйкой, расхаживающей по дому с приклеенной улыбкой, идеальной прической и в жакете в тон дорогим туфлям. Она разбиралась во всем, в чем положено разбираться леди: от политики до французской кухни, — но я не думаю, что хоть что-либо интересовало ее по-настоящему. Мама была для меня тайной за семью печатями.
Поэтому когда у дальней стены кладовой, между настольными играми и сломанным велотренажером, под горой оберточной бумаги и подарочных пакетов, я обнаружила пять холстов, повернутых лицевой стороной к стене, то сперва решила, что это дары одного из папиных благодарных пациентов. Один за другим я развернула полотна к себе. Все пять были портретами.
С первого взгляда меня поразила глубина проработки деталей. Как начинающая художница, я знала, сколько наблюдательности и терпения нужно, если хочешь добиться фотографической точности. Каждый волос, каждая ресничка, каждая складка на одежде были прорисованы с маниакальной педантичностью. Может, все-таки…? Я потрогала пальцем холст. Масло. Меня захлестнула смесь восхищения и отчаяния. Мои работы, недавно получившие приз зрительских симпатий на школьной выставке, показались бы детскими каракулями, поставь их рядом.
Лишь приглядевшись, я увидела в правом нижнем углу инициалы А.C., и сообразила, что возможно, хотя и с маленькой долей вероятности, их автором была мама. Она защитила кандидатскую о маньеризме позднего ренессанса, а значит, не исключено, что когда-то, много лет назад, искусство было ее страстью. Мне не терпелось спросить ее об этом лично.
Один за другим я вынесла портреты из кладовой и расставила по периметру гостиной, а сама уселась на диван с ноутбуком, точно часовой на стреме.
Мама вернулась с маникюра в дурном настроении. Я поняла это, услышав резкие щелчки замка отпираемого ключом и злобный хлопок двери. И тотчас же пожалела о задуманном предприятии. С чего мне вообще пришло в голову, что лучшей тактикой будет застать ее врасплох? Момент набрасываться с расспросами был явно неподходящий.
Поздно. Хозяйская поступь уже звучала в коридоре.
— Полина, ты что, дома? А на французский не поехала? На прошлой неделе прогуляла, сегодня…
Она застыла на пороге, точно ледяная статуя, прервавшись на полуслове. Окинула взглядом полотна и меня, испуганно вжавшуюся в диван, и поджала губы. Плохой знак.
— Это что такое?
— Это… я искала в кладовке Умберто Эко, Вика попросила «Имя Розы», и вот нашла… Ты их написала? — пискнула я.
Мама посмотрела на обрамленный черными бриллиантами циферблат наручных часов:
— Убери это немедленно, пока отец не вернулся с работы.
Что-то в ее голосе подсказало мне, что лучше не задавать лишних вопросов. Вскочив с дивана, я схватила первый попавшийся портрет и понесла в свою комнату.
— Куда?! Неси обратно, где взяла, — приказала мама.
Я повиновалась. Как только последний портрет был возвращен в кладовую и повернут лицом к стене, мама немного расслабилась. Заколола волосы, переоделась в спортивный костюм, попросила Айгюн приготовить ей травяной чай.
— Иди, не стой над душой, — не глядя на меня, сказала она, располагаясь в кресле и раскрывая посередине журнал, взятый наугад с кофейного столика.
— Так это твои работы? — не унималась я.
— С чего ты взяла?
— Там инициалы А.С. внизу.
— И что, ты думаешь, я — единственный человек с такими инициалами? Лучше бы французский учила, чем перебирать хлам. Жюли тобой недовольна, говорит, можешь, но ленишься.
— Единственный человек с такими инициалами в этом доме, — сказала я, пропустив мимо ушей ее последнее, кстати, несправедливое замечание. Видя, что она уткнулась в журнал и не собирается отвечать, я добавила: — Ладно, узнаю у папы, когда он вернется.
— Нет! — поспешно донеслось мне вслед. — И думать забудь.
Мама заметно побледнела, в ее взгляде была почти-то мольба.
— Почему?
— Ты расстроишь отца.
— Почему его должны расстроить какие-то портреты?
Она раздраженно вздохнула, прикрыв глаза, всем своим видом показывая, какое это ужасное бремя — иметь взрослую дочь, которая не только умеет разговаривать, но еще и имеет наглость досаждать ей глупыми вопросами, помолчала немного, потом куда более спокойным тоном произнесла:
— Ладно. Я их написала. Довольна? Теперь иди в свою комнату.
— Ага! — просияла я, смакуя первую победу. — Так я и знала! Но ты ведь в курсе, что они великолепны, правда? Я и понятия не имела, что ты так невероятно талантлива!
— Была талантлива, — поправила она, грустно улыбаясь. — Я двадцать лет не брала в руки ни карандаша ни кисти, и сейчас не нарисую и чайника.
— Но почему?
— Долгая история.
— Расскажешь мне как-нибудь?
— Нет.
— Почему?!
— А почему бы тебе не повторить спряжение глаголов? Не устала ошибаться в imparfait?
— Я все равно не понимаю: даже если ты написала эти портреты, почему папу это должно расстроить? Ему жаль, что ты не добилась признания своего таланта?
— Полина, все, на сегодня хватит. У меня болит голова. Я целый день проходила на каблуках и хочу хотя бы полчаса почитать спокойно перед приходом твоего отца.
Видя, что она начинает закипать, и понимая, что я вряд ли сегодня добьюсь от нее чего-то еще, я направилась в свою комнату. Но перед тем как скрыться за дверью, последний раз обернулась. Мне хотелось сказать что-нибудь драматическое, укорить ее за скрытность, за нежелание сближения даже с собственной дочерью, но что-то заставило меня промолчать. Какая-то странная беспомощность и тоска были в ее облике: в прямой как палка спине и перекрещенных лодыжках, в открытом журнале на коленях, в который она и не думала смотреть, в дымящейся на столике чашке с нетронутым чаем. Взгляд ее был направлен в стену перед собой, туда, где стоял книжный стеллаж, но он был неосмысленен, как взгляд слепой.
Что случилось двадцать лет назад, что заставило ее отвернуться от собственного таланта и спрятать свои работы среди старого хлама? Ведь если она от них не избавилась, значит, глубоко внутри она ими дорожила, значит, они что-то по-прежнему для нее значили. Тогда почему она перестала рисовать? И какое к этому отношение имеет отец?
Чем больше я думала о своей находке, тем яснее осознавала, что ничего не знаю о своей собственной матери. Какие мысли скрывала ее дежурная улыбка? Была ли она счастлива? А если нет, то принимала ли антидепрессанты? Ходила ли к психотерапевту? Имела ли любовников? Имела ли она хоть что-нибудь, что заставляло ее сердце биться часто-часто, хоть какую-нибудь человеческую страсть под всей этой маской тибетского спокойствия?
И я решила, что должна во что бы то ни стало докопаться до сути. Порыться еще в кладовой, возможно, аккуратно расспросить отца. У меня накопилось слишком много вопросов к собственной семье, и я не могла позволить им раствориться в воздухе.
В течение следующих дней, когда дома никого не было, я отправлялась в кладовую на поиски сокровищ. Я пролистала все семейные фотоальбомы, перетряхнула две толстые тетради с рецептами, исписанные маминым учительским почерком, и переворошила папки со старыми документами из ящика бюро. Но единственными результатами моих исканий стал разбитый подсвечник-маяк и два сломанных ногтя. Оставалась последняя надежда, что отец поможет мне докопаться до истины.
Как всегда, ранним субботним утром мы с папой собрались за накрытым столом. Это была одна из устоявшихся традиций нашей семьи: завтрак отца и дочерей, который с отъездом Аллы превратился в завтрак отца и дочери. Маму мы не ждали: в выходные она предпочитала оставаться в постели до десяти, потом залпом выпивала чашку кофе и шла на аквааэробику.
Папа включал свои любимые композиции на аудиопроигрывателе (всегда что-нибудь жизнеутверждающее из классики вроде Штрауса или Брамса) и тихонько мурлыкал, размазывая масло по еще горячему тосту, пока я поливала медом зернистые холмики рисовой каши. Разговаривали мы на нейтральные темы: о погоде, новостях и планах на выходные, как коллеги по офису. В отличие от матери, отец не вмешивался в мою жизнь, не давал советов и наставлений, и хотя всегда вежливо слушал, вид его был отсутствующим, а взгляд нет-нет, да устремлялся к настенным часам.
Пожалуй, лучше всего наши отношения описывает случай, произошедший в прошлом году. Я тогда соврала родителям, что переночую у подруги, но вместо пижамы и зубной щетки взяла с собой короткое платье и неудобные туфли старшей сестры, с шипами на каблуках. Всю ночь мы танцевали и пили приторно-сладкие коктейли в одном из тех клубов, где у несовершеннолетних не спрашивают документы, и когда под утро я заявилась домой, пол изгибался под странным углом, а стены то смыкались, то размыкались перед глазами. Это был будний день, и я рассчитывала найти квартиру пустой, поэтому чуть не подпрыгнула, когда проходя мимо гостиной, услышала звучный оклик:
— Утро доброе!
Отец лежал на диване с книгой.
— Ой.
— Действительно «ой», — добродушно хмыкнул он.
— Ты дома? — выдавила я, с ужасом глядя, как узор на персидском ковре кружится, точно небесные сферы. К горлу продолжала подкатывать тошнота.
— Я взял выходной после двадцати часов в операционной. Уже был на полпути к дому, как поступил срочный вызов. Нашелся донор для того мальчика с дилатационной кардиопатией.
— А-а… — с фальшивым энтузиазмом закивала я, стараясь не смотреть на коридорные стены, сужающиеся, точно египетская ловушка. — И-и… как прошло? Успешно?
— Время покажет, — скромно улыбнулся он, впрочем, его уставшее лицо будто светилось изнутри. — А как ночевка у подруги?
— Мы приготовили суши и смотрели ужастики до трех часов ночи… Я о-очень устала, — пожаловалась я. — Пойду прямо сейчас спать.
— Ну давай.
Уже после полудня, когда я проснулась с головной болью и привкусом тухлятины во рту, на прикроватной тумбочке меня ждал стакан воды и две таблетки аспирина.
Я не получила выговора и не была наказана. И хотя тряслась все последующие дни перед ужасными последствиями, которые рисовало мне воображение, мама так ни о чем и не узнала, а отец ни разу не упомянул утренний эпизод. Этой историей я долго хвасталась в школе, рассказывая, какой мой папа «крутой чувак», пока не поняла, что он вовсе не был на моей стороне — просто предпочитал не вмешиваться. Ему хватало стрессов на работе. В рейтинге вещей, которые интересовали его в жизни, я занимала место где-то между перикардитом и экстрасистолией.
То же самое нельзя было сказать об Алле, моей старшей сестре. Вот уже полтора года она жила отдельно и работала педиатром в больнице Святой Ольги на Земледельческой. С каждым ее приходом отец оживлялся, его взгляд терял рассеянную поволоку, и он пускался в длинные монологи о тонкостях профессии. Они часами спорили на повышенных тонах, искры летели во все стороны, казалось, они едва выносят друг друга, так что когда Алла уходила, демонстративно хлопнув дверью, отец еще долго распылялся о «яйцах, которые учат курицу», а она за глаза называла его «старым упрямым ослом».
Несмотря на сопутствующие драмы, всегда со слезами и заламыванием рук, я любила визиты Аллы. Она привносила теплые ветра в холодное царство нашего жилища, так что папа просыпался от зимней спячки, а мама оттаивала и иногда даже смеялась звонким молодым смехом. Жаль, правда, что после свадьбы сестра заглядывала все реже, и мебель перед ее приходом успевала покрыться слоем инея, а полы звенели как лед под шагами домочадцев.
За одним из чинных отцовско-дочерних завтраков, когда на столе был расставлен тончайший фарфор с узором из лилий, а нежная музыка заменяла отсутствующую душевность беседы, я решила ступить на скользкую дорожку:
— Пап, а как вы познакомились с мамой?
— Ты же сама прекрасно знаешь, — отец потянулся за молочником в виде веселой пастушки и плеснул немного молока себе в кофе. — Наши родители были хорошими друзьями и познакомили нас, когда мы с мамой еще были школьниками.
— И? Это была любовь с первого взгляда?
— Я бы так не сказал. Хотя с первого взгляда мама произвела на меня впечатление своей утонченностью.
— И вы начали встречаться?
— Сначала мы дружили. В наше время все происходило не так быстро, как в твое. Мы были лучшими друзьями несколько лет, и только потом, уже в старших классах, стали женихом и невестой.
— Расскажи мне про маму, — попросила я. — Какой она была тогда? Что любила?
— Что любила? — отец сложил газету вчетверо, провел отшлифованными ногтями по сгибу и убрал ее в сторону. — Как и сейчас, очень любила готовить. Особенно печь. Десерты у нее всегда получались отменные. Ее лимонный пирог с безе заканчивался, когда был еще теплым. И знаешь, у нее была своя теория, что о каждом человеке можно судить по тому, какой у него любимый десерт.
Я была немного обескуражена тем, что разговор принял совсем не то направление, на которое я рассчитывала. Да-да, все мы знаем, что даже сейчас, когда кухня передана в распоряжение Айгюн, мама — прекрасный повар, только разве этим можно охарактеризовать ее увлечения в юности? Разве в те годы мама не должна была проводить ночи напролет с кистями и красками, оттачивая свое мастерство до совершенства?
— Она училась в университете?
— Да, изучала историю искусств, ты же знаешь. И еще до этого немного училась на художника.
— На художника? — быстро переспросила я. — Не знала про это.
— Да, — отец поморщился. — Она не закончила.
— У нее хорошо получалось рисовать?
— Неплохо, насколько я помню. Но я ничего в этом не смыслю.
— А почему она не закончила?
— Не захотела. Поняла, что рисовать — не ее. Не каждый может стать художником.
Я старалась сохранять самообладание, но внутри все бурлило. Значит, не каждый может стать художником? Может быть, только к ней это точно не имеет отношения. Ее работы волшебны, даже на взгляд дилетанта. Вместо того чтобы читать лекции ленивым студентам, она могла бы сделать себе имя в истории живописи, и кто знает, возможно, стать второй Мэри Кэссет или Эмили Шанкс. Что заставило ее так безжалостно похоронить свой талант?
— Поля, у тебя уже есть планы на эти выходные? — спросил отец, всем своим видом показывая, что тема закрыта.
Тем же вечером я продолжила поиски артефактов родительского прошлого и на этот раз старания увенчались успехом. На нижнем ярусе пирамиды из старой обуви обнаружилась коробка, где вместо немодных сапог и неудобных туфель таилась толстая потрепаная тетрадь в кожаной обложке. Я перевернула титульный лист.
========== Глава 2. Дневник Анны (часть I) ==========
3 сентября, воскресенье
Отчет пошел.
Учебный год начинается завтра, и сейчас я слишком устала, чтобы испытывать какие-либо эмоции по этому поводу. Если честно, я думаю, что оптимальным для меня в данный момент было бы идти в душ и после — сразу в кровать, а не сидеть над пустыми страницами. Но все же в любой истории необходимо задать хороший старт, а какой же это «старт», если он берет свое начало не с чистого листа?
Выходные были интенсивные, утомительные и прекрасные. Я страдала от жары и, как это обычно бывает в таких поездках, от сумки через плечо у меня побаливали плечи. С учетом того, что уикэнду предшествовали две почти что бессонные ночи (леденящая кровь перед отлетом и дьявольски душная по приезду) к середине дня в воскресенье я уже чувствовала себя выжатой как лимон, так что остаток сегодняшнего вечера позволила себе полистать детективный романчик, чего, собственно, обещала себе здесь не делать.
Мне еще предстоит решить много проблем (как подступиться к индукционной плите, как сортировать мусор и как стирать и сушить одежду), но в общем и целом, я вполне спокойна.
Округлый аккуратный почерк я узнала сразу. Мама! Мамин дневник! Я едва могла поверить в собственную удачу. Она пишет о начале учебного года, то есть эти записи могли быть сделаны, когда она была студенткой или школьницей. Возможно, они помогли бы мне найти ответ на накопившиеся вопросы. Немного поколебавшись, я перевернула страницу.
Квартира, где я остановилась, понравилась мне сразу, несмотря на недостаток ящиков и крошечную ванную комнату, несмотря на отсутствие стеклопакетов, голые белые стены и плитку на полу, несмотря на худо работающий смеситель. Несмотря на все эти недостатки, есть в ней все же что-то винтажно изысканное. Ее хочется рассматривать, так много в ней любопытных деталей: по одиночке безвкусных, но вместе играющих гармоничным аккордом. Круглый деревянный стол с вязаной крючком скатертью, лампа под оливковым абажуром, складная ширма, два кожаных саквояжа, бумажный китайский зонт, коллекция оленьих чучел, две африканские вазы с искусственными цветами, подставка с ароматическими палочками, картины с изображением орхидей, фигурка Девы Марии в стеклянной бутылке. Но главное ее украшение — вид, открывающийся с террасы четвертого этажа: фасады домов коричневато-охровых оттенков осени, цветочные горшки и черепичные крыши. Я чувствую, что здесь сумею найти потерянное вдохновение.
Что сказать, я очень устала после перелета, хотя пока не начинала разбирать сумки. Наверное, поэтому не позволяю себе написать подробнее о том, о чем собиралась: о том, как тяжело мне вступать в социальные контакты (не в смысле, что мне тяжело обратиться к незнакомцу, но что тяжело не говорить скомканных неуклюжих вещей и держать себя естественно; о том, как по-настоящему начинаешь ценить своих близких в разлуке, и как прежняя жизнь, которая казалась тебе такой некомфортной и скучной, внезапно маячит далекой ускользающей мечтой; о том, какую красивую грозу я наблюдала сегодня с балкона (краешком глаза!); о том, что значит быть иностранцем.
Быть иностранцем? Разве мама училась за границей? Сгорая от нетерпения, я прижала тетрадь к груди, заперла кладовую на ключ, вернулась в свою комнату и там улеглась прямо на пушистом розовом ковре. Мне было немного совестно вторгаться в мир чужих секретов, но я понимала, что этот дневник — единственное средство, способное открыть мне правду. Меня волновало не столько происхождение портретов и судьба маминого таланта, сколько что за человек моя мама вообще. Мне хотелось понять ее. Хотелось найти в ее прошлом причины, оправдывавшие ее отчужденность и холодность. И я чувствовала, как шумно колотится в груди сердце от предвкушения, что возможно, все они сейчас в моих руках.
4 сентября, понедельник
Итак, первый день в Академии искусств. Двадцать шесть человек, все из разных уголков мира, мы собрались в небольшой аудитории со стенами, обитыми потертыми деревянными панелями, где на заднем ряду уже был накрыт скромный стол из сыра, закусок и сладостей. Ни с кем не вступая в диалог, я тихонько посматривала по сторонам.
Как я и ожидала, в маленьком зале оказались представлены четыре основных типа людей искусства.
Номер один: хиппи, которых всегда можно узнать по худобе, взгляду с поволокой и неряшливой одежде. В свободное от курения марихуаны время они умудряются делать действительно стоящие вещи, но редко когда достигают высот из-за нелюбви к личной гигиене и неспособности налаживать устойчивые социальные связи.
Номер два: ничтожества с претензией на интеллектуальность. Отличительные черты: очки в яркой оправе (часто без диоптрий), стильный костюмчик, короткая стрижка у девушек и головные уборы у парней. Бисексуалы и снобы. Средние концептуалисты, но прекрасные маркетологи, они приносят на экзамен бюст Поллока из яиц и бекона, а уходят с высшим баллом и заказом из лучших галерей города.
Номер три: фрики. Про них говорят, что свои работы они пишут куриной кровью в полнолуние, их волосы переливаются всеми цветами радуги, а кожа пестрит тату и металлическими украшениями. Они держатся особняком и прогуливают почти все занятия, зато на экзамене преподносят нечто такое, отчего у всех отваливается челюсть.
И наконец, четвертая категория: посредственности. Среди них, мне подобных, и следовало искать друзей. Я почти сразу приметила одну такую девушку, судя по виду, итальянку, с темными глазами, огромными, как у персонажа японских мультиков, и приятными, мягкими чертами лица. Приметила и решила, что она станет моей подругой. Кажется, ее зовут Сара.
6 сентября, среда
День самобичевания и первого прогула.
Что я делаю совсем одна в чужом городе, в чужой стране, среди людей, с которыми у меня нет ничего общего? Я никогда не стану знаменитой художницей, у меня отличная техника, но нет таланта, об этом мне твердили все годы в художке, и если бы не Илья Иосифович, добрый приятель мамы, не видать мне своей фамилии в списках поступивших как своих ушей.
Вчера на занятии по композиции профессор Гарибальди предложил нам «разбить лед» и рассказать почему мы здесь. И пока бородач в гавайской рубашке выступал с экспрессивной речью, я вдруг осознала, что понятия не имею, зачем я здесь.
— …Да, привет. Я — Анна Соколинская, из России. И я здесь в поисках абсолютной красоты.
«Что черт возьми ты несешь, Анна?» — надрывался мой внутренний голос, и мои щеки раскалились так, что на них можно было пожарить яичницу.
Неловкая пауза. Взгляды всех прикованы ко мне. Два панка с первого ряда о чем-то шепчутся вполголоса, а потом с повизгиваниями смеются, точно две гиены.
— Абсолютной красоты? Это очень интересно, — наконец сказал профессор Гарибальди, улыбаясь мне какой-то нежной, почти отеческой улыбкой. — Не могла бы ты раскрыть поподробнее, что ты имеешь в виду?
— Я хочу сказать, что если где-то и есть универсальная истина, то только в красоте. И искусство для меня — это лучший инструмент, чтобы постичь ее, — опустив глаза, ответила я.
— Спасибо, Анна. Это очень глубоко. О связи красоты и искусства мы еще поговорим, но спасибо тебе, что подняла эту тему.
Я села на место униженная. Никогда мне еще не было столь тошно.
11 сентября, понедельник
Кажется, я куда-то падаю. И насчет этого падения меня разрывают противоречивые чувства.
Мне очень нравится один человек, нравится его образ мыслей. Он профессор. Я заметила его еще в первый день, когда директор Боски произносил приветственную речь за кафедрой. Взгляды всех студентов были прикованы к директору. Всех кроме меня. Я одна не могла оторваться от этого профессора, такое у него было лицо: с классическими чертами, нежной полупрозрачной кожей и чуть подрагивающими уголками губ. Опасность я почуяла почти сразу, стоило только ему улыбнуться. Что это была за улыбка! Ею можно было свечи зажигать вместо спичек: столько в ней было теплоты. Я тогда еще захотела нарисовать ее во что бы то ни стало. А сейчас думаю, что не должна ни в коем случае.
Мы всегда чувствуем, когда заболеваем. Перед тем как запылать жаром, тело посылает нам предупредительные сигналы. В горле першит, вдруг наваливается усталость, замыливается сознание. Тогда, если вовремя принять меры, если ударить по болезни залпом из лекарств, можно предупредить ее начало. Я попыталась это сделать, прогуляв первую лекцию профессора Палладино. Но было слишком поздно. На второй лекции, слушая его негромкий голос, я чувствовала, как мое сердце наполняется странной горьковатой нежностью, а пол уходит из-под ног. Я не хотела падать в омут страстей, я цеплялась и барахталась, но кажется, меня все равно туда затянуло.
Марк это почувствовал в последний раз, и мне стало стыдно. Он действительно хорошо меня знает. Я так превозношу интеллект, так вохищаюсь талантом, что готова поддаться любым иллюзиям. У него нет повода для ревности, конечно: если над своими эмоциями я не вполне властна, то над действиями и выбором властна точно.
13 сентября, среда
Я случайно разбила подарок Марка, задев его локтем, когда накручивала волосы. Это была сине-белая керамическая фигурка мельницы, перед которой невинно соединили губы в поцелуе мальчик и девочка, — он привез ее мне из путешествия по Голландии.
Это знак, напоминание вселенной, что любовь хрупка и должна быть трепетно оберегаема. Что вокруг, на каждом шагу, нас подстерегают сотни соблазнов. Что человек, которого мы выбираем, не всегда понимает нас, а нам не всегда близок его выбор или жизненная позиция.
Марк умен, очень умен, но это подвижный ум ребенка. Его взгляд на жизнь — незамыленный и чистый, скользящий по поверхности реальности в надежде объять как можно больше деталей и постигнуть в суть как можно большего числа процессов, избегает изнанки вещей. Он воспринимает жизнь как должное и не видит смысла в вопросах, на которые нельзя дать ответ. Считает, что «философствования» — удел тех, кто курит марихуану. Я другая. Я люблю вопросы бытия и этики, мне хочется нащупать мысль, которая взломала бы код реальности (или хотя бы дала это ощущение), я превозношу таинство скрытого от наших органов чувств.
Мне нравится думать, что все мы — части одного большего целого, что гонка за властью увлекательна, но по большому счету, не имеет смысла, что жизнь — даже если она в основном состоит из работы в офисе и быта, — может быть наполнена радостью и красотой, за которыми не нужно отправляться в путешествия вокруг земного шара, но нужно научиться их видеть в мелочах вокруг, и что секрет счастья спрятан в нас самих.
Все это банально, когда я пытаюсь это выразить словами, ибо это уже было сказано многими и сотни раз. Это говорят слишком часто, и слова давно утратили силу своего воздействия. Но когда я думаю, о том, что beyond, иногда я испытываю глубинное счастье, в иные моменты мне открывается красота вещей, и обычные лица на городских улицах кажутся прекрасными в своей гармонии. Иногда, к сожалению, реже чем хотелось бы, мне так хорошо, что на глаза наворачиваются слезы.
Я хочу, чтобы любовь наполняла мое сердце, но источник должна найти сама. Я знаю, что когда мы с Марком вместе, пламя нашей любви горит ярко, но в разлуке я словно отпускаю его и из МЫ возвращаюсь в уютное Я. Разлука не тяготит меня, я вовсе не страдаю и не считаю мгновения до нашей встречи. Может быть, меланхоличность моей натуры и внутренняя предрасположенность к одиночеству дают о себе знать. А может, ощущение преходящности событий и уверенность в нашей скорой встрече.
У меня нет ответа. Но только что я собрала осколки разбитой мельницы и твердо решила: между мной и Марком это останется последней вещью, которая оказалась разбита.
Я прервала чтение, чтобы подойти к окну и распахнуть его пошире: мне вдруг стало душно. Если в описании Марка я еще худо бедно узнавала своего отца, казалось до боли неправдоподобным, что эти строки писала мама. Дело было не только в том, что я никогда не знала ее наивной и чистосердечной девушкой, какой она представала из записей, сколько мне вообще было трудно представить ее влюбленной. В моих глазах она была деятельна, рациональна и застегнута на все пуговицы, она решала проблемы логическим анализом и никогда не пускала нюни. Я не знала ее сентиментальной: я знала ее прямолинейной и волевой. Чувствуя себя до странного оторванной от реальности, я продолжила чтение.
14 сентября, четверг
Мне немного не по себе писать здесь вещи, которые у меня на сердце, потому что они кажутся мне неправильными. Есть ли моя вина в том, что я безвольно и глупо позволила себе последовать за фантазиями и воспылала чувством к своему профессору будучи счастливой в отношениях с другим?
У этого чувства нет и не может быть ни развития, ни будущего. Оно может стать для меня истоничком терзаний, или же источником вдохновения. Я знаю, оно точно пройдет, когда учеба кончится. Я знаю, наваждение временно… Но я плохо сплю, мое сердце колотится, а быть с ним вдвоем в помещении мне сладостно и невыносимо.
Я думаю о нем постоянно. Сейчас пора раскрыть его имя. Франческо. Франческо Палладино. Он кажется мне если не совершенством, то по крайней мере, близким к нему. Наверное, мне стоило пресекать эти мысли в начале, наверное, это вина фантазий, которые заманили меня в ловушку… И все же я думаю о нем непрестанно. Представляю его губы, касающиеся моих губ, его объятия, то, что он мог бы сказать мне и что никогда не скажет.
Нет, он мне вовсе не нужен. Я не мечтаю идти с ним по жизни рука об руку и все в таком духе. Моя глупая мечта — это лишь один поцелуй, хоть раз найти себя в его объятиях, чтобы потом сказать, что это все была ошибка и никогда не следовать за своей страстью. Я знаю, будь я уверена, что он разделяет мои чувства, мой пыл бы сильно подостыл, ведь обычно именно неопределенность и риск главные виновники головокружения.
Меня мучает совесть. Я говорю и думаю одни вещи, а чувствую другие. Я знаю, что любовь — это работа, что идеальных людей нет, а лучшее — враг хорошему, я знаю, что на поверку Франческо окажется обычным человеком: не таким умным, как мне представлялось, с кучей вредных привычек и возможно, довольно противными чертами характера, которые он хорошо прячет. Я знаю, что не последнюю роль в моей страсти сыграл его талант, но я также абсолютно уверена, что когда Марк станет доктором, он проявит себя столь же ярко. Я знаю его и верю в него.
Но о запретном думаю непрестанно.
15 сентября, пятница
Кажется, я говорила, что Сара станет моей подругой? Я ошиблась.
Когда она, приветливо улыбаясь, пригласила меня после занятий на аперитиво, я и не подозревала, какой мукой это обернется. Радостно выпалила «да», а потом все гадала, была ли моя внезапная сонливость логическим следствием двух бессонных ночей или же все дело было в собеседнице, сопровождающей блеянием каждое свое слово. Слава богу, от меня требовалось лишь заполнять паузы вежливыми «м-м», «ого-о» и «ничего себе», — в остальном, Сара была самодостаточна. Уверена, встань я и уйди, она бы так и продолжила говорить в пустоту, будто забытый на окне радиоприемник.
Мой бог, о чем же она говорила, играя с бокалом Шардоне в наманикюренных пальцах? Сейчас и не упомнишь. Музыкальные фестивали, которые мне не интересны, кино, которое я никогда не смотрела, книги, которые я никогда не читала. На меня волнами накатывал сон. Глаза закрывались сами собой, я ничего не могла поделать. Один раз уже пришлось ускользнуть в уборную, где я умылась ледяной водой, случайно намочив волосы и воротник рубашки, но полученного заряда бодрости хватило на четверть часа. И моя голова снова медленно клонилась к столешнице, пока пухлогубая Сара увлеченно делилась историями из личного запаса.
За соседним столиком перебивали друг друга старики, размахивая руками с сигаретами, зажатыми между средним и указательным пальцами. И от гула у меня болела голова, а от дыма слезились глаза. «Allora», — в сотый раз повторила Сара, и я, не отдавая себе отчета, прошептала вслед за ней это красивое и бессмысленное слово, смакуя звонкий раскатистый «r» и мягкий крепкий «l».
Моя тарелка была пуста, в бокале остался один лишь лед и апельсиновая корка, а гора брускетт, лежащих перед Сарой, и не думала таять. Время казалось застывшим как доисторическая окаменелость, пока она не выдала: «А Франческо Палладино?» — и после этого, видно, чтобы наверстать упущенное, побежало втрое быстрей.
Я опустила фисташку, которую собиралась съесть, прямо в пепельницу и даже не заметила. Взяла в рот соломинку, забыв, что мой бокал давно пуст. Меня так резко вырвало из сладкой дремы, что закружилась голова и шпритц попросился обратно.
— Ч-что Франческо Палладино?
— По-моему, самый лучший преподаватель, не находишь? — прищурилась Сара, — Ну э-э, сама понимаешь. В ту пятницу девчонки ходили на его выставку, говорили, что-то с чем-то. Что он гений и все такое. И я тоже завтра туда собираюсь. Хочешь со мной? Ах, кстати, слышала, что он полиглот? Чудно так. Знает английский, немецкий, французский и испанский в совершенстве…
И еще шведский, мысленно добавила я. Ты забыла про шведский.
— А книгу его не искала в магазинах? — продолжала она. — Я очень хочу найти. Удивительно, как он только все успел. Двадцать восемь лет, а уже и книгу написал, и выставки у него по всей Европе, и дофига языков выучил… Говорят, у него очень богатые родители. Знаешь там, теннисный корт, лошади, рабы… ха-ха. Шутка.
Если до этого общество Сары мне было просто в тягость, после ее слов я ощутила такой приступ злости, что аж на дне желудка заклокотало. Казалось немыслимым, что она всерьез может говорить о нем в таком тоне. Я неуклюже попрощалась, сославшись на визит в прачечную (уже очевидно закрытую к этому часу), и кинулась к выходу так стремительно, что едва не врезалась в официанта с подносом грязной посуды в руках. В спину мне полетело возмущенное «signorina, attenzione!».
Франческо Палладино. Франческо. Его имя преследовало меня повсюду: в названиях улиц и магазинных вывесках, в афишах и свежеотпечатанной прессе, на табличках под историческими памятниками и в уголках знаменитых картин. Казалось, чтобы избавиться от наваждения, нужно закрыть глаза. Но стоило мне это сделать, как какой-нибудь ребенок, играющий в мяч на обочине, кричал своему товарищу «Francesco, dai!» — и все начиналось сначала.
Хватало лишь имени, трех невинных слогов, и я переставала существовать, растворяясь в фантазиях о том, что могло бы быть и чего никогда не будет. Трех невинных слогов, и моя память воскрешала его улыбку, в ушах музыкой звучал его низкий размеренный голос, перед глазами вставал его высокий силуэт, и рука снова ощущала то его прикосновение, когда он взял мою ладонь в замок своей, показывая движения кисти (его рука тогда показалась мне такой сильной, уверенной и теплой, а моя под ней — такой беззащитно крошечной). И я отчаянно терла большими пальцами веки, и я злилась на себя, я почти себя ненавидела, — так глупо все это было. Ведь каждая студентка нашей группы попала под его чары, каждая возомнила себя исключительной и мечтала урвать кусочек времени молодого профессора, кто-то посмелее даже пытался с ним флиртовать, — но не каждая могла позволить себе погнаться за бредовой романтической фантазией. Я — точно нет. Я помолвлена с другим, и до судьбоносной встречи с Ф.П. была вполне счастлива.
16 сентября, суббота
Я сделала расклад на рунах.
Текущая ситуация и мое поведение в ней не вызывает одобрения у высших сил, происходит растрата энергии (даже была упомянута измена как одно из возможных событий). Сейчас для меня время расти: незаметно, маленькими шажками (точно растение под землей до того, как покажется на поверхности). А будущее мое туманно: пустая руна, что говорит о том, что произойдет нечто кармическое, на что я не могу повлиять.
Что мне делать? Отвлекать себя работой, книжкой, французским (к которому я за последние четыре дня почти не притронулась)? Продолжать и дальше наблюдение за Ф. или же усилием воли направлять фокус внимания на иное?
Мне кажется, сегодня моя страсть была тиха. Эта хороший знак. Возможно, если она и дальше будет идти на спад, я выздоровлю.
P.S. сегодня вечером помимо керамической мельницы я разбила стакан.
19 сентября, вторник
Нет, не выздоровлю. Кое-что произошло вчера ночью, но обо всем по порядку.
Начать следует с того, что каждый вечер, после ужина, когда для одних наступало время семейного отдыха, а для других — час тусовок, я взяла себе за привычку возвращаться в студию.
Посколько писала я едко пахнущим маслом, работать дома было невозможно: даже если оставлять окна настежь открытыми, мебель быстро пропитывалась ядовитыми парами. Во второй половине дня, после занятий, в студии была куча народу, но студенты больше пили пиво и сплетничали, чем занимались делом. Зато после девяти по домам расходились все, и в десять студия официально закрывалась.
Закрывалась для всех, кроме меня. Мне никогда не было жаль лишних четверти часа для милой беседы с охранником: преимущественно о футболе и его детях — и он, проникнувшись ко мне доверием, начал оставлять мне ключи. Это было превышением его полномочий, но как часто бывало у итальянцев, обещания, произнесенные красивой девушкой, он счел убедительными.
После девяти атмосфера в студии была претенциозно торжественной, как в древнем храме. Тишина стояла оглушительная, так что моя легкая поступь звучала как удары киянки по долоту. Среди запахов красок теперь отчетливо различался аромат стареющего здания: плесени, известки и пыли. Мерно светили галогеновые лампы, дробя тени на обитых деревянными панелями стенах. Я чувствовала себя то ли в музее, то ли в морге.
Даже будь у меня своя мастерская, я бы все равно продолжала приходить сюда. Одиночество умирающего здания отзывалось глухой болью у меня внутри. Все говорило о том, что это место знало лучшие дни. Возможно, когда-то в этих залах поскрипывал грамофон, и мужчины с напомаженными усами приглашали на фокстрот женщин в блестящих платьях. Тогда панели на стенах еще не были потрескавшимися, вместо галогеновых ламп с потолка свешивались хрустальные люстры, а ободранный паркет блестел свежей краской. Теперь, годы спустя, став обителью молодых художников, здание поглядывало на них со снисходительностью прикованного к постели старика, глядящего на играющих вокруг правнуков.
Вы себе играйте пока беззаботно, ваша жизнь впереди. Только не надейтесь остаться вечно молодыми — время еще сведет с вами счеты.
Для меня вечерние походы в студию были как визиты к старому другу. Когда вы пьете чай с бергамотом и молчите, потому что говорить вам не о чем, но все равно с неизменным постоянством ждете новых встреч.
Я подошла к своему мольберту. С холста на меня смотрело юное лицо подростка, которого я заприметила, пока стояла в очереди в банк, чтобы оформить расчетный счет. На вид ему было лет пятнадцать: уже не мальчик, но и не юноша. Модная стрижка, рюкзак через плечо. Он был, пожалуй, слишком высок для своих лет, на лице уже прорезалась щетина, голос давно сломался, а взгляд все равно совсем детский. Он уже думал, что видит жизнь как на ладони: наверняка встречался с хорошенькой девчонкой, работал на полставки и временами покуривал травку. Но все еще ссорился с родителями, которые, как ему казалось, лезут не в свое дело, переживал из-за плохих оценок, грезил путешествиями и думал, что его ждет большое будущее. Все подростки так думают. А потом понимают, что куда лучше «большого будущего» будущее предсказуемое. Со стабильной работой с 9 до 6, летними поездками к морю и ужинами в кругу семьи. Самая лучшая жизнь всегда сбалансирована.
Я смешала краску.
Сколько я себя помню, я всегда писала портреты. Ничто не влекло меня сильнее, чем люди: их тела, их позы и жесты, выражения их лиц, — материальное воплощение бессмертной сущности. Портрет человека — лучший способ рассказать его историю. Даже лучше, чем слова, ведь слова ненадежны из-за своей многозначности, из-за простора для интерпретации, который они оставляют на долю слушателей. Совсем другое дело — человеческое тело как оно есть. Как бы мы ни хотели контролировать себя, физика нашего тела несет сотню скрытых посланий. Манерный наклон головы, закушенная губа, расширенные зрачки, скрещенные на груди руки, — все это сигналы, которые выдают нас с головой, рассказывая другим о том, что сами мы предпочли бы скрыть.
Я всегда с трепетным вниманием относилась к таким деталям. Помню себя совсем маленькую, перелистывающую глянцевые журналы и замирающую на каждом рекламном развороте. Тогда я мечтала приоткрыть завесу тайны над людьми с фотографий, понять чем они живут и что их гложет. Теперь, став старше, я сама начала наполнять свои работы секретными кодами, надеясь, что однажды встречу того, кто способен их прочесть.
Кем были мои персонажи? Обычными людьми, которых я видела в общественном транспорте, в очереди в театральный гардероб, за соседним ресторанным столиком, на прогулке в парке… Или вернее, почти обычными.
Было в них то, что выделяло их из толпы, что-то навечно цепляющее, как устойчивые гармонические ходы популярных мелодий. Каждый из них был проводником какой-то эмоции, жизнь каждого была доказательством или опровержением абстрактной идеи, в каждом сиял огонек, оберегаемый от внешнего мира. От лиц этих людей невозможно было оторвать взгляда, такой они светились красотой. Она не была конвенциональной, эта красота. Она не имела ничего общего с симметрией, модой и молодостью. Красота эта была иного рода: ее разжигали душевные переживания и раздувала гармония между миром телесным и миром внутренним.
Эти люди вряд ли выделялись из толпы засчет выдающихся внешних данных… Но обычными они не были.
Как не был обычным этот мальчик подросток, провиснувший между наивностью и мудростью, на чье лицо я сейчас накладывала второй слой краски.
Когда раздались шаги, кисть дрогнула в моих руках. Было далеко за полночь, и кем бы ни был вошедший, узнай он о моих ночных рейдах, я могла схлопотать кучу проблем. Впрочем, если он был здесь, наверняка он уже знал.
Шаги были уверенные, хозяйские, не похожие на шаркающую поступь Боски. Слушая, как они становятся все громче, я сидела замерев в ожидании приговора.
— Анна?
В дверном проеме, нереальный точно образ из сна, стоял профессор Палладино. Он вовсе не был сердит, скорее удивлен, даже приятно удивлен. На его губах горела улыбка, и внутри у меня потеплело, точно кто-то врубил радиатор.
— Мне сложно сосредосточиться, когда здесь толпа народу, а дома я работать не могу, поэтому прихожу сюда, — извиняющимся голосом сказала я. — Энрико дает мне ключи. Вы ведь не скажете Боски?
— Ну, пока ты не устраиваешь здесь ночлежку для бездомных, бордель или притон, думаю, все в порядке, — подмигнул мне профессор.
Он подошел ближе, оценивающе глядя на портрет, и я почувствовала себя совсем как пациентка, снимающая колготки перед доктором.
Как и почти все мои работы, портрет был очень техничен, почти фотореалистичен, но едва ли достоин бурных оваций. Я всегда знала, что я посредственность. Причем не столько в живописи, сколько по жизни вообще. Мои способности были распределены равномерно, так что у меня совсем не было выдающихся талантов. И оттого все, что бы я ни делала, я делала хорошо — но никогда гениально. Впрочем, думаю, один талант у меня все же был — талант находить золотую середину. Боясь сорваться, я никогда не подходила слишком близко к краям: всегда методична и организованна, аккуратна, деятельна и прилежна, я твердо стояла обеими ногами на земле. Оттого моя жизнь и была такой красивой и благополучной, лишенной бурных печалей и бурных радостей. Такой обыденной и скучной, как бутерброд с маслом и сахаром.
— Ut desint vires, tamen est laudanda valuntas, — сказал профессор. Его запас латинских афоризмов был неисчерпаем, но он никогда не переводил их для публики. — Кто это, близкий человек?
— Нет… просто мальчик, которого я тут видела на днях. Мне он показался… интересным.
— Да? — Палладино перевел на меня любопытный взгляд из-под очков. — Почему же?
Я пожала плечами:
— Не знаю даже… Он был такой последовательно юный.
— Последовательно?
— Ну да, знаете, такой архетип подростка. Воплощение юности. В нем собралось все то, что мы себе представляем, когда думаем о старших школьниках. Так мне показалось.
— Очень интересно, — кивнул профессор. — Я сразу обратил внимание на его кривую улыбку. Видно, парень лишь прячется за цинизмом, а сам пишет трогательные и неграмотные стихи о любви.
— Точно, — просияла я. — Все именно так!
Я была поражена меткости его замечания и счастлива, что улыбка, над которой я так долго работала, доносила именно то, что я хотела в нее вложить.
Он посетовал, что где-то в студии оставил бумажник, и я бросилась ему на помощь. Разговаривая, мы перерыли все, но бумажника нигде не было.
А в окна глядела ночь, и моя голова слегка покруживалась от усталости и от осознания собственного везения, а главное от близости Палладино, такого недосягаемого среди дня, вечно, будто крепостным рвом, окруженного поклонницами.
— К черту! — выругался профессор. — Ума не приложу, куда его задевал. Что ж, делать нечего, пойду. Тебе бы тоже пора, поздно вообще-то. Ты как до дома доберешься?
Я пожала плечами. Я жила в километре от студии и обычно ходила пешком: хорошо освещенные улочки не казались мне опасными.
— Я на мотоцикле. Подвезти тебя?
— Ох да, спасибо! Если вам удобно. Я тут вообще-то рядом живу, но время позднее…
— Не переживай, — он ободряюще коснулся моего плеча. — Пойдем.
В Италии, когда люди разговаривают друг с другом, они становятся совсем близко: так близко, что лишь усилием воли я удерживала себя от инстинктивного шага назад, который бы разорвал неудобную дистанцию. В Италии ты не спасешься от случайных прикосновений: тебя будут хлопать по плечу, целовать в щеку, удерживать за предплечье. Здесь никто не испытывает пиетета перед чужим личным пространством.
И сейчас мне так хотелось на секунду другую удержать Палладино подле себя, что я не выдержала:
— Профессор, можно спросить? Вот вы видели мои работы, будут ли у вас какие-то замечания? Рекомендации?
Он медленно кивнул.
— В студии есть еще твои работы? Желательно не учебные, а на вольную тему, вроде этого мальчика.
Я поспешно бросилась в угол, где лицом к стене стояли два других холста: старуха с кубинской сигарой на террасе своего дома и потрепанного вида юноша, одухотворенно играющий на фортепиано на вокзале Парижа. Обе истории, подсмотренные из жизни, теперь на свежий взгляд показались надуманными и дурацкими.
— Что скажете? — нервно закусив губу, спросила я после вдумчивого молчания, затянувшегося на несколько минут.
— Тебе нужен ответ профессора живописи или зрителя?
— Обоих.
— Ладно. А prima facie, с точки зрения исполнения выше всяких похвал. Пропорции, композиция, расставление акцентов, выбор цветов, фактурность… — ругать не за что. Чувствуется уверенная рука и ясная голова.
— Но? — подсказала я, зная что за этим последует.
— Но не трогает, Анна, — вздохнул профессор. — Мы называем такие работы «мертвыми». Кажется, ты так набила руку, что можешь позволить себе думать о чем-то еще, параллельно орудуя кистью. Знаю, скорее всего, это не так и ты вкладывала душу в свои работы, просто этого не видно. Мне жаль. Это чисто субъективное мнение зрителя, ладно? De gustibus et coloribus non est disputandum. Не принимай близко к сердцу.
Я почувствовала себя букашкой, пригвожденной к полу. Человек, чье мнение было для меня, возможно, самым важным, остался равнодушным к моим попыткам выразить красоту. Он едва скользнул взглядом по моим портретам и тотчас же мысленно записал их в хлам, хотя над этим парнем с вокзала, например, я работала три месяца. Этим парнем с вокзала так сильно восхищался Марк, что упрашивал меня подарить картину ему, когда она будет закончена. Впрочем, Марк любил меня, а не искусство, и ни черта не понимал в живописи, так что был готов восхищаться любым минутным наброском, если только карандаш держала моя рука.
— Анна, ты чего, расстроилась? — Палладино осторожно коснулся моего предплечья (не слишком ли много прикосновений за одну встречу?), и заговорил с такой непритворной отеческой нежностью, что сердце затрепетало у меня в груди. — Пойми, мне, правда, нравятся твои работы, и я считаю тебя очень талантливой, поэтому если и говорю что-то, то только чтобы помочь тебе обрести свой почерк. Видишь ли, когда ты пишешь портрет, ты раскрываешь не только модель, но и себя. Не пытайся заставить зрителя почувствовать то же, что чувствуешь ты, их переживание все равно будет индивидуально. Лучше расскажи о своем уникальном опыте. Что чувствуешь ты, когда смотришь на этих людей? Почему в твоих глазах они заслуживают внимания? Не заслоняйся от зрителя. Поведай об этом.
Я оторвала взгляд от пола и посмотрела на него. Зеленые глаза с коричневыми крапинками были точно осенняя листва. Он и сам, с русыми волосами и бледной кожей, с мудрым взглядом, прячущим слишком большой жизненный опыт для двадцати восьми лет, был человеком осени.
— Dixi. Ну что? Поехали?
И мы вышли на темный пустынный двор. Ночь была беззвездная, один лишь огромный глаз луны сиял, точно линза телескопа. Профессор вручил мне шлем и помог его застегнуть, а когда я взобралась на мотоцикл, завел мотор.
— Можешь держаться за порочни сбоку или, если тебе удобнее, обними меня, — подсказал он.
Я обхватила его широкую спину, ощущая под пальцами теплый твид пиджака. Впервые он был так близко, что я чувствовала его запах: едва уловимый сладковатый аромат лосьона после бритья и свежеотглаженной рубашки.
Грохоча мы неслись по мощеным булыжником улицам, ветер бил мне в лицо, сердце замирало на спусках, а я могла думать лишь о том, что мои руки сжимают его крепкий торс; и мне даже казалось, я чувствовала, как бьется его сердце.
Он улыбался мне, когда мы прощались, его щеки разрумянились от быстрой езды, и в тот момент он вдруг из далекого и недосягаемого стал таким дружески близким, что я с трудом поборола желание поцеловать его в щеку. Хотелось вприпрыжку бежать по лестнице и кричать во все горло. Завтра мне предстоял ранний подъем, а сна опять не было ни в одном глазу. Я знала, что, поднявшись к себе, рухну на кровать и буду до утра фантазировать о тех скупых десяти минутах, что мы провели наедине в студии, и о короткой поездке на мотоцикле, когда я могла чувствовать его запах. Я знала, что такие фантазии непременно закончатся вкусом его губ, знала, что завтра реальность и мечты так перемешаются, что одно от другого будет уже не отделить, знала, что дорога, которую я избрала, идет в никуда, но моя болезнь прогрессировала и было слишком поздно сопротивляться.
========== Глава 3. Дневник Анны (часть II) ==========
25 сентября, понедельник
На выходных Марк приехал навестить меня в первый раз. Шел дождь, и я не встречала его в аэропорту. Он сказал, что в этом нет нужды, что он возьмет такси.
К его приезду я купила комплект полотенец, вынесла мусор и испекла яблочную шарлотку: его любимый десерт.
Выпечка была второй моей страстью после рисования. Если мне было грустно, я готовила шоколадный брауни, растапливая на водяной бане два брикета сливочного масла. Если сердилась, выпекала Наполеон, возвращая спокойствие с каждым новым коржом, извлеченным из духовки, и закрепляя его прослойками заварного крема. Если меня снедала зависть, я выкладывала идеально ровные узоры из ягод на американском бисквитном торте. А если нужно было подавить обиду, толкла орехи для морковного пирога.
Заводя дружбу с новым человеком, в первую очередь я интересовалась, какой у того любимый десерт.
Я знала, что моя мама предпочитала лимонный сорбет, папа — яблочный штрудель. Что касается меня, было достаточно, чтобы это было что-то итальянское: тирамису, сицилийские канноли, или панна-котта. А Марк любил шарлотку: безыскусный пирог с печеными яблоками.
Мы провели тихий семейный вечер, а утром я повела его в галерею Уффици. Я уже была здесь дважды, но так и не добралась до самого конца. От количества шедевров живописи на квадратный метр рябило в глазах, и спустя час пребывания внутри наваливалась такая невыносимая усталость, что взрывались болью виски.
— Ты уже здесь как своя, — одобрительно кивнул Марк, глядя, как без всяких навигаторов и карт я ориентируюсь в узкоулочном лабиринте.
— Я много гуляю. Хожу пешком по пять километров ежедневно.
— Не проще ли сходить в тренажерный зал? — Марк достал футляр и нацепил на нос солнечные очки, хотя на улице было пасмурно.
— Я гуляю не для спорта. Изучаю город, наблюдаю за людьми, ищу новые сюжеты для портретов…
Я собиралась рассказать ему о том, что видела во время последних прогулок: о химчистке, где свежевыстиранная одежда свисала прямо с потолка на голову девушке на кассе; о булочной, где пожилой мужчина, обложившись бумагами, что-то писал от руки, изредка прихлебывая кофе из крошечной чашечки; о лавке мороженщика, где продавец в очках и белом халате походил на аптекаря из фильма ужасов, но Марк перебил меня:
— Кстати, по поводу портретов, есть новые идеи?
— Ну, сейчас дописываю ту работу с подростком, про которую я тебе рассказывала. Потом не знаю, не решила пока.
— Может, напишешь мой портрет? Ты все ищешь абсолютную красоту, а она у тебя под боком, — он шутливо ущипнул меня за ребра, а потом забежал вперед и стал дурачиться, вертя головой и строя рожи:
— Смотри в фас. В анфас. Теперь в профиль. Еще раз в анфас. Еще раз в фас. Ну не совершенство ли? Можно погрудный, можно поколенный. Можно в стиле ню. Готов развалиться голышом на твоем диване с вазой фруктов в руках.
Я засмеялась. Как и всегда, рядом с Марком моя обычная меланхолия сворачивалась и мы могли часы напролет хохотать как безумные. Я была серьезной девушкой, но Марк знал, как меня рассмешить.
Я писала его портреты много раз, особенно в первый год отношений. Какие-то были удачные, иные хотелось разорвать в клочья. Но его лицо никогда не вдохновляло меня. Марк, действительно, был красив, но его красота была какая-то лощеная, смазливая, голливудская. Слишком белые зубы, слишком хорошо лежат волосы, одежда слишком с иголочки и всегда эти новые часы на запястье. Вот и сегодня: Даниэль Веллингтон, которых я раньше на нем не видела.
Впервые за нашу с Марком встречу мне на ум пришел Франческо Палладино. На нем тоже всегда были часы, но всегда одни и те же: черная пластиковая дешевка. Функциональность без лишних выкрутасов. Было видно, что к одежде Франческо равнодушен: всегда опрятен, на рубашках ни складочки, но за модой не гонится. Очки, пожалуй, были единственной модной вещью в его облике.
Такой уж был профессор Палладино… всамделишный. Не было в нем ничего напускного, ничего лживого. Он многого достиг, но никому не собирался пускать пыль в глаза. Происходил из очень богатой семьи с севера Италии, а одевался и жил скромно. Но хотя он понимал, что в жизни главное, он не осуждал тех, кому это не известно. Для каждого у него была наготове теплая улыбка и правильные слова, и каждый к нему тянулся, как мотылек к солнечному свету.
Перед галереей мы решили съесть по шарику мороженого. Я выбрала вкус кассаты: десерт со вкусом другого десерта. Марк — страчателлу: пломбир с шоколадной крошкой. Я вспомнила, как в свой первый визит в gelateria долго рылась в сумке под неодобрительными взглядами других посетителей, собирая нужную сумму из десятицентовых момент, пока девушка с натянутой улыбкой держала передо мной мой рожок. Здесь в Италии во всем есть свой порядок, и я часто чувствую себя пришельцем: за мороженое сначала платят, а потом выбирают вкусы, в овощном магазине надевают целлофановые перчатки, после обеда не заказывают капучино, фрукты едят с ножом и вилкой, в ресторане не оставляют деньги на столе, а расплачиваются на кассе. Миллионы негласных правил отчуждали меня от общества сильнее, чем это делал языковой барьер. Несмотря на темные волосы и смуглую кожу, несмотря на знание языка, ко мне здесь все обращались по-английски, и я гадала, оттого ли это, что я опять нарушила неформальную норму или же просто-напросто моя «русскость» навек отпечатана у меня на лице.
— Интерешно, а какофо это: быфь итальянкой? — спросила я.
— В смысле есть пиццу и не толстеть?
— Неф… Ф шмыфле выфь по дфугому, — я в спешке заглатывала огромные куски своей псевдо-кассаты, боясь, как бы криво нахлобученный на рожок шарик не оказался на асфальте.
— Боже, Ань, ты прожуй сначала. Вот гляди, у тебя уже по руке течет, — Марк заботливо вытер тонкую струйку, бегущую по моему запястью.
— Фпафибо… Я что хочу сказать, вот представь, родилась бы я во Флоренции, в этой туристической мекке в центре Тосканы.
— Это фраза из путеводителя?
— Слушай меня. Вот каждый день я бы ходила по узким извилистым улочкам среди домов, обитых зеленым плющом, варила бы томатный соус, читала бы романы д’Аннунцио и пила бы домашнее вино. Привыкла бы к мотоциклистам и к средиземноморской диете. Душным летом, чтобы уснуть, я бы клала на лицо мокрое полотенце, а зимой разжигала бы камин и ходила бы по дому в куртке… Здорово?
— Да не очень. Душным летом я бы предпочел включить кондиционер, а зимой — центральное отопление. А варить томатный соус и читать твоего д’Аннунцио можно и дома, если на то пошло.
— Да, но дома нет всей этой красоты.
— А по-моему, Питер — очень красивый город, — пожал плечами Марк. — И куда более комфортный для жизни, чем Флоренция. Сюда можно приезжать иногда на отдых, но жить здесь… даже не знаю.
— Комфорт?! — я точно вышивала узор на пяльцах и случайно укололась иголкой. — Да ты круглый год дышишь смогом, а Питер… он же давит на тебя атмосферой безысходности! Ты по три часа в день проводишь в дороге, зажатый со всех сторон алюминиевыми коробками!
— Ань, не заводись.
— Вспомни о наших серых безликих улицах, и о пронизывающем ветре, и о поликлиниках, и о горах грязного снега у поребрика…
— Ань, все, вижу: завелась. Иди поцелую. Ну иди.
Я отворачивалась, но он все равно притянул меня к себе и оставил на губах липко-шоколадный след.
— Ты просто зациклена на этой своей Италии и не видишь ее темных сторон.
— Это каких же?
— Ну например, посмотри: город-то грязненький. Тут повсюду окурки, какие-то бумажные обрывки, кругляши жвачки… И вдоль стен то и дело вонючие лужицы.
— Да кто будет смотреть себе под ноги?
— И как ты сама сказала, зимой дома толком не отапливаются, тут вымерзнуть можно.
— Ну и ладно: теплые носки и свитера никто не отменял. В этом есть свой шарм…
— Но главное, итальянцы-то лентяи. Работать не хотят, им бы все еда, да секс, да футбол. Гедонисты, одним словом, — нейтральное слово «гедонист» для Марка было оскорблением.
— Просто они живут с удовольствием.
— Они инфантильны и безалаберны. Мой брат рассказывал: у него однажды был запланирован деловой обед с итальянцем. И вот, суббота, час дня, брат ему звонит и звонит, а трубку никто не берет. Тогда он связался с отелем, а ему говорят: Синьор Росси дескать спит и велел его не беспокоить. Ну как такое отношение к делам терпеть можно?
— Да это у нас все зациклены на работе…
— А знаешь, что итальянцы до тридцати лет живут с родителями? Что многие на работу в тридцать только выходят и удивляются, а чего их без опыта брать не хотят, на безработицу свою потом еще сетуют…
К счастью мы как раз подошли к Уффици и спор пришлось прекратить.
Как и собиралась, я показала Марку свои любимые работы: картины Боттичелли и Урбинский диптих, Медузу и Вакха Караваджо, портрет Гвидобальдо да Монтельфельтро и, разумеется, Юдифь, обезглавливающую Олоферна, кисти Джентилески. У последней мы надолго замерли.
— Великолепно, правда? Ты знаешь, что Джентилески была первой женщиной, попавшей в члены первой художественной академии Европы? И она была изнасилована другим художником, после чего зациклилась на сюжете обезглавливания Олоферна. Можно видеть, с каким смаком, с какой мстительностью и ненавистью ко всему мужскому роду написана эта картина. По тем временам жестокость сцены была просто шокирующей. Так что Медичи засунули свой заказ в комнату в Палаццо Питти, куда никто не заходил, а художнице платить отказались. Правда, потом вмешался Галилео Галилей, и свои деньги она все же получила… Да знаю, очень похоже на Караваджо, правда? И все же бьет больнее.
Я оглянулась на Марка, ожидая его комментария, но он был весь поглощен циферблатом своих часов. У меня пальцы так и сжались в кулаки: для Марка что Караваджо, что Джентилески — он видит лишь фигуры, выступающие из темноты, искренне радуясь, если помнит библейские сюжеты, и равнодушно провожая взглядом полотна, под которыми нет громких имен.
Что сказал бы Франческо, окажись я в галерее вместе с ним? Я тотчас же отогнала эту мысль прочь: что бы он ни сказал, мне этого узнать не суждено.
Визит в галерею оставил у меня на душе неприятный осадок. Не потому что Марк не разбирался в искусстве: это было простительно, — а потому что он не придавал искусству значения. Остановиться надолго перед полотном, чтобы провалиться внутрь и потерять счет времени, было для него немыслимой идеей: куда лучше вихрем пронестись по залу, растолкать толпу, мельком взглянуть на ключевые шедевры и поставить у себя в голове мысленные галочки.
У него было классическое воспитание и потому он в жизни бы не признал, что живопись ему скучна и глядя на работу Рафаэля он думает лишь о том, что будет есть на ужин, но я знала, что это так. Я знала, и злилась на себя за то, что не могу простить ему это. Ведь не его вина в том, что он, толстокожий чурбан, ничего не чувствует. Зато его прагматизм и утилитарное отношение к объектам познания обещали со временем превратить его в профессионала своего дела, чем бы он не решил заняться. У него были крепкие нервы, чистая совесть и здоровая психика. Он хорошо справлялся со стрессом и спокойно спал по ночам. Он был стабилен, как тяжеловоз. И, как и все в моей жизни, до ужаса скучен.
В воскресенье зарядил дождь, и мы провели день в кровати, играя в шахматы и слушая пластинки. Все было совсем как всегда, и лежа у Марка под боком, я не могла избавиться от чувства, что никуда не уезжала. Та же комната, залитая искусственным светом, незаправленная кровать, тоскливо моросящий дождь и запинающийся невротик на экране. Я была счастлива и поражалась самой себе: как только мне в голову взбрело, что я увлечена своим профессором? Неужели все это просто от скуки и одиночества? Сейчас я даже не могла вспомнить его лица, таким он казался далеким и незначительным, точно лицо за стеклом в машине с соседней полосы.
А потом мы решили, что нет ужина лучше пиццы, и я, завязав кеды и прихватив зонтик с тростью, выбежала прямо под проливной дождь. Мокрый город пах портом, воздушной кукурузой и дальними странствиями. Вывеска пиццерии напротив переливалась всеми цветами радуги, разбрызгивая огни по блестящей мостовой.
Я заказала нам пиццу маргариту и четыре сыра и с любопытством смотрела, как прямо при мне тучный пиццайоло ловко вертит в пальцах пласты теста, кладет сверху начинку, и одну за другой загружает пиццы в каменную печь. Душный промасленный воздух пах сыром, от печки шел жар.
Дождавшись заказ, я взяла коробки, раскрыла зонт и выскочила на улицу, стремясь доставить наш ужин сухим и теплыми.
А потом увидела его. Он был такой маленький, что сначала я брезгливо приняла его за большую крысу, забившуюся под водосточную трубу. Лишь со второго раза я разглядела крошечного терьерчика.
Бедняга дрожал от холода. Я перешла дорогу, нагнулась и протянула к нему свободную руку, для чего зонт пришлось закрыть и перехватить под мышкой. С затылка за шиворот мне тотчас же побежала вода. Щенок в ужасе отпрянул, но потом подался вперед и нерешительно ткнулся мне в ладонь холодным мокрым носом. Я схватила его одной рукой, чувствуя, как пиццы опасно накренились, и поскальзываясь в лужах, поспешила домой.
— Пришла-а? Я голоден! — закричал мне из спальни Марк.
— Смотри, кого я нашла!
Марк встал в дверном проеме, скрестив руки на груди:
— Ты в курсе, что нельзя трогать бездомных собак? Может, у него глисты, блохи или даже бешенство?
— В Италии нет бездомных собак, — парировала я, вручая ему щенка и коробки и опускаясь на корточки, чтобы снять обувь. — Посмотри, он породистый. Это точно чей-то потеряш. Да у него же ошейник!
И действительно: на шее щенка была тонкая голубая полосочка. Мы закутали терьера в полотенце, налили ему воды в блюдце и скормили пару кусочков пиццы. Когда он обсох, стало ясно, что его шерстка белоснежная и что его давно не стригли.
— Какой хорошенький! — всплеснула руками я.
— Мне тоже нравится. Хотя обычно я не люблю декоративных собак, — кивнул Марк. — Но хочешь, заведем такого же, когда вернешься домой?
Я молча поцеловала его прямо в лоснящиеся губы, от которых тянулись ниточки сыра к треугольнику пиццы, который он сжимал в руке.
— Это за что?
— Заведем обязательно.
Я вдруг поняла, что непременно вернусь домой и мы будем очень счастливы, с щенком или без. Не всем так везет: встретить любовь своей жизни в столь юном возрасте и пронести ее до самого конца. Да, вокруг, на каждом шагу, нас подстерегают сотни соблазнов и так будет всегда. Не поддаваться им, сохранить порядок и трезвую голову, — наш долг. И я буду нести его с честью.
Тем же вечером мы прошлись по соседям, расспрашивая насчет щенка, но никто не дал нам внятного ответа. Так что ночь найденыш провел у нас в ногах, а утром мы накормили его беконом и остатками вчерашнего ужина. Марк торопился в аэропорт, я — на занятия. Щенка пришлось взять с собой, но до Академии он не дошел.
Я только опустила его на мокрую лужайку, чтобы он сделал свои дела, как он вдруг, увидев ворону, погнался за ней во всю прыть. Напрасно я бежала за ним следом, ударяя себя по ногам тяжеленным этюдником, напрасно выкрикивала все собачьи клички, пришедшие мне в голову: щенка и след простыл.
На первую лекцию я опоздала.
1 октября, суббота
Ребята давно говорили о выставке Франческо Палладино, многие ходили на нее еще до начала занятий. Кажется, я была последней, кто не знал, на чем он сделал себе имя. И я не собиралась это так оставлять.
Увы, в тот момент, когда мои пальцы сомкнулись на белой картонке билета, когда я улыбнулась и сказала кассирше мелодичное «grazie», я вдруг поняла, что заходить внутрь помещения будет большой ошибкой. Впервые голос интуиции звучал в моей голове так отчетливо. Уверенное «не ходи» пульсировало с каждым ударом сердца.
Но билет был в моей руке, вход — в десяти метрах, и отступать было поздно. Любопытство вело меня за руку. Любопытство и здравый смысл, утверждающий, что от того, что я увижу картины Палладино, моя жизнь не изменится. Более того, я, возможно, осознаю, что его величие в моих глазах было надуманным и, на самом деле, он довольно посредственный художник.
И вот, свершился долгожданный момент и я была внутри.
Выставка Палладино состояла из девяти больших портретов маслом, объединенных единой композицией и сюжетом. На каждом было изображено два человека: один — подчеркнуто обыкновенный, с заурядным, незапоминающимся лицом, другой — будто одетый для венецианского карнавала, с непременным атрибутом — маской. Здесь были Гражданин и Коломбина, Немая Служанка и Венецианская Дама, Кот и Чумный Доктор.
Я остановилась в замешательстве. И лишь потом поняла: на портретах нет двух людей. Это все один человек в двух своих ипостасях. То Я, что мы являем миру, которое вовсе не обязательно лживое, скорее, приукрашенное и неполное, и наше внутреннее Я: парадоксальное и трудновыразимое, менее последовательное и менее яркое, сложное для восприятия другими.
Я ходила от портрета к портрету, взламывая их коды. Я читала людей с картин между строк. Чумный доктор был врачом в реальной жизни, а еще отцом (у него из кармана выглядывал брелок в виде Эльзы из «Холодного сердца») и разведенным мужчиной (на безымянном пальце не было кольца, а на рубашке не хватало пуговиц). Венецианская Дама была немолодой обольстительницей (яркая помада и отбеленные волосы при заметных морщинах на лбу и вокруг глаз), но одинокой и несчастной женщиной: алеющий носик выдавал пристрастие к алкоголю, а накаченные руки с выступающими венами говорили о чрезмерном стремлении держать тело под контролем, цепляясь за уходящую красоту как за спасательный круг.
Франческо писал живых людей и, так же как и я, мечтал рассказать их истории. Реальность жестоко противопоставлялась публичному маскараду. Я посмеивалась, находя все новые детали, и качала головой.
А потом позади себя услышала голос, который бы не спутала ни с каким другим:
— Здравствуй, Анна. Рад тебя здесь видеть.
— Добрый день, профессор.
На нем была малиновая жилетка и заправленная в джинсы рубашка. Он, конечно, улыбался, но взгляд его препарировал меня из-под очков, точно земноводное на лабораторном столе.
Еще только собираясь на выставку, я знала, что его здесь встречу: шестое чувство подсказывало. Поэтому я накрасила губы малиновой помадой (оттенок которой, по странному совпадению, совпал с оттенком его жилетки) и надела белый приталенный пиджак. Возможно, я немного перестаралась, потому что профессор смотрел на меня как на аппетитный чизкейк, чуть ли не облизывался. Впрочем, если со стороны кого-то другого подобная наглая откровенность во взгляде встревожила и оттолкнула бы меня, то Франческо же мне напротив хотелось раззадорить еще больше. Я хотела, чтобы он тоже фантазировал о нас в объятиях страсти, — и его взгляд говорил мне, что мои мечты недалеки от истины.
— Недавно я дал тебе зрительскую оценку твоих работ, а теперь, кажется, твое время взять реванш, — улыбнулся Палладино. — Не бойся, я готов услышать критику в свой адрес. Помни только, что твой средний балл может вдруг слегка качнуться в какую-нибудь сторону. Не то чтобы я намекал, что собираюсь злоупотребить своим положением, но ведь errare humanum est.
В отличие от итальянских студентов, я не изучала латынь в школе, но фразу поняла и понимающе усмехнулась:
— Вы же сами все знаете, профессор. Вы читали рецензии.
— Да-да-да, конечно, читал, Анна, — закатил глаза он. — Но сейчас меня волнует твое личное мнение как моей самой лучшей студентки. Надеюсь, ты рецензии не читала и друзей своих не слушала. Я хочу, чтобы ты говорила без обиняков.
Он стоял совсем близко ко мне и говорил вполголоса, говорил так нарочито вкрадчиво, что я кусала губы, забыв про помаду, а картины плыли перед глазами. В районе солнечного сплетения натянулись тугие струны, внизу живота ныло.
— Это ведь Юнг, да? Вы противопоставляете Эго и Персону.
— Эго и Персону? — он как всегда переспросил, будто бы шутливо приподнимая брови, и я напряглась, боясь сморозить чушь.
— Эго как истинную внутреннюю идентичность и Персону как ту сторону нашей личности, которую мы являем социуму, — запинаясь, объяснила я. Как всегда, некстати просочился мой русский акцент. — Я это так понимаю. У нас есть социальная роль, с которой мы себя идентифицируем, когда отдаем себе отчет в требованиях, направленных на нас от окружающих людей, и вместе с тем наша истинная природа куда сложнее.
Профессор одарил меня лучезарной улыбкой, которая, будь я бройлерным цыпленком, поджарила бы меня до хрустящей корочки, и, не разрывая зрительного контакта, положил руку мне на плечо. Оправа его очков сияла, точно сделанная из чистого золота. Я промычала что-то невыразительно глупое, чувствуя, как неотвратимо краснею. Что он затеял? В какую игру решил сыграть? Его улыбка была слишком интимной, взгляд — слишком непристойным.
— Очень интересно, Анна. Мне нравится ход твоих мыслей. Только выражаясь по твоей аналогии, это скорее Тень, а не Персона. Хотя мне всегда больше по душе был Фрейд, так что я бы сказал: «Ид».
— Тень? — нахмурилась я.
— Антиперсона. Мистер Хайд для доктора Джекилла. Средоточие низменных пороков и страстей, спрятанное на задворках нашего сознания. Каждое Эго отбрасывает Тень. Non bene olet, qui bene semper olet.
— А почему она в маске?
— А ты как думаешь?
Вопрос повис в воздухе и воспарил к потолку. Палладино не любил разжевывать свои работы, как не любил объяснять свои цитаты. Он выражал себя, не подстраиваясь под собеседника.
— Кофе? — вдруг бросил он, и на секунду другую мне показалось, я ослышалась. Ведь не мог же он, на самом деле, пригласить свою студентку…
— Извините?
— Не хочешь кофе, Анна? Моя квартира прямо над галереей, этажом выше. Если ты не торопишься, мы могли бы подняться и поговорить… — он сделал выразительную паузу, обмазывая меня медом своей улыбки, — … о жизни.
Я сглотнула слюну, чувствуя, как в бешеном ритме зашлось сердце, и судорожно вспоминая, какое белье на мне надето. Кажется, черный базовый комплект: ничего особенно сексуального, но и ничего, что было бы стыдно показать. Впрочем, раздеваться я не собиралась: это лишь мозг просчитывал все безопасные варианты развития событий. С большей долей вероятности я собиралась лишь немножко его подразнить, подойдя слишком близко к линии, которую мы оба не должны пересекать, а потом уйти прочь, смакуя удовольствие от разыгранной партии. В моей крови кипели и бурлили эндорфины вперемежку с адреналином, неопределенность флирта разжигала во мне азарт. И я подняла ставку:
— Ci vuole.
— Ci vuole o lo vuoi? — насмешливо переспросил профессор.
— И то и другое.
Мне не верилось, что это происходило взаправду. Хотелось ущипнуть себя, да побольнее. Все вдруг стало невыносимо резким, будто кто-то изменил настройки камеры, повысив контрастность. Пока мы поднимались по лестнице, я остро ощущала запах цикламенов, беленых стен и кошки, а когда профессор отпер замок, не могла отделаться от чувства, что свет по странному преломился, точно через дверь его квартиры мы шагнули прямо в зазеркалье.
Его запах, которым я втайне наслаждалась редкими урывками, когда он проходил мимо или становился рядом, теперь окутал меня как мягкий плед. Это был свежий аромат чистоты: гладильной доски, дождя и мяты. И я дышала так глубоко, точно забиралась в гору, жалея, что запах невозможно пить. А мои глаза работали как старый полароид, выхватывая из общей картины мелкие детали вроде повернутой обложкой вверх Анны Карениной на столе в прихожей и статуэтки рыжего кота в котелке и костюме, напомнившей мне о каком-то японском мультфильме.
Дважды назидательно щелкнула кофе-машина, когда он опустил в нее две зеленые капсулы с «лягушачьей» эмблемой, говорящей, что мы препятствуем вырубке лесов в Юго-Восточной Азии. Автомат зажужжал, выплевывая кофейные струи в белые керамические чашечки.
А потом мы говорили. Говорили столько, что обжигающий кофе успел остыть в моих руках, хотя я не сделала ни глоточка. Часы в стиле прованс с букетиками роз на циферблате отсчитывали мое время равнодушно, беспощадно. Дольше часа оставаться нельзя, решила я. Дольше часа будет неприлично. Но как же уложиться в час, когда столько всего нужно сказать?
Он рассказал мне, как в детстве собирал яблоки на родительской плантации, я — как мечтала стать стоматологом и попросила на Новый год белый халат.
Десять минут, тик-так, тик-так.
Он — как пересек на лошади Монголию, я — как поехала на свадьбу к друзьям на юг Франции.
Двадцать минут.
Он — как написал свою книгу, от и до состоявшую из диалогов с таксистами, я — как сломала каблук на соревновании по бальным танцам.
Сорок.
Он — как не понимает людей, путешествующих первым классом, я — как вытаскиваю себя из зоны комфорта.
Час.
Залпом холодные остатки. Заминка в прихожей. Откуда столько неловкости у двух взрослых людей? Неуклюжие движения, электронные голоса, глупые улыбки.
— Профессор?
— Да?
— Можно вопрос? Просто любопытно… А какой у вас любимый десерт?
Его взгляд: долгий, серьезный, внимательный, точно он взвешивает каждое слово. Или принимает решение. Этот взгляд я сегодня унесу домой: сложу вчетверо и спрячу в тайнике.
— Честно говоря, никакой, Анна. У меня непереносимость глютена. Да и не люблю я сладкого.
8 октября, суббота
Нет ничего лучше утра.
Даже после плохого сна я просыпаюсь со спокойным сердцем и чистыми мыслями. Я открываю окна, впуская автомобильные гудки и певучие «чао», и не спеша завтракаю под аккомпанемент сонного города, опуская кончик круассана в черный кофе, я пишу письма Марку. Я прислушиваюсь к себе, убеждаясь, что уже почти совсем выздоровела.
Каждое утро я так себя обманываю. Иду в Академию с гордо поднятой головой и трезвым рассудком, а возвращаюсь домой с камнем вместо сердца в груди.
Мне сложно переживать ремиссию, но куда сложнее принять как данность тот факт, что после кофейной беседы Франческо потерял ко мне интерес. То ли счел меня отыгранной картой, то ли решил больше не ходить по лезвию бритвы. А может, я обманывала себя еще и тогда, когда вбивала себе в голову, что он тоже может быть мной увлечен.
Чтобы справиться с лавиной эмоций, я начала его рисовать. Делала маленькие карандашные наброски с разных ракурсов, разбирая Палладино на детали как конструктор. То ухо нарисую, то рот, то ладони. Таких паззлов у меня набралось на два блокнота, пока я не поняла, каким должен быть следующий шаг. Осознание пришло внезапно, когда я без сна ворочалась на тошнотворно теплой простыне. Вдруг я поняла, что если не нарисую Франческо всерьез, так и не смогу обрести покоя: что пора дать вулкану внутри прорваться наружу. Невзирая на глубокую ночь, я оделась и почти бегом бросилась в студию, боясь расплескать весь пыл по дороге.
Чтобы нарисовать его портрет, я взяла лайнер: тоненькую кисть с круглым наконечником и длинным волосом, которую используют для каллиграфии. Я так боялась упустить что-то важное, что продвигалась по холсту миллиметр за миллиметром почти с компьютерной точностью. Даром что лицо Франческо знала наизусть.
Я рисовала его в собственной кухне. Он замер у стола вполоборота к зрителю, слегка сутулясь. Руки застыли в милом и нелепом характерном жесте: ладонями вверх, точно подбрасывая что-то в воздух. На запястье часы: как всегда, пластиковая дешевка. Ногти маленькие, широкие и округлые, с потрескавшейся кожей по краям. Зато прекрасные пальцы. Длинные, чувственные — пальцы скрипача или хирурга (сколько раз я дрожала, когда его рука брала в замок мою, показывая движения карандаша: раньше мне казалось, что он делал это специально, ища повод ко мне прикоснуться). Рубашка клерка: в мелкую синюю полоску. Жуткий галстук в фиолетовые ромбики. И очки. Очки по последней моде.
Я долго искала тон его кожи. Тонкой и полупрозрачной, чуть что покрывающейся румянцем, с россыпью веснушек, которые можно разглядеть только, когда он совсем близко. Такой цвет кожи любили живописцы эпохи барокко: Рембрандт, Веласкес, Вермеер. У меня цвет вышел точно как на картине Рубенса «Портрет камеристки инфанты Изабеллы». Глаза зеленые, как побеги папоротника. Уши как всегда пунцовеют. А в темно-русых волосах запутался солнечный луч, проникнувший на кухню сквозь полураскрытую форточку, так что те сияют ангельским золотом. Вот был бы он девушкой, его прозвали бы «английской розой» — столько в нем поэтического великолепия.
Улыбка была самым сложным элементом, и я оставила ее напоследок. Она должна была стать фокальной точкой: тем, на что взгляд упадет в первую очередь. Тем магнитом, вокруг которого по собственным осям будут обращаться все прочие элементы. От улыбки зависела судьба портрета: будет ли он уничтожен или станет достоянием моего портфолио. Она не была идеальной, эта улыбка. Достаточно белой для любителя кофе и достаточно ровной для земного обывателя. Но сколько же в ней было теплоты, доверия и внутренней силы! Неудивительно, что на эти миллиметры холста я наносила краску почти точками в течение двух с половиной часов.
Когда портрет был закончен, я развернула его лицом к стене. Он получился до того реалистичным, что я не могла выдержать его взгляда без того, чтобы сердце не отзывалось тоскливым стоном. За окном светало, но вместо лекций по плану, я вернулась домой, приняла душ и без сил рухнула в незаправленную постель. Мне не снились сны.
Я снова прервала чтение, пытаясь вспомнить, был ли среди портретов портрет Франческо. Я помнила, что видела старуху с кубинской сигарой, и пианиста, и даже, кажется, подростка, но был ли там портрет улыбающегося очкарика ускользало из моей памяти. Пришлось вернуться в кладовую и осторожно перевернуть полотна, оставленные лицевой стороной к стене. Мимо. Два оставшихся портрета — это пухлогубая девушка (неужели Сара?) и старик-монах с жестоким ртом и воротничком сутаны, впивающемся точно удавка в толстую шею.
Я выпила стакан воды, походила по комнатам, пытаясь успокоиться, и снова вернулась к брошенному на полу дневнику, волнуясь и сгорая от предвкушения одновременно. Следующая глава мне далась тяжело.
9 октября, воскресенье
Все было неправильно. Все, с самого начала.
Первая фальшивая нота прозвучала, когда он открыл мне дверь в коричневых слаксах и фисташковом поло, вместо привычных глазу рубашки и галстука. Не то что бы я ожидала, что и дома он будет застегнут на все пуговицы, скорее, просто не задумывалась, что он может выглядеть как-то иначе, чем образ, уже сотканный в моей голове. Его расслабленный, домашний облик заставил меня почувствовать шаткость собственного положения. Если раньше мы играли по ролям: он — профессор, я — студентка; то теперь, вновь вторгаясь на его личную территорию, я заставляла его выйти из роли наставника, низвергая до себе равного. И я не знала, что можно ожидать от такой рокировки. По-хорошему, его как человека я не знала совсем.
— Анна?
Прежде чем пригласить меня внутрь, Палладино улыбнулся мне уголком рта: приветливо, но чуть-чуть презрительно, а еще будто бы понимающе. Его вид говорил, что он раскусил мой маневр, и в общем-то в глубине души его ожидал. В отличие от его прекрасной улыбки, в этой полуусмешке не было ничего лучезарного: она портила гармонию его черт, разрезая лицо на две несимметричные половинки. И это была вторая фальшивая нота.
По всей видимости, я прервала его ужин: на столе стояла тарелка с недоеденной пастой, рядом — бокал красного вина. Проигрыватель разносил по квартире музыку: что-то из классики, смутно знакомое, но я была слишком взбудоражена, чтобы вспомнить что именно.
Он явно знал, как жить со вкусом. Об этом свидетельствовало и изысканное убранство квартиры, и безупречно накрытый стол, да и сама неправдоподобность ситуации, когда одинокий мужчина, вместо того чтобы развалиться на диване перед телевизором, ведет себя как персонаж фильма шестидесятых.
Впрочем я сама была из того же теста. Наблюдая, как я разглаживаю постель, пока на покрывале не будет ни складочки, Марк часто обвинял меня в обсессивно-компульсивном расстройстве. Он просто не понимал, как много значили для меня красота и порядок. Мне было не жаль ни времени ни денег ни собственных сил, лишь бы все вокруг было идеально.
И надо же: где-то существовал человек, который был способен это понять. Жизнь Франческо Палладино была воплощением той абсолютной красоты, которую я искала. Но как бы я ни хотела, дорога в этот совершенный мир была мне заказана, ведь она шла через некрасивый, недостойный поступок, которого я, хотя бы из эстетических соображений, позволить себе не могла.
Это рвало меня на части. Это делало меня неполноценной. Я слишком остро чувствовала, насколько все это уже было неправильно. И все равно мне отчаянно хотелось, чтобы стало еще неправильнее.
Мне следовало извиниться за беспокойство, но вместо этого я сказала:
— Профессор, я тут кое-над чем работала и пришла узнать ваше мнение. Можно? Я очень хочу, чтобы вы посмотрели.
Он мог бы мне отказать. Он мог бы найти вежливый предлог, чтобы выставить меня за дверь. Он мог бы, наконец, взглянув на портрет, дать мне парочку рекомендаций и отправить восвояси. Но он этого не сделал.
И когда я, нервничая и часто облизывая пересохшие губы, достала портрет и положила на стол перед ним, он воззрился на него почти с плотоядной жадностью. Казалось, еще немного и он бросится к нему и начнет раздирать его зубами в клочья.
Зазвучала другая композиция. В этот раз я ее узнала. Первый концерт Рахманинова. Я слушала его вчера вечером по дороге домой, и это невозможное совпадение стало для меня благословлением. Иди, сказал мне внутренний голос. Иди до конца и ни о чем не жалей.
— Это ведь Рахманинов? — прервала я загустевшую тишину, хотя заранее знала ответ.
— Тоже любишь Рахманинова? — хрипло спросил он.
Я молча кивнула:
— Портрет…
— Мощный как удар в живот. Я не подозревал, что ты на такое способна. Я, честно говоря, в шоке. Хотя польщен. Но все же… ты заблуждаешься на мой счет.
Он еще много-много говорил, а я совсем не слушала: я читала его лицо. На щеках загорелся румянец, а глаза возбужденно искрились. Сомнений быть не могло.
— Я постаралась сделать, как вы сказали. Выразить не то, что на душе у персонажа, но то…
— Я понял, — перебил он, а потом вдруг радостно рассмеялся, поднося портрет ближе к свету и любуясь им, точно Нарцисс, вглядывающийся в поверхность озера.
Конечно, он должен был понять, что я призналась ему в любви. И уже тогда я знала, чем все закончится.
Какое-то время мы молчали, наслаждаясь моментом. Рахманинов все звучал, октавами низвергаясь в пустоту, пока пол медленно уходил у меня из-под ног. А потом Франческо наклонился вперед, и еще до того, как наши губы встретились, мое сердце тоже обрушилось вниз и так и осталось в свободном падении. Он дважды коснулся моих губ с нежностью, с которой целуют спящего ребенка. Мне пришлось опереться рукой о стол, потому что ноги стали вдруг совсем как вата, рыхлые и бестолковые.
Франческо отодвинулся, глядя мне в глаза, то ли испытывая меня на прочность, то ли молча интересуясь, что делать дальше.
Мой разум вопил, что на этом все должно закончиться, что я связана обязательствами и не найду душевных сил для их разрыва, что у нас нет и не может быть будущего. Я вовсе не видела нас с Ф.П. стареющими вместе и идущими по жизни рука об руку; я вовсе не хотела узнать о его слабостях и дурных привычках: мне было достаточно его безупречного образа, который он являл миру. Я была заворожена его красотой и талантом, теплотой его улыбки и любовью к долгим проникновенным беседам, и не хотела знать о всех тех нелицеприятных тайнах, которые он прячет за идеальным фасадом. В моих глазах он был прекрасными принцем, и я хотела, чтобы для меня он им и оставался: далекой, недостижимой мечтой о совершенстве.
Мой разум призывал меня одуматься, предрекая, что если прыгну в огонь страстей, сгорю в нем заживо. Но, наверное, мои глаза отражали желания сердца, а оно молило о новых поцелуях и объятиях, и его мольбы остались услышанными.
Франческо схватил меня, я обвила руками его шею, и мы целовались так, будто наше время было на исходе. Я жадно приникла к его губам, я дышала его кожей, мои пальцы перебирали его волосы. Я наконец чувствовала его запах с каждым своим вдохом. Он был моим.
Конечно, я знала, что это гнусность. Знала заранее. В моей системе ценностей для измены не было места. Измена — акт мерзкий и непростительный, даже если отношения уже дали трещину, что уж говорить про случай, когда вы, как мы с Марком, — идеальная пара, понимающая друг друга с полуслова. Я всегда осуждала людей, меняющих хорошее на лучшее. Обвиняла в инфантилизме тех, кто был не в состоянии взять на себя ответственность за людей, дорогих сердцу. И каждый вечер в молитве я благодарила провидение за то, что мы с Марком встретились, напоминая себе о том, как важно не принимать того, кто рядом, как должное, и ценить его за все, что он для тебя делает.
Да, я знала, как поступить правильно. Всю жизнь я была хорошей еврейской девочкой: раскладывала карандаши по цветам, тщательно мыла кисти, не капризничала и уважала старших. Про меня говорили, что я не по годам мудра. В свои двадцать один я ложилась спать в десять вечера, вставала в шесть, следила за питанием и занималась спортом. В отношениях я держала себя истинной леди: за четыре года у нас с Марком никогда не было серьезных ссор, а любые недопонимания мы обсуждали, начиная со слов «я чувствую».
Я все держала под контролем. Я собой гордилась.
Но когда меня поманил хаос, прыгнула в него с открытыми глазами. Не обманывая себя. С осознанием, что совершаю предательство.
Потеряв голову и чувство собственного достоинства, я позволила Франческо Палладино взять меня прямо на полу в его гостиной. И мне никогда не было так хорошо, никогда еще я не плавилась под поцелуями, никогда не чувствовала себя более живой, чем в тот вечер.
На короткий миг мне даже показалось, что верность одному человеку — это глупая условность. Что мои чувства к Марку незыблемы и полюбив кого-то другого и отдав ему свою любовь, я не вытеснила Марка из сердца, потому что наши резервы на любовь безграничны. И чем больше людей мы можем любить и делать счастливыми, — тем ближе мы к Богу, который и есть суть Любовь. И я не сделала Марку плохо, ведь у меня и в мыслях нет его оставить. Мы будем идти по жизни рука об руку, как и раньше, поддерживая друг друга в темные времена и наполняя будни радостью и светом. У нас будет четверо детей, а лето мы будем проводить в путешествиях по Европе. Как и всегда, нашей гармонии будут завидовать, спрашивая о рецепте счастья. А мы будем загадочно пожимать плечами, говоря, что нет никакого секрета: важно лишь встретить своего человека.
Только теперь была одна вещь, которой я не могла с ним поделиться. Если бы он узнал о моем приключении, то был бы ранен в самое сердце, и его боль стала бы и моей болью, отравив нам наш маленький мирок, наполнив обидой, непониманием и гневом наши будни.
Этой боли Марк не заслуживал.
И потому застегивая блузку и собираясь домой, я твердо решила, что больше сюда не вернусь.
========== Глава 4. Дневник Анны (часть III) ==========
18 октября, вторник
Только что в садах Боболи кое-что произошло — у меня до сих пор сердце бешено колотится, как у пойманной птицы.
По порядку.
Начну с того, что вообще сады Боболи — очень странное место. Выгодное расположение: прямо за Палаццо Питти; богатое громкими именами культурное наследие: Медичи, Вазари, Буонталенти, — и все же турист предпочтет оживленную толкучку у Дуомо чинной прохладе тенистых аллей и сырости гротов. Тут и в солнечную погоду ничего не стоит найти уединение с книжкой — чего уж и говорить про мокрые сумерки.
Но пусть сегодня вечером небеса и напоминали застиранное полотенце, вывешенное сушиться на веревку за окном, от панорамы Белведера все равно было глаз не отвести. Вот она, Тоскана, восторженно думала я, вот она, точно сошедшая с почтовой открытки со своими зелеными холмами, зарослями оливковых деревьев, виноградниками и готической башней из серого камня, проступающей сквозь молочный туман вдали. Редкие виллы казались заброшенными, лишь в паре окон горел оранжевый свет.
Ведь кто-то там сейчас, наверное, накрывает на стол и зовет детей мыть руки, гремит посудой, пробует соус с деревянной ложки, и кухня пышет жаром, как паровозная топка.
А здесь тишина. Природа застыла, как отгоревшая свеча: ни тебе птицы, вспорхнувшей с дерева, ни ящерицы, юркнувшей под ковер желто-коричневых листьев. Один лишь безмолвный, вездесущий туман.
Я натянула рукава свитера на замерзшие пальцы, приподняла ворот водолазки и спрятала в нем озябший нос. Медленно-медленно, с каждым днем забирая по полградуса тепла и по четыре минуты солнца, на город надвигался холод.
Мое внутреннее Я раскололось надвое. Одна часть с каким-то извращенным удовольствием продолжала находить все новые доводы, почему-то, что произошло между мной и профессором, было аморально и гнусно и почему теперь у меня есть повод, чтобы себя ненавидеть. Она говорила, что мой поступок — поступок эгоистичного ребенка, не готового взять на себя ответственность за чувства партнера. Она говорила, что взрослая любовь — это в первую очередь обещание и ответственность, что соблазны есть и будут всегда, и мой долг: не поддаваться им. Но другая часть, более снисходительная, убеждала в том, что пока я молода и красива, пока не обременена семьей, я вольна совершать глупости и не жалеть о них. Эта часть была более убедительна. Она шептала мне: «Теперь ты знаешь все, Анна. Теперь ты знаешь, на что это похоже: заниматься любовью с человеком, рядом с которым сгораешь заживо от страсти. Теперь, останавливая свой выбор на одном партнере, на Марке, ты сделаешь это более осознанно, ибо тебе будет известно о жертве, которую придется принести».
Но проблема была в том, что мне вовсе не хотелось, чтобы мое любовное приключение заканчивалось. Мне хотелось новых свиданий, новых прогулок и задушевных бесед, мне хотелось снова испытать это чувство постижения чего-то запредельного. Запретность моей страсти только усиливала влечение. Меня манил порок, я была сыта по горло своей правильной, организованной жизнью. Я словно на краткий миг глотнула свободы, так что-то, что раньше приносило мне радость, теперь заставляло изнывать от скуки. Страсти туманили мне разум. Поглощенная фантазиями, я потеряла покой, и под глазами у меня залегла синева, которую не мог спрятать консилер. Я забывала поесть, а когда чувство голода напоминало о себе, набрасывалась на еду со звериной жадностью. Если раньше мне важно было соблюдать баланс между белковой и углеводной пищей, теперь я сметала все, что находилось в холодильнике без лишних раздумий. Мне было все равно, чем набивать желудок: чипсами или пиццей, главным стало — избавиться от потребности.
Мое безумие нашло отражение в моих картинах. Навязчивое внимание к деталям ушло, теперь хотелось закончить работу как можно скорее, сохранив в себе до самого конца процесса то чувство, которое важно было передать. Лица моих персонажей стали более выразительными: из нежности, задумчивости, легкой печали эмоции сменились на гнев, зависть, вожделение. Даже цвета я стремилась выбирать более контрастные, чтобы подчеркнуть этот накал.
— У тебя все в порядке? — как-то раз с беспокойством поинтересовался профессор Боски. — Такого надрыва я раньше в твоих работах не видел.
— Просто вдохновение, — пожала плечами я, напуская на лицо скучающий вид.
— Ну смотри, — нахмурился старик. — Главное, чтобы не страдала точность.
А за его спиной концептуалистка Сара демонстративно закатила глаза: она презирала стариковское почтение перед классической школой.
Я изо все сил старалась, чтобы происходящие события не находили отражения на отношениях с Марком, но подсознательно он чувствовал что-то неладное. Я казалась ему слишком перевозбужденной, и я действительно слишком сильно нервничала без причины, слишком часто его перебивала. Пожалуй, главной проблемой стало то, что я больше не могла писать ему письма, где раньше рассказывала о профессорах и студентах, о наших занятиях, и о моих работах. (Марк, кстати, приехал на прошлых выходных снова и от новых портретов оказался в восторге, сказал: «видно, что ты многому научилась, профессионально растешь» — и я жутко разозлилась, потому что техника моих новых работ значительно уступала предыдущим, а он позволял себе такие суждения, хотя ничего не смыслил в живописи. Разозлилась, но не подавала виду. Я научилась делать хорошую мину при плохой игре, хотя не то что писать, даже читать его письма мне уже было в тягость. Каждый день я получала конверты, которые складывала нераспечатанными в стопку на письменном столе, потому что заранее знала, что будет внутри. Жалобы. Бесконечные жалобы на то, как сильно он устал учить теорию, и как ему не терпится перейти в интернатуру. Он говорил, что достиг того уровня, когда дополнительный прирост знаний уже не приносит пользу, если только ты не хочешь стать ученым. Что он чувствует себя скакуном на старте: пена изо рта, поводья натянуты, мышцы ходят ходуном… но ему пока не позволяют участвовать в скачках, хотя он уже давно готов к этому готов и осознает слабость менее тренированных противников. Он говорил об этом каждый день, прося прощения за свою зацикленность, но его жалобы было тошно слушать. Он устал учиться, это понятно, но это последний год, и ему придется приложить еще немного усилий, так что надо стиснуть зубы и смириться с ситуацией. И я повторяла ему это раз за разом так часто, что могла писать ему ответ прямо в кафетерии, среди студенческого гула на столе, заляпанном оливковым маслом и томатным соусом.
Окинув последний раз взглядом панораму Тосканы, я просунула руки в лямки рюкзака и начала спускаться вниз по лестнице, туда, где видела кофе-машину. Звякнули монеты, исчезая в щели автомата, загудело-забормотало на своем механическом языке приведенное в действо устройство, в свежесть воздуха вкралась терпковатая горечь раздробленных кофейных зерен — и наконец пальцы сжали горячий пластик.
Тяжелым гулом сотряс воздух колокольный звон, закричала потревоженная птица. Небо почти совсем потемнело.
Я начала спускаться вниз по дорожке, мимо изваяний мраморных нимф, призраками выступающих из теней зеленых изгородей. Разглядывая обнаженных героев мифов и древних богов в струящихся одеждах, я вспомнила историю об одном скульпторе из нашего дачного поселка, который установил вдоль подъездной дороги белоснежные статуи грустных наяд. Дорога загибалась крюком, и фары выхватывали их из мрака в самый последний миг, пугая приезжих до смерти.
Я сразу начала жалеть, что вообще вспомнила об этом. Деревья опутала паутина сумерек, ни души вокруг, и я совсем не помню дороги, ведущей к выходу, а скульптуры нимф кажутся утопленницами, поднявшимися со дна пруда. А тут еще этот… звон, преследовавший меня, такой звон, будто китайские колькольчики на ветру.
Динь-динь-динь, тебе лучше бежать, Анна, динь-динь-динь.
Узкая дорога вела меня между изгородями в человеческий рост высотой.
Динь-динь-динь, снова услышала я, и встала как вкопаная, прислушиваясь. Кто-то идет за мной? Я отчаянно напрягала слух, стремясь услышать хруст крадущихся шагов по палой листве.
Только не оборачивайся, Анна. НЕ оборачивайся.
Я резко обернулась. Никого. Ветер треплет кроны пожелтевших каштанов, ящерицы шуршат в траве. А в остальном — мертвая тишина. Но сердце уже стучало прямо в горле. Глупости какие, успокаивала себя я, тоже мне звон.
Здесь есть кто-то еще, Анна, он идет по пятам. Будь настороже.
Бубенцы. Они блеснули слева над изгородью. Не спуская с них глаз, я сделала несколько шагов вперед. Позвякивая, они проплыли следом.
А потом, в участке изгороди, где ветви были тонкие и редкие, и что-то (птица?) сломало их, проделав дыру размером с тенисный мяч, я увидела его, а оно, чем бы оно ни было, увидело меня. Оно остановилось, глядя на меня сквозь прорези для глаз в золотой венецианской маске. Точно такой же венецианской маске, как фигуры с портретов Палладино. Полностью закрывающей лицо маске карнавального шута, с глумливой улыбкой и короной из золотых «ослиных ушей», увенчанных бубенцами.
На мгновение мне подумалось, что это Франческо следил за мной, чтобы сыграть такую глупую шутку, я даже начала улыбаться, пока не сообразила, что существо в маске гораздо крупнее и выше, должно быть, метра два в высоту.
Я отскочила назад, ошпарив руку еще горячим кофе. Бросилась вниз по ступенькам под самодельными арками, увитыми зеленью. Сердце уже стучало у меня в ушах, и я не могла понять, преследует меня звон бубенцов или нет. По правде сказать, я боялась прислушиваться.
Господи, молила я, хоть бы там был выход, я обещаю больше не делать глупостей. И он был там.
Я пишу эти строки, но тревога еще не ушла, хотя, когда я вернулась в квартиру, то четыре раза повернула ключ в замке, зажгла во всех комнатах свет, поставила пластинку Синатры и задернула шторы.
Это был ряженый? Почему он не сказал ни слова? Был в образе? Наслаждался моим испугом? Что это вообще за странная причуда: разгуливать в одиночестве по парку в маскарадном костюме?
Марк, где ты, почему ты не со мной? Как же мне сейчас нужны твои объятия.
19 октября, среда
Сегодня мне приснился кошмар: венецианская маска на стене моей комнаты, плачущая кровавыми слезами. Я проснулась в слезах и холодном поту, и больше не смогла уснуть, хотя выпила таблетку снотворного. Увиденное казалось таким реальным. В отличие случая в парке: он-то как раз мне кажется сном.
20 октября, четверг
Хотя мои отношения с Франческо Палладино развивались, черту мы больше не пересекали: шли вдоль нее.
Он тоже стал наведываться поздним вечером в студию работать над новой серией портретов, которую окрестил «Лица толпы», хотя я прекрасно понимала, что здесь он искал лишь моего общества. Я рассказала ему о Марке, на что он в ответ зарядил длинную речь, сдобренную латинскими цитатами, об искусственности моногамии, и о том, как законы природы вмешиваются в установленный порядок вещей. Из его слов я поняла, что он всерьез рассчитывает на продолжение. Он убеждал меня в том, что мир — это не черно-белый комикс, и измена оправдана, если совершается под властью большого чувства. Я отмахивалась и хмыкала, что было допустимо, ведь мы ограничивались общими фразами вроде «так бывает что» и «некоторые люди думают», но никогда не «я хочу» и «мне нужно».
Я никак не могла понять, в чем именно заключалась его магия, но каждый раз в его обществе я оказывалась зомбирована: наедине с ним я могла работать без устали часы напролет, лишь бы знать, что к концу дня мы сядем на его мотоцикл, я буду обнимать его торс, и у моего порога он помедлит, напрасно ожидая приглашения подняться. От его улыбки у меня так болезненно сладко екало сердце, что требовалось изрядное мужество, чтобы выдержать нежный взгляд зеленых глаз. Иногда у меня получалось выстоять, и я спокойно шла домой, с деланным равнодушием прощаясь с ним на пороге, но чаще он притягивал меня к себе, воруя поцелуи, и сил сопротивляться не оставалось: в его объятиях я плавилась, как чугун в доменной печи. Предложи он заняться любовью посреди мольбертов, я вряд ли бы нашла сил для отказа, но каждый раз он звал меня к себе домой, и меня это отрезвляло: мир обретал ясные очертания, и я вспоминала, кто я, кто он и чем чревато безрассудство.
Конечно, мне нужно было вырвать этот сорняк с корнем, пока он не пустил побеги, но отчего-то я медлила. По нескольку дней не приходила в студию, чтобы дать себе время собраться с мыслями, а потом видела его и влюблялась заново. Словно в колесе сансары, я вновь и вновь наступала на те же грабли. А может, и вовсе спускалась по нисходящей спирали.
Другие студенты начали что-то подозревать, ведь как бы Франческо не старался скрыть своего расположения ко мне, для всех было ясно, что я его любимица. С другой стороны, между «любимицей» и «любовницей» пропасть, поэтому несмотря на беззлобные шутки ребят, я знала, что никто всерьез не предполагал, что между нами есть особые отношения.
Но они были.
Сегодня, когда все пошли на обед, а я задержалась у мольберта, Франческо подошел ко мне со спины и поцеловал меня в плечо:
— Рад, что все ушли и мы можем перестать играть в профессора и студентку, и снова быть друзьями. В последние дни я был с тобой несправедливо строг.
Я возразила, скромно посмеиваясь. Он действительно обрушивался на меня с обидной и несправедливой критикой во время практических занятий, а на лекциях адресовывал самые каверзные вопросы, но я больше не могла вопринимать его нападки всерьез. Мне он казался мальчишкой, который дергает девочек за волосы, чтобы привлечь к себе внимание.
Что-то отслоилось в моем отношении к нему, куда-то делось мое восхищение и моя подобострастность. Я больше не смотрела на него снизу вверх, а видела в нем себе равного. Мне нравилась наша странная дружба: мы разделяли одинаковые вкусы в искусстве и музыке, любили одни и те же книги, смотрели на жизнь с одного ракурса. Мы вели длинные разговоры, и казалось, я знала его всегда, такое чувство родства он вызывал у меня, такое почти трансцендентное чувство близости. Однако все же во всем этом было что-то фальшивое, крошечный червячок внутри румяного яблока. Франческо был слишком хорош, слишком правилен, будто кто-то взял у меня интервью о том, кем был бы мой идеальный партнер, а потом создал человека, руководствуясь набором из заданных пунктов. Я не имею в виду, что он был плоским, как книжным персонаж, скорее, меня не на шутку тревожило то, насколько безукоризненно точно он мне подходил и насколько легко все складывалось. Он был всем, чем я сама хотела бы стать. Он жил жизнью, о которой я мечтала. Вот только воплощением этой мечты я вовсе не грезила: она нужна была мне как спасительное убежище, но вовсе не как фон моих будней.
Тем вечером после занятий мы отправились в Академию изящных искусств. Я плохо разбиралась в скульптуре, зато Франческо оказался настоящим поклонником жанра. Он напомнил мне о последней лекции по анатомии, указывая на отсутствующее ребро микеланджеловского «Давида», рассказал, что в лондонском музее у копии скульптуры есть съемный фиговый листик, на случай приезда королевы. Отвлекшись от экспозиции, он поведал занимательную историю о том, как Леонардо, получив заказ от герцога Сфорца на создание конной статуи, так увлекся идеей отлития огромной лошади, что совсем забыл о всаднике и потратил вечность на то, чтобы спроектировать форму, позволившую бы целиком отлить коня из бронзы, — задача по тем временам невыполнимой сложности. К несчастью, проекту было суждено воплотиться в жизнь лишь из глины, и до наших дней он не дожил.
Все это было очень интересно, но я слушала вполуха: у меня из головы не шел случай в парке. Наконец, Франческо, поймав мой рассеянный взгляд, взволнованно спросил, все ли в порядке.
— И да и нет, — вздохнула я. — И да и нет. На днях кое-что произошло…
И я рассказала ему о странной фигуре и о своем ночном кошмаре.
— Ты такая впечатлительная, piccola, — нежно приобнял меня за плечи профессор. — Это очень красивая история, особенно по тому, как она перекликается с темой моей выставки, но думаю объяснение всему самое прозаическое. Omne ignotum pro magnifico est. Красоты ради давай не будем думать, что ты встретила какого-то чудака, лучше верить, что это само Искусство спустилось к тебе из мира высоких материй.
— Красоты ради?.. — хмыкнула я.
— Но ведь за этим же ты здесь.
И в этот момент я с болью поняла, как мы с профессором на самом деле безнадежно далеки, и как бы я хотела разорвать эту дистанцию и встать с ним рядом.
23 октября, воскресенье
Всю середину октября я была точно расстроенная скрипка. Чуть тронь — и визжат противно струны, а корпус отзывается низким болезненным гулом. Я почти не писала родителям и перестала отвечать на письма питерских друзей, а дни свои проводила перед мольбертом или на сеансе массажа: невыносимо болели плечи. Никого не хотелось видеть.
Поэтому когда, вернувшись домой в пятницу вечером, я обнаружила на своем пороге Марка, с букетом лилий и чемоданчиком на колесах, на меня накатила такая дурнота, что закружилась голова.
— Сюрпри-и-из!
Громко смеясь, я целовала его, чувствуя, как щетина царапает мне лицо, а у самой глаза были полны слез. В голове только и вертелось: ну вот, все выходные мне придется притворяться: притворяться, что я рада, что я люблю, что все как раньше. Придется наклеить пластырь на свежие раны и молиться, чтобы кровь не просочилась наружу.
А Марк ничего не заметил. Только подивился беспорядку в квартире, так мне нехарактерному, и обкусанным ногтям.
Я поставила цветы в вазу, и вдвоем мы набрали в ведра воды, начисто вымыли липкий пол, до блеска отдраили раковины, сходили в супермаркет по соседству и вернулись с четырьмя огромными пакетами с продуктами.
Я как раз убирала в холодильник яйца, когда Марк сказал, небрежно облокотившись о столешницу:
— Я видел там новый портрет в твоей комнате. Такой смазливый ботаник у окна…
— Это наш профессор, Франческо Палладино… Помнишь я тебе рассказывала? Слушай, ты не подашь мне блюдце? Кажется, пакет с моцареллой протекает.
Я знала, что Марку никогда не увидеть моего сообщения за мазками краски, но желудок все равно завязался в узел.
— А-а, ваш местный любимчик?
— Ну да, девочки и кое-кто из парней чуть ли не визжат, когда он заходит в класс, а мне он кажется надутым как воздушный шарик.
— Ты была у него в гостях?
— Да, мы с ребятами ходили на его выставку, а потом он пригласил нас к себе на кофе. Он такой строгий, ужас, единственный профессор, который постоянно ко мне придирается, и я решила, что если немного потешу его эго, возможно, хоть так получу высший балл на экзамене. Как тебе?
Марк пожал плечами:
— Ты же знаешь, я считаю, все твои работы гениальны. Будь я твоим профессором, у меня бы ты получила cum laude… Ну что, пожарим бургеры на ужин?
Пока он делал заготовки, я вернулась в спальню накинуть свитер. Франческо смотрел на меня из угла: казалось, даже нарисованная улыбка излучает теплый свет.
— Прости меня, ладно? — прошептала я. — Так надо было. А вообще знаешь: лучше бы я никогда тебя не встречала.
Я подошла к окну, выходящему на террасу, и прислонилась лбом к холодному стеклу.
Как же так вышло? Когда я перестала любить Марка? А главное, почему?
В голове завертелись сотни приятных воспоминаний: вот мы едим сахарную вату в зоопарке, а потом не знаем чем оттереть ладони и щеки; вот он рассказывает мне о маятнике Фуко в планетарии; вот мы танцуем вальс на университетском балу, а вот жарим шашлыки на природе; вот мы едем по проселочной дороге на велосипедах наперегонки; а вот в пижамах играем в шахматы, и Марк просит включить электричество, но я настаиваю на свечах: для атмосферности. Столько всего хорошего произошло за эти четыре года. Конечно, были и ссоры, но никогда серьезные. Мои родители обожали Марка, а его родители — меня. Он был умным и добрым, любил детей и животных, заботился обо мне, и никогда не давал мне поводов для ревности. Жизнь с ним могла бы быть такой замечательной… Но я больше ее не хотела.
Я не могла не думать о Франческо: о том, какие на ощупь его волосы и какой у него запах. Я так сильно томилась по нему: это было как наваждение. Я думала, что отдавшись ему однажды, навсегда закрою этот гештальт, но мою жажду было не утолить. Он был нужен мне. Я хотела говорить с ним, говорить взахлеб, часы напролет, бродить по городу, слушать музыку, чувствовать его прикосновения на своей коже. Иногда, вечерами, я включала первый концерт Рахманинова и фантазировала о той ночи, когда растворилась в нем без остатка, и по моей коже всегда бежали мурашки, а дыхание становилось прерывистым. Это было как болезнь. Но теперь я не хотела выздоравливать.