Ей никуда не хотелось ехать, а Илане и Семену ни за что не хотелось ее оставлять.
— Ты думаешь, мне легко бросить папу? У меня сердце не болит? Болит, болит… Но мирно спи в гробу усопший, жизнью пользуйся живой, — вербовала в подсобные агитаторы ещё не проданного Пушкина Илана.
Однако на Веру Ильиничну не действовали увещевания — ни в стихах, ни в доступной, без изысков и вывертов, прозе.
Сколько она себя помнит, её всегда учили, ей указывали, как пользоваться жизнью: в школе, в горкоме, по радио и в газетах, в праздники и в будни. А ей хотелось пользоваться своим житьем-бытьем по собственному разумению, без советов и подсказок, без приказов и наставлений. Вот и теперь Вера Ильинична только проглотит кусок омлета или свиную сосиску, а Семён со своими нравоучениями тут как тут. Встанет над головой и начинает: мамуля, миленькая, не делайте глупостей, подумайте, как вы после нашего отъезда жить-то будете? Чем за квартиру платить, за воду, за электричество? Кого на своей «Эрике» печатать — Ландсбергиса, Бразаускаса? Все ваши работодатели — русские письменники вместе со своими героями — Марите Мельникайте, командармами-большевиками Путной и Уборявичюсом — умотали отсюда: кто в Ставрополь и Вологду, кто в Хабаровск и на Кубань, а кто предпочёл несбыточной Нобелевской премии кооперативы по производству крышек для консервных банок или дамских сумочек и бижутерии! Не видите, что вокруг вас творится? Всему русскому тут хана. Капут. И в первую очередь — русскому языку. Вон оккупанта из Литвы!
— Чушь! Какой же оккупант язык? — не выдерживала тёща.
— Такой же, как майор Веденеев. Без литовского теперь и шага не ступишь. Prašome kalbeti lietuviškai. Говорите, пожалуйста, по-литовски. А вы, мамуля, с литовским, не очень-то дружили. За сорок пять лет всего-то успели изучить только меню комплексных обедов в столовке «Солнышко» да запомнить: duona, pienas, daкtariška dešra è laba diena. А еще ваша катаракта, ваши камни в печени, ваши варикозные вены…
Ничего не скажешь — правды в словах премудрого Сёмы было хоть отбавляй. И про русский язык, сданный новыми властями в утиль, и про столовку «Солнышко», шеф-повар которой, Вадим Степанович Красногоров, пытался даже посвататься к ней («Вы, Верочка, будете каждый божий день у меня не молотые котлеты и дохлый компот из сухофруктов употреблять, а красную икру вкушать, „Цинандали“ и „Киндзмараули“ пить»); и про работодателей-письменников, слинявших в Вологду и Хабаровск, и про кооперативы и каменоломню в печени. Сёма круглые сутки говорит правду, унылую, гундосую правду, он никогда не врет, но от этой его правды хочется не покупать билеты в Израиль, а завыть в голос и сдать в кассу уже купленные…
В отличие от правдивого до обрыдлости Семёна, Илана не жалела пудры и лака: ты там, мамуля, сразу на десять лет, по меньшей мере, помолодеешь, какой там воздух, какое солнце! А море! В Израиле, учти, не одно море, а целых три: Средиземное, Красное и Мертвое, ты же так любишь морские купания, попросим, чтобы нас направили не в пустыню, а в какой-нибудь приморский курортный город. Семён даже обещал медицинскую справку на английском для тебя выправить, мол, такой-то и такой-то гражданке по состоянию здоровья рекомендуется длительное лечение морскими ваннами. За деньги, мамуля, сейчас можно добыть все. Дашь хорошую взятку — и станешь турецким султаном или сыном тракайского раввина. Взятки в Литве, мамуля, оказались живучее советской власти…
Покладистая Илана — и в кого только она такая уродилась! — хорошо знала давнюю мамину слабость. Веру Ильиничну никуда так сильно не тянуло, как к морю. В любое время года — в дождь и в ведро, в холод и в жару — она без колебаний готова была отправиться в Сочи или Палангу. С молодости Вера Ильинична тешила себя глупой и неистовой мечтой — поселиться и умереть у моря.
— Кроме него, мне никого и ничего не надо.
Когда Ефим, усмехаясь, допытывался у неё, чем смерть у моря лучше смерти на материке, Вера Ильинична на еврейский манер без запинки отвечала ему вопросом на вопрос:
— А почему обязательно становиться добычей червей, а не водоплавающих? Не птиц, не зверей? Почему? Может, я там, на дне, обернусь какой-нибудь рыбой и еще год-другой после смерти пошевелю плавниками.
Домочадцы относились к ее влечению как к невинному чудачеству и мирились с её поездками на отдых в Гагры или Сочи, куда Вера Ильинична всегда ездила без Ефима и только на свои — заработанные печатанием деньги.
Своему правилу Вера Ильинична изменила только один-единственный раз. В пятьдесят третьем, вернувшись с Урала с похорон отца Ильи Меркурьевича и едва оправившись от тяжелой потери, она уехала вместе с Ефимом в еще не обсохшую Палангу, где они на втором этаже у самого моря сняли за гроши просторную мансарду в крепко сколоченном деревянном доме. Из окна мансарды были видны белые, похожие на огромные женские груди дюны, молодой и бойкий сосняк и отутюженный волнами берег моря.
На дворе было светло и прохладно; в сосняке уже гомонили птицы; с моря дул незлобивый, подсоленный морскими брызгами ветер; от зимней стужи оттаивала земля; прозревало небо, избавившись от свинцовой слепоты — начиненных снегом туч. Возле поленницы, на сложенной из кирпичей плите-времянке, низенькая, кривоногая хозяйка, в фартуке и надвинутом на лоб домотканом платке, шкварила на чадящей чугунной сковороде для вернувшегося с лова мужа-рыбака яичницу на сале. Заросший репейником жестких волос, небритый, в резиновых сапогах до щиколоток и потертом кожаном безрукавнике, он развешивал на кольях сети, отгоняя любопытных кур и попыхивая изогнутой трубкой. Чуть поодаль от сетей, возле сарая, в большом корыте барахтались в судорожном предсмертном недоумении рыбы: щуки, камбала, окуни, жерех, а рыбную мелочь неторопливо потрошили два откормленных кота с пышными шляхетскими усами.
Вера Ильинична и Ефим старались с хозяевами в лишние разговоры не вступать, всё было оговорено заранее, за ужины и завтраки было заплачено; обедали Вижанские в столовой клайпедского торгового порта «Юра», где каждый день лакомились деликатесным копченым угрем и жемайтийскими блинами со сметаной, грибным супом и клюквенным морсом; в ясную погоду после сытного завтрака дачники уходили из дому, бродили по безлюдному берегу, слушали органную музыку прибоя, взбирались на дюны, пряничными крохами подкармливали воробьев, заигрывали с парковыми белками и, вдоволь нагулявшись, возвращались в сумерках в свою мансарду. Иногда Ефим отправлялся в дом отдыха МВД играть в бильярд, стоявший раньше, в благополучные годы эксплуататорского строя, на вилле какого-то важного литовского генерала и доставшийся вместе с киями и с покрытием из благородного сукна, но без нескольких шаров и джокера, новым игрокам — народной милиции. Пока Ефим гонял шары, Вера Ильинична пропадала на молу, на убегавшем в море от докучливой суши мосту из полусгнивших сосновых свай и почерневших от старости и ливней досок. Стоя на изъеденном солью настиле, она подолгу всматривалась в даль, отыскивая взглядом то перелетную птицу, то смутные контуры судна, то летучее облако, которое откуда-то вдруг выныривало — не из-за Уральского ли хребта? — и мгновенно проплывало над головой, тая в сиреневой дымке.
Жилье своё они на ключ не закрывали: закрывай не закрывай, красть было нечего, разве что вор позарился бы на их наспех брошенные в чемодан шмотки — штурмовку Ефима, шерстяное платье Веры Ильиничны, туфли фабрики «Красная звезда», вязаный жакет, ночную рубашку, или на старую, времен первой мировой войны, пишущую машинку «Ундервуд», которую Вера Ильинична повсюду таскала за собой и привезла в Палангу, чтобы — заряди ненароком дожди — не сидеть целыми днями без дела, а в который раз перепечатывать пьесу журналиста Игоря Кочергинского «Рассвет над Неманом», принятую к постановке городским русским театром, но требовавшую кардинальной переделки из-за того, что, по мнению бдительного реперткома, рассвет получился недостаточно ярким и скорей смахивал на закат.
Больше в мансарде поживиться было нечем.
Самое ценное и оберегаемое от чужих глаз имущество — пистолет Токарева — Ефим всегда носил за пазухой и никому, даже Вере Ильиничне, не доверял.
Она никак не могла уразуметь, зачем вольнонаемному парикмахеру Вижанскому такая цацка. За всё время своей службы он не получил ни одного письма с угрозами. Не грозились ему отомстить и по телефону. Разве с человеком, главным оружием которого были острая бритва и ножницы, можно сводить счёты? Ну, нечаянно кого-то порезал, ну кому-то из носа или из заросших ушей волосы не выстриг. Так за это убивать?
Там, в том наглухо закрытом и устрашающем здании, куда Ефим каждое утро поднимался в свой рабочий кабинет с зашторенными окнами, он никого не допрашивал, не бил, не морил голодом и бессонницей — брил и стриг всех без разбору, обслуживал и дознавателей и подследственных; даже одним и тем же одеколоном опрыскивал их, чтоб лучше пахли. Не он приговаривал заключенных к тюремным срокам или, не приведи Господь, к высшей мере наказания. Не для этого его туда наняли, не за допросы платили жалованье (и немалое, дай Бог каждому мастеру такое: удавалось даже кое-что откладывать на черный день — на какие бабки купили бы мебель, телевизор «Рекорд», холодильник «Саратов»?). Чего же, спрашивается, бояться? Какому безумцу придет в голову отстреливать ни в чём не повинного, простого брадобрея?
— Но у меня, Верунчик, на груди не написано: «парикмахер», а какая вывеска на нашей конторе, сама знаешь.
Сколько раз ни спрашивала Вера Ильинична мужа, на кой ему сдался этот хлопотный Токарев (Ефим толком и стрелять-то не умеет!), он отделывался либо молчанием, либо шуточками:
— На всякий случай.
— Разве ты кому-нибудь причинил зло и боишься, что с тобой расквитаются?
— Думаю, что зла никому не причинял.
— И я так думаю.
— Спасибо за доверие, но так думаем ты да я. А другие могут совершенно иначе думать. Раз там работаешь, значит виноват. Как было со Шмуле Дудаком — подстерегли в подворотне и бабахнули. Чудом жив остался. — Да, но Шмуле не брил и не стриг. Он, как охотник, ходил по их следу… может, кого-то по его наводке поймали и к стенке поставили… Вот родственники и подкараулили виновника в подворотне. По-твоему, с припрятанным злом за пазухой… надежнее?
Ефим и тут ничего не ответил. Место работы приучило его к молчанию. От прежней его словоохотливости и балагурства, которые в Копейске так нравились хорошенькой Верочке Филатовой, и следа не осталось. В том учреждении, где он работал, не побалагуришь, лясы не поточишь. Там кое-кому в вину ставят и молчание и наказывают по всей строгости закона — лагерями и смертью. Молчишь, молчишь, потом замолкаешь навеки.
Вера Ильинична настойчиво уговаривала его уйти из, как он сам выражался, «конторы на три буквы». Такое жалованье на улице, конечно, не валяется, и всякие дополнительные льготы — спецполиклиника, спецраспределитель, ежегодные путевки в санаторий, и тому подобное — сбрасывать со счетов не стоит, но не лучше ли все-таки перейти на Татарскую, к Вайнеру — место доходное, в самом центре города, интеллигентная, безбедная публика, можно молчать и можно трепаться сколько угодно, в накладе не останешься; или оформиться в мужской салон на Комсомольскую к братьям Абрамовичам, там все время толпятся приезжие — с вокзала народ валом валит. Ни к Вайнеру, ни к Абрамовичам никого под конвоем в наручниках не приводят. Что за радость, когда у тебя в кресле сидит арестант, а над креслом нависает солдат с автоматом. Но Ефим только посмеивался над ее фантазиями и страхами. Чему быть, любил он повторять, того не миновать.
Вера Ильинична надеялась, что в дни всесоюзного, как ленинский субботник, гонения на евреев — пособников американского империализма, его выгонят оттуда, как лейтенанта Дудака по прозвищу Шмуле-большевик, капитана Вассермана, бывшую партизанку отряда «Мститель» — секретаря-машинистку Фейгу Розенблюм. Но ее надежды не оправдались. Не тронули Ефима даже тогда, когда в Москве арестовали врачей-отравителей и в Вильнюсе задымили угарные слухи, что всех евреев вывезут в товарных вагонах в Сибирь. Вера Ильинична была уверена, что теперь-то Ефима, хотя он никогда никого не отравлял, уж точно шуганут из «конторы на три буквы». Но и тут за него заступился его постоянный клиент — замминистра госбезопасности Волков, большой франт и, как уверял Ефим, интернационалист. В последнюю минуту он его отстоял: мол, на место товарища Вижанского все равно придется кого-нибудь из евреев взять (с ними в цирюльничьем деле никто не сравнится), мастера-поляки укатили в Польшу к Беруту, литовцы пока не на высоте, а он, Ефим Самойлович, каждый прыщик на Волковом лице знает, за столько лет ни одного пореза, право слово, молодец.
В ту весну в Паланге их радовало все — и погода, и море, и пустынные улицы, и деревья, и новости. Врачи-отравители на поверку оказались не злодеями, а, как ни странно, честными людьми; ярко светило обновленное солнце, целебно пахло йодом и выброшенными на берег водорослями. Не желая надолго расставаться с женой, простаивавшей часами на ветру и зачарованно следившей за стремительным бегом волн, за их непрекращающимся и бесплодным бореньем, Ефим одолжил у хозяина мансарды самодельную удочку, накопал в огороде червей, сложил в спичечный коробок запасные крючки и грузила и, устроившись на сходнях, принялся ловить мелюзгу. Ему не хотелось мешать Вере — пусть смотрит свое кино, но ее странная и необъяснимая тяга к морю, способность отключиться от всего вокруг, забыть обо всем на свете и сосредоточиться на одной невидимой точке пугали Вижанского и вызывали саднящую тревогу. Что ее, не купальщицу, не пловчиху, не путешественницу, так привлекает в этом гуле, в этом месиве, в этой жуткой круговерти? Что она в этой темной, гибельной пучине, кишащей неразгаданными тайнами и безымянными жертвами, видит? Какие испытывает чувства при виде этой слепой громады, перед которой человек — козявка, такая же хрупкая и ничтожная малость, как перистый поплавок удочки-самоделки, швыряемый безнаказанными волнами из стороны в сторону — из захолустного литовского местечка Камаяй в Горький, в пехотное училище, из училища — на войну, на курско-белгородское направление, подносчиком снарядов в артиллерийскую батарею, оттуда — в госпиталь на Урал, в Копейск, потом вместе с молодой женой-нееврейкой обратно в опустошенную Литву, в Камаяй, где полегли родители Ефима, — даже фотокарточки на память не осталось. Куда еще его и Веру отнесет хилый и отчаянный поплавок судьбы? Этого не дано было знать ни ему, сироте, ни ей. Может быть, Вера, увлекавшаяся на досуге ворожбой, надеялась за разбивающимися с грохотом о сваи валами, заливающими шаткий настил моста кружевными тюрбанами, узреть то, во что он, Ефим, лишенный воображения и предрассудков, никогда не верил.
— Ну, что, Фима, поймал что-нибудь? — подойдя к сходням, спросила Вижанская.
— Нет. А ты?
— Поймала.
— Ветер?
— Не угадал.
— Облако?
— И не облако.
— Да скажи же ты, наконец — что?
— Рыбку, Фима, — ответила она и кольцом сомкнула на животе руки. — Только пока не знаю, окушок это или щучка. Ты еще долго будешь грабить рыбные богатства Балтики или пойдем домой?
— Пойдем.
Он смотал хозяйскую удочку, выбросил из садка в море парочку живучих ершат, запустил спичечным коробком с червями в бурлящую внизу воду и послушно зашагал за женой к городку.
— Где же твоя рыбка? — не выдержал он. — Похвасталась, а не показываешь.
— Придет время — покажу.
— Покажи сейчас!
— Дурак ты, Фима, дурак, — ласково пожурила она мужа. — Другой на твоем месте давно бы догадался, а ты, не ткни тебя носом в дерево, яблока на ветке не увидишь.
С той поры в гостиной на буфете красовалась увеличенная фотокарточка, сделанная любительским «Зенитом», — широкий двор с колодцем посередине и обустроенной собачьей конурой (хозяева держали лощеную немецкую овчарку), усатый начальственный кот с какой-то серебристой рыбешкой в зубах, еле различимая голова хозяйки в крестьянском платке (ее, кажется, звали Винцента), высовывающаяся из хлева, и оба дачника в обнимку на фоне развешанных для просушки сетей — счастливая, загорелая Вера Ильинична, оберегающая руками от всего мира свой живот, и Ефим, простоволосый, взлохмаченный, высокий, как бы парящий над женой и еще неродившейся Иланой.
На их мимолётное, запечатленное на пленке счастье, бережно взятое в рамочку и выставленное для всеобщего обозрения — пусть и домочадцы, и гости воочию видят, какими они в те годы были, — никто не посягал десятки лет. Но когда Семён и Илана надумали уезжать, они решили разобрать буфет на части, переложить их пенопластом и вперемешку с мягкой, рассчитанной на выброс одеждой отправить через Одессу в портовую Хайфу — мебель всё-таки не отечественная, финской выделки, но потом передумали и стали подыскивать для него приличного покупателя…
— Мамуля, — сказал зять, — будьте так добры, найдите для вашего исторического снимка другое местечко.
Вера Ильинична молча проглотила насмешку. Она не понимала, чем старый снимок мешает купле-продаже, но, не желая усиливать и без того очевидное напряжение в доме, подавила в себе обиду:
— Хорошо, Сёма, хорошо… Я найду для него другое местечко.
Другое местечко для фотокарточки она найдет. А вот где она найдет местечко для себя? Где оно, ее «историческое» место — в шахтерском Копейске рядом с могилами горного мастера Ильи Филатова, отказавшего ей в родительском благословении, и матери Анисьи Киприяновны, или рядом с Ефимом в вольном, все еще не опохмелившемся от победы над русскими оккупантами Вильнюсе, или где-нибудь под кипарисами на курортном кладбище на Святой земле? Ефим когда-то рассказывал про одного знаменитого поляка — маршала Пилсудского, который завещал соратникам и родне похоронить его сердце в Литве, в Вильнюсе, а другие останки — на родине, в Польше. Ах, если бы каждый, как этот маршал, мог так распорядиться своими бренными останками: сердце — тут, а остальное — там… Ах, если бы мог!..
Где же наше место, Господи?
Ей никуда не хотелось ехать. Она хотела только одного — чтобы поскорей уехали Семён и Илана и перестали ее дергать и уговаривать.
У Веры Ильиничны не было больше сил выслушивать ежедневные упреки Семёна, его раздражающие искренней ли, показной ли заботливостью предостережения или умилительные призывы Иланы, которые неизменно начинались с одной и той же вводной фразы: «А ты, мамуля, знаешь?..» Единственный человек, кто «не обрабатывал» упрямицу-бабушку, был всеобщий любимец — девятнадцатилетний Павлик. Но и со стороны внука Вера Ильинична со дня на день ждала хорошо подготовленного его родителями артобстрела.
С особым рвением за ее отъезд по-прежнему ратовал неуемный Семён, у которого был солидный стаж агитатора, участника избирательных кампаний в Верховный Совет СССР и прочие руководящие органы… Он даже был доверенным лицом маршала Устинова, которого никогда в глаза не видел.
— А вы, мамуля, — брал он напрокат излюбленную фразу Иланы, — знаете, что в вашем возрасте оставаться одной неразумно. Ровно через месяц в нашу квартиру въедут новые хозяева, — терпеливо и обстоятельно втолковывал он ей. — Если вы не передумаете, мы, к сожалению, будем вынуждены приобрести для вас однокомнатное жилье, надеюсь, временное. К поиску, как вы понимаете, я приступаю немедленно. В случае удачи у вас ровно через месяц начнется жизнь со многими неизвестными: неизвестные соседи, неизвестный участковый врач, неизвестные почтальон, продавщицы и тэпэ, и тэдэ… Раньше мы вас, мамуля, могли передать в верные руки Ривкиных с четвертого этажа. Но Ривкины уехали на пэжэ в Милуоки. Могли пойти на поклон к майору Александру Петровичу Веденееву. Но, как вам известно, Александр Петрович обменял древний Вильнюс на юную Калининградскую область. Даже пьянчужка Варанаускас не отказался бы за пол-литра помочь. Но кто, случись с вами, не дай Бог, приступ печени или грудной жабы, к вам на новом месте придет на помощь? Кто? Ношпа и валокордин, безусловно, замечательные лекарства, но родные люди во сто крат лучше. Своим упрямством вы обрекаете себя и нас на совершенно ненужные трудности…
Семён, как всегда, был прав, и, как всегда, от его правоты нельзя было отбиться. Чтобы как-то увернуться от горящей лавы осточертевшего агитпропа, отравлявшего всем в доме жизнь, Вера Ильинична, прежде чем сбежать к какой-нибудь из своих подруг по еврейскому кладбищу (чаще всего — к Пашиной учительнице математики Ольге Николаевне Файнштейн-Кораблевой), бросала своему норовистому зятю, легко галопирующему по фамилиям, ценам на недвижимость, курсу долларов в разных странах и на всех континентах:
— Сема! Миленький! Ты очень, очень добрый и внимательный. Но, ради Бога, остановись! Ты уже весь в мыле… Если надумаю ехать, то не потому, что ты такой красноречивый.
— Это правда, Вера Ильинична? Вы поедете? Это правда? Вы не обманываете? — ухватился за тоненькую ниточку Семён.
— А разве я тебя когда-нибудь обманывала?
— Никогда, никогда, — клятвенно повторял Семен, и солнце медленно всходило на его измученном сборами небритом лице. — Может, всё-таки с нами? Мы вас подождем…Я договорюсь с Сохнутом, сменю билеты… Это было бы здорово… подарок к моему сорокавосьмилетию…
— Летите, Сёма, летите, я и сама дорогу найду…
В отсутствие главных агитаторов, Семёна и Иланы, обработку Веры Ильиничны — настойчиво, на добровольных началах — вел сосед из квартиры напротив Пятрас Варанаускас, в недалеком прошлом водитель троллейбуса, поджарый мужчина с лицом средневекового инока — впалые щеки, тонюсенькая ниточка губ, постный, выцветший, как переплет псалтыря, взгляд, узкий, в глубоких морщинах, лоб. Свою «разъяснительную работу» Пятрас Варанаускас начал задолго до того, как перед взором Семёна Портнова забрезжили далекие и заманчивые берега Тихого океана и хайфские пляжи. Когда Повилас не перебарщивал с горькой, он выделялся среди жильцов своим монашеским смирением, подобострастной вежливостью, готовностью прийти на помощь — поднести старикам-соседям из магазина тяжелую сумку, починить за четвертушку электропроводку или заменить в дверях заржавевший замок. Каждое утро он любезно раскланивался, по-актерски церемонно снимал перед Верой Ильиничной поношенную фетровую шляпу, прикладывал её к тощей груди и с характерным для дзуков цокающим акцентом произносил по-русски:
— Доброго здоровьичка, поне Вижанскене.
Но стоило ему перебрать, «перевыполнить норму», как Варанаускас из тихого, услужливого, заискивающего перед соседями человека превращался в свою полную противоположность — в нахала и буяна, который мог запросто среди ночи постучаться в чужую дверь и потребовать водки или вина.
— Откройте, откройте! — барабанил он, бывало, костяшками своих длинных, с прожелтью, пальцев по дерматиновому покрытию дверей.
— Нет у нас, товарищ Пятрас, водки, честное слово, нет. Не держим, — по очереди на каждом этаже отвечали пугливый инженер Ривкин, майор Александр Петрович Веденеев, служивший в хорошие для него времена в ракетных войсках Прибалтийского военного округа, жалостливая Вера Ильинична, но Варанаускас не унимался:
— Хм… Не держите! У вас всё есть. Всё. Деньги, водка, власть, ракеты. Это у нас ничего нет.
Иногда Вера Ильинична, рискуя навлечь на себя недовольство Иланы и Семёна, открывала под вечер дверь, впускала Пятраса на кухню, доставала из «Эдвардаса» початую (в кои-то веки) бутылку и наливала ему шкалик. Варанаускас в пьяном и благодарном изумлении залпом опрокидывал его, наспех закусывал дармовым бутербродом и в надежде на повторную порцию пускался в неторопливые и негромкие рассуждения о том, какой непоправимый вред причинили русские и евреи в сороковом году его родной и независимой Литве.
— Ты, поне Вижанскене, не обижайся. Лично к тебе у меня никаких претензий нет. Хотя ты и чистокровная русская, ты хороший человек, и дочь твоя — хороший человек, и зять твой — парень ничего, хотя они и евреи. И все-таки я тебе прямо скажу — это вы… вы в сороковом году изнасиловали Литву… Кто советские танки ввел? Русские. Кто броню целовал? Евреи… Факты, как говорят, упрямая вещь… Ты, поне Вижанскене, например, сама откуда к нам приехала?
— С Урала.
— Почему тебе, скажи, не собрать свои вещички и не возвратиться обратно? Почему твоим детям и внуку, если они не захотят с тобой на Урал, не податься в Израиль?.. Каждый, я так понимаю, должен жить среди своих. Правильно? Среди своих… Негры среди негров, евреи среди евреев… и так далее. Я так понимаю — кивая головой, поддерживал самого себя разомлевший Варанаускас и косился на бутылку. — Можно еще капельку? Опрокину и — домой… матч смотреть… С Сабонисом… Если хочешь, чтоб я за тебя в нашей, а не в вашей Литве слово замолвил, налей еще шкалик!
— Ступай, Пятрас, домой. Тебе матч смотреть, а мне рано вставать. Выпьешь в другой раз. Водка не киснет. А что до русских, то, будь моя воля, давно бы их всех отсюда увела. Всех… И пошла бы в первом ряду с песней. Но, боюсь, в Кремле моё пенье не поймут.
До провозглашения в Литве желанной независимости Варанаускас ещё сдерживал свой пыл, агитировал с оглядкой, скорее дружески-пренебрежительно, чем злостно, но после того, как Кремль вывел из республики свои войска, гнев Пятраса против оккупантов и погубителей Литвы вытек на улицу — в подпитии баламут выходил в соседний сквер, забирался на юное деревцо свободы и, подражая новым вождям Литвы, выплескивал на детские коляски, на волейбольную площадку, на седину и перхоть пенсионеров один спелый лозунг за другим. — Red Army, go home! Russian, go home! Услышав от дворника, что Портновы-Вижанские собираются в Израиль, Варанаускас первый поспешил их поздравить. Наконец-то! Все бы так! Русские — на Урал! Евреи — в Израиль! Поляки — в Варшаву! Но поскольку все радости Пятраса чем-то смахивали на употребляемые им напитки (их всегда было мало), ему хотелось, чтобы эту новость подтвердила сама поне Вижанскене. Поне Вижанскене не станет врать. Если она подтвердит, то по такому случаю, как русские говорят, можно будет выпить с ней на посошок.
— Слышал, поне Вижанскене, вы собираетесь нас покинуть…
— Собираюсь. Как только квартиру найду, так и перееду. Придется, Пятрас, теперь за шкаликом стучаться в другие двери…
— На новую квартиру? А дворник наш… Пранас… говорит, что вы… всей семьей как будто туда… в Израиль, — разочарованно прогудел Варанаускас.
— Уезжают дети, а я остаюсь…
— Остаетесь? — У Пятраса от разочарования вытянулось лицо. — Почему? Вам что, не хочется свет повидать, погреться на солнышке… покупаться, апельсинами круглый год лакомиться? Говорят, чертовски красивая страна. Недаром наш Христос оттуда. Боги в дыре не рождаются, — нахваливал он Израиль.
— Почему? А ты, Пятрас сам не догадываешься? А вдруг и там какой-нибудь Вайнштейн или Рабинович начнет, как ты, уговаривать меня — возвращайся-ка ты с Богом к своим русакам, на Урал…
— Это же я, поне Вижанскене, сдуру… Мало чего можно спороть под градусом… — зачастил Варанаускас. — Вайнштейны и Рабиновичи не пьют. Они денежки на хмель не тратят, и глупости во хмелю не говорят. А меня, дурака, за мои слова простите… Тяпнул лишнее. — И он выразительно щелкнул себя пальцем в морщинистую шею.
— Русские, как я убедилась, нигде не нужны. Ни в Литве, ни в Израиле… Нигде. Даже на родине — в России…
Пятрас ее переубеждать не стал, но — как ни дорожил сподручным шкаликом — решение Веры Ильиничны не одобрил.
— На вашем месте я бы обязательно уехал! — воскликнул он. — На старости надо не разбредаться, а держаться друг за друга. Куда утята, туда и утка… А не наоборот. Зачем вам новая квартира? Все равно когда-нибудь вы же уедете из Литвы. Так я понимаю…
— Всякое может случиться, — обнадежила она Варанаускаса.
Иногда Вера Ильинична сама ловила себя на мысли, что не выдержит одиночества, и тоска по дочери и внуку рано или поздно поколеблет ее уверенность, но она гнала от себя все сомнения, корила себя за малодушие, вспоминала свою подругу-театроведку Лилию Ароновну, всю жизнь бредившую Москвой, любимовской Таганкой, Политехническим и умершую в аэропорту Шереметьево после того, как прошла пограничный контроль. Вера Ильинична в душе завидовала покойной — не каждому удается так счастливо умереть. Мне бы так, думала она, грохнуться наземь и не встать. Семен и Илана, как и дети Лилии Ароновны, задержались бы немного, прибыли бы в свой Израиль на две недели позже, и только. Молодым ни к чему оставаться с покойниками. Тем более, что Семёну и Илане не по семнадцать, а уже без малого сотня на двоих. Им надо торопиться. Но разве кому-нибудь из них скажешь о такой своей зависти, о тайном желании счастливо умереть — хватит в семьдесят шесть мотаться по чужбинам, надо готовиться в другую дорогу. Но только попробуй об этом заикнуться, и тебя, чего доброго, в психи запишут. Где это слыхано — счастливая смерть! Такой смерти в природе не бывает. Все мысли Семёна и Иланы не вокруг счастливой смерти крутятся, а вокруг счастливой жизни.…
— Вы там, мамуля, такую пенсию получите, какая вам и во сне не снилась, — не оставляя попыток уломать её, распинался заботливый зять, подробно разведавший обо всех преимуществах и льготах, которые ждут новичков на Святой земле. — Двести с лишним долларов в месяц. Двести… Плюс бесплатное лечение. И это только за то, что вы сядете в самолет и через четыре часа сойдёте по трапу в аэропорту Бен Гурион. Чтобы заработать такие деньги, вам еще совсем недавно надо было наяривать на «Эрике» год без остановки. Мы что, зла вам желаем?
Семён никогда никому не желал зла — ни ей, ни соседям, ни сослуживцам, ни прежней власти, ни будущей. Он желал добра всем и не был виноват в том, что добра этого всегда не хватало на всех — когда на евреев, когда на литовцев, когда на русских — и сожалел о том, что люди частенько отторгают не только зло, но и добродеяния, как чахнущее дерево спасительную прививку.
Двести долларов и впрямь не сравнишь с той милостыней, которую Вера Ильинична получала, выстукивая на «Ундервуде» и «Эрике» с утра до вечера партийную чушь в скопидомской и угоревшей от угодничества и фарисейства «Заре Литвы», но какой смысл ездить за этими долларами за тридевять земель, если от этого чужбина не обернется родиной, и бездомная душа не перестанет трепыхаться от неприкаянности?
Веру Ильиничну особенно угнетало отсутствие работы. Хотя зрение ее и ухудшилось, она до переезда на новую квартиру, поиски которой почему-то затягивалась, вполне могла бы расчехлить «Эрику» и печатать, пускай не повести, романы и передовицы, а хотя бы памятки пожарной охраны, рекламные материалы какой-нибудь фирмы или министерства, деловые письма, многостраничные мемуары и жалобы обиженных ветеранов Великой Отечественной, которая на поверку в новой Литве оказалась и не великой, и не отечественной. Да мало ли чего могла бы! Но заказов не было. Никто не звал, как раньше, к телефону, не умолял, чтобы поскорее напечатала рукопись диссертации о развитии животноводства или трилогию о партизанах; никто не обещал за «скорострельность» двойную плату. Казалось, что и её саму, как «Эрику», наглухо и навсегда зачехлили.
Как же она обрадовалась, когда однажды позвонил ее старый знакомый Игорь Кочергинский, ответственный секретарь республиканской газеты «Заря Литвы».
— Верочка! Ты меня ещё помнишь?
— Это ты, Игорек? — с какой-то несвойственной ей легкомысленностью и игривостью отозвалась она. — Какая женщина может тебя забыть?
— Давай где-нибудь с тобой встретимся.
Вера Ильинична не понимала, зачем ему нужно с ней где-то встречаться, ее домашний адрес был Кочергинскому хорошо известен, но все же задорно пропела:
— Предлагай!
— Можно на Кафедральной площади, можно недалеко от моего дома — на еврейском кладбище. Ты там, как я слышал, частенько бываешь.
— Ты, Игорь, первый на моей памяти мужчина, назначающий мне свиданье не в кафе, не в парке, не у памятника вождю, а в таком укромном местечке, — ядовито заметила Вера Ильинична. — Тебе надо что-то срочно напечатать?
— Когда встретимся, я тебе всё объясню.
Она выбрала кладбище и договорилась со своим старым сослуживцем о времени встречи.
Игорь Кочергинский, автор несметного множества статей и непоставленной драмы «Рассвет над Неманом», был видный, вальяжный мужчина, лет пятидесяти пяти — шестидесяти. На нем был импортный спортивный костюм, яркая шапочка с броской надписью «Virginia beach», массивные кеды — первые ласточки «Адидас». Весь его наряд, как сказал бы Семен, никак не вязался с окружающей средой и его почтенным возрастом. Он галантно поцеловал Вере Ильиничне руку, отвесил ей несколько расхожих комплиментов — «Как ты прекрасно выглядишь! Молодчага!» — и торопливо начал:
— Я слышал, что детки наладились в Израиль. А ты остаешься… Даже намереваешься какой-то Союз создать… Потрясающая идея! Класс!
— Откуда ты знаешь?
— Нет таких крепостей, которые большевики бы не взяли, и нет таких слухов, которые не дошли бы до евреев. Готов биться об заклад, что вы прославитесь на весь мир… Какое, черт побери, великолепное сочетание — русские вдовы и еврейское кладбище!..
Восторженность Кочергинского ее покоробила — Вера Ильинична не терпела лести, за которой всегда скрывался очевидный расчет, но не прерывала его тирады, ждала, когда он насладится своим красноречием и перейдет к делу.
— Ты, наверно, очень удивишься, но и у меня на руках виза, я тоже уезжаю.
— Виза? И куда? В Германию? В Америку? В Канаду?
— В Эрец Исраэль, — складно выговорил Кочергинский.
— А как же, Игорек, с «Рассветом над Неманом?» — язвительно спросила Вера Ильинична.
— Буду, представь себе, встречать и воспевать рассветы в Израиле.
— Ты и Израиль? Чудеса в решете! Если память мне не изменяет, ты когда-то о нём в «Заре» писал что-то неласковое. «Ловцы душ из Тель-Авива» или что-то в этом роде.
— Ну и память у тебя! Каюсь, каюсь… Было дело… Пойду к Стене плача, вложу записочку и попрошу у Бога прощения… Это Цека грешников не прощал, а Бог евреев добрый — простит… Он знает: кто долго живал в Союзе, тот безгрешным не был и быть не мог… Если хотел жить. Все мы, Верочка, из одного болота. Все грязненькие… бракованные экземпляры, так сказать. Но за неимением других маленький Израиль и таких примет… и такому пополнению будет рад.
Вера Ильинична уже жалела, что напомнила ему о прошлом, хотя и умолчала о его пламенных высокоидейных передовицах, фельетонах о евреях-валютчиках и пристрастии к русско-литовским псевдонимам — не было случая чтобы Кочергинский-Златогоров-Правдин-Ауксакальнис не нашел оправдания своим поступкам, не привел какой-нибудь довод в пользу своей испорченности; он каялся, не испытывая при этом никакого раскаяния; он клялся, не веря ни своим, ни чужим клятвам; он объяснялся в любви всему прогрессивному человечеству, не считая нужным поутру поприветствовать беспартийного вахтера редакции или вернувшуюся из незаслуженной сибирской ссылки уборщицу.
— К сожалению, Игорек, я должна к часу вернуться домой, внука кормить, — с грубоватой откровенностью выпалила старая редакционная машинистка.
— Не волнуйся — вернешься. Я тебе только могилу мамы покажу.
Он взял ее под руку и осторожно повел по узкой, каменистой дорожке между надгробий на заросший молодыми соснами пригорок.
— Рано ушла, — сказал Кочергинский, прибавив к здоровому румянцу на лице два густых мазка печали. — Я, Верочка, подумал вот о чём: может, кто-нибудь из вашего вдовьего союза… лучше всего, конечно, ты… — ты же Фаину Соломоновну знала — за ней присмотрит… Сама знаешь, сколько хулиганов развелось. Свобода, блин, свобода! Место видное, очень легко найти… Рядом с мамой могила с презабавной эпитафией: «Дорогая! Придет время, и наша семья снова соберется вместе. Любящие тебя муж и дети».
И он некстати прыснул.
— Хорошо, — пообещала Вера Ильинична. — Поищем для Фаины Соломоновны кого-нибудь… Если сами не станем её соседками…
Растроганный Кочергинский чмокнул ее в щеку, и они расстались.
— Опять на кладбище ходила? Лучше бы со мной на тренировку… — встретил ее на пороге Павлик.
— А ты что — уже уходишь?
— Выпью кофе и побегу. А ты не хочешь?
— Бежать?
— Кофе?
— Хочу.
Вере Ильиничне нравилось дурачиться с внуком, подразнивать его, разыгрывать разные сценки. Она любила засиживаться с ним до глубокой ночи, смотреть на него со щемящим обожанием, смущая своей влюбленностью и тайком моля Всевышнего, чтоб Он уберег его от беды — от доли чужака. Ее так и подмывало уговорить Павлушу остаться до окончания медицинского факультета в Вильнюсе, с ней, не ехать туда, где все время идёт война, мама и папа пусть едут, а он пусть останется, потом-де видно будет — может, женится на литовке и избежит доли чужака, а, может, к тому времени на Святой земле воцарится, как сказано в писании, мир во человецех.
Павлик малюсенькими глоточками потягивал бразильский кофе, Вера Ильинична не спускала с внука глаз и почему-то, не в силах представить себе разлуку с ним, вспоминала, как много-много лет тому назад — тогда еще был жив Ефим — карапуз Пашенька забрел за ширму, где на двуспальной кровати нежились дед и баба, и, увидев на ночном столике в стакане розовый зубной протез, спросил:
— Бабушка, это твои зубы?
— Мои, — прошамкала она.
— А уши где?
Господи, как они тогда с Ефимом смеялись! Как смеялись! Когда это было? При Царе Горохе? До нашей эры? В какой жизни?
Она смотрела на Павлика, и ей казалось, что своей жизни, в которой она, без вины виноватая Вера Филатова-Вижанская, не должна была бы держать ответ за чужие грехи, за вводы «ограниченного контингента» войск Красной-Советской Армии, за целование танков и территориальные захваты (ведь сама она никогда в них не участвовала), такой жизни у нее не было, а была другая — навязанная, вставная, как протез, натиравшая до крови душу. Не было и, наверно, не будет у неё и другой судьбы, кроме судьбы перекати-поля, чужачки, ибо на свете только для смерти не существует чужих, для смерти все — свои, независимо от рода и звания…
— Баб, ты что ворон считаешь — кофе стынет!