Она поехала обратно. Припадки удушья несколько раз заставляли ее прерывать путешествие. Боль под ложечкой появлялась и исчезала. На каждой из отдельных кроватей она приказывала себе: «Только не умереть здесь! Я не готова».
Снова начались мучительные боли в голове. Они всегда приносили с собой возмущение во всем теле: оно томилось тогда и требовало объятий мужчины. Но теперь она не думала о мужчинах. Ее кровь кричала только об одном: «Ребенок!» Одна единственная мысль в ней возмущалась против конца. Только одно страстное желание протягивало руки из тени, разраставшейся над ней: «Ребенок!» Ночь была бы менее черна. Мир не погиб бы, он продолжал бы голубеть и петь.
В Базеле она вдруг переменила маршрут и поехала в Париж.
Доктор Барбассон принял ее в своем домике в Аньере. Он оставил практику; когда ему доложили о приходе посетительницы, он подавил движение нетерпения. Вовремя он вспомнил, что эта чужестранка в блестящую пору его славы вместе с другими знатными дамами испытала прикосновение его руки, его короткой, нежной руки, делавшей из пациентки возлюбленную. Не вообразила ли она себе материнские радости, для которых не было необходимых предпосылок? Как ухмылялся старый герцог, этот циник!
Она сидела в его маленьком салоне. Говорили о старых знакомых. Доктор уверял об одном, будто он умер оттого, что его отцовское сердце было разбито, о другой, что смерть была ей ниспослана, чтобы спасти ее от больших страданий. Герцогиня с раздражением думала: «Как крепко связанной еще с жалкой жизнью я должна ему казаться, что он угощает меня такими благожелательными изречениями! Сам он, со своей шапочкой из черного бархата, со своей красиво подстриженной белой бородкой, еще и не думает о смерти». Затем она рассказала ему о своей болезни.
И сразу светский человек исчез с резкого, вдумчивого лица врача. Он слушал, подперев подбородок рукой. Его задумчивый взгляд иногда встречался с глазами герцогини. Он осторожно задавал беглые вопросы, звучавшие совсем безобидно; но они были зловещи. Герцогиня совершенно не замечала этого; он удивлялся холодности ее голоса. Наконец, он объявил, что должен исследовать ее. Между тем, как она раздевалась, он говорил себе в соседней комнате:
— Она плюет на свое здоровье. Она знает так же хорошо, как и я, что о нем не стоит и говорить. Она хочет чего-то другого. Мы узнаем, в чем дело… Какое великолепное разрушение! А! Она была женщиной вполне, не щадившей себя до самого конца. Если бы у многих было мужество на это, нашему брату нечем было бы жить. Все равно; я восхищаюсь ею. И если бы я был женщиной — так хотел бы я кончить!
Это не мешало ему быть довольным тем, что он помог многим женщинам осторожно продлить свою жизнь, при чем часто и сам получал удовольствие. Доставляло ему удовольствие и то, что эта великолепная умирающая показывала ему в его уютной комнате одно за другим все клейма, которые наложил на нее неистовый Эрос… Но зачем она делала это? Чего она хотела?
— Прошу вас одеться, — очень сдержанно сказал он. Она, видимо, думала о чем-то другом.
Она была переполнена одной умоляющей мыслью. «Еще одно мгновение! Если я заговорю, я погибла. Он скажет мне, что это невозможно навсегда. Я знаю это, о, мое тело жестоко дает мне это понять. Но я не верю ему, я не хочу верить! Моя надежда безумна, но я не хочу расстаться с ней!»
Уже полуодетая, она опять позвала его. Свысока, повелительно сказала она:
— Я желаю также узнать от вас, находится ли мое недомогание в связи с моей бездетностью.
Доктор понял; он кивнул головой. Это было то, чего недоставало; он был удовлетворен.
— Несомненно, — медленно сказал он. — Но материнство было бы опасно для жизни.
Она сделала презрительную гримасу.
— Во время процесса разрушения, который переживаете ваша светлость, оно было бы опасно для жизни, — повторил он, точно извиняясь.
Она потребовала с неподвижным лицом:
— Дайте мне уверенность, что оно возможно.
Он, не колеблясь, приступил к бесполезной формальности. Он заботливо подложил ей подушки и долго и тщательно исследовал ее; при этом у него было чувство, что за ним стоит и ухмыляется старый герцог. Затем он выпрямился и серьезно сказал:
— Madame, вам не на что надеяться.
— Не на что?
— Да.
Она колебалась.
— Никогда?
— Нет.
Ее голос вдруг стал хриплым, неровным. Когда врач вышел, она еще долго лежала с изнеможением на лице.
Она вернулась в салон, чтобы коротко проститься. Но Барбассон ласково, с добросовестностью врача, сказал ей:
— Прошу вас, герцогиня, не тревожиться. Кровоизлияния из легких не имеют той важности, которую им приписывают. Лежание в постели могло бы иметь следствием гипостатическое воспаление легких. Я, напротив, советую вам воздушные ванны, гимнастику, ходьбу. Рекомендую вам умеренность во всем, так как, к сожалению, спинной мозг затронут. В этом отношении я не скрываю своих опасений. Если вы хотите послушаться меня, madame, то отправляйтесь в Риву на Гардском озере и отдайте себя под наблюдение одного из моих друзей. Доктор фон Меннинген при содействии благоприятного климата, с помощью холодной воды и соответственного движения в два года вернет вам полное равновесие. Прошу вас не сомневаться в этом, — прибавил он, слегка улыбаясь.
Она поехала, чтобы чем-нибудь заняться, на площадь Оперы и взяла билет в Риву. В Десенцано она села на пароход; тогда она вспомнила, что на этом озере живет Якобус. В Мадерно она сошла с парохода; ей казалось совершенно безразличным, сойти ли здесь или в Риве.
Ближайшая деревня, в которой он жил, полукругом расположилась под залитой гор перед шпалерами для винограда. Из сомкнутой массы ее обветренных домов выступали приземистые каменные наружные лестницы; на них, обхватив руками колени, сидели женщины и перекликались. Из открытых амбаров, под выступающими деревянными крышами, выглядывали связки хвороста. Дом Якобуса стоял у откоса между кустами винограда и масличными деревьями. Это был четырехугольный крестьянский дом, отличающийся от остальных домов террасой, вдвое более длинной, чем фасад.
Красивая служанка, черноволосая, полногрудая, со смуглой кожей, сказала ей, что барина нет дома. Медленно идя обратно, герцогиня увидела его: он шел между двумя мужчинами, из которых один, маленький и толстый, мог быть помещиком. Другой был желтый, деревянный, по всей вероятности, адвокат. Она охватила их всех одним взглядом и нашла, что он подходит к ним. У него не было брюшка; он держался немного деревянно, вроде адвоката. Он обернулся: спина у него сделалась костлявой. Но жест, которым он указал на поле, выражал силу и удовлетворение: это был жест владельца.
Заметив ее, он остановился и перестал говорить. Он узнал только ее походку. Она медленно приблизилась и подняла вуаль; Якобус остолбенел. Он сказал несколько слов своим спутникам; они остановились поодаль, видимо, оробев. Он подошел, непринужденно и без порыва поцеловал ей руку и сказал:
— Как мило с вашей стороны, что вы вздумали навестить меня.
— Мне было любопытно увидеть вас еще раз.
— Еще раз, герцогиня? Еще не раз, надеюсь.
— Только этот один раз, так как я больна и должна проститься.
— Перестаньте, не говорите так. По вас ничего не видно.
— Вы видели это только что.
— Вы мрачно настроены, мы пережили так много, вы и я. С тех пор я только изредка слышал что-нибудь о вас. Знаете, свет так далек отсюда. Я принадлежу всецело деревне. Это утешает. Надо только уметь отречься. Сделайте, как я. Здесь нет ничего волнующего, прежде всего здесь никто не рисует.
— Это заметно, — сказала она.
— Не правда ли?
Он обернулся.
— Здесь у нас есть более важные дела, чем рисование, не так ли, господа?.. Это мои друзья, герцогиня: синьор Фабио Бенатти и адвокат Ромуальдо Бернардини.
— Совершенно верно, ваша светлость, — объявил адвокат хрипло, но с силой. — Здесь приходится неустанно работать для усовершенствования выработки оливкового масла, так же как и для поднятия виноделия.
— Проклятая виноградная вошь! — вздохнул Бенатти.
— Мы победим ее! — провозгласил Якобус. Адвокат восторженно прохрипел:
— Ведь у нас имеется общество для надзора и борьбы с ней — общество со статутами и правлением. Все идет отлично, благодаря самоотвержению и трудолюбию нашего председателя…
Якобус поклонился.
— Мы в общем немного отстали, — заявил он. — Я в результате тщательного изучения ввел в своем имении совершенно новую систему выжимания виноградного сока.
— Вы сами? — спросила герцогиня.
— Я сам. Система находит подражателей. Вы легко поймете ее преимущества, если я скажу вам…
Но Фабио Бенатти прервал:
— Что нам нужно, это общественные погреба. Почему цены на наши вина так низки? Потому, что они не имеют общего типа!
— Постоянство типа, — заметил адвокат, подняв палец, — первое и необходимое условие для распространения и славы вина. До тех пор, пока каждый крестьянин будет выделывать вино по-своему, постоянный тип невозможен.
Якобус прибавил:
— И обратите внимание, герцогиня, что вино нашей местности нисколько не хуже вина Бардолино, которое оплачивается гораздо дороже. Оно богато алкоголем, этим оно равно вину Ровиго; я мог бы вам привести процентное отношение. Оно содержит также массу таннина, гликозина и вообще много элементов, которые облегчили бы его переработку на научной основе…
Они оперлись все трое о забор и продолжали разговор. Герцогиня спокойно обводила взором виноградники. Из светлой зелени поднималась маленькая почерневшая церковь. Она вся обветшала и была заперта и брошена. Но над дверью на стене была едва тронутая разрушением картина, написанная в призрачных серых и розовых тонах: «Благовещение». Избранница, получившая весть о материнстве, была робка, грация ангела мягка и легка. И взор приезжей остановился на них. Его жег этот образ ее собственного невозможного желания на челе осужденного на гибель дома.
Якобус, наконец, расстался со своими друзьями. Они дошли до вопроса об эмиграции; адвокат уверял:
— Новый кадастр исправит многое более справедливым распределением налогов.
— Будем надеяться, — сказал Якобус. Адвокат что-то крикнул ему вслед, он поспешно вернулся.
— Мне пришла в голову идея, за которую, милостивейшая герцогиня, надеюсь, не осудит меня. Если бы, ваша светлость, вступили в члены нашего общества — что я говорю, соблаговолили принять звание почетного члена нашего общества…
— Вашего общества против виноградной вши?
— Это, наверное, принесло бы счастье.
— Не виноградной вши, — сказал Фабио Бенатти, — а обществу.
— Я чувствую себя польщенной, господа, я принимаю. За это вы окажете мне честь принять от меня известную сумму.
Якобус повел герцогиню по своим полям, дал ей взвесить в руке виноградные кисти, которые еще оставались, назвал ей цифру дохода от винограда. Он показал ей озеро с таким видом, как будто был его хозяином, хвалил его рыб и извинялся, что вид не совсем ясен. Затем она должна была похвалить его сад… Розы еще цветут! Куры несутся удивительно. Он вытащил из сена яйцо, пробуравил его и подал ей; это придает силы. Между тем служанка ходила по двору с ребенком на руках и равнодушно смотрела на гостью своими красивыми, вопросительными глазами животного.
Якобус покраснел.
— Пасква, иди в дом! — приказал он.
— Почему? — сказала герцогиня. — Мне приятно смотреть на нее.
— Что вы хотите?.. — пробормотал он, — потребность в женщине… И потом, мальчик доставляет мне столько радости!
— Это ваш ребенок?
— Да.
Она, помолчав, сказала:
— Вы счастливы. Мать и дитя должны делать вас счастливым.
Он продолжал оправдываться.
— Мне, знаете ли, надоели умные женщины. А уж о любящих и говорить нечего! Вечно быть окруженным бурей страстей!.. Пасква восхитительно глупа. Любить меня она тоже и не думает. Она видит только, что я здоровый, крепкий пятидесятилетний мужчина. К тому же, у меня есть качества, которые нравятся ей: я не пью, не ношу с собой ножа. Она делает то, к чему призвана, и ждет, что я вспомню о ней в своем завещании; она не разочаруется. Из мальчика мы, конечно, сделаем дельного крестьянина.
— Конечно. Он кажется очень здоровым. Если тогда в один прекрасный день вам придется оставить его одного, вы сделаете это с сознанием, что все в порядке. Он будет тоже иметь детей…
— Мне нужно было много времени, чтобы понять свое сердце: бесчувственная женщина, красивое, сильное животное — вот, что мне нужно. Ах, она не требует от меня творения. О рисовании нет и речи!
— В этом теперь, кажется, ваша гордость — не рисовать?
— Я испытал достаточно тяжелое разочарование — в свое время, — пояснил он с добродушным упреком. — Нужно время, чтобы оправиться.
— Ну, я не тревожусь за вас, вы оправитесь.
— Но теперь я попрошу вас, герцогиня, разделить со мной мой деревенский обед. У нас сегодня карпы, Пасква?.. Карп — король наших рыб. Он встречается только в Гардском озере. Он появлялся на столе римского императора, всегда увенчанный лавром.
— С удовольствием, — если только я смогу есть. Я немного устала.
Он испугался, ему показалось, что она шатается. Он подхватил ее у самой двери дома.
— В эту комнату, герцогиня, — всего несколько шагов. Но что с вами? Путешествие, вероятно, утомило вас? Пожалуйста, сюда, эта кушетка очень удобна.
Он уложил ее. Она смотрела на него и вспоминала доктора Барбассона. «Все одно и то же движение возле меня: подкладывание подушек». Устало и нетерпеливо она сказала:
— Оставьте. Я хотела бы отдохнуть часок, этого достаточно. Я еду после обеда дальше в Риву, к доктору фон Меннинген.
— А!
Он впервые посмотрел на нее вполне внимательно, не думая о том, каким он сам кажется ей. Он тихо выскользнул из комнаты.
Когда она снова показалась, он обдумал все.
— Вы послали своих людей вперед?
— Да.
— Но вы не можете ехать одна. Если прикажете, я провожу вас.
— Благодарю вас.
— Я очень хорошо знаком с доктором фон Меннинген. Лучшего выбора вы не могли сделать. Он истинный врач, следовательно, принадлежит к очень редкой разновидности. Это выдающаяся личность, помогающая, ободряющая, подкрепляющая всех; он сам счастлив своим влиянием. Он на венский манер будет духовно насиловать вас ошеломляющей любезностью, чтобы у вас не осталось возможности думать о своей болезни. Вы обратите свое честолюбие на греблю, на правильное вдыхание, на карабканье по горам в двести метров вышиной! Это здорово, это успокаивает! Вы помните, герцогиня, каким измученным, беспокойным, безнадежным, конченным был я — тогда? Ну, так вот, доктору Меннингену я обязан тем, что мне вернулось доверие к самому себе и что у меня есть цели и твердое жизненное мерило.
«Какие цели? — подумала герцогиня. — И уж чересчур умеренная жизнь!»
Она заметила:
— Я говорила о Риве немного необдуманно, я еще подумаю об этом.
— Оставайтесь при своем решении! Я даю вам хороший совет.
Он продолжал убеждать; она спрашивала себя:
«Стоит ли заставлять свои члены ежедневно производить столько-то и столько-то полезных движений — только для того, чтобы не расставаться с этим миром? Ведь я пьеса за пьесой проиграла всю программу, которая была выработана для меня, прежде чем я родилась. Три богини, одна за другой, делали складки на моей одежде и определяли мои жесты, каждая согласно своему духу. Моя жизнь была художественным произведением. Должна ли я произвольно добавлять что-нибудь к своей оконченной судьбе?.. Нет!»
— Я решила, я еду домой, в Неаполь.
— Обдумайте хорошенько, герцогиня, я умоляю вас! Вы беспокоите меня больше, чем я могу сказать вам!
— Без основания, милый друг; все идет так, как я того желаю. Проводите меня обратно, в Десенцано!
— Вы позволяете? Но сегодня больше нет пароходов. Переночуйте у меня!
— Нет, нет. Мы не можем поехать на парусной лодке?
— Можем, конечно, можем! Ведь ветер попутный!
Он побежал к двери.
— Паоло, есть попутный ветер в Десенцано?.. Да, герцогиня, мы едем! Едем на парусной лодке с вами, герцогиня!
Он был счастлив; он сразу забыл свои увещания и опасения. Он, бессознательно для нее самой, напоминал ей Нино. «Какой ребенок!» — подумала она почти с нежностью.
— Но тогда мы должны сейчас ехать! — воскликнул он. — В нашем распоряжении три часа. Поезд в Милан идет в пять часов двадцать пять минут.
— Телеграфируйте прежде врачу в Риву, что я не приеду, а также Просперу, моему егерю. Он уже там. Пусть он тотчас же вернется и едет за мной в Милан.
Они сели в лодку.
— Вы не берете с собой лодочника?
— К чему? Я сам управляю парусом так, как будто никогда не делал ничего другого.
— А Линда, — вдруг спросила она. — Маленькая Линда?
— Да, страшно жаль, что вы не видели ее. Она была здесь еще неделю тому назад. Теперь становится холодно, в городе ей будет лучше.
— В Венеции?
— У Клелии… Боже мой, должен же я был дать бедной женщине хоть какое-нибудь удовлетворение. Я оставил ей Линду. Что у нее есть еще? Мортейль тупеет все больше; я думаю, он пьет.
— Маленькая Линда в своем тяжелом, блестящем, точно перламутровом платье…
— О, она его больше не носит. Что вы думаете, ведь ей уже тринадцать лет. Большая девочка.
— И, конечно, хорошенькая.
— Еще бы!
Он поднес пальцы к губам.
— И веселая?
— Тихая, очень тихая.
Он замолчал.
— Но наружность! — быстро сказал он. — Я всегда только смотрю на нее и благодарю ее за то, что она существует. Рисовать мне ее не надо: потому-то я и нахожу ее такой красивой. Какое наслаждение смотреть на прекрасное, не думая о ремесле! Посмотрите на это туманное озеро, полное неясных отражений. Как это волновало бы меня раньше! Теперь это меня нисколько не трогает — нисколько.
— Знаете, кто недавно навестил меня? — спросил он. — Нино!
— Что он делает, где он?
— Он поехал в Геную, он собирается в Америку, по поручению своей партии. Эта молодежь!.. Его бедная мать очень больна, она недолго протянет.
— Я знаю.
— Зибелинд тоже провел день у меня. Вы встретите его в Неаполе. Он становится совсем седым. Знаете, мне приятнее замечать это на знакомых, чем на себе самом. Видеть, как все старится…
— Старится? Нет. Я, по крайней мере — нет. Моя молодость и моя жизнь кончаются одновременно.
— Тогда вы счастливы, — пробормотал он.
Прошло несколько минут.
— Я опускаюсь, — сказал Якобус. — Вернее, я уже опустился. Не думайте, герцогиня, что я не знаю этого. Большей частью мне удается не думать об этом. Но есть дни… и сегодня, когда я вижу вас… Вы прекраснее, чем когда-либо!
Она медленно опустила глаза на него; он сидел, согнувшись, и смотрел на нее снизу вверх. Они молчали. Герцогиня сидела, выпрямившись, у высокого руля. Вечерело. Из облака за ней в воду скользнуло несколько роз.
— К счастью, мне не надо рисовать вас, — опять пробормотал он.
— Мне кажется, вам живется хорошо так… Но вы обращаете слишком мало внимания на парус.
— Сейчас… Но подумайте, ведь мне ничто не удавалось. Палладу Ботичелли теперь нашли, вы знаете?
— Да, в палаццо Питти. Я видела снимки с нее.
— Я даже ездил туда… Ну, так вот, она совершенно другая.
— К сожалению.
— Совершенно другая, чем моя. Нет, мне никогда не было дано довести до конца одну из грез великого века, — во времена Минервы так же мало, как и позже, когда я хотел написать Венеру.
— Вы хотели слишком многого.
В ушах ее звучали ее собственные, когда-то сказанные слова: «Созданные из бездн каждой пропасти, из звезд каждого неба». Относились ли они и к нему?
— Вы были знамениты, вы много зарабатывали, тем не менее ваше искусство не удовлетворило вас. Это необыкновенно.
— Но это скромная степень необыкновенности.
— Конечно.
Нет, эти слова не относятся к нему — ведь он унижает себя, он сумел смириться и согласился продолжать жить отрезвленным.
Они долго не произносили ни слова. Волны становились больше, лодка поднималась и падала. Озеро было широко, как море. Берега исчезли за низко спустившимися тучами. Они не видели ни одного судна, они были совершенно одни.
— Так и хочется спросить, куда вы едете, — задумчиво сказал он. — Простите, у вас такой вид, что навязывается этот вопрос: вы сидите вся белая среди всех этих темных испарений воды, — сидите, выпрямившись, на высокой палубе, вся белая, а за вашими узкими плечами под облаком тянется плоская кроваво-красная полоса, а облако стоит над вами, железное, точно шлем у вас на голове.
— Я узнаю все, — сказала герцогиня. — У вас прежнее воображение.
Он застонал.
— Вы можете поверить мне, я думал об этом все это долгое время. Я казался себе слишком хорошим для истерического Ренессанса, не правда ли? Ну, так вот, у меня не было никакого права на это. Обольстительно болезненное было именно тем, что я должен был писать. Разве иначе я мог бы писать его? Мы не должны никогда думать, что можем сделать нечто иное, чем то, что делаем; грязный Перикл был совершенно прав… В нынешнее время мы все только и живем больным. Где бы ни раздался хрип разложения, мы откликаемся на него. Это наше призвание. Я же наложил руку на великую, здоровую жизнь. Вы, герцогиня, были тогда Венерой, выхоленной и зрелой. Я хотел сделать из вас нечто безмерное, нечто всеобъемлющее, уничтожающее своим великолепием. Из всего этого вышла страдальческая физиономия Зибелинда. И поделом мне. Я мог писать вас, герцогиня, но единственное творение, которое должно было быть откровением для всех, которое каждому должно было показаться его собственной грезой и которое мог бы написать только я: его вы тогда не дали мне. Сегодня…
— Сегодня я, наконец, достаточно больна для этого.
— Герцогиня, я уже описал вам картину — картину этой странной поездки…
— Последней поездки…
— О!
— Вы не особенно торопились. Вы приходите в тот момент, когда я умираю.
— Как умираете! Как многое умирает с вами! Последняя из многих великих! Все это я передал бы в своей картине!.. Герцогиня, вернитесь со мной.
Она не ответила.
Он соскользнул со скамьи и опустился на колени.
— Вернитесь со мной!
— Опомнитесь… Вы выпустили из рук веревку паруса, ветер поворачивает.
— Держите налево… Герцогиня, вы должны! Вы не смеете отказать мне в нем, в моем величайшем творении: портрете умирающей герцогини Асси!
— Прежние упрямые слова! Теперь мне больше не в чем отказывать и нечего давать.
— Тогда я умру с вами!
Вдруг лодка глубоко накренилась на бок. Якобус упал.
— Вы слишком натянули парус! Спустите его!
— Зачем, герцогиня? Разве мы не хотим умереть?
— Спустите его, говорю я!
Это было нелегко, край лодки поднялся с трудом.
— Я вовсе не слишком натянул его, я умею управлять парусом! Но здесь, у полуострова… Герцогиня, почему мы не умерли! Теперь все было бы хорошо.
Она неподвижно смотрела на него со своего высокого сиденья, и он стал понимать, как недостижимо далека была она, со смертью, замкнутой в груди, от него, надеющегося, требовавшего себе из упорства смерти извне. «Она довольна, что умирает, но она хочет умереть не в случайном приключении и не со мной».
Им овладела робость. Он жаждал услышать хоть одно простое, безобидное слово. Причалив, он очень громко подозвал экипаж. Он хотел сесть рядом с ней, но она подала ему руку на прощанье с холодной улыбкой.
В Генуе, на вокзале, она испытала удовлетворение. У нее было искушение вызвать Нино, но она сдержалась. Он верил «в другой раз», а это было не то.
Она медленно, с перерывами, ехала на юг. Становилось теплее, ее сердце билось сильнее. В Кануе она вышла — как когда-то — и поехала за город. Лошадь должна была идти шагом, камни на дороге причиняли ей боль, но тем не менее этот воздух обволакивал ее чувства таким же мягким пухом, как и тогда День был голубой и мягкий. Облака, разрываемые ветром, серебристой пеной парили над горизонтом. За кипарисами с серебряными краями пели и смеялись флейты вечера, они отвечали флейтам утра. Земля была юной, как в первый день…
»…как в саду, когда я была ребенком и лежала в дроке. И голубая, покрытая волосками стрекоза тоже снова стоит передо мной в воздухе… И я сама не постарела. Я жила до конца, но я не знаю пресыщения, не знаю презрения. Я не чувствую ненависти ни к чему, даже к смерти!
Там, у откоса, снова улыбаются мне бледные оливы, слабые, с изъеденными стволами, но все еще готовые к чуду новых жатв… Я хотела бы быть, как они; я чувствую жизнь до последнего удара топора.
Не обращается ли во мне, смешавшись с моей кровью, любовь всей этой страны? Все ее создания, от изобилия солнца усталые и пламенные, попеременно зажигали и утомляли меня. Сотни объятий сделали ее моей, эту страну. Она во мне: это солнце во мне, сок этого винограда, пыль у ног этого бедняка и каждая дивно-прекрасная улыбка!.. Я горжусь этим! И я буду праздновать последнюю жатву, подобно срубленной оливе. Я отдам этой земле, которую я так любила, все сразу. Это смерть, она не страшна, я не питаю к ней ненависти, потому что не питаю ненависти к жизни.
Он далеко, далеко — призрак в снегу. Здесь он не имеет власти. Здесь смерть мягка, я знаю уже ее улыбку. Я знаю, какой мальчик на стене той часовни освещает серебряной лампадой двум женщинам глубокий мрак. Я люблю его, гения моей смерти!
Вся моя жизнь была одной единственной великой любовью, всему великому и прекрасному я раскрывала свои горячие объятия. Я не презирала ничего, не осуждала никого, не питала ни к кому гнева. Себя и свою судьбу я приветствовала до конца, как же могла бы я ненавидеть смерть? В ней нет ничего чуждого. Она — часть моей жизни, которую я люблю. Она — ее последний жест, и я хотела бы, чтобы он был самым счастливым».
Дома она застала телеграмму от Нино:
«Готовясь в путь через Великий океан, шлю тебе, милая Иолла, последний привет из старого света».
Она улыбнулась его общим местам, носившим на себе отпечаток его жажды приключений; она ответила ему: «Счастливого пути и до свидания!»
На душе у нее было тихо и легко, когда она легла в постель. Ночью она проснулась от привычной боли под ложечкой. «Это пустяки, бывало гораздо хуже», — подумала она. Но ее сердце билось точно под пеленой страха. Она прислушивалась к его ударам. Вдруг оно совсем замерло. Она широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела в темноту, и ей чудилось, что в сером воздухе отражается ее собственный страшный образ. Она перевела дыхание; пульс вернулся.
Ее ноги и руки были холодны. Она сделала несколько шагов, вдруг сердечный мускул опять судорожно сжался. У нее не было времени снова лечь в постель, боль бросила ее на первый попавшийся стул. Эта боль быстро распространилась по обе стороны груди к шее, поднялась к затылку и захватила голову. В промежутках между припадками она поднималась. Лежание причиняло ей боль и страшило ее. Как только она садилась, тревога и беспомощность заставляли ее плакать — она не знала, почему; ведь ей не было жаль себя.
Этот припадок продолжался три дня. Бесцельно блуждая по комнатам, она искала какого-нибудь облегчения. Она прижимала сложенные руки к затылку: там была давящая боль, не исчезавшая даже в минуты улучшения. Она отказывалась принять врача. Она выслала даже свою камеристку.
Однажды вечером дверь открылась, и на пороге показался Зибелинд. Он увидел герцогиню Асси на полу, обезображенную муками. И он устыдился этой мести, которую доставляла ему она, самая гордая среди счастливых. Он стоял неподвижно, опустив глаза. Она неторопливо поднялась и села в кресло: изжелта-белая в своем желтоватом пеньюаре, с исхудалым лицом под пышными, черными волосами, в которых виднелись остатки искусственной краски. Одна рука была прижата к сердцу, другая, ледяная, погружалась в хрустящие подушки. На бледном лице кроваво извивался рот. Зибелинд не знал, улыбаются ли эти губы или искажены страхом.
Он заявил, что должен сделать очень важное сообщение, иначе он не осмелился бы вторгнуться сюда. Он пояснил, что встретил в Генуе Нино. Он хотел повидать его при его проезде через Неаполь и помешать ему навестить герцогиню. Он знает, что посещение молодого человека не являлось бы в этот момент желанным для нее… Она взглянула на него.
— Вы все еще так хорошо разбираетесь в чужих душах?
— О, в душе, которая находится в вашем положении!.. Итак, его пароход прибыл вчера; его на нем не было. Телеграмма на его имя не могла быть доставлена. Произошло нечто загадочное.
— Он последовал какому-нибудь другому капризу. Вероятнее всего, он едет на следующем судне.
— Кто знает, куда идет его судно.
— Я не понимаю вас.
— Понимаете ли вы, куда идет ваше судно?
— Ах, вот что? Вы хотите сказать, что я умираю. Это вполне вероятно.
— Герцогиня, я должен попросить у вас прощения.
Под глазами у него выступили красные пятна. Он стоял, согнувшись, угловатый в своем длинном черном сюртуке, с седыми волосами на висках.
— Я считал вас одной из тех преступно счастливых, которые ничего не знают о безднах страдающих. Я ошибался. Счастливые умирают скоро, не подозревая ни о чем, как и жили. Их последний кубок был отравлен, они не знают этого — и прежде чем они это поймут, они уже мертвы. У вас, герцогиня, есть время понять и изведать до конца. Вы должны быть знакомы со страданием; иначе оно избегало бы вас и в этот час… Я вас утомляю? — деликатно спросил он.
Она приветливо ответила, хотя ее мучил страх:
— Нет, нет.
Он еще несколько времени, опустив глаза, тихо говорил о ее смерти, которая очищает и преображает ее. Она готова была думать, что ее смерть улучшает прежде всего его самого. Он был спокойнее, чем прежде, без нездорового скрежета чувств. Рука, которую он протянул ей на прощанье, не была горяча. Он просил ее позволить ему придти опять; она не имела ничего против.
Когда он ушел, она нашла на своем столе христианские брошюрки и перевернула несколько страниц. Что-то неопределенное благотворно подействовало на нее — точно запретное благоухание из прежних времен, уже порядочно выдохшееся, проникло в ее комнату. Это была любовь, как бы мало ни было ее. Этот слабый искренне влюбился в нее. Теперь, наконец, когда она умирала, он почувствовал себя достаточно близким к ней; он, жизнь которого была долгим умиранием.
Она не слышала грохота экипажа под своим окном: на ее вопрос ей сообщили, что народ сам приносит туда солому. Вечером до ее слуха донеслось мягкое бренчанье гитары. Она улыбнулась.
— Теперь вы любите меня. Когда я умру, вы будете плакать. «Бедняжка», — скажут они, потому что так называют они мертвых. Как они должны быть рады, что могут хоть раз пожалеть меня — этот единственный, неизбежный раз.
Ее сердце, наконец, успокоилось. В течение четырех дней она не испытывала никаких страданий. К вечеру пятого дня явился слуга из архиепископского дворца и спросил, может ли ее светлость принять генерального викария. Она еще не успела ответить, как доложили о нем самом.
Тамбурини вошел, быстро и тяжеловесно ступая, как много лет тому назад. Он был все тем же плотным, крепким чиновником и дельцом в священнической одежде. Живые, умные глаза по-прежнему сверкали из-под тяжелых век на топорном лице. Ни один мускул его мощных челюстей не ослабел, он сохранил все зубы, а прядь волос, делившая его низкий лоб, была совершенно черная. Но под его кожей струилось еще больше желчи.
Будущий князь церкви стоял, упираясь в землю, точно перед фронтом миллионов, в наводящей робость позе портье. За ним остановился Рущук. Герцогиня пригласила их сесть. Тамбурини сказал:
— Герцогиня, я прихожу как старый друг. Вы всегда были доброй дочерью святой церкви. Я не могу забыть этого только потому, что в последние годы вы впадали в заблуждения.
— Вы слишком добры, монсеньер, — сказала герцогиня.
— Ваши заблуждения тяжки, я признаю это, и возбудили много соблазна. Но полной исповедью и искренним раскаянием вы дадите мне возможность отпустить вам все грехи. И потом у вас есть еще другое, очень действительное средство исправить все.
Он откашлялся. Герцогиня вопросительно посмотрела на него, потом на его спутника.
— Из-за этого-то мы и пришли, — сказал Рущук.
Он поглядывал на нее мутными глазами, содрогаясь от ужаса и желания. Вот она лежит и умирает, все еще прекрасная и юная, так как ведь она герцогиня — а он не обладал ею! Он еще раз пролепетал:
— Из-за этого мы и пришли.
Она поняла.
— Ах, деньги! Вы хотите денег?
— Господин фон Зибелинд, — пояснил Тамбурини, — по моей настоятельной просьбе сообщил мне, в каком состоянии он застал вас, милая дочь. Он сказал нам, что вы ясно сознаете свое положение и переносите его по-христиански. Мы не сочли себя в праве терять время, тем более, что почтенный представитель ваших мирских интересов, наш друг господин фон Рущук, дал нам знать, что вы до сих пор не сделали никаких распоряжений.
И он бросил взгляд финансисту.
— Герцогиня, — пролепетал Рущук, багровея, — вы знаете сами, что я хорошо управлял вашим имуществом… Возможно, что я извлек из этого пользу для себя, я не отрицаю. Но несомненно, что никто другой, даже самый непокладистый герой добродетели, не мог бы доставить вам таких сумм, как я!
— Потому что никто не обладает такой ловкостью, — пояснил Тамбурини.
— Поэтому, — продолжал Рущук, — ваша светлость, поверите мне, если я скажу вам: самое лучшее будет, если вы завещаете все церкви. Мне это безразлично, но я советую вам сделать это.
— Церкви? — изумленно сказала она. — Ну, да, почему бы и не церкви?
— Уже ради вечного спасения, — сказал финансист. — И еще из других соображений.
— Будущая жизнь, дочь моя, крайне важная вещь! — громогласно возвестил викарий.
— С меня довольно было и настоящей, — просто сказала герцогиня. — И я относилась к ней серьезно.
— Мы, христиане, придаем значение только вечности, — с убеждением заявил Рущук. — Эта жизнь исполняет слишком мало наших желаний.
И его неутоленное желание мутно вспыхнуло в его взоре.
— Вы, христиане, так мало умеете использовать этот короткий промежуток времени, — сказала герцогиня, и ее замечание глубоко удивило ее, — и вы берете на себя смелость заполнить своей особой вечность.
— В этой философии вы горько раскаетесь, милая дочь! — грозно вскричал викарий. — Вместо того, чтобы ухудшать свое дело дешевым кощунством, сделайте лучше, как вам советуют, завещание в пользу святой церкви. Тогда у вас будет что привести в свое оправдание. Вам это понадобится в ближайший же момент — в том месте, куда вы идете.
— Там — я знаю, чем я похвалюсь там. Я скажу, что велела своему егерю вывести вас, монсеньер. И кто знает, может быть, я и в самом деле сделаю это.
Властная осанка Тамбурини исчезла. Он что-то скромно пробормотал. Рущук пролепетал, неприятно пораженный:
— Вы строги, герцогиня, я больше не решаюсь…
— Решайтесь, — сказала она, странно улыбаясь.
Он откинулся назад. Его стул двигался взад и вперед, так сильно тряслось его тело. Он хотел ее; с ужасом перед смертью, разжигаемый ее невидимым присутствием, он желал ее даже на этом ложе. Он будет единственным, которого у ее гроба будет гнести непоправимое сожаление. А она умирает!
Она полулежала в кресле, вся светлая, с лицом, окаймленным темными волнами волос. Брови резко выделялись на впалых висках, глаза были окружены морщинками, по обе стороны носа лежала глубокая тень, а над узкой, прозрачной переносицей скользил почти горизонтально ее взгляд, усталый, почти погасший.
Тем не менее он смирял ее обоих собеседников. Они ненавидели ее за это, но они и теперь не добились права жалеть ее. У нее оставалась красота погасающего света. Косой луч солнца бросал красное пятно под левую сторону ее носа. Подбородок загибался кверху, мягкий и полный — последнее искушение. Зубы блестели, влажные и белые. За ее покрытым бледно-фиолетовой тенью телом и матово-белым платьем на сверкающем желтом шелке стены выделялась красновато-желтая подушка.
Но разговор утомил ее. Она чувствовала, как снова сжимается сердечный мускул. Кончики ее пальцев горели от холода. Она позвонила и приказала закутать себе колени одеялом.
Тамбурини не понимал, зачем ему позволять этой умирающей запугивать себя.
— Ваша светлость, имеете какие-нибудь возражения мирского характера? — спросил он. — У вас нет семьи, никого, кому вы могли бы хотеть оставить все это количество миллионов… Столько денег! — сказал он, надув щеки.
Она подумала. Нино? Богатство слишком рано разрушило бы его. Маленькая Линда? Что нужно ей, тихо и холодно покоящейся в самой себе! Кто же?
Она ответила:
— Я не имею ничего против — и ничего за.
— Если вы не отдадите вашего имущества церкви, — заметил викарий, — то все перейдет к далматскому государству.
— Да, тогда все получим мы, — подтвердил Рущук. — Ваша светлость, видите, как бескорыстно я вам советую. Только ради спасения вашей души.
— А не потому, что вы представитель финансовых интересов святой церкви? Крупнейший банкир христианского мира?
— Ваша светлость, ошибаетесь во мне. Я не думаю о таких мелочных выгодах. Не станем ли мы на мирскую точку зрения? В таком случае я сужу, как государственный человек, и нахожу, что — как бы выразиться — свободная жизнь вашей светлости требует искупления перед обществом. Доверие к существующему общественному порядку потерпело бы значительное потрясение, если бы дама в необыкновенном положении вашей светлости, титулованная и необыкновенно богатая, по крайней мере в виду смерти, не сделала благонамеренного употребления из своих больших средств.
Он говорил очень быстро, робко опустив губы к свисающему жиру своей шеи, слабо размахивая руками. Тем решительнее декламировал Тамбурини.
— Все — обстоятельства, так же, как божественные и человеческие обязанности, и не на последнем плане собственная выгода, — все склоняет вашу светлость к тому, чтобы завещать свое имущество святой матери-церкви. Я распорядился вызвать сюда нотариуса. Позвать его?
— Церкви или государству, — повторила она. — Они мне одинаково симпатичны.
— Что, если я вместо этого…
Она оперлась щекой о ладонь руки. Полузакрыв глаза, она из золотистой глубины всей своей неумирающей любви глядела на обоих апокалипсических зверей, которых вызвал перед ней ее последний час.
— Если я сделаю три больших завещания? Одно в пользу борцов за свободу среди всех народов и в пользу тех немногих среди народов, которые освобождают свой дух. Второе в пользу произведений искусства, похожих на необузданные сны, тех, о которых буржуа не может знать ничего — словом, произведений искусства. Третье в пользу чудесных островов наслаждения, где люди, без горя и почти без желания, могут забыть, что существует государство, церковь и человечество, которое страдает.
— Вы не посмеете сделать этого!.. — грубо заявил Тамбурини, разражаясь угрозами. — Рущук уверял, что такое завещание было бы недействительно. Будут думать, — пояснил он, — что в нем проявилось безумие, охватившее в последние часы вашу чересчур необузданную душу.
Она ничего не слышала. Ее последняя мечта взволновала ее так сильно, что ей хотелось закричать. Вдруг всю ее, от спины к желудку, пронизала новая боль. Судорога охватила желудок; сердце дрогнуло и замерло. Она со стоном вскочила и снова села.
Посетители вдруг замолчали. Они видели, как выступил пот на ее лбу, как сомкнулись ее веки и ослабли мускулы лица. Лицо этой женщины, которая только что еще внушала им робость и желание, разом сменилось безжизненной маской умирающей. Рущук хрипло заревел. Разъяренный священник без всякого перехода впал в торжественность. Он взял ее ледяную руку и нащупал едва заметный пульс, который то и дело замирал.
— Дочь моя, не бойся. Милость господня над тобой. Смотри, смерть приближается к тебе, как освободитель.
Она, казалось, очнулась; жизнь, точно пламя, осветило ее лицо.
— Не как освободитель, — невнятно сказала она.
Она хотела ее не как освободителя, нет, как возлюбленного, — ее, последнее преображение жизни в полноте ее страданий!.. Она корчилась на спине, тщетно пытаясь выговорить хоть слово. Она чувствовала, как все мужество ее души прихлынуло к устам. И из глубины ее мук, неслышно, но сверкая, точно стая птиц из мрака ущелья, поднималось безусловное утверждение великой жизни и ее неумолимости.
— Ваша светлость, что-нибудь сказали? — спросил Тамбурини.
Вдруг она сорвала с себя одеяло, с усилием поднялась, сделала несколько шагов и громко вскрикнула. Боль заставила ее забыть обо всем. Она опустилась на стул, прижавшись сердцем к его спинке. Но сейчас же встала, выпрямившись и точно прислушиваясь. Ее лицо приняло синеватый оттенок. Затем она стала громко дышать; дыхание вернулось. В то мгновение, когда его не было, она подумала: «Значит, вот так, — и так скоро».
Нет, это наступило не скоро. Она дотащилась до постели, дала уложить себя. Она задыхалась, началась рвота. Нана прикладывала ей горячие припарки. Рущука страх прогнал в переднюю, где он стонал и, не умолкая, говорил. Передняя была полна людей, ждавших каждый своего момента.
Тамбурини закрыл за собой дверь комнаты больной и стал отдавать приказания.
— Нотариус здесь?.. Хорошо, кавалер Муцои, герцогине сейчас потребуются ваши услуги. Она выразила нам свою волю. Ее светлость нуждается только в нескольких минутах отдыха, разговор утомил ее… Врачей! Здесь нет ни одного? Какая оплошность. Джироламо, Антонио, бегите за врачами. Приведите их столько, сколько можете, слышите! Профессоров!
Викарий разрывался на части. Он то отводил в угол какого-нибудь священника, то брал за пуговицу одного из субъектов, шмыгавших между группами с шляпой на голове и с открытой записной книжкой в руке. Любопытные с улицы нахлынули толпой, пользуясь тем, что двери дома не охранялись. На лестнице стоял шум голосов. Сквозь всю эту сутолоку уверенно пробивали себе дорогу черные посланцы Тамбурини.
— Филиппо, чтоб не забыть, санто Стефано! Пусть патер придет со святыми дарами! На всякий случай! Бог даст, они не понадобятся нам, герцогиня выздоровеет!
— А вот и вы! — крикнул он входившему элегантному господину. — Вы можете написать в «Mattino», что герцогиня завещает половину состояния городу Неаполю, другую половину — бедным. Значительную сумму получит святой отец.
Он притиснул Рущука и нотариуса к стене.
— Так лучше, — шепнул викарий. — Когда факт совершится, об этом успеют узнать.
Рущук молча вытер лоб. Он был бледен и боялся упасть. Но Муцио, весь желтый в своем блестящем сюртучке, лукаво улыбнулся.
— Я знаю эту даму, — сказал он, забавно кривляясь. — С ней не следует слишком церемониться. Она упряма, вы, монсеньер, и не представляете себе, до какой степени. Для спасения ее души нужно было бы водить ее рукой при подписи.
— Это ваше дело, — резко решил будущий князь церкви. — Мы об этом ничего не знаем… Досадно только, что мы потеряли столько времени. Больная все снова отклонялась от предмета, столь важного для нас. Ведь речь идет о таких деньгах.
Муцио посоветовал:
— Не заглянуть ли опять туда? Она, наверное, уже оправилась. У нее это делается быстро, я ее знаю.
— Вы правы, Муцио.
Викарий быстро, милостиво наклоняя голову, прошел сквозь расступившуюся толпу.
— Больная требует меня, — во всеуслышание заявил он.
Но перед запертой дверью стоял широкоплечий старик в форме егеря, с хлыстом в руке.
— Откройте, — приказал викарий.
Егерь спокойно сказал:
— Войти нельзя.
— Я генеральный викарий.
— Я знаю монсеньера. Войти нельзя. Ее светлости нехорошо.
— Ты не хочешь? — спросил Тамбурини, поднимая руку.
— Нет.
И Проспер отдал честь хлыстом…
Толпа возмутилась. Егеря окружили, он отбивался хлыстом. Викарий позвал своих слуг. Это были одетые в черное, привыкшие к созерцанию люди с выбритыми ласковыми губами; они не знали, как подступить к суровому старику. Один из них получил удар по лицу, это еще усилило сдержанность остальных.
— Вот врач! — закричали сзади. Маленький, худой старичок в светлом костюме, с накрашенными усиками, моложавый и вертлявый, подходил с важным и суетливым видом.
— Ее светлость, звали меня? — фальцетом воскликнул он. — Конечно, когда ее светлость нуждается в помощи науки, я единственный, о ком она думает. Ведь я уже раз спас ее светлости жизнь. С божьей помощью, монсеньер, это удастся и на этот раз.
Викарий схватил его за фалду сюртука.
— Доктор Джиаквинто, — прошептал он, — речь идет о том, чтобы продлить жизнь герцогини на час. Слышите, на один час. Остальное для целей господа и его святой церкви не имеет значения.
— Если бы я хотел это десять раз, врачебное искусство не может быть сильнее воли господа, — заверил доктор.
Но Рущук подкатился к доктору; живот его колыхался.
— Сделайте невозможное, превзойдите себя, доктор, сохраните герцогине жизнь!
Он умолял, ломая руки. Завещание не интересовало его. У него было только одно настойчивое желание — чтобы она жила. Пока она будет жить, у него будет надежда обладать ею, как все другие.
Тамбурини подступил к егерю.
— Врача вы, конечно, впустите.
Проспер постучал в дверь, она приоткрылась. Несколько времени спустя Нана ответила: «Если у доктора есть что-нибудь против астмы, пусть он войдет».
— Только астма? — воскликнул Джиаквинто, с ликующим видом поднимая кверху обе руки и обращаясь к собравшимся. — Ведь астма моя специальность! И папиросы со страмонием я всегда ношу в кармане! Наука в полном вооружении!
Он проскользнул в комнату. Кто-то просунул ногу в образовавшуюся щель; егерю пришлось пустить в ход руки. Между тем люди с записными книжками проползали у него между ног, чтобы добраться до двери. Ее заперли изнутри. Но взволнованная толпа все еще наступала на егеря, он размахивал хлыстом, нанося удары направо и налево.
Какой-то господин в темном пальто, очень бледный, с красными пятнами под глазами, испустил вздох и, пошатнувшись, упал на плечо Проспера. Старик попробовал посадить его на стул, но тело Зибелинда не сгибалось. Он стоял с закрытыми глазами, белый, как известь, и не отвечал. Наконец, он опять вздохнул и очнулся. Вокруг царила глубокая тишина. Еще не совсем придя в себя, не сознавая, где он, Зибелинд пролепетал:
— Это иногда случается со мной со времени той глупой истории с леди Олимпией.
Он опомнился:
— Бога ради, впустите меня, я должен сказать ей нечто очень важное.
— Потом, — решил егерь.
— Если бы герцогиня знала, о ком я приношу известие, она не хотела бы жить ни одной секунды, не выслушав меня.
Проспер воспользовался моментом спокойствия, чтобы нажать кнопку звонка. Появился привратник с двумя лакеями. Егерь дал им указания, и они словом и делом постарались втолковать гостям, что уже темнеет и дом запирается. Несколько цилиндров при этом покатилось по лестнице, несколько мелких предметов убранства были вытащены из-под сюртуков посетителей.
Наконец, комнаты опустели и погрузились в мрак. Зибелинд сидел в передней у окна, сложив руки с острыми красноватыми суставами, и повторял себе, рыдая без слез:
— Я никогда больше не увижу ее — и ее прекрасного страдания Мне не дано участвовать в нем…
Напротив него ручьем разливался Рущук Тамбурини, расставив ноги, стоял посреди комнаты и, скрестив руки, прислушивался к тому, что говорил доктор за дверью, которую неподвижно охранял Проспер. Нотариус Муцио в своем скромном углу вытягивал во всю длину желтую шею и кивал головой на все, как грязная мудрая птица с высоты.
Не успел еще доктор войти, как герцогиня уже пожалела о моменте слабости, заставившем ее позвать его. Она сделала ему знак уйти, он не понял ее.
— Ваша светлость слишком милостивы. Да, я позволю себе занять этот стул и оставить его только тогда, когда мое искусство сделает вашу светлость совершенно здоровой… Ваша светлость, как я вижу, страдаете астмой. Дыхание затруднено и выходит с шумом. В руки какого ремесленника попали, ваша светлость? Какой невежда так обработал вас?
Он прислушался. Больная в волнении старалась поднять голову с подушки. Она произнесла какое-то слово.
— Что? Спинной мозг? Пустяки! Что общего имеет обыкновенная астма со спинным мозгом, спрашиваю я. Ваша светлость, как профан в медицине, совершенно не можете судить об этом. Наука после серьезного исследования, несомненно, придет к совершенно иному заключению… Что? Доктор Барбассон в Париже? Так это он — невежда, отнявший у меня доверие вашей светлости! Не оказал ли я уже однажды вашей светлости важную услугу? Не прописал ли я вам в момент опасного истощения благодетельный отдых?.. В самое короткое время силы вернулись к вам. Если бы ваша светлость доверились и на этот раз моему искусству: я убежден, что теперь с вашей светлостью дело не обстояло бы так, как обстоит… Ваша светлость, не должны обманывать себя, дело обстоит плохо. Это я сразу вижу зорким оком науки. Чтобы узнать, насколько плохо обстоит дело, я приступлю к подробному исследованию.
Он снял перчатки. Слабое сопротивление больной потонуло в его визге. Она дрожала и задыхалась. Нана должна была помочь ему раздеть свою госпожу. Они приподняли ее. Герцогиня отвернула лицо. Ее бюст, точно фарфоровый, выделялся на соскользнувшей простыне резко обрисованными плоскостями. Под поднятой рукой виднелась темная впадина.
— Руки холодны, как лед, — констатировал доктор Джиаквинто. — Пульса не чувствуется; это очень странно. Наука разъяснит это явление. В нижней части тела болей нет, даже при нажатии. Боль у нас под ложечкой? Сердце бьется? И боль распространяется на левое плечо и левую руку? Ага… Что? В спине тоже больно? Там не должно быть больно! Ведь это только астма! Я отрицаю, что это имеет хоть малейшую связь со спинным мозгом! Мы увидим! Чувствительность у вас воображаемая, чисто истерическая.
Он провел своей жесткой рукой по спинному хребту. Герцогиня вскрикнула: боль вдруг вернула ей дыхание.
— Оставьте меня! Нана, открой окно!
— Не открывайте. — вскричал старик, ощупывая свою воздушную шелковую рубашку. — Дует сильная трамонтана. Ваша светлость, простудитесь.
Она бегло оглядела его.
— Нана, помоги господину надеть плащ.
Она вдохнула холодный воздух.
— Голова не задета, — сказал доктор. — Все наладится, только не бойтесь. Пока я здесь, с вашей светлостью не случится ничего. У меня есть папиросы, против которых не устоит никакая астма.
Она только теперь поняла: «А! Его послал Тамбурини!» Она сказала:
— Вы хотите дать мне опиум. Но у меня нет времени одурманивать себя. Идите!
— Что? Ваша светлость, отвергаете благодеяния науки? Ваша светлость, поступаете неправильно. Придется, к сожалению, признать, что, ваша светлость, больше не в состоянии распоряжаться собой. Мы будем принуждены спасти вас против вашего желания. Не пришлось ли мне сделать это уже однажды?
Он зажег восковую свечку и поднес к пламени папироску. Дым ударил больной в лицо; она тотчас же упала на подушки, громко хрипя. Она сделала движение рукой. Нана бросилась к двери.
— Проспер!
Егерь появился на пороге; он впустил трех господ. Доктор Джиаквинто ждал их с полной достоинства сдержанностью. Они были все трое моложе его и были профессорами университета. Их привезли из театров В комнате больной они разом стали чопорными, деревянными, недоступными служителями пустоты. Рядом с ними даже Джиаквинто показался герцогине симпатичным. Он был все-таки человек.
— Прежде всего, — сказал Джиаквинто, заложив руку за борт жилета, — я решительно отрицаю, что состояние больной находится в связи со спинным мозгом. Если господа коллеги признают противное, я тотчас же удалюсь.
Он подвел их к постели. Наклонившись над больной, они молча слушали описание симптомов. Они были идолами, которым болезни подносились, как отвратительные жертвоприношения: они едва двигались. Наконец, они переглянулись, и один произнес за всех слова, против которых не могло быть апелляции.
— Герцогиня страдает грудной жабой, Asthma cardiacum, болезненным возбуждением сердечных нервов, вызванным раздражением спинного мозга, Irritatio spinalis primaria. На всем протяжении позвоночника мы замечаем величайшую чувствительность по отношению к малейшему прикосновению. В общем картина истерического судорожного состояния, но без заметных воспалительных явлений. Примите ваши папиросы, коллега, они бесполезны. Мы предпримем отвлечение с помощью мыльной ванны.
Доктор Джиаквинто опустил голову. В конце концов, он потребовал, раз уже хотят действовать на позвоночник, дуть в него из меха.
— Еще лучше растирать спину щетками! Ха-ха! Вы увидите, что все это не поможет. Это совсем не спинной мозг! — упрямо восклицал старик, чуть не плача.
Его не слушали. «Позаботься о мыльной ванне!» — сказал один из профессоров Нана. Но камеристка совсем оцепенела от вида этой холодной, непреклонной силы и с распростертыми руками стояла перед своей госпожой.
— Ее светлость приказали мне, — пролепетала она, — чтобы ее светлость оставили в покое. Ее светлость не нуждается ни в какой помощи.
Джиаквинто раскрыл рот и поднял руки. Но профессора оставались безучастными в своей безжизненной возвышенности, как идолы, которым не принесли жертв. Неожиданно они повернулись и отошли опять в свой угол, точно их снова отнесли в их храм. Говоривший объявил:
— Мы не предпримем ничего без согласия пациентки. Мы будем ждать. У больной бывают моменты, когда астма сменяется простым сердцебиением, когда она, естественно, приободряется и воображает, что может обойтись, без врачебной помощи… Но уже начинаются повсеместные судороги. Судороги грудобрюшной преграды и остальных дыхательных мускулов увеличиваются в силе и продолжительности. Перед нами судороги голосовой щели с опасностью удушья и цианоза…
— Совершенно верно! — прокаркал доктор Джиаквинто, злобно потирая руки. — Она совсем посинела! О, она недолго будет упираться! Она не будет больше оказывать сопротивления науке!
В дверях показался Проспер, он держал в руках поднос с письмами. Он тихо подошел к ногам постели, вытянул свободную руку и ждал, пока больная сможет услышать его. В комнате было тихо, только дыхание герцогини — тонкая, часто прерывавшаяся струйка воздуха — со свистом выходило из ее горла, останавливалось, опять возвращалось, совсем замирало и вдруг вырывалось с шумом; шея изгибалась в страхе, мускулы ее резко обрисовывались.
Егерь подавил рыдание.
— Простите, ваша светлость, — молодцевато доложил он, — из Модерно получили пакет с картиной… И потом письмо, — если, ваша светлость, позволите, — на оборотной стороне есть адрес отправителя, это синьора Джина Деграндис.
Она подняла голову; никто не надеялся на это, так как она, казалось, была уже при последнем издыхании.
— Что мне хотели дать? — внятно сказала она. — Мыльную ванну? Так скорей.
Нана выбежала из комнаты.
— Сколько времени еще есть в моем распоряжении? — спросила она еще и упала на подушки, содрогаясь от боли.
Джиаквинто торжествовал.
— Сколько, вашей светлости, угодно. Вы должны только уважать изречения науки.
Он побежал в переднюю, опередив профессоров.
— Герцогиня спасена, она берет мыльную ванну!
— Здесь нет журналистов? — спросил один из профессоров.
— Этот негодяй егерь выбросил всех, — сказал Тамбурини.
Остальные не успели оглянуться, как профессор исчез. Другой с горечью сказал:
— Я охотно отказываюсь от гласности. Я не придаю значения тому, чтобы знали, что я присутствовал при смерти герцогини.
И он, выпрямившись, вышел. Тот, который говорил все время, сказал:
— Я исполню свой долг: я приду опять через три четверти часа. Больше часа пациентка не проживет.
Доктор Джиаквинто ждал, пока закрылась дверь. Тогда он разразился.
— Эти задирающие нос всезнайки! Хотят поучать старого практика! Сначала они определяют болезни, которые могут убить лошадь, а потом хотят вылечить их мыльной водой.
— Скажите правду, доктор, сколько времени протянет больная?
— Я честный человек… Ваше сиятельство, не плачьте же так! — крикнул он обезумевшему Рущуку. — Завтра за завтраком ее светлость подпишет свое завещание.
— Вы убеждены в этом?
— Заставим герцогиню для верности завтракать уже в три часа. До тех пор я сохраню ее вам и святой церкви, или делайте со мной, что хотите, монсеньер! Я дам ей мускус и опиум, я буду впрыскивать ей эфир до тех пор, пока она не затанцует и не запоет!
— Было бы большим несчастьем, — просто пояснил викарий, — если бы бедной женщине не удалось спасти свою душу и если бы церкви не достались эти деньги — столько денег!
— Я тоже хотел бы, — жалобно сказал Рущук, — чтобы она употребила разумно свои деньги по крайней мере после смерти.
— Она сделает это, господа, — воскликнул доктор.
— Она не сделает этого, — неслышно решил Зибелинд. — Если бы она скрепила все свои страдания и свое смирение христианским завещанием, это было бы прекрасно. Она не сделает этого. Я никогда и нигде не видел такого язычника, каким была эта женщина.
— Поэтому ее имущество употребят на обращение язычников, — мудро подняв палец, сказал Муцио, стоявший подле.
— А чудесная речь, которую я держал бы над гробом этой величественной обращенной! — сказал викарий, скрестив руки и склонив голову. — Я сказал бы…
— Комната больной заперта, — прошипел доктор, сильно ожесточенный. Он постучал изо всех сил.
Проспер приоткрыл дверь и объявил довольно вежливо:
Ее светлость очень устали после ванны, они хотят отдохнуть часок. После этого ее светлость попросят к себе господина доктора.
И он закрыл дверь.
— Они оставили нас в покое? — спросила его герцогиня. — Тогда давай сюда, Проспер.
В передней Тамбурини, Муцио и доктор переглянулись: «Ничего не поделаешь!» Затем викарий подал знак, и они все трое рядом опустились на колени, сложив руки ладонями вместе. Зибелинд бросился за ними на землю в зловещем экстазе. Рущук, прерывисто вздыхая, с трудом преклонил колени. Викарий монотонно и громогласно произнес:
— Пресвятая дева Мария, помоги этой бедной душе в последний час найти путь благодати.
Чтобы не слышать голосов навязчивых посетителей, она приказала перенести кровать в следующую комнату. Это был зал, поддерживаемый множеством колонн, со сверкающим мозаичным полом.
Она лежала на высоковзбитых подушках, с телом, размягченным ванной, с быстрым, очень слабым пульсом и не шевелилась, стараясь сохранить эту тихую, безбольную усталость — последнее проявление светлой жизни — на ближайшие полчаса. Потом — она предчувствовала это — наступит внезапное угасание… А ей надо было сделать еще многое.
— Дай сюда, Проспер.
Егерь подал ей поднос с письмами. Якобус просто сообщал, что посылает свою картину.
Джина писала из Генуи, из больницы. Они умирает вместе с ней. «Нино предшествует нам. Я поспешила сюда, чтобы, осужденная сама, принять своими устами его последнее дыхание. Если бы я могла прижаться ими и к вашим!
Та картина осуществилась: он идет со своей лампадой впереди нас, женщин. Я думала, что он осветит нам поле искусства: нет, сад, куда мы следуем за ним, принадлежит смерти. Но мы следуем за ним!.. Пошлите ему несколько слов, которые ободрили бы его!»
— Господин фон Зибелинд, — сказал Проспер, — просит вашу светлость прочесть эту записку; он говорит, что это важно.
Зибелинд писал:
«Я должен сообщить вам тяжелую весть, моя совесть требует этого. Я не имею права щадить вас. Я не хочу отнять у вас оправдания страдания и красоты полного поражения.
Он погиб в Генуе, в доме разврата. Он спускался по темной лестнице; с балок над ней на плечи ему упал маленький, горбатый человек; он уселся на него верхом, опрокинул его, душил его за горло и нанес ему несколько ударов ножом. Утром его нашли ограбленным и полумертвым где-то в канаве».
Она велела подать себе бумагу и перо и написала, опираясь на руку Проспера:
«Вот видишь, мы встречаемся в смерти. Я знаю, я буду стоять перед тобой в последний момент, так же, как и мой последний взор будет устремлен на тебя. Вот каков следующий раз, в который ты верил, — и мы будем счастливы. Будь уверен, что я никогда не любила никого, кроме тебя!»
— Это пусть отнесут сейчас же на телеграф.
Егерь отдал телеграмму с другого входа лакею. Затем он поставил перед ней картину Якобуса. Она велела повернуть все выключатели. Большие пучки электрического света резко разорвали сумрак. Засверкала холодная роскошь зала. И среди этой яркой белизны герцогиня увидала внезапно раскрывшееся лицо своего последнего преображения.
Она стояла в высоком челне на туманном море; на плоской груди был бледно сверкающий панцирь, на черных волосах шлем, тускло выглядывавший из облаков, а усталая бледная рука обхватывала рукоять меча. Она была девственница, опустошенная всеми силами знойной жизни и уходившая из нее в блеске другой, неприкосновенной чистоты.
Художник изобразил больше, чем ее жизнь, и больше, чем ее смерть. Из этого белого лица, в холодном спокойствии глядевшего поверх жизни, посылали свой последний привет великие грезы столетий. Это гладкое вооружение и этот холодный меч сверкали непобедимой гордостью. И бледность смерти призывала на это лицо вторую невинность. Это было снова лицо двадцатилетней беспечной победительницы. Чего тогда не знала нетронутая — то забыла умирающая. Жизнь, которая тогда еще улыбалась за ее плечами, исчезла с поля зрения ее больших, неподвижных светлых глаз. Теперь в них, как созревшая жатва, вставала смерть. В глазах умирающей Асси проходило длинное похоронное шествие всех тех, в ком она уже жила прежде.
Со сложенными руками, костлявыми ногами, закованные в железо, лежали они в своих саркофагах, и монахи окутывали их своим молитвенным ропотом. А вот тот, бледный и высокий, был залит светом факелов нагих отроков, окружавших его носилки. Одни мертвецы были слегка нарумянены и украшены нарисованной улыбкой, другие страшно ухмылялись незажившими ранами… Все они умирали снова и окончательно. В этой женщине, тихо шедшей к концу, с величественным шумом колыхались их бесчисленные катафалки. Все, что было в них прекрасного, еще раз воскресло в этой женщине. В ней еще раз вспыхнули все их страсти. Теперь в ней иссякала последняя капля крови, принадлежавшая им. С ней застывало их последнее желание, разбивался их последний жест, и опускала крыло их последняя греза.
Она набросала несколько строк Якобусу, в которых благодарила его и говорила, что они были правы, когда хотели друг друга, принадлежали друг другу и боролись Друг с другом. «Это творение доказывает нашу правоту — и все, что было — благо».
Из передней визгливо доносились фальшивые звуки надгробной речи, которую Тамбурини произносил заранее. Он с силой декламировал вступление:
— Я хотел бы, чтобы все отдалившиеся от бога души, чтобы все те, которые внушили себе, что нельзя преодолеть себя и сохранить стойкость среди борьбы и страданий — словом, чтобы все, кто сомневается в своем обращении или его продолжительности, присутствовали при смерти этой женщины!..
— Поди сюда, Проспер, вот тебе чек на Французский банк. Там ты без всяких затруднений получишь столько, сколько нужно вам всем, тебе, Нана и остальным. Ты распределишь деньги по заслугам… А теперь дай мне руку, я должна отпустить тебя.
Старик пробормотал:
— Ваша светлость сказали однажды, когда дон Саверио прогнал меня, что вы никогда не сделаете этого — никогда не отпустите меня.
— И вот теперь я все-таки делаю это. Но ждала я до последней четверти часа, это ты должен принять во внимание.
— Но последняя четверть часа вашей светлости не должна была бы наступать совсем, — сказал егерь расстроенный прерывающимся голосом. — Где же я буду теперь?
— Ты можешь остаться, пока я еще буду здесь. Скажи, ты вернешься теперь на родину, купишь себе хуторок?
— Простите, ваша светлость, я уж и не знаю, куда мне деваться, когда ваша светлость не будете больше приказывать мне следовать за вами.
— Это правда, ты делаешь это так давно. У тебя нет друзей?
— Дома, в Далмации, у меня был друг. Мы очень любили друг друга, он спас мне жизнь. Но он принадлежал к врагам вашей светлости, поэтому я сказал ему, что между нами все кончено.
— У тебя не было желания жениться?
— Одна женщина в Заре хотела меня, я взял бы ее. Но у нее была харчевня, и она требовала, чтобы я остался там. Как я мог — ведь ваша светлость уезжали.
Она оглядела его — он был прекрасен, этот старик, своей долгой преданностью. Она сказала ему:
— И все твои жертвы принесли тебе только одно вознаграждение — что твоей госпоже жилось от этого немного лучше. Достаточно ли этого для тебя?
Он опустился на колени; она протянула ему обе руки, он поцеловал их медленно, тихо, благоговейно. Сквозь запертую дверь доносился зычный голос викария:
— …Ее смерть была точно священное деяние… Ибо как вода гасит огонь, так милостыня искупает грех! И ее грех искуплен всецело!..
— Проспер, — сонливо сказала она, — погаси огонь, он мешает мне. Зажги три свечи в канделябре возле меня.
Она слышала собственный голос, как в тумане, и ей казалось, что она погружается во что-то мягкое, тонкое, где чувства бодрствуют лишь наполовину, и мимо, на бархатных подошвах, торопливо проносятся грезы. Она закрыла глаза. В полудремоте ей чудилось, что она возвращается из путешествия — из черной страны, где страдают. Дикие ландшафты страданий остались позади. Камни, трещавшие под колесами ее экипажа, мучившие ее и отнимавшие у нее дыхание, исчезли. Они мягко катились по влажному берегу моря, вздымавшего широкие, плоские волны; и они вышли из экипажа, — Нино и Иолла.
Они стояли, прижавшись друг к другу, у моря, устремив свои души к кроваво-дымящейся вечерней заре. Им приходили мысли, с которых не снимало печати слово и которые были только глубоким трепетом их несказанной гордости.
Где-то вдали напрягался грубый голос:
— …Всю славу своих предков она превзошла тем, что покорилась и страдала в смирении…
За далью моря они видели поле с длинными линиями разрушенных арок, в которых пылало вечернее зарево, — с крепкими памятниками, кипарисами с золотыми краями и множеством скачущих всадников.
Голос опять зазвучал:
— …Могила великих людей — весь мир, — говорит один язычник. Мы же скажем со святым епископом Амвросием: пусть плачут те, кто не надеется на новую жизнь!..
Они вместе поднялись по ступеням сверкающих террас. Их венчали белые храмы и многочисленные статуи, немые, неумолимо прекрасные. Между бледными колоннами, окруженными шелестящим лавром, из глубины заглядывало вверх желто-серое море. Они едва дышали.
Где-то сзади раздавалось крикливо:
— …Ее последний час был посвящен размышлению о заблуждениях человеческой жизни. Вечность предстала перед ее глазами, как единственный достойный человеческого сердца предмет…
Они находились на краю старого ржаво-красного сада, где прятались пылкие звери, звенели злобные флейты, а из больших ядовитых цветов брызгал кровавый сок.
— …Лишь того, кто не оставляет после себя наследия любви, не радует его урна! — восклицает поэт. Соединитесь вы все, христиане, любившие ее, здешние и пришельцы: помогите мне завершить ее хвалу. Пусть каждый из вас расскажет про какую-нибудь из ее добродетелей и остановится на какой-нибудь трогательной черте из ее жизни.
Умирающая очнулась. Она была одна, что-то душило ее. Она пришла в себя; это была спазма, последняя, сжавшая ее грудь. Она собрала остаток своих сил, приподняла голову, осмотрелась. Проспер стоял у двери, выпятив грудь, вытянув руки по швам, готовый еще раз приветствовать ее, если она еще раз пройдет мимо.
Напротив нее белела картина, на которой она умирала.
Она схватила канделябр с тремя свечами. Сквозь первое пламя, казалось ей, пробежала стройная женщина в коротком хитоне, с серебряным луком у бедра. Пламя умерло между пальцами герцогини. Во втором, чудилось ей, стояла, выпрямившись, другая, в падающей прямыми складками одежде, в шлеме, с дротиком. Герцогиня погасила второе пламя. Ее пальцы медленно окружили последнее. В нем, откинув голову в огонь, с волнующейся грудью лежала третья и открывала могучие члены.
И вдруг с потолка и стен быстро побежали широкие тени.
Герцогиня упала на подушки, лицом на правую сторону, открыв рот и хрипя. Дыхание у нее совершенно захватило. И вдруг в темноте она ясно увидела юношу. Он прислонился к колонне и закинул за голову скрещенные руки. Одну ногу он небрежно поставил на погасший факел. Он был наг. Он показался ей прекрасным. У него были крупные, загнутые кверху локоны, глаза его сверкали синевой, рот с короткой красной губой от смелости имел почти безумное выражение.
За дверью прогремели слова:
— Дочь Бьерна Иерсиде, взойди на небо!
Герцогиня в последний раз перевела дыхание. С влажным, холодным лбом и помутившимся взором она послала улыбку туда, в тень. И она почувствовала в тени ответную улыбку.