Жиль Делёз (род. 1925) — профессор философии Лионского университета, один из крупнейших современных французских философов. Начиная с 1953 г., Делёз публикует серию историко-философских работ, посвященных отдельным мыслителям прошлого, пытаясь при этом выделить в истории философии такую ветвь, которая оказалась бы альтернативой линии Платон-Гегель, т. е. господствующей в европейской мысли метафизической традиции. Эту последнюю, по Делёзу, подрывают изнутри такие мыслители, как Эпикур, Лукреций, Дуне Скот, Спиноза, Юм, Бергсон и, конечно же, Ницше.
Книга «Ницше и философия» (1962) обозначила окончательный разрыв Делёза с доминировавшим в послевоенной французской философии гегельянством и ознаменовала собой начало нового периода в его творчестве. Этой книгой Делёз заложил основу для «ницшеанского возрождения» во французской философии. Его прочтение Ницше по многим позициям близко прочтениям Ж. Батая и П. Клоссовского, цитаты из которых можно встретить на страницах «Представления Захер-Мазоха». Эта небольшая работа написана в 1968 г., когда вышла в свет и одна из основных книг Делёза «Различие и повторение». Проблематика, отраженная в заглавии этой книги, вкратце затрагивается в «Представлении» и развивается в следующей крупной работе Делёза — «Логике смысла» (1969). Во всех этих трудах заметен всевозрастающий интерес Делёза к психоанализу, прежде всего лакановскому. Он, однако, отказывается от возможности соединения ницшеанства и фрейдизма, которое выказало себя столь плодотворным в творчестве Ж.Деррида.
На следующем этапе своего творчества, отмеченном сотрудничеством с профессиональным психиатром Феликсом Гваттари, Делёз переходит к прямой критике психоанализа — как фрейдовского, так и лакановского. Между тем, критика как таковая не слишком-то согласуется с ницшевским духом, духом «деконструкции». Однако, именно двухтомник «Капитализм и шизофрения», написанный вместе с Гваттари и состоящий из «Анти-Эдипа» (1972) и «Тысячи плато» (1980), принес Делёзу мировую известность. Основная тема этого «шизоаналитического» труда — критика репрезентации, но опять-таки критика, а не деконструкция, так что книгу эту, возможно, следует считать шагом назад по сравнению с работами Ж. Лакана и даже более ранними работами самого Делёза.
Авторы «Капитализма и шизофрении» полагают, что Лакан, несмотря на антигегельянскую направленность своей теории, все же остался в плену у гегелевской негативности, определив «желание» через «нехватку» (manque), и стремятся продемонстрировать утвердительную природу «производства желания» (уже в книге «Ницше и философия» Делёз разрабатывал ницшевские темы двойного утверждения и вечного возвращения). Это либидинозное производство совпадает с экономическим и социальным. Строй производства противопоставлялся строю воспроизводства (репрезентации), в котором спонтанные токи желания подвергаются кодификации, или «территориализации» (ницшевская «грамматика»). Подобной территориализацией является и Эдиповский треугольник, Эдиповская «триангуляция» субъекта, или субъективизация «машин желания» (критика субъективности, декартовского cogito, неотделима от критики репрезентации). Авторы «Анти-Эдипа» выдвигают «шизономадический» проект «детерриториализации» желания и приветствуют любые попытки в этом направлении, в том числе и сексуальные извращения. Модели иного субъекта, отличного от декартовского cogito, — это машины желания первого тома книги, «ризома» второго и, наконец, знаменитое «тело без органов» Антонена Арто (органы представляют тело, переводя его в строй репрезентации), фигурирующее в обоих. Тело без органов ассоциируется с инстинктом смерти — именно инстинктом, а не влечением (об их различии можно прочесть в «Представлении Захер-Мазоха»). В «Тысяче плато» тело без органов помещается в «гладкое» [lisse] пространство, противопоставленное «изборожденному» [strie], т. е. территориализованному. Двум видам пространства соответствуют два типа движения: celeritas и gravitas, быстрота и медлительность (ср. быстроту садистской проекции и медлительность мазохистского фантазма в «Представлении»). Таковы основные темы «Капитализма и шизофрении». В той или иной мере они предвосхищаются в «Представлении», а также развиваются в делёзовских работах 80-х годов, из которых следует отметить двухтомник «Кино» (1983 и 1985) и эссе «Фуко» (1986).
«Это слишком идеалистично… и потому жестоко».
Наименование заболевания. Первая эротическая функция языка: приказы и описания. Вторая функция у Сада: доказательство, безличный элемент. Идеи разума. Вторая функция у Мазоха: диалектика, безличный элемент воображения.
Для чего служит литература? Имена Сада и Мазоха служат, по меньшей мере, для обозначения двух основных извращений. Это изумительные примеры действенности литературы. В каком смысле? Случается, что какие-то типичные больные дают свое имя тем или иным болезням. Чаще, однако, свое имя болезням дают врачи (примеры: болезнь Роже, болезнь Паркинсона…). Условия подобных наименований требуют более внимательного рассмотрения: врач ведь не изобрел болезнь. Он, однако, разъединил симптомы, до сих пор соединенные, сгруппировал симптомы, до сих пор разъединенные, — короче, составил какую-то глубоко оригинальную клиническую картину. Вот почему история медицины по меньшей мере двойственна. Есть история болезней, которые, в зависимости от состояния обществ и достижений терапии, исчезают, отступают, возвращаются или меняют форму. Но есть и другая история, наслаивающаяся на эту первую: история симптоматологии, и она может как предшествовать трансформациям терапии или болезни, так и следовать за ними: симптомы получают имена, переименовываются, группируются как-то иначе. Прогресс, с этой точки зрения, достигается обычно в смысле большей спецификации, свидетельствующей о более утонченной симптоматологии (ясно, что чума или проказа в прежние времена были распространены шире, чем сегодня, не только по каким-то историческим или социальным причинам, но и потому, что под их именами группировался целый ряд ныне разъединенных заболеваний). Великие клиницисты — это величайшие врачи. Когда врач дает свое имя той или иной болезни, совершается лингвистический и одновременно семиологический акт огромного значения, поскольку этот акт связывает определенное имя собственное с определенным множеством знаков или приводит к тому, что имя собственное начинает коннотировать знаки.
Являются ли, в этом смысле, великими клиницистами Сад и Мазох? К садизму и мазохизму едва ли можно подходить с теми же мерками, что и к проказе, чуме, болезни Паркинсона. Слово «болезнь» в данном случае не подходит. Тем не менее, Сад и Мазох предъявляют нам превосходные картины симптомов и знаков. Краффт-Эбинг потому заговорил о «мазохизме», что признавал заслугой Мазоха воспроизведение им [в своих сочинениях] какой-то особой клинической сущности, определявшейся не столько связью боль — сексуальное удовольствие, сколько расположенными глубже поведенческими моделями рабства и унижения (есть пограничные случаи мазохизма без алголагнии[30], и даже алголагнии без мазохизма[31]). И еще мы должны задаться вопросом, не владеет ли Мазох, если сравнить его с Садом, более утонченной симптоматологией и не позволяет ли именно его определение разъединить несправедливо смешивавшиеся до него заболевания. «Больные» или клиницисты, или же то и другое одновременно, — в любом случае Сад и Мазох являются также и великими антропологами, подобно всем тем, кто умеет вовлекать в свой труд некую целостную концепцию человека, культуры, природы, — и великими художниками, подобно всем тем, кто умеет извлекать из небытия новые формы и создавать новые способы чувствования и мышления, некий совершенно новый язык.
Наверное, насилие можно определить как то, что говорит мало или не говорит вовсе, а сексуальность — как то, о чем говорят мало, — в принципе. Стыд не связан с каким-то биологическим страхом. Если бы он был с ним связан, он не выражался бы так, как он это делает: я меньше опасаюсь прикосновения ко мне, чем брошенного на меня взгляда, а взгляда — меньше, чем разговора обо мне. Что же тогда означает это соединение насилия и сексуальности в столь богатом, столь вызывающем языке, как язык Сада или Мазоха? Как объяснить это насилие, говорящее об эротизме? В тексте, который должен бы был положить конец всем дискуссиям о связи нацизма с садовской литературой, Жорж Батай поясняет, что язык Сада парадоксален, потому что он по сути есть язык жертвы. Лишь жертвы могут описать истязания — палачи с необходимостью пользуются лицемерным языком господствующих строя и власти: «Как правило, палач пользуется не языком насилия, чинимого им от имени господствующей власти, но языком этой власти, которая явным образом его извиняет, оправдывает и придает его существованию какой-то возвышенный смысл. Насильник вынужден помалкивать, он привыкает к жульничеству… Таким образом, позиция Сада противопоставлена позиции палача, являясь ее полной противоположностью. Как писатель, отвергая жульничество, Сад заставляет встать на свою позицию таких персонажей, которые в действительности могли бы только молчать, но он прибегает к их услугам, чтобы обратиться к другим людям со своим парадоксальным дискурсом.»[32] Следует ли заключить отсюда, что язык Мазоха также парадоксален, — но уже потому, что жертвы, в свою очередь, говорят у него подобно палачу, в качестве которого они выступают по отношению к самим себе, со свойственным палачу лицемерием?
Порнографической литературой называют литературу, сведенную к нескольким приказам (сделай то, сделай это…), за которыми следуют непристойные описания. В ней, таким образом, насилие и эротизм соединяются, хотя и зачаточным образом. Как у Сада, так и у Мазоха приказы, произносимые жестоким либертеном или деспотической женщиной, имеются в изобилии. Так же обстоит дело и с описаниями (хотя их смысл и их непристойность в этих двух трудах — не одни и те же). Для Мазоха, как и для Сада, вся значимость языка, кажется, — в его непосредственном воздействии на чувственность. «Сто двадцать дней» у Сада структурируют истории, которыми либертены заставляют занимать себя «рассказчиц»; и никакая инициатива героев — по крайней мере, в принципе — не должна опережать эти истории. Ибо власть слов достигает своей кульминации тогда, когда она определяет повторение [сказанного] телами, и «ощущения, сообщенные через орган слуха, суть те, которые услаждают больше всего и впечатления от которых наиболее живы». У Мазоха, в его жизни, как и в его сочинениях, любовные приключения должны открываться какими-то анонимными или псевдонимными письмами, а также объявлениями; они должны регламентироваться какими-то договорами, которые их формализуют и вербализуют; прежде чем свершиться, все должно быть высказанным, обещанным, объявленным и тщательно описанным. И если труды Сада и Мазоха не могут сойти за порнографические, если они заслуживают какого-то более достойного имени, вроде «порнологии», то дело тут в том, что их эротический язык нельзя свести к элементарным функциям приказания и описания.
У Сада наблюдается удивительнейшее развитие доказательной способности. Доказательство [démonstration], как высшая функция языка, появляется между двумя описаниями тех или иных сцен, пока либертены отдыхают между двумя приказами. Мы слышим, как либертен зачитывает какой-нибудь памфлет, составленный по самым строгим канонам, как он развивает свои неисчерпаемые теории или разрабатывает некую конституцию. Еще он может согласиться разговаривать, дискутировать со своей жертвой. Подобные моменты далеко не редкость, особенно в «Жюстине»: каждый из палачей Жюстины делает ее своей слушательницей и наперсницей. Но намерение убедить в своей правоте присутствует здесь лишь по видимости. Либертен может сделать вид, будто он пытается убедить или уговорить; он даже может проделать работу «наставника» [instituteur] и обратить новобранку в свою веру (так в «Философии в будуаре»). Но в действительности ничто так не чуждо садисту, как намерение убедить или уговорить, то есть педагогическое намерение. Здесь имеется в виду совсем другое, а именно — показать, что само рассуждение [raisonnement] есть насилие, что его место, со всей его строгостью, всей его ясностью, всем его спокойствием, — на стороне насильников. И даже не показать нечто кому-либо, но просто выдать доказательство, которое доказывает лишь полное одиночество и всемогущество доказывающего. Имеется в виду доказать тождество насилия и доказательства. Так что рассуждение должно разделяться слушателем, к которому оно обращено, не в большей степени, чем удовольствие — тем объектом, который его доставляет. Насилия, которым подвергаются жертвы, представляют собой лишь отображения какого-то высшего насилия, о котором свидетельствует доказательство. Среди своих сообщников или своих жертв каждый рассуждающий рассуждает в абсолютном кругу своего одиночества и своей обособленности — даже если все либертены придерживаются одного и того же рассуждения. Как мы увидим, садистский «наставник» во всех отношениях противостоит мазохистскому «воспитателю» [éducateur].
И здесь Батай, говоря о Саде, попадает в точку: «Этот язык дезавуирует отношение говорящего с теми, к кому он обращается». Но если этот язык действительно представляет собой высшую реализацию доказательной функции в ее соотношении с насилием и эротизмом, то и приказы и описания — другой аспект [языка] — должны принять какое-то иное значение. Они не исчезают, но погружаются теперь в доказательную среду, плавают в ней, существуют отныне только в соотнесении с ней. Описания, положения тел играют теперь лишь роль неких чувственных [sensibles] фигур, иллюстрирующих все эти отталкивающие доказательства; приказы же, бросаемые либертенами распоряжения, в свою очередь, становятся как бы словесными выражениями проблем, уводящих к подспудной цепочке садистских теорем. Нуарсей говорит: «Я показал это теоретически, убедимся же теперь на практике…». Таким образом, здесь следует различать два рода факторов, формирующих некий двойственный язык: повелительный и описательный фактор, представляющий личный элемент, предписывающий и описывающий насилия, совершаемые садистом лично, в качестве его частных пристрастий; но также и фактор более высокого уровня, обозначающий безличный элемент садизма, отождествляющий это безличное насилие с Идеей чистого разума, с устрашающим доказательством, способным подчинить себе другой элемент. Сад выказывает своеобразный спинозизм — натурализм и механицизм, пронизанные математическим духом. Именно на счет этого духа и следует отнести то бесконечное повторение, тот постоянно возобновляемый количественный процесс, который умножает фигуры и складывает жертвы, чтобы вновь и вновь пробегать тысячи кругов вечно одинокого рассуждения. Краффт-Эбинг предчувствовал, в этом отношении, самое существенное: «Есть случаи, при которых личное отступает почти совершенно… Человек достигает сексуального возбуждения, избивая мальчиков и девочек. Но значительно больше здесь проступает… чего-то безличного. Тогда как большинство индивидов этой категории переносит ощущение своей силы на каких-то определенных лиц, в данном случае мы видим ярко выраженный символизм, который большей частью раскрывается через рисунки, географические и математические».[33]
И у Мазоха приказы и описания выходят за свои пределы к какому-то высшему языку. Но на сей раз все здесь — убеждение и воспитание. Палач, который овладевает своей жертвой и получает от нее тем большее наслаждение, чем меньше она с ним согласна, чем меньше она им убеждена, отсутствует. Теперь мы наблюдаем жертву, которая ищет себе палача, которой требуется образовать его, убедить его и заключить с ним союз ради исполнения своей удивительнейшей затеи. Вот почему объявления включаются в мазохистский язык, будучи исключенными из подлинного садизма. И вот почему мазохист разрабатывает какие-то договоры, тогда как садист разрывает любой договор, испытывая перед ним отвращение. Садисту требуются установления, институты, мазохисту — договорные отношения. Средние века с глубокой проницательностью различали два рода дьяволизма, два фундаментальных извращения: одержимость дьяволом и договор с ним. Садист мыслит в терминах институциональной одержимости, мазохист; — в терминах договорного обязательства. Одержимость есть присущее садизму помешательство, соглашение — помешательство, присущее мазохизму. Мазохисту нужно образовать для себя деспотическую женщину. Он должен ее убедить и заставить ее «подписаться». Он по сути своей — воспитатель. И он сталкивается со всеми теми опасностями потерпеть неудачу, которыми чревато любое педагогическое начинание. Во всех романах Мазоха переубежденная женщина сохраняет какое-то последнее сомнение, как бы опасаясь войти в роль, к которой ее подталкивают, но которой она, возможно, не сумеет придерживаться — переигрывая или не доигрывая. В «Разведенной» героиня восклицает: «Идеалом Юлиана была жестокая женщина — женщина, подобная великой Екатерине, я же — ах! я была малодушна и слаба…» А Ванда в «Венере» говорит: «Боюсь, я этого не сумею, но я попытаюсь — ради тебя!..» — но в то же время: «Берегитесь же, как бы я не вошла во вкус!» В педагогическом начинании героев Мазоха, в их подчинении женщине, в муках, которым они подвергаются, в смерти, которую они познают, налицо все моменты восхождения к Идеалу. Подзаголовок «Разведенной» — «Страсти идеалиста». Северин, герой «Венеры», разрабатывая свое учение о «сверхчувственном», избирает девизом [слегка измененные] слова Мефистофеля, обращенные к Фаусту: «Ты, чувственный, сверхчувственный осел, тебя дурачит женщина». (Ùbersinnlich в этом тексте Гете означает не «умопостигаемый [suprasensible]», но «сверхчувственный [suprasensuel]», «сверхплотский», в согласии с теологической традицией, в которой Sinnlichkeit означает плоть, sensualitas.) Нет ничего удивительного в том, что свои исторические и культурные гаранты мазохист ищет в мистико-идеалистических инициационных испытаниях. Созерцание обнаженного женского тела [в мазохизме] возможно лишь в каких-то мистических условиях: так происходит в «Венере». Еще яснее это показывает сцена из «Разведенной», когда герой, Юлиан, побуждаемый своим зловещим другом, впервые желает увидеть свою госпожу нагой: сначала он объясняет это своей «потребностью увидеть», но затем его охватывает религиозное чувство, в котором нет «ничего чувственного» (таковы два фундаментальных момента фетишизма). От тела к произведению искусства, от произведения искусства к Идеям — таковы ступени восхождения, которое надлежит проделывать под ударами хлыста. Мазоха одушевляет дух диалектики. «Венера» начинается со сновидения, прервавшего чтение Гегеля. Но подразумевается здесь, главным образом, Платон; спинозизму и доказательному разуму Сада соответствуют платонизм и диалектическое воображение Мазоха. Одна из новелл Мазоха озаглавлена «Любовь Платона»; она стоит у истоков приключения с Людвигом П.[34] И платоническим здесь кажется не только восхождение к умопостигаемому, но и вся техника диалектического обращения, смещения, переряживания [travestissement], раздвоения. В приключении с Людвигом II Мазох вначале не знает, мужчина или женщина его корреспондент; в конце он не знает, один он или их двое; пока его приключение разворачивается, он не знает, какую роль сыграет в нем его жена — но он готов ко всему: диалектик, ловящий случай, kairos. Платон показывал, как Сократ, казавшийся любящим, на более глубоком уровне оказывался любимым. Схожим образом и мазохистский герой кажется воспитанным, образованным авторитарной женщиной, но на более глубоком уровне это она им образована и переряжена, это он внушает ей те жестокие слова, которые она к нему обращает. Именно жертва, не щадя себя, говорит устами своего палача. Диалектика здесь означает не просто круговращение дискурса, но и своеобразные перенесения или смещения, позволяющие одной и той же сцене одновременно разыгрываться на нескольких уровнях, — в соответствии с теми или иными обращениями и раздвоениями при распределении ролей и языка. Наверное, порнологическая литература, прежде всего, нацелена на соотнесение языка с его собственным пределом, со своего рода «неязыком» (насилием, которое не говорит, эротизмом, о котором не говорят). Но реально она может выполнить эту задачу только благодаря внутренне присущему языку раздвоению: язык повелительный и описательный должен выходить за свои пределы к какой-то высшей функции. Личный элемент должен отражаться [рефлектироваться] в безличном и переходить в него. Когда Сад ссылается на всеобщий аналитический Разум для объяснения наиболее частного в желании, в этом не следует видеть просто признак его принадлежности к XVIII веку: эта частность, вместе с соответствующим безумием, должна также быть и какой-то Идеей чистого разума. И когда Мазох ссылается на диалектический дух, дух Мефистофеля и Платона, соединенных вместе, в этом не следует видеть просто признак его принадлежности к романтизму. Здесь также частность должна отражаться [рефлектироваться] — в безличном Идеале диалектического духа. У Сада повелительная и описательная функция языка выходит к доказательной, наставляющей и устанавливающей [институирующей] функции; у Мазоха она выходит к диалектической, мифологической и убеждающей функции. Подобное распределение относится к сути этих двух извращений; таково двойное отражение монстра.
Пристойность Мазоха. Процесс-отрицания и идея негации у Сада: две Природы. Сад и ускоряющее повторение. «Инстинкт» смерти. Процесс отклонения и идеал подвешенности у Мазоха: фетиш. Мазох и подвешивающее повторение.
Из наличия двух высших функций языка, доказательной функции у Сада и диалектической функции у Мазоха, вытекает одно серьезное различие, касающееся описаний, их роли и значимости. Как мы уже видели, в работах-Сада описания всегда соотнесены с каким-то подспудным доказательством, сохраняя, тем не менее, относительную независимость в качестве неких свободных фигур; они, таким образом, могут быть непристойными сами по себе. Сад нуждается в этом вызывающем элементе. У Мазоха все иначе: конечно же, в угрозах, объявлениях или договорах может присутствовать величайшая непристойность. Но необходимость в ней исчезает. И вообще следует отметить необычайную пристойность работ Мазоха. Самый предубежденный цензор не найдет в «Венере» ничего, достойного порицания, разве что предъявит свои претензии к той неуловимой атмосфере, тому ощущению духоты и подвешенности, которые присутствуют во всех романах Мазоха. В большинстве своих новелл Мазоху не составляет труда отнести мазохистские фантазии на счет национальных и народных обычаев, или невинных детских игр, или шуток любящей женщины, или же нравственных и патриотических требований. По древнему обычаю, в разгар пира мужчины пьют из дамской туфельки («Туфля Сапфо»); молоденькие девушки требуют от своих поклонников представиться медведем или псом, дать запрячь себя в тележку («Душегубка»); влюбленная женщина дразнит своего возлюбленного, притворяясь, что собирается воспользоваться бланком с подписью, который он ей дал («Белый лист»); дело обстоит серьезнее, когда некая патриотка дает увести себя к туркам, отдает им своего мужа в рабство, а сама отдается паше — для того, чтобы спасти свой город («Юдифь из Бялополя»). Во всех этих случаях униженный различными способами мужчина уже, несомненно, обретает для себя некий род собственно мазохистской «вторичной выгоды». Вообще, большую часть своего труда Мазоху удается представить в розовом цвете, оправдывая мазохизм самыми разнообразными мотивами или требованиями, навязываемыми какими-то роковыми, душераздирающими ситуациями. (Сад, напротив, никого не обманывал, когда он пробовал идти этим путем [самооправдания].) Вот почему Мазох был автором не проклятым, но приветствуемым и почитаемым; даже неотъемлемая частица мазохизма в нем не преминула показаться читателям просто каким-то проявлением славянского фольклора и малороссийской души. «Малороссийский Тургенев», говорили о нем. С таким же успехом, наверное, — и графиня де Сепор. Правда, Мазох дает и черную версию своего труда: «Венера», «Богоматерь», «Источник молодости», «Гиена из Пусты» возвращают мазохистской мотивации ее первоначальные строгость и чистоту. Но, черные или розовые, описания, тем не менее, всегда отмечены пристойностью. Тело женщины-палача остается прикрытым мехами; тело жертвы окутано странной неопределенностью, которую лишь в некоторых местах проницают наносимые ему удары. Как объясняется это двоякое «смещение» описания? Мы возвращаемся к вопросу: почему доказательная функция языка у Сада предполагает непристойные описания, тогда как диалектическая функция у Мазоха, как кажется, совершенно их исключает или, по крайней мере, не допускает в существенном объеме?
То, что одушевляет труд Сада, есть негация [la negation] во всей ее протяженности, во всей ее глубине. Но здесь следует различать два уровня: отрицание [le négatif] как частичный процесс и чистую негацию как всеобъемлющую, тотальную Идею. Эти уровни соответствуют садовскому различению двух природ, значение которого показал Клоссовски. Вторая природа — это природа, порабощенная собственными правилами и собственными законами: отрицание здесь повсеместно, но не все здесь — негация. Разрушение здесь — все еще оборотная сторона созидания или метаморфозы; беспорядок — просто какой-то иной порядок, смерть и разложение — одновременно и зарождение новой жизни. Таким образом, отрицание повсеместно, но лишь как частичный процесс умирания и разрушения. Отсюда разочарование садистского героя, поскольку эта природа, очевидно, показывает ему, что абсолютное преступление невозможно: «Да, я ненавижу природу…» Его не утешит и мысль о том, что боль других доставляет ему удовольствие: это удовольствие Я опять же означает, что отрицание достигается лишь как оборотная сторона позитивности. А всякая индивидуализация, равно как и сохранение того или иного царства или вида, свидетельствует об узости пределов второй природы. Ей противопоставляется идея первой природы, носительницы чистой негации, стоящей превыше царств и законов, избавленной даже от необходимости порождения, сохранения и индивидуализации: эта природа бездонна, она по ту сторону всякого дна, всякого основания, она есть изначальное безумие, первозданный хаос, составленный лишь из неистовых, разрушительных молекул. Как говорит папа, «преступник, который смог бы ниспровергнуть сразу три царства, уничтожив и их самих, и их производительные силы, сослужил бы лучшую службу Природе». Но эта изначальная природа как раз не может быть дана: мир опыта образует исключительно вторая природа, а негация дается только в частичных процессах отрицания. Вот почему изначальная природа неизбежно есть объект Идеи, а чистая негация — это безумие, но безумие разума как такового. Рационализм вовсе не «прилеплен» к садовскому труду. Ему действительно суждено было прийти к идее присущего разуму безумия. И теперь мы видим, что различение двух природ соответствует различению двух элементов и его основывает: элемента личного, воплощающего силу, производную от отрицания, и представляющего то, как садистское Я остается причастным второй природе и совершает, подражая ей, какие-то акты насилия; и элемента безличного, уводящего к первой природе как безумной идее негации, и представляющего то, как садист отрицает вторую природу, равно как и свое собственное Я.
В «Ста двадцати днях» либертен объясняет, что его возбуждают не «присутствующие здесь объекты», но Объект, которого тут нет, то есть «идея зла». Но эта идея того, чего нет, эта идея Нет или негации, которая не дается и не может быть дана в опыте, не может быть ничем иным, как объектом доказательства (в смысле математических истин, сохраняющих всю свою значимость, даже если мы спим, даже если они не существуют в природе). Вот почему садистские герои приходят в отчаяние и ярость от своих реальных преступлений — столь жалких по сравнению с этой идеей, достигнуть которую по силам лишь всемогуществу рассуждения. Они грезят о каком-то универсальном и безличном преступлении, или, по словам Клервиль, о таком преступлении, «действие которого продолжалось бы непрестанно сказываться даже тогда, когда я уже перестала действовать сама, — таким образом, чтобы в моей жизни не осталось бы ни единого мгновения, когда я, даже во сне, не служила бы причиной какого-то беспорядка». Таким образом, для либертена речь идет о том, чтобы заполнить разрыв между двумя элементами — тем, над которым он властен, и тем, который он только замышляет: производным и изначальным, личным и безличным. В системе Сен-Фона (в которой глубже, чем в других садовских текстах, развивается мысль о чистом безумии разума) ставится вопрос: при каких условиях «страдание В», вызванное во второй природе, по праву могло бы до бесконечности отзываться и воспроизводиться в первой природе. Таков смысл садовского повторения и садистской монотонности. Но на практике либертен вынужден лишь иллюстрировать свое тотальное доказательство какими-то частичными индуктивными процессами, заимствованными из этой второй природы: он может лишь ускорить и сгустить движение частичного насилия. Ускорение достигается путем умножения жертв и их страданий. Сгущение же предполагает, что насилие не распыляется под действием вдохновений и порывов, не руководствуется даже теми удовольствиями, которых от него ожидают и которые неизменно приковывали бы нас ко второй природе, но вершится и направляется с хладнокровием, сгущаясь под действием этой самой холодности — холодности мышления, определяемого как доказательное. Такова знаменитая апатия либертена, хладнокровие порнологика, которое Сад противопоставляет жалкому «воодушевлению» порнографа. Воодушевление — это как раз то, в чем он упрекает Ретифа; и не напрасно он говорит (как он это всегда делает в своих публичных оправданиях), что он, Сад, по крайней мере, не показал порок привлекательным или приятным: он показал его апатичным. Вне всяких сомнений, из этой апатии вытекает и какое-то интенсивное удовольствие; но здесь, в принципе, это уже не удовольствие Я в его причастности второй природе (даже если оно преступно и причастно преступной природе) — это, напротив, удовольствие от отрицания природы, внутренней и внешней, и от отрицания самого Я. Словом, это удовольствие от доказательства.
Если рассмотреть средства, которыми садист располагает для проведения своего доказательства, можно увидеть, что хотя доказательная функция и подчиняет себе описательную функцию, холодно ускоряет и сгущает ее, она, тем не менее, совершенно не может обойтись без нее. Необходима количественная и качественная тщательность описания. Эта точность должна относиться к двум вещам: к жестоким и к тошнотворным актам, которые хладнокровие либертена превращает в источники удовольствия. В «Жюстине» монах Климент говорит: «В нашей среде тебя уже поразили два непотребства: ты удивляешься тому, что иные из наших собратьев испытывают столь острое удовольствие от таких вещей, которые обычно полагаются нечистыми и зловонными, и ты также изумляешься, что наше любострастие могут разжечь такие действия, которые, по-твоему, несут на себе печать зверства, и только…». В обоих случаях, доказательство может достигнуть своего наивысшего эффекта только посредством описания, а также ускоряющего и сгущающего повторения. Из этого явствует, что наличие непристойных описаний у Сада обосновывается всей его концепцией отрицания и негации.
В работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд различает влечения жизни и влечения смерти, Эрос и Танатос. Но это различение может быть понято лишь через другое, более глубокое, различение — влечений смерти или разрушения и инстинкта смерти. Ибо влечения смерти или разрушения все-таки даются или представляются в бессознательном, хотя всегда только в смесях с влечениями жизни. Сочетание с Эросом есть как бы условие «представления» Танатоса. Так что разрушение, отрицание, присутствующее в разрушении, неизбежно представляется в качестве оборотной стороны созидания или единения, подчиненных принципу удовольствия. Фрейд имеет в виду именно это, когда утверждает, что в бессознательном нет Нет (чистой негации), поскольку противоположности здесь сходятся. Зато когда мы говорим об инстинкте смерти, мы обозначаем Танатос в его чистом состоянии. Но Танатос как таковой не может быть дан в душевной жизни, даже в бессознательном: как Фрейд говорит в других своих замечательных текстах, он по сути своей безмолвен. И все же мы должны говорить о нем, потому что, как мы увидим, его можно определить как основание душевной жизни, и даже больше, чем основание. Мы должны говорить о нем, ибо от него зависит решительно все, но, как уточняет Фрейд, мы можем делать это лишь спекулятивным или мифологическим образом.[35] Чтобы обозначить Танатос, нам следует сохранить для него имя инстинкта, которое только и способно подразумевать подобную трансцендентность и обозначать подобный «транцендентальный» принцип.
Это различение влечений смерти или разрушения и инстинкта смерти соответствует, кажется, садовскому различению двух природ, или двух элементов. Садистский герой предстает в этом случае как тот, кто ставит своей задачей помыслить инстинкт смерти (чистую негацию) — в форме доказательств, и кто не может это сделать иначе, как умножая и сгущая движения частичных отрицательных или разрушительных влечений. Но вопрос состоит теперь в следующем: нельзя ли помыслить инстинкт смерти каким-то иным «способом», отличным от садистского, спекулятивного?
У Фрейда можно найти анализ сопротивлений, которые все, по самым разным причинам, предполагают некий процесс отклонения [dénégation] (Verneinung, Verwerfung, Verleugnung, все значение которых показал Лакан)* Может показаться, что отклонение, в общем, значительно поверхностнее, чем негация или даже частичное разрушение. Но это совсем не так: речь здесь идет об операции совершенно иного рода. Отклонение, может быть, следует понимать как отправную точку такой операции, которая состоит не в негации, и даже не в разрушении, но, скорее, в оспаривании обоснованности[36], того, что есть, операции, под действием которой то, что есть, оказывается в своего рода подвешенном состоянии [suspension], нейтрализуется, — что позволяет по ту сторону данного открыть новые горизонты неданного. Лучший пример этой операции, приводимый Фрейдом, — фетишизм: фетиш есть образ или замена женского фаллоса, то есть средство, позволяющее нам отклонить факт отсутствия (нехватки) пениса у женщины[37]. Фетишист, по Фрейду, избирает фетишем последний объект, который он ребенком увидел перед тем, как воспринять его отсутствие (например, обувь: для взгляда ребенка, поднимающегося снизу вверх, от ног); и возврат к этому объекту, к этой исходной точке зрения, дает ему право настаивать на существовании оспариваемого органа. Таким образом, фетиш — вовсе не символ, но как бы некий зафиксированный и застывший план, задержанный, схваченный образ, фотография, к которой постоянно возвращаются с целью отвратить досадные последствия движения и нежеланные открытия: он представляет собой последний момент, в который еще можно было верить… В этом смысле фетишизм оказывается, во-первых, отклонением (нет, женщина не испытывает нехватки в пенисе); во-вторых, оборонительной нейтрализацией (ибо, в противоположность тому, что происходит при негации, сознание реальной ситуации полностью сохраняется, хотя в данном случае она оказывается некоторым образом подвешена, нейтрализована); в-третьих, защитной, идеализирующей нейтрализацией (ибо сама вера в женский фаллос, со своей стороны, воспринимается причастной правам идеала перед реальным: она нейтрализуется или подвешивается в идеале, чтобы тем вернее аннулировать тот ущерб, который могло бы ей нанести знание реальности).
Фетишизм, определенный, таким образом, через процесс отклонения и подвешивания, принадлежит к сущности мазохизма. Вопрос о том, присущ ли он также и садизму, весьма сложен. Конечно, изрядное число садистских убийств сопровождается некими обрядами, например, разрыванием одежд, которое не объяснить просто борьбой [с жертвой]. Но говорить о какой-то садомазохистской амбивалентности, которую фетишист выказывает по отношению к своему фетишу, неверно; слишком уж дешево добывается в этом случае искомое садо-мазохистское единство. Существует сильная тенденция смешивать два весьма отличных друг от друга вида насилия — насилие, возможное по отношению к фетишу с целью его уничтожения и другое, лишь определяющее выбор и конституцию фетиша как такового (как в случае «срезателей кос»[38]). Мы не можем сослаться на срезателей кос, не отметив одну исторически важную проблему психиатрии. «Psychopathia sexualis» Краффт-Эбинга, под редакцией Молля, представляет собой огромное собрание случаев самых отвратительных извращений, предназначенное для врачей и юристов, как значится в подзаголовке книги. Покушения и преступления, зверства, живодерства, некрофилия: здесь сообщается решительно обо всем, но неизменно — с необходимым научным хладнокровием, без каких бы то ни было пристрастий или оценочных суждений. Но вот мы наталкиваемся на случай 396, страница 830. Тон меняется: «Один опасный фетишист, избравший себе фетишем косы, внушал беспокойство всему Берлину…» И комментарий: «Эти люди настолько опасны, что их безусловно следовало бы заключать в психиатрическую лечебницу на длительный срок, вплоть до окончательного выздоровления. Они вовсе не заслуживают какого-то безграничного сострадания…, и когда я думаю о безмерном страдании, причиненном одной семье, в которой молодая девушка вот так лишилась своих прекрасных волос, я совершенно не могу понять, почему этих людей не содержат в лечебнице бесконечно долго… Будем надеяться, что новый уголовный закон принесет на этот счет какое-то улучшение». Подобный взрыв негодования, обращенного против извращения, которое все-таки достаточно умеренно и безобидно, наводит на мысль, что автора волновали какие-то личные мотивы, уведшие его в сторону от привычного для него научного метода. Следует, стало быть, заключить, что, подойдя к случаю 396, психиатр потерял контроль над своими нервами; это для всех должно послужить уроком[39]. Во всяком случае, нам кажется, что фетишизм может принадлежать к садизму лишь вторичным и искаженным образом: то есть лишь в той мере, в какой он порвал свое единственно существенное отношение к отклонению и подвешиванию, чтобы перейти в совершенно иной контекст — отрицания и негации — и встать на службу садистскому сгущению.
С другой стороны, нет никакого мазохизма без фетишизма в его изначальном смысле. Способ, каким Мазох определяет свой идеализм, или теорию «сверхчувственного», кажется на первый взгляд банальным: речь идет не о вере в совершенство мира, говорит он в «Разведенной», следует, напротив, «окрылить» себя и бежать от этого мира в грезу. Речь, следовательно, идет не о негации или разрушении мира, но также и не об идеализации его; здесь имеется в виду отклонение мира, подвешивание его в акте отклонения, — чтобы открыть себя идеалу, который сам подвешен в фантазме. Обоснованность реального оспаривается с целью выявить какое-то чистое, идеальное основание: подобная операция полностью сообразуется с юридическим духом мазохизма. Не удивительно, что этот процесс приводит к фетишизму. Основные фетиши Мазоха и его героев — меха, обувь, даже хлыст, диковинные казацкие шапки, которые он любил напяливать на своих женщин, все эти маскарадные наряды из «Венеры». В сцене из «Разведенной», о которой мы говорили выше, раскрывается двойное измерение фетиша и, соответственно, двойное подвешивание: часть субъекта знает реальность, но оставляет это знание в подвешенном состоянии, другая же часть сама подвешивается в идеале. За желанием какого-то научного наблюдения следует мистическое созерцание. Более того, процесс мазохистского отклонения заходит столь далеко, что захватывает и сексуальное удовольствие как таковое: удовольствие отклоняется, задерживается максимально долгое время, что позволяет мазохисту в тот самый миг, когда он его, наконец, испытывает, отклонять его реальность, чтобы отождествиться с «новым человеком без половой любви».
Все в романе Мазоха кульминирует в подвешенности. Не будет преувеличением сказать, что именно Мазох вводит в искусство романа технику подвешивания, suspens'a — пружину повествования в чистом виде: не только потому, что мазохистские обряды истязаний и пыток предполагают какое-то подлинное физическое подвешивание (героя приковывают, распинают, подвешивают), но и потому, что женщина-палач принимает те или иные застывшие позы, отождествляющие ее со статуей, с портретом, с фотографией; потому, что она не завершает свой жест, оставляя его в подвешенном состоянии, когда опускает хлыст на спину своей жертвы, когда приоткрывает свои меха; потому, что она отражается в зеркале, которое схватывает, задерживает ее позу. Мы увидим, что эти «фотографические» сцены, эти отраженные или задержанные образы имеют огромное значение с двух точек зрения: с точки зрения мазохизма вообще и искусства Мазоха — в частности. Они представляют собой один из творческих вкладов Мазоха в искусство романа. Следует также отметить и то, как одни и те же сцены у Мазоха повторяются в различных планах, образуя своего рода застывший каскад: так происходит в «Венере», где основная сцена с женщиной-палачом сначала видится во сне, затем разыгрывается, потом исполняется всерьез, смещается и переносится на другие персонажи.
Эстетическая и драматическая подвешенность у Мазоха противостоит многократному механическому и накопительному повторению у Сада. И нужно отметить, что искусство suspens'a всегда ставит нас на сторону жертвы, побуждает нас отождествиться с жертвой, тогда как накопление и ускорение, имеющие место в повторении, побуждают нас, скорее, перейти на сторону палачей, отождествиться с садистским палачом. Следовательно, в садизме и мазохизме повторение имеет две совершенно различные формы — смотря по тому, в чем заключается его смысл: в садистских ускорении и сгущении, или же в мазохистских «замораживании» [figement] и подвешивании.
Этого достаточно для объяснения отсутствия непристойных описаний у Мазоха. Описательная функция не исчезает, но вся непристойность в ней отклоняется и подвешивается, все описания как бы смещаются: от самой вещи к фетишу, от одной части объекта к другой, от одной стороны субъекта к другой. Остается лишь некая гнетущая, экзотическая атмосфера, словно какой-нибудь слишком густой аромат, который нависает и клубится в подвешенном состоянии и который не развеять никакими смещениями. О Мазохе, в противоположность Саду, надлежит сказать, что никто никогда не заходил столь далеко, сохраняя при этом пристойность. В этом — другой аспект романического творения Мазоха: роман атмосферы, искусство намека. Декорации Сада, садовские замки находятся под властью неумолимых законов тени и света, которые ускоряют жесты их жестоких обитателей. Декорации же Мазоха, их тяжелые занавеси, их интимное загромождение, будуары и гардеробы отданы во власть светотени, на фоне которой проступают лишь какие-то подвешенные жесты и страдания.
Искусство и язык Сада, искусство и язык Мазоха — две совершенно разные вещи. Попытаемся подытожить уже отмеченные нами различия: в работах Сада приказы и описания восходят к высшей доказательной функции; эта доказательная функция основывается на совокупности отрицания как активного процесса и негации как Идеи чистого разума; она сохраняет и ускоряет описание, обременяя его непристойностью.
В работах Мазоха приказы и описания также восходят к некоей высшей функции — мифологической и диалектической; эта функция основывается на совокупности отклонения как реактивного процесса и подвешенное™ как Идеала чистого воображения; так что описания не исчезают, они лишь смещаются, застывают, делаются суггестивными и пристойными. Фундаментальное различие садизма и мазохизма проявляется при сравнении двух процессов, отрицания и негации, с одной стороны, и отклонения и подвешивания — с другой. Если первый представляет собой спекулятивный и аналитический способ постижения инстинкта смерти, поскольку тот никогда не может быть дан, то второй представляет собой какой-то совершенно иной — мифологический и диалектический — способ [его постижения], присущий воображению.
Как далеко заходит взаимодополнительность Сада и Мазоха: Сравнение честолюбивых устремлений двух трудов. Существует ли мазохизм персонажей Сада и садизм персонажей Мазоха? Тема внешней встречи садиста и мазохиста. Внутренняя встреча и три аргумента, на которых основывается вера в садо-мазохистское единство
Благодаря Саду и Мазоху, литература может дать имя — если не миру, поскольку это уже сделано, то какому-то двойнику мира, способному вобрать в себя все насилие и исступление [l'excès] мира. Утверждается, что всякое чрезмерное возбуждение некоторым образом эротизируется[40]. Отсюда способность эротизма служить миру зеркалом, отражать все, что в нем есть чрезмерного, извлекать из него все насильственное и тем вернее обещать его «одухотворение», чем успешнее ему удается поставить все это на службу чувствам (Сад в «Философии в будуаре» различает два зла: одно — бестолковое и рассеянное по миру, и другое — очищенное, отраженное, рефлектированное, сделавшееся «интеллигентным» в силу того, что было прочувствовано [sensualisée]). Слова же этой литературы, в свою очередь, образуют внутри языка своего рода двойник языка, способный заставить язык непосредственно воздействовать на чувства. Мир Сада — это действительно какой-то извращенный двойник, призванный отражать все движение природы и истории от самых истоков до революции 89-го [года]. В недрах своего замка, обособленного от всего мира и отгороженного от него высокими стенами, герои Сада вынашивают замысел заново построить мир и воспроизвести «историю сердца». Они обращаются к природе и обычаю; повсюду они собирают потенции и той, и другого — в Африке, в Азии, в Античности, — чтобы извлечь из всего этого истину чувственного или особую цель чувственности. Иронически они доходят до того, что предпринимают усилие, на которое французы — чтобы стать «республиканцами» — все еще не способны.
Тот же честолюбивый замысел присущ и Мазоху: вся природа и вся история должны отразиться в извращенном двойнике [мира], от самых истоков и вплоть до революций 48-го [года] в Австрийской Империи. «Жестокая любовь сквозь столетия…» Меньшинства, населяющие Австрийскую Империю, для Мазоха — неисчерпаемая кладовая обычаев и судеб (отсюда истории галицийские, венгерские, польские, еврейские, прусские, образующие большую часть его труда). Под общим заглавием «Завещание Каина» Мазох задумал некий «тотальный» труд, цикл новелл, представляющих естественную историю человечества и содержащих шесть главных тем: любви, собственности, денег, государства, войны и смерти. Каждую из этих сил надлежало привести к ее непосредственной чувственной жестокости; и тогда всякий должен был увидеть — под знаком Каина, в зеркале Каина, — что «великие князья, генералы и дипломаты, точно так же, как и обычные грабители и убийцы, заслуживают виселицы или каторги».[41] Мазох мечтал о прекрасной деспотице, грозной царице, которой недоставало славянам, чтобы обеспечить торжество революций 48-го [года] и объединить панславистские устремления… Славяне, еще одно усилие, если вы хотите быть революционерами!
Как далеко заходит сообщничество, взаимодополнительность Сада и Мазоха? Садо-мазохистское единство не было изобретено Фрейдом; его можно найти в работах Краффт-Эбинга, Хэвлока Эллиса, Фере. О странной связи между удовольствием от причинения зла и удовольствием от его претерпевания догадывались очень многие мемуаристы и врачи. Больше того: «встреча» садизма и мазохизма, призыв, бросаемый ими друг другу, кажутся ясно вписанными как в труд Сада, так и в труд Мазоха. Персонажи Сада выказывают своего рода мазохизм: «Сто двадцать дней» детально описывают пытки и унижения, которые дают себе причинить либертены. Садисту нравится быть бичуемым не меньше, чем бичевать самому; Сен-Фон в «Жюльетте» устраивает, чтобы на него напали люди, которым он поручил избить себя; Боргезе восклицает: «Хотел бы я, чтобы мои беспутства увлекли меня, как последнюю тварь, к тому жребию, который ей приносит ее отверженность — даже плаха была бы мне престолом сладострастия.» И наоборот, мазохизм выказывает своего рода садизм: в конце своих испытаний Северин, герой «Венеры», объявляет себя исцеленным, начинает бить и мучить женщин, желает быть «молотом», вместо того, чтобы быть «наковальней».
Но уже сразу бросается в глаза, что в обоих случаях обращение наступает лишь на исходе всего начинания. Садизм Северина представляет собой завершение: мазохистский герой, можно сказать, в силу своего искупления, удовлетворив свою потребность в искуплении, в конце концов позволяет себе то, что должны были заказывать ему те наказания, которым он подвергся. Выдвинутые вперед, страдания и наказания дают возможность вершить то зло, которое они призваны были запрещать. «Мазохизм» садистского героя, в свою очередь, возникает на исходе его садистских упражнений в качестве их крайнего предела и венчающей их санкции славного бесчестья. Либертен не страшится, что с ним самим сделают то, что он делает с другими. Причиняемые ему страдания для него — это какие-то последние удовольствия, и не потому, что они могли бы удовлетворить потребность в искуплении или чувство вины, — напротив: потому, что они подтверждают силу, которую у него не отнять, и дарят ему высшую уверенность [в себе]. Испытывая надругательства и унижения, опускаясь в самое лоно страданий, либертен не искупает никакой вины, а, по словам Сада, «наслаждается в глубине души тем, что зашел достаточно далеко, чтобы заслужить подобное обращение с собой». Морис Бланшо выделил все возможные следствия подобного пароксизма: «Именно поэтому, несмотря на всю аналогию описаний, представляется справедливым оставить Захер-Мазоху отцовские права в отношении мазохизма, Саду же — в отношении садизма. У героев Сада удовольствие, которое они могут получить от крайнего унижения, никогда не изменяет и не ослабляет их самообладания, падение их только возвышает; им остаются чуждыми все эти чувства, которые зовутся стыдом, угрызениями совести, пристрастием к наказанию».[42]
Едва ли, поэтому, вообще можно говорить об обращении садизма в мазохизм, и наоборот. Скорее, мы имеем здесь дело с каким-то парадоксальным двойным производством: юмористическим производством определенного садизма на исходе мазохизма и ироническим производством определенного мазохизма на исходе садизма. Но вызывает большие сомнения, является ли садизм мазохиста садизмом Сада, а мазохизм садиста — мазохизмом Мазоха. Садизм мазохизма складывается благодаря искуплению; мазохизм садизма — в отсутствии искупления. Садо-мазохистское единство, утверждаемое слишком поспешно, рискует оказаться неким грубым синдромом, не отвечающим требованиям истинной симптоматологии. Не относится ли садо-мазохизм к тем заболеваниям, о которых мы говорили прежде и которые обладают лишь кажущейся связностью и должны быть разобраны по исключающим одна другую клиническим картинам? Не следует раньше времени уверять себя в том, что с проблемой симптомов покончено. Случается, что за проблему приходится браться с нуля, чтобы разобрать какой-то синдром, смешавший и произвольно соединивший ряд совершенно разнопорядковых симптомов. Именно это мы имели в виду, когда спросили, не скрывался ли в Мазохе великий клиницист, который пошел дальше Сада и снабдил нас разного рода основаниями и соображениями, необходимыми для разъединения данного псевдоединства.
Не основывается ли вера в это единство, в первую очередь, на каких-то двусмысленностях и достойных сожаления упрощениях? Ибо то обстоятельство, что садист и мазохист должны встретиться, может показаться очевидным. То, что одному нравится заставлять страдать, а другому — страдать самому, определяет, как кажется, такую взаимодополнительность, что было бы поистине жаль, если такая встреча не состоялась бы. В одном анекдоте рассказывается, как встречаются садист и мазохист, и мазохист просит: «Ударь меня», а садист отвечает ему: «Вот и нет». Среди множества анекдотов, этот кажется мне особенно глупым, и не только потому, что подобное невозможно, но и потому, что он так по-дурацки претенциозен в своей оценке мира извращений. Настоящий садист никогда в жизни не стерпел бы мазохистской жертвы (одна из жертв монахов в «Жюстине» уточняет: «Они хотят быть уверенными в том, что их преступления стоят слез, они отослали бы прочь девушку, которая предалась бы им по своей воле»). Но и мазохист также не вынес бы подлинно садистского палача. Конечно, ему нужна женщина-палач с определенными наклонностями; но эту ее «природу» он должен образовать сам: убедить и воспитать эту женщину в соответствии со своим тайным замыслом, осуществить который с садисткой ему никогда не удалось бы. Ванда Захер-Мазох неправа, удивляясь тому, как мало Захер-Мазоху нравилась одна из ее подруг, садистка; с другой стороны, неправы и критики, подозревая Ванду во лжи, когда она не без лукавства, но и достаточно неловко изображает себя почти что невинной. Нет сомнений, какие-то садистские персонажи играют определенную роль в совокупности мазохистской ситуации. Романы Мазоха, как мы увидим, дают тому многочисленные примеры. Но эта роль всегда косвенна и может быть понята лишь в рамках предваряющей ее совокупной ситуации. Женщина-палач не доверяет предлагающему ей помощь садистскому персонажу, словно бы чувствуя несовместимость двух начинаний. Героиня «Душегубки» Драгомира не оставляет сомнений жестокому графу Богуславу Солтыку, считающему ее саму жестокой садисткой: «Вы истязаете из жестокости, тогда как я караю и убиваю во имя бога, без жалости, но и без ненависти».
Мы действительно слишком склонны пренебрегать этой очевидностью: женщина-палач в мазохизме не может быть садисткой как раз потому, что она находится в мазохизме, является составной частью мазохистской ситуации, реализует собой элемент, стихию мазохистского фантазма: она принадлежит к мазохизму. Не в том смысле, что у нее те же вкусы, что и у ее жертвы, но потому, что она обладает тем самым «садизмом», которого никогда не найти в садисте. То же самое можно сказать и применительно к садизму: жертва не может быть мазохистской не просто потому, что либертена раздосадовало бы, что она испытывает какое-то удовольствие, но и потому, что жертва садиста всецело принадлежит к садизму, является составной частью данной ситуации и диковинным образом предстает в качестве двойника садистского палача (свидетель тому Сад с двумя своими основными книгами, которые отражают одна другую и в которых порочная Жюльетта и добродетельная Жюстина — сестры). Когда садизм и мазохизм смешивают, то начинают с абстрагирования двух сущностей — садиста, независимого от своего мира, и мазохиста, независимого от своего, — после чего, естественно, обнаруживают, что две абстракции, лишенные своего Umwelt'a, своих плоти и крови, запросто подстраиваются одна к другой.
Мы вовсе не собираемся утверждать, что жертва садиста сама является садисткой — или что «палачиха» мазохиста сама мазохистка. Но мы должны отвергнуть альтернативу, все еще сохраняемую в силе Краффт-Эбингом: «палачиха» — это либо настоящая садистка, либо она притворяется таковой. Мы утверждаем, что женщина-палач всецело принадлежит к мазохизму; но она, конечно, не является каким-то мазохистским персонажем — она есть некая чистая стихия мазохизма. Различая в извращении субъекта (личность) и стихию (субстанцию), мы можем понять, каким образом личность избегает своей субъективной судьбы, но избегает ее лишь частично, играя роль стихии в предпочтенной ею ситуации. Женщина-палач избегает своего собственного мазохизма, «мазохируя» в этой ситуации. Ошибочно думать, что она садистка или разыгрывает из себя садистку. Ошибочно думать, что мазохистский персонаж встречает, словно по счастливой случайности, какого-то садистского персонажа. Всякая личность в том или ином извращении нуждается лишь в «стихии» того же извращения. Всякий раз, как мы наблюдаем тип женщины-палача в рамках мазохизма, мы видим, что она не является ни истинной, ни подложной садисткой, но представляет собой нечто совершенно иное — нечто такое, что существенным образом принадлежит к мазохизму и что, не реализуя собой его субъективности, воплощает стихию «истязания [faire-souffrir]» в исключительно мазохистской перспективе. Поэтому герои Мазоха, и сам Мазох, захвачены поиском определенной, трудно обнаружимой «природы» женщины: мазохист-субъект нуждается в определенной «субстанции» мазохизма, реализуемой в природе женщины, отвергающей свой собственный субъективный мазохизм; он совершенно не нуждается в каком-то другом, садистском субъекте.
Конечно, когда говорят о садо-мазохизме, то намекают не просто на чисто внешнюю встречу двух личностей. Не исключено, однако, что эта тема внешней встречи продолжает оказывать свое действие, пусть даже в виде простой «остроты», затаившейся где-то в бессознательном. Как, восприняв идею садо-мазохизма, развил и обновил ее Фрейд? Его первый аргумент — внутренняя встреча инстинктов и влечений в одной и той же личности. «Кто испытывает в сексуальных отношениях удовольствие от того, что причиняет другим боль, тот способен также наслаждаться, как удовольствием, и той болью, которую могут принести сексуальные отношения ему самому. Садист всегда одновременно и мазохист, хотя либо активная, либо пассивная сторона извращения может быть развита у него сильнее, представляя собой его преобладающую сексуальную деятельность».[43] Второй аргумент касается тождества опыта: садист, как таковой, будто бы не может получить удовольствие от того, что доставляет страдания, если он не обладает определенным опытом, не пережил сам связи между удовольствием и причиненными ему страданиями. Этот аргумент тем удивительнее, что Фрейд высказывает его в контексте своего первого тезиса, в котором садизм предшествует мазохизму. Он, однако, различает два вида садизма: садизм чистой агрессивности, ищущий единственно своего собственного торжества, и гедонистический садизм, ищущий боли другого человека. Между этими двумя и вставляется мазохистский опыт, пережитая связь между собственным удовольствием и собственной болью: садисту никогда не пришла бы в голову идея получать удовольствие от боли другого, если бы прежде он сам не испытал «по-мазохистски» связи между своей болью и своим удовольствием.[44]
Так что первая фрейдовская схема значительно сложнее, чем это кажется, предлагая следующий ряд: агрессивный садизм — обращение против самого себя — мазохистский опыт — гедонистический садизм (благодаря проекции и регрессии). Примечательно, что к аргументу тождества опыта обратились уже садовские либертены, внеся, таким образом, свой вклад в оформление представления о мнимом садо-мазохистском единстве. Нуарсею принадлежит объяснение того, что страдание, испытываемое либертеном, неразрывно связано с возбуждением его «нервного флюида»: что же тогда удивительного, если предрасположенный таким образом человек «воображает, что служащий для его наслаждения предмет возбуждается теми же средствами, которые оказывают влияние на него самого»?
Третий аргумент — трансформистский: он указывает на то, что сексуальные влечения могут изменять свои цели и объекты или даже способны на непосредственное превращение, трансформацию (обращение в свою противоположность, обращение против себя самого…). И это тем удивительнее, что вообще-то по отношению к трансформизму Фрейд занимает крайне сдержанную позицию: с одной стороны, он не верит в существование какой-то эволюционной тенденции; с другой стороны, тот дуализм, которого он всегда будет придерживаться в своей теории влечений, сильно ограничивает возможности трансформаций, которые могут происходить лишь внутри одной группы влечений. Так, в «Я и Оно» Фрейд открыто отвергает гипотезу о непосредственной трансформации ненависти в любовь и любви в ненависть, поскольку эти фиксации зависят от качественно отличных друг от друга влечений (Эроса и Танатоса). Вообще, Фрейду гораздо ближе Жоффруа Сент-Илер, чем Дарвин. Формулы типа «извращенцем не становятся, им остаются» представляют собой кальку формул Жоффруа, относящихся к уродам; а два столь значительных понятия, как фиксация и регрессия, непосредственно восходят к тератологии Жоффруа («задержка развития» и «ретроградация»). Точка зрения Жоффруа также исключает всякую эволюцию в форме непосредственной трансформации: существует лишь некая иерархия возможных типов и форм, в рамках которой живые существа рано или поздно задерживают свое развитие, а затем более или менее регрессируют. То же самое у Фрейда: сочетания двух типов влечений представляют целую иерархию форм, в строе которых индивиды рано или поздно задерживают свое развитие, а затем более или менее регрессируют. Тем примечательнее, что по отношению к извращениям Фрейд, кажется, допускает настоящий полиформизм и возможности эволюции и непосредственной транформации, отвергаемые им в других случаях, в сфере невротических и культурных образований.
Это означает, что тема садо-мазохистского единства во всех фрейдовских аргументах составляет проблему. Даже понятие частичного влечения в этом отношении представляет опасность, потому что оно склонно предавать забвению специфичность разных типов сексуального поведения. Мы забываем о том, что, предаваясь тому или иному извращению, субъект задействует всю энергию, которой он располагает. Наверное, садист и мазохист каждый играет самодостаточную и завершенную в себе пьесу, с меняющимися от случая к случаю персонажами, при полном отсутствии чего-то такого, что могло бы наладить между ними сообщение — изнутри иди вовне. Сообщение существует, худо-бедно, лишь для нормального человека. На уровне извращений неправомерно смешивать конкретные и специфические образования и проявления с какой-то абстрактной «решеткой», вроде всеобщей либидинозной материи, позволяющей переходить от одного проявления к другому. Полагается фактом, что один и тот же человек испытывает удовольствие как от причиняемых, так и от претерпеваемых им страданий. Более того, полагается фактом и то, что человек, которому нравится доставлять страдания, в глубине души ощущает связь удовольствия с собственным страданием. Весь вопрос в том, не являются ли эти «факты» абстракциями. Связь удовольствие-боль абстрагируется от конкретных формальных условий, в которых она устанавливается. Смесь удовольствие-боль рассматривается как род нейтральной материи, общей для садизма и мазохизма. Обособляется даже весьма специфичная связь «собственное удовольствие-собственная боль», которая, как предполагается, была тождественным образом пережита как садистом, так и мазохистом, независимо от конкретных форм, в которые она в каждом из двух случаев выливается. Разве обходятся без абстракции, когда отправляются, таким образом, от какой-то общей «материи», заранее оправдывающей любые эволюции и трансформации? Если правда — а в этом не приходится сомневаться, — что садист испытывает удовольствие также и от претерпеваемых им страданий, то происходит ли это так же, как и у мазохиста? И если мазохист испытывает удовольствие также и от причиняемых им самим страданий, то происходит ли это по-садистски? Мы все время возвращаемся к проблеме синдрома: есть синдромы, которые представляют собой лишь общее название для несводимых [друг к другу] заболеваний. Биология может научить тому, сколько нужно принять предосторожностей, прежде чем констатировать существование той или иной эволюционной линии. Аналогия двух органов не обязательно предполагает переход от одного к другому; и совершенно неуместно выступать с каким-то «эволюционизмом», нанизывая на одну и ту же линию развития результаты приблизительно смежные, но предполагающие несводимые, разнородные процессы формирования. Глаз, например, может быть продуктом множества независимых друг от друга развитии, стоя на исходе расходящихся рядов как аналогичный результат действия совершенно разных механизмов. Не так ли обстоят дела с садизмом и мазохизмом и с комплексом удовольствие-боль как их предполагаемым общим органом? Не является ли встреча садизма и мазохизма простой аналогией, а их процессы и их формации — вещами совершенно разными? А их общий орган, их «глаз», — косым?
Тетерическая мать, эдиповская мать, оральная мать. «Холодная, материнская, суровая…». Холодность по Мазоху и апатия по Саду. Мазох и Баховен. Ледниковая катастрофа.
Общее для героинь Мазоха — это пышные, мускулистые формы, надменный нрав, властность, известная жестокость — даже в нежности или наивности. Восточная куртизанка, грозная царица, венгерская или польская революционерка, служанка-госпожа, сарматская крестьянка, холодная как лед визионерка, молодая девушка из хорошей семьи — все они разделяют эту общую для них основу. «Княгиня или крестьянка, в горностае или в овчине, — всегда эта женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая себе мужчину, есть одновременно мое творение и истинная сарматская женщина».[45] Но под этим кажущимся однообразием проступают очертания трех различных типов, с которыми Мазох и обходится совершенно по-разному.
Первый тип — это язычница, Гречанка, гетера или Афродита, порождающая беспорядок. Она живет, по ее словам, ради любви и красоты, живет мгновением. Чувственная, она любит того, кто ей нравится, и отдается тому, кто ее любит. Она говорит о независимости женщины и о мимолетности любовных связей. Она отстаивает равенство мужчины и женщины: она — гермафродит. Но именно Афродита, женское начало одерживает в ней верх — так Омфала уподобляет женщине и переряжает в женское платье Геракла. Ибо равенство она представляет себе не иначе, как той критической точкой, в которой господство переходит на ее сторону: «Мужчина трепещет, как только женщина уравнивается с мужчиной в правах». В своем современном воплощении она изобличает в браке, в нравственности, в церкви и государстве изобретения мужчины, подлежащие уничтожению. Это она появляется в открывающем «Венеру» сновидении. Это ее многословное вероисповедание звучит в начале «Разведенной». В «Сирене» она предстает в облике Зиновии, женщины «властной и возбуждающей», потрясающей основы патриархальной семьи, внушающей женской половине дома желание господствовать, порабощающей отца, отрезающей волосы сыну в ходе любопытной процедуры крещения и переряжающей всех и вся.
Другая крайность, третий тип — это садистка. Ей нравится причинять страдания, мучить. Но примечательно то, что действует она, побуждаемая мужчиной или, по крайней мере, соотносясь с мужчиной, жертвой которого она постоянно рискует стать сама. Все происходит так, как если бы первобытная Гречанка нашла своего Грека, свой аполлонический элемент, свое мужское, садистское влечение. Мазох часто говорит о том, кого он называет Греком, или даже Аполлоном, — о том, кто появляется в качестве Третьего, чтобы побудить женщину вести себя по-садистски. В «Источнике молодости» графиня Елизавета Надашди истязает молодых людей в обществе своего любовника, грозного Иполькара, при помощи некоего механизма — хотя вообще в работах Мазоха механизмы встречаются редко ([типа] железной девы, в объятиях которой оказывался привязанный к ней испытуемый, «и бездушная красавица начинала свою работу, сотни лезвий выскакивали из ее груди, ее рук, ног, стоп…»). Анна Клауэр в «Гиене из Пусты» упражняется в своем садизме в союзе с атаманом разбойников. Даже «Душегубка», Драгомира, задача которой — покарать садиста Богуслава Солтыка, дает убедить себя в том, что она — «той же породы», что и он, и заключает с ним союз.
Ванда, героиня «Венеры», поначалу принимает себя за Гречанку, но в конечном счете ощущает себя садисткой. Действительно, в начале романа она тождественна женщине из сновидения, она — Гермафродит. В своей изящно составленной речи она объявляет: «Для меня веселая чувственность эллинов — радость без страдания — идеал, который я стремлюсь осуществить в своей жизни. Потому что в ту любовь, которую проповедует христианство, которую проповедуют современные люди, эти рыцари духа, — в нее я не верю. Да, да, вы только посмотрите на меня — я гораздо хуже еретички: я — язычница». «Все попытки внести постоянство в самое изменчивое из всего, что только есть в изменчивом человеческом бытии, — в любовь, — путем священных обрядов, клятв и договоров — потерпели крушение. Можете ли вы отрицать, что наш христианский мир разлагается?» Но в конце романа она ведет себя как садистка. Находясь под влиянием Грека, она заставляет его бичевать Северина: «Я изнемогал от стыда и отчаяния. — И что самое позорное: вначале я почувствовал какую-то фантастическую, сверхчувственную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры. — Но Аполлон, удар за ударом, вышиб из меня эту поэзию, пока я, наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, не проклял и себя, и свою сладострастную фантазию, и женщину, и любовь». Роман, таким образом, завершается поворотом к садизму: Ванда бежит с жестоким Греком навстречу новым жестокостям, тогда как Северин и сам делается садистом, или, по его выражению, «молотом».
Ясно, однако, что ни женщина-гермафродит, ни женщина-садистка не представляют собой идеала Мазоха. В «Разведенной» эгалитаристка-язычница — не героиня, но подруга героини; и эти две подруги являют собой, по словам Мазоха, как бы «две противоположности». Властолюбивая Зиновия в «Сирене» — гетера, повсюду сеющая беспорядок, — в конце концов побеждается юной Натальей, женщиной не менее властолюбивой, но совсем иного типа. Но и садистка, на противоположном полюсе, соответствует идеалу не в большей степени: в «Душегубке» Драгомира не обладает, с одной стороны, садистским темпераментом; с другой стороны, заключая союз с Солтыком, она, в результате, терпит крах, утрачивает право на существование и дает одолеть и убить себя юной Анитте, которая представляет собой тип женщины, более соответствующий мечте Мазоха и сообразующийся с ней. В «Венере» хорошо видно, что хотя все начинается с темы гетеры и заканчивается садистской темой, существенное происходит где-то между этими двумя, в какой-то иной стихии. В самом деле, эти две темы выражают не мазохистский идеал, но, скорее, те пределы, между которыми этот идеал подвешивается и движется, подобно раскачивающемуся маятнику. Они выражают собой, соответственно, предел, перед которым мазохизм еще не начал своей игры, и предел, после которого мазохизм утрачивает право на существование. Кроме того, с точки зрения самой женщины-палача, эти внешние пределы выражают смесь страха, отвращения и тяги, означающих, что героиня никогда не бывает уверена в своей способности придерживаться навязанной ей мазохистом роли и предчувствует, что в любой момент ей угрожает опасность либо отпасть в первобытный гетеризм, либо опрокинуться в конечный садизм. Так, в «Разведенной» Анна объявляет себя слишком слабой, слишком капризной — капризы гетеры — для того, чтобы осуществить идеал Юлиана. А Ванда в «Венере» становится садисткой лишь в силу того, что не может больше придерживаться навязанной ей Северином роли («Вы сами задушили мое чувство своей фантастической преданностью, своей безумной страстью…»).
Какова же тогда — между этими двумя пределами — собственно мазохистская стихия, в которой развертывается все самое важное? Каков тогда второй тип женщины — между гетерой и садисткой? Чтобы набросать этот фантастический — или фантасматический — портрет, следовало бы собрать буквально все записи Мазоха. В одном довольно слащавом рассказе, озаглавленном «Эстетика безобразного», он следующим образом описывает мать семейства: «Статная женщина с суровыми чертами и темными, но холодными глазами»; она, тем не менее, пестует и лелеет целый выводок ребятишек. А вот «Марча»: «Подобно индианке или татарке из монгольских степей, Марча, наряду с мягким нравом голубицы, обладала жестокими инстинктами дикой кошки». А вот Лола из одноименной новеллы, которая любит истязать животных и страстно желает присутствовать при казнях или даже принимать в них участие: «Несмотря на ее странные наклонности, в этой девушке не было ни зверства, ни патологии; напротив, она была благоразумной и кроткой, и казалось даже нежной, чувствительной, почти сентиментальной». В «Богоматери» кроткая и веселая Мардона оказывается, в то же время, суровой и холодной заплечных дел мастерицей: «Ее прекрасный лик горел гневом, но ее большие голубые глаза излучали кротость». Вера Баранова из одноименной новеллы — надменная санитарка с холодным как лед сердцем, которая проявляет мягкость, обручившись с умирающим, и которая сама умирает в снегу. «Лунный свет», наконец, выдает нам тайну самой природы: в себе самой Природа является холодной, материнской и суровой. Такова троица мазохистской грезы: холодное-материнское-суровое, ледяное-чувствительное (сентиментальное) — жестокое. Этих определений достаточно, чтобы отличить женщину-палача от ее «двойников» — гетеры и садистки. Чувственность последних заменяется этой сверхчувственной чувствительностью; их жар, их огонь — этой холодностью и этими льдами; их беспорядок — каким-то строгим порядком.
Но и садистский герой, подобно женскому идеалу Мазоха, также отстаивает некую существенную холодность, которую Сад называет «апатией». И одна из наших главных проблем состоит как раз в том, чтобы выяснить, не обнаружится ли, с точки зрения самой жестокости, какого-то абсолютного различия между садистской апатией и холодностью мазохистского идеала и не пойдет ли и здесь на пользу садо-мазохистской абстракции слишком легковесное уподобление одной другой. Действительно, это совсем не одна и та же холодность. Одна, холодность садистской апатии, по существу направлена против чувства. Все чувства, даже — и прежде всего — чувство наслаждения злодеянием, изобличаются как влекущие за собой некое опасное распыление, мешающее энергии сгуститься — выпасть в осадок — в чистый элемент доказательной безличной чувственности. «Старайся превратить в удовольствие все, что тревожит твое сердце…» Всякое воодушевление, даже — и прежде всего — воодушевление злом осуждается, потому что оно влечет нас ко второй природе и представляет собой остаток доброты в нас. Садовские персонажи остаются объектом недоверия со стороны подлинных либертенов, пока они обнаруживают подобные порывы, которые — даже в недрах зла и на зло нацеленные — показывают, что их все еще можно «обратить к начальному злополучию». Холодность мазохистского идеала имеет совсем иной смысл: это уже не отрицание[46] чувства, но, скорее, отклонение чувственности. На сей раз, все происходит так, как если бы именно чувствительности выпало играть главную роль безличного элемента, а чувственность приковывала нас к частностям, подобным несовершенствам второй природы. Функция мазохистского идеала — подготовить торжество чувствительности во льдах и с помощью холода. Можно было бы сказать, что холод вытесняет языческую чувственность, удерживая на расстоянии садистскую; вот почему Мазох возвещает рождение нового человека «без половой любви». Мазохистский холод есть точка замерзания, оледенения (диалектической) трансмутации. Божественная латентность, соответствующая ледниковой катастрофе. Выдерживает этот холод лишь сверхчувственная чувствительность, окруженная льдами и защищенная мехами; и эта же чувствительность излучается затем сквозь льды в качестве принципа какого-то животворного порядка или строя, в качестве особой формы гнева и жестокости. Отсюда троица холодности, чувствительности и жестокости. Холод — это одновременно защитная среда и проводник, кокон и двигатель; он защищает сверхчувственную чувствительность как внутреннюю жизнь и выражает ее вовне как порядок, как Гнев и Суровость.
Мазоху доводилось читать своего современника Баховена, великого этнолога и правоведа-гегельянца. Разве не чтение Баховена, наряду с чтением Гегеля, должно было навеять сновидение, открывающее «Венеру»? Баховен различал три следующие стадии развития. Первая — гетерическая, афродитовская стадия, берущая начало в хаосе тучных болот и характеризующаяся множественными и беспорядочными отношениями женщины с мужчинами; на этой стадии женский принцип господствует, а отец — просто «Никто» (эта стадия, особенно хорошо представленная царствующими куртизанками Азии, продолжает свое существование в таком институте, как священная проституция). Заря второй ступени, деметровской, восходит в обществах амазонок; эта ступень устанавливает суровый гинекократический и земледельческий строй, при котором болота подвергаются осушению; отец или муж обретают некий статус — но всегда лишь под господством женщины. Наконец, наступает время патриархальной, или аполлонической, системы, причем матриархат, в результате, вырождается в какие-то искаженные амазоновские или даже дионисические формы[47]. В этих трех стадиях легко можно признать три женских типа Мазоха: первый и третий полагаются Мазохом в качестве пределов, между которыми колеблется, в своем непрочном блеске и совершенстве, второй тип. Фантазм находит здесь то, в чем он нуждается: теоретическую, идеологическую структуру, придающую ему значимость всеобъемлющей концепции человеческой природы и мира. Определяя искусство романа, Мазох писал, что следует идти «от „фигуры“ к „проблеме“, а не наоборот: отправляться от какого-то навязчивого фантазма, чтобы затем подняться к проблеме, к той теоретической структуре, в рамках которой полагается проблема.»
Как осуществляется переход от идеала греческого к идеалу мазохистскому, от гетерических чувственности и беспорядочности к новому порядку, к гинекократической чувствительности? Очевидно, через ледниковую катастрофу, которая объясняет как вытеснение чувственности, так и излучение суровости. Меха в мазохистском фантазме сохраняют свою утилитарную функцию: «больше из страха перед насморком, нежели из стыдливости…» «Венера… на абстрактном Севере, в ледяном христианском мире должна кутаться в широкие тяжелые меха, чтобы не простудиться». Героини Мазоха часто чихают. Мраморное тело, каменная женщина, ледяная Венера — все это излюбленные выражения Мазоха; и персонажи его охотно приобретают свой первый любовный опыт в обществе какой-нибудь холодной статуи, залитой лунным светом. Женщина из сновидения на первых страницах «Венеры» выражает в своей речи романтическую ностальгию по греческому миру, миру утраченному: «Та любовь, которая есть высшая радость, само божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми… Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире!» Эта речь, наверное, выражает самое существенное: ледниковая катастрофа покрыла греческий мир льдами и сделала существование Гречанки невозможным. Произошло некое двойное свертывание: мужчина обладает теперь лишь пошлой природой и ценится только благодаря рефлексии; женщина стала чувствительной, столкнувшись с рефлексией, на пошлость отвечая суровостью. Ответственность за все это несет холодность, заледенелость, делающая чувствительность объектом мужской рефлексии, а жестокость — карой за его пошлость. В своем холодном союзе женские чувствительность и суровость толкают мужчину к рефлексии и составляют мазохистский идеал.
У Мазоха, как и у Сада, тоже можно найти представление о двух природах, хотя соотносятся они у него друг с другом иначе. Природа пошлая, низменная отмечается теперь частностью прихоти: насилие и коварство, ненависть и разрушение, беспорядок и чувственность проницают ее насквозь. Но за ее пределами начинается великая безличная Природа, плод рефлексии: чувствительная и свехчувственная. В прологе к «Галицийским историям» странник начинает обвинять злую природу. И сама же природа дает ответ на эти обвинения, утверждая, что она нам не враждебна, что она вовсе не ненавидит нас, даже в смерти, — просто она всегда обращает к нам этот свой тройственный лик: холодный, материнский и суровый… Природа как степь. Мазоховские описания степи отличаются красотой. Особенно в начале «Фринко Балабана»: объединение степи, моря и матери должно дать почувствовать степь как то, что одновременно погребает под собой греческий мир чувственности и отталкивает современный мир садизма, как силу замораживания, преображающую желание и трансмутирующую жестокость. В этом — мессианство, в этом — идеализм степи. Но это вовсе не означает, что жестокость мазохистского идеала уступает жестокости первобытной или садистской, жестокости прихоти или жестокости злобы. Правда, мазохизм всегда производит впечатление какой-то театральности, которой не отыскать в садизме. Но театральность здесь не означает того, что страдания притворны или легки, или что жестокость не так велика (мазохистские анналы сообщают о подлинных пытках). Мазохизм и мазохистский театр определяет, скорее, некая особая форма жестокости женщины-палача: жестокость идеала, это специфическое соединение оледенения и идеализации.
Три мазоховские женщины соответствуют трем основным образам матери, каковыми являются: мать первобытная, утробная, гетерическая, мать клоак и болот; мать эдиповская, образ возлюбленной, та, что должна вступить в отношение с садистским отцом в качестве его сообщницы или жертвы; и, между этими двумя, — мать оральная, мать степная, великая кормилица и та, что приносит смерть. Эта вторая мать с таким же успехом может быть и последней, поскольку за ней, оральной и безмолвствующей, остается последнее слово. Последней — именно таковой представил ее Фрейд в «Мотиве выбора ящичков», в соответствии с многочисленными мифологическими и фольклорными темами: «Сама мать, затем возлюбленная, которую он [мужчина] избирает по ее подобию, и, наконец, мать-земля, которая вновь принимает его в свое лоно… лишь третья из вещих женщин, молчаливая богиня смерти, примет его в свои объятия». Но ее истинное место — между двумя другими, хотя она и смещается, в силу неизбежной иллюзии перспективы. Исходя из этого, мы полагаем полностью обоснованным общий тезис Берглера: собственно мазохистская стихия — это оральная мать[48]: идеал холодности, заботливости и смерти, между утробной матерью и матерью эдиповской. Тем более важно становится выяснить, почему столько психоаналитиков любой ценой желают отыскать образ отца, замаскированный в мазохистском идеале, и разоблачить отцовское присутствие под маской женщины-палача.
Проблема роли отца в мазохизме. Роль отца в садизме и у Сада. Аннулирование отца в мазохизме и у Мазоха. Серия из трех женщин и торжество оральной матери. Третий и галлюцинаторное возвращение отца. Договор и аннулирование.
Чтобы убедиться в роли отца, недостаточно сказать, что мазохист слишком уж склонен обвинять мать, выставлять напоказ свой материнский комплекс и что эта спонтанность будто бы подозрительна. Недостаток подобных аргументов — восприятие всякого сопротивления по образу и подобию вытеснения; впрочем, и смещение от одной матери к другой способно, наверное, запутать след не менее эффективно. Недостаточно, далее, указывать на мышцы и меха женщины-палача как на доказательства какого-то составного образа. На деле, в пользу отца должны были бы свидетельствовать серьезные феноменологические или симптоматологические аргументы. Вместо этого, принято довольствоваться такими доводами, которые заранее предпосылают всю этиологию, включая мнимое единство садизма и мазохизма. Предполагается, что образ отца в мазохизме является определяющим именно потому, что он является таковым в садизме и что в первом следует ожидать встретить те же процессы, что имеют место во втором, с учетом тех или иных собственно мазохистских инверсий, проекций и помех. Таким образом, исходят из того, что [сначала] мазохист ставит себя на место отца и хочет овладеть мужской силой (садистская стадия); затем первое чувство вины, первый страх кастрации как кары побуждает его будто бы отказаться от этой активной цели ради того, чтобы занять место матери и предложить отцу самого себя; но так его подстерегает какая-то вторичная виновность, вторичный страх кастрации, предполагаемые его на сей раз пассивным начинанием; желание любовного отношения с отцом он заменяет тогда «желанием быть битым», что не только представляет собой более легкое наказание, но и равноценно самому этому любовному отношению.[49] Но почему же бьет все-таки мать, а не отец? По многим причинам: [здесь указывается], во-первых, потребность избежать слишком очевидного гомосексуального выбора; затем — потребность сохранить состояние второй стадии, на которой мать была вожделенным объектом, добавив ей карающий жест отца; наконец — потребность соединить все в некоем доказательстве, которое может быть обращено лишь к отцу («Видишь, я вовсе не хотел занять твое место, это она обижает меня, это она меня наказывает и бьет…»)
Из последовательности этих моментов явствует, что отец остается определяющим персонажем лишь потому, что к мазохизму относятся, как к какому-то сочетанию весьма абстрактных элементов, способных переходить, преображаться, трансформироваться одни в другие. Здесь налицо непризнание конкретной совокупной ситуации, то есть особого мира извращения: поспешная этиология препятствует симптоматологии выказать свою добросовестность, проведя подлинно дифференциальное диагностирование. Даже такие понятия, как кастрация или виновность, утрачивают свой вес, пока служат лишь для [простого] переворачивания ситуаций и для налаживания — в абстракции — сообщения между двумя мирами, в действительности чуждыми друг другу. Средства уравнения и перевода принимаются за переходные или транзитивные системы. Даже столь глубокий психоаналитик, как Рейк, заявляет: «При исследовании конкретных случаев, мы вновь и вновь заставали спрятанным под образом карающей женщины отца или его заместителя». Подобное заявление следовало бы сопроводить уточнением, что понимается под «спрятанностью» и при каких условиях нечто или некто может прятаться во взаимосвязи симптомов и причин. Тот же автор добавляет: «Если принять все это во внимание, перепроверить и тщательно взвесить все это, то остается все же одно сомнение… Не восходит ли все-таки древнейший слой мазохизма как фантазии и как действия к отношению мать-ребенок, как к некоторой исторической реальности?» И однако, он настаивает на том, что называет своим «впечатлением» относительно определяющей и неизменной роли отца.[50] Говорит ли он как симптомолог, как этиолог или же играет абстракциями? Мы возвращаемся к вопросу: не восходит ли вера в роль отца, присутствующая в истолковании мазохизма, к предрассудку о садо-мазохистском единстве, и только к нему?
В садизме отцовская и патриархальная тема определенно является господствующей. В романах Сада нет недостатка в героинях; но во всех своих действиях, своих совместных удовольствиях, своих выдумках и затеях они подражают мужчине, нуждаются в присмотре и руководстве со стороны мужчины и посвящают их ему одному. Садовский андрогин — плод кровосмесительного союза дочери с отцом. Конечно же, у Сада можно найти столько же отцеубийств, сколько и матереубийств. Но убийства эти — разного порядка. Мать отождествляется с той второй природой, которая состоит из «рыхлых» молекул и подчинена законам порождения, сохранения и воспроизводства. Отец же принадлежит к этой природе лишь в силу консервативной, охранительной сущности общества. В себе самом он обнаруживает первую природу, возвышающуюся над царствами и законами, составленную из молекул неистовых и свирепых, несущую беспорядок и анархию: pater sive Natura prima. Отец, таким образом, умерщвляется лишь постольку, поскольку он отступает от Своей природы и своей функции, тогда как мать умерщвляется тем скорее, чем крепче ее приверженность своим [природе и функции]. Садистский фантазм основывается на одной предельной теме, которую глубоко проанализировал Клоссовски: отец — разрушитель своей собственной семьи, толкающий дочь к истязанию и умерщвлению матери.[51] Все происходит так, как если бы эдиповский образ женщины в садизме испытал своего рода взрыв: мать принимает роль жертвы par excellence, тогда как дочь на взрывной волне подбрасывается до положения кровосмесительной сообщницы. Так как семья и даже закон отмечены материнским характером второй природы, отец может быть отцом, лишь ставя себя над законами, разрывая семейные узы и проституируя своих близких. Отец представляет природу как изначальную анархическую силу, которая может самоосуществляться лишь через уничтожение законов и подчиненных им вторичных созданий. Вот почему садист не отступается от своей конечной цели, которая состоит в фактическом прекращении всякого порождения — последнее изобличается как нечто составляющее конкуренцию первой природе. И садистские героини являются таковыми лишь в силу своей содомитской связи с отцом, заключая с ним некий фундаментальный союз, направленный против матери. Во всех отношениях, садизм представляет собой активное отрицание матери и раздувание [inflation] отца[52] — отца, стоящего над законами…
«Распад Эдипова комплекса» может происходить двояким образом; Фрейд указывал на два его возможных исхода: активный, садистский исход, когда ребенок отождествляет себя с отцом, и пассивный, мазохистский исход, когда он, напротив, занимает место матери и желает любви отца. Теория частичных инстинктов делает возможным сосуществование этих определений и, таким образом, подпитывает веру в садо-мазохистское единство (в Wolfsmann'e[53] Фрейд пишет: «Как садист, он сохранял старинное самоотождествление с отцом, как мазохист, он избрал его же в качестве сексуального объекта»). Однако, когда нам говорят, что бьющим персонажем в мазохизме в действительности является отец, мы должны еще выяснить, кого же здесь бьют в первую очередь. Где прячется отец? Что, если он прячется, прежде всего, в самом избиваемом! Мазохист чувствует себя виновным, заставляет бить себя и, таким образом, искупает свою вину; но в чем она и для чего это делается? Может быть, именно образ отца в нем преуменьшается, избивается, выставляется на посмешище и унижается? Не является ли то, что он искупает, его сходством с отцом, отцеподобием [la ressemblance du père]? Не является ли формулой мазохизма униженный отец? Так что отец должен оказаться скорее избиваемым, чем бьющим… И действительно, в фантазме трех матерей обнаруживается один очень важный момент: уже одно только утроение матери имеет своим следствием перенесение отцовских функций на женский образ; отец оказывается исключенным, аннулированным. В большинстве романов Мазоха имеется детальное описание сцены охоты: идеальная женщина травит медведя или волка и завладевает их шкурами. Эту сцену можно истолковать как борьбу женщины против мужчины и торжество женщины над мужчиной. В действительности — ничего подобного: это торжество уже достигнуто, когда мазохизм только начинается. Медведь (медведица) и меха наделены уже исключительно женским значением. Зверь, которого травят и с которого сдирают шкуру, — это первобытная гетерическая, пренатальная мать, и убивается она ради матери оральной и ради возрождения, второго партеногенетического рождения, в котором, как мы увидим, отец не играет никакой роли. Правда, мужчина вновь появляется на другом полюсе, со стороны матери эдиповской: между третьей матерью и садистским мужчиной заключается некий союз — ср. Елизавету и Иполькара в «Источнике молодости», Драгомиру и Богуслава в «Душегубке», Ванду и Грека в «Венере». Но это повторное введение мужчины совместимо с мазохизмом лишь в той мере, в какой эдиповская мать сохраняет свои права и свою неприкосновенность: мужчина не только появляется в каком-то женственном и переряженном облике (Грек в «Венере»), но и, в противоположность тому, что происходит в садизме, сообщником его выступает именно мать, а жертвой par excellence — молодая девушка (в «Источнике молодости» герой-мазохист дает Елизавете задушить Гизелу, юную девушку, которую он любит). Если мужчине-садисту случается восторжествовать, как это происходит в конце «Венеры», то выясняется, что мазохизму уже пришел конец и что, если воспользоваться выражением Платона, он скорее бежит или гибнет, чем соединяется со своей противоположностью, садизмом[54].
Но перенесение отцовских функций на три образа матери есть лишь первый аспект фантазма, глубинный смысл которого — в другом: в сгущении всех функций, ставших теперь материнскими, на второй матери, матери оральной, «доброй матери». Соотносить мазохизм с темой дурной матери — ошибка. Дурные матери, конечно, имеются в мазохизме: мать утробная, мать эдиповская, две крайних точки движения маятника. Но движение мазохизма направлено на идеализацию функций дурных матерей, с переносом их на добрую мать. Например, проституция естественным образом принадлежит к сущности утробной, гетерической матери. Садистский герой превращает ее в некий институт, посредством которого он уничтожает эдиповскую мать и обращает дочь в свою сообщницу. Когда у Мазоха и в мазохизме обнаруживается аналогичное желание проституировать женщину, в этой аналогии слишком уж торопятся усмотреть доказательство природной общности двух извращений: для мазохизма важно, чтобы функцию проститутки приняла не просто женщина, но порядочная женщина, не просто мать, но добрая мать (оральная мать).
Ванда рассказывает, что Мазох заставлял ее искать себе любовников, отзываться на объявления и отдаваться другим за деньги. Но это свое желание он оправдывал так: «Это чудесно — наслаждаться со своей собственной, порядочной и честной женой тем, что обычно приходится искать лишь у женщин легкого поведения, а то и просто шлюх». Мать — оральная, чистая, честная и порядочная — должна принимать функцию проститутки, естественным образом принадлежащую утробной матери.
То же самое относится к функциям эдиповской матери, имеющим садистскую направленность: система жестокостей должна перейти в руки доброй матери и, тем самым, глубоко преобразиться, встать на службу мазохистскому идеалу искупления и возрождения. Проституция, стало быть, не должна рассматриваться в качестве родового признака мнимого садо-мазохизма. У Сада мечта о всеобщей проституции, какой она предстает в «обществе друзей преступления», проецируется на некий объективный институт, который должен обеспечить одновременно уничтожение матерей и отбор дочерей (мать обращается в старую потаскуху, а дочь — в сообщницу). У Мазоха, напротив, идеальная проституция основывается на частном договоре, посредством которого мазохистский герой убеждает свою жену, в качестве доброй матери, отдаваться другим[55]. Таким образом, оральная мать, как идеал мазохиста, призвана принять всю совокупность функций, принадлежащих другим женским образам; и принимая эти функции, она их преображает и сублимирует. Вот почему психоаналитические истолкования мазохизма, отправляющиеся от темы «дурной матери», остаются, как нам кажется, совершенно поверхностными.
Но это сосредоточение на доброй оральной матери предполагает первый аспект [фантазма]: аннулирование отца и перераспределение его членов и функций между тремя женщинами. При этом условии высвобождается пространство для их борьбы и эпифании, которые должны привести к торжеству оральной матери. Словом, три женщины составляют некий символический строй, в котором или посредством которого отец всегда уже упразднен — упразднен извечно. Вот почему мазохист так нуждается в мифе — чтобы выразить эту вековечность: все уже свершилось, все отныне разыгрывается лишь между образами матери (например, охота и добыча мехов). Можно только удивляться тому, что психоанализ, даже в своих самых передовых исследованиях, связывает установление символического строя с «именем отца».[56] Не поддерживается ли таким образом на редкость малоаналитичная идея о том, что мать — это нечто природное, а отец — единственный принцип культуры и представитель закона? Мазохист переживает символический строй как межматеринский и закладывает такие условия, при которых мать в этом строе сливается с законом. Именно поэтому не следует говорить о каком-то отождествлении с матерью в случае мазохизма. Мать — вовсе не объект отождествления, она есть условие того символизма, через который осуществляется самовыражение мазохиста. Утроение матерей в буквальном смысле выталкивает, исторгает отца из мазохистской вселенной. В «Сирене» Мазох изображает молодого человека, который позволяет окружающим думать, будто его отец мертв, потому только, что находит более простым и вежливым не рассеивать возникшего недоразумения. Возвеличивающему отклонению матери соответствует аннулирующее отклонение отца («Отец есть ничто», то есть лишен всякой символической функции). И теперь следует повнимательнее рассмотреть тот способ, каким мужчина, Третий, вводится или повторно вводится в мазохистский фантазм. Поиск Третьего, «Грека», господствует над всей жизнью и трудом Мазоха. Но Грек, каким он появляется, например, в «Венере», имеет два обличья. Одно, внутреннее, присущее фантазму, — женственно и травестийно: Грек «мужчина, совсем как женщина… В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины принялись осаждать его любовными письмами». Его другое, мужское лицо отмечает собой, напротив, конец мазохистских фантазма и практики: когда Грек берет хлыст и принимается бить Северина, сверхчувственные чары стремительно рассеиваются, «спадострастная фантазия, женщина и любовь» уносятся прочь как дым. И вот — возвышенный и юмористический конец романа: Северин отказывается от мазохизма и сам, в свою очередь, делается садистом. Следует учитывать, что отец, аннулированный в символическом строе, продолжает, тем не менее, действовать в строе реальном, или жизненном. Лакан сформулировал один глубокий закон, согласно которому символически уничтоженное вновь возникает в реальном в галлюцинаторной форме.[57] (Ср. Жак Лакан, La Psychanalyse, I, pp. 48 sq. — Так, как определил его Лакан, «отторжение» [forclusion], Verwerfung, есть некий механизм, действующий в символическом строе и относящийся, главным образом, к отцу или, точнее, к «имени отца». Лакан, по-видимому, рассматривает этот механизм как изначальный, независимый от какой бы то ни было материнской этиологии (искажение роли матери есть, наверное, скорее следствие аннулирования отца в отторжении). Ср., однако, статью Пьеры Оланьер «Remarques sur la structure psycho tique», La Psychonalyse, VIII, которая, не оставляя, впрочем, лакановской перспективы, возвращает, по-видимому, матери определенное значение в качестве активного символического агента.) Конец «Венеры» в этом отношении показателен, отмечая это агрессивное и галлюцинационное возвращение отца в мир, который его символически аннулировал. Все в упомянутом тексте указывает на то, что реальность сцены требует для себя своего рода галлюцинаторного восприятия; именно поэтому она делает невозможным продление или продолжение фантазма. Было бы, таким образом, совершенно неправильно смешивать фантазм, разыгрывающийся в самом символическом строе, с галлюцинацией, являющей собой обратное вторжение пережитого в строй реального. Теодор Рейк приводит один случай, когда вся «магия мазохистской сцены исчезает, потому что субъекту показалось, будто в женщине, готовой нанести ему удар, он видит нечто, напомнившее ему отца».[58] (Ср. конец «Венеры», где, впрочем, это выражено не так отчетливо, поскольку образ отца в романе Мазоха «реально» замещает собой женщину-палача, откуда вытекает решительный, как предполагается, разрыв героя с мазохистской практикой.) Рейк комментирует этот случай в том смысле, как если бы он доказывал, что отец и есть сокровенная истина женщины-палача, что он замаскирован в образе матери; отсюда Рейк выводит аргумент в пользу садомазохистского единства. Мы же полагаем, что отсюда следует сделать прямо противоположные выводы. Субъект, говорит Рейк, «утрачивает иллюзии», следовало бы сказать: «утрачивает фантазмы», но зато начинает галлюцинировать, обретает галлюцинации. И наступательное возвращение образа отца, отнюдь не являясь истиной мазохизма, отнюдь не скрепляя его союз с садизмом, отмечает собой ту постоянно присутствующую опасность, которая угрожает миру мазохизма извне и сокрушает «защитные механизмы», возведенные мазохистом в качестве условий и пределов его извращенного символического мира. (Так что приветствовать это разрушение и принимать за внутреннюю истину этот протест внешней реальности означало бы некий психоанализ à la sauvage.)
Но что делает мазохист, чтобы оградить себя от опасности подобного возвращения — одновременно от реальности и от галлюцинации наступательного возвращения отца? Мазохистский герой должен воспользоваться какой-то сложной процедурой, чтобы защитить свой фантасматический и символический мир и предотвратить галлюцинаторные посягательства реального (точно так же можно было бы сказать — реальные посягательства галлюцинации). Мы увидим, что подобная процедура неизменно присутствует в мазохизме: это договор, заключаемый с женщиной, который в определенный момент и на четко оговоренное время передает ей все права над мазохистом. Именно с помощью договора мазохист предотвращает опасность вторжения отца и пытается обеспечить адекватность временного строя, реального и переживаемого, символическому строю, в котором отец аннулирован извечно. С помощью договора, то есть самого что ни на есть рационального и определенного во времени акта, мазохист вступает в самые что ни на есть мифические и вековечные области — те, в которых безраздельно царствуют три образа матери. С помощью договора мазохист вынуждает бить себя; но то, что он вынуждает в себе бить, унижать и выставлять на посмешище, есть образ отца, отцеподобие, возможность наступательного возвращения отца. Бьют не «ребенка», но отца. Мазохист же освобождается для нового рождения, в котором отцу не отводится никакой роли.
Но как тогда объяснить то обстоятельство, что в самом тексте договора слышится призыв мазохиста к Третьему, Греку? Что он так горячо желает Третьего, или Грека? Здесь сказывается, несомненно, еще один аспект [фантазма]: этот Третий выражает собой не только опасность наступательного возвращения отца, но также, уже в совсем ином смысле, и возможность нового рождения, проекцию нового человека, который должен стать плодом мазохистской практики. Третий, стало быть, соединяет в себе несколько различных элементов: феминизированный, он указывает еще лишь на некое раздвоение женщины; идеализированный, он предвосхищает исход мазохизма; садист, он, напротив, представляет отцовскую опасность, которая может затруднить этот исход, насильственно ему воспрепятствовать. Теперь следует задуматься, на более глубоком уровне, над условиями функционирования фантазма вообще. Мазохизм есть искусство фантазма. Фантазм разыгрывается между двумя рядами, двумя пределами, двумя «кромками»; между ними устанавливается некий резонанс, составляющий подлинную жизнь фантазма. Так, символическими кромками мазохистского фантазма являются утробная и эдиповская матери: между этими двумя и [протянувшись] от одной к другой — мать оральная, сердце фантазма. Мазохист играет на этих крайностях и заставляет их резонировать в оральной матери. Тем самым он сообщает ей, доброй матери, такую амплитуду колебания, которая позволяет ей постоянно слегка касаться образов своих соперниц. Оральная мать должна похищать у утробной матери ее гетерические функции (проституцию), у эдиповской матери — ее садистские функции (наказание). И в двух крайних точках своего маятникового движения добрая мать должна сталкиваться с анонимным Третьим матери утробной и садистским Третьим матери эдиповской. Приключение с Людвигом II, в этом отношении, показательно: источник его комичности — сталкивающиеся друг с другом парирующие удары.[59] Получив первые письма от Анатоля, Мазох живо надеется на то, что ему пишет женщина. У него, однако, уже готов парирующий удар на тот случай, если это окажется все-таки мужчина: он введет в историю Ванду и заставит ее исполнять, в сообщничестве с Третьим, гетерические или садистские функции, — но заставит ее исполнять их именно в качестве доброй матери. На этот удар Анатоль, имея иные замыслы, отвечает другим неожиданным выпадом, в свою очередь вводя в историю своего горбатого кузена, который должен нейтрализовать саму Ванду, наперекор всем намерениям Мазоха…
Вопрос о том, является ли мазохизм женственным и пассивным, а садизм — мужественным и активным, имеет лишь второстепенное значение. Этот вопрос уже предвосхищает сосуществование садизма и мазохизма, обращение одного в другой и их единство. Но садизм и мазохизм представляют собой не взаимообратимые сложения частичных влечений, а законченные фигуры. Мазохист переживает в себе союз оральной матери с сыном, подобно тому, как садист — союз отца с дочерью. Функция садистских и мазохистских травестий — скреплять этот союз. В случае мазохизма мужское влечение воплотилось в роли сына, а женское влечение спроецировано на роль матери; но эти два влечения составляют одну-единственную фигуру, поскольку женственность полагается не испытывающей нехватки ни в чем, а мужественность — подвешенной в отклонении (отсутствие пениса в столь же малой степени является нехваткой фаллоса, в какой его присутствие — обладанием фаллосом). Дочери в мазохизме, стало быть, ничего не стоит принять роль сына по отношению к бьющей матери, которая в идеале обладает фаллосом и от которой зависит новое рождение. То же самое можно сказать и о садизме: о существующей для мальчика возможности играть роль дочери, зависящую от проекции отца. Форма мазохистского фантазма гермафродитична, форма садистского фантазма — андрогинна. Каждый (как мазохист, так и садист) располагает в своем мире всеми необходимыми элементами, делающими невозможным и ненужным переход из одного мира в другой. Во всяком случае, следует избегать трактовки садизма и мазохизма как прямых противоположностей — если только мы не собираемся сказать, что противоположности избегают друг друга, что каждая бежит или гибнет… Но отношение противоположности слишком легко предполагает возможность преобразования, переворачивания и единства. Между садизмом и мазохизмом вскрывается глубокая асимметрия. И если садизм представляет собой активное отрицание матери и раздувание отца (поставленного над законами), то мазохизм оперирует двойным отклонением: отклонением матери (отождествленной с законом), положительным, идеальным и возвеличивающим; и отклонением, аннулирующим отца (исторгнутого из символического строя).
Эстетический элемент Мазоха. Ожидание и подвешенность. Фантазм. Необходимость формального психоанализа. Юридический элемент Мазоха: договор. Договор и закон у Мазоха, институт у Сада как абсолютная критика договора и закона.
Природа первого романического элемента Мазоха — эстетика и пластика. Говорят, что чувства «теоретизируются», что глаз становится действительно человеческим глазом тогда, когда сам объект его стал объектом человеческим, культурным, идущим от человека и для человека предназначенным. Орган [чувств] становится человеческим тогда, когда своим объектом он избирает произведение искусства. Всякое животное страдает, когда его органы чувств перестают быть животными: Мазох дает понять, что переживает муку подобного превращения. Свое мировоззрение он называет «учением о сверхчувственном», обозначая таким образом культурное состояние превращенной чувственности. Вот почему источником страсти у Мазоха оказывается произведение искусства. Первый любовный опыт приобретается в обществе каменных женщин. [Живые] женщины волнуют лишь постольку, поскольку их можно спутать с холодными изваяниями, залитыми лунным светом, или с изображениями на окутанных тенью картинах. Вся «Венера» находится под знаком Тициана, в какой-то мистической взаимосвязи плоти, мехов и зеркала. Здесь завязывается узел ледяного, жестокого и чувствительного. Мазохистским сценам необходимо застывать, точно скульптурам или картинам, удваивать собой скульптуры или картины, самим раздваиваться в зеркале или в отражении (как Северин, внезапно наталкивающийся глазами на свое отражение…).
Герои Сада — не любители искусства, в еще меньшей степени — коллекционеры. В «Жюльетте» Сад приводит подлинную тому причину: «Ах, чтобы передать потомству эту сладострастную и божественную картину, здесь был бы необходим какой-нибудь гравер! Но венец сладострастия слишком скоро увенчивал наших актеров и не дал бы, вероятно, художнику времени схватить их своей кистью. Нелегко искусству, в котором совершенно отсутствует движение, передать действие, всю душу которого оно составляет». Чувственность — это движение, и чтобы перевести это непосредственное движение от души к душе, Сад больше рассчитывает на количественный процесс накопления и ускорения, механически обоснованный в материалистической теории: повторение сцен, умножения внутри каждой сцены, ускорение, сверхопределение (одновременно «я убил отца, совершил кровосмешение, убийство, продавал свое тело и занимался содомией»). Мы видели, почему число, количество, количественное ускорение представляют собой свойственное садизму помешательство. Мазох, в противоположность этому, имеет все основания верить в искусство и во все, что есть в культуре неподвижного, отраженного. Пластические искусства, как они ему видятся, увековечивают свой предмет, оставляя какой-то жест или позу в подвешенном состоянии. Этот хлыст или этот клинок, которые никогда не опускаются, эти меха, которые никогда не распахиваются, этот каблук, который не прекращает обрушиваться на свою жертву, — как если бы художник отказался от движения лишь затем, чтобы выразить некое более глубокое, более близкое к истокам жизни и смерти ожидание. Пристрастие к застывшим сценам (сфотографированным, отштампованным или нарисованным) проявляется в романах Мазоха с высочайшей степенью интенсивности. Художник в «Венере» говорит Ванде: «Женщина! Богиня… Неужели ты не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, страсти!» И Ванда поднимается, в своих мехах и со своим хлыстом, принимая подвешенную позу, — этакая живая картина: «Я покажу вам другой свой портрет — картину, которую я сама написала, вы должны мне ее скопировать…» «Вы должны мне ее скопировать» выражает одновременно суровость приказа и зеркальное отражение.
Опыт ожидания и подвешенности относится к сущности мазохизма. Мазохистские сцены содержат подлинные ритуалы физического подвешивания, сковывания, связывания, распятия. Мазохист — человек мающийся [le morose], и это его качество предполагает заторможенность, запоздание или задержку. Часто отмечалось, что одного комплекса удовольствие-боль еще недостаточно для определения мазохизма; но недостаточно даже унижения, искупления, наказания, виновности. Справедливо отрицается, будто мазохист представляет собой некое странное существо, находящее удовольствие в боли. Отмечается, что мазохист — такой же, как все, что он находит удовольствие в том же, в чем находят его другие, — просто какая-то предварительная боль, наказание или унижение служат для него условиями получения удовольствия. Подобный механизм остается, однако, непостижимым, если его не соотнести с формой, а именно, — с формой времени, которая делает его возможным. Вот почему неуместно отправляться от комплекса удовольствие-боль, как от такой материи, которая поддается будто бы любым преобразованиям, начиная с мнимой садо-мазохистской трансформации. Форма мазохизма — это ожидание. Мазохист — это тот, кто переживает ожидание в чистом виде. Чистому ожиданию свойственно раздваиваться на два одновременных потока: один представляет то, чего ожидают и что по сути своей запаздывает, всегда задерживаясь и всегда оказываясь отложенным; другой же представляет то, чего ждут, чего поджидают и что одно только и могло бы ускорить пришествие того, чего ожидают. Само собой разумеется, что подобную форму, подобный ритм времени, с двумя его потоками, заполняют те или иные сочетания удовольствия-боли. Боль осуществляет то, чего ждут, удовольствие — то, чего ожидают. Мазохист ожидает удовольствия, как чего-то такого, что по сути своей всегда задерживается, и ждет боли как условия, делающего, в конце концов, возможным (физически и морально) пришествие удовольствия. Он, стало быть, отодвигает удовольствие все то время, которое необходимо для того, чтобы некая боль, сама поджидаемая, сделала его дозволенным. Мазохистский страх получает здесь двоякое определение бесконечного ожидания удовольствия при интенсивном поджидании боли.
Отклонение, подвешенность, ожидание, фетишизм и фантазм образуют характерное для мазохизма созвездие. Реальное — мы это видели — подвергается не отрицанию, но своего рода отклонению, которое препровождает его в фантазм. Подвешивание выполняет ту же функцию по отношению к идеалу, помещая его в фантазм. Само ожидание есть единство идеального и реального, форма или темпоральность фантазма. Фетиш есть объект фантазма, фантасматический [phantasme] объект par excellence. Например, такой мазохистский фантазм: женщина в шортах сидит на неподвижном велосипеде, изо всех сил жмя на педали; пациент лежит под велосипедом, вращающиеся с головокружительной скоростью педали почти задевают его, он сжимает ладонями икры ног женщины. Здесь собраны воедино все определения, начиная с фетишизма икры и кончая двойственным ожиданием, воплощенным в движении педалей и неподвижности велосипеда. Нет никакого собственно мазохистского ожидания; скорее, сам мазохист, будучи человеком мающимся [le morose], способен переживать ожидание в чистом виде. Подобно Мазоху, давшему вырвать себе здоровый зуб при условии, чтобы его жена, одетая в меха, стояла перед ним и смотрела на него с угрожающим видом. Это же можно сказать и о фантазме: следует говорить не столько о мазохистских фантазмах, сколько о мазохистском искусстве фантазма.
Мазохисту нужно верить в то, что он грезит, даже тогда, когда он не грезит. В садизме подобной дисциплины фантазма никогда не встретить. Отношение Сада (и его персонажей) к фантазму очень хорошо проанализировал Морис Бланшо: «Поскольку его собственная эротическая греза состоит в проецировании на персонажей, которые не грезят, но реально действуют, ирреального движения своих наслаждений…, то чем больше этот эротизм грезится, тем больше он требует такого вымысла, из которого греза была бы изгнана, в котором разврат был бы реализован и пережит».[60] Иными словами, Саду нужно верить в то, что он не грезит, даже тогда, когда он грезит. Что характеризует садистское использование фантазма, так это неистовая сила проекции параноического типа, посредством которой фантазм становится орудием коренного и скоропостижного изменения в объективном мире. (Ср. Клервиль, грезящую о том, чтобы даже во сне не прекращать воздействовать на мир своими преступлениями.) Присущий фантазму потенциал удовольствие-боль реализуется тогда таким образом, чтобы боль испытывалась реальными персонажами, а удовольствие оказывалось преимуществом садиста, поскольку он может грезить, будто он не грезит. Жюльетта дает следующие советы: «Пробудьте полных пятнадцать дней, не занимаясь сластолюбием, развейтесь, развлекитесь другими вещами…, затем прилягте где-нибудь в темноте, чтобы постепенно, шаг за шагом вообразить всевозможные виды распутства; один из них поразит вас больше других, составит своего рода навязчивую идею, которую следует потом записать и немедля исполнить». Фантазм достигает тогда максимальной силы агрессивного и систематизирующего воздействия на реальное: Идея проецируется с редкостным напором. Совершенно иным является мазохистское использование фантазма, состоящее в нейтрализации реального и подвешивании идеала в чистом средоточии самого фантазма. Мы полагаем, что это различие в использовании известным образом предопределяет различие содержаний [фантазма в садизме и мазохизме]. И разрушительное отношение садиста к фетишу также должно объясняться исходя из этой формы проекции в использовании [фантазма]. Едва ли можно говорить о том, что разрушение фетиша предполагает веру в фетиш (подобно тому, как утверждают, будто профанация предполагает веру в священное): все это лишь пустые всеобщности. По разрушению фетиша судят [mesure] о скорости проекций, о том способе, каким греза упраздняет себя как грезу и каким Идея вторгается в реальный мир яви. По конституции же фетиша в мазохизме судят о внутренней силе фантазма, медлительности его ожидания, его способности к подвешиванию и замораживанию и том способе, каким он поглощает как идеал, так и реальное.
Очевидно, соответствующее содержание садизма и мазохизма будет удовлетворять требованиям тех форм, в которых оно каждый раз осуществляется. Каким конкретно образом распределяется сочетание удовольствие-боль и что заполняет фантазм — образ отца или образ матери, — все это зависит, прежде всего, от формы, которая может быть запечатлена именно так, а не иначе. Если же исходят из содержания, тогда получают все заранее, включая и садо-мазохистское единство, — но и безнадежно все смешивают. Одна форма связи удовольствия с болью может быть получена лишь при таких-то условиях (форма ожидания). Другая — при каких-то иных (форма проекции). Содержательные определения мазохизма, исходящие из комплекса удовольствие-боль, недостаточны: они, как сказали бы логики, лишь номинальны, они не показывают возможности того, что определяют, возможности результата. Но еще хуже то, что они недистинктивны, свободно допускают любые смешения садизма и мазохизма, любые преобразования. Моральные определения, исходящие из виновности и искупления, не лучше, потому что они сами опираются на мнимое сообщение между садизмом и мазохизмом (в этом смысле, они еще «моральнее», чем думают). Суть мазохизма только в форме. Миры извращений вообще требуют того, чтобы психоанализ был действительно формальным, почти дедуктивным психоанализом, который, прежде всего, рассматривает формы поступков — в качестве неких романических элементов. В эту область формального психоанализа и применительно к мазохизму никто не заходил дальше Теодора Рейка. Им выделялись четыре основополагающие черты мазохизма: 1) «особое значение фантазии», то есть форма фантазма (фантазм, переживаемый ради него самого, или пригрезившаяся, драматизированная, ритуализованная сцена, абсолютно необходимая для мазохизма); 2) «судорожность», или «подвешенность» (ожидание, задержка, выражающая тот способ, каким страх воздействует на сексуальное напряжение и препятствует ему дорасти до оргазма); 3) «демонстративность» или, скорее, убедительность (посредством которой мазохист выставляет напоказ свои страдание, стесненность и унижение); 4) «вызов» (мазохист агрессивно, вызывающе требует наказания, которое разрешает от страха и дарит ему запретное удовольствие).[61]
Любопытно, что Рейк подобно другим аналитикам пренебрегает пятым, чрезвычайно важным фактором: формой договора в мазохистском отношении. Как в реальных похождениях Мазоха, так и в его романах, как в частном случае Мазоха, так и в структуре мазохизма вообще, договор является идеальной формой и необходимым условием любовного отношения. Договор, таким образом, заключается с женщиной-палачом, возрождая идею древних юристов, согласно которым даже рабство основывается на соглашении. Лишь по видимости мазохиста удерживают цепи и узы — [на деле] его удерживает лишь слово. Мазохистский договор есть выражение не только необходимости согласия жертвы, но и дара убеждения, педагогического и юридического старания, прилагаемого жертвой с целью натаскать своего палача. В этом отношении в приводимых нами договорах Мазоха примечательны эволюция и ужесточение статей: если первый из них сохраняет известную взаимность обязательств, ограничение срока действия, оговорку относительно неотчуждаемых прав (по части работы, чести), то второй передает женщине все больше и больше прав, чтобы окончательно отнять у мазохиста все его права, в том числе на имя, честь и жизнь.[62] (Договор в «Венере» изменяет имя Северина.) Из этого ужесточения договора явствует, что хотя договорная функция и состоит в утверждении закона, тем не менее, чем лучше этот закон утвержден, тем более жестоким он делается и тем более урезает он права одной из договаривающихся сторон (здесь — стороны побуждающей [к заключению договора]). Смысл мазохистского договора — в передаче символической власти закона образу матери. Отчего необходим договор и откуда такая эволюция договора? Причины этому нужно искать, — но уже теперь можно констатировать, что нет никакого мазохизма без договора — или псевдодоговора — в душе у мазохиста (ср. «пажизм»).[63]
Культурализм Мазоха имеет, таким образом, два аспекта: эстетический, развивающийся по модели искусства и suspens'a, и юридический, развивающийся по модели договора и подчинения. Сад же не только остается безразличным к ресурсам произведения искусства, но и выказывает безграничную враждебность по отношению к договору, ко всякой апелляции к договору, ко всякой идее или теории договора. На принцип договора Сад обрушивает весь свой сарказм. Но этих двух точек зрения недостаточно для противопоставления культура-лизма Мазоха и натурализма Сада. И у Сада, и у Мазоха в равной мере налицо как натурализм, так и различение двух природ. Но эти природы соотносятся друг с другом отнюдь не одним и тем же образом, и, что особенно важно, не одним и тем же образом осуществляется переход от одной природы к другой. По Мазоху, именно произведение искусства и договор позволяют перейти от природы низменной к великой Природе, чувствительной и отраженной. У Сада, напротив, переход от второй природы к первой Природе предполагает не подвешивание или эстетику, но усилие, нацеленное на запуск некоего механизма вечного движения и установление институтов [-творцов] вечного движения. Садовские тайные общества, общества либертенов, — это институциональные общества. Мышление Сада выражается в институциональных терминах, как мышление Мазоха — в договорных. Юридическое разграничение договора и института хорошо известно: первый, в принципе, предполагает добровольность договаривающихся, определяет систему их прав и обязанностей по отношению друг к другу, не распространяется на третьих лиц и остается в силе ограниченный срок; последний определяет, скорее, некий долгосрочный устав [statut], недобровольный и не подлежащий отмене, основополагающий для власти, — силу, действие которой распространяется и на третьих лиц. Но еще характернее различие между договором и институтом в их отношении к тому, что зовется законом: договор на самом деле порождает закон, даже если этот закон и выйдет за пределы породивших его условий и опровергнет их; институт, напротив, выказывает свою принадлежность к строю, совершенно отличному от строя закона, поскольку делает законы бесполезными и заменяет систему прав и обязанностей динамической моделью действия, власти и силы. Так, Сен-Жюст требует множества институтов и очень малого числа законов, объявляя, что в республике ничего еще не сделано, пока законы преобладают над институтами…[64] Словом, договору присущ особый момент, благодаря которому он мыслится как нечто, порождающее закон, и готов подчиниться ему, признав его верховенство; институту также присущ особый момент, благодаря которому закон вырождается, а институт мыслится как нечто высшее по отношению к закону.
Близость мышлению Сада темы института (и определенных аспектов мышления Сен-Жюста) часто отмечалось. Но не следует говорить лишь о том, что герои Сада ставят институты на службу своему беззаконию или нуждаются в институтах в качестве пределов, позволяющих им в полной мере оценить свои преступления. Сад мыслит институт непосредственнее и глубже. Взаимоотношения Сада с революционной идеологией сложны: он не испытывает никакого сочувствия к договорной концепции [основания] республиканского режима, тем более — к идее закона. В революции он вновь находит то, что так ненавидит: закон и договор. Закон и договор — вот что еще отделяет французов от подлинной республики. Именно здесь и проявляется политическое мышление Сада: в том, как он противопоставляет институт закону, а также институциональное основание республики основанию договорному. Сен-Жюст отмечал как раз обратно пропорциональное соотношение [законов и институтов]: тем больше законов, чем меньше институтов (монархия и деспотия), тем больше институтов, чем меньше законов (республика). Дело обстоит так, как если бы Сад довел эту идею до такого уровня, на котором она иронозировалась, но эта ирония есть, быть может, также и глубочайшая серьезность: какими были бы институты, которые допускали бы минимум законов, а в крайнем случае — не допускали бы их вовсе (законов «столь мягких, столь немногочисленных…»)? Законы связывают действия, они лишают их движения и морализуют их. Чистые институты без законов были бы по природе своей моделями свободных, анархических действий, пребывающих в вечном движении, в состоянии перманентной революции и неизменной безнравственности: «Восстание… вовсе не является нравственным состоянием; оно, однако, должно быть перманентным состоянием республики; итак, столь же нелепо, сколь и опасно было бы требовать, чтобы те, кто должен поддерживать постоянное потрясение политической машины, сами были бы очень уж нравственны, потому что нравственное состояние человека есть состояние мира и покоя, тогда как его безнравственное состояние есть состояние непрестанного движения, сближающего его с восстанием, когда республиканец всегда с необходимостью должен поддерживать государственный строй, членом которого он является». В знаменитом тексте «Философии в будуаре» — «Французы, еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами» — было бы несправедливо усматривать лишь какое-то парадоксальное приложение садовских фантазмов к политике. Там ставится гораздо более серьезная и оригинальная проблема — одновременно формальная и политическая. Проблема состоит в следующем: если правда, что договор есть мистификация, служащая деспотии, если правда, что институт есть единственная политическая форма, отличающаяся по своей природе от закона и договора, то какими должны быть совершенные институты, то есть такие, которые противопоставляют себя всякому договору и предполагают лишь минимум законов? Иронический ответ Сада гласит, что в этих условиях атеизм, клевета, воровство, проституция, кровосмешение и содомия, даже убийство — все это может быть институционализировано и, более того, является необходимым объектом идеальных институтов, институтов вечного движения. Среди прочего стоит отметить то, как Сад настаивает на возможности институционализации всеобщей проституции и тот способ, каким он пытается опровергнуть возникающее в этой связи «договорное» возражение относительно нераспространения на третьих лиц [тех или иных установлений].
Во всяком случае, для определения политического мышления Сада кажется недостаточным просто столкнуть столь запальчивые заявления и столь умеренную личную позицию Сада во время революции. Противопоставление институт — договор и вытекающее из него противопоставление институт — закон сделались юридическими общими местами позитивистского рассудка. Но они растеряли свой смысл и свой революционный характер во всевозможных неустойчивых компромиссах. Чтобы вновь отыскать смысл этих противопоставлений, предполагаемые ими выборы и направления, надлежит вернуться к Саду (и к Сен-Жюсту, который вовсе не давал тех же самых ответов, что и Сад). Саду присуще глубокое политическое мышление, ему принадлежит идея революционного и республиканского института в его двойном противопоставлении закону и договору. Но эта идея института насквозь иронична, поскольку сексуальна и сексуализирована, поскольку она брошена как вызов любой договорной или легалистской попытке помыслить политику. Не следует ли и от Мазоха ожидать подобного чуда, только наоборот? Уже не иронического мышления, соотносящегося с Революцией 89-го года, но мышления юмористического, соотносящегося с революциями 48-го? Уже не иронической идеи института в его противопоставлении договору и закону, но юмористической идеи договора и закона в их взаимосвязи? Возможно даже, ухватить эти подлинные проблемы права мы способны лишь в тех извращенных формах, которые сумели придать им Сад и Мазох, сделав их романическими элементами в пародийной философии истории.
Два аспекта классического образа закона: ирония и юмор. Ниспровержение этих двух аспектов в современном сознании. Новая ирония и ниспровержение закона у Сада, Новый юмор и лжепослушание закону у Мазоха.
Есть классический образ закона. Его совершенное выражение, воспринятое затем христианским миром, принадлежит Платону. Этот образ определяет двойственный статус закона, [рассматриваемого] с точки зрения его принципа и с точки зрения его следствий. Что касается принципа, то закон не является чем-то первичным. Закон есть лишь вторичная и делегированная власть, он зависит от высшего принципа, каковым является Благо. Если бы люди знали, что есть Благо и как с ним сообразовываться [в своих поступках], то им не нужно было бы никакого закона. Закон есть лишь представитель Блага в мире, который в большей или меньшей степени Благом покинут. Это значит, что с точки зрения следствий, повиновение законам есть «лучшее» и это лучшее является отображением Блага. Праведник подчиняется законам той страны, где он родился, той, где он живет; действуя так, он поступает наилучшим образом, ради лучшего — даже если он сохраняет свою свободу мыслить: мыслить Благо и ради Блага.
Этот столь конформистский по видимости образ чреват, тем не менее, как иронией, так и юмором, составляющими условия политической философии и двойное поле рефлексии: поверху и понизу лестницы закона. Показательна в этом отношении история смерти Сократа: законы вручают свой жребий осужденному и требуют, чтобы своим подчинением он снабдил их своей рефлектированной санкцией. В возведении законов к абсолютному Благу как принципу, необходимому для того, чтобы убедить нас им повиноваться, немало юмора. Другими словами, понятие закона может лишь через силу поддерживать самое себя и в идеале нуждается как в некоем принципе, так и в каком-то отдаленном следствии. Этим, может быть, объясняется загадочный текст «Федона», согласно которому присутствовавшие при смерти Сократа ученики не могли удержаться от смеха. Помыслить закон без юмора и иронии невозможно. Именно в соотнесении с законом они осуществляются и обретают свой смысл. Ирония есть игра мышления, допускающего обоснование закона в бесконечно превосходящем его Благе; юмор — игра того же мышления, допускающего санкционирование закона бесконечно более справедливым, чем он, Лучшим.
Если задаться вопросом, под влиянием чего классический образ закона был ниспровергнут и разрушен, то со всей определенностью можно ответить, что открытие относительности, изменчивости законов здесь не при чем. Ибо эта относительность в полном объеме была известна классическому образу и в него включалась; она с необходимостью составляла его часть. Истинная причина в другом. Наиболее четко она была выражена Кантом в «Критике чистого разума». По словам самого Канта, новизна его метода состоит в том, что у него уже не закон зависит от Блага, а, напротив, — Благо от закона. Это означает, что закон уже не должен и не может обосновываться в каком-то верховном принципе, от которого он получал бы свою правомочность. Это означает, что закон отныне должен оцениваться сам по себе и основываться в самом себе, что у него, следовательно, нет никакой иной опоры, кроме своей собственной формы. Отныне впервые можно и должно говорить о Законе безо всякой дальнейшей спецификации, без указания его объекта. Классическому образу были известны лишь законы, специфицированные сообразно тем или иным сферам Блага и обстоятельствам Лучшего. Когда же Кант говорит о Нравственном законе, слово нравственный здесь — это всего лишь определение того, что остается абсолютно неопределенным: нравственный закон есть репрезентация некоей чистой формы, не зависимой от содержания и объекта, от сферы и обстоятельств. Нравственный закон обозначает собой Закон, форму закона, исключающую всякий высший принцип, способный его обосновать. В этом отношении Кант — один из первых, кто порвал с классическим образом закона и открыл нам собственно современный его образ. Коперниковский переворот Канта в «Критике чистого разума» состоял в том, чтобы заставить объекты познания вращаться вокруг субъекта; но куда важнее переворот «Практического разума», заставивший Благо вращаться вокруг Закона. Несомненно, он выражал какие-то важные изменения в мире. Несомненно также и то, что он выражал собой последние следствия своеобразного возвращения к иудейской вере по ту сторону христианского мира; возможно даже, он возвещал возвращение к досократовскому (эдиповскому) пониманию закона, по ту сторону платоновского мира. В любом случае, сделав Закон последним основанием, Кант снабдил современное мышление одним из важнейших его измерений: объект закона по сути своей есть нечто ускользающее.[65]
Появляется и другое его измерение. Речь здесь идет не о том, каким образом Кант уравновешивал свое открытие в рамках собственной системы (и не о том способе, каким он спасал Благо). Речь, скорее, о другом открытии, соотносящемся с предыдущим и дополняющем его. Когда закон уже не может больше обосновываться в Благе, как каком-то высшем принципе, он одновременно не должен больше давать санкционировать себя Лучшим, как доброй волей праведника. Ведь совершенно ясно, что о Законе, определенном через свою чистую форму, без содержания и объекта, без спецификации, ничего не известно, и узнать, что он такое, невозможно. Он действует, не будучи познан. Он определяет такую сферу блуждания [errance], в которой человек оказывается уже виновным, то есть, уже преступившим пределы, прежде чем он узнает, что же такое закон: как Эдип. И даже виновность и кара не дают нам познать то, что есть закон, но оставляют его в той же самой неопределенности, которая, как таковая, соответствует предельной точности, определенности наказания. Этот мир удалось описать Кафке. Но мы не собираемся сопоставлять Канта с Кафкой, а хотим лишь вычленить два полюса современного понимания закона.
Действительно, если закон больше не обосновывается в Благе, предварительном и верховном, если он оценивается по одной своей форме, оставляющей совершенно неопределенным его содержание, то уже невозможно сказать, что праведник повинуется закону ради лучшего и как нельзя лучше. Точнее говоря, тот, кто повинуется закону, не является и не чувствует себя виновным, он изначально виновен и виновен тем более, чем более неукоснительно он повинуется. Одна и та же операция позволяет закону предстать в качестве чистого закона и конституирует нашу виновность. Одновременно подрываются два положения, составляющие классический образ закона, — относительно принципа и относительно следствий, — [положения], касающиеся обоснования закона в Благе и санкционирования его праведником. Формулировка этого фантастического парадокса нравственного сознания[66] принадлежит Фрейду: человек далеко не чувствует себя тем праведнее, чем неукоснительнее он подчиняется закону — «этот последний ведет себя тем строже и тем недоверчивее, чем добродетельнее человек, так что в конце концов именно те, кто заходит в своей праведности дальше всего, обвиняют себя во всех смертных грехах».[67]
Больше того, Фрейду принадлежит аналитическое объяснение этого парадокса: не отказ от влечений произволен от нравственного сознания, наоборот: нравственное сознание порождается этим отказом. Следовательно, чем сильнее и строже этот отказ, тем сильнее и строже становится нравственное сознание, наследник влечений. («Воздействие отказа от влечений на совесть осуществляется тогда таким образом, что всякая частица агрессии, удовлетворение которой мы упускаем, перехватывается Сверх-Я и усиливает его агрессию против Я.») Тогда распутывается узел и другого парадокса, касающегося фундаментальной неопределенности закона. По словам Лакана, закон есть то же самое, что и вытесненное желание. Он не смог бы, не впадая в противоречие, определить свой объект или ограничить себя каким-то содержанием, не сняв вытеснение, на котором он основывается. Объект закона и объект желания — одно и то же, и оба они ускользают одновременно. Показывая, что тождество объекта отсылает к матери, а тождество как желания, так и закона, — к отцу, Фрейд вовсе не хочет возвратить закону некое содержание: наоборот, он хочет, скорее, показать, как закон, в силу своего эдиповского происхождения, может лишь с необходимостью утаивать свое содержание, чтобы цениться в качестве чистой формы, порожденной двойным отказом как от объекта, так и от субъекта (матери и отца).
Классические ирония и юмор в том виде, в каком они использовались Платоном, в каком они определяли помышление законов, оказываются, следовательно, ниспровергнутыми. Двойное поле, представленное обоснованием закона в Благе и одобрением их мудрецом с точки зрения Лучшего, оказывается сведенным на нет. Не остается больше ничего, кроме неопределенности закона, с одной стороны, и определенности наказания — с другой. Но в результате ирония и юмор принимают какой-то новый, современный облик. Они остаются формами, в которых мыслится закон, но теперь он мыслится через неопределенность своего содержания и через виновность того, кто ему подчиняется. Кафка, несомненно, в соответствии с изменением статуса закона, наделяет юмор и иронию их собственно современной значимостью. Макс Брод вспоминает, как во время чтения Кафкой «Процесса» его слушатели разражались безумным смехом, который подхватывал и сам Кафка. Смех столь же таинственный, как и тот, каким была встречена смерть Сократа. Ложное чувство трагического отуплятет; скольких авторов мы искажаем, подменяя одушевляющую их агрессивную комическую силу мысли ребяческим трагическим чувством. Закон никогда нельзя было помыслить иначе, как в форме комического, через иронию и юмор.
Итак, вместе с современным мышлением открылась возможность новой иронии и нового юмора. Ирония и юмор нацелены теперь на ниспровержение закона. И здесь мы опять наталкиваемся на Сада и Мазоха. Сад и Мазох представляют собой две крупнейшие попытки опровержения и радикального ниспровержения закона. Иронией мы всегда называем движение, состоящее в выходе за пределы закона к какому-то высшему принципу, чтобы признать за законом лишь вторичную власть. Но что же происходит, когда никакого верховного принципа, Блага, способного обосновать закон и оправдать власть, которую закон ему делегирует, больше нет и не может быть? Об этом мы узнаем от Сада. Во всех своих формах (естественной, нравственной, политической) закон есть правило второй природы, неразрывно связанное с требованиями сохранения, и это правило узурпирует подлинное самодержавие. И уже неважно, представляется ли закон, согласно хорошо известной альтернативе, как выражение своеволия сильнейшего, или же, напротив, как оборонительный союз слабых. Ибо эти господа и эти рабы, эти сильные и эти слабые полностью принадлежат ко второй природе; именно союз слабых поощряет и вызывает к жизни тирана, а сам тиран, чтобы состояться, нуждается в этом союзе. Во всех отношениях закон есть мистификация; это власть не делегированная, но узурпированная под прикрытием отвратительного сообщничества рабов и их господ. Примечательно, как далеко заходит Сад, изобличая режим закона как режим, притесняющий одновременно тиранизируемых и тиранствующих. Тиранить в действительности может только закон. «Страстей моего ближнего следует опасаться бесконечно меньше, чем несправедливости закона, ибо страсти этого ближнего сдерживаются моими, тогда как несправедливости закона не удерживаются ничем». В то же время — и прежде всего — тираном можно быть только благодаря закону: тиран расцветает лишь с законом и, как говорит в «Жюльетте» Шижи, «никогда тираны не рождаются при анархии, они возвышаются лишь в тени законов и на них опираются». В этом суть садовского мышления: в его ненависти к тирану и его уверенности в том, что лишь закон и делает тирана возможным. Тиран говорит на языке законов, никаким другим языком он не владеет. Он нуждается в «тени законов»; герои же Сада, говоря так, как ни один тиран не мог бы говорить, как ни один тиран никогда не говорил, оказываются облеченными своеобразной антитиранией, устанавливая некий противоязык.
Закон, таким образом, перешагивается, и от него выходят к какому-то высшему принципу, но этот принцип — уже не Благо, которое его обосновывает; напротив, это Идея Зла, верховное по своей злобе Существо, которое его ниспровергает. Ниспровержение платонизма и ниспровержение самого закона. Выход за пределы закона предполагает открытие какой-то первой природы, по всем статьям противостоящей требованиям и установлениям второй природы. Вот почему Идея абсолютного зла, как она воплощается в этой первой природе, не сливается ни с тиранией, которая все еще предполагает законы, ни даже с каким-то набором прихотей и самоуправств. Ее высшую и безличную модель составляют, скорее, анархические институты [-творцы] вечного движения и перманентной революции. Сад часто об этом напоминает: от закона можно выйти лишь к институционализированной анархии. И то обстоятельство, что анархия может быть установлена лишь в промежутке между двумя режимами законов, старым режимом, который она уничтожает, и новым режимом, который она порождает, не препятствует этому краткому божественному мигу, сведенному почти к нулю, засвидетельствовать свое природное отличие от всех и всяческих законов. «Правление законов порочно; оно является низшим по отношению к анархическому правлению; наиболее веское доказательство выдвигаемого мною тезиса есть неизбежность, с которой правительство само ввергает себя в анархию, когда оно хочет перестроить свою конституцию». Выход за пределы закона может привести лишь к принципу, который его ниспровергает и отрицает его власть.
С другой стороны, недостаточно было бы представлять мазохистского героя подчиненным законам и тем довольствующимся. Иногда отмечалось, сколько насмешки таится в мазохистском подчинении, какой вызов, какая критическая сила заключены в этой видимой покорности. Просто мазохист нападает на закон с другой стороны. Юмором мы называем движение, которое уже не восходит от закона к какому-то высшему принципу, но нисходит от закона к следствиям. Мы знаем множество способов обойти закон, выказав избыток рвения: именно скрупулезным его соблюдением намереваются тогда показать всю его нелепость и дождаться от него как раз того беспорядка, который он призван запрещать и предотвращать. Закон ловят на слове, воспринимают его буквально; его окончательный или первичный характер не оспаривается; поступают так, как если бы, в силу подобного характера, закон приберегал для себя те удовольствия, которые он заказывает нам. Отныне вкусить от этих удовольствий можно, лишь соблюдая закон, придерживаясь закона. Закон уже не ниспровергается иронически путем вознесения к некоему принципу, но юмористически обходится — косвенно, путем углубления следствий. Ведь всякий раз при рассмотрении какого-нибудь мазохистского фантазма или обряда поражает то, что наиболее неукоснительное соблюдение закона имеет эффект прямо противоположный тому, который можно было бы естественным образом ожидать (например, удары хлыста, вовсе не наказывая за эрекцию и не предотвращая ее, напротив, вызывают и обеспечивают ее). Это и есть доказательство нелепости закона. Рассматривая закон как пунитивный процесс, мазохист начинает с того, что подвергает себя наказанию; и в этом находит для себя основание, дающее ему право и даже обязывающее его испытать то удовольствие, которое закон должен был ему запретить. Таков мазохистский юмор: тот самый закон, который запрещает мне исполнить некое желание под страхом последующего наказания, теперь выдвигает наказание на передний план и обязует меня впоследствии удовлетворить желание. Этот процесс хорошо проанализировал Теодор Рейк: мазохизм — это не удовольствие, получаемое от боли, и даже не удовольствие от наказания. В наказании или в боли мазохист, самое большее, обретает лишь некое предварительное удовольствие; но свое истинное удовольствие он обретает впоследствии, и обретает он его в том, возможность чего обеспечивает применение наказания. Мазохист должен перенести наказание прежде, чем он испытает удовольствие. Было бы неправильно смешивать эту временную последовательность с логической причинностью: страдание — не причина удовольствия, но предварительное условие, необходимое для его наступления. «Инверсия во времени указывает на инверсию содержания… „Ты не должен этого делать“ преобразилось в „Ты должен это сделать“… Доказательство нелепости наказания достигается, когда показывается, что это наказание за какое-то запретное удовольствие представляет собой как раз условие этого удовольствия». Этот образ действий отражается и в других определениях мазохизма: отклонении, подвешивании, фантазме, которые представляют собой свойственные мазохизму формы юмора. Таков мазохист: дерзкий угодливостью, непокорный подчинением — короче, юморист, логик следствий, подобно тому, как ироник-садист оказался логиком принципов[68].
Отправляясь от идеи того, что закон не может быть обоснован Благом, но должен основываться на своей собственной форме, садистский герой изобретает новый способ подниматься от закона к какому-то высшему принципу; но этот принцип есть бесформенный элемент первой природы — разрушительницы законов. Отправляясь от другого современного открытия, гласящего, что закон питает виновность того, кто ему повинуется, мазохистский герой изобретает новый способ нисходить от закона к следствиям: он «обходит» виновность, превращая кару в условие, делающее возможным запретное удовольствие. Тем самым мазохист не хуже садиста ниспровергает закон, хотя совершается это иным способом. Мы видели, как эти два способа действуют идеологически: все происходит так, как если бы эдиповское содержание, всегда ускользающее, претерпело двойное преобразование, — как если бы взаимодополнительность матери-отца была дважды и безо всякой симметрии расколота. В случае садизма отец ставится над законом в качестве верховного принципа, избирающего мать
своей жертвой par excellence. В случае мазохизма весь закон переносится на мать, которая исторгает отца из символической сферы.
Отношения договора и закона. Перенесение закона на оральную мать: кровосмешение и второе рождение. Три обряда у Мазоха: охота, земледелие и второе рождение. Каин и Христос: Бог мертв. Почему второе рождение — это суть. Отцеподобие и роль чувства вины в мазохизме: «Отца бьют». Формальный и драматический характер мазохизма.
Некоторые авторы (Нахт, Рейк) особо выделяют фактор страха в мазохизме. Выдвинутое вперед, наказание будто бы имеет своей функцией разрешать, освобождать от этого страха и, в конце концов, делать удовольствие возможным (Рейк). Но это объяснение еще не показывает, при каких особых условиях наказание приобретает подобную разрешающую функцию, а главное, оставляет открытым вопрос о том, каким образом предполагаемые наказанием страх и виновность не только разрешаются, но и — что значительно тоньше — обходятся и пародируются в мазохизме, чтобы в результате встать ему на службу. Мы должны проанализировать то что показалось нам существом формального процесса: перенесение закона на мать, отождествление закона с образом матери. Ибо только при этом условии наказание приобретает свою оригинальную функцию, а виновность Оборачивается торжеством. На первый взгляд, однако, кажется, что перенесение на мать совершенно не объясняет характерного для мазохиста "облегчения": нет никаких оснований ожидать большей снисходительности от матери — чувствительной, ледяной, жестокой…
Но уже сразу можно отметить, что мазохист, выводя закон из договора, не пытается смягчить закон, а напротив, подчеркивает его крайнюю суровость. Ведь если и верно то, что договор, в принципе, предполагает в качестве своих условий добровольное согласие [договаривающихся], ограничение срока своего действия, оговорку насчет неотчуждаемых прав, происходящий от него закон, однако же, всегда проявляет тенденцию к забвению своего истока и аннулированию этих ограничительных условий. Вот почему во взаимоотношениях между договором и законом налицо род мистификации: когда у истоков общества воображают некий договор или квазидоговор, то сделать это можно не иначе, как сославшись на какие-то условия, которые с установлением закона с необходимостью отменяются. Ибо закон, раз установившись, распространяется и на третьих лиц, остается в силе на неопределенный срок и не знает больше никаких оговорок. Мы видели, как в череде личных любовных договоров Мазоха отражается момент этой несовместимости [dementi] договора с законом: статьи договора, делаясь все более суровыми, словно подготавливали почву для отправления закона, далеко выходящего за их пределы. А если закон, в конечном счете, приводит к нашему порабощению, так не следует ли поставить порабощение уже в начале, в качестве устрашающей цели договора? И вообще следует сказать, что в мазохизме договор становится объектом какой-то карикатуры, изобличающей всю его роковую двусмысленность. Действительно, договорное отношение есть тип именно искусственного, аполлонического и мужского культурного отношения, которое противопоставляет себя естественным и хтоническим взаимоотношениям, единящим нас с матерью и женой. Если женщина и включается в договорное отношение, то лишь в качестве объекта патриархального мужского общества. Но вот мазохистский договор, напротив, заключается с женщиной, причем с парадоксальным намерением поработить одну из сторон, а другую — женщину — сделать господином и палачом. И здесь, таким образом, избыток рвения приводит к своего пода денонсированию, изобличению договора, ужесточение его статей — к юмору; перестановка [договаривающихся] лиц — к радикальному искажению его смысла: договор как бы демистифицируется, поскольку ему вменяется хорошо обдуманное намерение поработить или даже предать смерти [одну из договаривающихся сторон] и поскольку его заставляют подыгрывать женщине, матери. И — наивысший парадокс — это намерение принадлежит жертве, мужской стороне, и ею одобряется Есть ирония Сада, связанная с Революцией 89-го [года]: не законы делайте, ибо так у вас ничего не будет сделано, — делайте институты вечного движения! Но есть и юмор Мазоха, связанный с революциями 48-го [года] и панславизмом: заключайте договоры, но заключайте их с грозной царицей, да так, чтобы из них произошел самый чувствительный, но также и самый заледенелый, самый суровый закон, какой только может быть (в «Пережитом» Мазох излагает проблемы, волновавшие панславистские конгрессы: объединятся ли славяне благодаря России, избавившейся от царизма, или их объединит некое сильное государство, направляемое гениальной царицей?)[69]
Чего ожидает жертва от подобного, доведенного до пароксизма, договора с матерью? Цель здесь наивна и проста. Мазохистский договор исключает отца и перекладывает на мать заботу об использовании и отправлении отцовского закона. Эта мать, однако, сурова и жестока. Но проблема в другом: на деле одна и та же угроза играет роль запрета кровосмешения, когда она исходит от отца и связана с образом отца, и, напротив, делает это последнее возможным и обеспечивает его успех, когда она вверяется матери и переносится на ее образ. Перенесение здесь очень действенно. Кастрация обычно представляет собой угрозу, препятствующую кровосмешению, или санкцию, наказывающую за него. Это препятствие для кровосмешения или кара за него. Но с точки зрения матери, кастрация сына есть, напротив, условие успеха кровосмешения, теперь, в силу этого смещения, уподобляющегося второму рождению, в котором отец не играет никакой роли.[70] Отсюда часто отмечавшееся значение прерванного полового сношения в мазохизме: оно позволяет мазохисту отождествить сексуальную деятельность одновременно с кровосмешением и со вторым рождением, и этот двойной процесс отождествления позволяет ему не только ускользнуть от угрозы кастрации, но и превратить саму кастрацию в символическое условие успеха.
Мазохистский договор, таким образом, через устанавливаемый им закон устремляет нас к обрядам. Мазохисту свойственны навязчивые представления, обряд есть присущая ему деятельность — в той мере, в какой обряд представляет собой стихию, в которой реальность фантасматизируется. Три основных типа обрядов в романах Мазоха — это охотничьи обряды; земледельческие обряды; обряды перерождения, второго рождения. В них отражаются три основных качества: холод, требующий добычи мехов, охотничьего трофея; земледелие, требующее глубоко запрятанной чувствительности, хорошо защищенного плодородия, но также и какого-то сурового распорядка работ; и, наконец, та самая суровость, та строгость, которые приводят к перерождению. Сосуществование и взаимопроникновение этих трех обрядов и составляют большой мазохистский миф. Его развивают, используя самые разнообразные фигуры, все романы Мазоха: идеальная женщина травит медведя или волка; организует земледельческую общину и руководит ею; приводит мужчину к новому рождению. Именно этот последний обряд и представляется самым существенным: в этом мифе он составляет истину и цель двух других.
В "Волке и волчице" героиня требует от своего поклонника, чтобы тот дал зашить себя в волчью шкуру, чтобы он бродил и выл как волк и, наконец, подвергся настоящей травле. Уже здесь обнаруживается тот факт, что ритуальная охота поставлена на службу возрождению. И действительно, охота есть такое действие, посредством которого вторая (оральная) мать завладевает трофеем первобытной (утробной) матери и получает в свое распоряжение способность возрождать. Второе рождение, которое так же независимо от отца, как и от утробной матери, — короче, партеногенез. В "Венере" детально описывается один из земледельческих обрядов: негритянки "свели меня со связанными руками в сад, к маленькому винограднику, примыкавшему к нему с юга. Между рядами лоз возделывался маис, там и сям торчали еще редкие засохшие кустики. В стороне стоял плуг.
Негритянки привязали меня к шесту и забавлялись тем, что кололи меня своими золотыми булавками для волос. Это продолжалось недолго — пришла Ванда в горностаевой шапочке на голове, заложив руки в карманы кофточки; она велела развязать меня, скрутить мне руки за спиной, надеть мне на шею ярмо и запрячь меня в плуг.
Затем ее черные ведьмы погнали меня в поле; одна из них вела плуг, другая правила мной с помощью толстой веревки, третья погоняла меня хлыстом, а Венера в мехах стояла в стороне и смотрела". В этом тексте присутствуют три образа матери — три негритянки. Оральная же мать словно бы раздвоена, появляясь сначала внутри серии — одна женщина среди других, — а затем вне серии, завоевавшей и преобразившей все функции других женщин, чтобы поставить их на службу теме возрождения. Ибо все здесь говорит нам о партеногенезе: союз винограда с маисом или дионисического элемента с женской земледельческой общиной; плуг как [символ] соединения с матерью; уколы булавками, затем удары хлыстом как партеногенетическое возбуждение; возрождение сына, влекомого за веревку.[71] Все та же тема выбора между тремя матерями, все то же маятниковое движение и поглощение утробной и эдиповской матерей восславленной матерью оральной. Это она является госпожой Закона — того, который зовется Мазохом законом коммуны, — включающей в себя охотничьи, земледельческие и матриархальные элементы. Под властью этого закона утробную мать, охотницу, саму травят и свежуют. Мать эдиповскую, мать пастыря, уже включенную в патриархальную систему (либо в качестве жертвы, либо в качестве сообщницы), саму приносят в жертву. Остается и торжествует одна только оральная мать как общая сущность земледелия, матриархата и второго рождения. Отсюда через все сочинения Мазоха проходит мечта о земледельческом коммунизме, вдохновляющая его «голубые истории о счастье» («Марцелла», «Рай на Днестре», «Эстетика безобразного»). Между коммуной, законом коммуны, воплощенным в оральной матери, и мужчиной коммуны, который рождается не иначе, как возрождаемый этой единственной женщиной, сплетается теснейшая связь.
Два главных мужских персонажа сочинений Мазоха — это Каин и Христос. У них один и тот же знак; знак, которым был отмечен Каин, был уже знаком креста: он писался как X или †. Помещая значительную часть своего труда под знак Каина, Мазох имеет в виду множество вещей: преступление, вездесущее в природе и истории; безмерность страданий («Кара моя слишком велика, чтобы мне ее вынести»). Но Каин — это также земледелец, любимец матери. Ева приветствовала его рождение криками радости, — для Авеля же, пастуха, выступающего на стороне отца, радости у нее не нашлось. Любимец матери пришел к преступлению с целью разорвать союз отца с другим сыном: он убил отцеподобие и сделал Еву богиней-матерью. (У Германа Гессе есть один любопытный роман, "Демиан", в котором переплетаются ницшевские и мазохистские темы; здесь происходит отождествление богини-матери с Евой, великаншей, на лбу у которой красуется знак Каина.) Каин привлекает Мазоха не только из-за тех терзаний, которым он подвергается, но уже из-за одного только преступления, которое он совершает. Символическое содержание его преступления не имеет ничего общего с садо-мазохизмом. Его преступление полностью принадлежит к мазохистскому миру: по замыслу, его поддерживающему, по избранию оральной матери и исключению отца, по своему юмору и своему вызывающему характеру. Его "завещание" есть некий "знак". То, что Каину суждено быть наказанным Отцом, отмечает наступательное галлюцинаторное возвращение этого последнего: конец первой серии. — Вторая серия: Хритос. Отцеподобие снова устраняется ("Почему ты оставил меня?"). И именно мать распинает на кресте Сына. Именно Дева, собственной персоной, распинает Христа; мазохистское дополнение к образу [phantasme] Марии, мазохистская версия "смерти Бога", И распиная его на кресте, на том знаке, который связывает его с сыном Евы, сама она продолжает начинание богини-матери, великой оральной Матери: она обеспечивает Сыну воскрешение — как второе, партеногенетическое рождение. И умирает скорее не Сын, а Бог-Отец, отцеподобие в сыне. Крест представляет здесь материнский образ смерти, зеркало, в котором нарциссическое Я Христа (-Каину) признает Я идеальное (воскрешенного Христа).
Но откуда эти вездесущие боль и страдание? Откуда это искупление как условие второго рождения? Откуда эта христология во всех сочинениях Мазоха? Что имело значение для Сада? — Общества рационалистов и атеистов, масонов и анархистов. Для Мазоха же — мистические земледельческие секты, которые он находит в Австрийской Империи. Два его романа имеют непосредственное отношение к подобным сектам: «Душегубка» и «Богоматерь». Оба входят в число лучших романов Мазоха. Такую разреженную и удушающую атмосферу, такую интенсивность добровольно претерпеваемых истязаний не найти больше нигде, кроме, разве что, лучших работ Г. Г. Эверса, который также был знатоком сект (ср. например, «Ученика чародея»). В «Богоматери» повествуется о том, как героиня, Мардона, управляет своей сектой, своей коммуной, проявляя одновременно мягкость, суровость и ледяной холод. Она гневлива, по ее приказам людей бичуют и побивают камнями; и тем не менее она нежна и мягка. Вся секта, впрочем, отличается мягкостью и веселостью, хотя и выказывает суровость по отношению к греху и враждебность — к беспорядку. У Мардоны есть служанка, Нимфодора, молодая девушка, милая, но мрачная, которая глубоко ранит себя в руку, чтобы Богоматерь могла омыть себя в крови, испить ее и никогда не стариться. Герой Забадил любит Мардону, но он любит также, хотя и по-другому, и Нимфодору. Мардона этим разгневана. Богоматерь восклицает- «Любовь Богоматери [приносит] спасение, она есть духовное рождение человека»… «Мне плохо удалась задача повернуть тебя от земных влечении к священной любви»… «Я для тебя — все еще лишь судья». И она выказывает желание получить от Забадила согласие на его пытку. Затем его пригвождают к кресту: Нимфодора берется за руки, сама Мардона — за ноги. Ее охватывает какое-то скорбное исступление, а Забадил в это время, с наступлением ночи, разыгрывает Страсти: «Бог мой!., совсем ли ты меня покинул?» — И Нимфодоре: «Почему ты предала меня?» Богоматерь должна распять своего сына на кресте как раз для того, чтобы он стал ее сыном и вкусил бы рождения, которым был бы обязан лишь ей одной.
В «Сирене» Зиновия, отрезая волосы Феофану, восклицает: «Наконец-то мне удалось сделать из тебя мужчину!» В «Разведенной» Анна, бичуя Юлиана, считает себя исполнившей свою задачу, когда, наконец, говорит ему: «Ты выдержал испытание, ты — мужчина». В одной очень изящной новелле Мазох повествует о жизни мессии XVII века, Шеббатая Цеви[72]. Каббалист и фанатик, Шеббатай Цеви предается умерщвлению плоти; он женится на Саре, но воздерживается от брачной жизни: «Ты будешь рядом со мной, точно некая мягкая пытка». По приказу раввинов он оставляет ее, чтобы жениться на Ханне — и вновь берется за старое. Наконец, он женится на Мириам, молоденькой польской еврейке; но эта предупреждает его, сама запрещая ему прикасаться к себе. Охваченный любовью к Мириам, он отправляется в Константинополь, чтобы убедить султана в своем мессианском предназначении. Его проповедь зажигает целые города: Салоники, Смирну, Каир. Его имя гремит по всей Европе. Он ведет упорную борьбу с раввинами и возвещает евреям возвращение в Иудею. Недовольный султан повелевает Мириам предать Шеббатая смерти, если тот не переменится. Тогда Мириам устраивает ему купанье у слияния трех рек: Арды, Тунчи и Марицы. Как не признать в этих трех реках и в трех женах Шеббатая три образа матери, среди которых торжествует Мириам, оральная мать? Мириам заставляет его покаяться перед ней, увенчивает его терниями и бичует, а затем их брак, наконец, исполняется: «Женщина, что ты из меня сделала?» — «Я сделала из тебя мужчину…» Назавтра, призванный султаном, он отрекается и становится мусульманином. Его многочисленные последователи, даже среди турок, утверждают: мессия может появиться лишь в мире либо совершенно добродетельном, либо совершенно преступном; а поскольку отступничество есть тягчайшее преступление — «отступимся же, чтобы ускорить пришествие мессии!»[73]
Что означает эта неизменная тема романов Мазоха. «Ты — не мужчина, я сделаю из тебя мужчину…» Что означает «стать мужчиной»? Очевидно, это вовсе не означает делать как отец или замещать его. Напротив его место и подобие должны быть упразднены, чтобы дать возможность родиться новому человеку. Пытки в действительности направлены против отца или против образа отца в сыне. Мы говорили, что выражение мазохистского фантазма — это, скорее, не «ребенка бьют», но «отца бьют»: так, в многочисленных новеллах Мазоха именно господин подвергается пыткам в ходе какого-нибудь крестьянского бунта, руководимого женщиной из коммуны; она запрягает его в плуг рядом с: быком или использует его в качестве скамейки («Феодора, Живая скамейка»). Когда пытки относятся к самому герою, к сыну или любовнику, к ребенку, мы должны заключить что то, что бьют, то, от чего отрекаются и чем жертвуют, что ритуально искупается, есть отцеподобие, есть унаследованная от отца читальная сексуальность Отец в миниатюре, но все-таки отец. Это и есть «Отступничество». Стать мужчиной означает, следовательно, быть возрожденным одной лишь женщиной, быть объектом второго рождения. Вот почему кастрация и символически изображающее ее прерванное сношение перестают быть препятствием для кровосмешения или карой за него, чтобы стать условием, делающим возможным кровосмесительное соединение с матерью, уподобленное второму рождению, — самостоятельному партеногенетическому. Мазохист играет одновременно на трех процессах отклонения: возвеличивающем отклонении матери, наделяющем ее, вместе с фаллосом, способностью возрождать; отклонении, исключающем отца как не принимающего никакого участия в этом втором рождении; и отклонении, имеющем отношение к сексуальному удовольствию, насколько этот процесс прерывает его и упраздняет его генитальность, чтобы сделать из него удовольствие от возрождения [plaisir de renaître]. В Каине и Христе Мазох выражает конечную цель всего своего труда; и Христос — не Сын Божий, но новый Человек, в котором отцеподобие упразднено, «Человек на кресте, без половой любви, без собственности, без отчизны, без воинственности, без труда…»[74]
Нам казалось невозможным дать содержательные определения мазохизма, поскольку чувственные сочетания удовольствия и боли предполагают какие-то формальные условия, которыми нельзя пренебречь, не смешав всего, начиная с самих садизма и мазохизма, в одну кучу. Но и моральное определение мазохизма через чувство вины не более удовлетворительно. Однако, виновность и искупление на самом деле глубоко переживаются мазохистом (не меньше, чем известное сочетание удовольствие-боль). Но и здесь необходимо выяснить, в какой форме переживается виновность. Глубину чувства никогда не ставило под вопрос то, каким именно образом оно переживается, — например, пародия, в которую его облекают. Но природа самого чувства от этого меняется.
Когда психоанализ утверждает, будто мазохист переживает виновность по отношению к отцу (так у Рейка, который говорит: «Наказание исходит от отца, так что преступление должно было быть совершено против отца…»), то бросается в глаза абсолютная произвольность этой этиологии, единственный смысл которой — лишь в твердой решимости произвести мазохизм от садизма. Мазохист глубочайшим образом переживает виновность, но его проступок отнюдь не переживается им как совершенный против отца; напротив, это отцеподобие переживается им как проступок, как объект искупления.
Так что виновность в мазохизме оказывается самой что ни на есть глубокой и самой что ни на есть смехотворной, наилучшим образом «обойденной». Виновность есть составная часть мазохистского торжества. Она делает мазохиста свободным. Она и юмор — одно и то же. Недостаточно сказать, вместе с Рейком, что кара разрешает от страха виновности, дозволяя, таким образом, запретное удовольствие. Ведь уже сама виновность в своей интенсивности была не менее юмористичной, чем кара в своей живости. Это отец виновен в сыне — а не сын по отношению к отцу. Мазохизм содержательный представляет собой некую данность чувств; моральный мазохизм — некую данность чувства. Но по ту сторону как чувств, так и чувства мы застаем мазохиста рассказывающим какую-то историю, и эта история есть одушевляющий его сверхчувственный элемент. Его направляет эта история, описывающая, как оральная мать восторжествовала, как было упразднено отцеподобие и как, в результате, появился новый Человек. Разумеется, чтобы написать эту историю, мазохист пользуется своим телом и своей душой. Но имеется и некий формальный мазохизм, предшествующий всякому физическому, чувственному или содержательному мазохизму; есть и какой-то драматический мазохизм, предшествующий всякому моральному или чувственному мазохизму. Отсюда впечатление театральности, возникающее в тот самый миг, когда чувство переживается наиболее глубоко, когда ощущения и страдания испытываются наиболее живо.
От договора к обряду через посредующее звено закона: этот последний происходит от договора, но забрасывает нас в обряды. Благодаря договору отправление отцовского закона препоручено матери, и это перенесение на редкость действенно: весь закон изменяется, и теперь он приказывает то, что прежде должен был заказывать. Виновность же делает невинным то, что прежде она должна была искупать; наказание делает дозволенным то, к чему прежде должно было применить санкции.
Закон целиком и полностью становится материнским и приводит нас к тем областям бессознательного, где безраздельно царствуют три образа матери. Договор представляет собой личный волевой акт мазохиста; но через него и последующие перевоплощения закона мазохист вступает в безличную стихию судьбы, выражающую себя в мифе и тех обрядах, которые мы только что обрисовали. То, что мазохист устанавливает в договоре в определенный момент и на определенный срок, — это также и то, что во все времена ритуально содержится в символическом строе мазохизма. Современный договор, каким мазохист разрабатывает его в будуарах и гардеробах, выражает то же самое, что и древнейшие обряды, разыгрывавшиеся в болотах и степях. Романы Мазоха отражают эту двоякую историю и прослеживают ее тождество самой себе от глубокой древности до наших дней.
Первое толкование Фрейда: обращение и другие факторы. Недостаточность формулы «обращенный садизм». Второе толкование и проблема «расслоения».
В работах Фрейда последовательно появляются две концепции садо-мазохизма: одна соотнесена с двойственностью сексуальных влечений и влечений Я, другая — с двойственностью влечений жизни и смерти. И та, и другая стремится определить особую садо-мазохистскую сущность и обеспечить в недрах этой сущности переход от одного элемента к другому. Мы должны выяснить, в какой мере две эти концепции действительно отличаются друг от друга; в какой мере, далее, та и другая предполагает некий фрейдовский «трансформизм»; и в какой мере, наконец, гипотеза о двойственности влечений ограничивает этот трансформизм как в одном, так и в другом случае.
В первом [фрейдовском] толковании мазохизм выводится из садизма посредством обращения [retournement]. Всякое влечение содержит будто бы какие-то агрессивные компоненты, обращенные на его объект и необходимые для достижения им своей цели. Агрессивность сексуальных влечений ставится у истоков садизма. В своем развитии эта агрессивность может, однако, обратиться и против самого Я. Факторы, определяющие это обращение, бывают, в основном, двоякого рода: двойная агрессивность против отца и матери обращается против Я либо из «страха перед утратой любви», либо под влиянием чувства вины (связанного с утверждением Сверх-Я). Две эти возможности обращения четко разграничиваются, в особенности Б. Грюнбергером: одна возводится к догенитальному, другая — к эдиповскому источнику[75]. В любом случае, как кажется, образу отца и образу матери отводятся неравные роли. Ибо проступок, даже если он совершен против матери, неизбежно оказывается проступком по отношению к отцу: ведь именно тот обладает пенисом, именно его ребенок хочет кастрировать или убить, именно отец располагает возможностью покарать и именно его необходимо умиротворить посредством этого обращения [агрессивности против Я]. В любом случае, все, как кажется, вращается как вокруг своей оси вокруг образа отца.
Но уже здесь можно привести целый ряд причин, по которым мазохизм не может определяться просто как обращенный против Я садизм. Первая причина: обращение неизбежно сопровождается известной десексуализацией либидинозной агрессивности, то есть отказом от собственно сексуальных целей. Фрейд сам покажет, что образование Сверх-Я, или совести, победа над Эдипом предполагает десексуализацию этого комплекса. В этом смысле можно себе представить какой-то обращенный садизм, какое-то Сверх-Я, по-садистски обходящееся с Я, но это вовсе не предполагает мазохизма со стороны самого Я. Никакого мазохизма не бывает без реактивации Эдипа, без «ресексуализации» совести. Мазохизм характеризуется не чувством вины, но желанием быть наказанным: наказание разрешает от вины и связанного с ней страха и открывает возможность сексуального удовольствия. Следовательно, мазохизм определяется не обращением, но, скорее, ресексуализацией обращенного.
Есть и вторая причина: мазохистскую сексуализацию мы должны еще отделить от какой-то собственно мазохистской «эрогенности». Ведь хотя мы и можем себе представить, что наказание разрешает от чувства вины или удовлетворяет его, оно все же составляет лишь какое-то предварительное удовольствие, удовольствие морального порядка, которое только подготавливает к сексуальному удовольствию и делает его возможным. Каким же образом реально наступает это сексуальное удовольствие, связанное с физической болью от наказания? Следует признать, что без определенно мазохистской эрогенности сексуализация никогда не созрела бы. Здесь необходимо наличие какой-то материальной основы, вроде пережитой мазохистом связи между болью и сексуальным удовольствием. Фрейд привлекал здесь гипотезу о «либидинальном совозбуждении», согласно которой все процессы и возбуждения, выходящие за определенные количественные пределы, эротизируются. Но подобная гипотеза признает существование какой-то несводимой мазохистской основы. Вот почему уже в первом своем толковании Фрейд не ограничивается объяснением мазохизма как обращенного садизма; он в равной степени утверждает, что садизм есть спроецированный мазохизм, так как садист может получить удовольствие от страданий, которым он подвергает другого, лишь постольку, поскольку он сам некогда пережил «по-мазохистски» связь удовольствие-боль. Тем не менее, Фрейд сохраняет примат садизма, различая при этом: 1) садизм чистой агрессивности, 2) обращение этого садизма, 3) мазохистский опыт и 4) гедонистический садизм. Но даже если настаивать на том, что промежуточный мазохистский опыт предполагает некое обращение агрессивности, все равно это обращение есть лишь условие раскрытия пережитой связи [между удовольствием и болью], оно никоим образом не является определяющим для этой связи, которая, напротив, свидетельствует о какой-то специфически мазохистской бездне.[76] Есть и третья причина: обращение против Я могло бы, в крайнем случае, определять некую возвратность [un stade pronominal], подобную той, которая наблюдается в неврозе навязчивых состояний («я наказываю себя»). Но мазохизм предполагает пассивность: меня наказывают, меня бьют… Здесь, следовательно, налицо особая мазохистская проекция, при которой роль субъекта должна приниматься каким-то внешним лицом. И эта третья причина, несомненно, неразрывно связана с первой: ресексуализация неотделима от проекции (и, наоборот, возвратность свидетельствует о каком-то садистском, остающемся десексуализированным Сверх-Я). Именно на этом уровне [мазохистской] проекции психоанализ и пытается дать объяснение той очевидной роли, которая отводится образу матери. Для мазохиста речь будто бы идет о том, чтобы избежать последствий проступка, совершенного им по отношению к отцу. И тогда, как уверяет Фрейд, мазохист отождествляет себя с матерью, чтобы предложить себя отцу в качестве сексуального объекта; вновь, однако, обнаруживая в этом опасность кастрации, которой он стремился избежать, он будто бы предпочитает «быть избиваемым», что одновременно предотвращает опасность «быть кастрированным» и регрессивным образом заменяет возможность «быть любимым»; в то же время, мать, вследствие вытеснения гомосексуального выбора объекта, принимает роль бьющего лица. Или же: мазохист будто бы сваливает ответственность за проступок на мать («Это не я, это она хочет кастрировать отца») и пользуется этим либо с целью отождествить себя с этой дурной матерью и под прикрытием проекции добиться обладания пенисом (извращенный мазохизм); либо, напротив, с целью не допустить этого отождествления и — сохраняя проекцию — представить самого себя в качестве жертвы (моральный мазохизм: «Это не отец, это я кастрируюсь»).[77]
По всем этим причинам формула «обращенный садизм» представляется недостаточной. К ней следует добавить три других определения: 1) ресексуализированный садизм, 2) садизм, ресексуализированный на каких-то новых основаниях (эрогенность), 3) спроецированный садизм. Эти три специфические определения соответствуют трем аспектам, которые Фрейд, начиная со своего первого толкования, различает в мазохизме: эрогенный аспект как основу; пассивный аспект, который весьма сложным путем должен объяснить как проекцию на женщину, так и отождествление с женщиной; моральный аспект, или аспект виновности, к которому уже относится процесс ресексуализации.[78] Но весь вопрос в том, подкрепляют ли эти определения, добавленные к тезису об обращении, этот тезис, или, напротив, ограничивают его. Рейк, например, полностью сохраняет свою приверженность идее деривации мазохизма из садизма. Он, впрочем, уточняет: мазохизм "происходит из неудачи изначального садистского влечения и развивается посредством садистской, агрессивной и недоверчивой, фантазии, заступающей на место действительности. Он остается непонятен, пока в нем видят лишь дериват садизма, обращенный против Я. Что бы ни говорили психоаналитики и сексологи, я придерживаюсь того мнения, что местом происхождения мазохизма является фантазия"[79]. Рейк хочет сказать, что мазохист отказался от осуществления своего садизма; он отказался даже от обращения садизма против себя самого. Он, скорее, нейтрализовал садизм в каком-то фантазме; он подменил действие грезой; отсюда — первостепенное значение фантазма. Лишь при этом условии мазохист применяет или заставляет применить против себя насилие, которое уже не может быть названо садистским, поскольку его принципом является подобное подвешивание [в фантазме]. Вся проблема в том, можно ли все еще подтверждать принцип деривации, когда эта деривация перестала быть прямой и начала опровергать гипотезу о каком-то простом обращении.
Фрейд придерживается того мнения, что никакого прямого преобразования между качественно отличающимися друг от друга влечениями или инстинктами не бывает: качественная двойственность влечений делает переход от одного к другому невозможным. Это верно уже применительно к сексуальным влечениям и влечениям Я. Несомненно, садизм и мазохизм, подобно всякому психическому образованию, каждый в отдельности представляет собой определенное сочетание обоих [групп] влечений. Но от одного сочетания к другому так просто не «перейти»: от садизма к мазохизму можно перейти только через процесс десексуализации и ресексуализации. Фантазм в мазохизме представляет собой место или сцену, на которых этот процесс разыгрывается. Весь вопрос в том, может ли один и тот же субъект быть причастным как садистской, так и мазохистской сексуальности, так как одна предполагает десексуализацию другой. Является ли эта десексуализация просто каким-то событием, переживаемым мазохистом (в этом случае, переход был бы налицо, пускай и непрямой), или, напротив, она есть структурное условие, предпосылаемое мазохизмом и перекрывающее всякое сообщение между ним и садизмом? Если нам даны какие-нибудь две истории, у нас всегда есть возможность заполнить разделяющий их пробел. Но это заполнение никогда не образует истории того же порядка, что и две первые. Создается впечатление, что психоаналитическая теория сводится к заполнению этого пробела: так обстоит дело с образом отца, который якобы продолжает действовать под образом матери и определять ее роль в мазохизме. Подобный метод представляет одно большое неудобство. Он отодвигает в сторону все важное и принимает за существенное какое-то вторичное определение. Например, тема дурной матери, хотя и возникает в мазохизме, но лишь в качестве пограничного явления, тогда как центр оказывается занятым доброй матерью. В мазохизме именно добрая мать обладает фаллосом, бьет и унижает, занимается проституцией. Если выдвинуть дурную мать на авансцену, легко можно получить возможность возобновить связь с отцом и проследить эту связь от садизма к мазохизму, — тогда как добрая мать, напротив, предполагает некий «пробел», то есть аннулирование отца в символическом строе. Другой пример: чувство вины играет в мазохизме значительную роль — но лишь в качестве какого-то поверхностного явления, юмористического чувства уже «обойденной» вины; виновность здесь — это уже не виновность ребенка по отношению к отцу, а виновность самого отца и отцеподобия в ребенке. И здесь налицо некий «пробел», который спешат заполнить, когда хотят вывести мазохизм из садизма. Несправедливость состоит в том, что уже ставшее — то, что предполагается ставшим с точки зрения мазохиста, — представляется становящимся. «По-мазохистски» виновность переживается только как уже обойденная, деланная и показная; отец переживается только как символически аннулированный. Желая заполнить разделяющие садизм и мазохизм пробелы, впадают в разного рода ошибки — не только теоретического, но также практического и терапевтического характера. Именно поэтому мы говорили, что мазохизм не может быть определен ни как эрогенный, или чувственный (боль-удовольствие), ни как моральный, или чувствительный (виновность-наказание): в обоих случаях получают некую материю, готовую к любому преобразованию. Прежде всего, мазохизму присущ формальный и драматический характер, то есть к тому или иному сочетанию боли и удовольствия мазохист приходит лишь через определенный формальный процесс, а виновность переживает лишь в рамках какой-то особой истории. В сфере патологии «пробелы» свойственны любому заболеванию. Постигая отграничиваемую ими структуру и особенно остерегаясь заполнять их, только и можно избежать иллюзий трансформизма и продвинуться вперед в анализе заболевания.
Это сомнение относительно единства садизма и мазохизма и сообщения между ними усиливается еще больше при рассмотрении второго фрейдовского толкования. Качественная двойственность относится теперь к влечениям жизни и смерти, Эросу и Танатосу. Конечно, влечение смерти, которое есть некий чистый принцип, не может быть дано как таковое: даны и могут быть даны лишь сочетания этих двух влечений. Но именно влечение смерти проявляется в двух различных формах, смотря по тому, обеспечивает ли Эрос его деривацию вовне (садизм), или же загружает его след, его внутренний остаток (мазохизм). Таким образом, здесь подтверждается существование эрогенного мазохизма, который, видимо, является «первобытным» и не выводится из садизма. Правда, впоследствии мы вновь обнаруживаем [у Фрейда] вышеупомянутый процесс: садизм будто бы [все же] обращается, чтобы произвести иные аспекты мазохизма (пассивный и моральный). Но мы также вновь обнаруживаем — причем в еще более отчетливой форме — и вышеприведенные сомнения. Ибо не только переход от садизма к мазохизму осуществляется лишь через некий процесс, предполагающий разом десексуализацию и ресексуализацию, но и каждая из фигур [мазохизм и садизм], со своей стороны, предполагает, кажется, некое «расслоение»[80] влечений одновременно с их сочетанием. Действительно, как садизм, так и мазохизм предполагают, что определенное количество либидинозной энергии нейтрализовано, десексуализировано, смещено, поставлено на службу Танатосу (стало быть, никогда не бывает никакого прямого преобразования одного влечения в другое, бывает лишь «смещение энергетического заряда»). Именно это явление Фрейд и называет «расслоением» влечений. Он определяет два основополагающих момента расслоения: нарциссизм и образование Сверх-Я. И вся проблема заключается в природе этих расслоений и в том, как они совмещаются с сочетанием (смешением) влечений. Все представляет собой сочетание этих двух влечений — и во всем заметна работа расслоения.
Принцип удовольствия не знает исключений. Принцип эмпирический и принцип трансцендентальный. Эрос, Танатос и повторение. Две формы десексуализации или расслоения: невроз и сублимация. Третья форма: извращение. Скачок-на-месте. Повторение, удовольствие и боль.
Нет сомнений, что из всех фрейдовских текстов именно его шедевр «По ту сторону принципа удовольствия» наиболее непосредственным образом и с наибольшим талантом проникает в область собственно философской рефлексии. Философская рефлексия должна называться трансцендентальной; это наименование обозначает известный способ рассмотрения проблемы принципов. Действительно, очень скоро обнаруживается, что под «той стороной» Фрейд вовсе не подразумевает какие-то исключения для принципа удовольствия. Все приводимые им кажущиеся исключения — неудовольствия и обходные пути, навязываемые нам реальностью; конфликты, при которых то, что является удовольствием для одной части нашего Я, представляет собой неудовольствие для другой его части; игры, при которых мы стараемся воспроизвести и поставить под контроль какое-то несущее неудовольствие событие; даже функциональные расстройства или феномены перенесения, при которых со слепым упорством воспроизводится какое-то абсолютно неприятное событие (неприятное для частей нашего Я), — все эти исключения приводятся лишь как кажущиеся и совместимые с принципом удовольствия. Короче, принцип удовольствия не знает никаких исключений, хотя имеются кое-какие особые усложнения самого удовольствия. Вот здесь и встает проблема; ведь если ничто не противоречит принципу удовольствия, если все с ним совместимо, это еще не означает того, будто сам же он и несет ответственность за все те элементы и процессы, которые усложняют его проведение. Если все подпадает под юрисдикцию [légalité] принципа удовольствия, это еще не означает того, что все от нее и исходит. И поскольку требований реальности также недостаточно, чтобы полностью объяснить эти усложнения, чаще всего берущие свое начало в фантазме, то следует сказать, что принцип удовольствия правит надо всем, но не управляет ничем. Для этого принципа нет никаких исключений, но имеется некий несводимый к этому принципу остаток; ничто не противоречит этому принципу, но имеется нечто внешнее и чужеродное по отношению к нему — какая-то та сторона…
Здесь и возникает необходимость в философской рефлексии. Принципом, прежде всего, называют то, что управляет какой-то областью; в этом случае речь идет об эмпирическом принципе или законе. Так, принцип удовольствия управляет (не зная исключений) душевной жизнью в Оно. Но совсем другое дело — вопрос о том, что именно подчиняет данную область принципу. Следует найти принцип иного рода, принцип второго порядка, который объяснил бы необходимость подчинения области эмпирическому принципу. Именно этот второй принцип и называют трансцендентальным. Удовольствие — принцип, поскольку оно управляет душевной жизнью. Но какова та наивысшая инстанция, которая подчиняет душевную жизнь эмпирическому господству принципа удовольствия? Уже Юм отмечал: в душевной жизни имеются как удовольствия, так и страдания, но сколько бы мы ни поворачивали всеми их гранями идеи удовольствия и страдания, нам никогда не разглядеть здесь формы какого-то принципа, согласно которому мы ищем удовольствия и бежим от страдания. Фрейд говорит то же самое: от природы в душевной жизни имеются ощущения удовольствия и боли; но появляются они нерегулярно, то здесь, то там, находясь в свободном состоянии: рассеянные, плавающие, «несвязанные». Принцип же, организованный таким образом, чтобы удовольствие систематически преследовалось, а боль — избегалась, требует объяснения высшего порядка. Короче говоря, имеется, по крайней мере, нечто, чего принцип удовольствия не объясняет и что остается внешним по отношению к нему, и это нечто есть как раз то, что придает ему значимость принципа в душевной жизни. Каково же это связывание[81] высшего порядка, превращающее удовольствие в принцип, возводящее его в ранг принципа и подчиняющее ему душевную жизнь? Можно утверждать, что поставленная Фрейдом проблема представляет собой нечто прямо противоположное тому, что ему часто приписывают: речь идет не об исключениях для принципа удовольствия, но об обосновании этого принципа. Речь идет об открытии какого-то трансцендентального принцип — о «спекулятивной» проблеме, как уточняет Фрейд.
Ответ Фрейда: одно только связывание возбуждения и делает его «разрешимым» в удовольствие, то есть обеспечивает возможность его разгрузки. Несомненно, разгрузки и удовольствия имели бы место и без работы связывания, но они были бы рассеянными, отданными на волю случая, лишенными систематической значимости. Именно связывание делает возможным удовольствие как принцип, то есть обосновывает принцип удовольствия. Таков, следовательно, и Эрос, открывающийся как основание двух видов связывания: энергетического связывания самого возбуждения и биологического связывания клеток (может быть, первое осуществляется лишь через второе или находит для себя в нем особенно благоприятные условия). И мы можем, мы должны определить это решающее для Эроса связывание как «повторение»: повторение того или иного возбуждения; повторение жизненного момента, начиная с соединения одноклеточных.
Свойство трансцендентального изыскания состоит в том, что остановиться, когда этого захочется, невозможно. Как можно было бы определить основание и не устремиться тотчас опять по ту сторону — в безосновность, из которой оно восстает? Музиль пишет: «Устрашающая сила повторения, устрашающее божество! Притяжение пустоты, которая, словно воронка водоворота, вовлекает все глубже, стенки которой все раздаются… Но в конце концов, становится все же ясно: то было просто глубокое грехопадение в мире, в котором все плавно опускается вниз по сотне ступеней повторения».[82] Как в повторении могло бы разыгрываться какое-то Одновременно (одновременно с возбуждением, одновременно с жизнью), если в нем не разыгрывается также и какое-то Прежде, в ином ритме и в иной игре (прежде, чем возбуждение нарушит безразличие невозбудимого, прежде, чем жизнь нарушит сон неодушевленного)? Как возбуждение оказалось бы «связанным» и, тем самым, «разрешимым», если бы та же самая сила не стремилась также и к его отрицанию? По ту сторону Эроса — Танатос. По ту сторону основы — безосновность. По ту сторону повторения-связи — повторение-ластик [gomme], которое стирает и убивает. Отсюда многогранность фрейдовских текстов: одни наводят на мысль о том, что повторение, может быть, — одна и та же сила, предстающая то демонической, то спасительной, осуществляющаяся то в Эросе, то в Танатосе; другие отводят эту гипотезу и решительно утверждают чистейший качественный дуализм Эроса и Танатоса как природное различие между соединением, построением все более крупных единиц и разрушением; третьи же указывают на то, что это качественное различие, несомненно, опирается на какое-то различие в ритме и амплитуде, различие в отправных точках (в начале жизни, прежде ее начала…). Следует осознать, что повторение, каким его мыслит Фрейд в этих своих гениальных текстах, в себе самом есть синтез времени — «трансцендентальный» синтез времени. Оно есть разом повторение Прежде, Теперь и После. Оно составляет во времени прошлое, настоящее и даже будущее. Настоящее, прошлое и будущее составляются во времени одновременно, хотя бы между ними и существовало некое качественное или природное различие, пусть даже прошлое следовало бы за настоящим, а настоящее — за будущим. Отсюда следующие три аспекта: монизм, природный дуализм и различие в ритме. И если мы можем присоединить будущее, или После, к двум другим структурам повторения, Прежде и Теперь, происходит это потому, что эти соотносительные структуры не составляют синтез времени, не открыв, не сделав возможным в этом времени некое будущее: к повторению, которое связывает и составляет настоящее, к повторению, которое стирает и составляет прошлое, присоединяется, в соответствии с теми или иными их сочетаниями, повторение, которое спасает… или не спасает. (Отсюда решающая роль перенесения как прогрессивного повторения, которое освобождает и спасает — или же терпит крах.)
Но вернемся к опыту: повторение, которое — в основе и безосновности — предшествует принципу удовольствия, теперь переживается как поверженное, подчиненное этому принципу (повторяется то, что некогда принесло удовольствие или обещает его принести). Результаты трансцендентального изыскания — в том, что Эрос делает возможным установление эмпирического принципа удовольствия, но также и в том, что он всегда влечет за собой Танатос. Ни Эрос, ни Танатос не могут быть даны или пережиты. В опыте даны лишь те или иные сочетания этих двух, и роль Эроса при этом — связывать энергию Танатоса и подчинять эти сочетания принципу удовольствия в Оно. Вот почему, несмотря на то, что Эрос дан не в большей степени, чем Танатос, он, по крайней мере, дает себя услышать, и он действует. А Танатос — безосновность, которой чреват Эрос, вызывающий ее к поверхности, — по сути своей безмолвен и тем более страшен. Нам показалось уместным сохранить слово «инстинкт», говоря об инстинкте смерти, для обозначения этой трансцендентной, безмолвной инстанции. Что касается влечений — влечений эротических и разрушительных — то они призваны обозначать лишь составные части сочетаний, данных в опыте, то есть представителей Эроса и Танатоса в данном: непосредственных представителей Эроса и опосредованных — Танатоса, всегда смешанных в Оно. Танатос есть; однако, в бессознательном нет «нет»[83], потому что разрушение здесь всегда представляет собой оборотную сторону созидания и выступает в качестве такого влечения, которое неизбежно смешано с эротическим влечением. Что же тогда означает расслоение влечений? Или, если поставить вопрос иначе: что происходит с сочетанием влечений, когда в центре внимания оказывается уже не Оно, а Я, Сверх-Я и их взаимодополнительность? Фрейд показал, что и образование нарциссического Я, и установление Сверх-Я предполагает феномен «десексуализации». Это означает, что определенное количество либидо (энергии Эроса) нейтрализуется, делается нейтральным, безразличным и сместимым. Представляется, что десексуализация в этих двух случаях глубоко различна: в одном она сливается с процессом идеализации, составляющим, возможно, силу воображения в Я; в другом — с процессом отождествления, составляющим, возможно, силу мышления в Сверх-Я. Вообще же воздействие десексуализации на эмпирический принцип удовольствия может иметь два возможных эффекта: либо в приложение принципа вводятся те или иные функциональные расстройства, либо достигается какая-то сублимация влечений, выходящая за пределы принципа к удовлетворениям иного порядка. Во всяком случае, расслоение неправильно было бы мыслить так, как если бы принцип удовольствия упразднялся, как если бы подчиненные ему сочетания распускались, чтобы позволить Эросу и Танатосу проявиться в чистом виде. Расслоение в сфере Я и Сверх-Я означает всего лишь образование этой сместимой энергии внутри данных сочетаний. Принцип удовольствия отнюдь не свергается со своего престола, каким бы тяжким ни было расстройство функции, отвечающей за его приложение (именно поэтому Фрейд имеет возможность сохранить принцип, согласно которому сновидение есть исполнение желаний, даже в случае травматического невроза, когда функция сновидения подвергается наиболее тяжким повреждениям). И тем более принцип удовольствия не могут ниспровергнуть те уступки, которые навязывает ему реальность, или те духовные расширения, которые открывает для него сублимация. Танатос никогда не бывает дан, он всегда безмолвствует; жизнь всегда заполнена гулом сочетаний эмпирического принципа удовольствия и подчиненных ему сочетаний, хотя форма сочетаний может от случая к случаю сильно меняться.
Но нет ли здесь еще какого-нибудь решения, помимо функциональных расстройств невроза и духовных расширений сублимации? Нет ли такого пути, который был бы связан уже не с функциональной взаимодополнительностью Я и Сверх-Я, но с их структурным расколом? Не тот ли это путь, который Фрейд указал под именем извращения? Извращение, очевидно, представляет собой следующее явление: десексуализация здесь еще отчетливей, чем при неврозе или сублимации, и действует с прямо-таки несравненной холодностью; она, однако, сопровождается определенной ресексуализацией, которая отнюдь не упраздняет ее, но действует на каких-то новых основаниях, равным образом чуждых как функциональным расстройствам, так и сублимациям. Все происходит так, как если бы десексуализированное ресексуализировалось как таковое, причем каким-то новым способом. Именно в этом смысле холодность и лед оказываются существенным элементом структуры извращения. Мы находим этот элемент как в садистской апатии, так и в мазохистском идеале холода: «теоретизированным» в апатии, «фантасматизированным» в идеале. И сила извращенной ресексуализации выказывает тем большую мощь и размах, чем интенсивнее холодность предшествующей десексуализации: таким образом, нам не кажется, что извращение можно определить через простое отсутствие [психической] интеграции. Сад показывает, что любая страсть — политическое честолюбие, экономическая скупость и т. д. — сродни «похоти» не потому, что она с нее начинается, а напротив, потому что она возникает в конце, в качестве того, что внезапно, на месте, осуществляет ее ресексуализацию (вот и Жюльетта начинает свои советы о силе садистской проекции со слов: «Пробудьте полных пятнадцать дней, не занимаясь сластолюбием, рассейтесь, развлекитесь другими вещами…»). Хотя мазохистская холодность — совсем иного рода, здесь также обнаруживается процесс десексуализации как условие внезапной ресексуализации, благодаря которой все человеческие страсти — имеющие отношение к деньгам, собственности, государству — могут быть обращены на пользу мазохисту. И как раз в этом — самое существенное: ресексуализация происходит внезапно [sur place], своего рода скачком.
Но и здесь принцип удовольствия не свергается со своего престола. Он сохраняет всю свою эмпирическую власть. Садист находит для себя удовольствие в боли другого, мазохист находит для себя удовольствие в своей собственной боли, причем эта последняя играет роль условия, без которого он не получил бы удовольствия. Поставив в высшей степени спиритуалистическую проблему о смысле страдания, Ницше дал на нее единственно достойный ответ: если страдание и даже боль имеют какой-то смысл, то он должен заключаться в том, что кому-то они доставляют удовольствие. Если двигаться в этом направлении, то возможны лишь три гипотезы. Гипотеза нормальная, моральная или возвышенная: наши страдания доставляют удовольствие богам, которые созерцают нас и наблюдают за нами. И две извращенных гипотезы: боль доставляет удовольствие тому, кто ее причиняет, или тому, кто ее претерпевает. Ясно, что нормальный ответ — наиболее фантастический, наиболее психотический из трех. Но если принцип удовольствия сохраняет свою власть в извращенной структуре точно так же, как и в любом ином месте, что же тогда изменилось в формуле подчиненных ему сочетаний? Что означает этот внезапный скачок [le saut sur place]! Особая роль функции повторения уже показала нам себя как в садизме, так и в мазохизме: [в форме] количественного накопления и ускорения в садизме и качественного подвешивания и застопоривания [figeage] в мазохизме. В этом отношении явное содержание извращений грозит заслонить от нас самое существенное. Явная связь садизма с болью, явная связь мазохизма с болью на деле оказывается подчиненной этой функции повторения. Зло отождествляется Садом с вечным движением неистовых молекул; Клервиль грезит о преступлениях, которые, раз запущенные, сказывались бы вечно и освобождали бы повторение от всякого залога; в системе Сен-Фона причиненное страдание ценится лишь постольку, поскольку оно до бесконечности воспроизводится в игре зловредных молекул. В других условиях, как мы видели, мазохистская боль всецело подчинена ожиданию, а также функции репризы и повторения в ожидании. Именно в этом — самое существенное: боль ценится лишь в соотнесении с определенными формами повторения, обусловливающими ее употребление. Именно на этот момент указывает Клоссовски, когда он пишет по поводу монотонности Сада: «В плотском акте не может оказаться преступления [transgression], если он не был пережит как некое духовное событие; но чтобы ухватить его [преступления] объект, следует вновь и вновь искать и воспроизводить это событие в повторяемом описании плотского акта. Это повторяемое описание плотского акта не только объясняет преступление, оно само есть преступление языка над самим языком». Или когда он отмечает роль повторения скорее со стороны мазохизма и застывших сцен: «Жизнь, повторяясь, чтобы вновь спохватиться в своем падении, словно бы задерживает дыхание в мгновенном постижении собственного истока…»[84]
Тем не менее, может показаться, что подобный результат обманчив и сводится к простой мысли о том, что повторение доставляет удовольствие… Но сколько же тайны в этом bis repetita! За садистским и мазохистским тамтамом наверняка таится повторение как некая грозная сила. Что при этом меняется, так это соотношение повторение-удовольствие. Повторение уже не переживается как поведение, имеющее в виду удовольствие, полученное или обещанное, повторение уже не подчиняется идее удовольствия, которое предстоит вновь найти или получить, повторение срывается с цепи, утрачивает зависимость от всякого предварительного удовольствия.
Именно повторение становится идеей, идеалом. А удовольствие становится поведением, имеющим в виду повторение, оно теперь сопровождает повторение и следует за ним как за независимой и грозной силой. Удовольствие и повторение, таким образом, меняются ролями: таков эффект внезапного скачка, то есть двойного процесса десексуализации и ресексуализации.
Можно было бы сказать, что в промежутке между этими двумя процессами инстинкт смерти вот-вот заговорит; но поскольку скачок совершается внезапно, на месте, словно бы в единый миг, постольку дар речи всегда сохраняет за собой лишь принцип удовольствия. Здесь налицо некий мистицизм извращенца: извращенец получает для себя тем больше и тем вернее, чем больше он отвержен.
Это как в какой-нибудь черной теологии, где удовольствие перестает мотивировать волеизъявление, где от него существенным образом отрекаются, где его отрицают, «отвергают», — но лишь затем, чтобы тем вернее отыскать его вновь в качестве вознаграждения или результата, в качестве закона. Формула извращенного мистицизма — холодность и комфорт (холодность десексуализации, комфорт ресексуализации, столь очевидные у персонажей Сада).
Что же до укорененности садизма и мазохизма в боли, то мы ее действительно не понимаем до тех пор, пока рассматриваем в самой себе: боль здесь вовсе не имеет сексуального смысла, она представляет собой, напротив, десексуализацию, делающую повторение самостоятельным и внезапно подчиняющую ему удовольствие ресексуализации. Эрос десексуализируют, его умерщвляют лишь затем, чтобы тем лучше ресексуализировать Танатос.
Никакой таинственной связи между болью и удовольствием в садизме и мазохизме нет. Тайна в другом. Она в процессе десексуализации, спаивающем повторение с тем, что противопоставлено удовольствию, и, далее, в процессе ресексуализации, в котором удовольствие от повторения представляется исходящим от боли. Как в садизме, так и в мазохизме отношение к боли есть [лишь] следствие.
Торжество Сверх-Я и состояние Я в садизме: ирония. Торжество Я и состояние Сверх-Я в мазохизме: юмор. Подытоживание отличительных черт садизма и мазохизма. Я, Сверх-Я, их структурный раскол и инстинкт смерти: воображение и мышление. Заключение о «несовозможности» [ «incompossibilité»] садизма и мазохизма.
Если поразмыслить над психоаналитическим выведением мазохизма из садизма (а в этом отношении между двумя фрейдовскими толкованиями нет большого различия, поскольку уже в первом признается существование какой-то несводимой мазохистской основы, а во втором, хотя и отмечается существование первичного мазохизма, утверждается, тем не менее, что полноту своего характера мазохизм обретает только через обращение садизма), то создается впечатление, что садист обладает особенно слабым Сверх-Я, мазохист же, напротив, страдает от всесильного и всепоглощающего Сверх-Я, которое обращает садизм [против его Я]. Другие толкования, приписывающие мазохизму отличные от Сверх-Я реактивные образования, должны рассматриваться либо как дополнения, либо как варианты первых двух, поскольку они сохраняют в силе универсальную гипотезу об обращении садизма и садо-мазохистском единстве. Итак, проще всего рассмотреть следующую линию: агрессивность — обращение против Я под давлением Сверх-Я. К мазохизму можно перейти путем перенесения агрессивности на Сверх-Я, вдохновляющее обращение садизма против Я. В этом суть аргументации, представляемой генетической точкой зрения, [выводящей мазохизм из садизма], в пользу единства садизма и мазохизма. Но как уже «изломана» эта линия и как несовершенно она следует симптомам!
Мазохистское Я раздавлено лишь по видимости. Какая насмешка, какой юмор, какое непреодолимое непокорство, какое торжество таятся в этом Я, объявляющем себя таким слабым! Слабость Я — расставленная мазохистом западня, которая должна подвести женщину к идеальной точке отведенной ей функции. Если мазохист и испытывает в чем нехватку, то недостает ему, скорее, Сверх-Я, а вовсе не Я. Мазохистская проекция на бьющую женщину означает, что Сверх-Я принимает внешнюю форму лишь затем, чтобы стать еще смехотворнее и еще вернее послужить целям торжествующего Я. О садисте можно было бы сказать, скорее, обратное: он обладает сильным и подавляющим все и вся Сверх-Я, но больше у него нет ничего. Сверх-Я садиста столь сильно, что он отождествляет себя с ним: он есть свое собственное Сверх-Я, тогда как [свое] Я он может по-прежнему найти лишь вовне. Нравственной инстанцией Сверх-Я обычно делает дополняющее его внутреннее Я, над которым оно осуществляет свой строгий надзор, а также материнская составляющая, хранительница этой дополнительности. Но когда Сверх-Я высвобождается, когда оно выталкивает Я и вместе с ним материнский образ, тогда раскрывается его врожденная безнравственность — в том, что зовется садизмом. У садизма нет иных жертв, кроме матери и Я. У него нет иного Я, кроме как вовне: таков фундаментальный смысл садистской апатии. У него нет иного Я, кроме Я его жертв: это монстр, сведенный к одному только Сверх-Я, — Сверх-Я, которое реализует всю свою жестокость и единым скачком обретает всю полноту своей сексуальности, как только выводит свою силу вовне. То, что у садиста нет иного Я, кроме Я его жертв, объясняет кажущийся парадокс садизма, его псевдомазохизм. Либертену нравится подвергаться страданиям, которые он причиняет другому. Обращенное вовне, безумие разрушения сопровождается неким отождествлением с внешними жертвами. Такова садистская ирония: двойная операция, посредством которой садист неизбежно проецирует вовне свое разложившееся Я — и, в то же время, переживает это внешнее как свое единственное Я. Здесь не может быть и речи о реальном единстве с мазохизмом, союзе с ним; перед нами — некий оригинальный процесс, свойственный лишь садизму, какой-то всецело и исключительно садистский псевдомазохизм, совпадающий с мазохизмом лишь по видимости и весьма приблизительно. Ирония в действительности есть занятие всепоглощающего Сверх-Я — искусство выталкивания или отрицания Я со всеми его садистскими следствиями.
Что касается мазохизма, то просто перевернуть данную схему недостаточно. Я здесь определенно торжествует, а Сверх-Я, в свою очередь, может появиться лишь вовне, в образе женщины-палача. Но при этом, с одной стороны, Сверх-Я вовсе не отрицается, подобно тому, как Я отрицалось в садизме: Сверх-Я сохраняет, по видимости, свою власть вершить суд и расправу. С другой же стороны, чем больше оно сохраняет этой власти, тем больше раскрывается ее смехотворность, тем в большей степени оно оказывается маской для чего-то другого. Если бьющая женщина все еще воплощает Сверх-Я, то лишь шутки ради: так забавляются после охоты со шкурой убитого зверя или с каким-нибудь другим трофеем. Ведь в действительности Сверх-Я мертво, хотя причиной тому послужило не активное отрицание, но «отклонение». И бьющая женщина представляет Сверх-Я поверхностно и чисто внешне, лишь затем, чтобы и его превратить в объект избиения, в битого par excellence. Так объясняется присутствующее в мазохизме сообщничество между образом матери и Я, направленное против отцеподобия. Отцеподобие обозначает одновременно генитальную сексуальность и Сверх-Я как инстанцию подавления; и одно из двух «эвакуируется [vidé]» другим. В этом есть юмор, который не является простой противоположностью иронии, но прибегает к своим собственным средствам. Юмор есть торжество Я над Сверх-Я: «Видишь, что бы ты ни делало, ты уже мертво, ты существуешь лишь в качестве карикатуры, и когда бьющая меня женщина представляет тебя, тот, кого она бьет во мне, — это опять же ты… Я отклоняю тебя, поскольку ты сам себя отрицаешь.» Я торжествует, добивается самостоятельности в боли и партеногенетического рождения на исходе страданий, поскольку эти последние переживаются как страдания Сверх-Я. Мы не думаем, что юмор, как это утверждает Фрейд, выражает силу Сверх-Я. Фрейд, правда, признавал и необходимость некоторой вторичной выгоды Я как составляющей части юмора: он говорил о вызове, дерзости, неуязвимости Я, о торжестве его нарциссизма при прямом пособничестве Сверх-Я.[85] Но эта выгода не вторична, она существенна. И попасть в западню юмора означает буквально воспринять предлагаемый им образ Сверх-Я — образ, предназначенный для осмеяния и отклонения. Запреты Сверх-Я становятся условиями, при которых обретается заказанное удовольствие. Юмор есть занятие торжествующего Я, искусство спроваживания [détournement] или отклонения Сверх-Я со всеми его мазохистскими следствиями. Таким образом, в мазохизме налицо некий псевдосадизм так же, как некий псевдомазохизм налицо в садизме. Этот собственно мазохистский садизм, атакующий Сверх-Я в Я и вне Я, не имеет ничего общего с садизмом садиста.
Садизм идет от отрицания к негации: от отрицания как частичного, постоянно возобновляемого процесса разрушения к негации как тотальной идее разума. Статус Сверх-Я в садизме объясняет этот путь. Поскольку садистское Сверх-Я выталкивает Я, проецирует его на своих жертв, оно всегда вынуждено возобновлять процесс разрушения или вновь приниматься за него. Поскольку Сверх-Я фиксирует или определяет некий странный «Я-идеал» — отождествление с жертвами — оно должно подсчитывать, подытоживать частичные процессы и выходить за их пределы к Идее чистой негации, составляющей холодное мышление Сверх-Я. Таким образом, Сверх-Я представляет собой высшую точку специфически садистской десексуализации: движение тотализации вычитает некую нейтральную или сместимую энергию из сочетаний, в которые отрицание вступает лишь как часть. Однако, в более высокой точке этой десексуализации наступает тотальная ресексуализация — ресексуализация чистого мышления, или нейтральной энергии. Вот почему доказательная сила, дискурсы или спекулятивные выкладки, представляющие эту энергию, не прибавляются к труду Сада извне, но составляют существо того внезапного движения, от которого зависит весь садизм. В сердцевине садизма сокрыто намерение сексуализировать мышление, сексуализировать спекулятивный процесс как таковой, насколько он зависит от Сверх-Я.
Мазохизм идет от отклонения к подвешиванию: от отклонения как процесса, освобождающего от давления Сверх-Я, к подвешиванию, в котором воплощается идеал. Отклонение есть качественный процесс, переносящий на мать права владения фаллосом. Подвешивание представляет собой новое качество Я, идеал возрождения, возможного благодаря этому материнскому фаллосу. Между отклонением и подвешиванием развивается качественное отношение воображения, которое весьма отлично от количественного отношения мышления в Сверх-Я. Ибо отклонение есть настолько же реакция воображения, насколько отрицание есть акт мышления. Отклонение отвергает Сверх-Я и наделяет мать силой породить какое-то «идеальное Я» — чистое, самостоятельное, независимое от Сверх-Я. Не случайно отклонение имеет отношение к кастрации: это касается истока и сути отклонения. Форма фетишистского отклонения — «нет, мать не испытывает нехватки в фаллосе» — не является одной из форм отклонения среди прочих: это принцип, из которого выводятся другие фигуры — аннулирование отца и отказ от сексуальности. Но и отклонение как таковое не является какой-то формой воображения, но составляет его основу — [основу] воображения, которое подвешивает реальное и воплощает в этой подвешенности идеал. Отклонение и подвешивание принадлежат к сущности воображения и соотносят его с идеалом как его особой функцией. И потому отклонение есть собственно мазохистский процесс десексуализации. Материнский фаллос — вовсе не половой орган, но идеальный орган той нейтральной энергии, которая сама производит идеал, то есть Я второго рождения, или «нового человека без половой любви». Если мы могли говорить о каком-то безличном элементе в мазохизме, хотя речь здесь всегда идет лишь о Я, то делалось это в свете подобного раздвоения [Я] и производящей его сверхличностной операции. Но и на пике мазохистской десексуализации не перестает происходить одновременная ресексуализация в нарциссическом Я, которое созерцает свой образ в идеальном Я при помощи оральной матери. Холодному мышлению садиста противостоит ледяное воображение мазохиста. И, в полном соответствии с указаниями Рейка, истоки мазохизма следует искать в «фантазии». При садизме двойной процесс десексуализации и ресексуализации проявляется в мышлении и выражается в силе доказательства. При мазохизме этот двойной процесс проявляется в воображении и выражается в силе диалектики (диалектический элемент заключен в соотношении между нарциссическим Я и идеальным Я, тогда как мифологический элемент обеспечивается образом матери, обусловливающим это соотношение).
Иллюзию генетического единства двух извращений питает, возможно, дурное истолкование Я, Сверх-Я и их взаимоотношений. Сверх-Я отнюдь не выступает в роли какой-то точки обращения между садизмом и мазохизмом. Структура Сверх-Я всецело принадлежит садизму; если она и производит определенный мазохизм, то этот мазохизм присущ только садисту и лишь очень приблизительно совпадает с мазохизмом мазохиста. Структура Я всецело принадлежит мазохизму и т. д. Десексуализация, или расслоение, — это вовсе не способ перехода от одного извращения к другому (что подразумевается, когда предлагается следующая схема: первичный садизм Я — десексуализация в Сверх-Я — ресексуализация в мазохистском Я). Ибо садизм и мазохизм каждый содержит свою особую форму десексуализации и ресексуализации, каждый из них владеет такой формой. Близость с болью зависит от формальных условий, которые в каждом из двух случаев совершенно различны. Не в большей степени и инстинкт смерти является тем элементом, который обеспечивает единство двух извращений и сообщение между ними. Он несомненно представляет собой общую для садизма и мазохизма оболочку, но оболочку чисто внешнюю или трансцендентную — предел, остающийся в силе, не будучи никогда «данным». И в результате, хотя инстинкт смерти никогда не дается, он, однако, по-садистски помышляется в Сверх-Я и по-мазохистски воображается в Я. Это соответствует замечанию Фрейда, согласно которому об инстинкте смерти можно говорить лишь спекулятивным или мифологическим образом. Именно в своем соотношении с инстинктом смерти садизм и мазохизм дифференцируются, не перестают дифференцироваться: они представляют собой различные структуры, а не преобразуемые функции. Короче, садизм и мазохизм раскрывают свою природу не в терминах генетической деривации, но — структурного раскола. В своей недавней статье Даниэль Лагаш настаивает на возможности подобного раскола Я и Сверх-Я: он разграничивает, а при необходимости и противопоставляет систему нарциссическое Я — идеальное Я и систему Сверх-Я — Я-идеал. И Я вступает либо на мифологический путь идеализации, на котором оно пользуется образом матери как зеркалом, способным отразить и даже произвести «идеальное Я» как идеал нарциссического всемогущества, — либо на спекулятивный путь отождествления, пользуясь образом отца, чтобы произвести Сверх-Я, способное определить какой-то Я-идеал как идеал авторитета, источник которого внеположен нарциссизму[86]. Несомненно, эти два полюса, Я и Сверх-Я, идеальное Я и Я-идеал, которым соответствуют два типа десексуализации, могут действовать в рамках одной совокупной структуры, где они [тогда] не только вдохновляют самые разнообразные формы сублимации, но и возбуждают самые тяжкие функциональные расстройства (так, Лагаш истолковывает манию как функциональное преобладание идеального Я, а меланхолию — как господство Сверх-Я — Я-идеала). Но еще важнее то воздействие, которое могут оказывать два эти полюса десексуализированных или диссоциированных структур извращений, приводя к извращенной ресексуализации, которая одна уже придает каждой [из структур] всю ее структурную самодостаточность.
Мазохизм есть некая история, рассказывающая о том, как и кем было разрушено Сверх-Я и что из этого вышло. Случается, что слушатели плохо понимают историю и думают, будто Сверх-Я торжествует в тот самый момент, когда оно агонизирует. В этом опасность всякой истории, а также тех «пробелов», которые она содержит. Итак, мазохист рассказывает, пользуясь всей силой своих симптомов и своих фантазмов: «Жили-были три женщины…» Он повествует о сражении, в которое они вступили друг с другом, и о торжестве оральной матери. Себя самого он вводит в эту древнейшую историю посредством точно определенного акта, каким является современный договор. Таким образом, он получает весьма любопытный эффект: отрекаясь от отцеподобия, или сексуальности, которая есть его наследие, он отвергает в то же время и образ отца — как репрессивный авторитет, регламентирующий эту сексуальность и служащий принципом Сверх-Я. Он противопоставляет институциональному Сверх-Я договорный союз Я с оральной матерью. Располагаясь между первой матерью и возлюбленной, оральная мать служит образом смерти: это она протягивает Я холодное зеркало его двойного отречения. Но смерть можно вообразить лишь как второе рождение, партеногенез, из которого Я снова выходит, уже избавленное как от Сверх-Я, так и от сексуальности. Отражение Я в смерти производит идеальное Я в характерных для мазохизма условиях независимости и самостоятельности. Нарциссическое Я созерцает идеальное Я в материнском зеркале смерти: такова история, начатая Каином с помощью Евы, продолженная Христом с помощью Девы, подхваченная Шеббатаем Цеви с помощью Мириам. Таков мазохистский визионер с его диковинным видением «смерти Бога». Но нарциссическое Я пользуется этим раздвоением: оно ресексуализирует себя по мере десексуализации идеального Я. Вот почему самые живые наказания, самые интенсивные страдания приобретают в этом контексте — в соотнесении с образом смерти — столь особенное эротическое значение. В идеальном Я они обозначают процесс десексуализации, освобождающий это Я как от Сверх-Я, так и от отцеподобия; а в нарциссическом Я — ресексуализацию, дающую этому Я именно те удовольствия, которые запрещает Сверх-Я.
Садизм тоже есть некая история. Она в свою очередь повествует о том, как Я, в совсем ином контексте и в иной битве, оказалось побитым и исторгнутым. О том, как сорвавшееся с цепи и вдохновленное раздуванием отца Сверх-Я принимает какую-то исключительную роль. О том, как мать и Я становятся его предпочтительными жертвами. О том, как десексуализация, теперь уже представленная в Сверх-Я, перестает исполняться против внутреннего Я и обращается вовне, в направлении внешних жертв, имеющих качество отвергнутого Я. О том, как инстинкт смерти выступает тогда как некое устрашающее мышление, Идея доказательного разума. О том, как происходит ресексуализация в «Я-идеале» садистского мыслителя, который во всех отношениях противостоит мазохистскому визионеру.
Мы попытались показать лишь следующее: всегда можно говорить о насилии и жестокости в сексуальной жизни; всегда можно показать, что это насилие или эта жестокость сочетаются с сексуальностью самыми разнообразными способами; всегда можно изобрести средства перейти от одного сочетания к другому. Так, утверждается, что одному и тому же человеку нравится страдать и причинять страдания; фиксируются какие-то воображаемые точки возврата, или обращения, которые прилагаются к весьма обширной и плохо определенной совокупности. Словом, в силу каких-то трансформистских предрассудков считается, что садо-мазохистское единство есть нечто само собой разумеющееся. Мы хотели показать, что здесь, быть может, дело не заходит дальше каких-то весьма грубых, плохо различенных понятий. Чтобы обеспечить единство садизма и мазохизма, используют две процедуры. С одной стороны, с этиологической точки зрения, садизм и мазохизм увечат, отнимая у них некоторые их составляющие, чтобы превратить их в переходы от одного к другому (так, Сверх-Я, существенная часть садизма, представляется, напротив, точкой, в которой садизм обращается в мазохизм; то же происходит и с Я, существенной составной частью мазохизма). С другой стороны, с симптоматологической точки зрения, грубо определенные синдромы, расплывчатые аналогические явления, расплывчатые совпадения рассматриваются как доказательства садо-мазохистского единства (так, во внимание принимается «известный» мазохизм садиста, «известный» садизм мазохиста). Но какой врач примет лихорадку за точный симптом какой-то особой болезни, вместо того, чтобы усмотреть в ней просто некий неопределенный синдром как весьма общее выражение самых разнообразных болезней? Садомазохизм относится к этому типу: это синдром извращения вообще, который должен быть разобран, диссоциирован, чтобы можно было поставить какой-то дифференциальный диагноз. Вера в садо-мазохистское единство основывается не на собственно психоаналитической аргументации, а на дофрейдовской традиции, состоявшей из поспешных уподоблений и дурных генетистских истолкований, которые психоанализ, правда, скорее сделал более убедительными, чем поставил под вопрос.
Вот почему чтение Мазоха необходимо. Несправедливо не читать Мазоха, когда Сад делается предметом столь глубоких исследований, вдохновляемых как литературной критикой, так и психоаналитическим толкованием, и, в то же время, вносящих свой вклад в обновление этих двух [дисциплин]. Не менее несправедливо было бы читать Мазоха, ища в нем просто какое-то дополнение Сада, род доказательства или верификации, согласно которой садизм якобы обращается в мазохизм, а мазохизм, в свою очередь, выливается в садизм. В действительности гений Сада и гений Мазоха совершенно различны; их миры не сообщаются друг с другом; их романические техники не соотносимы одна с другой. Форма выражения Сада соединяет непристойность описаний с апатической строгостью доказательств; форма выражения Мазоха множит отклонения, чтобы в холодности породить некую эстетическую подвешенность. Сопоставление не обязательно должно обернуться к невыгоде Мазоха. Славянская душа, вобравшая в себя немецкий романтизм, Мазох использует уже не романтическую грезу, но фантазм и все силы фантазма в литературе. В литературном отношении Мазох — мастер фантазма и подвешенности, и уже в силу одной только этой своей техники он — великий писатель, придающий фольклорному материалу силу мифа, как Сад умел придавать силу доказательства своим описаниям. То, что их имена послужили для обозначения двух основных извращений, должно напомнить нам о том, что болезни именуются по своим симптомам, прежде чем получить названия по своим причинам. Этиология, которая является научной, или экспериментальной, частью медицины, должна быть подчинена симптоматологии, которая является ее литературной, артистической частью. Лишь при этом условии можно избежать диссоциирования семиологического единства заболевания и, наоборот, соединения совершенно разных заболеваний под одним плохо изготовленным именем, в совокупности, произвольно определенной неспецифическими причинами.
Садо-мазохизм есть одно из этих плохо изготовленных имен, некий семиологический монстр. Всякий раз, как мы оказывались перед каким-то по видимости общим знаком, речь шла о синдроме, диссоциируемом на несводимые симптомы. Подытожим: 1) спекуляция и доказательство в садизме, диалектика и воображение в мазохизме; 2) отрицание и негация в садизме, отклонение и подвешивание в мазохизме; 3) количественное повторение, качественное подвешивание; 4) мазохизм, свойственный садизму, садизм, свойственный мазохизму, причем один никогда не сочетается с другим; 5) отрицание матери и раздувание отца в садизме, «отклонение» матери и аннигиляция отца в мазохизме; 6) противоположные роль и смысл фетиша в двух случаях; то же с фантазмом; 7) антиэстетизм садизма, эстетизм мазохизма; 8) «институциональный» смысл одного, договорный смысл другого; 9) Сверх-Я и отождествление в садизме, Я и идеализация в мазохизме; 10) две противоположные формы десексуализации и ресексуализации; 11) и, подытоживая все в целом, радикальное отличие садистской апатии от мазохистского холода. Эти одиннадцать положений должны выразить различие между садизмом и мазохизмом и, в не меньшей степени, — различие литературных приемов Сада и Мазоха.