Your creator is waiting.
А хорошо в деревне — темно… Осень. Не пошли еще затяжные дожди, творящие из возвышенности Среднерусской грязевой, наклонный по глобусу каток, на котором народец борется с природой, людишки друг с другом тоже, — вроде как девки мутузятся в скользкой жиже на потеху, — так они, девки, хоть красивые и голые… А у нас-то без телогреечки в сентябре, скажем, и до большака не добредешь… Но хорошо, покойно так, тихо-тихо, только ветерок в недальнем овраге немного гудит повдоль да тренькает мятой жестянкой фонаря на подгнившем столбе. Ветер, он — еще бы, конечно — «на всем белом свете»… Так это Блок-поэт на петербургских болотах услыхал, а здесь, между Смоленском и Гжатском, еще в Гагарин не переименованном, кто о Блоке том знает, здесь и Москва — как Тау Кита. Но течет, растекается прохладными струями ветер от запада к востоку, ворошит пегие космы печных дымов, роняет их вдруг на тихую Гжать, что никогда никуда не спеша тянет серебристо-зеленые русалочьи волосы от плеса к омуту, от омута к перекату… Ухает филин в лесу, а лес-то — за крайним огородом, перебегает волк по краю прибитого утренником поля, бездумным коровьим глазом смотрит с опушки на мерцающий космос лось, — а их не видит никто — некому видеть: пахуч и убоен зверски картофельный самогон, а после целого дня копанья-тасканья той самой картошки — тем паче, спят все в деревне.
Но я-то — я их вижу, так что аналогия с сусликом, который неотвратимо есть, не работает, — нет меня теперь в той деревне, да и когда все это впервые приключилось, тоже не было, — но вижу ведь? И кто я? Часть космоса, на который вот только что подвыл, подвыл-таки перебегавший волчок, или ветер носит меня, как пепел от сожженных войной деревень, над этой частью русской земли, а может, я тот первач, который выгнали из рассыпчатой местной синеглазки и потребили во славу Божию? «Эх, крепка Советская власть…», — не то сокрушаясь, не то радуясь, говаривал мой дед по матери, вытянув граненый стопарик… Не так ли, как это дивное зелье из крахмалистых клубней, сахара, колодезной воды и дрожжей, копится во мне закваска впечатлений, превращается со временем в брагу, а потом, потом, потом, когда начинают сплетаться в цепочки слова на бумаге, — не посвистыванье ли это аппарата со змеевиком, а сизоватые капли в подставленную плошку — не то ли, что я хочу кому-то рассказать? Оно да — без участия головы и души организм производит на выходе совсем другие продукты, но это ж чистая, по возможности, физиология… Пока не отлетела душа, — пожалуй что и так. А вот когда выносит ее шалым ветерком, неизвестно откуда сквозящим, но еще не поднялась она в горние выси на санобработку, вот тогда на краткий срок и голова вдруг поймет многое, о чем до тех пор не морочилась, — все душа в себя принимала, — вот тогда…
Тогда в деревне было лето.
Почему было решено поехать в деревню посреди целиком дачного, как надо бы, сезона, доподлинно Гришка так и не узнал. На даче помещались дедушка с бабушкой, — присмотреть вполне было кому. В таком щенячьем еще возрасте — Григорию било, как выражался Александр Сергеевич, восемь — даже острые впечатления при развитой насчет семейных дел наблюдательности быстро забываются, их сменяют не менее острые. Ничего особо такого как бы и не было, разве что… Да — в конце июня, что ли, как раз Гриша приобыкся уже к летнему безделью, узналось от бабушки, что в ближайшие — и пару еще других выходных — родители на дачу не приедут. А чего? Да вот (это бабушка) мама твоя… Что, что такое?! Да отдыхать собралась… На юге… Одна (это дедушка). А-а… А папа? А у него дела. Иди погуляй, — вон тепло-то как.
Ну что же, можно и погулять. Одиночные прогулки способствуют развитию аналитического мышления, — то да се, мыслишка за картинку, картинка за словцо, словцо за взгляд, ненароком ухваченный, — вот и вышел огуречик! Понятненько… Разругались, надо полагать, родители. Бывало и раньше, — как еще бывало-то! Вот, к примеру, бывшей зимой, когда подвыпившее в каких-то родственных гостях семейство рассобачилось, вернувшись домой, до невозможности. Ты, такой-сякой… Ты, сякая-такая… А ты… А ты… А вы… — о! Вот тут-то они совсем зацепились. Да я! И что? Уйду! Ха, напугала! Точно уйду! Да пошла ты… И — крещендо от дедушки — нам такая не нужна…
И ведь точно — метнулась мама к двери, натянула обувку яростно, еле в рукава попадая, влезла в пальто, и все на него, на Гришку взглядывала, — он-то коридорный косяк плечом подпер, как только услыхал самый что ни на есть раскат семейного громыхания. И уже за ручку схватилась мама дверную, когда понял Григорий, чего от него надо. Тогда он со слезным воплем — и впрямь испугался! — кинулся — к ней, за ней! Припал, ухватил за полу, стал кричать, взрыдывая — не уходи, мамочка, не надо, не уходи, нет, нет! А потом поулеглось вроде.
К весне ближе пару раз допрыгало до него коричневой в бородавках жабой из текущих, без перебора, перебранок словцо «развод». Переживал, конечно, — как же это будет-то, а? Еще из кино «Морозко» не нравилось ему слово «мачеха», — не хотелось Гришке, как Настеньке, мытариться. Про то, что с матерью его из дома выпрут, не задумывался, — знал, что так не будет, не может быть, — да любят же его все? Или нет? А мама — любит же тоже? А как же тогда? Вот и думай…
А еще потом, куда-то шли они с мамой, апрель — вон течет как вдоль тротуара! — Григорий спросил:
— Мам, а вы мне велосипед большой к лету купите? «Школьничек»-то мой уже того…
— А ты бы следил за ним лучше, — ответила, глядя куда-то в соседние дома, мама.
— А я слежу… Но большой-то — лучше… А?
— Да, большой — лучше. Вот что, надо нам с тобой поговорить. Ты же, наверно, слышишь все эти разговоры…
(Наверно? — подумал Гришка. — Здорово!)
— Да я не слушаю, — ответил он. — А что?
— Ну, в общем… Мы — так получается — возможно, но, может, и скоро, с твоим папой разойдемся и…
— Разойдемся? Это не развод?
— Какая тебе разница? — в голосе матери было уже и раздражение.
— Мам, ты не волнуйся, я не маленький — понимаю…
— Ничего ты не понимаешь. Неважно. Спрашивать, кого ты больше любишь, я не буду, конечно…
Слукавил Григорий — не ответил.
— Ты, — продолжила мама, — если так выйдет, должен будешь остаться с кем-нибудь из нас, нельзя по-другому. Ты же видишь — не могу я это терпеть! Как он пьет часто! Скандалы эти…
— Вижу…
— Ну вот, ты, конечно, можешь остаться, если я уйду, будут у тебя тогда и велосипеды, и что там еще… Но я…
Велосипеда жалко было, конечно, но не хватило у Гришки духу сказать, что стало вдруг ему все равно — с кем, как, — лишь бы не тянул внутри него отвратный душный ветерок — от головы в живот, не холодило бы пальцы от предвкушения несчастий.
— С тобой, мамочка, конечно, с тобой, — почти натуральным голосом ответил Григорий, дрогнуло горло, — жалел себя, не их.
С отцом про такое говорить и подумать было нельзя.
Прошла весна, родители не развелись, но и велосипеда не купили. Это Гришка пережил совершенно спокойно.
И вот — а ведь лето! — мама уехала в неведомый Мисхор, папа неизвестно где «по делам», а в дачном воздухе вполне независимо от цветущего чубушника и прочей черники осязаемо — от калитки до входа в кухню — носится душок злобного кого-то кем-то недовольства. Уж больно часто дедушка с бабушкой с кухонного крылечка в сторону калитки взглядывали…
Но ведь это недолго — три недели?
Вот и мама вернулась — мама, мама! — мама приехала! — ур-ра! Похудевшая, сильно загоревшая. Все были вежливы, но разговаривали мало. К вечеру субботы приехал и папа, ужинали все вместе, все, кроме Гришки, выпивали, а потом, лежа уже в постели, он услышал, как на терраске папа сказал маме:
— Дать бы тебе… за курорт…
Григорий закрыл ухо одеялом и уснул.
А в понедельник они с мамой поехали в деревню. Это было далеко и не вот как интересно, — Гришка там уже пару раз бывал и что там ему будет не скучно, не знал.
А ничего такого и не оказалось. Вот разве пчелы там были опасные — сколько пчел! Кусали, конечно, кого не попадя, — не дай бог попасться под темную пчелиную ленту, что ближе к вечеру тянулась от полей к ульям, серыми домишками стоявшим в ряд у каждой избы. Мед Гришку не привлекал, да и твердили ему, что нельзя, мол, ему меда. Может, и нельзя… Ему много чего было нельзя, до поры, — шоколада, яиц, мандаринов, клубники, да всякого… Была у Григория совсем ему не нравившаяся болезнь — бронхиальная астма, — так, во всяком случае, написано в его карточке, в поликлинике. Тяжело он доставался маме, — сам чувствовал и переживал, когда были приступы, что надо с ним возиться, что никак он не выздоровеет совсем, что так он всех мучает задыханьем своим. Да что ж — опять?
За вечерней картошкой с сальцем у стола в середине пропахшей керосином избы мама Григория, крутя в пальцах граненыш и не поднимая высоко сытым хмельком наливающейся головы, уснащала деревенскую родню семейными своими подробностями.
— Живем, что уж… Квартиру вот новую в прошлом году получили… В центре. Удобно, конечно, а погулять негде… Да вместе все…
— Со стариками? — спросила не кровная, а сводная ее сестра по троюродной тетке.
— Ну да… Воюем. Тяжело. Дед — больной, кашляет вечно, да и свекровь — неймется ей… Как же — сыночку кого слушать, — меня или ей поддакивать? А он глаза нальет — ну вас к черту, без меня разбирайтесь…
— Пьет?
— Не то чтоб…
— Да у нас такие же…
— Ну вот, ну как же — мать… Поперек не скажи… И у нее — тоже астма, без теофедрина — никуда… Все обрызгает — кашель…
— Теофедрин — чего это?
— Таблетки. Больные оба, а фанаберия — да мы, да мы… Чего пыжатся?
— А им бы медком полечиться, да пчелок на спину, — это сама мамина тетка, Ксения Васильевна, Сюня.
— Лечить их еще… Вон и Гришка — в них, лечим, лечим… В три-четыре еле отходили…
— А крепкий вроде…
— Крепкий… Знаешь, сколько ночей отсидела? У-у… Тяжко дался…
— А еще деток? Не дай то бог… А?
— Не знаю. С этим бы справиться. Куда?
— Ну, давайте — чтоб здоровые все…
У Гришки от таких разговоров деревенская закатная тощища уходила от глаз куда-то в спину, к лопаткам, в те как раз места, которыми прислоняли его к толстым холодным стекляшкам, велели дышать — не дышать, потом жужжало, а потом сказали — затемнение справа. Лицо тогда у мамы было серьезное. Она велела ему следить, чтоб не остывал, но не кутаться, чтоб не потеть, а на сквозняке — ни-ни! Врач тоже так сказал — сквозняки, мол, губительны. Так и представлялся Григорию этот его враг — проходящим сквозь него, холодным и режущим-колющим, как осколки битого оконного стекла, что отлично хрустят и визжат под ботинком, а рукой тронь — так и потекут капельки красные. Это тоже было неприятно, и он старался об этом не думать. Играть и бегать болезнь ему не мешала, а приступы становились все реже, — помогали сладкие белые шарики из круглых картонных цилиндриков, покупавшихся в гомеопатической аптеке. Поможет, поможет — говорил доктор с восхищавшей Гришку фамилией Глаз. Помогало. Один только раз вечно спокойное докторово лицо вскинулось вверх бровями и покраснело. Это когда по дороге к врачу было очень жарко, и у Гришки шла носом кровь, а тут они уже и приехали. Переходящим в крик шепотом Глаз вопросил тогда у мамы: «Почему у ребенка в горле кровь?!» Потом, когда разъяснилось, кровь от Глазова лица отлила.
А заболел-то Гриша совсем необязательно, — вряд ли наследственно. Просто двух еще лет от роду, сырой московской оттепелью, гулял он в детском саду по дворику и соблазнился приятно трещащей под валеночной галошкой ледянкой на луже. Упал, конечно, а шубейка быстро лужу всосала. Пока увели да раздели, — воспаление легких. Отец таки исхитрился добыть где-то недобываемый тогда гамма-глобулин, вытащил сыночка. А ведь помирал уже Гришка…
Головой-то Григорий не помнил того, но ощущение организм его усвоил накрепко, — тяга, тяга страшная, как на пожаре, когда огонь из едва трепещущих легких тянется, тянется до макушки, захватывая по дороге сохнущие от жара глазные яблоки, закатывая зрачки под лоб.
Вылечили, спасли дитенка. Вот осложнение только — астма та самая… Съест, бывало, Гриша в детском саду яйцо вареное, а белок-то — нельзя, да кто же знал, а на следующий день — вдохнуть-то может, а выдохнуть — едва-едва… Аж до синевы доходило. Вот и сидела мама с ним по ночам, мучилась, а Григорий ее жалел, — себя-то еще не научился. Привык жалеть, сильно привык. Вроде и нет вины его, а виноват, — тягость он им всем какая, — не видно, что ли? Да-а… В такие ночи он мечтал, пока мог, не о сквозняке даже, — о ветре, ветриле, ветрище, — пробить насквозь, продуть, прошибить, — дать дышать, дышать, дышать… Ух!
А деревенская жизнь была, как и положено ей, — по порядку, хоть и без расписания, — доить, поить, кормить, косить, копнить, сушить, — без перерыва. По этому же порядку Гришка с мамой переместились из большой деревни в совсем уже маленькую — две избушки жилых, а три — лесок затягивает. Малина дикая, васильки да лебеда, да репьи цеплючие, да травки разные с колосками, — в пальцах зажать, стебелек вниз выдернуть, а ну — петушок или курочка? Скучно. Ни книжек, ни телевизора-радио, ни мячика, в ножички и то не с кем сыграть, да и где бы — все травой заросло… Ну, крыжовник…
От скуки Гришка полез по сбитой из кривых обрубков лесенке, ведущей прямо из середины избы под крышу. Там валялись пара закопченных чугунков, дырявое огромное решето, несколько пластов пустых пчелиных сот — ерунда. Весь чердачок был забит прошлогодним сеном, не хрустким уже, а рассыпающимся сухой пылью, которая красивыми точечками висела в луче, проходившем еще сквозь затянутое слоистой паутиной окошко. Решил поваляться, скучно, скучно, потом подумал, что маме, наверное, тоже скучно, чего приехали? Чего они там с бабкой делают? А-а, картошку окучивают… Тоже скучно… Почему скучно-то так? Мух — и то нет, пауки их, что ли, всех передушили? Глядя на разноцветные пылинки в солнечном изломе, Григорий задремал.
Вечером тоже было скучно — гречневая каша с молоком.
После утреннего чаю, в котором и чаю-то не было, а были смородина, малина, зверобой и еще какая-то травная невнятица, — невкусно, мама и Ксения Васильевна, взяв ухватистые мотыжки, пошли опять в картофельные ряды, а Гришка вышел сидеть на крыльцо. Идти ему никуда не хотелось, да и некуда было — куда пойдешь-то? Пасшиеся неподалеку несколько овец раздражали мальчика грязной бело-коричневой шерстью, свалявшейся на боках чуть не войлоком, молчаливостью и тупым пристальным глядением мимо него — в никуда. Дураки какие-то! Попрохладнело, из падающего к земле бесцветного неба посыпались редкие мелкие капли, — потянуло сырой травой, пометом овечьим и мокрой шубой, прибитой летней пылью. Гришка сел поглубже под крылечный козырек, покашлял, подумал — не заболеть бы… И сразу почувствовал знакомую, ох как знакомую, духоту, слегка заложившую уши, кольнувшую в шею и зачесавшуюся в правом боку, внизу. Опять, а? Не скажу никому, подумал Григорий, и так одни у нее неприятности — разводы, курорты, бабушка с дедушкой… И я еще… Не скажу, — обойдется, воздух тут свежий, — вон как от леса дует… Это в городе, все говорят, дышать нечем, а тут-то — удышись! Не скажу.
А к вечеру стало ему худо.
— Ну, не хнычь, не хнычь, — сказала ему мама, когда Гришка отказался хлебать молоко со вчерашней кашей и скуксился над миской. — Температуры нет?
— Не знаю, вроде есть.
— Ну-ка, — загрубевшей в деревне рукой мама потрогала его лоб. — Есть, похоже… Где ж ты простудился?
Григорий, отлично уже знавший, что ничего он не простудился, а что накатило на него то самое, сообразил, что и мама не хотела бы ненужной здесь, в деревне, возни с приступом, а предпочла бы простуду — велика беда!
— Откуда я знаю, — ответил он.
— Ну и ладно, сейчас молока вскипятим, с медом и выпьешь, — откашляешься.
Он терпеть не мог кипяченого молока, но решил крепиться. Чего людей расстраивать?
Назавтра ему стало еще хуже, грудь свистела тонко, долго и жалобно, а лежание между двух перин в поту и трудные продыхи в запахе просаленных птичьих перьев быстро умучивали до короткого сна. Но он крепился, видя, что не пришел пока срок уезжать, — не торопится мама на дачу, где бабушка с дедушкой, и вообще… Совсем не торопится. Кто же знал, что сенная пыль, бывшая повсюду в избе, — самый для него страшный яд? Кто же знал…
— Мама… дышать трудно… — выговорил Гришка на следующий день, когда стало уже совсем невмоготу, — это то… самое… Приступ. Выдохнуть… Я ненарочно. Мама…
— Да нет, маленький, не волнуйся, с чего приступ? — мама вытирала его потные лоб и шею влажным полотенцем, — ничего же ты такого не ел? Не приступ. Мы тебя еще полечим, вот тетя Сюня сейчас воды согреет, — ножки попарим, банки поставим… Все и пройдет…
— Не могу… Дышать… Тяжело же… Приступ…
— Ну что ты разнюнился? Не нуди. Приступ, приступ… Ничего не приступ. Как мы отсюда поедем? Как ты пойдешь с температурой? До деревни-то километра четыре.
Никаких, конечно, банок там не было, поэтому воспаленную кровь оттягивали стограммовой стопкой, подержав сначала ее пустоту над свечным огоньком, быстро хлопнув горячую стеклянку на спину и водя ее по втягивающейся вовнутрь коже вдоль и немного поперек.
Гришку, обтерев самогоном, перевернули на спину, мама сидела, опять сидела рядом с ним и смотрела в дальний угол, где близко к потолку было светлее стены пятно от висевшей прежде иконы. Глаза у нее были не грустные и не злые, а какие-то… отчаявшиеся, выговорил про себя Григорий, — жалко было ее, — как его угораздило… Помру я тут, подумал он, — вот она расстроится… А и ладно, ожесточился вдруг, — зато больше мучиться не будет со мной. И я не буду.
Эта мысль ему понравилась, и от уха до уха, задевая и маковку, где слежавшиеся волосы топорщились вихром, и намятый лежаньем затылок, потянул, подул, прикасаясь прохладно, незнакомый сквознячок, не тот колючий враг, а какой-то… мягкий, хоть и не дающий дышать, дышать, а… покоящий, зовущий куда-то. Куда? — подумал Гришка, — я ж не дойду… Далеко идти-то… Заснул, провалился.
На следующий день он не смог и встать, — ноги не держали. Лицо, просто бледное до того, обтянулось, стало как бочок ягоды черники, закрытый от солнца жестким листиком, — голубоватое в зеленцу. Поглядев на это дело, Ксения Васильевна кинулась из избы, крикнув маме непонятно — держи, держи, я скоро! Как она бежала, куда бегала, сколько, не знал Григорий — был он почти без памяти, а только — долго ли, коротко ли — вернулась со старым перекособоченным большим и старым велосипедом. Растормошенный подниманьем и одеваньем, Гришка успел заметить, что цепи на нем не было. Его усадили на давно уж закаменевшее седло, держа с двух сторон и руль, и его самого — плечами и боками, потолкали, покатили. Куда меня, куда? — только и думал он. Сладчайший воздушок лился из леса, по краю которого шла тропинка, горбатистая и вихлястая, велосипед дрыгался, подпрыгивал, все норовил вильнуть, а Гриша все пытался завалиться — то вперед, то назад. Дышать он почти не мог. А когда вынырнули они из-под леса и пошли-поехали по-над речкой Гжатью, высоко-высоко над водой, почуял Григорий тот самый сквознячок, тот самый… Он, оказывается, был и не сквозняк вовсе, а просто… Просто дул откуда-то куда-то никогда никуда не торопящийся ветер, ветер, ветер, всегда готовый подхватить того, кто готов лететь, лететь, лететь вместе с ним, растворившись и забыв, обо всем забыв, кроме этого ветра, а потом забыв и его. А потом Гришка вдруг выдохнул, выдохнул, и вдохнул, и снова выдохнул — задышал. И сразу стало тесно между потных плеч и рук, больно в спине и груди, закружилась проясневшая голова, и он уцепился за ржавый руль, наклонившись вперед. Выжил!
А потом его привезли в большую деревню и уложили на кровать, и хлопотали-гладили-целовали, а он все пытался приподняться на слабой руке — выглянуть в окно, не будет ли там, там, там — над рекой виден ему тот самый ветер, ведь он же есть, он теперь знал точно.
А потом, когда они с мамой ехали в деревянном кузове грузовика по большаку, ведущему в Гжатск, и подлетал Гришка вверх на каждой колдобине, и больно стукался, опускаясь, и смеялся уже вместе с мамой этим полетам, тогда… Тогда, при каждом самом высоком подпрыге, Григорий трогал макушкой это безмятежно льющееся ничто, сквозящее сразу во все стороны, и чуждое, и родное всему на свете, и всегда готовое приклониться к тому, кто не захочет уже опускаться.
А мама смотрела и на него, и вокруг, и опять на него, и улыбалась подсохшими от ветра губами, а в глазах ее, казалось Гришке, сквозили, сквозили то ли радость за него, то ли печаль — за себя. Или наоборот — так он никогда и не решил.
…Родная русская природа,
Она полюбит и урода,
Как птицу вырастит его.
И. Сельвинский
Беспечный чиж с утра поет,
а сельдь рыдает: всюду сети;
мне хорошо, я идиот,
а умным тяжко жить на свете.
Игорь Губерман
А выпали, выпали несколько волосков из чертова хвоста на этих перекрестках — где Маросейка и Мясницкая раскрыты к Разгуляю — и дальше вниз, к Яузе; с кем он здесь, Вельзевул когтистый, наперегонки бегал, какие вертихвостки московские его ухватить пытались, неуловимого? Приемник в машине на Кольце у Курского или глохнет сразу, или несколько голосов захрипят, друг друга перешибая, под никакую странную музыку — всегда так. И люди, люди тут — гибнут помногу, кто под колесами, кто на спусках опасных оскальзываясь — по-разному. Или появляются внезапно — тоже бывает; только не было никого на три шага вперед — вдруг вот он, проявился, стоит, глазами из-под кепки мызганной лупает, рот распахнут изумленно: где это я, кто это — я, я ли это? Откуда взялся? Кто ж его ведает… О-па — опять пропал… Такое место. Впрочем, и во всей жизни так же: вроде был еще вчера, а сегодня — нет уже… Дело во времени — как считать, — массу на скорость, что ли; так какой же русский не любит по-быстрому? Вот и живем — долго ли, коротко ли… А здесь — еще быстрее, наверно. А может и медленнее, — откуда смотреть.
Вот тут как раз, в одной из гнилых подворотенок, появился на свет и Петенька. Но тогда его так не звали, — его вообще никак не звали и никто не звал, нужен он был кому… И возник-то он вовсе не из неведомого, а оттуда, откуда становятся быть все нормальные люди. Ненормальные, кстати, тоже. Попросту говоря, родила его в натужный один присест безвестная московская бабенка, пригулявшая чадо случайно — подвернулась кому-то под руку по пьянке в общежитии ткацком на улице героиньши Осипенко, с летчиками, что ли, гуляли соседними, — ну и сомлела в сутулой своей убогости. Когда смекнула, что к чему, сначала думала долго, что делать, а потом и поздно стало, да и сложно тогда было в советской стране нерожденных младенцев изничтожать, — власти расходный людской материал для строительства светлого будущего очень был нужен, а то кто же при неизбежном коммунизме жить будет. Вот и мерли, мерли бабы от подпольных неловких абортов; поди-ка подыми дитятю без мужика да на заработок чахлый, да жить где, да чем кормить, да в деревню к родне с ничейным приплодом — как, захают ведь… Таилась ткачиха от комсомольских подруг и от сменных начальников — давила пузо упертыми с производства материями. А родила теплой ночью в мае, ударив даже скользнувшего младенца об удобренную горькими окурками землю под липой, так замотала новорожденного в те же ситцевые полосы, сунула в них бумажку с печатными буквами написанным именем ПЕТР, положила кулек под обитую кожей дверь на лестничной клетке в большом доме и — деру, суча ногами в кровях. Омылась и постиралась в мутной воде Москвы-реки на гранитном набережном спуске возле Котельнической высотки, потом делась куда-то. Может, на смену пошла, в грохот и пыль едучую, а может, и нет, — кто ее знает. Тоже — пропала… Такое место.
А лето было от Рождества Христова 1960-е. И записали младенцу в метрику — Петр Петрович Петров, просто и ясно — чего думать. Да и думать-то там, в детском доме, куда определили человечка, было особо некому, а и неохота, — какая разница, в кого по имени дармовую кашу пихать. А чуть погодя, года через четыре, когда детки-однолетки и говорить начали, а кое-кто и матом выражаться, как воспитующий персонал, выяснилось, что думать не умеет и Петр Петрович, не может — совсем. Ушибся головой о волос чертов при появлении из матери уроненном, вот и не может. Ощущать и чувствовать может, а думать — нет, и как посмотрит на кого глазами зелеными в гнойках, так тому ну все про себя ясно и застыдится тот обязательно, — кто без греха… Стали звать Петра Петровича — Петенька, из жалости к нему и к самим себе сердешным, что так он их совестит пониманием. А за глаза — Блажка. Так он и рос. И никто, никто, кроме тех, кому от природы их тайной положено, не знал, что Блажка Петенька — не блажка вовсе, а Блаженный попросту, — родятся такие время от времени, самим себе на муку неосознанную, всем остальным — на поругание, — Душа Живая. Ими Мир дышит, глупенькими, того не ведая. Ну да ладно, это ж не проповедь. И не сказка, на минуточку. Быль, быльем поросшая. Ау-у, Петенька!
Тело Петеньки было тонкое, длинное, с протяженностью жилок вдоль хрупких костей: упади, казалось — разлетится, как фарфор на вощеном паркете, в дребезги колкие. Он и не падал, ходил — не бегал, с детишками буйными в их дикие игры не вязался, не понимал, как это — играть. Но если что-то нравилось ему — пряник, бумажка цветная — фантик или гладкий камушек, подходил, протягивал руку, дай — говорил, и — отдавали, не прекословя. Просил, правда, Петенька редко, отдавал потом, — своего у него ничего не было, да и сам не свой. Дети его боялись, потому что хожалки, когда набедокурит кто-нибудь, сразу Петеньку спрашивали ласково, кто, мол, да что, да где, да как, а он и отвечал, не думая — всегда правильно. Не бить же его, убогого! Не жалко, так ведь накажут же больно… И потому боялись еще, что руку занеси ударить Петеньку — поглядит из-под бесцветных бровок домиком, занемеет рука, а после болит долго, ноет, — ну его, Блажку, ну его! Бывало того и хуже. Подошел как-то Петенька к мальчишке больно резвому и сказал под смех дружков его: «Фу, плохой ты, плохой, пахнешь плохо, не травой, не какашками, а жуками черными, жужелками». Недолго того пацанчика Жужелкой кликали — двух недель не прошло, как взорвалась в руках у него банка с водой, куда он карбид пихал, — гнутой стеклянкой горло напрочь пересекло, помер. А потом, потом — весна начиналась — глядел Петенька в небо на Ту-104 из Шереметьево, поднял палец заусенчатый, с ногтем широким и плоским, «бу-бу, — сказал, — бу-у-бу-у, бух-бух-х!» Через несколько дней, кто их считал, возле самого детского дома, действительно, бухнулся самолет в землю, и солдатики деревянными лопатами мясо гиблое в пластиковые мешки собирали, по стакану употребив предварительно. Слух пошел про Петеньку. Кто-то кому-то что-то сказал, кто-то кому-то звонил-звонил, некто нечто разрешил, а может статься, и нет, и не тому, а другому вовсе, и вот — летом уже — подкатили к сиротскому дому с пыльным шорохом две «Волги» черные. Обслуга попритихла и — по щелям, детишек в комнатах заперли настрого.
А вышли из машин не рослые ребятки в темных костюмах, как ждали все вподглядку, но четверо в рясах шелковых, с тяжелыми крестами золотыми, митры надели с крестами из камушков блещущих, а с ними, утробистыми — монашек согбенный в мягкой шапочке, так эти четверо чуть не под руки его к дверям провели. А тот, ноги двигая черезсильно явно, у входа сказал им: «Здесь ждите, там вам делать нечего, сам я, да отвяжитесь, дойду, дойду». И дошел.
Монах велел предупрежденной директрисе, сипевшей со страху и заранее согласно кивавшей длинным бледным лицом, провести его в комнатку потише, привести к нему мальчика Петрова, дверь закрыть снаружи и уйти подальше, а после он, мол, позовет.
— Как же — позовете, я ведь уйду, не услышу ведь, — отчаянно осмелилась тетка; слава же богу, не проверка-ревизия, не по ее душу приехали.
— Позову — услышишь. Иди, не разговаривай, — не повернув головы сказал монах. — Иди, иди, за воровство не мне, грешному, с тебя спрашивать. Ступай.
В кабинетике черноризец за стол директорский садиться не стал, а умостился на хлипком стульчике у окошка, опустил прозрачные веки, стал ждать. Скоро привели Петеньку, монах не шелохнулся, глаза не открыл, а когда директриса, задом отступив к двери, вышла, то услышала, как сказал старец: «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Начну». Долго молился монах, долго — пока не потемнели Петенькины глаза светлой зелени, пока зрачки его не распахнулись в пустыню внутреннюю, а когда узкие бледные губы мальчика налились малиново, сказал:
— Ну здравствуй, Живая Душа, Дух Незримый… Поговорим с Божьей помощью… Можешь говорить — дозволяю.
— Зачем? — не Петенькин ровный голос — спокойный тенорок с распевом.
— Не знаю пока… Ты говори.
— Без меня мало знаешь?
— Достаточно, — ответил монах, — Бог милостив. Редки юроды ныне, вера слаба, хотят тебя к делу определить — Божье Слово народцу блажить.
— Мне — зачем?
— А-а… Что же — проси… Окрестим вот, помочь сподобимся, — монах зевнул, рта не крестя, — чего тебе? Вечно у вас — надобности странные…
— Главу желаю новую, эта — пуста.
— Протодерзостен ты… Голова — не тюбетейка Мономахова… С умом-то опасен станешь, зная-то многое… Нет, нельзя того.
— Тогда — не стану. Уходи.
— Укрою тебя опять — уйду. Не ко времени ты, всегда вы не ко времени, а душе нельзя без власти над ней. Это — твердо. Прощай. Не гневайся.
Снова долго молился монах, потом ушел, а директриса, как толкнул ее кто, подхватилась, прибежала, ухватила Петеньку за руку, тисками будто, повела спать, поторапливаясь. А назавтра никто в детдоме о вчерашнем и не вспомнил.
Осенью, кленовые листья отбагрянились уже, легли недолгими скользкими ковриками на щелястые мостовые и тротуары, тогда повели ребятишек из детского дома в поликлинику — записать в желтые бумажки, кто какой хворостью нездоров. Петенька почему-то идти противился, хоть и не в его это было безразличном обычае, а тут — ни в какую. Силой почти пристроили в самый конец колонны общей. Пошел… Голову кругловатую уклонил — пошел, башмаками сырыми мокрые листы загребая невидяще, — да возьмите его за руку кто-нибудь, упадет ведь, всех потом перемажет, ну, кому сказала!
Интересного в городе для затворников сиротского дома всегда много — вот на углу пивом торгуют, вот машина грузовая грязью брызгается, вот коты дерутся в палисадничке, а-а! а вот и милиционер — дядя Степа, дядя Степа! А почему он маленький? Так, все потом расскажу, не останавливаться, ровней, за руки держимся — ну, кому сказала! Никому не был интересен сидевший на низкой скамейке бородатый дедушка с кривенькой палкой лесной и небольшой дерюжной сумкой между коротких ног, обутых в разбитые грязной водой валенки, — откуда у такого деда гроши на галоши? Полно на Руси таких дедушек… А уж бабушек…
Беззубый дедок, обросший сивым волосом, руки заскорузлые, ногти черные, ест хлеб и соленый огурец — что забавного? Ой, нет — вот, подавился он, как дети мимо идут, давится, давится, багровеет, кашляет — крошки хлебные и огуречные семечки из носа летят — смешно! Ноздри, как две баранки… Прокашлялся, пока детишки мимо топали-прыгали, и последнего — Петеньку — хвать за рукав клетчатый! Возле себя оставил — никто не заметил! Ушли дети. Стоит Петенька, на дедушку смотрит, ясно так, безмысленно, как будто видит — каков на самом деле этот… дедушка.
— Видишь… И хорошо — вовремя, значит, мы… Вот погоди-ка чуть, сейчас я, — с этими словами дед вытащил из дерюжины армейскую фляжку в брезентовом засаленном чехле, отвинтил крышку, глотнул хорошенько, а потом набрал полный рот чего там в этой посудине было и обрызгал мальчика — от макушки белобрысенькой до сбитых каблучков грубой обуви. Еще глотнул, а капли, на бороде пегой оставшиеся, не ладошкой отер, а отряс, часто крутя головой, как искупавшийся пес. Стал водить возле мальчика большими засветившимися тускло ладошами, говоря так: «Я — Лес, лешачок, я — корень, сморчок, волос густ, репейный куст…», и прочее такое же, неслышно уже проборматывая.
— Хватит, — сказал Петенька, недвижно стоя, только глаза опять наполнились теменью, — хватит. Чего тебе, гнилой?
— Э-э, я гнилой, а ты — пустой, вот и поговорим; пока дуб не сгниет, травинка не вырастет, — тебе-то что?
— Ты пришел, не я.
— Пришел-то ты, вот мы и озаботились. Тяжко лесам и болотам, а тобой воздушку глотнем, деревеньки пугнем, — пчелам в дуплах жить надобно… Слышал я, ты башку просил другую?
— Сделаешь?
— Можно. Хочешь волчью, а хочешь заячью, — делов-то…
— В Анубисов не наигрались?
— Тебе-то что… Так как?
— Никак.
— Пустые, значит, хлопоты. Ладно, мучайся. Голова-то — на шее держится… Нам с тобой торопиться некуда.
Сгинул дедок, как не было. А Петенька долго еще стоял на улице под мелким дождиком, капли стекали с промокшей шапочки по лицу и за шиворот, — долго стоял, пока не вернулась за ним из поликлиники воспитательница, заметившая наконец пропажу. Вместе с ней был и совсем невысокий дядя Степа в синей милицейской шинели, которому детдомовская тетка сказала об исчезнувшем недоделке. Страж готовно отправился искать — не душу бесхозную, а занесенное в бумаги тело, — не только душе, но и телу нельзя, нельзя без власти над ним, нельзя без хозяина. К тому же милиционеру понравились круглые коленки воспитательницы, которыми она зазывно светила из-под юбки, растопыренно присаживаясь по пути заглянуть под уличные скамейки, как будто думала там обнаружить Петеньку.
Больше никаких чудес в жизни Петеньки не случалось.
Когда вырос он до шестнадцати лет, честь по чести был выправлен паспорт на имя Петра Петровича Петрова, а на той страничке, где обыкновенным смертным означают место жительства, в Петенькином документе было написано ровненько так — Специнтернат для больных с поражением нервной деятельности (фабрика № 18), и — адрес.
Двухэтажный оштукатуренный барак, крашенный желтой с прозеленью меловой бурдой, с пятнами тут и там видной на ветхих стенах строительной дранки, стоял неподалеку от Ореховского оврага, с самого края заброшенного Царицынского парка, того самого. Здесь двести лет назад купила Екатерина-императрица деревеньку Черная Грязь, чтобы строить дворец и парк дивный разбить, где отдыхать бы ей от забот с усладителями дежурными да сменными. Прахом пошла затея та — строения краснокирпичные пораспадались, парк лесом зарос, пруды загнили: в них из соседнего Бирюлева дерьмецо городское скачивали, так что светились ночами пруды огоньками странными, — гиблое место, глухое. Часто там по весне, как снег сойдет, мертвяков подбирали, осенью-зимой бандитами брошенных.
В бараке, где жил теперь Петенька, обитали вместе с ним еще десятка четыре придурков, как звали их местные жители, — ущербных разумом, но руками-ногами владеющих. А даром, надо сказать, советская власть никого не кормила, кроме, разве, воров чиновных, — кто не работает, тот, мол, не ест. Оно и верно как бы — а вроде и жаль пальцем деланных, — чего они там наработают… Впрочем, и при любом режиме калекам несладко — вот уж и в нынешние года на тыльном въезде в Каширский двор большая вывеска «Осторожно — глухие дворники» пугает проезжающих, так и кажется, что вот, подойди только — кинутся…
Небольшой цех, изготавливавший пуговицы и прочую нехитрую пластмассовую дребедень, расчески всякие, расположен был на другой стороне Царицынского парка, к Бирюлеву ближе; туда шесть дней в неделю водили на работу — горячую штамповку в коробки собирать — обитателей желтого барака. Водили пешком по тропам парковым — выбивать глухоту из ног, и воздухом свежим пусть подышат безголовые… Только Петенька пешком не ходил, не ходил и все, — как повели первый раз, он на землю лег. Подняли, он опять лег. Плюнули было, а не бросишь ведь посреди леса — пропадет, поди потом отчитайся! Бить — почему-то никто не додумался… Пришлось предоставить Петеньке привилегию неслыханную: пока все вместе грязь месили или снег топтали, Петр Петрович путешествовал на автобусе, вполне самостоятельно до остановок и от них добираясь. Публика автобусная быстро привыкла к Петеньке, а он — странное дело — даже общаться стал, не с кем-то одним, со всеми сразу. То крикнет вдруг пронзительно «Гром! Гром!», и понимали все — зря зонтики не взяли, то зашепчет-забормочет, пальцами суставистыми у носа крутя, что твой Хазанов про «колинарный техникум»: «Щи, свининки, копыта, хрящики…», — ясно становилось — опять колбасы в Москве не станет. А то, бывало, когда появится просинь в небе февральском, лед кругом, стужа, так Петенька в пальтеце клетчатом, чуть не бумажном, шапчонке-гондошке, на руках обожженных варежки детские в дырочках, вскликивая почти по-петушиному, сообщит радостно: «Щас приду к себе — попою!», — знамо дело — к первой ростепели, присядут сугробы, пережили зиму, слава тебе, Господи! Многие его, Петеньку, в том автобусе видели…
Как-то весной лес Царицынский, желтый в сережках ольховых, зеленый в новой листве березовой, сиреневый сумерками, забелел черемухой сладкой, задуло сильно со стороны северной, того гляди, опять снег повалит на огороды, рассадой утыканные. Вечером того майского дня Петенька вышел из автобуса на две остановки своей прежде, уселся на ветхую скамеечку, стал в небо глядеть. Так всю ночь и просидел до утра, покуда не свезли его в милицейское помещение, — пассажиры автобусные позвонили куда следует. Стали бы, конечно, стали бы сержанты-старшины в пиджаках серых потешаться над Петенькой, любят они убогих обидеть, да не до смеху им было в тот день — сгорел барак, где Петенька жил, сгорел со всеми, кто там помещался. Только кошки подвальные и воробьи подкрышные уцелели. И Петенька. Ну и куда его, бесполезного? Недели две пробыл он в предвариловке с разбойными мальчиками, с пьяницами синемордыми, со швалью всякой. Очень уважали Петеньку в камере — кто с ножом за смертью ходит, шкурой Живого чувствует, никому в обиду не даст, знает — зачтется. Или вычтется, — как посмотреть.
А потом, потом — отвезли Петеньку из Москвы не очень далеко, в Добрыниху, что спокон веку спит на пути к Оке, а там — там дом сумасшедший, номер два. Номеру первому тогда мест не хватало, — в Кащенко диссидентов-правдолюбцев от истерик публичных трифтазином, галоперидолом, голодовкой и частыми плюхами лечили, вялотекущую шизофрению врачуя решительно. Петра Петровича лечить никто не собирался, но надо ж было его девать куда-то? Вот и дели. А что — самое там ему место, псих не псих, а ума-то нету…
Прижился Петенька в Добрынихе. Халат синий байковый на голое тело, тапочки кожаные на жесткой подошве — гуляй по дворику с весны до осени! А зимой на улицу не пускали, так — окошки в палатах раскроют на часок, чтоб микробы вымерзли, да и все. Кормили просто, но сытно — хлеб, каша, картошка, супец на костях говяжьих с морковкой, — не подохнут, чай, безмозглые да сильно головастые… Дохли, правда, время от времени, так ведь все помрем, что ж тут, подумаешь… То забота не санитарская, пусть врачи да врачихи соображают, кого в рубаху смирительную пеленать, кого простынкой мокрой обернуть от беспокойства, кому таблеток пригоршню, а кого надо — мы сами кулаком в печенку, кочергой по спинище гладкой, — ишь, разожрался, тунеядец, на нашем поту, лечат их, лечат, слать бы их лес пилить, оглоедов, бумаги их придурь записывать не хватает… А Петенька тихим был, его и не замечали, считай. Вот только врач Леонид Борисович, молодой, а с плешинкой уже, глаза дикие, повадился с больным Петровым разговаривать. «Я на нем, — говорил, — Нобелевку выбью, такой материал богатый!» Давай-давай, много вас тут таких было, выбивальщиков… Давай, коли его, коли, да иглу побольше, да шприц потолще, пускай хоть задницей лядащей родной науке послужит, симулянт бездельный…
От врачебных этих изысканий Петенькин организм то в ступор впадал, то в обморок падал, то засыпал на неделю, — дозы препаратов разных Леонид Борисович подбирал могучие, чтоб не сомневаться в результатах эксперимента. Врач про свои опыты никому ничего не рассказывал, раз только, зимним вечером изрядно спиртику с коллегой Сергеем Ивановичем подпив, завел ученую беседу.
— …У него меняется баланс полушарий, я мерил, много раз мерил, меня уж в лаборатории гоняют, сучки, — Леонид Борисович от выпивки бледнел, бритое лицо синело щетиной. — Энцефалограф я им порчу… Лярвы ленивые!
— Ну, Лёня, Лёня, ну, — увещевал его немолодой и никогда не беспокоившийся доктор, — нормальные они бабы, кому задарма работать охота. Ты их по жопам хлопай чаще — добрее будут, а ты — орать…
— Да пес с ними… Здесь вот что — здесь у него, у Петрова этого, в башке пустой как бы квантовая биомеханика — он меняется все время, меняется, — ну, Эйнштейн там, постоянная Планка, сколько там — десять в сорок третьей, сорок четвертой?
— Лёнь, да ты что, откуда я помню? Что говорю — помню, сроду я этого не знал, какая механика, ну даешь! Не смеши. Плесни малька.
— Ну вот, а при этих как бы квантовых его переменах, по теории обязательно нужен наблюдатель, иначе смысла нет, так вот — он есть.
— Ну и наблюдай…
— Да не я!
— А кто?
— Что значит кто? Бог.
— Ну и ладно, Бог так Бог… Ты не нервничай… Все равно никто не поверит. Я тоже не верю.
— Да, меняется баланс между левым и правым, гасящее взаимодействие нарушается, понимаешь, — высокочастотный резонанс… Он ни хрена не соображает про сейчас, но степень анализа с выводами наперед — полный пиздец, это не осознать! Знаешь, он как погоду предсказывает?
— Может, у него кости ноют…
— Какие, на хер, кости! Не-е-ет, я его еще разговорю…
Прошло полгода, и Леонид Борисович подобрал подходящий медикамент. О чем он говорил с тем, кто был внутри Петеньки, неизвестно, зато известно, что после этого врач запил, а Сергей Иванович написал аккуратный доносик. Больного Петрова изолировали от прочих, а когда Леонида Борисовича из запоя вывели, был он приглашен кое с кем побеседовать.
Лубянка суетливо и опасливо пыхтела выхлопами на повороте с Кузнецкого, с разочарованными и строгими лицами выходили граждане из 40-го гастронома, в глубине двора напротив раскорячился непотребный памятник Воровскому — как обычно, словом. Леонид Борисович, шагая к бюро пропусков, нервничал, который раз вытирал потную правую руку о внутренность брючного кармана, поправлял сбивающийся от частого верченья головой галстук. Мысли врача были путаные — кто его знает зачем зовут; может, натрепался где про Софью Власьевну, а может к себе пригласят — диагнозы липовые подмахивать, — а что — если накинут сотенку… Не пытать же… Хотя…
Многие коридоры, которыми его провожали к искомому кабинету, были небогатые, где и линолеум протерт, народец навстречу — обыденный, двери — в древнем дерматине, — а не балуют их… Рука, которую Леонид Борисович протянул кабинетному обитателю, все-таки была влажной.
— Здравствуйте, товарищ Вайсборд, — кэгэбэшнику было лет сорок, костюм хороший, серый, сам — выше среднего, сухой, кожа с желтинкой.
«Астеник, желчи полно, злой, небось — шутить нечего», подумал доктор и, кашлянув слегка, сказал:
— Вайсброд.
— Простите?
— Я говорю — Вайсброд моя фамилия. Вайсброд, а не Вайсборд. Так, во всяком случае, в паспорте, — все же пошутил Леонид Борисович.
— Ну что же, если вам так удобнее, пусть будет как в паспорте. Меня зовут Сергей Петрович. Будем с вами работать, так что вы оправдываться не спешите — торопиться-то некуда…
— А я и не…
— Не спешите или не оправдываетесь?
— И то и другое, — Леонид Борисович, даром что психиатр, к таким перескокам был непривычен.
— Признаете, стало быть? — чекист улыбнулся довольно.
— Что, что признавать?
— Да вы не волнуйтесь, нам лишнего не надо. Вам, наверное, тоже. Расскажите, Леонид Борисович, о вашем пациенте Петрове.
— Петрове?
— Да-да, Петре Петровиче. Будет у нас с вами пытка.
— Что вы, то есть…
— То есть пытка — это просто беседа, допрос, от старого русского слова пытать — дознаваться, значит. Ну, вспомните: «Хождение по мукам», Лёва Задов, «я тебя буду пытать, а ты мне будешь отвечать».
— А-а, да-да…
— Ну вот…
Полчаса доктор Вайсброд добирался до сути дела, выпив по ходу рассказа стакан крепкого и горячего чая с лимоном и множество раз отерев лицо и шею промокшим уже носовым платком. Сергей Петрович совершенно не препятствовал врачу высказываться, только головой кивал да время от времени помечал что-то остро заточенным фаберовским карандашом на чистом листе бумаги.
— …баланс полушарий. Да, меняется баланс, нарушается реципрокное и взаимодемпфирующее взаимодействие, резонанс, понимаете, высокочастотный резонанс. Это глубина потрясающая, ее просто невозможно осознать. Нам невозможно. Так что он, Петров, как бы сказать, вы уж меня извините, Сергей Петрович, он — просто, наверное, агент божественного промысла. Не соответствует это, конечно, установкам, — а как же быть-то? Вот вы даже спрашиваете… Ну, как знаю… Только он еще и не осознает собственный анализ, — он ему просто не нужен.
— Да-а, нужен, только не ему. А вы, Леонид Борисович, крещеный? В церкви бываете? Или, может быть, простите уж, в синагоге?
— Нет-нет. А зачем вам?
— Это я к слову, продолжайте, пожалуйста. Что там с анализом?
— С анализом? — Вайсброд понял, что трепанул, и повел в сторону. — Понимаете, Сергей Петрович, ну, это я так думаю, тут выяснять и выяснять… Нарушения же налицо… Человек с нарушением функций левого полушария — да, нарушения речи, да, — но это та же личность, он — человек, по крайней мере. А в противоположной ситуации он говорить может, но это совершенно другой человек. А может, и не человек… А тут еще резонанс частотный…
— А это просто химический баланс или эндокринный? Что закачивать-то, чтобы обострить интуицию? Почему он говорит-то время от времени?
— Потому что правое полушарие, — врач не замечал, что чекист уж больно в теме, — оно сбрасывает накопившиеся впечатления, а левое вербализирует их совокупность, снимает доминанту правого мозга. А как там на самом деле… Есть такая вещь, комиссуротомия называется — разделение полушарий. Ножичком, так сказать. Вот оттуда. Левое, правое…
— А почему так получается, Леонид Борисович?
— Понимаете, если плод прилежит одним ухом к наружной стенке матки и живота матери, а другим нет, то считают, что это определяет развитие асимметрии полушарий. Почему дебилов было много, когда бабы корсеты носили? Ну а Петров, он же еще Близнец…
— А где его брат? Он говорил вам? Данные есть? — кагэбэшник вздернулся даже, — не ожидал такого поворота.
— Нет, он по гороскопу Близнец. А два полушария — это своего рода семья. Две половины. И целое тут же. Когда расщепленное сознание — это шизофрения. А тут — многократно расщепленное. Талант — всегда шизофрения, — вздохнул Вайсброд.
— Дыхание жизни, Леонид, в египетской традиции, входит в правое ухо, а дыхание смерти — в левое. Вот, например, кто каким ухом телефон слушает… — взгляд Сергея Петровича изменился, как будто все нужное для себя он уже понял. — Вот еще что мне скажите: логику в его высказываниях вы не пробовали искать?
— Э-э… Ну как… Логика у него не аристотелевская и не диалектическая. Другая какая-то. Хотя вроде и диалектическая, но у него в системе противоречия нет. Он, знаете, объясняет явление сразу в развитии, плюс форма-содержание, но не одно явление, а все! Все! Понимаете?!
— Так что же, он всемогущ?
— Нет, всемогущ, наверное, Бог. И то… Петенька, Петров, простите, лишен возможности влиять на явления. Хотя озвученный анализ влияет, наверное…
— Понятно. Вот он новую голову и просит, — горестно так покивав, сказал чекист.
— А вы откуда, собственно… — начал было доктор, но осекся — понял.
— Так вот, Вайсброд, вообще-то то, что вы проделывали с Петровым, называется, как вы догадываетесь, вивисекцией, законом запрещенной. И прямая бы вам дорога в значительно отдаленные места, а не в Стокгольм за премией…
— Бы? Вы сказали бы?
— Да. Я так сказал. Потому что вас выручает результат. Прямо сейчас вы мне напишете пару бумажек: одну с обязательством сотрудничать, но это пустяки, а вторую — с полной схемой применения ваших препаратов. И не вздумайте путать.
— А я?! Я же тогда уже никому…
— Нет, вы будете при своем пациенте, только в Добрынихе вы уже не работаете, а пациент Петров там никогда не числился. Понятно? Вижу — понятно. Тогда приступайте. Первый документ я вам продиктую.
Долго-долго мучили пациента Петрова на неприметной дачке по Минке, скрытой от любопытствующих густым ельником и глухим трехметровым забором, да проволока колючая, да битое стекло поверх заборного кирпича в бетоне, да охрана — ни войти кому ненужному, ни выйти. Их там было несколько таких пациентов плюс охрана, плюс обслуга, плюс врачи и братья медицинские. Бабам на эту дачку хода не было. Во избежание. Когда раз в неделю, когда два, а то и чаще — по надобности, приезжали те, кому отвечать надо всегда честно и вежливо. А у доктора Вайсброда, как назло, сразу с Петенькой на месте новом не заладилось. Нет, вызывать он его вызывал, это даже Сергей Петрович не отрицал, недоверчивый, — видно было. А говорить Потаенный не стал, ни разу, ни в какую, хоть лоб разбей. Может, и хотел Петенька как раз этого — лба расколотого? Организм-то Петенькин явно уже на ладан дышал, — Леонид Борисович старался…
— Ну ладно, Лёня, ладно… — сказал как-то фиолетовым июльским вечером Сергей Петрович, — в конце концов, как сказала однажды Фаина Раневская, «есть одной — все равно, что, пардон, срать вдвоем». Отвечать-то мне в итоге… Завтра ведь у вас очередная попытка по графику? Не помрет он у нас, а? Дозы-то какие… Нормальный мужик давно бы ласты склеил… Ладно. Завтра я сам с ним буду разговаривать. Готовьте. Не слыхали, кстати, как придумали балерин из Кировского балета называть? Нет? Мариинская впадина… Устал я, Лёня, как хуй на ярмарке…
Леонид Борисович только хихикнул придушенно.
Утро было хорошее, свежее, ночью проволоклась на восток несильная гроза, и солнечный ветер еще не выдул из-под елок остатки теплого прозрачного тумана. Дышалось. Только потягивало откуда-то часто стираными в хлорке простынями и прочей дезинфекцией. Вайсброд и Сергей Петрович шли по гравийной, разметенной от хвои дорожке, — встретились неподалеку от гостевого, а на самом деле хозяйского домика. Сергей Петрович был привычно спокоен, врач — старался спокойным казаться.
— Знаете, Леонид, вот недавно в Киеве тамошние придурки поставили в «Лесе Украинке» пьеску, называется «Як пурявых угОвкують». Догадайтесь — кто автор?
— Шевченко?
— Нет, куда ему, самостийнику… Выше берите. Это, Лёня, Шекспир, «Укрощение строптивой»… Чем и займемся.
Помассировав едва обозначенный, вялый, исколотый трицепс Петеньки, доктор Вайсброд уколол его тоненькой импортной иголкой, вкачал жидкость, протер спиртом, опять помассировал, потом нашел на другой руке вену, вкачал в нее из шприца побольше, прижал ватой, наклеил пластырь. Сергей Петрович сидел на диванчике рядом, нога на ногу — длинные, лицо без выражения, курил. Петенька горбился на клеенчатом прочном стуле, глаза закрыты, щеки ввалились, под глазами — сине. Ждать обычно минут пятнадцать надо было. Но кэгэбэшник ждать не стал, заговорил, монотонно так, скучно заговорил:
— Послушайте, ресурс вашего организма заканчивается, это очевидно. Я знаю, что вы меня слышите и понимаете, не пациент Петров, нет, вы — тот, кого скрывает в себе это тело. Выслушайте меня внимательно, поскольку другой такой возможности у вас не будет. Никаких дополнительных знаний про вас мне не нужно, я уже все практически знаю, вы — тем более. Знаю и то, что в похабы вы идти отказались, — весьма почтенно. Правда… Вот ведь были, были, как это, «ругались миру» юродивые, «не по законам дольним, но — по горним», кто там — Симеон Эмесский, Ксения Петербуржская, Алексий Человек Божий, Иоанн Кущник, Прокопий Устюжский, Иосип Волосатый, Исидор Твердислов, — немцы, жалко, почти все… Но — дело знали, лепту внесли… «Эминанс гри», так сказать, невидимая миру сила… Большая, да. А вы пока ничем не отличились, хотя, как я знаю, и надо вам. По проекту. Посему — оставим лирику. Единственный ваш интерес — новая голова, в смысле возможность свободно оперировать психикой и жизнедеятельностью случайно доставшегося вам организма. До недавних пор это было невозможно. Теперь этот вопрос можно попробовать решить, хирургически и медикаментозно. Ну вам же открыто предвидение — вот и скажите, будем пробовать?
Петенька открыл глаза, зрачки растрескались на всю радужку, выговорил хрипло:
— Тебе зачем, Темный?
— От оценок воздержитесь, будьте добры. После сочтемся. Дело простое. Здешним высшим руководителем, старым и очень больным человеком, поставлена задача — оккультными средствами выяснить перспективу. Все возможное уже сделано, но его это не убеждает, он хочет именно невозможного. Вам это будет нетрудно, а нам — выгодно. После чего мы поможем вам прийти в себя, — не правда ли, это в нашем случае самая подходящая формулировка? Ну и нам расскажете, как оно устроится. Согласны?
— Когда?
— Вот приведем вас в божеский вид, а там — при первом удобном случае. Так договорились?
— Жида не губить.
— Хорошо.
Про переживания Леонида Борисовича Вайсброда можно и не рассказывать.
…Надобный день настал, настал, конечно, как все на этом свете настает, рано ли, поздно ли, — кто ж это ведает, — это ведь — откуда смотреть, да и как смотреть, опять же… Да и смотрит кто… Праздничный был день — 7 ноября 1982 года. В Москве на улицах пощелкивали от холодного ветра флажки и флаги красные, к вечеру сизые тучи раздернулись на закате и подсветились малиново, как свежий фингал на полнокровной роже хорошенько отметившего сугубый свой праздник потомственного пролетария. Совсем уже село солнце, когда из отсидевшего положенный прием Кремля Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Союза Советских Социалистических республик, Председателя Верховного Совета того же Союза республик тех же и прочая, и прочая, и прочая, маршала Леонида Ильича Брежнева, дряхлого старца, давно и телом, и душой, и разумом немощного, отвезли на дачу. Пару часов Леонид Ильич приспнул, потом народец кое-какой ближний подгреб, до половины десятого потостировали, выпивая умеренно, в братской дружбе и надежности будущего утвердились — в последнее время Главнокомандующий чуустуоал себя намного лучше — и его самого заверили, обцеловались подробно, разъехались чинно. Тут-то к заднему крылечку кухонному, тихо шинами шурша, причалили две машины неприметные с номерами неброскими. Через пятнадцать минут в кабинет Леонида Ильича в сопровождении Сергея Петровича ввели Петеньку. Темный сразу же вернулся в смежное с кабинетом помещение, где оставался ждать еще один человек — высокий, старый, чуть грузный, с высокими залысинами, с прохладными всезнающими глазами за стеклами тонкой оправы очков. Через десять минут мимо ждавших прошел прикрепленный с подносом, на котором уместились бутылка «Зубровки», рюмки, несколько тарелочек с заедками. Через час с четвертью Петр Петрович Петров самостоятельно вышел из кабинета, Сергей Петрович принял его под руку, а высокий в очках постоял минут пять недвижно и тоже — пошел к машине. Выйдя на улицу, он огляделся и сказал сразу же оказавшемуся рядом Сергею Петровичу:
— Запись — завтра. Утром. Контроль усильте.
— Слушаюсь, Юрий Владимирович.
Уехали.
На следующий день в Москве прошелестели разговоры о том, как здорово Джуна подлечила Генерального, просто чудо какое-то; спите, жители Багдада — все спокойно…
А утром этого самого дня, ноября восьмого, в половине девятого, за завтраком, Виктория Петровна, любопытная, как и все жены, хоть царя, а хоть золотаря, уже уколотая инсулином, спросила:
— Лень, а кто вчера к ночи-то приезжал? Ничего не случилось?
— Знаешь, Вить, — вздохнул Леонид Ильич, — привезли мне вчера пророка все-таки. Сколько просил…
— И что? — Виктория Петровна не очень и удивилась, привыкла, что нет в этой жизни невозможного.
— Ну что, что… Все тебе рассказывать, что ли? Не будет войны, не волнуйся.
— А ты?
— Что — я?
— Ну, все-таки…
— Я про это не стал. Не хочу. Вот что интересное сказал — что он потом с Галей дружить будет. О как! А как, когда — я забыл спросить, другого важного много… Ну, это — может, она с кем только… И вот еще что сказал, непонятно как-то, что вот у него голова пустая и что мы все без царя в голове живем… А я? А что потом царь-то появится, ну, в голове, но цари-то уж другие будут… А головы не станет… Не верю я… Зря все, что ли? Какие цари? Ладно… Поеду, Вить, в Завидово, на воздухе отдыхается лучше… Цари…
Восьмого вечером и девятого в середине дня Генсек стрелял с вышки в кабанов, прибегавших на поляну за щедро разбросанной морковью, потом вернулся на дачу, за ужином съел три куска жареного налима, принял снотворное, лег спать и не проснулся. Первым из соратников прибыл к телу тот самый, высокий, в очках. Он побледнел немного, взглянув на покойника. Власть принял уже спокойно, не бледнея, — как будто знал — надо. Конечно, знал.
Сергей Петрович, Темный, слово сдержал, причем, надо полагать, он его не нарушил бы, даже имея приказ соответствующий; такие не врут — незачем. После трех операций, две из которых делали Петеньке в присутствии самых могучих медиумов, поддерживавших с ним контакт мысленный (пациент хирургов сам направлял), и долгой химической прокачки хилого его организма сказано было твердо — все, лучше не будет уже. Хватит. Пациент Петров превратился в не сильно быстро, но соображающего мужичонка, временами загорающегося лихорадочной скороговоркой — невнятица! — и надолго затухающего, мрачноватого, вялого, на взгляд — противного, часто со слюнями на подбородке, обросшем редким и жидким волосом. Когда Сергей Петрович спросил Живого, где устроить его и как, «сами понимаете, при соблюдении необходимых предосторожностей», тот, подумав недолго, сказал:
— А туда, где тихо. Тихо где, — видно было, что Петеньке нравится управляться собой своевольно, без пытки потаенным бытием.
— Ну, тише всего в тюрьме. Отличные могу предложить варианты, — природное ехидство Сергея Петровича и не собиралось прятаться. Его наступало время, страшное да смешливое.
— Ты со своими шуткуй. Ну?
— Монастырь еще хорошо, там рады будут — клад-то какой, в старцы можно — Жития читать, в церкви сейчас опять на старцев спрос, как что — к ним… Да что, да как… Конкуренция, правда, высокая. Мало, мало жаждущих жизни праведной, святоотческий пример надобен…
— Тебе бы в юроды.
— Надо будет — пойду. Ладно, пошутили. Так что?
— А вот что — в Добрыниху. Там поживу. И тебе — без хлопот. Так?
— Пожалуй, и так. Может…
— Нет.
— Хорошо. Прощай.
…На два почти десятка лет остался Петенька в Добрынихе. Его никто не трогал — велено было, а и он ни к кому не лез. Поначалу — долго — привыкал Петр Петрович к новому для себя житью, радовался перетеканью окружных рощ из лета темно-зеленого в разноцветную осень, потом — в черно-белую зиму, прораставшую все-таки нежно-салатовой рябью берез и сафьяновыми лопушками мать-мачехи по овражным уклонам. Только в лес не ходил, никогда, а так — жил и жил, телевизор даже смотрел время от времени. Потом привык и опять — жил и жил, чего не жить, — жизнь-то вечная. Так он думал, а может, и знал, Петенька. Иногда приходили в дом скорби сытые батюшки из ближнего храма Отрады и Утешения, гоняли чаек, а когда и закусывали с медицинскими начальниками, незаметненько так рваную разговорную тропку выводя на странности причудливые, кои ущербным от Бога свойственны, — а вот, мол, про Петрова вашего поговаривают… Да что вы, что вы, у нас такого сроду не было, — Ивановы вот, Сидоровы — интересуетесь? Да нет, это так, к слову, — прихожане толкуют… А-а, ну-ну, чаю вот еще не согреть ли? Или — наливочки смородинной?
Постепенно дичала в России жизнь, дичал парк вокруг сумасшедшего дома, дичали санитары и пациенты, и ветер, ветер, многие до того года казавшийся прирученным, одичал до частых бурь и ураганов даже; кормить в Добрынихе стали совсем плохо, почти никак, тоже — вонюче до дикости. Покатились по стране, сминая ее и перекручивая неразгрызаемыми узлами, вьюги людские и вихри нелюдей — знай подбирай раскиданное, под сполохи грозовых зарниц засевая родные просторы плевелами лихолетья и усобиц, которые прорастали разбоем, скотством и бедностью. Плохо стране, где царь — пьяный дурак. Ур-рр-я-а! Сердцем выбирай, сердцем, — голова — к чему? Был бы хвост — вилять…
Приступил бы, наверное, голодать и Петенька, привыкший было к относительной сытости, — на кашах овсяных и манных он раздобрел без движения нужного, а слушать его мало было охотников, — своего бреда немерено. Но вот — всполошились как-то в Добрынихе, мыли, мели и мазали — а зачем? А вот зачем — по-Петенькину вышло, а как же. Привезли к умалишенным бывшецарскую дочь Галю, Галину Леонидовну — упокоиться на старости лет от алкоголизма и женской несытости. Да ведь разве вылечишь? Да и надо кому? Вот разве Петенька — тот стал ежеденно навещать распухшую старуху, толковали они подолгу, интересно так — каждый о своем, и обоим нравилось, тут и кормился Петр Петрович. И никто, кроме него, чуткого, не замечал, не видел, как приблизился, подполз к зданиям красного кирпича Лес. Не соснами рыжими, не дубами раскидистыми — нет, нет, нет… Чахлыми осиновыми перебежками, засадами ольховыми, липами да папоротниками, дикой ежевикой сладкой, лужами и болотцами — окружал… А Петенька-то знал, ведал да чуял: ото всего в мире бренном убежать можно и должно Духу Незримому, ото всего; от Церкви Божьей — просто: не соглашаться, и все тут; от Темноты власти гибельной — да вот хоть здесь, в Добрынихе, с придурками вровень, — не желай большего и на тебя небось не позарятся; ото всех людей еще проще — плюнь на них и плюй почаще, — им ведь так только и нравится, чтут. А от земли, от грязи гниющей, жизнь дающей и в себя вбирающей, ни плоти не убежать, ни духу — не оторваться, сколько ни воспаряй. Так уж тут все устроено. Такое место. Петеньке — с новой-то головой — просто хотелось быть. Увидев как-то в охранной будке неприметного дедка в разбитых валенках, мирно что-то льющего сторожу в стакашек из солдатской фляжки, того самого — «Я — Лес, лешачок…», Петенька решил — пора.
Ночь в середине августа черная, с росой холодной, с шорохами травными, дома в такую ночь вздыхают гулко перед зимой, — задрыгнешь, пожалуй, без телогреечки. Нужную эту одежу позаимствовал Петенька у кого-то из санитаров уснувших, — ему по сердцу была песня, которую истопник и электрик пели после бутылки спирта, выцыганенного у медсестер: «Бродяга к Байкалу подходит, рыбачию лодку берет…» Берет — и все тут. Правильный такой бродяга, решительный, «в тюрьме он за правду сидел». А что рыбак без лодки, ну что — рыбак… За правду же… Так уж тут все устроено. Такая страна, такое место. Душе Живой — не оторваться.
Притаившись в коридорчике за дверным косяком, Петр Петрович дождался, когда, поддетое небольшим ломиком, приоткрылось без хруста окошко, и двое в темной, резко пахнущей прокисшим потом и всякой дрянью одежде неслышно перевалили через подоконник. Двое пообыклись в помещении, постояли недвижно, слушая, пошли к двери. Петенька, из-за косяка не выходя, сказал негромко:
— Не тут ищете. Это в другом месте.
Пауза.
— Ты кто? — низким от испуга голосом спросил тот из двоих, кто был ростом ниже и в плечах шире заметно.
— Пойдем, покажу где, — ответил пациент Петров, — только после с вами уйду.
— Ладно, — двое переглянулись, мелькнув глазами в отблеске от стеклянного шкафа, — идем. Потом разберемся.
Утром в Добрынихе поднялись, как поднимается ветер из-под грозовой тучи, шум и скандал. Еще бы — мало того, что оказался выкраден весь запас наркотических таблеток и ампул, так ведь и пропажа посерьезней — исчез особорежимный пациент Петров. Недоглядели. Серьезный промах в работе. Безобразие. Никого и ничего не нашли, ясно. А кому искать — молодым летехам, ментам и гэбэ, которым наскоро погоны понавесили, — старички-то — того, тютю, или сами ушли на прокорм, или повыгнали за многознание … Вспомнили, впрочем, вспомнили спустя немного времени про доктора Вайсброда, искать его стали даже, — хватились! Леонид Борисович к тому уж лет десять как на пленных палестинцах и прочих террористических элементах свои методики совершенствовал. А к Сергею Петровичу обратиться поопасились — не те года, не те чины, чтобы так вот — спрашивать про непонятное. Да и не ответил бы Сергей Петрович — не та епархия, чтоб договоры нарушать; куплено — продано, безо всякой описи, не вернешь. Тем дело и кончилось.
Ну а потом — потом начались под Москвой, да по Оке, до Рязани даже, лихие дела, воровские да разбойные. И никто, никто, ни разу ни самих разбойничков не видал, ни понять, как украсть исхитрились, не мог. Сообразили, правда, года через полтора, что все случаи были в полях, городках и поселках; ни одной богатой дачи, среди леса стоящей, тронуто не было. Что же, правильно расчислили — Петенька рисковать не хотел и людишкам воровским, его лелеявшим, тоже — не советовал. Паханы его берегли, уважали и ублажали, — полюбил Петр Петрович с молодыми веселыми девками спать, а водку пить его так и не приохотили. «Нельзя мне, — так он говорил, — головой я слаб». А воры знатные только башками своими крутили: «А кто ж тогда силен-то, Петрович, кто? Твоей ведь головой живем…» — так говорили они. И Петеньке это нравилось. Почитанье он полюбил тоже.
Перепрыгнул век за нулевые отметины, будто накопив для этого движения всю энергию дурацких прыжков в разные стороны, совершенных прожившими его, век, людьми. Дурости людской, конечно, не убавилось, — просто заполнив один временной резервуар, она приступила наполнять новый. Поспокойнее стало, — за края-то не льется пока… Попривыкли опять людишки, что косят их, как поутру травы росные, по мере надобности. «Подданным нравится, когда правители их убивают, — сказал как-то один сильно поумневший к концу жизни еврей. — Караси любят, чтобы их жарили в сметане». Так да не так… Подданным нравится, когда убивают других подданных… О-хо-хо… Тошно ведь… Но не выворачивает.
Менялась жизнь, менялись цари, менялись, стало быть, и бандиты отчаянные. Кто жив остался после лихолетья — забогател, зажил семейно, от блуда отвратясь по возрасту. А Петенька — не менялся, нет — зачем бы ему? Жил и жил, того олигарха, который ему приют давал, консультируя потихоньку по темам самым потребным. Обретался Петр Петрович в дворцовом доме загородном, сам он в свое время и надоумил своего хозяина построиться посреди лугов широчайших неподалеку от Добрынихи, — прикипел он к воздухам тутошним. И все бы ладно — да вот не всегда Петеньке все рассказывали и не всегда его слушались точно, — денежки можно было и еще быстрее оборачивать. Ну что же — собрались прийти и по олигархову душу, — стригут-то ведь не только овечек пасомых, чего ж баранов круторогих миловать? Честно хозяина об этом предупредив заранее, сказал ему Петенька:
— В Москву уйду. Прощай. Виделось мне то место, где родился я. Въявь желаю видеть.
— А скажи-ка мне, провидец, — голоса не повышая и глаз не подняв, спросил хозяин, — ты ведь все — по правде… Скажи — если возьмут тебя приятели твои старые, когда ты в Москве объявишься, что про меня говорить будешь?
— Тебе уже все равно.
— Как так?
— А так. Прощай.
— Прощай.
Только вышел Петенька из хозяйского помещения, как сильно его ударили по голове, он и упал. Тело оттащили в кухню, на разделочном столе отделили от тела голову, а потом — потом бросили то, что было Петенькой, в лесу, только так — тело в глухом ельнике, а голову — голову в отдаленном березняке. Скоро пришел к округлому этому предмету тот самый дедушка, но не в валенках он был уже, а как и положено сатиру лешему — на копытцах острых, посмотрел, поводил руками, крутнулся на месте пару раз — пропал… Побежали со всех сторон к Петенькиной голове большие рыжие муравьи, и к следующему рассвету только белая кость выглядывала из малорослой в тот год травы. Тело Петенькино земле досталось, голова — Лесу, душа — Богу, — так вышло. А Дух Живой? Не знаю, но кажется мне, что он до сих пор там, в окружных лугах и рощах, уж больно там светло, пока не стемнеет.
Вот говорят, что если голову от тела отделить, то она еще несколько секунд соображает и чувствует. А что — может быть. Представим: лишают человека головы отсеканием, или так — постепенным дурением, — голова летит, крутясь, отлетает — непременно вырвало бы, но — как? То есть смерть — это когда человека уже не может стошнить от того, что с ним происходит. Так ведь? Так. А мы? Живем. Тошнит. Но не выворачивает. Так и живы ли мы? Вот не знаю… Так уж все устроено.
…Я иногда, как невмоготу, иду походить по тому лесному краю, где когда-то наткнулся на Петенькин череп. Дожидаюсь заката, и вот — стекает розовое золото куда-то за березы, и остается только серый пепел тех углей, на которых грели тигли, чтобы это золото лить. А потом — потом по серебристой дорожке от серебряной Луны отлетит серебряный петел и прозвенит серебряным колокольчиком: пора! Что — пора? Куда — пора? Ау-у, Петенька!
Зимой 91-го года жрать в Москве было почти что и нечего. По льдистым из-за стойкого нежелания дворников работать за так тротуарам изгибались, толпясь, длиннющие очереди к продовольственным магазинам, где отпускали по килограмму толстых мучнистых макарон в одни руки или что-нибудь еще съедобное, но тоже помалу. Скорбные эти людские уплотнения, составленные из разно одетых, но одинаково мерзнущих от стылого декабрьского ветерка с тюлем метельных струек людей напоминали Григорию Евсеевичу Малину похожие сцены из фильмов про революцию 17-го года, — там в пуржистых утренних сумерках жались вдоль стен хлебных и керосиновых лавок изможденные недоеданием с нарисованными под глазами темными полукружьями женщины, громко требующие хлеба и мира, хотя какой толк добиваться замирения с немцами от керосинщика — непонятно. Из-за невеликой своей образованности Малин не знал, что к концу февраля 17-го в Петрограде пошумливали не из-за нехватки съестного вообще, а не подвезли в город ржаной муки для постного хлебушка, — так ведь в пост православным белые булки никак нельзя, да и дорого, да и вообще что за дела — вот и бузили. Давно уже выйдя из призывного возраста, Малин интересовался проблемами войны и мира в меру случайного и нечастого просмотра новостей по телевизору, беда с едой не очень его напрягала тоже — он уж лет десять был частичным вегетарианцем, не по соображениям высшего разума и не по моде, а в соответствии со странностями своего пищеварения — мучился он от животной пищи непробиваемыми запорами, так что приходилось кушать кашки-малашки и прочую растительность, что была в разумную цену, конечно.
А вот вопросы социальные и шире — человеческого общежития — интересовали Малина насущно, потому что оставался ему месяц до оформления пенсии после трех десятков лет работы кладовщиком на заводе низковольтной аппаратуры, спокон веку источавшем сладкий запах горячих пластмасс и кисловатый электрический душок вблизи Татарской улицы в Замоскворечье. Григорий Евсеевич был хорошо развит физически, как надлежит всякому кладовщику, не гнушающемуся самолично перегрузить пару ящиков медной проволоки за наличный расчет в машину знакомого снабженца, — мускулатура его не дыбила рельефно спецовку, но гладкой спокойной своей мощью не раз помогала хозяину успешно решать спорные вопросы в силовой манере. Упадок советского государства прямо сказался на жизни Малина — кладовать что-нибудь полезное удавалось все реже и уйти с работы он не страшился. Жил кладовщик одиноко, родня его из владимирских деревень давно забыла о бесполезном родственнике, а жена малинская, взятая им молодайкой из деревни и за десять лет в Москве глубоко полюбившая шашлыки, крепленое вино в граненых стаканах и малознакомых южан с Пятницкого рынка, уж лет двадцать как навсегда отправилась отдыхать к теплому морю. Однокомнатная квартира Григория в неспешно ветшающей у серо-коричневых вод Канавки хрущевке, прохладная, холостяцки аккуратная, напоминала пустующий небольшой складик, пахла овсянкой, старым шерстяным ковром и солеными огурцами, которыми кладовщик любил закусывать, когда по банным субботам выглатывал по паре четвертинок. Вкусная из холодильника «Юрюзань» водка направляла соображения распаренного в Кадашах кладовщика по излюбленному курсу, — так старый штурман ждет почувствовать знакомое с детства входящее течение в родной бухте, которое само доведет судно до пристани, важно только вовремя застопорить ход, чтобы не впилить бортом в причал.
Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном — обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером — иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих — Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.
Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, — оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге — знакомцу по курсам повышения — и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, — больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных — откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, — думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, — добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется — со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, — работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.
Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где — сон в руку! — известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, — не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.
Тщательно отгладив нагретым на газе чугунным утюжком через мокрую старую наволочку брюки нового костюма, а пиджак и так был хорош, Малин почистил ботинки, оделся и отправился прогулять обновку, плащ надевать не стал, хотя начало мая теплом Москву особо не уснащало. Маршрут был выбран с толком — через Пятницкую и Балчуг в Зарядье, где хорошо пройтись по набережной среди богато одетых иностранцев, вываливающихся из «России» кататься на речных трамвайчиках. Пройдя всего метров пятьсот, удлинив ходьбу, но не заныривая в проходные подворотни, вышел Григорий Евсеевич к церкви, мирно желтевшей новой покраской стен и зеленевшей среди открывающейся листвы тополей и ясеней крепко загнутыми на сгибах металлическими листами свежей крыши. В церковном дворе властно расположилось полуденное затишье, только прогромыхал близкий трамвай да в дальнем возле священникова дома углу копошился с квохтаньем в вылезшей уже траве пяток невиданных для центра города кур, разгребавших сор и с недоумением взиравших на найденную съедобную с их точки зрения мелочь, прежде чем клюнуть, резко и точно. Храм был открыт, и, повинуясь неровно скачущему разорванному еще строю своих размышлений о богоугодности добрых дел и бесовских государственных ухищрениях, Малин вошел в полумрак, густой после блестящего весеннего солнца и подсвеченный дымчатыми полукружьями вокруг больших икон. Побродив между квадратных расписанных колонн, подивившись тому, что звук его шагов, должный быть гулким в пустой церкви, не выстреливает под купол, а распадается на шорохи и стуки не выше его плеча, Григорий остановился у металлической покрытой красной материей наклонной подставки, на которой лежала раскрытой толстая книга, поглядел в напечатанное и прочел в середине страницы: «Блаженны нищие духом…». Одной евангельской фразы хватило ненавистнику собеса, чтобы разум его свел воедино желаемое и возможное, — так смыкаются шестерни в автомобильной коробке передач, так прикупной преферансный марьяж придает смысл тузу и паре маленьких.
Еще две недели потребовалось на подготовку, обмозговывание и репетиции. В домашней кладовке на дальних полках, где много лет истлевало непользуемое старье, Малин отрыл брошенные женины вещи, привезенные полнокровной симпатичной тогда курносой девахой в фанерном обитом по углам жестью чемодане из деревни, отобрал три комплекта — юбки, кофты, платки, — все длинное, из пестрого темного ситца, тафты, вискозы. Побродив по городу вдоль Садового кольца, Григорий Евсеевич довольно быстро нашел подходящий вариант — храм Николы-в-Хамовниках, возле которого любил давным-давно прогуливаться известный нелюбитель православия граф Толстой Лев Николаевич. Бело-зелено-оранжевый, строгий, но радостный, паперть храм имел обращенную в тенистый дворик, а не на людную улицу, метро «Парк культуры» — рядом, а и сам парк, огромный, заросший, в иные его дебри и не залезть, — за рекой, рукой подать. Пегая отросшая щетина делала Григорьево лицо, бледноватое раньше от сидения на складе, а теперь загоревшее от гуляний, с невысоким широким лбом, большими голубыми глазами под жидкими бровями, непонятно значимым, с загадкой какой-то мрачной, опасным.
Близко к Троицыному дню Григорий Евсеевич Малин, пенсионер, без четверти шесть утра вышел из метро «Октябрьская», по найденной им потаенной узкой в траве тропке, протоптанной неведомо кем, спустился в Парк Горького и в одной из туалетных будок, став на сухое, стянул старенькие брюки, снял рубаху, заткнул их, свернув аккуратно, в рюкзачок, где была еще склянка с морсом, вытащил и надел юбку, кофту, голову повязал платком, ботинки с носками оставил свои. Минут через десять крепкая широкоплечая тетка с давно небритой мужицкой рожей, в запыленных башмаках и с рюкзачком протопала, широко ставя ноги, по Крымскому мосту, свернула налево, дошла до церкви и по-хозяйски уселась на паперти поближе к входу, протянула руку и стала просить подаяния. Штатные приходские нищие, числом — семь, попереглядывались возмущенно, но — мало ли чего не бывает на свете Божьем, толкать и бить конкурентку на виду у прихожан не стали, да и некогда — самый сбор. Милиция сюда заходила редко, Малин это знал из прогулок, — другие у нее были важные дела — коммунисты, демократы и прочие правозащитники. Посетителям хамовнического храма сразу глянулась щетинистая бабища, быстро научившаяся тенористым баском встречать подаяние — «Спаси Бог!» — и время от времени вскакивавшая на ноги с криком «Продали, продали!», — этот крик точно соответствовал умонастроениям москвичей того времени. Подавали бабе-Малину больше всех. На третий день оскудевшие нищеброды настучали на Григория надежному своему стражу — участковому, тот отвел новую клиентку в близкий скверик, проверил документы, посмеялся и взял двойную сверх положенного мзду — за двойственность натуры, сказал, пообещав не разглашать при условии своевременных выплат. Но то ли разгласил, что вернее всего, то ли не очень ловко приседал Григорий Евсеевич в сквериковых чахлых кустиках помочиться — через неделю весть о сумасшедшем нищем трансвестите разнеслась-таки по весям. Народу стало приходить в церковь ощутимо больше, но батюшки храмовые до надобной поры не вмешивались.
Субботу быстро популярневший юродивый оставлял себе. К финалу утренней службы, когда выходит утомленный долгим стоянием народ из высоких тяжелых дверей, у одной из церквей, которых разведал Григорий Евсеевич множество, появлялся господин в новом хорошем костюме, достойный, начинающий бородатеть, и с полупоклонами, привычно уже мелко крестясь, оделял просящих милостыни не мелочным подаянием, а по-крупному, помногу давал, словно пытался кого-то вышнего действительно умилостивить. Малин раздавал все полученное им в Хамовниках, не оставлял себе ничего из грохочуще дешевеющих бумажек, тем более — деньги медной. Душа его, изрядно развлеченная и утомленная паскудным к сбрендившему его женскому обличью интересом, в момент творения добрых дел раскатисто мурлыкала котовьи и надувалась гордостью, как растянутый умелыми руками аккордеон. Внутри себя Григорий все еще изумлялся, как это ловко и складно все получалось, не понимая, что он просто-напросто перенес в новые условия кладовщицкие свои умения получать и раздавать, брать и возвращать.
Недели три прокатились для Григория Евсеевича легкой колхозной бричкой на резиновом ходу по гладкой дорожке центральной усадьбы, — он даже не уставал и стал разнообразить программу, добавив к выкрикам «Продали!» еще и «Купили!», и «Украли!», поощряемый интересом задерживавшихся у церковной ограды прохожих, кидавших ему поверх церковной ограды монеты, — так детишки в зоопарке бросают куски печенья морскому льву, бьющему себя по груди ластой. Одежду бабью он пока ни разу не стирал, начала она вонючеть, но публичное переодевание в обновки задумывалось как отдельный аттракцион. В середине недели четвертой, поздним пасмурным вечером, когда Малин, переодевшись уже в мужское, вылез бочком из очередного паркового сортирчика, он их менял бессистемно, не думая, как используют кабинки на пляже, остановил его негромкий уверенный голосок, едко-старческий, холодящий.
— Задержись, дружок, побеседуем.
— Ты кто, ты где, а что? — зачастил с испугу Григорий.
— А вот он я, — из сумерек выявился небольшой старик с инвалидской клюшкой. — А кто — старший я по нищенскому делу в этой стороне. Пожаловались мне на тебя — мешаешь, шумишь, но это — Бог простит, его дело — Богово, а мое — будешь мне денежку передавать за пять ден, шестой и седьмой — твои, смотри, не балуйся, я по два раза ни с кем не разговариваю, недосуг мне, недосуг. Или — к праведникам вознестись намереваешься, не откладывая?
— Понял, понял, а как, а где?
— Завтра — здесь же, за весь срок — мне на первый раз. И последний. Потом — через Димку-участкового, он знает.
Ушел старик, скрылся. Дома Григорий Евсеевич, после душа и полустакана коньяка, стоявшего у него в закрытой кухонной полке на крайний случай, а случай явился как раз такой, зажарил себе яичницу с салом, зная заранее, что три дня не сможет опрастаться и будет зол, сердит, куда там душевной благости от добрых дел распространиться от груди до затылка, — все будет на низ тянуть. Раздумывал Малин, прикидывал, рассуждал — какой же смысл отдавать трудно взятое, самому раздавать — это да, а так… И перед предрассветным в поту пробуждением было ему видение сонное — стоит он рядом с излюбленным в дремотных мечтах памятником, и херувим тут же, а старик давешний пластмассовой клюкой ему грозится, помахивает ею грозно.
День прошел как обычно, только частый и пахучий дождик прихлопывал жирную московскую пыль и охлаждал время от времени малинский энтузиазм в собирании средств для справедливого бессобесного потом распределения, хоть и в усладу себе, но духовную же усладу-то. Ближе к ночи вышел из-за куста к Григорию Евсеевичу клюкастый старик и молча уставил в него пустой свой бесовский взор, ожидая. Малин подвинулся на шаг, протянул нищенскому старосте зажатый в кулак ворох кровных своих денежных бумаг и, поднося его к старику, кулак разжал. Половина тугих бумажек просыпалась вниз, дедушка дьявольский не шевельнулся даже, а Григорий привстал перед ним на одно колено и, потянувшись левой рукой как бы за бумажкой, взял из-под примеченного утром еще лопуха длинный и острый кухонный нож, ударил старика в правый его бок под ребро, в дряблую печень. Схватился бес, бес! за грудь почему-то, и еще раз ударил Григорий туда же. Старик упал, даже не ойкнул. Тогда уже спокойно, как будто и не внове ему были эти дела, Малин поднял нетяжелое тело со спины за ворот и за штаны, перенес к сортиру, заранее положенным молотком с гвоздодером вскрыл верхние две полудоски с очком, уж ящики-то вскрывать одним движением он умел, свалил убитого в глубокое зловоние, только чвакнуло, аккуратно поставил доски на место, придавил гвозди по-тихому и, убрав молоток в свой рюкзак, вернулся, собрал деньги, подобрал нож и ушел. По дороге к метро он сделал небольшой крюк и бросил нож в реку, а кровь с лопухов собаки парковые к утру подлижут.
Очухался Григорий Евсеевич от своего собесовского помрачения после полудня следующего дня, неподвижно сидя в непристойном своем облике возле Николы-в-Хамовниках. Видно, в глубоком раздумье душа его отлетела на миг от тела, он увидел себя со стороны и застонал сквозь зубы, застыдился, потянул через голову, обрывая пуговки, кофту женину и так, со спрятанным в ткань лицом, услышал вдруг: «Ой, Господи, мамочки!». Шедшая к церковному порогу невысокая полная женщина, прилично, но просто одетая, с гладкими зачесанными назад и скрученными на затылке в пук не совсем еще седыми волосами взялась рукой за горло, замерла. Не появившийся из-под женской одежды мужской торс с седыми кучеряшками на груди поразил ее, не-е-т, она узнала древнюю свою юбку, сшитую рукастой деревенской мамкой на вечном «Зингере» в приданое перед увозом в Москву. Любого мужика способна забыть женщина, не вспомнит, не опознает, случись что, но каждую принадлежавшую ей тряпку определит безошибочно из тысяч других с одного взгляда, — такое ее устройство бабье, локаторное и детекторное. Это была сгинувшая в черноморских парусящих полосатыми тентами кафешках малинская жена.
Через час на кухне большой квартиры в сталинском прочном доме, углом стоящем через дорогу от хамовнического Николы, сидел за полированным темного ореха столом отмытый в ванне Малин, уже поведавший под шум воды о нищенском своем приключении, — о старике, ясное дело, умолчал. Бывшая когда-то ближайшей родственницей Григория женщина Клавдия тихим безликим голосом рассказывала ему, как, увязавшись по пьянке с рыночными южанами к ним на родину в Сухум, лет шесть или семь, что ли, потом она мыкалась по прибрежным городкам, работая где руками, а где и всем телом, раза три теряла паспорта и меняла фамилии, пока, наконец, не попала прислугой в богатый дом, горячий хозяин которого часто и охотно пользовался Клавдиевой умелой уступчивостью.
— А здесь-то ты что? — спросил из вежливости Малин.
— А здесь мама его живут, ну, не живут, а доживают, вроде, — ответила Клавдия и показала рукой на дверь в комнату, где на большой кровати под шелковым стеганым одеялом проживала безвозвратно впавшая в параличный маразм крючконосая старушенция. — А я присматриваю теперь, ну, по хозяйству, в общем.
— А хозяин-то, сам-то где? — поинтересовался Григорий Евсеевич.
— В Аргентине, что ли, или в Америке, не помню точно, чего-то там закупает-покупает, к осени, сказал, вернется. Но, вообще, мы, наверное, уедем скоро насовсем, — он сказал, что пора отсюда к родне перебираться, в Лос… Лос… лес, ну, Лос какой-то лес, не знаю я названия. Меня с собой берет, привык, говорит, куда же без тебя, ну и готовлю я еду ихнюю хорошо, научилась.
— Да-а, это ж надо так повстречаться. А это все куда же? — Малин широко и неопределенно повел рукой, имея в виду квартиру, дорогую мебель, картины на затянутой материей стенах.
— А-а, продает он это все, нам уже третьего дня и задаток принесли, денег два портфеля, я их под мамы ихней кровать запихачила, он звонил, велел взять, — с тоскливой какой-то гордостью сказала Клавдия.
Григорий Евсеевич встал и потянулся повесить на блестящий в стене крючок полотенце, которым он отирал пот, выступавший на лице его и шее после ванны и горячего крепкого сладкого чая с выпеченными Клавдией вчера вечером для себя и от безделья ватрушками. Неловко двинув влажной босой ногой по блестящему толстым лаком паркетному полу, он зацепил полотенцем за крючок и, пытаясь не упасть, вцепился во влажное, потянул, сорвал железку с одного из гвоздиков.
— Ну вот, — огорчилась будущая жительница Лос-Анджелеса, — что ж ты?
— Да я поправлю сейчас, ты только гвоздь дай небольшой.
— Щас, и — молоток же?
— У меня свой, — сказал Григорий, вспомнив об оставленном со вчера в рюкзаке молотке с облитой резиной ручкой и гвоздодером.
Клавдия прошла в кладовую, прошипела-прощелкала там что-то на непонятном языке, ударившись в полутьме о выступающее, вернулась, протянула пару гвоздей и удивилась тому, как застыл взгляд ее бывшего мужа, обращенный куда-то не видно куда.
— Ты чего?
— Да нет, так, задумался. Давай гвоздь.
— На.
Малин взял гвоздь, совместил крепежную дырку крючка с отверстием от прошлого гвоздя в стене, двумя несильными стуками вогнал железо в деревянную пробку и, развернувшись, с замаха влепил молотком в гладкое волосяное темя Клавдиевой головы. Фильмов про шпионов Григорий Евсеевич пересмотрел немало в кинотеатре недалеко от завода, поэтому прошел в прихожую, надел валявшиеся на полочке перед высоким зеркалом нитяные сеточкой перчатки, старушка, видать, носила, возвратился в кухню, вымыл, а потом разбил в мойке чашку, из которой пил, протер полотенцем крючок и вокруг него. Не взглянув даже на валяющееся бурдюком тело, зашел в комнату, где свистела носом и горлом бабка, заглянул под кровать, вытащил два толстых свиной кожи портфеля, раскрыл. Они были полны зеленоватыми денежными пачками, которые Малин перевалил в свой рюкзак, а портфели закрыл на мягко щелкнувшие замки, ткнул обратно. Поглядев в глазок на лестничную клетку — нет ли кого, вышел, спустился по лестнице и двинул домой, никем не примеченный. Теперь у него была возможность делать добрые дела, ни у кого ничего не прося.
В сентябре того же года, получив без очереди за большие деньги в ОВИРе визу, Малин купил в аэрофлотовской конторе, расположенной в гостинице «Метрополь», билет на самолет до Австралии, — хотел в Аргентину, но передумал. Двумя десятитысячными долларовыми упаковками он расплатился на аэродромной таможне, чтобы не лазали в его рюкзак, где в холщовых мешочках из-под сверел лежало полтора миллиона, ну, чуть меньше уже, пятью другими — на таможне в Австралии, — люди везде одинаковые.
К следующей весне, пожив в гостиницах в обнимку с рюкзаком, а позже заведя и книжку чековую, и пластиковые золотые карточки, Григорий Евсеевич купил себе за половину рюкзачных денег большой дом с бассейном и дешевой прислугой из поселка неподалеку от города Робинвейл, прельстившись названием по созвучию с Робин Гудом и большим земельным наделом, обнесенным колючей изгородью. На вопрос местного чиновника, когда купчую подписывал, о цели поселения в стране и приобретения недвижимости, Малин, строго глядя в глаза, ответил уверенно — благотворительность. И не обманул он власти — много помогает аборигенам, не то курнаи, не то нариньери племя называется, не разберешь. Они его и из лука дохленького стрелять научили, и бумеранг бросать, и жареными с какой-то травой гусеничками запоры его вылечили — как не было.
Больше всего Григорий Евсеевич, покрасневший быстро лицом от вечно хорошей погоды и вкусной обильной еды с красным вином, любит сидеть в шезлонге рядом с мраморным черным херувимом на постаменте, которого он за небольшие деньги заказал в Мельбурне, а потом берет могучий помповый дробовик и идет пострелять в кенгуру, которые иногда запрыгивают к нему на территорию, но попадает редко, — аборигены его за это ругают.
Говорят, что в зрачке жертвы остается изображение убийцы. Я проверял — ерунда.
Сухой ноябрьский ветер, приправленный мелким редким снегом и ржаво-коричневыми остатками листьев, собиравшимися в небольшие цвета молотого черного перца кучки под скамейками, короткими порывами бросался из аллеи в аллею обширного малоухоженного парка, пытался тычками выдавить стекла неуютного особняка, желтой своей облезлостью на фоне черных деревьев раздражавшего до неумеренного зевания и скрипения зубами крепких молодых людей в длинных шинелях и с длинными винтовками, охранявших подходы к Горкам. Внутри дома, уединившись от челяди и ни черта не смыслящих врачей, в хорошей кожи кресле, подпихнув под начинающие нездорово жиреть бока несколько белых, пахнущих хлоркой наволочек, казенных подушек и загораживаясь ладонью от помигивающего неяркого света высоковатой для его роста лампы, мучался тоскливым бездельем Владимир Ильич Ульянов. Он не думал сейчас ни о положении на фронтах, ни о дохнущем с голоду населении больших городов, ни об отвратных склоках в ЦК, ни о пристроенных, но все еще скулящих о подачках брате и сестрах, — ни о ком и ни о чем он сейчас не думал. Готовый завыть от безысходности неотвратимого ожидания, Ленин маялся легкой тошнотой и головокружением, обязательно предварявшими долгие приступы головной боли, унять которую не могли ни лекарства, ни массажи-примочки-притирания, ни кислород, ни даже уколы легких наркотиков, от которых только еще сильнее кружилась голова, возможность соображать пропадала совсем, пересыхало во рту, так что нельзя было даже отплюнуться от этой дичайшей несуразицы клейкой слюной с гниловатых уже зубов. Нет еще и пятидесяти, злобно ощериваясь на первые шевеления боли под черепом чуть выше затылка, думал он, что за чепуха, неужели нет средства избавить меня от этой пытки? Немцы хваленые — идиоты, идиоты, дрянь, — гумма, говорят, у вас в головушке, как бы не третьей степени, извольте-с. Меня тогда отлично вылечили сальварсаном в Швейцарии после Инессиных забав, дура, дура, и в крови — ни малейших признаков люэса, — какая гумма, мерзавцы? Может, действительно, это от тех пуль, на заводе Михельсона, когда Яшка Свердлов решил меня положить, сволочь местечковая, нет же — выкуси, сам сдох, сдох, и все сдохнут, кто посмеет. Нет, нет, это позже началось, где-то зимой 18-го, я тогда даже сознание потерял, — первый раз накатило. Вот она, опять, опять, опять…
Ленин откинулся в кресле, левой рукой обхватил лоб, правой — вцепился в гладкую кожу обивки, но тотчас оторвал руку и пальцами ее надавил до встречной слепящей боли на глаза, потому что невидимая несуществующая с длинными когтями на иссохших пальцах длань начала терзать сосуды его мозга, потягивая их и отпуская, как гитарные басовые струны, и отзвуки этой немыслимой боли пробегали по всему телу, заставляя его корчиться и распрямляться судорожно. Он извивался в кресле, стараясь не выпасть из него на пол, как будто знал, что упадешь — и все, конец, смерть, кричал, но из схваченной судорогой глотки не было звуков, кроме шипения воздуха, выталкиваемого налившимися сизой кровью легкими. Вбежали, наконец, в белых халатах двое, навалились, задрали рукав, воткнули шприц, и, теряя уже сознание, Ульянов вспомнил, с чего это началось, понял, что его убивает, неподвластное ни лекарям, ни знахарям, ничему.
Тем временем в одной из четырех комнат отличной квартиры в третьем этаже высокого серого дома на Ордынке катался по паркету, расшибая в кровь конвульсивными размахами колени и локти, помкомвзвода Семен Подлугин, один из тех молодцов, что посменно охраняли покой вождя то в имении вблизи Пахры-реки, то в Кремле. Коротко стриженая голова Подлугина бухала изнутри ударами парового молота, виденного Семеном на каком-то заводе, куда он был наряжен охранять Предсовнаркома, выступавшего на митинге, и бил этот молот точно в маковку Семенова черепа, разбрызгивая ударную окалину раскаленной боли к вискам, к глазам, к затылку, откуда она ссыпалась вниз, к стонущему от натуги сердцу. Очухиваясь от приступов, пил Семен то спирт, заедая его пайковой перловкой и пересохшей воблой, а то и денатурат, оставшийся в кладовой от прежнего хозяина квартиры и хранившийся в больших пыльных бутылях. Подлугин не знал, зачем старикан-профессор хранил столько этой дряни, а догадываться и узнавать ему было и лень, и некогда — служба. Книжки профессорские Подлугин сжег в печке еще прошлой зимой и теперь уже не помнил ученое слово «зоология», виденное им на корешках многих спаленных книг. А поговорить с дедком не успелось, — получив в Замоскворецком райкоме ордер на проживание в профессорской квартире, Семен сразу же пришел на Ордынку, свалил в прихожей кучей барахлишко свое, шинель, винтовку, подсумки, протопал по комнатам крепкими башмаками, выбрал не самую большую, а красивую и с печью, заставил трясущегося деда забрать из помещения шмотки и вселился. На следующее утро ушел в караул на сутки и все время стояния на холоде, валяния на нарах в месте для отдыха думал, думал, думал, как же ему быть с квартирой. Стукнуло, слава те господи, в голову неученую — чего думать-то, если дед сказал, что родни у него нет и что очень он жалеет, что не помер, контра, заблаговременно, не нравится ему, вишь, новая власть — и жрать нечего, и спать холодно, и улицы не метут, сугробы у парадного — до шеи.
Вернувшись домой, Семен целый день до вечера позднего отсыпался на удобном широком кожаном диване под теплым шерстяным одеялом, пахнувшим, правда, дедовыми немочами. Встал, поел, выкурил самокрутку из тамбовской крепкой махорки, воткнул окурок в глиняный горшок с большим каким-то растением — не понравилось, — некрасиво, открыл раму в зимнюю морозную черноту и спихнул горшок вниз — провались! Тут-то и стало ясно все окончательно. Накинул Подлугин шинель, застегнулся, подумав, — чтобы не цеплялся старик, прошел к нему в комнату, велел одеться, вышел с ним на лестницу — никого, хорошо, отлично, — сказал — не ерепенься, профессор, велели тебя в райком доставить насчет просвещения трудящихся. Вышли на улицу — темень, метет, морозище, далеко Семен не пошел — незачем, повернул деда к себе лицом и изо всех молодых пролетарских сил ударил того коленом в низ живота, услышал даже, как хрустнуло. Глаза дедовы — водянисто-зеленые, старые, выцветшие, выпучились болью и ужасом, распахнулся почти уже беззубый рот, и чтобы не закричал старик предсмертным воплем, не выдал бы Семена, тот обшелушенным холодами красным кулаком сунул профессору резким ударом в кадык на морщинистой длинной шее — разбил. Отпихнув тело в сугроб, Подлугин отшагнул назад, повернулся и пошел было, но обернулся зачем-то еще раз взглянуть и замер, застыл, напоровшись на глядящие из-под седых бровей со спокойной ненавидящей злобой зазеленевшие предсмертной страстью стариковы глаза. Сдержал себя Семен, не пошел добивать, поднялся в квартиру, выпил спирту из фляги, подышал без закуси, перекрестился, хоть и не положено это сочувствующему РКП(б), и лег спать опять.
И не случилось ничего — пару дней провалялось занесенное снегом замерзшее тело на сугробе, — мало ли убивали в Замоскворечье и на Покровке, в Лефортово и Хамовниках, на Пресне и в любых переулочных подворотнях зимой 18-го года. Закопали деда где-то на Божедомке в общей неглубокой яме, присыпав известкой от летней жаркой заразы, а Семену и соседям сказали вежливо, что замерз, мол, профессор ваш, не дошел до дому десяти шагов. Ордерок-то был у Подлугина на проживание, вот и стал он проживать, не пошел к давшим ему квартирную бумагу писарям говорить о погибели хозяина квартирного — зачем, стоило ли тогда огород городить? Мертвяков-то другая контора собирает, — ей все равно, кто где жил, ей важно куда-нибудь гнить под землей пристроить. А спросят — чего ж молчал ты, браток, — так не мое это дело, откуда мне знать, что сообщать надо было, кому положено, тот пусть и заявляет, — так полагал Семен. Соседи — те помалкивали со страху, за свое боялись.
Только вот что — стала болеть у Подлугина голова, в разное время, в разных местах и по-разному, но всегда очень сильно и чем дальше, тем больней, а допреж не знал Семен никаких хвороб, даже тиф миновал и испанка, сотнями валившая, обошла. Окунал он голову в стылую со льдинками голубую воду, оборачивал ее, болезную, теплыми платками из дедовых тяжелых шкафов, напивался часто и вовсе не пил неделями, ходил и к бабке, лечившей заговором зубы и нарывы гнойные, но та пробурчала только шамкающе, что нет у нее волшбы противу его болячки, и поглядела странно. Вот и валялся Семен по полам, стучал затылком бритым по дощатым заборам, стоя в карауле, мял на лице рассыпчатый снег, когда казалось уже, что вот лопнет сейчас башка, или глаза разорвутся и вытекут, или кровь из ушей вылетит пожарной струей. Только тем и спасался Подлугин от увольнения из армии как бесполезного ей инвалида, что всегда знал, когда нагрянет — перед болью каждый раз виделся ему последний взгляд прибитого у сугроба на Ордынке старика. Так и жил Семен в промежутках между служебным бдением в большой пустой квартире, никого из знакомцев не приглашая, чтобы не искушать избыточной жилплощадью, и даже девок с Серпуховки не водил, чтобы не навели на его квартиру бандитов, которых расплодилось в хибарах позади Коровьего вала, что вшей в гимнастерке окопника.
Вождь трудового народа, с великой тяготой оклемавшись от очередного приступа головных болей в Горках, исхитрился-таки удержать в цеплючей до мелочей мстительной своей памяти, что мелькнуло в его заглазье за секунду до того, как голова наполнилась мотком колючей проволоки, безостановочно крутящейся разноцветным волчком, подаренным ему папашей в Симбирске на Рождество. Это был уверенный и безразличный даже взгляд царских чуть навыкате глаз с обычного бумажного в простой деревянной раме портрета, на который он наткнулся в какой-то полутемной комнатухе зимой 18-го, ошибшись с сердитого разбега дверью в путаных кремлевских коридорах. Ленин захолодел тогда на миг, как будто глянул на него восставший к яви из уральской ямы Николай, а потом долго орал про зажравшихся коммунистических дерьмоедов, которых всех перестрелять бы немедля, коли не могут навести порядка. Затем пришла навсегда боль, и случился с Ульяновым удар, а потом — еще, и он все тщился и боялся подохнуть в Горках, выползая из блеящего безумия и снова сваливаясь в него. В коротком отчаянном просветлении за месяц до смерти Ленин промычал понятной только Крупской невнятицей, отчего это с ним приключилось, а та с испугу да сдуру рассказала Сталину, которому до блевотины надоел все никак не могущий помереть идиот, из которого давно пора было делать икону. Смекнув, что лупоглазая неряха в вечно сальной юбке чего доброго станет трепать языком и дальше, практичный Иосиф распорядился-таки вкатить любимому Ильичу вместе с камфарой немного цианида, когда хорошо подготовился к похоронам и всему дальнейшему.
На другой день после того, как Ульянов испустил нечистый свой дух, дошедший все-таки до умоисступления от болей Семен Подлугин выпил на закопченной уже кухне своей квартиры, в которую успели вселить еще три семьи, бутылку хорошего самогона, взял с чьего-то примуса большую толстую кастрюлю, пристроил ее, держа рукой, отверстой стороной к левому уху, а правой выстрелил себе в другое ухо из нагана, который давно заменил ему винтовку. Кастрюля нужна была ему для того, чтобы пуля, пролетевшая через совсем уже опустевшую, как казалось Семену, голову, не попала в кого-нибудь еще за фанерной стенкой, — научил его не желать чьей-нибудь смерти неотступный взгляд убиенного деда. А соседи долго говорили потом, запаяв кастрюлю и отмыв ее от Семеновых мозгов щелочью, что вот, мол, как любил Семен гения пролетариата, не смог пережить его кончины.
Хитрый Сталин затеял купание Ульяновского трупа в ста египетских растворах не столько для того, чтобы запихать мумию в мавзолейную пирамиду, хотя и это было нужно, канэшно, сколько чтобы вытащить, вымыть, выскрести из каждой клетки никому не нужного тела следы яда, а то ведь найдутся умники, они и через сто лет выкопают сгнившие в кладбищенской глине кости и давай разбираться, отчего да почему.
Тело самоубийцы Подлугина хоронить не стали, вот еще — негоже это для большевиков, им пристало либо, умерев всем как один, распадаться солидарно прахом в могилах братских, либо, если уж один такой для всех, — на Кремлевской площади под плитой гранитной. Семенов труп отдали в мединститут, и он еще несколько лет болтался, разъятый, в формалиновой ванне, извлекаемый время от времени, чтобы медички не путались потом, где, как и что нужно резать. Когда в Мавзолей излилась дерьмом лопнувшая сточная труба, сказал Патриарх Тихон, что по мощам, мол, и елей. Это не только про Ленина, про Подлугина — тоже.
Запретив Крупской раз и навсегда болтать про причину ленинской хвори, а то мы ему другую вдову найдем, Сталин подумал-подумал, посоветовался кое с кем иносказательно и поверил, поверил, что последний взгляд убиваемого остается в голове убийцы стальными лопастями самолетного пропеллера, секущими в мелкую пыль его мозги. Сталин ценил нужных ему людей и долго жил, и долго правил потому только, что распорядился, чтобы «кадры», которые «решают все», стреляли отрешенным только в затылок.
Возможно ли это? Возможно, так как не исключено.
Если бы для освобождения своих соотечественников мне надо было бы сразить лишь одного человека, разве я немедленно бы не направился, чтобы вонзить в грудь тирана меч отмщения за родину и попранные законы?
Убить вас — это не преступление, это долг.
Мы вовсе не против политического убийства.
Killing is no murder.
Убивать — нехорошо. Это как бы нравственная аксиома иудейско-христианской цивилизации в приложении к частным лицам. Вообще нехорошо, в целом, но если разделить эту проблему на подробности и приступить к рассмотрению ее составляющих, то есть принимать во внимание интересы и мнения отдельных людей, сразу возникает ряд дополнительных вопросов: кого убивать нехорошо? всех ли нехорошо убивать? всегда ли это нехорошо? — и в итоге неизбежное: а что такое «нехорошо», собственно? Конечного ответа ни на один из этих вопросов нет даже в Священном Писании, где императив «не убий» опровергается постоянно и множественно. Уголовный кодекс, например, также содержит ряд допущений в этой области. Исследовать убийственную проблему после Пушкина, Толстого, Достоевского и иже с ними мне как-то неудобно, да я и не собираюсь, увольте-с, так как это — личное дело каждого. Ну вот, хотя бы, весь такой правильный князь Андрей Болконский утверждал, что убить бешеную собаку или совпадающего с таковой по характеристикам человека — это очень даже хорошо, но так никого и не грохнул, тем не менее. А замечательный Пьер Безухов, хотя и утверждал обратное, то Долохова чуть не шлепнул, то Элен порывался мраморной доской приладить по маковке, да и для Наполеона то купленный на толкучке пистолет заначил, то на ножичек рассчитывал. Ergo — тут уж как у кого получится. Я все это к чему — да к тому, что никого в такого сорта делах ни осуждать, ни оправдывать не берусь, кроме, конечно, убивцев вроде Чикатило, — но это не люди, и убивать их следует чем раньше, тем лучше. Солдат убивает врага, особо не размышляя, рискуя быть убитым не менее. Тиран убивает подданных чаще всего не сам, даже Бокасса вырезку и приготовление печени поверженного противника доверял челяди, но это его не оправдывает, как не оправдывают его, лично его — тирана, пресловутые историческая, политическая, социальная и так далее целесообразности. А что оправдывает убийцу тирана? Такие же целесообразности? А разве они едины для всех подданных изничтожаемого тирана? Несмотря на все усилия корифеев духа и мастеров художественного слова, а равно и философических гигантов, ответов на эти вопросы нет, не было и не будет, точнее — есть, но все, увы, разные. Нельзя на них, на эти вопросы, ответить всеобъемлюще. «Нам приказывали — мы убивали» — тоже вариант, в конце концов. «Если нельзя, но очень хочется, то — можно» ничем предыдущего варианта не лучше и не хуже, а уж если очень не то чтобы хочется, а — надо, то какие там заповеди. Особенно коли надо пришить иноверца, инородца, а хоть бы и иновселенца. Надо — и точка.
Убийство тирана чаще всего оправдывается тем обстоятельством, что он первым начал, что называется. Забывается при этом, что и ему было — надо. И он считал, что начал как раз не он. И кто способен в этом разобраться? Да никто. Правым оказывается выживший. А такой вещи, как историческая объективность, не существует и вовсе.
Три самых главных вопроса любого детектива — кто? как? зачем? Есть вопросы и помельче. Но в таком всемирно-исторического значения детективе, как смерть Сталина, есть и еще более важный вопрос — а не помер ли он сам попросту? Может, и сам, но как-то уж все-таки очень, знаете ли, ко времени подгадал, а? Из написанных на эту тему томов можно дома строить или пирамиды складывать. И ответа не знает никто. Не знал, так вернее. Потому что теперь знаю я. Ай да Пушкин, ай да сукин сын! А сейчас узнаете и вы.
Зима 1953 года в Москве была совершенно обычной среднерусской зимой — долгой, холодной и противной. Даже те, кто способен почти натурально, культивируя в себе и в отношении к себе окружающих этакую молодецкую русскость, восторгаться «морозцем, ну, знаешь, небольшим таким, градусов до десяти, небо ясное, воздух — вкусный, снег переливается, похрустывает так под ногой — эх!», даже и те в феврале начинают насморочно гундеть о желательности весеннего потепления, устав, вероятно, наслаждаться непревзойденным отечественным колоритом. Небо серое в темных пятнах, низкое, бесконечный мелкий снег, сосульки, скользко — отвратительно, мерзко, сыро, а то еще и метель занудит в переулках пьяные пляски с подскоками и невнятным тоскливым подвывом, занося забухшие двери воняющих нищетой подъездов и барачных гнилых сеней. Февраль — кривые дороги, так говорят, едешь-едешь, а куда выедешь — куда кривая вывезет. История большевистской России началась в ноябре 17-го года, и, кажется, так и была все эти годы до 53-го зима, зима, зима, от Соловков до Магадана, и настолько она привыкла быть, что привыкли и к ней, не особо уже надеясь на изменение климата. Кто же знал, что пора кончаться зиме; большинство хотело этого, немногие на это рассчитывали, и всего несколько человек сумели это очевидно нужное дело ускорить, и не от мужества сугубого, не-е-т, не из помыслов великих гражданственных, не из-за геройства отчаянного, а со страху, как вернее всего «подвиги» и совершаются. Как это говорилось-то — «нагнал на них страха иудейска», во-во…
«Цезарь, бойся мартовских ид!» — банальность, конечно, а куда денешься, куда? Павлика Первого Неуемного в марте задавили, Александра Второго Влюбленного в марте народовольцы разбомбили-таки, а и сама российская империя в конце февраля повалилась обрушенно. Большевистской империи пришел последний вздох-выдох в тот же сезон. Что было после Сталина — история другая, не большевистская.
При всей своей обыкновенности февраль 53-го имел и существенное от других февралей отличие, — было не просто страшно, как всегда, а страшно очень. И что еще примечательно, боялись не все вовсе (не путать с Вовси), всем как раз бояться было в тот раз нечего, да и чем было уже всех сразу испугать, — боялись те, кого не подмели с 34-го по 38-й, — Сталин всерьез ополчился на Народ Книги. Борьба с безродным космополитизмом все никак не утихала, вывернулось из архивных бумаговместилищ «дело врачей», новодельный Израиль надежд вождя не оправдал, и, говорят, эшелоны для отправки в дальний путь к Биробиджану уже в тупиках стояли, а в самой столице советских евреев готовились отверзнуть дощатые двери, радостно скалясь частоколами нар, свеженькие, с пилы-топорика, бараки, причем доехать должно было не больше половины отправленных. Не исключались, говорят, и интенсивные, как циклонические осадки, погромы в центрально-черноземных областях. Говорят… Впрочем, что гадать — стояли, не стояли, — вполне себе могли стоять, мало ли кого куда не переселял «светлый гений человечества»? Татары, чеченцы, немцы, — чем ашкенази лучше? Вот разве что грамотнее. С учетом поголовной грамотности, а также всеобщей интеллигентности будущей клиентуры дело и готовилось.
Ни о чем таком конкретном в тот пасмурный день конца февраля, стоя у текущего изморосью окна своей квартиры в доме на улице Горького и водя печальными глазами на пролетающих вечно голодных галок, не размышлял Эренбург Илья Григорьевич, литератор, публицист, приятель знаменитостей и борец за мир. Думать ввиду сбегающего от лопаток к копчику страха было сложно, поэтому он просто боялся, — в этот раз могли добраться и до него, нет, не так! не могли не добраться до него: он был одним из витринных стекол торговавшей интернационализмом советской лавочки, а при смене торгового профиля («выпьем за русский народ!») витрину меняют, — с Михоэлсом, Маркишем, Жемчужиной и прочими витринщиками уже разобрались. Мало ли, что «Хулио Хуренито» понравился Ленину, так он тогда уже в маразм впадал, что «Бурю» одобрил Сталин, а он что — не впадает? что с того? Вышлют, точно, вышлют, а то и шлепнут, с них станется, а что потом Пикассо и Жолио-Кюри начнут возмущаться, так им на борьбу за мир доппаек выпишут и велят заткнуться, пока целы. И заткнутся, — он же не Лев Толстой, не Алексей даже, подумаешь — Эренбург! И Ахматова, и Пастернак, и Шостакович — все, все сидят, как снулые мухи между рамами в октябре, не взыкают. Когда надо было ненависть к немцам воспламенять — давай, давай, злее пиши! — до статуса личного врага Гитлера довели, а чуть задумались о завтрашнем устройстве зоны в Германии — «товарищ Эренбург упрощает». Нашли расиста! А сами, сами-то кто?
Этим утром Эренбург был вызван к Маленкову и принят им.
— Здравствуйте, товарищ Эренбург, как ваше здоровье?
— Спасибо, товарищ Маленков, здоров, готов и в дальнейшем выполнять задания правительства в области борьбы за мир на международной арене. Намечаются, знаете, интересные встречи и форумы видных представителей этого всемирного…
— Спасибо, это интересно, — прервал его Маленков, — но об этом у нас будет возможность поговорить в другой раз. А сейчас… Э-э, вы, конечно, в курсе той непростой обстановки, которая создалась в связи с намерением ряда врачебных деятелей еврейской национальности пагубно влиять на здоровье товарища Сталина, с совершенными ими преступлениями? О готовящихся по этому вопросу решениях знаете?
— Э-э, в отношении обстановки — я, что же, естественно, я в курсе, все советские люди, так сказать… Я лично крайне возмущен, но изумлен, знаете ли, — такие лица, и чтобы… Вся прогрессивная общественность… э-э… негодует. А что касается решений… нет, меня не вводили в курс дела, я не оповещен, извините.
— Прогрессивной общественности мы еще коснемся в нашем разговоре, а в отношении готовящихся решений — я вас и пригласил с этой целью, понимаете, оповещения и вашего предполагаемого участия, — Маленков чуть откинулся в скрипнувшем довольно хорошей еще кожей поместительном кресле и опустил глаза к листам бумаги с машинописным текстом, которые держал в руках с самого начала разговора. Он и руку Эренбургу пожимал правой рыхло-блинно-бледной и пухлой своей ладонью, не выпуская листы из левой руки, которую бросил вдоль по-бабски жирнющего тела.
Эренбург смотрел на одутловатое с хорошо выбритыми брылами лицо Маленкова и, плохо еще понимая смысл произносимых тем фраз, ощущал чутьем не совсем чуждого искусству человека (в конце концов, он многого набрался и от Модильяни, и от Пикассо, и от Арагона и их присных), что копившийся в нем все эти годы ужас, немного усохший с предвоенных лет, хотя и проведенных им в Испании да в Париже, но ведь и Кольцов, и многие другие уехали оттуда на расправу в Москву, что этот ужас, как наполняемая мыльной пеной губка, становится внутри него упругим, скользким, распирающим нутро и мешающим дышать. Эренбург смотрел на Маленкова, и ему представлялось, что похожая на огромную засаленную подушку фигура этого сталинского живоглота наваливается на него, давит и душит насмерть, теперь же и здесь.
— Дело вот в чем, товарищ Эренбург, — Маленков поднял глаза, и Илья Григорьевич увидел там, в глубокой темени непроницаемого вождистского взора холодный, как болотный огонь, светлячок так знакомого ему самому ужаса. — Дело вот в чем… В рамках подготовки решений, о которых я говорил выше, подготовлено письмо на имя товарища Сталина, письмо от имени виднейших представителей науки, культуры, общественных организаций, представителей еврейской национальности, к которой принадлежите и вы, письмо с признанием коллективной ответственности проживающих в СССР евреев за преступные действия, которые совершались против советского руководства, против товарища Сталина. Письмо содержит просьбу об организации коллективной высылки лиц еврейской национальности, во избежание неминуемых эксцессов, в место компактного проживания советских евреев — в Еврейскую автономную область, в район Биробиджана. Ознакомьтесь с фамилиями уже, — Маленков едва заметно нажал голосом, — уже подписавших документ. Предлагается и вам подписать данное письмо. Об остальном мы поговорим позже.
Подрагивающей и странно не повлажневшей рукой (литератор был потлив, но взбухшая в нем губка-ужас вобрала уже почти всю живую влагу нутра) Эренбург принял листки и не стал читать текст, всё и так было ясно, сразу стал дергать взглядом по списку — вверх-вниз, вверх-вниз. В списке были все, — он не пытался, да и не смог бы, наверное, вспомнить кого-то еще из достойных занесения в эту проскрипционную бумагу, не было в списке только его фамилии, его, Эренбурга — сочинителя, приятеля Бухарина, невозвращенца 30-х годов, наводчика на троцкистов в Испании, фронтового корреспондента, звавшего убивать любого немца без различия пола и возраста, бесстыдного борца за мир по-советски — его фамилии. Он не успел подумать, почему так, и заговорил совершенно спокойно, с достоинством даже, — терять было уже нечего, он пропал и так, и эдак, и подписав бумагу, и не подписав ее, он был обречен пропасть.
— Видите ли, товарищ Маленков, я думаю, что в рамках готовящихся, — Эренбург паузой выделил это слово, — готовящихся решений подписывать эту бумагу мне было бы нецелесообразно.
Он и не думал бороться с той силой, бороться против которой было так же бессмысленно, как пытаться оживить убитых в Бабьем Яре, он просто пытался отделить себя от них, от всех .
— Это почему же? — без интереса в голосе, не поднимая глаз от темно-зеленого сукна стола, спросил Маленков.
«Сейчас он нажмет кнопку и за мной придут. Или в коридоре возьмут?» — подумал Эренбург и, глядя в упор на макушку склоненной головы Маленкова, стал отвечать почему.
— Мои зарубежные коллеги по движению борьбы за мир в доверительных беседах со мной позволяли себе проводить аналогии между известными процессами конца 30-х годов и, как его называют, «делом врачей». Более того, мне было заявлено, что наиболее авторитетные наши сторонники, многие из которых тоже евреи, не примут на веру возможных итогов судебного разбирательства без открытого представления самых обоснованных доказательств вредительской деятельности арестованных. В противном случае эти известные люди намерены открыто протестовать и лишить нас своей поддержки, а это немаловажный фактор. Я считаю необходимым довести эти сведения до товарища Сталина.
Чего угодно мог ожидать Эренбург — что Маленков застрелит его прямо в кабинете, хотя этого за ним, по слухам, прежде, правда, не водилось, что предложит ему перейти на нелегальное положение, что достанет из высокого коричневого шкафа с белыми занавесочками на стеклах дверок початую бутылку «Греми» и нальет по половинке в тонкие чайные стаканы… Не мог он ожидать только того, что произошло на самом деле. Так и не подняв головы, Маленков заговорил вдруг обыкновенным голосом, лишенным цекистской привычной тональности и вождистского безличия, — так говорят обычные люди, советуясь насчет того, говорить ли свояку из деревни, что он загостился, или можно потерпеть еще.
— Не знаю, не знаю… Думаю, это бесполезно… Что это может изменить? Бессмысленно, по-моему. Кроме того, как же довести вашу точку зрения до товарища Сталина, — вряд ли он согласится вас выслушать. Непростой вопрос.
— Я напишу ему письмо, — сказал несколько ошалевший от получения отсрочки борец за мир, — изложу в нем…
— Изложите, Эренбург, если желаете — изложите. Еще раз повторяю, считаю это ваше решение вряд ли оправданным. Но — это ваше право. До свидания.
Беспредельно чуткое в этот момент сознание Ильи Григорьевича уловило, конечно, в последней фразе Маленкова отсутствие ритуального товарищ, но размышлять и сопоставлять он уже не мог. Идти до дома ему было всего ничего, и за пятнадцать минут ходьбы по мерзейшей снежной слякоти при резком ветре в лицо он осознал, что готов согласиться на вечный февраль в Москве против парижского июня при условии сохранения лично ему возможности этим февралем наслаждаться. Письмо литератор начал сочинять еще по дороге домой, вот только кроме начальной строки «Уважаемый Иосиф Виссарионович!» и простой подписи «И. Эренбург» ничего в замутненную, как мутит спокойную под речным бережком прозрачную воду стекающая в нее из глубоко проваленного следа глина, голову не приходило. Надобно было отдышаться, чтобы осела муть в испуганной вторжением воде, чтобы остудила голову ледяная, пахнущая железом и хлором жидкость из водопровода, чтобы ватный тампон впитал несколько капель отбегавшей свое крови из носу, — тогда он напишет письмо.
Через сорок минут после разговора с Эренбургом Маленков набрал вертушечный номер Берии. Еще через тридцать минут министру госбезопасности Игнатьеву принесли распечатку их разговора.
Маленков: Лаврентий Павлович?
Берия: Да, слушаю.
Маленков: Был.
Берия: И что?
Маленков: Будет.
Берия: Ладно, все.
Игнатьев читал первую и единственную копию таких распечаток, — оригиналы шли самому Сталину, поэтому министр, не получивший пока ежедневной сводки о встречах и беседах высшего руководства, гадать о смысле разговора и готовить бумагу для доклада вождю не стал, — о чем докладывать-то? Кто был, что будет — потом разберемся, со всеми разберемся, надо полагать.
Лаврентий Павлович Берия в тот самый день февраля, когда Эренбург боялся у окошка, своими ощущениями поделиться с Ильей Григорьевичем не смог бы, — уж больно они, ощущения, были схожими. Берия боялся — точно так же. Уж кто-кто, а он твердо знал, что пришел и его черед, — так бычок или хрячок, который водит собратьев и сосестер по территории бойни к месту, где их — того-с, однажды ощущает, что сегодня и его — чик-так-сказать-чирик по причинам, от него не зависящим, теряет бодрость, выглядит квелым, а те-кто-решает и впрямь осознают — пора и старому приятелю копыта отбросить, загулялся, — «пора, мой друг, пора». Et cetera. Кроме общего для всех людей его уровня «пора», «пора» как «видному деятелю Коммунистической партии и Советского государства», Берии было пора именно в этот заход и потому, что его мать была еврейкой, так что совокупное восприятие его фигуры вождем народов назвать радужным или хотя бы радушным никак не выходило (Сталин так произносил — «радушжная встрэча»), — Лаврентий Павлович представлял себе свое положение в виде блекнущего негатива на кинопленке, которую вот-вот смоют для вечных скорбных нужд отечественной фото- и кинопромышленности.
Эренбург мог только трепаться и время от времени свою трепотню подробно записывать, а Берия умел соображать, причем записей о своих соображениях предпочитал не вести. Маленков был способен хорошо исполнять то, что велено. Именно поэтому пару дней назад, зная все подробности «готовящихся решений» от своих людей в аппарате МГБ, Лаврентий Павлович решил, что «пора» не только ему, а если все удачно сложится, то и совсем не ему, а кое-кому еще; других вариантов не было, не было — и все тут, а значит — надо, ну а уж что касается заповедей — в следовании Божьим заветам, принесенным спустившимся с горы Синай Моисеем, и новозаветной морали, изложенной Иисусом в Нагорной проповеди, потомственного горца Берию никто злокозненно укорить не посмел бы. Да уж…
Так удачно сложилось, что «готовящиеся решения» по еврейско-советской проблеме шли через аппарат Маленкова, а тот был единственным человеком из высшего руководства, кто был Берии многим обязан, в последние годы — в особенности. Пару дней назад Лаврентий Павлович ущучил моментик выхода с совещания и рассадки по машинам — можно было сказать пару слов без непременной звукозаписи, взял Маленкова под толстую в драповом индпошиве руку и, посмеиваясь — для многих окружных глазок, сказал:
— К тебе придет жидовское письмо насчет высылки. Там в списке нет Эренбурга. Вызови его и предложи подписать, прошу. Он откажется — надави, чтобы зассал, но не обосрался. Пускай свой выебон говенный напишет в письме.
— Кому? — для порядка спросил и вообще склонный к педантичности Маленков, но и надеясь, что, если все-таки их пишут, а Берия назовет имя, то потом, случись что, разговор можно будет трактовать как указание, доведенное ему через Лаврентия.
— Ему. Ну, чего ждешь, поехали, поехали, — похохатывая уже, как после анекдотца, закончил разговор Берия.
Когда машина выехала из Спасских ворот и покатила к Ильинке, Лаврентий Павлович обернулся и очень внимательно оглядел часть кремлевской стены правее Мавзолея. Сам по себе зиккурат посреди площади был ему безразличен, хотя и уродство, конечно, — он бы не допустил, но стоять на нем в холодную погоду Берия не любил: приходилось кутать горло кашне, задиравшем подбородок и натиравшем шею. В прекрасно полированных стеклах пенсне Лаврентия Павловича семипалатинским взрывом отраженно пыхнули кремлевские звезды.
Поздним уже вечером того самого угрюмого февральского дня, когда Эренбург побывал у Маленкова и испросил себе последнее желание, at hard day's night, раз уж на то пошло, будущий создатель эпохального оттепельного трехтомника гнобился в творческих пароксизмах над пишущей машинкой, сочиняя письмо Сталину. За окном кабинета, как черничный кисель по белой крахмальной скатерти, была разлита по сугробам и белым от снега крышам густая и клейкая морозная тьма. «А жалко, что тьма — не египетская», — подумал Илья Григорьевич и усмехнулся даже, вспомнив про Моисеевы мытарства; вот только «казни египетские» грозили в этот раз не коренному населению, а Божьим избранцам, — тутошний фараон намного превосходил библейского крутизной повелений и памятливым контролем их исполнения. Уже несколько часов, после плотного обеда (ужасные неприятности только подстегнули аппетит) и даже небольшого стаканчика водки (повод успокоить нервы был более чем достойный) и недолгого лежания на уютном карельской березы диване под отличным — мягким, тонким и теплым — шотландским пледом Эренбург пытался так сформулировать свой отказ подписать страшное письмо, чтобы не дать оснований законопатить его на Лубянку, не дожидаясь принятия «готовящихся решений». Выходило пока плохо, совсем, честно говоря, не выходило, не получалось — и все. Надо было возражать не возражая, протестовать не протестуя, отказываться — соглашаясь, вдохновляться было нечем, — хороший виргинский табак в трубке потрескивал, но удовольствия от курения не было, только кашель надсаживал слабеющую уже впалую грудь. Кому возражать — Сталину, что ли? Ага, вот-вот, так и надо, вот как надо — мол, утаивают от вас, дорогой Иосиф Виссарионович, всю полноту информации по этой сложнейшей проблеме, а тут такое может завертеться — ого-го! Господи, ну зачем это все, да плевал он и плевал на его писанину, надо ему брать в расчет, что кто-то там не согласен… Раздавят, как божью коровку… Что же писать-то? Трещанье дверного звонка Эренбург сначала воспринял отстраненно — ну кто это мог бы быть так поздно? И только сообразив, что открывать некому — он был дома один, и домработница ушла давно, он понял, что это пришли за ним, да и чего стоило ожидать, конечно — за ним. Ну что же — вот догнало и его.
Подойдя к толстой дубовой двери, Эренбург не стал спрашивать, кто это, мол, там, — чтобы услышать, что у него трубы надо проверить или что проверка телефона? Сейчас войдут в колючих пахучих шинелях — такой-то и такой-то? Ага, собирайтесь, вот у нас ордерок, обыск, то-сё… Обреченно склонив кудрявящуюся еще голову и сведя вовнутрь носки подбитых войлоком домашних туфель, он отвел щеколду привезенного в прошлом году из Стокгольма роскошного накладного замка, приоткрыл дверь и, не поднимая глаз, сделал шаг назад и в сторону, готовясь пропустить несколько человек, громко стучащих каблуками по прекрасному вощеному паркету. Движения не было — странно… Илья Григорьевич взглянул в полутьму лестничной площадки и увидел стоящего перед дверью невысокого полноватого мужика в поношенном булыжного цвета расстегнутом осеннем пальто, под которым виднелся советского матерьяльца костюм и рубашка без галстука. На лице позднего визитера были большие в роговой оправе очки, на гладких черных и довольно нестриженных волосах крупной головы плотно сидела большая кепка. Эренбург глянул еще раз на ноги посетителя, интересуясь, насколько тот испачкает коврик у двери мокрой своей обувью, и сильно удивился. Ботинки незнакомца были не только чистыми, но и явно очень дорогими, он себе такие не мог бы купить — валюты ему всегда не хватало за границей. Человек в превосходной обуви вошел в прихожую мимо озадаченного писателя, резким движением сильной короткой руки захлопнул входную дверь, повернулся к свету, снял очки, надел вытащенное из внутреннего кармана пенсне, потом — смахнул с головы кепку вместе с волосами, мягко улыбнулся и сказал душевно, старому приятелю будто бы: «Здравствуйте, Илья Григорьевич, добрый вечер».
Второго такого подходящего случая описаться от страха у Эренбурга не было за всю жизнь, — спасли от постыдности мгновенная тряская судорога, выпучившая литераторские глаза и уведшая в сторону нижнюю челюсть с чудесными фарфоровыми мостами, да неважная работа подсаженных испанскими и французскими винами каменеющих почек и пузыря. В прихожей писательской квартиры сакральным подобием нежданно являющегося «шестикрылого серафима», который, как известно, вырывает «грешный язык», заменяет на «жало мудрыя змеи» и настоятельно рекомендует «глаголом жечь сердца людей», стоял маршал государственной безопасности Лаврентий Павлович Берия. Каково?!
Тем, кто родился в нашем богоспасаемом Отечестве после 80-го года, Сталин и все с ним связанное практически безразличны. Большинство из этих людей толком не знает, ни кто это был, ни чем это он так прославился. Им что Сталин, что Гитлер, что Ленин — возле птицы, а Муссолини, например, они вообще считают торговой маркой итальянской одежды. В их представлении Иван Сусанин — герой-партизан Отечественной войны 1812 года, кто о ней знает, натурально. У нас же, у заставших или помнящих, как свой для каждого Пушкин, так и Сталин — у каждого свой. Вот, к примеру, в начале 70-х шел такой вполне советско-агитационный, вполне качественный и насквозь вранье, фильм «Посол Советского Союза». Там в самом конце — Парад Победы, и на пару секунд в кадре мелькал стоящий на Мавзолее Генералиссимус, после двадцати лет отсутствия какого-либо где-либо присутствия, так народ в залах начинал аплодировать. Лагеря успели забыть, статью 58-ю, закон 7/8 или гордились прошлым величием, презирая новоявленного Ильича? Не знаю. Но раз уже пятьдесят лет имя Сталина и дела его — ориентир политической позиции, предмет для трезвых и в поддатии споров, объект дурацкой любви и вполне обоснованной ненависти, значит, был он и впрямь велик. И ужасен.
Мы привыкли воспринимать и осуждать Сталина в контексте благоприобретенных, и это так — благо, но вполне условных «демократических» ценностей западной цивилизации. Это все равно что пожирать зажаренного на костре целиком дикого кабана, обмазав его предварительно кремом из взбитых сливок и украсив свежей клубникой. Притом хорошо бы еще не упускать из виду, что самые цивилизованные западные страны, не стесняясь никого и ничего, легко идут на самые крайние меры, включая ковровые бомбардировки, когда им — надо.
А ведь Сталин был прежде всего — рр-э-в-о-л-ю-ц-ы-о-н-э-рр! И только уже сильно потом — Хозяин, отец-владыко, император, если угодно. Это же карма любого удачливого бунтовщика — стать в итоге королем, царем, императором, диктатором, генеральным секретарем, а хоть бы и президентом. Зависит от вкуса и традиций. Победи Емелька Пугачев — был бы царем, основал бы династию, и мурыжила бы его потомков демократическая общественность, призывая положить предел самовластью. Ближайшие аналогии? Да навалом — Кромвель, Наполеон, Гитлер, Ельцин, — разница только в масштабах личности.
Отчего это весь мир, кроме англичан, поклоняется Наполеону и не желает признавать гений Сталина? А очень просто — Наполеон в итоге проиграл, а Сталин — нет. Ах, ах! — Наполеон, конечно, завоеватель, но нес погрязшим в неистребленном феодализме народам буржуазно-демократические ценности. Он, видите ли, понимал, что буржуазия — передовой класс на тот момент исторического развития. А Сталин считал, что несет завоеванным народам свет социализма. В чем разница? И ни тот, ни другой расстреливать не стеснялись. Так почему же Сталин — кровавое чудовище, а Наполеон — светоч прогресса? Да они оба — монстры, ну не бывают настоящие императоры другими! Но Сталина западные страны поливали, поливают и будут поливать дерьмом всегда и безостановочно. А почему, почему? Нельзя же в самом деле верить, что их волнует, сколько он перебил нас . Почему, почему… Да потому, что, используя как расходный материал нас, Сталин ставил раком их .
Какая великая революция могла служить Сталину примером? Правильно, французская, когда резали друг друга без счета якобинцы, жирондисты, монтаньяры, термидорианцы и прочие бабувисты. Был якобинцем и Наполеон, но — мелким, не дотягивал. А императором — стал. Был большевиком и Сталин, но из главарей, а стал — Хозяином. Сталин — это как если бы Робеспьер был поумнее и сам возглавил Термидор. А возможных Наполеонов вместе с Дантонами и Сен-Жюстами Коба перестрелял.
А вот еще забавная парочка — Наполеон и Александр Первый Благословенный, в миру старец Федор Кузьмич. Вполне ее можно сопоставить с тандемом Гитлер — Сталин, вполне. Иосиф Виссарионович, побыв Александром после 22 июня, решил потом побыть и Наполеоном. А может, и не решил, а просто так сложилось, как оно всегда складывается.
Близкое окружение великих людей — предатели по определению. Каин убил Авеля. От Христа отрекся Петр. Цезаря резал Брут. … Петра Первого предал сын Алексей. Павла Первого предал сын Александр. Наполеона губили Талейран и Фуше. Гиммлер предал Гитлера. Брежнев предал Хрущева. Ельцин предал Горбачева.
Вам не кажется, что в этом бесконечном ряду не хватает пары фамилий?
— Илья Григорьевич, ну что вы, что вы, не надо волноваться, чего вы перепугались? У нас, старых подпольщиков, такие вещи в ходу. Конспирацию еще никто не отменял, — коротко хекал смешками Берия, пока Эренбург принимал его пальто, а сам он оглаживал остатки волос на голове перед большим зеркалом в прихожей, подсвеченным красивым лаковым бра. Эренбург смотрел в спину Берии, поднял глаза, встретился с отброшенным глубоким стеклом взглядом Лаврентия Павловича… и не прочел в нем ничего, кроме удовольствия от невинного розыгрыша.
— Прошу вас, товарищ Берия, проходите, куда вам удобнее — в гостиную, в кабинет?
— Помилуйте, вы же хозяин, вот и ведите гостя, куда ему положено, и, прошу вас, бросьте этот ненужный официоз — товарищ, товарищ, — мы же давно знакомы, в конце концов. Здоровье-то как, а? Как дела?
— Да здоров я, здоров, спасибо, Лаврентий Павлович… А дела… Вот и вы о здоровье, и товарищ Маленков сегодня утром — тоже… Кофе предпочитаете или чай? Или — закусить?
— И выпить. Раскрывайте погреба, что там у вас…
Пока Эренбург копошился у поместительного «Вестингауза», доставая водку, коньяк, «Боржоми» и завернутые домработницей в вощеную бумагу остатки обеда, Берия осмотрелся, прикинул план квартиры и понял, что единственное место, где можно говорить без подслуха, это туалет, да и там водичку надо будет спускать вполовину сливного шума, чтобы добавлялся звук напора воды из трубы в бачок. Сам по себе факт визита можно будет как-нибудь замотивировать, — были, мол, вопросы по линии загранработы, но о главном — оставлять следы было нельзя. Даже в случае успеха — это смерть, — соратники возможности не упустят.
Пока было выпито по две небольших хрустальных рюмочки «Двина», сопровожденные только лимоном, Берия говорил Эренбургу, что стоит повнимательнее присмотреться к немцам, которые за наши деньги приезжают в разные европейские столицы бороться за мир, а на деле внутри страны поддерживать власть не очень-то и хотят, негодяи, — так вот, хорошо бы составить полное впечатление о тех из них, кого еще можно повернуть в активное русло. Илья Григорьевич сразу сообразил, что все это говорится для отвода глаз и наполнения чужих ушей, и только кивал согласно. Когда он занес бутылку над рюмкой в третий раз, Берия, потянувшись через стол, тронул его руку и сказал, показав глазами на потолок:
— Знаете, Илья Григорьевич, коньяк хорош, конечно, но сердце зачастило что-то, — радиатор начал закипать. Где у вас тут туалет?
— Пойдемте, Лаврентий Павлович, я покажу, — ухмыльнувшись мутно, сказал Эренбург, — он уже утвердился в мысли, что Маленков — это все была ерунда, а самый-то кошмар — еще только будет.
Когда они вошли в туалет, Берия правой рукой взялся за рычажок слива, стал спускать воду несильно, левой — цапнул писателя за мягкий воротник домашней фланелевой рубашки, притянул ухом к себе и стал говорить негромко, не опускаясь до шепота:
— Отвечайте, только так же тихо. Что вы собираетесь писать Сталину? У меня есть отдельный интерес, но я хочу помочь и вам.
— Почему?
— Что — почему?
— Помочь — почему?
— Не ваше дело, говорю же — помогу, сейчас поймете.
— Что он не все знает о последствиях дел с евреями, что мне подписывать нельзя — будут сложности, что от него утаивают…
— Ну вот… У нас есть подозрение, что один из помощников Сталина в сговоре с кем-то скрывает от него часть информации. Нужны доказательства. Нужна ваша помощь, чтобы взять подлеца с поличным, поэтому мой маскарад, — никто не должен знать. Ясно? Согласны?
— Да, а что я…
— Слушайте внимательно, Эренбург. Вы понимаете, что одно слово кому-либо — и все?
— Да и так — все…
— Ошибаетесь, вы нужны, вы — на виду, нельзя. Значит, так: на лист бумаги, где будет ваше письмо, я нанесу спецсредство, по которому мы потом изобличим преступника. Оно очень опасно, будете писать в перчатках, чтобы потом и к вам не было претензий, — радиация.
— А на машинке лучше! Или потом нанести…
— Нельзя — расплывается шрифт, и чернила — тоже, надо нанести, потом писать, когда высохнет. Все, время вышло, я уже три литра бы вылил, выходим, выходим…
По сути, Берия ничем не рисковал, — он очень любил такие изящные провороты: что просил Маленкова надавить на Эренбурга — так нечего тому быть в кустах, и его — до кучи, жидяру-бухаринца, — соответствует линии; что был у Эренбурга — ну был, про восточных немцев говорил, по делу все; цапнет кто-нибудь листочек письма до Старца, откроется дело — вот оно, доказательство жидовского злоумышления на вождя, покушение — в жилу, и Игнатьев слетит; начнет писака подумывать расколоться во внутренней тюрьме на Лубянке — помрет в камере от сердечного приступа, — люди еще есть. Опасность, естественно, большая, но как ничего не делать, если ствол уже, считай, у затылка? Если уж он Ворошилова английским шпионом начинает называть…
Вернувшись в гостиную, выпили еще по рюмке, потом Эренбург вышел и вернулся с тремя парами перчаток, — Берия показал на самые толстые, с мехом внутри.
— А как же? — Илья Григорьевич сделал пишущее движение рукой и стал сразу похож на утомленного последней репетицией дирижера, не сменившего еще обыденный затрапез на положенный фрак.
Ответа на свой вопрос он не получил и по выражению лица Лаврентия Павловича, по свирепому мерцанию его крайне выразительных в этот момент глаз понял, что ему следует очень постараться, очень-очень. Что ж, он всю жизнь старался, можно и еще.
Приблизительно в течение получаса Эренбург тренировался писать авторучкой в перчатках, чтобы не сильно менялся почерк, нервничал, рвал и бросал на пол листы с неудачными пробами. Берия в это время рассуждал на тему о злокозненных немецких и прочих борцах за мир, а хозяин кабинета отделывался междометиями и периодическим яростным мычанием, вызванным, конечно же, очередной почерковой неудачей, но которое при прослушке вполне можно было принять за утробное выражение ненависти к силам империализма. Наконец, стало получаться. Насчет содержания Эренбург уже не тосковал, — понял, что смысл слепленного им текста уже никого не взволнует и ни на что не повлияет. «А не зря я вспомнил про „казни египетские“, — мельком подумал он, — эта казнь не хуже будет». (Годы спустя, когда Эренбург будет втюхивать дружкам насчет своего благородного участия в обломе «дела врачей», он расскажет, как волновался, творя письмо, стараясь в соответствующем интеллектуальному и эмоциональному строю своего адресата стиле передать обеспокоенность творящимся безобразием. «Всю ночь писал и рвал, рвал и писал заново», — так говорил он. И ведь не врал — писал и рвал…)
Берия вытащил из внутреннего кармана пиджака пару толстых резиновых перчаток, — взять еще одну для Эренбурга он просто-напросто забыл, из нагрудного кармана пиджака вынул пузырек из-под каких-то старых духов, хрустальный, с очень узким горлышком, красивый, но с каучуковой пробкой, положил лист бумаги на брошенную на пол вчетверо сложенную «Правду», вытянул пробку, держа пузырек далеко от себя, и, кропя, стал поливать будущее письмо, сначала из угла в угол, потом еще раз наискось, потом — крест-накрест.
Лаврентий Павлович давно, очень давно не использовал этот яд, с тех пор, когда пришлось убирать Лакобу. Тогда ему удалось капнуть зелья на его салфетку за обеденным столом, и одного прикосновения кожи к отравленной плотной ткани хватило. Эта бумага, перекрещенная ядовитым Юнион Джеком, должна была сработать, должна, даже с учетом того, что как минимум сутки-двое пролежит в плотном конверте. Конверт он тоже принес с собой, но его отпечатков на нем не будет, надо, чтобы и этот жиденыш трогал конверт только в перчатках, — жалко оставлять свидетеля, но — что сделаешь, никак нельзя его трогать, никак, иначе все увяжется — и Маленков, и приход сюда, и письмо…
— Написали, Илья Григорьевич?
— Да, все, Лаврентий Павлович?
— Подписали?
— Отлично, значит, будем считать наши деловые отношения возобновленными и оформленными.
Эренбург сообразил, что Берия для подслуха отмазывает писанину, как если бы он заново писал и подписывал вербовочное обязательство. Ладно! — главное пока выжить, а там уж как-нибудь.
— Спасибо, Илья Григорьевич, всего доброго. Не провожайте меня.
Эренбург понял это так, что проводить следует непременно, и не ошибся. По пути в прихожую они опять заглянули в туалет, где Берия прокаркал ему в ухо, что письмо завтра, в смысле уже сегодня, утром надо сдать в приемную ЦК, с нашей (!) пометкой «Срочно. Лично» пойдет, как надо. А то он не знал!
Захлопнув дверь за мясистым воплощением ужаса, Эренбург пробежал в гостиную, налил из стоявшей на столе бутылки стакан теплой водки, подумал: «Если я доживу до завтрашнего вечера, все будет в порядке, — за это», махом выпил и упал в обморок, сильно приложившись плечом о край стола. Плечо болело потом еще недели две, но как сладко было ему ощущать эту тянущую нудную боль, ему — живому.
28 февраля с позднего вечера до раннего утра 1 марта («Цезарь, бойся мартовских ид!») Сталин, как обычно в последние годы, принимал привычных гостей на даче, пил совсем немного, чувствовал себя неплохо, был благодушен, когда провожал уезжавших, ткнул Хрущева в пузан, «Ну что, Микита?» — сказал, вернулся к себе. Почувствовал, что сразу не заснет, решил проглядеть привезенную вечером почту. Включил лампу, верхний свет горел всегда — включался и выключался сразу по всему дому, чтобы непонятно было, кто — где, сел за стол. Кроме обычных сводок, на столе лежали письмо о высылке евреев, уже в «правдинском» варианте — на утверждение, и письмо Эренбурга — юлит, верно, сволочь. Прочитал насчет высылки, «утвердить» — написал. Вскрыл конверт эренбурговского письма, потянул листок — и умер. Умер в том смысле, что душа его начала немедленно отделяться от тела, а разум его в последний миг своего бытия вдруг захотел сделать кому-нибудь, ну хоть кому-нибудь что-то бесцельно доброе, просто так… Наверное, для того, чтобы душе было побольше для занесения в плюсовую графу, там, в чистилище. Быстро умирающее от могучего яда ветхое старческое тело вышло из комнаты и распорядилось для охраны — «Всем разрешаю спать»… Живой Сталин такого приказа отдать бы не мог, — то-то потом все так этому распоряжению дивились… Сталинское тело вернулось в выбранное Хозяином помещение для отдыха, заперло дверь, упало и принялось умирать всерьез, подойдя к этому делу солидно и обстоятельно, как Хозяин относился ко всему на свете, и умирало четверо суток. Дыхание Чейн-Стокса, то-сё…
Приехали Маленков, Берия и Хрущев. Заглянувший в комнату, где на диване лежало помирающее сталинское тело, Берия, знавший, что тело Хозяина поднимали с пола, что оно обмочилось, так уверенно сказал, что нечего поднимать шум по пустякам, спит, мол, Иосиф Виссарионович, и так внимательно при этом посмотрел на Маленкова, что Хрущев тоже — догадался. Все документы со стола Сталина Берия распорядился сжечь во дворе, во избежание утечки, — врачи, обслуга, мало ли… Сожгли. Надо ли говорить, что о письме с просьбой о высылке вспоминать не стали — ищи дураков!
Лаврентий Павлович сглупил только раз, когда, ликуя, брякнул во время похорон вождя Молотову: «Это я его убрал». Они все потом, летом уже, так быстро и договорились убрать Берию, потому что — знали, другого объединительного мотива у них не было и не могло быть.
Хрущев и иже с ним не могли похвастаться, что были самыми счастливыми людьми, когда Берию взяли и увели, и шлепнули.
Эренбург был счастливее их всех.
Так уж вышло.
Через пятьдесят лет такое же письмецо получил резавший тогда без удержу глотки нашим солдатам в Чечне иорданец Хаттаб. С аналогичным результатом.
И вот еще вопрос — почему это так «получилось», что выборы президента России теперь всегда должны проходить в марте? «Цезарь, бойся…» Напоминание грозное, но кажется мне — бесполезное, — история учит только тому, что ничему не учит.
P. S. А вот откуда это известно мне, вам знать как раз и не следует.
Я видела, как этот молодой государь шел в собор, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами.
Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот?
Вопрос о власти является центральным вопросом вооруженного восстания — так или примерно так, не помню точно, почему и не ставлю фразу в кавычки, написал некогда безумный Ульянов из Симбирска на Волге. Безумный не в смысле — дурак, а в том рассуждении, что, как говорят в России теперь, «крыша съехала». Да и как, помилуй бог, не обезуметь, если половина мозга ссохлась вживе до субстанции ореха греческого, соображать — как? И в этом своем диспозиционе насчет бунта соврал Николай Ленин привычно — при чем здесь обязательно восстание? Не так уже и мало было бы сказать, что вопрос о власти является центральным — просто и ясно так, вроде щелчка мухобойки, коей пришлепывается к столу взыкающе-назойливая августовская оса, посягающая на очевидно никак не принадлежащие ей варенные пенки — а не лезь, не лезь… А я скажу еще проще — вопрос о власти является, редко, правда, но является. Вот мне, скажем интимно, он явился всего-то однажды, однажды! — за все мои века непосчитанные. И уж такой явление это вызвало ко мне отменный ривалитет, что до сих пор производит внутри постоянно крепкого моего организма некоторое содрогание при беспричинном помине. А не легко, вот уж не легко заставить его содрогаться, — повидано-то — у-у-у… Так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс — Агасфер, Вечный Жид.
Каж досубботно, как и подобно неспособному забыть себя иудею, я проговариваю должное количество комплиментов Богу Единому, весьма, однако, его ограждая от просьб и призывов прямо вмешаться в мои дела — к чему же? Ведь за две тыщи лет ни одной сугубой конфирмации того, что Он таки без обеденного перерыва существует в предвкушении накидывания мною талеса, я не имел, но — вы же платите (или не платите) налоги, — так и я запомненными в забытом детстве словами отдаю неотвергаемую дань властному надо мной. А вот Сыну Его, в Божественной сути которого уж кому сомневаться — не мне, я не молюсь, не молюсь, нет, — сделано Им для меня достаточно. Я только благодарю, низко благодарю Его за данный мне урок, долговатый только, длинноватый, вот ей-богу, заждался я, so to say, большой перемены. Нема в том ниякого сенсу, как говаривал Папа Войтыла о своем паркинсонизме, но Ему, мол, виднее. А как же, больше Ему посмотреть не на что…
Поскольку бытие мое прискорбно вечно, всяк познавший мой натуралий интересуется: что было, да как было, како станет, да когда минет… Ну не цыганка же я, право слово, хотя и кочую по временам равнотягостным и весям разноклиматным, вроде оседлого табора, — как было — знаю, а что будет — к чему гадать? Вот давний приятель мой Саша Пушкин, обретавшийся во время оно в Псковской губернии яко ссыльный, тоже меня все пытал — а как? да как? Как, как — сядь да покак, Александр свет Сергеич, ответствовал я обыкновенно, но иной раз кое-что и поведывал, а Саша памятливый был, да озорной чересчур, бадинерий этакий, — badinez — это шутить по-французски, — говорил-то Пушкин на галльском наречии, стихи только по-русски писал да цидулки иногда. Биографы его вечно все путают, да — и с той поры уж два века канули, и в книгах печатают, что Пушкин тогда все повторял, переняв, мол, присказку эту у какого-то игумена псковского: «А что будет? — А то, что нас не будет!» Только я не «нас», а «вас», «вас не будет» говорил, вот Саша-то и сокрушался о бренности, но — не завидовал, ума хватало. А что до игумена — да, был я и игуменом, отдыхал в тихом Божьем селении — монастыре от судьбы свой бродяжьей преутомительной, да и кем токмо не был я, да и не в послушники же идти, хоть бывал я и в послушании, но об этом — после.
Пушкин был самого веселого десятка юноша. Переоболокусь я, бывало, в мирское, ну и с ним, с Сашей, в Тригорское, побаловаться. Это уж потом, остепенившись несколько, писал он Наташке своей, женке непутевой: «Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!» Вот мы с ним среди девиц благородных тригорских этих самых, с трубочками, и представляли усердно, понюхивали, проше пана. Мамаша тамошняя, быв и сама не прочь, но по приличию и соображениям благонравия, далеким, впрочем, от истинного благочестия, все больше из себя обер-гофмейстерину какую либо камерьеру-майор тщилась тужить. А Пушкин легко мог к абендброту, например, и чрез оконный проем взойти, а и уйти мог свободно, особливо ни с кем не прощаясь, не желая никому покойного почивания. Это ведь он, он, Александр Сергеевич, изгаляясь над вполне тогда возможной своей сродственницей — а ну как жениться на одной из девиц принудили бы? — и сочинил прискорбный пасквиль на нее, от которого потом на Руси частушки стали, — подражать поэту начали часто, и выражение «пошла писать губерния» укоренилось — вся Псковщина ухохатывалась. А пасквиль такой: «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то ей … в окошко суну, то ей … покажу». Так-то. А сельцо Чугуево, из которого топор по речке плыл, никому не надобный, тоже совсем неподалеку было, хорошее сельцо, как там гуся с кашей приготавливали…
Но и въедлив Пушкин бывал, до того приставуч — не отцепишь, не отклеишь, не отбрешешься. Раз как-то, сейчас после хорошего пару в монастырской мыльне, засели мы с ним за штоф белого, сопровождаемый жареными в коровьем масле карасями, редькой со сметаною да свежепросольными огурцами. Саша отнекиваться стал:
— Мне бы, отче, чего попривычней — винца виноградного, наливочки ягодной, какая ни будь, не свычен я белое вино смаху яствовать…
А я ему:
— То эссенция хлебная, духу ржаного, сивого да летучего… Сивка-Бурка, вещая каурка… Сивый и бурый, и каурый, глотни — да и взлетишь, а не то задницу смажу — взлетишь без подмоги… Глотай!
Ну, употребили трижды очищенного во славу Божию, честь честью, а под шкворчащих в чугунных сковородах карасиков из пруда монастырского — утроба повтора требует неоткладываемого, — куда денешься? Тут Пушкин и пристал — «поведай да поведай», а я и размякни, рассупонься… Гляжу, как Сашка карасей раздирает когтями своими неимоверными — кой ляд он их отращивал? — ну просто чертенок за завтраком из недоправедников, и рассказываю. Ближе к ночи положили Александра Сергеевича в род какой-то телеги бережно, и повлачились кобылки в ночи тишайшей… Но запомнил Сашенька многое из мною, богогрешным, поведанного. То-то потом Жуковский Василий дивился: «Кто это тебя, Александр, надоумил сочинить драму на такую, прости, неудобовспоминаемую тему?» Не знаю, не знаю, может, и не я надоумил, но рассказать — рассказывал. Не про Бориса, не к ночи будь помянут, тем паче не про Сашкиного родственника, которого он в своем «Годунове» выпятил, не про Смуту и не про беды этой земли даже, нет, — про то, как возжелалось мне власти — единый раз, а возжаждалось; и ничем я тут других не хуже — каждый, небось, желал властвовать, да не по разу, а более того, более…
Определенная для меня Иисусом сомнительная привилегия нескончаемого физического существования не отменяет непреложности того обстоятельства, что рано или поздно любая плоть подлежит обращению во прах. Вот и приходится мне время от времени менять оболочку плотскую, — только память, память при мне остается, да умения разные, да привычки скверные… Как в досуже измышленном мною анекдотце про московского дворника, похожего на трирского Маркса, — ему, дворнику, коммунизды велели бороду сбрить во избежание неподобия, а тот и говорит: бороду, мол, сбрею, а умище — куда девать? Так вот и я — пригляжу кого, кому нежданно предстоит преставиться или на свет явиться в обстановке подходящей, ну и вхожу в его обладание нечувствительно, а далее — уж как Бог даст. Или не даст. По-всякому бывало, разнообразно весьма. Однажды, во время еще младенчества моей вечности, я даже в бабе дерзнул обретаться — в Мессалине Клавдиевой. Ощущения, надо сказать, острые, но и затруднительно — буквально же не давали ног свести, сполоснут рабыньки водичкой теплой с лепестками розовыми — и сызнова… Не стал задерживаться.
Тут вот еще что значительно важно: попадание моей сущности в тело какое-либо сразу делает его, тело, мало чувствительным к любым посягательствам на его, тела, здравосостояние, — хоть ты его чумной бациллой потчуй, хоть, как на Руси водится, поленом по башке угощай, хоть уснащай стрелой из лука татарского под ребра, — поваляется тело малек в канаве сточной или в постели, чумным гноем пропитанной, — восстанет чуть погодя, и пошло, пошло, поехало… А все, кто диву давался, свидетельствуя выздоровление чудное, перемрут вскорости, — не запомнится ничего, — не в летописи же такую безделицу заносить… Потомки дальнейшие удивляются разве: откуда это взялся в XIII, скажем, веке переживший бубоны майнцский архиепископ-курфюрст Зигфрид фон Эпштейн, язви его? Вагнер вот тоже, композист знатный и антисемит яростный, возмущался таким в германской истории безобразием… Уж и не пошути…
Моим организмам, конечно, всегда лучше нравилось обретаться в странах полуденных, — тепло все-таки, винограды-финики, смоквы, кебабы, гаремы. Но издавна притягивала меня сокрытая в лесных бесконечностях труднопонимаемая прелесть нордических земель: полусонная пьянящая весна; прохладная с резким светом низкого солнца, вдохновляющая запахом свежего увядания (так бывает влекущей начавшая только стариться женщина) короткая осень; сладкое лето — грибки да ягодки, да громы несусветные в блистании мечей небесных. Зима вот только там — ну ее! Да ведь и главные исторические контроверсы — тоже Святой Земли намного севернее, а любопытства я, как ни странно, никогда не утрачивал. К тому же в середине века шестнадцатого от Христова Рождества обуяла меня гордыня не гордыня, усталость не усталость от вечно кому-нибудь подвластного состояния, — в общем, решил я стать царем. Царем, именно, — оттого царем, что короли западные уж больно в делах с герцогами-графами затруднены, а падишахи восточные, хоть и режут головы своим ханам да бекам бессчетно, но — тоже слишком регулярно то вострых ножиков на сон грядущий накушаются до изжоги, то кофейку с алмазной пылью сглотнут невзначай, приправленного ядом паучьим — для вкусу и верности. Царем, царем… А прохладу русскую зимнюю я заранее наладился потерпеть, — шуба кунья, небось, согреет. Кабы загодя к исходу знать, как мне мое царевничанье обойдется, не стал бы я дерзать, не стал бы, нет. Богу — Богово, кесарю — кесарево, а сын сапожника должен оставаться при своей колодке, — не ходить же рыбе посуху, не брести же иудею вокруг Каабы, и мне — не помышлять бы вдохновенно о бармах да ризах, да о шапке Мономаховой, да о троне, из зуба рыбьего источенном… Ну, что было — то было.
На Руси к тому времени поугомонилось несколько. Царь Иван Васильевич, прозванный англичанами Ужасным — Ivan the Terrible, хоть короли английские народу своего и поболее изводили, волею Божьей от яду княжеского таки помре. Вообще он, Иван IV, пользовался хорошим здоровьем, а супротив арсениума, мышьяка то есть, густо в мед питейный замешанного, словно в жмых, коим жеребцам перед продажей зубы драют, не попрешь. Однако ж допреж совсем не благоуханной кончины своей царь Иван успел русским баронам, пардон, боярам рога, хорошо заточенные, как у быков мурсийских на корриде гишпанской, поотшибать в количестве, обеспечившем царству внутреннее спокойствие, что и сообщило перспективу моим издалека предвкушающим наблюдениям. Насчет копыт и прочего, как на живодерне, Великий князь Московский тоже не стеснялся, — опричники хлеб не даром жрали, — совсем не всуе метла да голова собачья были их символами, — роды боярские да княжеские выметали начисто, а оставленных жить покусывали да трепали безжалостно по надобности и прихоти царской, — то и дело чьи-нибудь ножки босые над угольками багровыми пришкваривались (называлось — мозоли лечить), а уж голов отьятых на кольях вдоль рва у холма Боровицкого столько вялилось — как горшков на плетнях в селе каком-нибудь малороссийском.
И воссел на престоле русском последний Рюрик (хотя по сути последним был я) — царь Федор Иоаннович, духом светлый, да телом скорбный, — постился да молился, а деток Господь ему не судил. А правил всем при Федоре-то Годунов Борис, татарин хитромудрый, которого вся староордынская знать привечала и слушалась. Только Гедиминовичи да Рюриковичи — Голицыны и Долгорукие, и Шуйские, и Воротынские и иже с ними — точили слезу обидную и ножики засапожные затачивали до бритвенности. Довольно тихо было в Московии при Федоре, безмятежно, и христианство православное начало было от прежних скорбей утешаться.
По всем законам земли Русской и по крови царской наследником бездетного Федора долженствовал быть Димитрий, брат его. Когда воцаряли Федора Иоанновича, совет всех начальнейших российских вельмож решил удалить Димитрия в Углич с близкой его родней — Нагими, от соблазнов переворотных, от посягательств тронных, от весьма возможных неустройств. Сладко ли было в Угличе дальнем корочкой постной утробы потчевать? Мало кого отсутствие из стольного града делало счастливым, но Нагие — семейство слабое — гласно против утеснения не реагировали, так — зудели себе потихоньку, да надежду лелеяли на отрока подраставшего, посильно его пестуя. Вот на него, на Димитрия, и я уцелился, потому как привычным предощущением внял, что жить ему недолго осталось, неизбежно попытаются его Годунов сотоварищи извести, — кто от уже обретенной власти откажется за здорово живешь; подумаешь, наследник малолетний крови царской, — мало их, что ли, давлено да травлено, одним больше, одним меньше — кто вам считает? Самый это был для меня годящий вариант — обвыкнуть с младых ногтей, осмотреться в новой стране и потом — поцарствовать всласть на вполне, заметьте себе, законных основаниях.
Дав помереть без лишних мук предыдущему своему недолговременному вместилищу — жиду-корчмарю Янкелю Когану в Польской Литве — от залихватского, добродушного даже сабельного под шею удара проезжего пьяного шляхтича — «ах ты, морда!» — крикнул при этом он; ему показалось, что водка разбавлена водой, а он таки ошибался, потому что это полезная талая вода была разбавлена водкой, я заместил собой Димитрия в его некрупном и худеньком мальчишеском теле, спавшем в то время на довольно широкой лавке под просаленным одеялом душной с низким потолком комнаты деревянного дома в Угличе. Прежде другого, не открыв еще глаз, я начал обонять дух, считающийся отменно русским — кислый запах овчины, кислый же запах ржаного кваса из объемистой стоящей в углу помещения баклаги, копченый аромат сальных свечек и осевшего дымка от березовых дров, спаленных в зевастых русских печах, — рамы еще не растворяли с зимы, в апреле в России еще холодно. Потом пришло осязание, и я понял, что меня кусают клопы, — нет, я их, конечно, не видел, — пара лампад у икон не давали для этого достаточно света, — но чувствовать я их вполне чувствовал. Это было ничего, — предыдущий Янкель не только клопов терпел, а еще и вшей каждодневно вычесывал из седоватых кудрей полную жменю, но, кажется, будучи царевичем, принцем крови, хотя бы и оттесняемым от трона, я мог бы рассчитывать и на постель без клопов. Правду сказать, в те времена не только в деревенских халупах, но и во дворцах этих животных имелось преизрядно, а весь Париж, к примеру, на каждом углу ощутимо припахивал дерьмецом, и свежим, и не очень, и запах этот забивали парфюмами; здесь не пахло ни тем, ни другим. Тут же, дело было под утро, Димитриевым еще телом я припомнил, как на прошлой неделе меня (еще не меня!) свели в мыльню, и, пока меня мылили щелоком и терли грубой мочалой (губки природные из Средиземных вод сюда не возили), я (он) словчился пару раз прихватить мамку за упругую титьку и полез было лапаться между толстых ляжек, а она, мамка, хлестанула меня красной ладонью по рукам и мочалой по спине, сказала, что пожалуется кормилице, а та — царице, и что высекут меня хворостиной без жалости, а то вон — чего стрючок-то выставил, бесстыдник, креста не тебе нет! Мысленно я одобрил Димитрия за действия в верном направлении, но одновременно и осудил за недостаточную твердость в общении с холопями, — давно уж следовало под угрозой опасной ябеды приневолить мамку перед баней производить мальчугану феллацио по полной форме, — и для здоровья полезно, и развивает духовно. Ладно, разберемся! Я чувствовал воодушевление, ступив на опасный путь к трону, хотелось мне все-таки добиться его, русского престола, а не просто вселиться в какого-нибудь европейского королька и скучать, выколачивая подати, я жаждал русского всевластия, а не восточного сатрапства на несколько лет с неизбежным прискорбным финалом, — сиди, опасайся!
Проскрипела низенькая дверь, в слюдяных окошках светлело мутно, втиснулась широкими боками со свечой в левой руке и пучком вербных веток в руке правой кормилица. Верба-то зачем, нажаловалась мамка что ли? Ах да, эта неделя — в России-то Вербная! И что? На всякий случай глаза открывать я поопасился, глядел из-под опущенных низко век, — вдруг действительно учнет пороть — не дамся! Кормилица, переваливаясь на шагах от полнокровной сырой сытости и шурша подолами пары юбок по скобленым доскам пола, подошла к моему лежбищу, тронула меня за плечо, я скривился как бы во сне, а она, сказав: «Просыпайся, сынок», стала ощутимо даже через одеяло хлопать по мне вербными прутьями, приговаривая: «Верба — хлест, бьет до слез», и так раз до десяти, — пришлось вскочить. Экая реприманда! Нагота моей одежды смутила меня вдруг, ночные рубахи здесь были не в ходу, очевидно, но кормилица, ласково огладив со всех сторон мягкими ладошами, усадила меня на лавку, всунула мои ноги в порты из грубоватой ткани, подняла за руки, подтянула штаны до пояса, стянула веревочкой, надела мне через голову чистую рубаху, подпоясала лентой с кистями, подала мягкие козловые сапожки; обуваться пришлось самому. В соседней комнате слила умыться, расчесала волосы деревянным резным гребешком, капнув на голову пару капель масла. Меня свели в домовую церковь, где было совсем не жарко, и я простоял на острых коленках всю заутреню, неловко с непривычки крестясь справа налево и низко, до пола, кланяясь едва различимым от копоти ликам иконостаса. Потом пошли завтракать, но — Великий же пост, — просвирка да пустая каша с квашеной капустой. Мать и мамки-няньки не ели и того. Был апрель 1591 года.
Отошли Пасхальные праздники с почти беспрестанным колокольным звоном, я полностью освоился и высмотрел заправским угличским мальчишкой, рыжим, голубоглазым, вихрастым с облупленным от блеска ярого весеннего солнца носом, — не сидеть же взаперти, хотя мать и заставляла, боясь того же, чего ожидал и я. Четкого плана у меня не было, так как я не знал, каким способом станут меня кончать, но, в общем, расчет был на то, что когда покушение станет очевидным, а я непонятным образом исцелюсь (не станут же мне вдруг башку рубить!), народ увидит в этом Божий знак, а потом… а потом — посмотрим, как ролю играть.
Деревья порошились первой зеленью, посвистывали за открытыми по майской жаре окнами озабоченные семейными хлопотами птахи, а я все пытался расчислить, кто же на себя такой грех, как умертвие царевича, возьмет? Кто будет организовывать assault, мне стало ясно, когда вдруг из Москвы приехали дьяк Михайла Битяговский с сыном Данилой и племяшом Никитой Качаловым, а с ними и сын моей мамки хожалой Осип Волохов. У них был царский указ ведать всеми в Угличе делами; ага, нужны им были эти дела, как зайцу лисий хвост! Все знали, что царь Федор — не от мира сего, что все в царстве вершит Годунов, стало быть, он их и прислал, — это было просто. Ну что же, думал себе я, если он, Годунов, на царство после Федора, а тот — не жилец, метит, то мне же и проще потом самозванца от власти отлучить, пущай старается, я его потом так умою — не ототрется. Я плохо знал русский народ, вернее, не знал его совсем, подавно не знал я, что сначала мне будет так легко, а затем — так трудно. Лучше всех это, насчет народа, Пушкин (а кто ж еще!) в «Годунове» своем сложил: «… Бессмысленная чернь / Изменчива, мятежна, суеверна, / Легко пустой надежде предана, / Мгновенному внушению послушна, / Для истины глуха и равнодушна, / А баснями питается она». Матерь моя говорила, а я подслушал, моим дядьям Григорию да Андрею, что эти, приехавшие, в полной власти у окольничьего Клешнина, а тот — Годунову родня недалекая, что, вроде как, хотели в Углич послать начальствовать Загряжского и Чепчугова, а они, мол, отреклись. Собственно, это уже было и лишнее, разве что на потом не забыть, кого казнить, кого миловать. Не надо было быть десяти во лбу пядей, чтобы догадаться, что удобнее всего меня по-тихому грохнуть через мамку, чертову Василису, ей что крест целовать, что на метлах летать — видно же! Маманя моя тоже не дура была, запретила мамке ко мне в спальню ходить, только Ирина-кормилица да постельница Марья Самойлова то могли.
И вот числа 10-го, что ли, мая, увидел я, как мамка Василиса за столом трапезным с ба-а-льшим интересом на мою миску с кашей и на стаканчик со сбитнем поглядывает, — сыпанула, сучка! Да что ж, не докажешь ведь! С видом как ни в чем не бывало вкусил я это ёдово, причмокнул даже после сбитню, губы рукавом отер, и севшим якобы от яду голосом спросил разрешения идти во двор — пусть мамка надеется, вдруг проговорится? Дня три-четыре она боялась мне и в глаза глянуть, руки тряслись, — травили-то наверняка, доза была лошадиная, а мне хоть бы что, разве что два дни опрастаться не мог; брюхо раздуло, как у дохлой коняги в пыли придорожной. Мая 15-го дня с утрева царица сказала, что неможется ей и что во двор она не сойдет, а мне во двор ходить не велела. Я захныкал, как хнычут дети крестьянские, когда их за непослушание вожжой протянут по тощей заднице, царица слабо так рукой махнула, а мамка, предательница мамка, засюсюкала приторно: «Пойдем, пойдем, царевич, я с тобой во дворе побуду, ништо сдеется, погуляй, погуляй». Отворила дверь, кормилица кинулась было вслед, ан поздно. На высоком крыльце в тени под навесом, приткнувшись к перильцам, стоял мамкин сын Осип. Сунул он правую руку в карман, протянул мне, спросил: «А не изволишь ли, государь, орешков погрызть?» Подставил я ладошки, он орешков отсыпал щедро, а шуйцей, чуть присев, выхватил из-за сапога ножик и — вжик! — мне по шее! Я успел отклониться чуть, артерия осталась цела, и ссыпался по ступенькам на траву двора. Выскочили на крыльцо кормилица и мать, завизжали пронзительно, стали руками размахивать. Все они, и мать, и мамка, и Осип, поскакали вниз по крыльцу, а кормилица, оступившись на первой же ступеньке, прокатилась быстрей их, упала чуть не на меня, схватила, прижала, закрыла юбками цветастыми, завыла в голос. Тут подскочили Битяговский с Качаловым, оторвали кормилицу, ударив сильно, отпихнули царицу и — раза три-четыре мне в грудь ножами широкими. Я вытянулся, захрипел, подергался — как бы умер.
Так я и не узнал потом, кто и за каким делом торчал на близкой соборной колокольне — пономарь Огурец? Вдовый поп Федот Афанасьев? Максим Кузнецов — сторож? Но, видя с верхотуры такое злодейство и слыша вопли, кто-то из них задербанил сполошно в колокол. Помчался люд угличский ко царицыну двору, снес народ ворота ветхие, заполнил окружье заборное, начал убийц терзать и всех, кто с ними из Москвы приехал; всего двенадцать трупов во дворе легли, не считая моего. Как только затихло, я вознамерился восстать и так далее, но слишком долго людишки ярость свою утоляли, попытался я подняться, а — дух из меня вон, сморило таки, больно много крови вытекло. Александр-то Сергеевич в драме заставил об этом Пимена рассказывать: «И — чудо — вдруг мертвец затрепетал!» Затрепетал, затрепетал, вот только не было тогда в Угличе никакого Пимена… Толку никакого от трепетанья не вышло; очнулся я в гробу, омытый, укрытый, все честь честью, между пальцев одной руки свеча торчит, в кулачке зажатом другой — горсть орешков. Трогательно. А делать-то что?
А вот что: сутки я отлеживался в мягко устланной домовине, есть хотелось — сил нет, но, слава Богу, когда читали надо мной, засыпал — уж больно монотонно, да духота от свечного паленья. Набравшись маленько сил, стал я думать. Восставать из гроба и являться народу, по размышлению, не решился я все же — не забили бы кольями, как вурдалака, — во второе воскресение народец вряд ли уверует, да еще и без теоретической подготовки. Кроме того, не хотелось мне эпигонствовать, и неудобно как-то: Сын Божий о вселенском счастии заботился и умер, чтобы восстать, а я — сугубо частный интерес преследую и жив, невместно. Пришел в итоге ко вполне себе логическому выводу — пора утекать, главное-то сделано; я — царевич, грех — на Годунове, а с похоронной ерундой пусть те разбираются, кто ее затеял. Вылез я под утречко тихенько и — деру.
Прискакали из Москвы для сыску и для погребального распоряжения князь Шуйский, подлюка Клешнин, да дьяк Вылузгин, да крутицкий митрополит Геласий. Не успели они по чарке тминной в пасти жаждущие плеснуть, а им с порога — а гроб-то пустой! Как пустой? Непорядок! Сыскать тело! Сыскали, быстро сыскали — в дальней деревеньке умыкнули у вдовы мальца рыженького, якобы в услужение дворовое, по дороге в Углич прирезали нечувствительно и поклали в гроб, в соборе стоящий — чисто! Вот потому-то Борис-нечестивец у Пушкина в «Годунове» и жалится, мол: «…мальчики кровавые в глазах!» А общество читающее все сомневалось, чего ж это «мальчики», а не мальчик? Решили, что автор размером стиха затруднился, вот «мальчиков» и вставил. Смешно, ей-богу, Пушкин — и затруднился? Я ему во Пскове про мальчиков тех растрепал, а мне Шуйский при ноже у горла побожился, что все Годунову рассказал, как было, — все знал Борис!
Ну, Шуйский с Клешниным сотворили все так, как надо было Годунову: измыслили лабуду, что царевич, мол, падучей болезнью страдая немыслимо, пошел с ребятами в ножики через черту играть, да сам и зарезался. Царицу Марью постригли в Выксинскую пустынь за Белоозеро, дядьев моих сволокли в Москву на пытку, сам Годунов со бояре глядели на муки их, всех Нагих разогнали по городам, а угличан многих — кого топором по шее, кому языки резали от разговоров многих, в работу по острогам слали, а большое их число вывели в Сибирь и населили город Пелым, и Углич запустел. В Пелыме том через полтора века в елизаветинской ссылке граф Бурхард Христофор Миних сиживал, — сколько мы с ним венгерского в Петербурге выпили, которое тогда очень оценивали… И ведь уговаривал я его — не ходи по власть, фельдмаршал, обломишься, а и не обломись — не стоит она, власть, того, чем куплена. Не послушал граф, зато потом, уж после ссылки, Петра Третьего уговорил в Петергофе не бодаться с Катькой, Софьей Августой Фредерикой Ангальт-Цербстской, за трон российский. Эх, и его придавили, как кутенка пацанье баловное, в Ропше драбанты Катеринины! Что же, верно она говорила, что только «слабоумные могут быть нерешительны». Сбежав из Углича, исполнился новой решимости и я — буду царем на Москве!
Я теперь хорошо не помню, где точно провел несколько следующих лет, — болтался по плодородной Украйне, на зимы прибивался в монастырское послушание, пару раз брали меня разбойнички на злодейское воспитание — самое то было веселье, но денег, ограбленных ими, хватало только на еду жирную и питье горькое, да на цацки шалавам гулящим, — толку от этого промыслу никакого. Мальчишкой подрощенным, годов пятнадцати, прослышав, что царь Федор совсем помирать собрался, отправился я в Москву, — пора пришла к наследству царскому приглядеться поближе.
Борис за года эти набрался грехов — не отмолишь; кто из верхних на Москве не помри — все молва на его счетец записывала, даже то, что Симеон Бекбулатович, царь тверской, когда-то перед боярами первенствовавший, которого заместо себя Грозный оставлял по уходе в Александровскую слободу, что ослеп Симеон в селе Кушалине — и то Годунова винили. А я вот его не виню — не бывает власть без злодейства, не бывает богатства без скупости, не быть царю без дел заплечных, — уж так. Так и народу русскому — без царя не жить, — таков народ этот. Федор преставился, Борис комедию разыграл знатно — заперся в монастыре Новодевичьем; не могу, мол, быть царем! Ну, как без царя! Как сейчас вижу, конец февраля, Девичье поле, утоптанный снег, туман дыхания поверх голов, крестный ход к монастырю, выходит Борис — и валится народ кланяться, «володей нами» кричит многократно. Вот так же этот народ, кого угодно на поле бранном одолеть могущий, «властвуй нами» предлагал Рюрику, с таким же воплем рыдала перед митавской Анной знать гвардейская, с тою же надеждой смотрели родовитые и владетельные на Александра III у смертного одра его отца. Так же они и меня звали…
В присяге же Борису-царю, охотой или неохотой, а принесенной народом и верхними, есть маленький секретик, который историки при Романовых и позднейшие как бы и видеть не видели: обещалось в ней «царя Симеона Бекбулатова и его детей на Московское государство не хотеть, не думать, не мыслить, не семьиться, не дружиться». Но это бы ладно, — вся эта усобная татарская династическая сумятица, которую Романовский корень под конец извел таки при Хованщине, — не сдержался граф Толстой, Алексей, не Лев, трубкособиратель корыстный и талантливый, трепанул в «Петре» своем — выбросили, мол, в утишенье народной ярости захудалого татарского Матвейку-царевича — подавитесь! При чем бы тут Матвейка-татарин и Хованский, раскол и Орда Старшая? Ну хорошо, это про другое уж, а в присяге той кроме как про Симеона еще и «никого другого», «или другого кого» обещали на царство не желать! Кого ж другого-то? Все знал Борис про Углич, боялся заранее. Какая была ему сласть от власти такой? Это ж все равно как на чужой бабе скакать, заранее зная, что вот сейчас в пробой двери мужик ее с топором вломится! Оно конечно — адреналин, кора надпочечников, стимуляция окончаний нервных, то да се, но с рогатиной на тридцатипудового медведя — все-таки безопаснее, да и удовольствие больше — воздух свежий, калганной чарочка, дым вкусный от сучьев сухих на костре, рожу багровую ополоснуть в ручье между корней дубовых. Или за тигром плутать между сопок амурских — ты за ним, а он за тобой… Настала мне пора выходить если и не авансцену, то хотя бы в просцениум — самое время. Я подался в Чудов монастырь, что был за мурой Кремлевской, внутри Кремля, по-над рекой.
Не худо, совсем не худо жилось бы мне в Чудове; таланты свои многовечные скрывать я далее не стал, — дивились монахи способности моей к письму знатному безохульному и речи складной, и взяли меня к Иову патриарху для книжного письма, и назывался я крестовый дьяк, секретарь, коротко говоря, а он, патриарх, стал брать меня с собою в Думу царскую, — вот удача: на всех я там поглядел, кто нужен мне будет, а без кого и обойдусь в расправе царских дел. Кстати говоря, Дума та государева была совсем не то, что вам сейчас в кино показывают — толстые придурки в горлатных шапках, шевельнуться опасающиеся от усердия, — это все равно как нынешние президенты и премьеры собираются в кучку для парадного фотографирования. Больше та Дума походила на теперешние парламенты — то крики истошные, то за бороды друг дружку ухватят в неистовстве, споры, ругань, гневливость потливая, царь умаивался посохом в пол колотить — утиштесь, бояре! Годунова понять мудрено было, когда говорил он о государственных надобностях, — мысли его возникали как-то внезапно и как бы изумляли его самого, — особенность, между прочим, типически еврейская, но куда ему было, татарину, до какого-либо местечкового Гершеля. Ох, и наворотил Борис делов за время свое царское… Даже и сравнить для примера особенно не с чем, вот разве была в России пора похожая, когда Сталин на новодельный коммунистский трон лядащим задом своим умащивался. Боялся Борис Федорович, как Иосиф трепетал да подрагивал, вот и выпустил на свет страсть к доносительству, как испускает афедрон духа злого, а тот наполняет помещение зловонием. Доносы, доносы, доносы, клеветы да поклепы гнусные… А в делах, а в делах нужных да денежных… Денежки давали в долг под четыре процента в неделю, и безо всяких жидов, в заклад брали втрое больше долга даваемого и при этом еще норовили бороться со взятками, — уж лучше бы налоги с приношений брали, как в Турции. Впрочем, борьба с коррупцией — забава эта привилась в России, — выгодное дельце: кто больше всех борется, тому и несут особо крупно. А по доносам трепали людишек, крамолу сыскивая, — вот был Василий Романов такой, претерпевший изрядно, так он писал в цидулке тюремной: «Погибли мы напрасно, без вины, к государю в наносе, от своей же братии; они на нас наносили, сами не зная, что делают, и сами они помрут скоро, прежде нас». Так и при Сталине было, так же точно. Смута русская из Новодевичьего монастыря вместе с Борисом вышла, вот и пытались все потом там же ее и заключить — то Петр Софью туда запирал, то большевики своих покойников чиновных, бунтарей да убийц безнаказанных, там хоронить удумали…
Сидение в монастыре не прельщало меня более, ну бы их — молельный гундеж да посты бесконечные, да пречастый звон колокольный — эти произведения местной музыки просто приводили меня в отчаяние. А не пугануть ли мне их сугубо предварительно, подумалось мне. Пуганая ворона-то и куста боится. И перед тем, как утечь из монастыря в Польшу, откуда подмога мне давно была обещана, сказал я братии за трапезой — буду, мол, царем, непременно буду, будете вы, монаси замшелые, меня в ектенье на первом месте именовать, — пусть слух распространяется, пусть дожидается народ избавителя от Борисова тиранства, тем легче будет мне, чем больше они страху да сомнений наберутся заранее. Я громко назвался Димитрием царевичем. Прилепили потом к имени моему царскому прозвище Самозванец и на портретах, что теперь в книжках поучительных помещают, так пишут — Лжедмитрий I, Самозванец, русский царь, — я не в претензии, правильно: ведь это я, Агасфер, Вечный Жид, был в теле Димитриевом; и сам я себя на царство позвал, и русским царем стал, — чего ж обижаться, все верно. Как это потом Дунаевский Айзек песенку написал — кому, мол, весело — смеется, кого кто хочет — с тем е…тся, а кто, мол, дозу ищет — тот таки найдет. Нашел и я — множество бонусных приключений нашел я на свое неугомонное седалище, — нет, нет, не поймите превратно, я отлично вижу, как вы ухмыляетесь кривенько, — среди всех своих богомерзких грехов я никогда не питал слабости к полу, не считающемуся прекрасным, — увольте-с, и без того забав достаточно. Более чем.
Что дальше? А дальше — классный средневековый детектив, авантюрный роман, триллер-бестселлер, в основном достоверно обсказанный в летописях, за исключением мелких (ха!) подробностей, вроде того откуда взялся Гришка Отрепьев, да что там было с Маринкой Мнишек, да прочая ерунда, насчет того, любил ли я телятину. Тут, конечно, и камер-юнкер Пушкин навел тень на плетень, попутав спьяну многое и романьтизьму подпустив слишком уж, да и прочие — Мюллер, Татищев, да Ключевской, да Соловьев, да Костомаров (этот — честнее) — ни хрена ни разобрались. Напридумывали бредней, что я не то в арианскую ересь впал, которой меня на Волыни Гавриил да Роман Гойские (о-ёй, Гойские! я с них смеюсь) увлекли, не то в католичество обратился у францисканцев или у иезуитов, не то челядинцем был у Адама Вишневецкого, — ну, что делать…
Вот пишет Соловьев: «В 1601 (или 1602) году в понедельник второй недели Великого поста в Москве Варварским крестцом шел монах Пафнутьева Боровского монастыря Варлаам». Что ж он, Соловьев, с ним, с Варлаамом, шел, что ли? Ничего он не шел, а сидел вовсе, дремал в изрядном подпитии, и не Варварке, а на Лубянке, тут я его и заприметил, нужен мне был еще один товарищ — в Польшу пробираться, а вроде как — в Киев, на богомолье. Сговорил я Варлаама быстренько, и на другой день монах сей удивлен был, увидав нас вдвоем с Гришкой, ну, как в присказке той: «двое из ларца, одинаковы с лица», — а что же не хитрить, коли тебя ножами режут чуть что? В грамоте розыскной так было начертано про меня: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая», — ну просто Сталина описали, вроде как Осип Мандельштам — «и широкая грудь осетина», только что у того и глаза рыжие были, а рука, ну да, действительно, у Гришки-то десная чуть в локте подсыхала, зато левой он орехи дробил, а уж кого за горло возьмет — ну-у… Вот уж точно — «рыжий, красный — человек опасный»! Был он, Григорий, не врут, из галицких боярских детей, постригся в свое время в Суздале, шатался, пока на меня не набрел. Я же назвался Мисаилом. Григорий человек был весьма партикулярный. Он удобно мог быть и кем угодно, по остроте своей. Как подопьем, бывало, я заслушивался его речей насчет тайн мирозданья и прочей хреновины, что возмутил, мол, Годунов бесчинством своим сферы надмирные, и неслыханные возникли явления: сияния огненные, по два месяца, по три солнца в небе ходят, бури жуткие, птица и рыба на столе теряют вкус свой, собаки пожирают собак, волки — волков, что грядет комета яркая… Я вас умоляю… Но трепался складно, надо признать. Компания, в общем, как говаривал много позднее красноармеец Сухов, подобралась душевная.
Единый раз только возникло на пути нашем в польскую Украину, где ждали меня, нежданное препятствие, то самое, которое у Александра Сергеевича описано как сцена в корчме на литовской границе, — какая там граница; он бы еще придумал, что там Карацюпа с Верным Русланом на поводке вдоль контрольно-следовой полосы шлялся… Вкушали мы со спутниками моими какое-то горячее хлебово в избе вдовьей, — хорошо, покойно, навозцем из хлева потягивает, в печурке дровишки да на шестке лучинки трещат, вдовица сенца в тюфячки подбивает свежего, отец Варлаам знай себе медовуху из жбана в стаканчики походные оловянные подливает щедро, — тихость, благость… Беседовали мы, помнится, о чем-то таком, тоже несуетном, — о способах хлебопечения вкусного, что ли, — тафельрунде этакий. Вдруг — шурум-бурум, трах-бабах, ексель-моксель — вваливаются пятеро с бородами нечесаными и нам: а вы кто тут такие — похлебку жрать да на ночлег ладиться, нам, самым тутошним коренным, на пропой души не пожертвовав, пополам вас в дырки разные со смазкой дегтярной? Варлаам, как сидел, сразу клюкой своей нешуточной ближнего к себе нарушителя спокойствия нашего поперек тулова как перетянет! Гриша вскочил и давай им с левой в дыхало сажать, да потом коленом в морды бордовые! Ну и меня в свое время жители отдаленной страны Ниппон научили руками да ногами ударять, без размаху, но зубодробительно и костеломательно, дух вышибающе. Удалились обидчики наши окарачь, а мы опрокинули по паре стакашек влаги живительной да спать полегли, где постелено было, разве что отец Варлаам со вдовою еще шушукались некоторое время — «да что ты, отче, что ты, стара я для такой работы… дак видишь, кума, с такого ума… да ладно уж, кум, давай, я сама…» и прочее такое же.
По прибытии своем в Польшу я открыто начал подготовку к походу на Москву. Бумаги мои теперь завершала подпись «Царевич Димитрий», — я ставил ее без малейшего сомнения и колебания: Димитриева рука то писала, а уж то, что водил ею мой разум, дело десятое. Более других помогало семейство Вишневецких, русских по крови давней и по вере, еще не смененной. В Польше тогда королевствовал Сигизмунд, по счету Третий, а его рукой иезуиты водили, ребята тихие да приветливые, но если уж обнимут кого — не уклониться впредь от объятий, не сбросить узды, таких шенкелей дождешься… Вот тут и надо мне было пройти по жердочке, — даром-то угощают в бане угаром, а коллегия иезуитская дружно умом двинулась на идее прозелитической — отдать Русь под туфлю Папы Римского, но я твердо знал, что дельце это не выгорит, — охота была боярам московским, кроме царя, еще и Папе меха да серебришко возами отправлять! Я представлялся, что поддаюсь их увещеванию, и, как дошло до толковища решительного, такого им порассказал из делишек двора Папского, что они обещали не мешаться впредь в мои дела и споспешествовать, только бы я помалкивал, а кроме того, я подозреваю, что смекнули иезуиты, с кем на самом-то деле столкнулись Божьим попущением, не то пришили бы меня еще в Кракове, столице Сигизмундовой, — с них сталось бы. Иезуиты, они вообще людишки прелюбопытные, педагоги славные: все тщатся доказать, что два треугольника равны третьему — с Божьей помощью, не доказать с помощью, а равны — с помощью! Что интересно, это ведь действительно так и есть, только талдычить об этом безостановочно — стоит ли?
Ставка моя была в Самборе, городишке дрянноватом, но что мне Самбор, что Львов, что даже и Краков, когда меня ждала Москва, а в Москве — трон, царство, власть, власть, власть! Там, в Самборе, я написал Папе письмо, которого от меня требовали, но так аккуратно и обстоятельно написал, что не было в нем ни явного признания веры кафолической, ни твердого обещания за мой народ, — я ограничился весьма расплывчатыми изъявлениями расположения. Дело пошло. Написал я грамоты и народу московскому, и казакам. Все, что было в южной Руси бойкого, смелого, боевого, отозвалось на мой призыв приветливо. Я собирал вокруг себя людей без малейшего критериума, соображая, что люди дельные сами выдвинутся из общего числа, а пока важно количество. В сентябре 1604 года, собрав до 3000 охочего войска и до 2000 запорожцев, я двинулся в московские пределы.
Выступил бы я и раньше, но Мнишек, воевода сандомирский да староста львовский, сопитух мой в Самборе ежеденный, хотя Отрепьев его и не одобрял, прицепился, как клещ таежный, — повстречайся с дочерью, мол, уж больно она до тебя охоча, до царевича русского! Ясное дело, охоча, царевичами, чай, дорога-то не мощена… Ладно, не с портнишкой же какой день на день валандаться, — все же панна, да и сам Мнишек полезен был, деятелен, жучила, каких мало. Встретились. Ну, что — Марина? Живописцев тамошних, слабо, надо сказать, умелых, она не жаловала, портретов ее толковых не осталось, но уважала Марина перед листом полированной жести вертеться, рефлексом своим нечетким в этом зеркале металлическом любуясь. Она, Марина, тогда позировала на женщину роковую, вбив себе в хорошенькую головку необычайность жизни своей предстоящей. И допросилась ведь у судьбы — и царицей русской побыла, и потом — у атамана Заруцкого в полюбовницах, и даже шах Аббас персидский желал ее в свой гарем… Мало ему было, дуриле исфаганскому, грузинских девочек?
Не очень-то она была казистая, Марина, — приличный кубарек, сдоба со сливками взбитыми, умильная мордочка, тонковатые губки — обводы не царские, совсем нет, но что-то было в ней потаенное, невнятное сразу; не то взгляд, бодро к утехам влекущий, не то поступь с подпрыгом незаметным, так что грудки свежие в корсаже скакали весело, не то запах кожи ее с отчетливо пряной струйкою, — не вспомню уж, но влечение к ней я восчувствовал немедленно.
Многих, ох, многих, женщин познал я в странствиях своих бесконечных, всякого цвету и облика всякого, но шелковистый ворс ее, Маринина, передка иной раз и теперь припоминаю с вожделением, и врата ее, и вход парадный с аванзалой, затейливо природой измысленный и намеренно как бы навстречу входящему слегка и мелко гофрированный, и то, как она, раз за разом забываясь от изнеможенья сладостного, кричала визгом «Езус Кристус, Езус Кристус!» и, переходя на рычание темное, низкое, «И-й-ее-е-зу-у-сс»… Как немногого нужно людям, чтобы они начали с тебя требовать еще тобой и не обретенное за оказанное предварительно небольшое вспомоществование, — они все решили, что я увлекся Мариной безоглядно, предан ее обладанию беззаветно, забыл себя. Бедолаги, — ведь есть же старая персидская пословица — «чего стоит услуга, которая уже оказана», а также и французская поговорка «ни одна девушка не может дать больше того, что у нее есть», но ведь и не знали они, как знал, знал и вечно твердил ублюдок Эйхман, что «еврею нельзя верить никогда, ни в чем и нигде», — нет, ну мне-то чего врать? Я им всем, и иезуитам, и Сигизмунду, и Юрке Мнишеку, наобещал, чего просили — Смоленск, Северскую землю, шведскую корону, слияние с Польшей, Марине — жениться, Псков и Новгород в удел и всякое такое, — ну да, обещал, но не клялся же я соблюдать свои обещанья? А хоть бы и поклялся — когда-нибудь выполню, если доживете…
Варлаам, кстати, в Польше от меня отступился, засомневался чего-то, стал королю доносить, что я, мол, самозванец, а не я, так Гришка Отрепьев, какой их черт разберет, его посадили было за караул, но там Маринка с ее мамашей накрутили чего-то, и отпустили отца Варлаама. Мне было уже не до того — был я на пути к Москве.
Города русские сдавались мне и изменяли Годунову один за другим, бывали и неудачи досадные, — в Путивле, к примеру, просидеть пришлось месяца три, выжидая сил накопления. Народ пришлый дивился моей не по летам (хе-хе!) разумности, а также, как сейчас говорили бы, конфессиональной толерантности, веротерпимости — я звал к обедам своим и православных иереев бородатых, и польских ксендзов бритых, и муллы татарские за моим столом сиживали. Вот Костомаров, историк ушлый, докопался до грамоток-то тогдашних и писал про меня, в Путивле сидящего: «Сам он был очень любознателен, много читал, беседовал с образованными поляками, сообщал им разные замечания, которые удивляли их своею меткостью (ну еще бы!), а русским он внушал уважение к просвещению и стыд своего невежества. „Как только с Божьей помощью стану царем, — говорил он (это я то есть), — сейчас заведу школы, чтобы у меня во всем государстве выучились читать и писать; заложу университет в Москве, стану посылать русских в чужие края, а к себе буду приглашать умных и знающих иностранцев, чтобы их примером побудить моих русских учить своих детей всяким наукам и искусствам“». Вам это ничего не напоминает, а, мне интересно? Прямо таки программа преобразований Петра Первого да Великого! Того же и братва ашкеназская, захватив Россию в 1917-м, желала, — всех грамотеями-книгочеями сделать, загнать в ешиботы да хедеры, забыв, что кому-то и говно в поля вывозить следует, оттого и Союз Советский гикнулся бесславно, что стал народ шибко грамотный, не желал работать ручками, а все книжки новые добывал, на макулатуру их выменивая, — лес валить да на бумагу мельчить некому стало.
В Путивле опять меня травили, но с тем же результатом, что и в Угличе. В Москве же тем временем проклинали Самозванца с амвонов, именуя Григорием Отрепьевым, — Годунова можно понять; не мог же он признать, что жив, жив царевич Димитрий! Я такой пропаганде отвечал просто: со мною к народу выходил Гришка, раскланивался, говорил — вот он я, Отрепьев Григорий, помогаю царевичу от врагов спасаться, какие вопросы, братцы? Народ восторгался такой нашей предусмотрительности, хавал, в общем, пипл.
И тут — бежит ко мне гонец запаренный — умер Годунов! Как умер? А как люди помирают — прикинулась к нему болезнь, лег Борис да не встал, — инсульт, надо полагать, геморрагический, осложненный сердечной недостаточностью, — ну, решил я, Бог наказал. А подумать бы мне тогда, что и я Ему, Богу, — не ближний кровный родственник, так нет же — увлекся властью, самою уже ко мне бегущей вскачь. Дальше — просто: Кромы — Орел — Тула — Серпухов, хлеб-соль, встреча парадная в Коломенском, уф-ф, дошел я до Москвы, а судьбу детей Борисовых бояре сами порешили, хотя и быв под присягой, — я тут ни при чем. Федор-то Годунов сопротивляться стал, но ухватили его за тайны уды, как через две сотни лет Павла Первого, задавили, чего там делов-то… Бельские, Мстиславские, Голицыны, Масальские, даже и Шуйские — все предо мной склонили выи прегордые. 20 июня 1605 года я въехал в свою — свою! — столицу. Погода была так себе.
Припершиеся вслед за мной в Москву зануды-иезуиты отчаялись слушать немолчный звон колокольный, — звонари руки поотматывали, стараясь угодить вновь обретенному царю. Распоряжения мои были простые и самые нужные: послал за матерью Димитриевой, отложив до ее приезда венчание на царство, караульную службу наладил, велел все деньги в казне царской сосчитать, — ну, это все неинтересно. А вот что интересно, сразу Васька Шуйский стал воду мутить да тень на плетень наводить, моим же оружием против меня действуя. Не могу не признать его, Василия, в этой затее изобретательной талантливости, — он велел народу талдычить, что царь — не царь, а Гришка Отрепьев царь самозваный, — поди, народ, разбирайся! Тем более Григорий-то вознесся в самомнении, почести от лизоблюдов охотно принимал. Суд налаженный приговорил Василия к смерти на плахе, а братьев его — к ссылке, но я его, Шуйского, помиловал, отослал в Вятку. 30 июля венчался я царским венцом. Энтузиастический мой настрой был ровен, но стал я постепенно скучать, утомляться делами разнообразными, — верно говорят, что ожидание праздника лучше его самого. Выходом из этого положения я почел устроить так, чтобы веселье продолжалось и продолжалось, не только мое веселье, но всеобщее.
Дворец царский вовсе меня не удовлетворял — ну не Палаццо Дукеле, скажу приватно; стали строить новый, небольшой, да для Марины, ожидавшейся приездом, помещение пристойное. Надо было менять весь обиход царский, не нравился мне имевший быть, — все эти боярские прыжки вокруг трона — как бы спектакль балета, да и прочее… Ну вот, скажем, табльдот происходил за двумя общими длиннейшими столами, об этикете не было и помину, — нет чтобы форшнейдер с прекрасной методой разрезал бы ростбиф или индейку, рыбного, заливного и горячего, побольше, — нет, всё бока кабаньи да окорока медвежьи, и каждый давай их кинжалом разваливать молодецки да рукавами вытираться, — ну, понятно… Обожрутся, а потом — припадки гастрические…
Одним из нечастых, но вполне в духе традиции русской, отступлений моих от образа монарха просвещенного, коего я, пожалуй что, первым стал примером, был приказ об извлечении тела Борисова, а также тел жены и сына его из собора Архангельского. Я велел погребсти их в бедном Варсонофьевском монастыре на Сретенке. Ох и силен же был дух Бориса, если через триста с лишком лет, когда порушили большевики монастырские стены, хранившие смертный покой Годунова, то же стало на Руси, что и при Борисе — доносы, доносы, доносы, да грохот в ночи сапог подкованных, да страх стылый, да ужас липкий, да стенание смрадное… Ведь там именно — на переулке Варсонофьевском — главный расстрельный подвал был, где кончали шишек; прочих-то — прямо у рвов могильных. Смута на Русь приходит, когда царя законного с трона дерзновенно сшибают, как меня, Димитрия то есть, как Николая Романова. Последнюю Смуту в России изящно закончили — зарыли Бориса Смутьяна в монастыре Новодевичьем, из которого Годунов Борис к трону вышел. Ну-ну, поглядим…
Как желал я власти, сколько претерпел ради власти, скольких людей в оборот вкруг себя вовлек — и что же? А вот что — не по мне оказалось дельце: скучно, хлопотно, потешиться вволю нельзя, вечно что-нибудь надо — вершить, творить, решать, ершить, ворошить, мешать, — власть единоличная… Тоскливо… Друзей на троне не обретешь, всяк в тебе либо выгоду ищет за дружество, либо гнева царского опасается да лебезит, слюнтяйствует слякотно… Да и антураж — вспомнишь, бывало, рыжие и золотистые крыши домов какой-нибудь Пизы, а здесь, Боже! — какое здесь все серое и черное… Со дня на день я стал делать все более длительные прогулки, заходил в мастерские разные, толковал со встречными на улицах, — народ дичился, но привыкал постепенно к новой царской манере. Ну, отменил я всякие стеснения к выезду из государства, к въезду, к переездам по желанию и надобности, дал свободу промыслам и торговле, — да Господи! ну что мне с того было — ску-у-у-ч-но! Переименовал Думу боярскую в сенат, служилому сословию удвоил содержание денежное, по средам и субботам лично принимал челобитные, — да, я-то был отличен от царей прежних, а людишки, те — нет, тех так быстро не изменишь, — вот задача истинно царская, да не вечно же мне править, не успеть, надоест… Да и всуе это все, — никак люди за последние две тыщи лет не поменялись, никак, даже Иисусу не вполне удалось приохотить их к человеколюбию, это Сыну-то Божию… Ну куда уже мне… Такие дела, как говаривал и пописывал Курт Воннегут, фантазер отменный, которому я про хранящийся в Гималаях ледок, что из одного кусочка всю воду на Земле заморозить может, рассказал как-то под стаканчик «Джека Дэниелса». Он, Воннегут, сочинил после книжицу недурственную про «колыбельку для кошки», — это когда веревочку на пальцах накрутят и детишкам показывают — нуте-с, где колыбелька, где кошка, а? Нету, нету, ни кошки, ни колыбельки, ни смысла в этом во всем, ни во власти моей царской, ни вообще в какой-нибудь власти, кроме власти Бога Единого, которую никто, никто оспорить не может. А если кто-либо власть оспорить может — то или давить такого надобно без жалости своевременно, или отказываться от власти, — и какое, скажите на милость, удовольствие в такой альтернативе? Ну, вы-то лично, натурально, предпочли бы давить, да? Хотя, может быть, может быть, вы и умнее, чем я о вас думаю… Как это Пушкин-то отковал: «Мы все глядим в Наполеоны, / Двуногих тварей миллионы — / Для нас орудие одно…» Да, кстати, об орудиях — заботился я в своей Москве и о пушечном дворе; делали там новые пушки, мортиры, ружья, учиняли по указу моему маневры, — я намеревался воевать Крым, — все же развлечение… И резиденцию курортную у моря теплого основать неплохо бы…
Не прошло и полугода, как пожелание мое, чтобы все вокруг веселилось и процветало, начало приносить вполне таки ощутимые результаты, — у меня за обедами даже музыка играла, а и народные забавы я запретил преследовать, — жалко, футбола тогда еще не было: нет лучше футбола средства вытянуть из низших сословий слепую их ярость и злобу, копящиеся, как дерьмо в сортирной яме, от тягостной повседневности, — так хилер на островах Филипповых рукой грязной сквозь тельную шкуру вытягивает болячку внутреннюю в крови черной и осклизлой. А тогда неплохо справлялись казни публичные и скоморохи с волынками и домрами, — вот только лексикон скомороший вызывал у меня сомнение — ни слова же в простоте, мать-перемать сплошное, однако толпа всегда именно это и одобряет желающе, — сами такие! Все в Москве подешевело стремительно в сравнении с годуновскими временами, даже весьма скромного достатка семейства могли позволить себе такие предметы житейских удобств, какими прежде разве бояре пользовались. Несколько подкузьмил только Отрепьев, — мало ему было того сонма потворенных баб, что барахтал нас порою сутками целыми, так он стал держать подле себя близко Годунову Ксению, дочь Борисову, желая на ней жениться законно и, как он говаривал, «мир семейный привнесть», — слухи про это были нехорошие; предполагали даже, что хочет Гришка стать началоположником династии новой. Я велел постричь Ксению во Владимире, — нарекли Ольгой.
А между тем прощенный мною Васька Шуйский копал и копал под трон мой все злее и злее; пристали к нему Василий Голицын, да Куракин князь Иван Семеныч, да Михайло Татищев, да из духовных кое-кто — Гермоген казанский, Иосиф коломенский, — для виду все они очень рассвирепели против любого общения с иноверцами, а их при дворе моем изрядно стало. В январе 1606 уже года опять было на меня покушение — убийцей выбрали Шеферединова, того самого, кто вместе с Молчановым извел Годунова Федора с его матерью; сам Шеферединов утек, а семерых, что были с ним, народ порвал в клочья, — любил Димитрия царя люд московский. А мне надоедало быть царем все быстрее, да еще зима была мозглая, мглистая — сыро и неприветливо, не лучше бы теперь на Капри где-нибудь под далекий грохот волн штормовых винцо молодое цедить из сосуда амфорного, заедая помусоленными в горсти орешками грецкими только что колотыми, да задремать под кипарисами, укрытым покровами из мягкой шерсти козьей… К чему бы это мне в тот миг про орешки-то подумалось, — не вспомнил тогда, нет…
Прошла зима, засвистал апрель ветерками свежими, соскребли дожди зимнюю копоть с крыш, подсохли дороги, привез Мнишек в Москву Марину, и я себе вернулся, так сказать, на дружеское лоно, хотя и волновался отчего-то загодя встречей этой. Пиров, пиров да праздников… Заделанные в солому бутыли глиняные вина италийского несли к столам бесконечными корзинами, как будто виноград для вина того рос не в Тоскане, а сразу же за московскими заставами. Среди пиров-то заговор и созрел, как зреет чирий на месте срамном, укрытый луковицей пареной под лоскутом негожим. 8 мая венчали Марину царицей, потом обрачились.
Заговорщики себя почти не проявляли, но отдельные сейсмы против общего спокойствия до меня доходили, я велел блюсти, в целом алармистски настроен не был. Весь разум их, предателей, плана заключался в двойном обмане — возбудить народ вестью, что иноземцы желают царя убить, а в суматохе истребить и царя, и пришлых. Охрана сторожевая меня успокаивала — да не пройти им, государь! Уговаривал меня не болеть душой понапрасну и Отрепьев — лето, мол, скоро, в Крым с войском пойдем, на Троицу де все леса покроются… Ан не дождались мы Троицы!
Два раза убивали меня в России по-серьезному, и оба раза — в мае, и дважды — не убили таки… Да и как убить меня насовсем, Вечного… На рассвете мая шестнадцатого дня Шуйский дал приказ отворить темницы, топоры и мечи раздали колодникам, ударили набат преступный на Ильинке, потом и во всех московских церквах стали звонить, не зная, в чем дело. Васька возглавил шествие бунтовское, на коне сидя, в одной руке — меч, в другой — крест осьмиконечный, — экая образина, в латах под шубой! Я скорым спехом побежал в Маринин покой, чтобы не допустить ненужного волнения баб дворцовых, — сами разберемся. Отворил дверь, плечом запор хлипкий наруша, гляжу — вот тебе, бабушка, и Юрьев день, Годуновым отмененный — посреди помещения на коврах персидских, не сброся ферязи белой, Гриша-друг в коленном положении Марину-царицу яствует! А та-то, а та — только башкой крутит склоненной да пьяной, как кобылка в запряжке, по жаре от слепней отматываясь… Каков афронт! Вот тут все у меня в голове и совпало: и надоевший царский сан; и обида резкая на самых близких — жену и друга-соратника, тень неверную; и опасность великая от мятежа боярского; и желание понежиться под морским светом солнечным вдали от суетности деятельной. Пора прикончить затею бредовую со властью царской — оно мне надо? Ушел я, не плюнув даже, — сами разбирайтесь… В тенях раннеутренних, рожу перекося и армячишко накинув драненький, выбрался я в посад замоскворецкий и проулками ордынскими побрел на юг, свободной — отныне и навсегда от забот властных — грудью воздушок чистейший вдыхая…
А во дворце тем временем учуявший беду Гришка, пояска на штанах не затянув с перепугу, сиганул из окошка Маринина, и убежал бы он, да высоко было — саженей семь-восемь — расшибся сильно, ногу вывихнул да пару ребер сломил. И еще раз Гришка меня предал, а может и не предал, кто его знает, что у него в башке разбитой вертелось, но он признал себя царем Димитрием, рассчитывая, верно, что уж царя-то не убьют. Ванька Голицын вывел во двор мать Димитриевую, царицу вдовую, чтобы опознала она утеклеца безуспешного, но она твердо сказала, что это не ее сын, — кому ж знать, как не ей? Тут же и кончили Отрепьева, — Григорий Валуев стрелил его из ружья короткого, бывшего у него под одежей. Тело мертвое обвязали веревкой и потащили из Кремля по земле через ворота Фроловские, которые Спасские ныне. У монастыря Вознесенского опять царицу-мать вывели, ответа требуя — сын ли это ее? «Не мой», — твердила она, упорствуя, а когда сброд лихой ножи ей в бока упер, настаивая, чтоб она мертвеца Димитрием признала, так сказала: «Было бы меня спрашивать, когда он был жив, а теперь, когда вы убили его, уж он не мой», добавив только искуса для будущих всей этой кутерьмы разбирателей.
Народец же подлый над телом Гришкиным изгалялся долго, а Шуйского холуи, зная уверенно, чье перед ними тело распростерто, еще и похохатывали — «ну, мол, Гришка-царь, не покажешь ли ныне, как дланью левой орешки дробишь?», злобствуя, в ладонь ему, трупно скрюченную, орехи вкладывая… Так и меня-мальца в Угличе орешками угостили и в гроб поклали с орешками в горсти. А на грудь мертвую ему, Григорию Отрепьеву, укрепили маску скоморошью, а в рот забили дудку — веселись, мол, господарик майский… Вот цена власти любой — горсть орешков, горсть орешков, да и те — не съесть, не полакомиться. Ты ли к власти идешь, власть ли сама тебе навстречу устремляется — один конец; велика ей, власти, цена, а плезир невелик, — ну ее к бесу.
Да-а… Ну что — потом? Потом — по п…е кнутом, как ямщики на Руси говорили, когда их про то, что потом, после поворота следующего глазу открыто будет, спрашивали. Потом зарыли труп Григорьев на Серпуховке, да стал ходить слух, что бродит мертвец, — понятно, видели меня кое-где от Москвы в удалении, вырыли тело, и сожгли на Котлах, пепел в пушку засыпали и жахнули, жерло к югу обратя. Я счел это прощальным артиллерийским салютом. Так же, кстати, в начале века двадцатого убили и сожгли потом другого Григория, Распутина…
Потом был и второй Лжедимитрий, с которым Марина сразу легла, уж больно ей в царицах быть глянулось, и Тушино, и Болотников, — Смута была, да про нее в целом верно написано. Забавно было, что иезуиты польские, смекнувшие в свое время, кто в теле Димитриевом был, тогда стали польского королевича Владислава на трон московский сажать, — новый Самозванец не нужен им был, так они стали слухи пускать, что Вор Тушинский — еврей, не то выкрест, не то некрещеный вовсе — умора! И дальше забавность была; вот пишет Костомаров, скромничает: «Предводителем ополчения, набранного спасать Москву от поляков и казаков, был избран князь Димитрий Михайлович Пожарский». И все как бы? А кто был с князем, окольничьим Пожарским вместе, выбранным от всей земли Русской, кто на это ополчение денег дал да собрал, а? А был Минин-сухорук резник, еврей крещеный… Да что говорить… Ладно… Как так всегда получается — вроде про власть я рассказывал, а опять все к евреям свелось? Вот был такой Ерофеев Веня, питух непревзойденный да трепач острый, так он отлил как-то: «С жидами надо соблюдать дистанцию. Дистанцию погромного размера», — так вот. Может и так, а может и нет, сами думайте, дело ваше, мне — все равно, я хоть и Жид, но Вечный, — так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс, Агасфер, Вечный Жид.
…как просто вам будет в Сокольники ездить!
Идеального ничего не бывает. Это всем прекрасно известно, — настолько прекрасно, что никто об этом и не задумывается, до тех, во всяком случае, пор, пока не явится что-либо близкое к идеалу. Вот и посожалеешь тогда о том, чего быть не может. А ну как — было бы? Ну, тогда бы ты этого и не наблюдал, — они, идеалы, совсем другие места для обитания избирают, не этим чета. Стало быть, и так — никаких тебе идеалов…
Такого рода антиномии приходят на ум, бесспорно, от без дельного лицезрения, по разным причинам не имеющего шанса разразиться действием. В этом случае мешала как раз категорическая, вопиющая неидеальность: отчаянное совершенство тела — руки, ноги, ноги! плечи, грудь — о-о! попка волшебная, шкурка вроде поспевшего абрикоса — и поразительная некрасивость лица. Если не опускать взгляд ниже шеи, Вера была просто дурнушкой: рыжеватая, глаза блеклые, нос картошечкой, да еще вверх чуток, как у выхухоли, веснушчатый, багроватый несходящий румянец. Но от шеи вниз — восторг слюноточивый! Румянцем и рыжеватыми кудрями вполне стоило пренебречь, но Григорий решил не пренебрегать: во-первых, девица была из Орехово-Зуева и очень хотела замуж, но это — ладно; во-вторых, засмеют ведь за такую ряшку; в-третьих, неудобно командиру пользовать комиссара — где служебная комсомольская этика? заложат ведь; кроме того, были опасения, что Верка попросту не даст — кто ее знает? Последнее соображение было, увы, основным. Впрочем, тогда, осенью 79-го года, не было недостатка в менее идеальных, но более комплектных сочетаниях, — Вера привлекала Григорьево недреманное на бабца око, только когда мыла полы или выходила из душа во вполне провинциальном бельеце.
К середине октября Григорий сдал дела по зональному штабу сельхозотрядов Раменской зоны — слава, огу! все благополучно, никто не погиб, не проворовался, место в соцсоревновании по области высокое, молодцом, Гриша, отлично! — сказал ректор. Спасибо, Гришка, за картошечку-капусточку, сказали обкомовские корешки, да и Верка твоя неплоха — о как! Да уж, раз в неделю штабной «газик» с пугающей надписью «Ветпомощь» на обитой жестью кабине таскал, таскал в Москву мешочки, тормозя с четвертого только качка… А и Верка туда на выходные пару раз путешествовала… Тоже — ловля на живца… В виде славного попца… Ну, каждый зарабатывает, как может.
Про Веру студент четвертого курса вспомнил в конце ноября, когда приехал в обком на предмет оформиться в турпоездку — премия за комсомольские достижения, — Родина ценит, помнит и знает. И доверяет, да-с, — не всем, не всем по плечу знакомиться с заграницами, да в первый же раз в капстраны! Ладно, езжай, Григорий, отдохни там от хлябей родимых — помесил говнеца сапогами! Вера оказалась в той же группе. Это, собственно, было все равно, а вот поехать, что поехать — выехать, съездить! — это было да!
Теперь-то и тем особо, кто родился после 80-го хотя бы, как понять, а уж ощущить — как? что это было — съездить . Большущая была редкость для человека не из кругов. Одна фраза «А „Кока-колу“ пробовал?» — и все. Год спустя — в Олимпиаду — финские пакетики «Марли» с соком в буфетах гостиниц продавали только иностранцам — понятно? Да пес бы с ними, с этикетками, но посмотреть, поглядеть — а как там ? Страна Советов к тому-то времени обрыдла всем до беспредела, не перелесками заокскими, не степями да реками — дуростью и бедностью, — доруководились кухарки. А и готовить разучились. Вот, кстати, — вкусно ли там едят? Что за суп — гаспачо? А паэлья? А почему Штирлиц предпочитал холодное тинто? А кочинильяс — лучше наших, с кашей? А что такое хамон? По Фейхтвангеру про Гойю, хамона — свинка-свининка! Поездка была на две недели — Испания и Португалия. Yes, por favor, muchacha, жвачка! Ради такого дела можно было перетерпеть идиотизм хождения по комиссиям, где дураковатые члены райкомов задавали вопросы, судя по которым сараи в стране развитого социализма по-прежнему были нечищены, как мудро предполагал проф. Преображенский. Вот уж о колхозных сараях москвич Григорий знал много, про страны Иберийского полуострова — тоже, но сараев он видел предостаточно, а стран зарубежных совсем не видал. Деньги за поездку предлагалось платить свои, — средств у Родины на такие роскоши не хватало. У студента — имелись: в строй- и сельхозотрядах кое-какую толику можно было наскрести.
Особенно в штабах.
— И сколько это будет стоить? — подозрительно спросила у Григория мать, ударив голосом на «это».
— Около трехсот, — смущенно скалясь, ответствовал тот. — Двести восемьдесят за поездку, и сорок поменяют на валюту, ну, чтоб там…
— Немало, — выражение лица матери и ее подчеркнуто сдержанный тон чувствительно давали понять студенту, что она, мать, уж точно нашла бы этим деньгам лучшее применение. Стипендию она у Григория забирала, предпочитая выдавать по рублю в день. Избытка в семье не было.
— Да, — покивал почтительно сын, пряча за очками хитрованство, которое тоже маскировало носорожью пробивную мощь, — да, конечно… Но случай-то какой… Когда еще получится? (Следующий раз получится через двадцать с лишком лет — такая жизнь.)
— Ну, как знаешь, — состоялся родительский вердикт.
Отец промолчал, — неизлечимо больной, он сидел дома, получая изрядную пенсию, в хозяйстве и делах решала мать.
Все это было не совсем приятно, но терпимо — на уровне прохождения парткомиссии. Первым шансом попасть в Европу Гриша сознательно не воспользовался. Он тогда учился в восьмом классе, и как-то зимой родители призвали его на кухню, где обычно решались вопросы вышесредней важности. С торжественностью, подобающей сообщению о присуждении Нобелевки, мать сказала, что они, родители, намерены отправить его в летний лагерь. В ГДР. По отцову лицу можно было рассудить, что инициатива — его, тогда еще работающего начальника. Сын зашелся восторженной благодарностью, прикидывая тем же временем, что ехать куда бы то ни было ему совершенно не в чем, тем более в компании сынков и дочек . Не было в этом никакого ни снобизма, ни выебона, только привычное стыдное неудобство за отсутствие второй пары штанов. Ну и прочего. Тогда не только встречали по одежке, но и оценивали как возможного компаньона — сразу и навсегда. Кодекс строителя коммунизма и прочие пролетарские мерзости московские детишки в расчет почему-то не брали. А и потом, не дай бог — тройки! — попреков не оберешься. Такое за пэрентами водилось. Гришка просто не пошел в райком комсомола за нужной для поездки рекомендацией, а дома врал, что, мол, проклятые бюрократы тянут с бумагой. С каждым очередным враньем материно лицо слегка светлело, и парень соображал, что такой оборот дела ей по душе, — ну и славненько. Отец же только пару раз плечами пожал — как знаешь, мол, сам дурак, стало быть. А там и время вышло. Такой вот юношеский идеализм. Практический. Диалектика, бля.
Врать, не меняясь в лице, Григорий научился довольно рано, причем не из корысти, а из чувства самосохранения, хотя и это, конечно, — корысть тоже. А куда денешься — если, к примеру, в десятилетнем возрасте зовут тебя на семейный совет, собравшийся, натурально, на кухне в полном составе, родители и дед с бабушкой, и мать, глядя сугубо пристально, настороженно, почти враждебно, сообщает, что они намерены родить еще ребенка, так вот — ты-то, мол, не против ли? Да будь ты хоть распрепротив — оно тебе надо? разве скажешь? Значит, что — или они тебя за идиота держат (скорее всего), или, чтобы потом не гундел, добиваются (тоже вариант). Вот тут-то меняться в лице совершенно нельзя, ну совсем — такого тебе не забудут. Гришка, правда, тоже не забыл. Вот так же, наверное, не менялись в лице мараны, когда испанские инквизиторы вопрошали их о тайном исповедании иудаизма, а потом все одно — гнали, гнали за пределы королевства: а неча топтать нашу рідну Испанщіну! (Так вот — пройдет совсем немного лет после испанской поездки — мать выпрет Григория из большой семьи: зачем женился, куда торопился, нет бы счастливое детство отработать!)
Григорий начал предвкушать загрантуризм, стараясь дома на эту тему не распространяться, мать же его утешилась тем, что, хотя и не прибыло, но хоть не убудет — заработал-то сам… Хотя и мог бы… Мы-то вот небось особо не путешествовали. Хотя юга посещали исправно. По молодости. Бог простит.
Вожделенный отъезд состоялся в конце февраля, а приключения стартовали еще до отъезда. Группу собирали в комсомольско-цековом «Орленке», где, всем известно, вожаки ВЛКСМ весьма уважали блясти, как выражался Сильвестр в «Домострое». Вожаки — да, потому что были и стаи, и не приведи бог Акеле промахнуться… Хоть бы и на блядованье. Схрумкают и джигу оттопочут восторженно. Во имя светлых идеалов ленинизма. Бывали, стало быть, и не светлые?
Группа оказалась не только международной, но и междугородной. Помимо восьми собранцев из области Московской, руководителя — престарелого обкомовского инструктора — алкаша, а также немалых уже лет стукача, в нее влились десятеро посланцев солнечного Ставрополья. Приятно Григорию, восемь из десяти являлись посланками Пятигорска, две из восьми — с испанского фака тамошнего иняза, одна из двух — да просто киска, — не познакомиться ли близко?
Сидение в «Орленке» с двумя провожающими сразу же омрачилось известием о том, что гнусное португальское посольство — наследство Салазара, фашисты просто! — не дает визы. Будем ждать. Надо бы, ребята… То да се пока — подмигивал руководитель… Понимаете, да? Ребята понимали, но не все. Григорий был вынужден понимать — он из своих . Да вот беда — денег совзнаками у него с собой было всего два червонца, заначил на машину из Шереметьево до дома, — меньше восьми рублей таксисты не везли. Дома тоже не было, и никто бы — хочешь ехать? езжай! — не дал, поэтому он с легкой душой заказал ресторанный, двухсполовиноценный фуфырь и принял участие. К чести двух инструкторов ЦК, они не только пили хорошо, но и не жмотились — выложив по четвертаку, разрулили ситуацию. А как же — первая советская группа в Испанию после падения франкизма, и в Португалию — после Салазара! Вы уж там, ребятки, достойно, да? Значки с Олимпиадой все взяли? Вот и раздавайте, пусть знают, сукины коты! А кошки? Ха-ха, эти — особенно!
Веру цекисты, пока то да се, вздрали, похоже, по очереди. Непосредственно после этого она примкнула к одному из двух посланцев Ставропольского края — красавцу-грузину из Кутаиси. Тот, употребив изрядно, мотал головой и все твердил: «Хочу, понимаешь, Сикстинскую капеллу поглядеть в Ватикане, когда будем, очень хочу, брат велел». Пояснения о нахождении папского государства в Риме, а не Мадриде вовсе, он не принимал — раз брат велел, какие дела — посмотрит! Вера пощекотывала его волосатую грудь. Наконец все разъяснилось — в Португалию не едем, едем в Испанию на десять дней. Про четыре зажиленных дня никто и не спрашивал, — ведь едем же! Кто сэкономил валютки на Португалии — осталось непроясненным, не те ли провожающие, а и ладно — едем же, едем!
Разрешенные к вывозу по две бутылки водки на одно лицо (1 литр крепких спиртных напитков) руководитель группы велел — социализм это учет и контроль! — собрать в один кофр и поручил его Григорию, как самому крупному и владеющему языками . Старый чемодан был страшно тяжел, гремел стеклом, но высший в общенародном государстве уровень доверия отказа не предполагал. Чемодан этот спас Григорьеву поездку.
В Шереметьево студент-турист, волочась в хвосте стайки пятигорских вертипопок, приостановился передохнуть на пути к стеклянным барьерам погранконтроля и очутился лицом к лицу с отправлявшимся куда-то бороться за мир посредством стихопроизнесения, подвыва и восклицания высокорослым поэтом Евтушенко. Тот, злобно клацнув на рычаг трубку телефона-автомата, с неудовольствием глянул на не менее рослого, но более широкого в кости Григория, повернулся лицом к своей тогдашней ирландской жене и сказал громко: «Fuck them! No States’ visas!» и добавил не менее внятно: «Роб — мудак!» Женщина согласно кивнула, непонятно, про Штаты или про Рождественского. Студент-лингвист не удержался выказать ученость: «Good luck!» — сказал он и, желая ободрить знаменитость, но обалдев уже от чемодана с водярой, вместо «Мягкой посадки!» выпалил: «Земля пухом!». Е. Е. презрительно скривился, снова повернулся к жене и вымолвил иронически: «They are after me even here!» Потом, вильнув шеей, обратился непосредственно к Григорию: «Пошел на хуй, сволочь!» — шипнул. «Взаимно», — сказал непричастный к тайному сыску Григорий и пошел. Надоела поэту популярность, подумал он.
Вся группа уже успела прососаться через воздушные ворота Родины, прочно стоявшие на земле и густо усаженные погранцами в зеленых фуражках, мерным киванием голов — паспорт — лицо — паспорт — лицо — напоминавших китайского фарфорового мандарина у бабушки на комоде. Григорий сдал паспорт. Чуть в отдалении, уже, стало быть, за границей, стояли рядышком руководитель группы Толя и стукач Сергей. Сквозь стеклянную стену был виден испанский «DC-9», на низеньких шасси, похожий на трамвай. Компания «Iberia»: Москва — Варшава — Барселона — Мадрид.
— Не поворачиваться, смотрите на меня, — одернул Григория сержант-пограничник.
— Гриша, ну что ты там, вылет через двадцать минут, — с перепойной хрипотцой крикнул Толя-руководитель.
Ответить Григорий не успел, потому что увидел, как погранец перестал смотреть в его паспорт и снял телефонную трубку, прикрыв стеклянное окошечко — от подслуха. Это настораживало. Через пять минут стояния между землей и небом Григорий изнемог от тревоги и стал помахивать кистью опущенной руки тем, кто только и мог сейчас вмешаться в его судьбу — Анатолию и Сергею. Анатолий куда-то двинулся и еще через пять минут вернулся. Григорий мгновенно обострившимся до кошачьего слухом уловил:
— Что-то у него с паспортом, ждут. — Это Толик.
— Да хер бы с ним, пусть остается, прилетит следующим рейсом, послезавтра. — Это Сергей.
Так.
— Ёбу дался? У него чемодан.
— Улетит самолет-то.
— Подождем.
Еще через пять минут, в течение которых Григорий очень явственно представлял себе свое будущее расстройство, забыв даже о текущем отчаянии, а также тайное довольство матери, брямкнул пограничный железный телефон. Сержант кивнул в трубку, шмякнул штамп и протянул Григорию его «серпастый и молоткастый». «Сука Маяковский», — подумал Григорий, второй раз кряду оскорбив довольно великого поэта.
— Ну давай, давай, товарищ Нетте, — имея в виду чемодан с бесценным грузом, квакнул осипший со страху Толик, — побежали.
Сергей уже бежал далеко впереди. Григорий не побежал, но не из-за проснувшегося чувства собственного достоинства, нет, — с таким чемоданом бежать никак невозможно.
А с паспортом все было просто — с Григорьева документа начиналась новая серия, а у группы была еще старая, вот погранец и пробдел. По отношению ко всем остальным участникам этого эпизода данный глагол должен быть изменен так: прошедшее время, множественное число, несовершенный вид, корень без приставки, с добавлением девятой буквы русского алфавита между двумя звонкими согласными.
Кроме молодых туристов этим рейсом в Мадрид больше никто не летел. Две сумасшедше красивые стюардессы — таких великолепных ухоженных баб Григорий видел только в журнале «Penthouse», где они были еще и голыми — разносили напитки — соки, пиво! — бесплатно. До Варшавы расписали пульку.
В Польше было военное положение, поэтому, пока заправляли самолет и загружали в него контейнеры с обедами, пришлось стоять на ветру посреди летного поля. Неинтересно, но мерещились всякие завидные ужасы — броневики, патрули и комендантский час. С одной стороны, поляки вызывали сочувствие — ну как же, борцы за западные свободы. С другой, вполне имперская душа Григория возмущалась против попытки ляхов уползти из-под русской пятки. Кой хрен, в конце-то концов? «Мицкевич лях, Костюшко лях… Извечный спор славян между собою… Да будь ты хоть татарин…» Григорий бормотал Пушкина, удивляясь тому, что польские его предки никак не влияют на великодержавно-империалистически-шовинистическую оценку им хроники текущих событий. Он еще не знал тогда, что вернее всего антисемитом и юдофобом становится крещеный еврей, что дед служил в НКВД и охранял перед войной пленных поляков, а другой дед во время оно перестрелял под Смоленском колхозное правление в стиле Макара Нагульнова… В общем, яблонька от вишенки недалеко растет. Но это будет потом. Сливка и грушка — это уже чехи; там пока, после 68-го, было тихо.
Обед над Центральной Европой был плотным, и немедленно после него всем захотелось пить. Кроме того, к обеду почти что все взяли по паре дринков — кто коньячку (плохого), кто виски (еще хуже). Испанские красотки выкатили тележки с водами-соками, народ насладился, а через пятнадцать минут был предъявлен счетец на восемьдесят с чем-то долларов, — каждый дринк во время обеда и после него — доллар; кто же знал, что халява не бесконечна? Даже при том, что официальный обменный курс Госбанка был 66 копеек за доллар, сложности возникли немалые. Никаких долларов ни у кого просто не было. Совзнаки предстояло обменять уже в Мадриде по заранее подписанному чеку на песеты, — какие баки? (Да-да, они тогда так назывались.) Руководитель Толик предложил Григорию, опять-таки как владеющему языками, пойти и договориться с экипажем. Ему пришлось улыбаться командиру и второму пилоту, как проститутке, забывшей кинуть в сумочку презервативы. Заплатим, конечно, заплатим, но только в Мадриде, ОК? Григорий не знал, что в Барселоне будет пересадка. Командир сказал, что они подумают. Через пять минут одна из стюардесс, чуть выставив профессионально круглую коленку, поведала, что волноваться не надо — экипаж угощает. Еще через минуту на коленях пилотов сидели трое советских девчушек, сладостно выпевая «Подмосковные вечера» — комсомольская закалка: если надо убить — убей, партия сказала «надо» — дай! Автопилот подпевал подозрительным гудением, жалея, вероятно, что у него нет ничего, на что можно было бы плюхнуть упругие советские округлости.
Проходя таможню в Барселоне, Григорий опасался ненужных вопросов про норму ввоза-вывоза, однако серьезно пахнущий чесноком и винищем дедок под форменным кепчариком презрел предательски звякающий чемодан, с интересом копошась в кейсике какого-то голландца. Толик и Сергей для поддержания реноме платежеспособности советских людей решили премировать экипаж двумя бутылками «Столичной» из общих запасов. Как… ну понятно, как кому, дело поручили Григорию, — идеалы, мол, международной солидарности требуют.
— Ладно, отмажу, — устало сказал он, рискуя нарваться впоследствии на стукаческую кляузу.
Бен Ладен и Басаев были тогда еще никому не известны, хотя как раз в Испании баски бабахали тротиловый эквивалент вполне регулярно, поэтому иностранный гражданин Григорий с двумя бутылками в руках совершенно спокойно пересек в обратную сторону таможню и погранконтроль, прошел через летное поле к самолету, поднялся по приставленной к пилотской кабине лесенке, приоткрыл дверцу и с улыбкой той же проститутки, все же одолжившей презики у товарок, вручил московские сувениры. Пилоты ухмылялись, но были довольны — тогда в Европе русская (советская) водка стоила недешево. Остаточная убежденность в необходимости «держать границу на замке», в «не пропустим!» и вера в подвиги Карацупы улетели куда-то, как улетает московский тополиный пух от юго-западного предгрозового ветерка, чтобы совсем исчезнуть под омывающими город и умученную духотой душу потоками грозового ливня.
Короткий перелет уже на «Боинге» до Мадрида, прибыли! Аэропорт Барахас в ту пору — не больше подмосковного Быково; если и производил впечатление, то только своей сугубой провинциальностью. Бог ты мой, какое же все не такое, как там — у них… У кого это — у них? Ну да, ну да — у нас же! Это у них — не такое… Красиво… Воздух какой чужой… Еще б не быть ему чужим — весь центр Мадрида пропах пивным выхлопом, чадом от жареных сосисок и дымом настоящих сигарет . Красот, кроме реклам — что тоже! — в ночной темноте было не разглядеть. А сама темнота — не холодная, как в Москве; не липкая, как в Сочи; не крепкая, как на родных просторах, как тьма отключки после литра — темнота была похожа на смуглую руку в изношенной черной перчатке тонкой замши, с блеском пары старинных перстней на безымянном и мизинце. Проститутки у подворотенок стояли старые и страшные. Крошечная гостиница обволокла отличным бельем и запахом кофе.
Реставрация королевской власти уж несколько лет как состоялась в Испании, но положение королевской семьи не было еще настолько незыблемым, чтобы ей, семье, не приходилось завтракать в зале, отделенном от проходящей по дворцу толпы туристов только бархатным занавесом, — в щелку видно. Дворец, Пласа Майор, Площадь Испании с Дон Кихотом и Санчо у памятника Сервантесу, Прадо — и все — даже и ПРАДО, ПРАДО-О-О-О! — за один день. Григорий чуть с ума не сошел, поняв, что в этом музее залы — залы! — Гойи, Тициана, Веласкеса, Мурильо, Рембрандта и Рафаэля. Про Рубенса даже смешно говорить. Эрмитаж, Русский музей и Третьяковка обвалились в его понимании на уровень Пензенского краеведческого, — даже стыдно стало. Как за Брежнева на фоне Форда или Миттерана.
Никто не собирался угощать советских гостей местными разносолами, кочинильяс, хамон и гаспачо остались в теории, испанская копченая колбаса к завтраку давала четкий отпечаток на тарелке. Денег же на зайти в соблазнительные двери под вывесками «CERVEZA — TAPAS» не было и в помине — стало ясно сразу. А что-то купить-то — на что? Проще всех проблему с покупками решил руководитель Толик — в первом же магазинчике он закупил на сколько было испанского мохера в мотках, забил им чемодан, чем оправдал поездку вдвое.
Вечером хозяин гостиницы, низенький, толстый и смуглый, угощал русских дешевым винцом — по стаканчику. Русские, естественно, добавили своего, а хозяину налили полный высокий стакан водки, из которого тот, ко всеобщему восторгу, часто прихлебывал и не морщился. Может, он привык джин-тоник лакать, кто его знает? Но итог был предсказуем: в окончание мероприятия две немолодые горничные, бережно обняв, сопроводили хозяина до отличной новенькой машины, усадили его за руль, поставили его ноги на педали — и он поехал, мгновенно потерявшись из виду на шестирядной авениде, по которой со светофоров стартовали невиданные японские мотоциклы, горячась вверх на задних колесах. Местных гаишников никто не видел, — эх, у нас бы так!
Чтоб у нас бы так — сразу захотелось очень многого: маленьких чистых кафе, пунктов обмена валюты на каждом шагу, мильона магазинов, дешевых фруктов и вообще… Потеплее чтобы…
Совсем уже ночью пошли погулять — еще посмотреть — не меньше четверых, группами, группами! Бдительность, внимание! Паспорта с собой у всех? Первый же переулок чуть в сторону от центра обнаружил классическую Коломну — или Ярославль? — здания низенькие, ветхие, народу никого. Из-за мутных стекол довольно пахучей забегаловки, где махо мадрильенос, при полном отсутствии махас, крутили ручки настольного футбола размером с бильярд, навстречу юности мира вывалился пожилой и пьяный махо и стал сам себе танцевать. Напевал еще! Ого! Вот у них как… Свобода, блин… А где ж ментура? Махо упялился на юнцов и юниц явно не испанского вида и выдал пару тирад враждебного, похоже, содержания. Ой, щас конфликт будет — щебетнула групповая переводчица, ухватила двух ближайших девиц за руки, и все полубегом вернулись на хорошо освещенную магистраль.
А что он говорил-то? Ну, так… Не, ну что? Ну что, что — что он спокойно отдыхает, кому какое дело, чего уставились? Вот щас Хуан подойдет, он вас ужо…
По ходу дела Григорий определился с текущими симпатиями: московская полутатарочка из Института культуры (явно не прочь) и пятигорская киска, щеголявшая кастильским произношением, объемными титьками и мраморной крепости (видно!) задком. И мордаха — вполне.
Утром большой автобус — мягкие сиденья, прохладный воздух, большие окна, холодильник! в общем — не «Икарус», совсем не рыча дизельным дымом, начал недельное путешествие по иберийским просторам. Пыльный Толедо потряс эль-грековской картиной, одна картина — музей! с которой непонятно зримо высовывался головой хоронимый граф Варгас. Кордова — тихо, колокола, мечеть с полосатыми колоннами, полуметровой глубины Гвадалквивир под римлянами еще сложенным мостом, остро пахнущий псиной и химией. «Ночной зефир струит эфир. Шумит, бежит Гвадалквивир…» Чего ж он не шумит-то? — спросили у шофера. А-а, махнул тот рукой, хенералиссимо понастроил электростанций, вот воды и нет. Монетки с профилем Франко уже воспринимались как сувениры.
Автобус поднялся до середины хребта Сьерра-Невада, который надо преодолеть, чтобы попасть на юг Испании. Вниз, в пропасти, смотреть было очень страшно, поэтому Григорий слегка поснимал своей (родительской, натурально) кинокамерой (ручной подзавод, 8-мм, старье) общие виды. Водитель, желая потрясти активно кокетничавших с ним испанопочтиговорящих девиц, стал раскачивать его (автобус) вправо-влево на самом краю серпантина. Дикий всеобщий визг. Добродушная ухмылка шофера — вот он де каков! Плюс к тому в Кордове он купил себе новые джинсы, — у старых обтрепались штанины. К изумлению русских, испанский пролетарий, а кто — не богач ведь? считал новенький голубой «Rifle» сугубо рабочей одежей и мог менять ее по желанию, а не по необходимости. Испанопонимающие девки по-быстренькому выяснили предел финансовых возможностей испанского работяги: ну да, два-три раза в месяц меняю, а что вам дались эти штаны, вы-то, я вижу, их не носите? Ну да, не носим… А чего ж, удобно ведь, твои вот, мухер, ляжки вполне прилично выглядели бы в джинсах, а? Да у нас не принято… А-а, не принято… А жалко, они и снимаются быстро, ха-ха-ха! А юбки быстрее, хи-хи-хи! А сколько вы зарабатываете? Этого даже моя жена не знает, еще чего! А она работает? В смысле? Ну, кем она работает? Как это кем, она моя жена! А у нас женщины равноправны! Чтобы работать?! Ну да… А у нас равноправны — чтобы нет… И вам хватает?! Ну, не шикуем, конечно. Да и мы…
Идеалистическое восприятие жестокого мира капитала давало трещины, — так трескалась толстая корка плохого грима на лице молодящейся советской старухи после пятой — под грибочки…
Ой, девочки, девочки, посмотрите же вокруг, красиво как — это уже вмешалась переводчица.
Действительно — очень красиво. Очень. Долины у подножия хребта целиком заросли оливковыми деревьями, и, если смотреть высоко сверху, сплошной покров серебристо-зеленоватой листвы, уходящий за горизонт в солнечной дымке, казался слоем нежнейшего шелка, влажно и неглубоко дышащего по собственной прихоти, — так дышит ранним утром прибрежное море, так, впервые обнажившись и замерев, неслышно сдерживает вдох девчоночья нетроганая грудь, ожидая то ли рук, то ли губ.
Средиземное море было там, за хребтом, но ощущалось уже в Севилье, где по улицам шатались американские военные моряки с бритыми головами и небольшими ежиками волос как раз там, где у католических падре тонзура. Вдоль дорог довольно часто стояли мужички в белой одежде, торгующие апельсинами в сеточных больших мешках, неправдоподобно дешево. Ведро картошки, продаваемой бабулькой на подмосковной обочине, стоило втрое дороже. Это как же понимать? А так — апельсины ночами марокканцы через пролив на фелюгах таскают, — контрабанда… Там они вообще ничего не стоят… А чего ж они у нас-то по два с полтиной? Сколько? Четыре доллара за килограмм. Да ладно, врете — это изумлялся уже шофер — здесь четыре доллара стоит полный баркас… Вот она, эксплуатация рабочего класса — это руководитель Толик. Чьего? — это подумал (про себя) Григорий и улыбнулся саркастически. В ответ ему радостно оскалился групповой стукач.
Малага — это было уже море. Всех предупредили не покупать предлагаемые на улицах золотые украшения: во-первых, поддельные (?!); во-вторых, обратно не ввезешь — на что, спросят, купил (?!!). На улицах торговали голубыми и коричневыми (!!!) гвоздиками, свежей клубникой (начало марта!), ну и золотом. Рыбный рынок потряс не громадными мерланами, от которых можно было отрезать любой понравившийся кусок (!!!!!) и не прочей морской снедью, включая лангустов и прочих гадов морских, а полным отсутствием рыбной вони и блестящей чистотой молочно-белого кафеля.
Чуть поодаль от Малаги по направлению к Гибралтару — Коста-дель-Соль — автобус, уверенно поворачивая запыленной мордой, отыскал высокий белый отель: все как положено — пальмы, шезлонги, голубой бассейн во дворике. А вода, вода, — спрашивали, замирая от надежды, — теплая? В бассейне — двенадцать, в море — десять, — вы что, начало марта только! Жаль…
На следующий день после завтрака постояльцы гостиницы — пожилые датчане и голландцы — дивились, выскочив на балконы, идеальной крепости русского духа: многие из группы сигали с бортика в бассейн — морская же ж вода ж!
Море оказалось не серого цвета, как Черное, а вовсе зеленоватого, с дальним переходом в темную синеву, с большими кораблями совсем у горизонта, — где-то там, через пролив, была Африка, откуда дул несильный теплый ветер; вот он, казалось, весь мир, готов распахнуться — живи в нем, где хочешь… Э, нет, сынок, не здесь наша Родина… В белом пляжном песке часто попадались катышки битума, а в кафе прямо на пляже сидели все те же датчане да голландцы.
В Гибралтаре (экскурсия на полдня), где запирает Геркулесовы столбы принадлежащая Англии гора с пушками и ракетами, Григорий купил себе черные вельветовые джинсы, сделал выбор в пользу потомицы Золотой Орды, долго смотрел на марокканский едва угадывавшийся берег, а пятигорская девица, осознавшая, что задержалась распахнуться, на обратном пути все учила будущего дипломированного лингвиста правильно выговаривать ceresa mia rosada, chinita mia, paloma mia blanca… Григорий даже затосковал беспричинно, — ностальгия, что ли?
На вечеринке в честь русской группы хозяин отеля терзал идеологическую невинность советских молодых людей: и друг-то он Пиночета личный; и на рыбалку выходит в Атлантику раз в неделю, никого не спросясь; и живете вы бедно — в бар не ходите, горничных не дерете, по кабакам прибрежным не сидите — а там фламенко… Гостям наливали красницкого, сам хозяин пил виски. Григорий не выдержал психического давления — заказал себе в баре рюмку настоящего хереса, не молдавского крепкого, а из города Херес. Пряная духовитость вина вдохновила его побеседовать с голландской супружеской четой, наблюдавшей за русской пляской в кружок под пение «Баккара».
— Это что-то национальное? — спросил у Григория старик, указывая пальцем на танцующих.
— Нет, — ответил тот, — скорее интернациональное, — и добавил по-русски уже себе под нос, — в рамках международной солидарности трудящихся.
Разговор следовало поддержать.
— Вы здесь в отпуске? — задал светский вопрос Григорий.
— Э-э… — немного замялась сухонькая старушка, — мы привыкли проводить здесь зиму и весну, в Голландии в это время холодно.
— А-а… — только и нашелся Григорий, уходя.
Владелец гостиницы тем временем наглотался «Jack Daniels» достаточно для того, чтобы провозгласить:
— За самых прекрасных женщин в мире!
— За русских женщин, — через переводчицу поддержал тост стукач Сергей.
Испанец поставил стакан на барную стойку, прищурился презрительно и сказал с расстановочкой:
— Двух русских я не променяю на одну испанку. Нечего сравнивать, уж я-то знаю…
Возмущенное гудение и московских, и ставропольских девиц, подогретых винишком, показывало, что любая из них была готова сей же час доказать испанишке, как он заблуждается.
— Кроме того, — продолжил, покачиваясь на высоком стуле, хозяин, — все русские — агенты КГБ!
Этого не вынес уже Григорий, пребывавший в образе жовиального весельчака:
— Да вы что! — воскликнул он, обнимая одновременно и москвичку, и пятигорку. (Горки у тебя четыре — шутил он. Есть и пятая — она, шепотком.) — Да бросьте! Да посмотрите на нас! Вот на меня посмотрите — да разве я похож на агента КГБ?
Хозяин гостиницы (на самом деле — пяти отелей в Чили и двух еще ресторанов) неожиданно долго разглядывал осклабившегося предельно дружелюбно Гришку, потом покачал головой и сказал печально-утвердительно:
— Вот ты-то больше всех и похож…
В полдень последнего дня — последний выход к морю. На после обеда руководитель Толик запланировал ответственейшую операцию: попытку обмена в любом баре или магазине бутылки «Столичной» на бутылку «Smirnoff» (не удалась), для чего ему особо требовалась помощь Григория как… ну вы помните, как кого.
Эту сцену не забыть никогда: 25 по Цельсию, шелестят пальмы, легкая волна, вечные голландцы и датчане, белый песок. И вот — в холодную воду, держась за руки, полубегом устремляются на короткий миг — окунуться в Средиземное! — Вера и красавец-грузин. Грузин — смуглый, волосатый, плечисто-поджарый. Вера — ожившая фигура ботичеллиевской Весны.
И тут одного из иностранцев, сидевших в пляжном баре и с удовольствием глядевших на эдакое молодечество, потянуло на обобщения.
— Вот оно, — сказал он, показывая на Веру, — идеальное воплощение современной России: каждый мечтал бы залезть к ней под юбку, свалить ее в постель, но никто не стал бы появляться с ней на людях, витрина-то, — добавил, обведя рукой свое лицо, — витрина ужасная.
Некрасивое и очень довольное в тот момент лицо Веры выражало полное безразличие к любым оценкам, — сама себе она очень даже нравилась. А редковатые ее зубки постукивали от холода на ветру, кожа стремительно покрывалась пупырышками, сквозь белый тонкий купальник зияли розовые крупные соски, по бедрам стекали струйки средиземноморской воды, полотенце захватить она позабыла, — ах, плевать на все! — она была счастлива.
На обратном пути в Мадрид была Гранада. У Чехова в «Даме с собачкой» Гуров говорил про то, что, мол, скучно обывателю в Ялте: «Приедет такой из Белева или из Жиздры — скучно… Можно подумать, он из Гранады приехал!» И что им всем далась Гранада эта, какие там особые страсти? Да никаких. Альгамбра на высокой горе — древний песчаник дворца, закрытый толстыми стеклянными дверями, цветущие какие-то деревья, ползущий с гор фиолетовый чистейший воздух заката, шатающиеся по городу пьяные испанцы в старинных костюмах — а что празднуют-то? Ах да, Восьмое ж марта! Испанки не праздновали день де лос мухерес трабахадорес, трудящейся женщины — их там тогда было процентов пятнадцать, трудящихся.
Когда вернулись на полдня в Мадрид, на другой стороне улицы перед гостиницей в тротуаре темнела здоровенная воронка — баски рванули. Пора домой!
В Москве было минус пять, отчаянная снежная каша на дорогах, промозглый ветер. Мать встретила холодно, но слегка оттаяла от сувениров и большого пакета с чуингамом младшей Григорьевой сестре. Отец был рад, но, попробовав сувенирный «Eristoff», сказал — дерьмо, и рассказы о красотах слушал вполуха. Отснятые кинопленки Григорий так никогда и не сдал в проявку, — еще много лет у него не будет лишних нужных на это дело полутора червонцев, да и кому смотреть-то? У семьи и своих дел навалом, — подумаешь…
Григорий приедет в Мадрид еще раз — ровно через двадцать пять лет, поздней осенью, в ноябре. И он будет другим, и мир будет другим, и всё, тем не менее, останется таким же самым. Как Испания.
Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить.
Ивашка Бровкин думал так, а может, не так…
Сутолока на дороге стояла такая, как бывает близко к вечеру того дня в Мадриде, когда «Реал» играет с «Барселоной», только очень уж медленная сутолока — пыхтящая толкотня, неразбериха. «Тому, кто пару лет проползал по московским немыслимым пробкам, можно без особой опаски выходить на арену корриды и выполнять полуверонику, изгибаясь опасно и элегантно, чтобы избежать нацеленного в тебя бампера, э-э, виноват, рога. Только в Москве можно проехать и по проспекту Сахарова, и по проспекту Андропова, по Ленинградке отправляться в Санкт-Петербург, а на Красной площади — и Василий Блаженный, и Мавзолей с упырем… Господи, о чем я думаю… Господи, что я здесь делаю? Сейчас, вот только вывернусь из поворотного ряда, и подумаю еще. А что это я, собственно, вообще взялся размышлять?» — такая какая-то чепуха попрыгивала в довольно уже седой — «подстричься, что ли, съездить, к Новому году-то?» — и вполне еще моложавой голове Игоря Сергеевича, когда он ехал, пытался, так скажем, ехать, домой ближе к ночи. Снега в городе почти что и не было, — так, осклизлые полуледяные холмики на газонах; Москва была черной, жутковатой, и никакое рекламное блесканье не могло, не могло развеселить круглосуточный мглистый мрак, неистребимый с ноября по февраль, — сверни-ка с Кольца в переулки, так и жди — услышишь не то крик дикий, не то вой вурдалачий… «Господи, что я здесь-то делаю? — А, ну да, — так же быстрее, объеду давку на Яузе, хотя — куда торопиться-то? Ну-ка, ну-ка, — не спеша, постоим на светофорчике…» Из-за близкого квартального угла вывернулась гуртом и поскакала вприпрыжку небольшая компашка, с хлопушками, бенгальскими огнями и лопающимися от их опасной близости воздушными шарами, — «Рождество, что ли, празднуют? Ведь вот — на две недели у них Рождество раньше, григорианское — юлианское, а если эти две недели — да за полторы-то тыщи лет, — сколько набежало? — как раз, небось, те двести и получатся, на которые всё у нас позже случается, — и резня, и реформы, и прочее машиностроение… А может, и неплохо это — куда, действительно, торопиться?»
Спешить Игорь Сергеевич и впрямь не любил, — так как-то всю жизнь укладывалось — без беготни и дерготни, без суеты, вот на дороге разве. Он и учился, и баловался-безобразничал (в меру, в меру!), и женился, и работал по молодости, и дело свое прибыльное потом налаживал — все без спешки, — зачем же? Так на обочине проезжей дороги, ухватившись корешками за сползающий в кювет каменистый суглинок, начинает расти мало кому заметное деревце, и не губит его случайно, как прочие, грейдер-каток-бульдозер, не ломает на посошок идущий из лесу грибник-добытчик, не валит грозовая июльская буря, — глядишь, вот оно, деревце, — уже и дуб-ясень полномерный, покуситься никому и в голову не придет, наоборот — еще в тени его выпить примостятся или от дождя прячутся, — но это зря: угодит в ствол сырой шальная молния — поминай как звали, а древесинку — на дрова… Когда еще машины своей не было, Игорь и за трогающимся с остановки автобусом не бегал ни разу, — не к лицу это человеку достойному. А вот соображал всегда — быстро, ловко, к выгоде.
Поставив машину у подъезда на никем издавна не оспариваемое, удобное для выворота место — попробуй-ка, ну, ты! Игорь Сергеевич вошел в парадное, потопав у двери в резиновый ребристый коврик, достал свежую тонкой кожи ключную подцепку, открыл почтовый ящик — из него посыпались на пол тонкие рекламные отвратительного сине-желтого трупного цвета листки, загреб ладонью оставшееся. «Так, это — из налоговой, на машины — надо послать кого-нибудь заплатить, это — конкурсы поганые, как им не надоест, есть же, значит, придурки — участвуют… А это?» Кивнув консьержке, тяжеловато-осанистый, он прошел в лифтовый холл, нажал кнопку, отнес недалеко от немного уже дальнозорких глаз непонятный конверт. Лифт пришел, почтительно поторапливаясь, открыл почти бесшумно свое поместительное зеркальное нутро, помолчал, ожидая, закрыл створки слегка обиженно. А Игорь Сергеевич, ставший внезапно похожим на себя-шестиклассника, это когда мать вытащила у него из школьного портфеля пачку сигарет и долго-гневно потрясала ею у него перед носом, еще и еще раз перечитывал на конверте обратный адрес, начинавшийся с нежно вспомненного и проговоренного даже про себя имени — Лика Петелина — и завершенный трудно выговариваемым названием города в неожиданной совсем стране Норвегии — Norge. Лицо его не разрумянилось, как это бывает в свежей молодости, нет, — оно даже потемнело слегка от подбежавшей к перехваченному трогательным спазмом горлу густоватой крови. Войдя в квартиру, Игорь Сергеевич безразлично-бодро поздоровался с женой, безразличной не менее, а бодрой — более, переоделся, умылся, отказался перекусить, ушел к себе.
Он старался не курить у себя в комнате, перед сном — во всяком случае, иначе, даже при открытом окне — весной-летом, при включенном кондее — зимой, оставался в бронхах табачный кислый перегарчик, и с утра приходилось покашлять натужно, сдавливая глоткой застоявшееся, чтобы вкусно тянулась и первая сигарета. Не стал закуривать и теперь, хотя хотелось — очень. «Эва — Лика! Вот так раз… Я и думать забыл… Что это ее занесло на край света? За мужиком — наверняка. Теперь бросил, небось мыкается… Сколько ж ей теперь? На девять лет она была меня моложе — ну да, на девять, мне тогда тридцать было, она как раз институт заканчивала. Сорок, значит, ей теперь… Ну что ж… Что она там делает? А я что здесь делаю? Живем… Да, поврозь только…»
Лукавил с собой Игорь Сергеевич, лукавил, но ведь и все мы — так же, когда позвонит вдруг знакомец давний или подружка старинная объявится, начинаем сперва соображать, на сколько кругов мы их обошли по дистанции, — не дай бог — они нас! Лукавил, да, и не поэтому только, а потому еще, что думать-то он, может, и забыл, а вот забыть — нет… Не знаю уж, кто там чем память свою осуществляет, — все по-разному, наверное, как тут усреднить, — но Лику Игорь помнил не головой, не душой, в существовании которой позволено сомневаться всякому, в отличие от головы, не телом, жадным все еще до сладко-соленого. Он помнил ее своим естеством, пи-ар-квадратом своей ауры, вмещавшей в себя Ликино естество целиком и одновременно находившимся внутри ее естества, — такая вот биогеометрия. Были в его жизни другие, многие, и красивее Лики, и умнее, и добрее, и умные-красивые, и красивые-добрые, а вот такой — не было, а вот она — была. «Была, да, а вот — нету…»
…«Здравствуй, Игорь! Игорек, привет! Ну, как ты там? Дурацкий, конечно, вопрос, извини, — я уверена, что хорошо. Мне твой адрес дала Ленка Игнатьева, мы с ней случайно совсем встретились на отдыхе в Испании осенью. Я долго собиралась тебе написать, но все как-то стеснялась, сомневалась, — уж двадцать лет почти прошло, неудобно как-то. Я, конечно, посмотрела про тебя в сети, про фирму, адрес, конечно, есть, но не могу же я написать туда на твое имя, — а вдруг у тебя секретарши ревнивые!
Это я кокетничаю, конечно, не сердись, но я, как все говорят, очень пока еще ничего себе, — вот бы посмотреть, как на твой глаз? Ты-то, помню, и в одежде, в смысле — меня, видел, например, на какой я стадии цикла: близняшки, говорил, больше или меньше пухленькие. Я, между прочим, совсем не растолстела, в форме, а ты говорил, что годам к сорока — точно. Фигушки!
Я тогда, года через три, как мы с тобой расстались, познакомилась с норвежцем, я их по Москве водила, гидом, ну и быстренько вышла за него замуж, с трудностями, правда, но уехала все-таки. Тебя уже не было, со мной, в смысле, давно, а больше мне там жалеть было нечего. Я очень хорошо прожила все эти годы, пока там у вас заваруха была, Лapc был человек очень не бедный — юрист в нефтяной сфере. Он умер четыре года назад. Почти все осталось мне, так что денежно я в шоколаде, но ты, наверное — больше, ты же всегда был такой умный и остался умный, я точно знаю.
Ленка мне говорила, что ты, как женился, так и все. И больше — ни разу? Ой, не верю… Сын, рассказывала, у тебя взрослый уже, умный — в папу, или красивый — в маму? На дурнушке ты бы не женился.
Ну вот, все про себя и рассказала. Давай теперь рассказывай ты.
Целую, Лика.
P. S. Мои все телефоны и мейловый адрес — на обороте листка.
Целую, ой, еще раз, ну ладно, это ничего. Пока». Игорь Сергеевич пару раз перечитал письмо, убрал листки хорошей с какими-то вензелями бумаги в конверт, конверт положил на стол, подошел к окну, открыл одну из широких створок наполовину, присел на подоконник, закурил. Зима в Москве мало чем пахнет, особенно ночью, но сейчас декабрьский сырой холодок пах, казалось Игорю, мокрым снегом, не успевшим еще растаять на Ликиных волосах, когда она, окунувшись голышом в сугроб, забежала обратно в дачную баньку, и он оборачивал Лику махровой простыней, а потом она выталкивала его на морозец, покрикивая весело «мерзни, мерзни, волчий хвост!», а он, обжигая ступни о накатанный у крылечка ледок, вопил «это не хвост!». Свалившийся откуда-то — не из Норвегии ли? — холодный ветер толкнул оконную створку. «Господи, да что я здесь делаю, у окна-то, — продует ведь», — очень разумно подумал Игорь Сергеевич и отправился в спальню — к жене. Не то чтобы он чего-нибудь хотел, не был он и возбужден яркими картинками из дальних пакгаузов памяти, — ему хотелось побыстрее согреться.
В этот день ничего решительно важного с Игорем Сергеевичем не произошло, да и что может произойти такого необыкновенного с человеком из-за полученного письма от бывшей… «А от кого — бывшей? Не жены, не подружки, не блядушки на разок, — от кого? Кто она мне — Лика? Да никем она не была… И всем — была. Ха! — „кто был ничем, тот станет всем!“, — только тут наоборот, и то не вполне…»
Мерцающие не яркой, но сильной, сильной эмоцией размышления нарушились вплыванием в кабинет Веры, несшей округлые свои к-чему-надо-пригодности на пути от двери к рабочему столу хозяина, как летний сквознячок несет из соседней комнаты запах свеженадушенного для барахтанья женского тела, оборачивая его, ароматец, к обоняющему с предвкушением носу то самим французским изыском, то свежебритой, но взмокшей уже волнением подмышкой, а то и еще кое-чем, не определяемым четко, но тревожащим. Угадала Лика насчет ревнивости секретарши, но много ли тут надо прозорливости — угадать? Каждая почти женщина выше крыши имеет причин и поводов проявлять к хотя бы частично или иногда принадлежащему ей мужчине ревнивый охранительный инстинкт: «а что это ты, дружок, глазки прячешь?» или «почему, дорогой, ты так прямо мне в глаза глядишь, — о чем соврать хочешь?» У расторопной же секретарши при хорошем боссе к личному женскому интересу пристегнут еще и вполне житейский, шкурный-денежный, что круто повышает ее предсказательную чувствительность. Текущую чувственность — тоже. А Вера была — хороша.
— Игорь Сергеевич, тут вот новые платежки на подпись я принесла, два на пособие заявления…
— Давай, подпишу.
Секретарша присела в удобное невысокое креслице сбоку от стола, закинула ногу на ногу, короткой юбкой приоткрыв стянутые тугой светлой лайкрой превосходные ноги, — черных колготок Игорь Сергеевич не одобрял. Это был проверочный вариант. Вот тебе раз — не взглянул даже. Чего это он?
— Что-то вы сегодня задумчивый какой-то, Игорь Сергеевич…
— Нормальный.
— Нет, я же вижу…
— Слушай, Вер, ты вот что…
Вера поднялась, изобразила короткое потягивание с полузевком, в два шажка подошла вплотную, коснулась левым бедром правого Игорева плеча.
— Н-ну.
— Да нет, да сядь ты, ну, сказал же…
Отошла, села, строго выпрямленной спиной показывая обиду и крепкую грудь, сделала чужое лицо.
— Верка, кончай придуриваться, — ну да, не в том я настроении, но ничего не «не в духе», — в духе, в другом только…
— Я же говорю — вижу…
— Ладно, ладно, все-то ты видишь… Ты вот что, действительно: позвони-ка жене, скажи, что я срочно уехал на встречу, а мобильник забыл, — вот ты и предупреждаешь, мол, чтоб не волновалась, это — первое.
— А как же, да, будет она волноваться…
— Какая тебе разница — будет, не будет, тебе-то что? Так, на завтра к двум собери на совещание всех основных и так на четыре-полпятого пригласи-ка Бориса Аркадьича, юриста моего.
— Ой, Игорь, случилось что-то?
— Да ничего не случилось, что ты пристаешь? Сделай что сказал, будь добра. Я просто думаю на недельку отдохнуть слетать.
— И куда же?
— Не знаю пока точно, в Финляндию, может.
— А я?
— Вера, не в этот раз.
— Ну вот, я так и знала, вечно все мимо меня летит, спасибо большое, Игорь Сергеевич…
— Так, давай ты мне эту песенку завтра споешь, если не передумаешь.
— О Господи, ну что ты там делать-то будешь, там же холодно!
— Так, все, пока, я уехал.
Предыдущий вечер до середины ночи сгорел в давно прикормленной баньке «со встроенными блядьми», как говаривал Игорь Сергеевич в добродушии, — с утра он слегка помаялся невыспатой хмельной тягостью, выпил рюмку коньяку в оттяжку, днем были привычные, притершиеся ко времени заботы. Совещание Игорь провел быстро и хмуровато, к удивлению с переглядкой собравшихся, так он с ними шутил, «мнеденьгиджеров», — дела-то были в порядке. Чуть погодя он недолго поговорил с юристом и снова уехал намного раньше обыкновенного своего времени, не сказав куда упрямо бывшей в образе «вы меня страшно обидели» Вере. «Вот тоже — Верка, — думал Игорь Сергеевич, сидя за ресторанным столом в ожидании жены. — Вот — тоже… Денег ей плачу вдвое, делов у нее — тьфу, а и пользую-то ее — к обоюдному… Ох, бабы… Надо вот им, чтоб обязательно целиком, мое — и все… Сколько на этом теряют, дуры, даже самые умные — а дуры, — не переменишь. Но тоже верно, как им иначе, — иначе совсем на бобах оставят. Ха! — оставят, — оставим, — сам-то? А что — сам, кого из них обидел — да никого. Вот Лика разве… А что — Лика, — сама не захотела, нет, хотела слишком многого, нет бы подождать чуток…»
— Привет, дорогая.
— Привет, привет. Что это ты — тыщу лет нигде вместе не были…
— Какая тыща, брось, вот у Юрки недавно были.
— Нет, правда, случилось что?
— Ну почему обязательно — случилось? Ничего такого, так просто…
— Ну брось, брось, а то я тебя не знаю. Кабы тебе не надо было…
Пара официанток, явно — привозные хохлушки, — дешевые, узкобедрые, но грудастенькие, дежурно улучшая настроение клиента склоняемым к нему низким сливочным вырезом, «тоже — ловля на живца, стрельба дуплетом, а что — охота ведь…», налили-расставили, оскалились принужденно, ушли.
— Ты не разводиться собрался, а? А что — как в кино, — пригласил, объявил…
— Нин, что за глупости? К чему это? Что ты, ей-богу… Так, — пообедать просто…
Нина, жена, конечно, как и предполагала Лика, дурнушкой не была ни в коем случае, — нет, она была красива, неглупа, на пять лет моложе мужа, — в этом как раз возрасте многие, если не все, дамы начинают всерьез опасаться за свой замужний статус — вдруг уйдет? Мало ли молодаек гладких — уведут запросто, — какая там особая любовь после пятнадцати совместных лет. Нет, бывает, конечно, бывает, но ведь редко…
— Нет, Игорь, я не хочу дергать тигра за усы и про «не тяни за язык — змею вытянешь» тоже помню. Но так — тоже… Ты когда со мной последний раз спал?
— Вчера, нет — позавчера.
— Это ты спал, а это самое — когда? А-а, и не вспомнишь даже…
— Ты что — ругаться собралась? Нашла место. А это самое — сама б хотела, — какие проблемы… Давай — по глоточку… Я вот что — Новый год же скоро, подумал, ты ж поедешь маму ублажать, Сережка со своей шоблой зальется, а мне — опять в кабаке нажраться? Господи, что мне там делать — скучно же…
— И что? Поедем вместе к матери или ее к себе…
— Мерси. Нет уж. Я хочу на недельку, до Рождества, может, отвалить куда-нибудь.
— Да ради Бога, когда это я возражала, — несколько успокоилась Нина, — только что-то я не помню, чтоб ты раньше так торжественно об этом сообщал.
— Чего тут торжественного? Подумаешь — пообедали вместе…
Игорь Сергеевич так и не переспал с женой этой ночью, — Нина многовато почему-то выпила и заснула сразу же, как легла.
За высокими окнами Игоревой квартиры, в пустой темноте косо сыпался совсем не по сезону дождь, растекаясь внизу по тротуарам и стокам, чтобы схватиться к утру опасным ледком на поворотах и спусках, — «то-то с утра побьется народу, выехать, что ли, пораньше…»
Он никуда не поехал утром, — познабливало, поламывало, — «заболеваю, что ли…» Температуры высокой не было, — померил на всякий случай — 37,1, выпил стакан разведенной горячей водой какой-то лечебной дряни, взмок, переоделся потеплее, слепил путаный бутерброд, сел пить чай.
Открыв дверь своими ключами, завозилась в прихожей приходящая прислуга — Анна Игнатьевна, не совсем старая еще, но рано увядшая в семейных катаклизмах женщина. Что-то там такое у нее было с мужьями-сыновьями-дочерьми и прочими троюродными сестрами, что вынуждало и дома сидеть, и хоть кой-какие деньги зарабатывать, — платил Игорь Сергеевич хорошо, — не жалко, было бы прибрано.
— Ой, Игорь Сергеевич, доброе утро, я и не знала — что вы дома-то? Приболели, да?
— Да знобит слегонца, ничего…
— Ну, я вам не помешаю, щас я, быстренько…
— Да ладно вам, Анна Игнатьевна… Что там убирать — вчера ж убирались… Вот разве посуды опять накидали… Чаю вот со мной выпейте, садитесь.
Игорь Сергеевич не был настолько человеколюбив, чтобы испытывать душевное расположение к обслуживающим его людям, нет, просто вот так, когда лицо в лицо, становилось ему почему-то немного неловко. Впрочем, короткий этот импульс быстро всегда иссякал: «работай, негр, солнце еще высоко», «не умеешь работать головой — работай руками»…
Анна Игнатьевна пила чай, пришепетывала что-то тихой скороговоркой, Игорь кивал согласно, плохо на самом деле слушая. «А как опять сословия становятся… Вот она — Анна — настоящая городская мещанка, рабочие сами себя от всех отделяют, крестьяне там, обслуга — половые, хе-хе, половая обслуга, торговое сословие — вот я кто? — купец ведь, купец и есть, чего там… А Лика, к примеру? Вдова — Лика… Почти „Клико“, только денежки у нее нефтяные, а не шампанские…»
— Что вы там про депрессию, Анна Игнатьевна, простите, отвлекся…
— Да я говорю — трудно жить-то, пенсии маленькие, люди все угнетенные, грустные, в депрессии…
— Скажите, пожалуйста, — в депрессии… Неужто все — в депрессии? У вас, Анна Игнатьевна, образование какое?
— Учительское, пединститут, математику преподавала, — столько лет…
— А что ж ушли? А, ну да, родственники ваши… Вот насчет депрессии — это вы загнули. Какая такая депрессия, — ну, пенсионеры, да, конечно, а молодежь, а сорокалетние — да наоборот же, все чего-то суетятся, работают, зарабатывают, дачки строят, слава богу, на партсобрания ходить не надо больше, — все бодрячком, я же тоже вижу.
— А вы-то сами, — с некоторой даже злостью от невозможности показать обиду, наклонив голову — глаза убрать зыркнувшие, спросила Анна Игнатьевна, — вы-то сами — чего печальный?
— Ничего я не печальный — чего мне печалиться? Видите же — болею я, нездоровится — и все…
«Что я с ней разговариваю, к чему, что я с ней здесь сижу, Господи боже ж ты мой — чепуха какая! Делать больше нечего — лекции ей читать…»
— Ну ладно, Анна Игнатьевна, засиделись — давайте, и я пойду к себе — поработаю, и вы — тоже, принимайтесь.
Работать, уйдя к себе, Игорь Сергеевич не стал, а включил компьютер, вошел в Сеть, набрал «авиабилеты в Осло». Рейсов было довольно много, удобных — не очень: либо с двумя пересадками, в Стокгольме и Копенгагене, 08.55–13.25, прилетаешь рано, а лететь — долго; либо прямой «Джибути» из Домодедово, 14.40–15.15, Домодедово — через весь город или полкольца пилить, тоже — нет, а вот — аэрофлотовский, из Шереметьево, 21.00–22.20, два часа — этот. Он заказал бизнес-класс на тридцатое.
— Сережка, тормозни, не убегай! На пару минут задержаться можешь, нет?
— Ну пап, ну некогда мне, я же опоздаю, — с утра физика, а я и не читал еще, ну…
— Да ладно — полвосьмого! Щас — добреюсь, айн момент, погоди, мне тебе сказать надо.
— Ну потом скажешь, — на самом деле сын Игоря Сергеевича никуда не спешил, он был в папу, на физику идти и не собирался, просто — трепотня с родителями, грузить, небось, начнет, ну его…
— Слушай сюда, Серега, тебе мать сказала, я уезжаю?
— Нет, а куда? Не навсегда — ну че ты, шучу, шучу…
— Скорее всего, на неделю, может, на две, ты тут — смотри-и…
— Чего смотреть-то, нормально все, не облажаюсь, не боись.
— Ты — вот что, вы там куда-то после Нового года ехать собирались? С кем, кстати?
— С кем — Петька, Зинин, Саныч, девчонок несколько — да мы ненадолго, так…
— Ну ладно, поаккуратней только, я там тебе на карточку к праздничку тысчонки три сбросил, — не зверейте только…
— Спасибо.
— Ну пока.
Ближе к полудню на улице пошел очень мелкий мокрый снег, — он был грязно-серым, еще и не упав на асфальты, таял почти сразу, лепил из-под колес жидкой грязью, — видимый сквозь толстые стекла кабинета город затягивало сумрачной сетчатой пеленой, дальние силуэты высоток вот-вот, казалось, качнутся и начнут пропадать, истаивать мартовскими длинными сосульками, обломившимися с карнизов и торчащими из сугробов остриями вверх. «Еще до марта-то — э-хе-хе, два месяца… Что бы ей в подарок-то? Ладно, поговорю — потом…»
Говорить с Ликой по телефону он все-таки не решился, — боязно было не узнать голос или, наоборот, почувствовать, что он, голос, и не изменился совсем, а остался молодым и мягким, и чуточку всегда недовольным как бы, «чем, Лика, чем?». Игорь Сергеевич отправил Лике SMS — попросил включить компьютер и чуть обождать.
«Здравствуй, Лика! Потрясен был твоим письмом совершенно, — надо же, ты меня не забыла. Вот написал, и понял, что неправильно, — я же тебя не забыл, — невозможно. У меня в целом все ничего, но и ничего же такого, чтобы было интересно, — рутина. Здоров, сыт, что называется, и пьян. Вот — праздники на носу, а что делать — ума не приложу, не греет ничего. А у тебя планы какие?»
«Приветик! Ну, уж и потрясен, ладно уж тебе. Я тут немного простыла, но теперь уже опять нормально, вчера даже на лыжах ходила, совсем мало, но продышалась. У нас Новый год и не отмечает никто особенно, Рождество только, да и то очень тихо, норвежцы спокойные такие, без экстремизма. А Новый год — ну, выпьем с прислугой бутылку шампанского, кофе — и спать. Потом, может быть, поеду куда-нибудь в теплые края, погреться. Целую».
«Здорово. Ты знаешь, я тут вот что подумал — раз ты Новый год встречаешь только с прислугой, может быть, я тебе составлю компанию шампанским чокнуться? Неприлично, конечно, но напрашиваюсь в гости. Примешь?»
«Чуть со стула не упала, что ты себе думаешь? Конечно, приезжай, только я ведь довольно далеко от Осло, ехать еще. И я ведь не успею себя нормально в порядок привести — загар, подстричься, макияж-маникюр, чернавкой перед тобой стыдно показываться. А когда же ты успеешь, сегодня ведь 29-е уже?»
«Если ты не против, я приеду поздно вечером 30-го, пока ты писала ответ, я посмотрел рейсы — аэрофлотовский прилетает в Осло в 22.20, никогда не понимаю, чье время, но вроде — норвежское. Ты мне скажи, куда добираться, или, может быть, ты меня еще и встретишь? Не выдумывай насчет „подготовки“, ты и так всегда хороша».
«Встречу, конечно, сам бы ты не добрался, — Хеугезунд на побережье, дорога не самая простая. Жду».
«Спасибо, Лика. До встречи. Целую. С наступающим Новым годом».
Вечную проблему убивания времени перед подготовленным или просто ожидаемым событием, когда ни о чем другом уже и думать не можешь, а чем-то занять себя надо, Игорь Сергеевич решил просто. Взятый из дому для вида саквояжик с привычным выездным набором одежи он кинул в багажник, чтобы там и оставить. Часа три ушло на покупку пары костюмов, нескольких рубашек, кой-какого белья и прочей мелочевки. Чуть больше времени отняли два хороших кожаных чемодана и, в магазинчике на Чистых прудах, полный комплект одежды «для зимних видов спорта», все отличное, удобное, хороших цветов, — «…тот спорт, которым я еду заниматься, — всесезонный… Хотя, кто ее, Лику, знает, как она теперь насчет этого? А и мне — как она на самом деле покажется, хотя сорок для ее комплекции — не возраст, норвежцы, правда, ребята здоровые, — развальцевал, небось, юрист благость Ликину, — э-э, да не в этом же дело…»
Толчея шереметьевских предновогодних залов, душноватая, пьяноватая и плавная, — так на поворотах рек в обратном течении струи движутся и навстречу друг другу, и поперек даже, то смыкаясь и перемешиваясь, а то расходясь резко, давая пенные всплески, — не зевай, пловец, не то враз хлебнешь водички пресной, пойдешь на дно раков кормить… Среди безразличного к нему многолюдья Игорь Сергеевич с удовольствием чувствовал себя почти невидимым, как незаметна собака в углу картины, на которой казаки пишут письмо турецкому султану. В скромном виповском салончике выпил пару доз дрянного аэропортовского виски — «где они его берут, специально для них гонят, что ли?» — прошел в самолет, долго умащивался в кресле, отвернулся к иллюминатору, попытался дремать.
На посадке — «темень-то какая вокруг города, вот уж точно — ни зги» — самолет скрежетнул тормозами, чуть пролетел юзом по прикрываемой поземкой полосе, затормозил благополучно, покатил к терминалу. Почему-то посадку в последние годы Игорь всегда переносил плоховато — голову будто ватой набивало, и не помогало ничего, кроме горячего душа часа через два и приличной дозы крепкого; так было и теперь: он сокрушенно потряс головой, поразевал на всякий случай рот — «чепуха какая» — и пошел к выходу.
Осло — не Москва, Лику среди встречающих на выходе он заметил сразу, а она его — нет, и несколько секунд, пока скользил еще ее взгляд, Игорь Сергеевич видел, как она высматривает его, — ему понравилось выражение Ликиного лица: оно, красивое лицо это, было слегка тревожным и немного влюбленным, «не в меня, нет, в память свою, и не обо мне память, а о себе — тогдашней», — хорошее было лицо, знакомое.
— Лика!
— Ой, Игорь, Игорь, привет, привет, ну, как долетел?
— Да нормально, уши только заложило, да ерунда, да дай на себя посмотреть, не вертись ты!
— Да посмотришь еще, посмотришь, но ты-то — хорош, как прежний прямо, лучше даже!
— Да ладно трепаться, — хорош, — старый, седой… А вот ты — ну совсем не…
— Ну, глупости, глупости, ну, не говори… Давай скорей к машине пойдем, нам ехать много, а метель, говорят, будет…
— «В той степи глухой?» — не заметет, небось… Хочешь, я поведу?
— Нет уж, я хоть дорогу знаю, пойдем, пойдем, вон туда…
Метель действительно началась, не такая, конечно, как бывает где-нибудь на Сахалине — если серьезно не повезет, так только весной найдут, но плотные снеговые потоки обтекали Ликин «Дискавери-3» с большой неохотой, норовя стянуть машину с дороги, местами уже и плотно прикрытой белыми наносами. «Шелоник ледовитый» — вспомнил Игорь где-то читаное древнее название такого ветра. Лика почти не отвлекалась от руля, но всю долгую дорогу, — «неудобно, елки зеленые, знал бы, что так далеко ехать, сам бы добрался, а впрочем, ей, похоже, не в диковину, — по такой дороге — да больше сотни», все три с половиной часа Игорь и Лика разговаривали, то вместе, перебивая друг друга, а то и по одному, рассказывая о разном. О бывшем и о не бывшем, о желавшемся и сбывшемся, о знакомых, о мужьях и женах, о деньгах и здоровье; они не говорили только о двух вещах — о любви и о будущем, хотя именно эти простые вещи занимали мысли обоих. Почему эти двое людей, так взаимно пригодных, складных, не прожили вместе самую главную часть своих жизней, почему они теперь едут черт-те где и черт-те куда вместо того, чтобы… — и-эхх! Кто бы знал, — не знают и они.
Дом Ликин был довольно объемный, поместительный, но осматривать его ночью ни смысла, ни желания не было, — Лика не стала будить прислугу, сделала кофе и горячие тосты сама, они с Игорем пару раз чокнулись стаканами с отличным островным односолодовым, поговорили еще чуть-чуть, довольно уже вяло, а потом Лика отвела Игоря Сергеевича в небольшую с низким потолком спальню на втором этаже, приятельски чмокнула в щеку и ушла в спальню свою. «Ну — и к лучшему, да и устал я, да и она. Да и — не дети… А все же…», — так думал Игорь, вдыхая запах свежего белья, слегка йодистый, — море рядом, слышно…
Проснувшись к середине дня, часа два уже было, приняв горячий душ, Игорь не стал, как собирался, распаковывать чемоданы, натянул те же джинсы и свитерок, в которых летел, и, направляемый Ликиным голосом с первого этажа, направился в столовую — завтракать-обедать. Семга в сливочной заливке под зеленью пахла мощно уже издалека, свежий хлеб явно был из домашней пекаренки, овощей и прочих присмаков было много и вкусных, — гость в доме. Гость, да, но Лика гостевой сути Игоря Сергеевича отнюдь не переоценивала и вышла к столу в коротком плотном свитере — только, не доходившем по длине и до середины бедер, без никаких и следов целлюлита, довольно загорелых и очень свежих. Свитер был голубой и красочно гармонировал с белой отделкой столовой. Столовые приборы были молочно-белые, как и Ликина пышная все еще тугая грудь, «вот они — сливки-сметаны нордические», щедро открытая свитеровым кроем. Очень высокая и худая рыжая норвежка-прислуга несколько раз удивленно, к Игореву удовольствию, скосила на хозяйку круглые зеленые глаза. «Понятно, — подумал Игорь Сергеевич, — вот теперь — понятно, только и я торопиться не буду, — куда?» Он выпил пару рюмок местной какой-то довольно резкой водки, с аппетитом поел, междометиями в основном реагируя на Ликины рассказки про дом, про город, про порт. А Лика — Лике нравилось глядеть, как он ест, думать, что вот он — здесь, возник из дальнего небытия по ее, Ликиной, прихоти и что она поступит с ним так, как захочется ей, Лике, и никто ей не помешает, — она поняла это сразу, как только увидела Игоря в аэропорту. «Ишь, владычица морская, как на меня жмурится, а и я на нее, сдобную, — съел бы. И съем».
На выходе из столовой он приобнял Лику, она чуть присела — полшага вперед, обернулась, взяла его щеки в мягкие ладошки, приподнялась на цыпочки, поцеловала легко — в губы.
— Давай сначала Новый год встретим, а?
— Да и встретим, а сейчас?
— Сейчас — пойдем дом посмотрим, погуляем, море здешнее поглядишь, зима — красиво.
— А метель?
— А кончилась метель, так — снег идет. Иди, одевайся, я тоже быстро.
— А я бы и на это поглядел…
— Ну-у, Игорек же…
— Ладно, ладно — иду.
Они осматривали дом, изящно встроенный в скальный над морем ландшафт, с большим гаражом, всякими разными помещениями, неплохими картинами в боковой галерейке, «а мой-то на Оке домик — получше будет, покруче, вот бы…», и там, где Лика останавливалась объяснять, водить рукой указательно, Игорь охватывал ее сзади рукой пониже груди, целовал в завитки на шее, — только помурлыкивала Лика, шла дальше.
Потом они гуляли, — ветра и впрямь не было, снег сыпал толстый, мягкий, тяжелый, ложился воротничками на куртки, таял на шапках — стряхивали снег, смеялись легко, и Лика целовала Игорево мокрое лицо, а ему почему-то было грустно от этой пасторали, как будто чего-то жаль — чего, кого? — он закуривал сигарету, «да-а, — говорил, — красотища у тебя тут».
— Игорь, а скажи-ка мне, ты как — надолго или ускачешь завтра?
— А ты как хочешь?
— А я не знаю…
— Тогда — совсем останусь, — неожиданно для себя самого сказал Игорь Сергеевич, «Господи, ну что я говорю, ну что я делаю, — Лика же, а Нинка, а Сережка, а дела — да что я, в самом деле?» — и повторил: — Совсем.
— Так шутить — знаешь…
— Знаю, — какие шутки…
Лика недоверчиво взглянула ему в глаза, вздохнула коротко, замолчала. Так, молча, они и вернулись в дом.
Потом они переодевались к ужину, потом сидели за столом, прислуга уже ушла, и провожали Старый год, и выпивали немного, и росло между ними что-то темное, всевластное, мешающее дышать и гонящее по телу тяжелую кровь медленными толчками, что ощущают даже кончики подрагивающих от этих толчков пальцев.
Игорь и Лика любили друг друга в Ликиной спальне на ее широченной постели с темным шелковым бельем, и никаких мыслей не было в их мокрых от сладкого пота головах, любили так, как если бы провели почти двадцать последних лет на необитаемом острове — каждый на своем. В большом и низком до пола окне непроглядная северная тьма перевалила через новогоднюю полночь, не замеченную этими двумя, да и ею самой, наверное, и двинулась потихоньку к первоянварскому рассвету. Лика с Игорем спят, и даже их короткие яркие сны перемешались в немыслимой круговерти, незримо обволакивающей влажные в теплой духовитости тела.
Когда уже рассвело, Игорь Сергеевич проснулся, приподнялся на локте, вывернул шею — глядеть в окно. Там, за толстыми чистыми стеклами, опять поднялся ветер, и снег, легкий чистый снег не падал вниз, а летел вдоль пушистыми широкими полосами, — так медленно по льняной скатерти разливается молоко из упавшего стакана, так летит вдоль деревенской улицы сдернутая северным ветром с веревки белая ночная сорочка с длинными рукавами, чтобы тихо упасть неведомо где… Он повернулся в другую сторону, увидел, как неслышно дышит в подушку Лика, потянулся, напрягшись, поцеловать и умер. Сердце с коротким рваным треском отбило последнее «тчк» в междукамерном телеграфном перестуке со вселенским эфиром. А Лика пока еще спит.
??.??.??……
«О Господи, а здесь-то я что делаю, а?»
Бабка помирала долго, нудно и неинтересно, — года два; надоела Алке до беспредела кашлями, стонами-храпами и запахом, тяжко и привычно расползавшимся по всей квартире, стыдными от соседей пыхами заполнявшим лестничную клетку, когда открывалась входная, обитая давно изодранной коричневой клеенкой, дверь. Так-то Алка была девчонкой доброй, но ночевки в комнате с прокисшей в своих болестях старухой, — как в середине весны прокисает на дне осклизлого бочонка недобранная с зимы квашеная капуста, заставляли складную, вертлявую внучку не помнить, что было у бабушки имя — Евдокия Харлампиевна, — бабка и бабка, и все.
Алка дома и во дворе, в школе была она и Аллой, и Аллочкой — училась прилично, не дерзила, слушала учительские лицемерные наставления смиренно, прикрыв ярко-зеленые красивые глазки густой ресничной тенью. К четырнадцати годам худенькое с младенчества Алкино тельце было на невнятном распутье — храня еще угловатую нимфеточную завлекательность, раздумывало как бы: не то сразу начинать округляться женскими прелестями, не то погодить несколько, подрасти, развернуть плечики, утяжелить узкую легкую кость и уж тогда обрастать молоденьким мясцом, трепетно, но не тяжко подрагивающим под тонкой одежонкой к великому искусу понимающих в этом толк. Одежа у Алки, действительно, была тонкая, холодная, на что плевать летом, когда всего-то и надо, что несколько маек, пара юбочек, да джинсы рваные, да трусишки на перемену. А с ноября, когда, проломившись между кварталами, начинает поземка скрести колючими космами по щербатым дворовым асфальтам, когда даже нажравшиеся замерзшими до смерти дворовыми котятами страшноглазые громадные вороны поеживаются, сидя на голых ветвях, то так, то эдак поворачиваясь под льющимися на Москву с арктической глобусной горки злющими ветерками, и низкое мглисто-серое небо не дает поднять глаз, — вот тогда Алка мерзла. Несыто кормленую дармовыми школьными обедами, супами из пакетов и приносимыми матерью с работы для нее и бабки вкусными объедками, ее не согревали ни пара бывших у нее курточек-обдергаек, ни подаренная соседями выношенная искусственная шубейка, ни даже полученный в школе по благотворительности хорошей вязки свитер.
Толкаться по прокуренным вонючим подъездам с дворовой компашкой девочка Алла не очень любила, хотя там и было гораздо теплее, чем на улице, — насосавшиеся дешевого пива пацанчики точно так же неотвратимо и дружно, как неизбежно и солидарно бегали писать в подвал, начинали после первого отлива тискать девчонок, и ее тоже. Не то чтобы это было ей совсем неприятно, — что-то такое щекочущее изнутри она ощущала, когда, вроде как защищаясь, сжимала ногами цапающую промежность мальчишескую руку, но в общем было просто больно, на бугорках островатых пока еще грудок с розовыми некрупными сосками почти всегда оставались синяки от хватких и неумело-жадных пальцев. Сидеть дома было тоже противно, чего там делать, разве что уроки на засаленной кухне, а в комнату матери дверь всегда была заперта, когда матери не было дома, а когда была, хоть это случалось и не очень часто, то ходу Алке в эту комнату не было и подавно, — там пили, орали и спали с матерью разные мужики, иногда по одному, а иногда — двое, трое, и «подруги с работы», как их называла мать, бывали нередко. И с ними мужики делали что хотели и на что у них, чаще всего опившихся, хватало сил. Что они там все вместе сопели да крякали, Алка представляла себе вполне даже конкретно, зримо так представляла, — какие там секреты, по видику у подружек позажиточнее смотрела многажды, но там это все было какое-то цветное-красивое-вкусное, с криками-стонами, с музыкой, удобной мебелью и ярким светом, а происходившее в материной комнате виделось девочке серо-сизым, в густом табачном дыму, с водочной и прочей от потных мужских тел вонью, — неприятно. В яви она тоже видела, в подъезде, где, напоив девчонку чуть постарше нее, трое парней перегнули ту через лестничные перила, стащили джинсы и, расставив ее ноги через две ступеньки, друг за другом отымели, поспорив еще, кто первый, или как ее знакомая Вика, от которой кобенящийся мальчишечка потребовал доказательств безграничной любви в виде немедленного минета, встала на коленки среди семечковой шелухи, окурков и пивных пробок, прильнула, закрутила и задвигала головой и плечами, и как потом парень этот в последний момент дергался всем телом, закатив глаза и втягивая воздух через стиснутые зубы, будто бы больно было. Сама Алка до сих пор не попробовала всего этого не потому, что не интересно было, — интересно, да ведь и отставать от подружек нельзя, а потому — боялась всяких ужасностей, набубненных ей бабкой в ночной предсонной темноте: про младенцев подкинутых, про носы отвалившиеся, про аборты кровавые тайные. Школьные антиспидовские ликбезы тоже успокаивали мало, пугали больше.
Мокрый холодный день в конце февраля не был бодр, не веселил, как радует хозяина тычущийся ему в лицо нос обрадованного пса, — он был похож на дохлую рыбу, выброшенную озерной волнишкой на плоский илистый берег, скользкую, никому не нужную. Кое-где поблескивали грязной водой предварявшие недалекий март лужицы, а в них то и дело отраженно возникали голубые сквознячки беспокойных перед весной небес. Алка забежала домой кинуть школьную сумку и поменять лишний раз прокладку, — год назад начавшиеся регулы еще не успели прискучить до незаметности, да и чистоплотна была девчонка, брезглива даже. Вымыв совсем еще детские руки и сделав необходимое, Алка натянула джинсы с лопнувшей над острой коленкой прорехой, прошла в кухоньку, налила стакан воды из-под крана — пить хотелось. «Баб, ты как там — спишь?» — крикнула, не слыша привычного сопенья и пыхтенья бабкиного. Ответа не было, и Алка из крохотной прихожей заглянула в проем комнатной двери, — сама дверь отвалилась с петель пару лет назад и сейчас стояла у стены. Откинув последней судорогой лоскутное без пододеяльника одеяло на пол, всегда взбухшее, а теперь осевшее, как оседает на холоде подошедшее тесто, бабкино тело в длинной бязевой ночной рубахе лежало почти поперек кровати, — умерла наконец Евдокия Харлампиевна. Растерянно глядя на выпученные запрокинутой головой глаза и распахнутый беззубый рот, Алка спиной вперед отошла к входной двери, присела на деревянную скамеечку, внутри которой уж бог знает сколько времени валялись банки с высохшим гуталином и прочая древняя дребедень, выдохнула резко, опустила голову, обулась, стала завязывать мокрые шнурки на кроссовках, — куда бежать-то?
Куда — а куда бежим мы все в детстве, да и позже, что случись — к матери, к мамке, к мамаше, какая ни будь, — а в конечном-то варианте — к наипервейшей из всех матерей, к Деве Пресвятой, — о-ох, Владычица небесная, заступница наша еси… Не дожидаясь лифта, перепрыжкой через две ступеньки, оскальзываясь на лестничных поворотах, взрыдывая немного даже, Алка побежала к маме, к маме, да, хоть и не помнила девочка, когда она так называла ее.
Недалеко — два двора да через дорогу — чуть отступив и вдоль Варшавского шоссе стоит длинное, в три высоких этажа, сложенное пролетариями из плохого красного кирпича здание Варшавских бань, — мойтесь, работяги: ванн на всех не хватит, но не вшиветь же вам при советской-то власти, все для народа, вода горячая из кранов ломаных, да шайки из оцинковки, да простынки серые, да скамейки скобленые, да пространщики пьяные. Впрочем, будем справедливы — пространщики, а равно и пространщицы редко бывают трезвыми при любой власти, не только народной. Может, от того, что видят много разного чересчур, что нет от них телесных тайн, обыденно скрываемых всеми нами друг от друга, — мало ли, много ли, — век бы не видать… В начале 90-х, когда отдал народ свою власть самому же себе, неуемному, выкупили лихие люди бани неизвестно у кого, неизвестно кому пару раз продали, и стало в Варшавских как положено — номерки отдельные, пар хороший, обслуга ловкая, тайна вечная. Здесь работала подавальщицей Алкина мать.
За открывшейся тяжелой дверью Алку остановил здоровый парняга в черной форме с нашивками в желтых буквах — охранник.
— Ты куда?
— Тут мама моя работает, Власова Зинаида Григорьевна, — заготовленно оттарабанила Алла, тяжеловато дыша от недолгого бега по холоду.
— А-а, Зинка… Ну и что?
— Мне к ней — срочно… У нее мама только что умерла, у мамы…
— Чья мама? Померла?
— Бабка моя умерла, ну че ты тупишь, пропусти-и, не въезжаешь, урод, — перешла на привычный дворовый говорок и нажала грудью на охранникову ручищу Алка.
— Иди, что лаешься, на третий подымись, там спросишь, — охранник отвел руку, девчонка метнулась на лестницу в ковриках, а он, вслед не глянув, «ишь, — подумал, — худая, а сиськи ничего — есть…»
Толстая тетка на третьем этаже только дернула сросшимися с шеей и грудью квадратными плечами, кивнула туловом в сторону коридора, велела посмотреть в 16-м или в 19-м, что ли, — кто ее, лярву, знает, сама ищи. Войдя в 16-й, Алка проскочила небольшой предбанничек с висящими на вешалках серыми милицейскими бушлатами, заглянула в следующую комнатку. За столом с несколькими бутылками и кой-какой закуской сидели четверо средних лет мужиков, обмотанные простынями, кто под животом, а кто и по подмышки, и две женщины, растрепанные, полуголые, пьяные. Один из мужиков был участковый Лайкин Федор, Алка знала его и по школе, и по дворам, одной из женщин была ее мать, Зинаида. Все смотрели на нее, на Алку.
— О-о, блядское пополнение прибыло! — оскалил красный под небольшими усами рот участковый. — Чего тебе?
— Мама, бабушка умерла…
Зинаида, сидевшая подперев рукой красивое еще, но опитое отечное лицо, только моргнула.
Щуплый мужчинка напротив Лайкина зазвенел бутылкой о рюмки, разлил, привстал согбенно, сделал серьезное лицо, покивал остальным.
— Помянем давайте…
— Ладно, Зинка, не тошнуй, померла — так похороним, — сказал добродушно и безразлично Лайкин, явно он был здесь главный. — Поможем, щас, я позвоню только…
Ночью, после того как санитары труповозки вынесли из квартиры в стянутых кулем простынях застывший труп, Алка уснула на кухне, составив два стула и табуретку. Назавтра она не пошла в школу, а прибиралась в материной комнате и в своей теперь — без бабки. Мать и три ее знакомые тетки варили холодец, резали что-то, смеялись, как бы и не к поминкам готовились, выпивали, но не допьяна. Следующий день до середины — морг, Донской крематорий, Алка поплакала, промочила ноги, сильно замерзла; дела до нее никому не было. Отогрелась она только дома, когда одна из гостевых баб заставила ее выпить сначала рюмку вина, а потом другая — водки. Стало ей изнутри тепло, она плотно поела, сидела за столом, задремывала.
— Ой, Федор Никитич, не знаю, как тебя и благодарить, — без тебя не справилась бы, нет, — пьяно кокетничала Зинаида. — Спасибо тебе, дорогой мой, — лезла через стол целоваться, задевая животом рюмку, рюмка падала…
— Ничего, ничего, поблагодаришь еще, — понятно для Алки подмигивал участковый никому и всем сразу, — я напомню…
Закончили, наконец, гулять. Подружки оттащили бесчувственно тяжелую Зинку в ее комнату, положили на кровать, накрыли одеялом, не сняв платья, хлопнули дверью. Алка, дремавшая за столом, привалившись головой к кухонной стене, очнулась от этого хлопка.
Спать на кухне, как вчера и позавчера, после поминок было невозможно. В комнате на своей постели рядом с кроватью, на которой умерла бабка, не хотелось все-таки — страшно же. Алка оставила включенным свет в прихожей, — желтое косое пятно на полу и четко видимый проем отсутствующей двери успокаивали, — разделась и улеглась, умостилась, замерев. Тихо шуршала на стенке красная секундная стрелка картонных часов, оторванных пару лет назад от настенного календаря. Форточка на кухне была открыта, но сильный ветер в окна, казалось, только вбивал поглубже вовнутрь квартиры тяжкий дух пересидевшей пьянки — раскисшего в тарелках недоеденного, сплюснутых в масло консервных банок окурков, сивушного оттяга дешевой водки.
Часов около шести утра, когда темень на восточной стороне неба начала набирать свет, входная дверь в квартиру открылась, — опустить задвижку хлипкого замка никто не вспомнил. Вошедший, среднего роста мужчина, двигался настолько плавно, что, казалось, возникший сразу сквозняк пригибает его тело из стороны в сторону, справа налево, вперед и назад, — так идут сильно пьяные или умалишенные, которые видят где-то там, перед собой, то, что совершенно не видно всем остальным. Явно этот человек хорошо знал, куда идет, — он сразу свернул направо, прошел в кухню, налил полстакана из початой бутылки, пошевелил беззвучно губами, выпил без выдоха, как пьют воду в жару — большими глотками, вытащил из мутной банки мягкий маринованный огурец, укусил и бросил остаток на пол, вытер обожженные уксусом растрескавшиеся пальцы о фуфайку на груди. Потом завинтил бутылку, из которой наливал, сунул ее в отвисший карман длинной синтетической куртки, в другой карман положил неоткрытую банку шпрот. Сев на табуретку, мужчина достал откуда-то изнутри своей одежды сигаретную пачку, закурил. Мутные его глаза под густыми бровями, слегка косившие, смотрели никуда, — взгляда как такового не было, зрачки в карей радужке похожи были на крошечные угольки, постепенно растворяющиеся в разлитом машинном масле. Докурив, человек встал и пошел к выходу, но возле двери, как бы вспомнив что-то, одним движением сбросил с когда-то сильных плеч куртку, сделал три коротких шага и упал на раскинувшуюся во сне Алку. Она очнулась, уперлась руками в темное против света лицо, успела увидеть высокие скулы и сильно свернутый набок сломанный нос, — но тут колени мужчины проскользнули по простыне, он упал вперед и теменем въехал в Алкин подбородок, сразу отправив ее в глубокий нокаут, — тело девчонки обмякло, упали руки, слегка только ободрав щеки напавшего. Мужчина, не поднимаясь, несколько раз сильно ударил Алку в левый бок и в живот, «Зинка, — проклекотал, — сука, догнал, блядь, догнал…» Что-то он еще бормотал, насилуя, а потом поднялся, заправился-застегнулся, надел куртку и ушел, не закрывая дверь, — ее притянуло к порогу сквозняком.
Минут через двадцать Алка выплыла из обморока и задохнулась от страха, голоса на крик не хватило, сжатое спазмом горло пропустило только ожегшую глотку рвоту. Схватившись за растерзанное межножье, Алка, растопырив пальцы, поднесла руку близко к лицу, поглядела в полутьме, — ладонь была в засыхающей уже крови, согнулась через живот посмотреть, — увидела темные пятна на простыне, поцарапанный выше лобка живот, заплакала со стоном, уткнулась в тощую подушку, — что ей было еще делать? Да и больно было…
Сначала Алка хотела разбудить мать, но быстро сообразила, что ничего не втолкует не проспавшейся еще Зинаиде, — побежала в душ, а вымывшись поняла, что не объяснит и потом. В промежности и внутри саднило, Алка намазала все каким-то старым кремом с подзеркальной полочки в ванной. Стало было щипать, но прошло. Оделась. От тоски и обиды надо было как-то избавляться, «иначе — только в окно», подумала, пошла на кухню, плача все еще, залезла в столик, куда — видела — убирали купленную позавчера водку, пошарила рукой, наклонясь, но не приседая, чтобы не потекла опять алая кровка из надрывов, достала бутылку. Она пила третью большую рюмку, запивая выдохшимся лимонадом из пластиковой бутылки, когда на кухню вошла Зинаида.
— Ты что, дура, творишь? — просипела она застуженным на похоронах горлом. — Все бабку поминаешь, что ли? Тебе кто пить разрешил?
Алка не ответила, — влажная мгла уже заволакивала ее затылок, колотившееся сердчишко забилось ровней, случившийся кошмар отваливался куда-то в небытие, — да и был ли он — боль уже почти прошла, жалко, конечно, что так вот, да ведь чуть раньше, чуть позже — не убежишь…
Похмелившаяся мать прошлепала сальными тапками в Алкину комнату, включила свет, покосилась на скомканную простыню — «сама стирать будешь, неряха херова, течку не чуешь — у-у, дура», — полезла копаться в древнем платяном шкафу. Среди раскиданного по кровати барахла и всякой дряни со шкафных полок лежал целлофановый пакет с какими-то ветхими бумажками — Зинаида искала бабкину сберкнижку или хоть что-нибудь ценное, — мало ли что старуха заныкала… Вытащив почти машинально пару верхних листков, Алка поглядела на них и на одном, оказавшимся старой фотографией, между драненькой телогрейкой и тюремного вида шапкой увидела лицо — то самое, с высокими скулами и кривым носом, моложе только.
— Кто это? — взвизгнула она, протянув карточку матери.
— Чего орешь-то? Где? А-а… Папаша это твой, вот кто, наркота долбаная… Погляди, погляди, сдох уж небось где-нибудь в подвале, сволочь…
Алка так ничего и не рассказала матери.
Прошел год. Алка продолжала ходить в школу, Зинаида стала пить еще больше. В темной тесноте подъездных тусовок начала выпивать и ее дочь, — все ей казалось, что после случившегося другого лекарства от засердечной ломоты нет. Алка больше не сопротивлялась, когда знакомые мальчишки при случае задирали ей юбку или небритыми подбородками царапали выросшую грудь. Пару раз по летней поре, когда земля под травой не холодит, а греет даже, она позволила ребятам постарше повалить ее и растянуть длинные ноги в стороны, согнуть в коленях, — ей было почти все равно, ничего, кроме быстрых коротких толчков, жмущей тяжести неумелого тела и горячечного пыхтенья, Алка не чувствовала. Женское ее естество скукожилось до совсем уж незаметности, — так полезший было из набухшей почки смородиновый листок обжигается ночным апрельским заморозком, вянет. И много, много надо то солнца, то дождя теплого, чтобы начал на этом же месте жить новый лист, чтобы выбросилась из младенчески морщинистых складок тонкая ягодная гроздь.
— Пойдем-ка, пойдем, милаха, щас я тя как раз и поздравлю, давно собираюсь, — сказал и повторил еще, когда тащил пьяную Алку за ухо из подвальной кафешки на Нагатинской, участковый Лайкин.
Компания, из которой Федор выдернул девчонку, только заворчала, опустив головы, — участковый был известен — бил чуть что без пощады, калечил, не стесняясь. Он был сердит — 8 Марта любые происшествия на участке были ни к чему, пришлось и самому быть на обходе. Выйдя на пахнущий близкой железной дорогой воздушок, Лайкин развернул Алку лицом к себе и от души хлестанул пару раз по щекам, больно.
— Ну-ка, руки, руки покажи, — потребовал Федор и вздернул рукава Алкиной куртки, — руки были чистые, без синюшных укольных дырок, в синяках только.
— Не колешься еще, нет? Так жди, начнешь скоро…
Алка заплакала.
— Ты вот что, подбери нюни-то… Я тебя жалею… Пропадешь ведь так… Что молчишь?
— Чего говорить-то? — пробормотала Алка, глядя в сторону.
— А вот чего — ты паспорт получила?
— Нет еще, мне шестнадцать через два месяца…
— Так, значит. Я смотрю, ты по мамкиной линии пошла — пьянь-гулянь, — не годится. Или бросишь это дело, или в колонию отправлю — смотри. Завтра зайдешь ко мне в отделение, в три, поняла-нет?
Алка покивала, вытерла лицо грязноватой ладошкой. Лайкин ушел, а она вернулась в подвал.
На следующий день, придя в отделение, Алка с полчаса сидела у кабинета участкового, отупело поглядывая на проходивших по коридорчику людей. Пьянка накануне была долгой, а потом еще и возня чуть не до утра у нее на квартире, — Зинаиды дома не было, она и вообще в последнее время приходила нечасто. Кто Алку и двух еще девчонок тягал прошедшей ночью, что там было, чего не было — и не вспоминала.
Дверь приоткрылась, выглянул участковый, «заходи, Чижова», — проговорил, набок наклоняя красномордую башку.
Сам не садясь и Алке сесть не сказав, Лайкин вынул из обшарпанного своего стола картонную папку со штампом и надписью, помахал ею перед девчонкиным носом.
— Здесь вот у меня списки — кого из города вон… А ты туда же — спиваться…
— Да не спиваюсь я ничего… Так…
— Чего так? Чего так? Что ты мне тут?
— Да ничего я, молчу.
— Вот и помалкивай, пока не спрошу. Значит так — лечить тебя надо, лечить, дура малолетняя…
— От чего — лечить?
— От пьянства и блядства, вот от чего! Молчи, сказал…
— Так я же…
— Так, слушай сюда. Вот тебе направление — поедешь завтра в Пушкино, там — клиника, зайдешь к Иванцовой Галине Аркадьевне, отдашь ей бумагу, она скажет, что дальше.
— А школа — как же?
— Ты опять? Со школой я договорюсь. В Пушкино — с Ярославского, минут пятьдесят ехать, чтоб там была к десяти! Адрес — в направлении, найдешь, не маленькая… Все, иди отсюда, иди, некогда мне…
Не оставив матери даже записки, Алка уехала в Пушкино. По дороге, глядя в закопченное зимой окно электрички на скучную мартовскую сырость, она ругала про себя приставучего зануду участкового, но все же, думала, он, Лайкин — добрый дядька, заботливый.
Через путаный пушкинский переход под железнодорожными путями Алка попала на привокзальную площадь, свернула, конечно, не туда, но на близком рынке бабки с мешками семечек и всякой торговой мелочью подробно рассказали ей, как и куда идти.
Среди странных в городе сосен, чуть в стороне от изгибающейся дугой гладкой дороги, за хорошим забором увидела Алка трехэтажный бревенчатый дом, позвонила у ворот, показала бумажку, ее оглядели и пропустили. У дверей постояла немного, стесняясь, но — вошла. Мужичок по ту сторону дверей, толстенький, в мятом костюме, посмотрев бумажку, сказал Алке идти на второй этаж. Она и пошла. Там позвала ее сладкая тетка, взяла у нее бумажку, записала что-то куда-то, отвела потом в небольшую уютную комнату, велела устроиться и ждать.
А через два дня к участковому Лайкину заглянул паренек неприметный, отдал конвертик, «за двоих» — сказал и пропал…
Алку несколько раз осматривал врач, брал кровь и мочу на анализ. Кормили вкусно и сытно, мыли и парили в бане, водили в солярий и к парикмахеру, — девчонка удивлялась таким на себя расходам, но терпела: кто его знает — может, так и надо… Неделя минула незаметно, и к Алле в комнату зашла та самая женщина, что приняла ее в этом доме, Галина Аркадьевна. Восковое гладкое лицо ее было спокойно, в строгих глазах бегали огоньки от многих в жизни удовольствий.
— Вот что, Алла, кстати — доброе утро, я принесла тебе недельный счет за услуги нашей клиники…
— Доброе утро… Счет?!
— Ну да, а тебя не предупредили разве?
— Нет…
— Ну и как же мы будем решать вопрос? — ласково улыбнулась Галина Аркадьевна.
— Какой вопрос? — начав уже догадываться, что к чему, на всякий случай спросила Алка.
— Ну, так я вижу, ты — девочка неглупая, поэтому буду с тобой говорить прямо. Сама понимаешь, никому на этом свете ты не нужна, какая есть, ничего не знаешь, ничего не умеешь, и шансов чему-нибудь толковому научиться у тебя нет… Деньги, на тебя потраченные, тебе сроду не отработать, поэтому…
— Проституткой?!
— Не груби, а то жрать не дадим. Или позову сейчас ребят из охраны, так они с тобой пару часов — во все дырки, а потом еще и выпорют… Не груби.
— Ну и что? Ну и что?
— Ну вот, я же и говорю — тебе не привыкать. Наш врач тебя посмотрел, половой жизнью ты уже давно живешь, паспорта у тебя нет, тебя вообще как бы нет… Выбросим — не найдет никто. Здесь в Серебрянке, в реке, знаешь таких мешочков сколько… А будешь работать — и жить хорошо будет, и денег накопишь. Проститутки — это кто от Кольцевой до Мытищ вдоль дороги стоит, ляжки морозит…
— Работать?
— А ты думала? Еще учиться придется…
— В школе?
— А как же — в вечерней, рабочей молодежи, без отрыва от производства! — Галина Аркадьевна посмеялась, похлопала Алку по плечу, опустила руку на грудь, прихватила. — Давай-ка, раздевайся догола, накинь халат купальный и пойдем со мной.
— Куда?
— За кудыкину гору. На урок, — давай, давай, не тянись, ты не одна тут такая…
Разговор не испугал Алку и не обидел, — что она, кроме обид, видела-то? Она успокоилась даже — стало понятно, какой будет жизнь, пока, во всяком случае, — руками-то работать хуже небось… А так — хоть не даром давать…
На первом уроке, после очень горячей ванны, с Алкиным телом занимались сама Галина Аркадьевна и крупный немолодой мужик. С телом, да, — самой-то Алки — души ее — не было там; где она блуждала тогда — бог весть, но не было, иначе не снести б стыда. Моясь в душе после урока и чувствуя — вот странно-то! — не только усталость, а и крепкую бодрость, и легкую приятную боль в анусе, Алка крикнула через полуоткрытую дверь курящим в креслах Галине и мужику: «А платить сколько будут?» — «Тебе хватит», — ответили ей и «Класс девка! — Вот сучка!» — сказали друг другу. А потом, еще через неделю многих уроков, Алка начала работать. Она пока не успела понять, что стала очень красивой.
Давно-давно, когда пролетарии еще верили в справедливость и мудрость захватившей власть кровавой банды, причем — по правде-то говоря — таковы все правящие банды, им, пролетариям, внушали посредством лагерей и песенки, что труд «есть дело доблести и дело славы». Внушили. Пролетарии — люди скромные, — они решили в герои и к славе не рваться, — заставить их трудиться было очень трудно. Они начали потихоньку работать, только когда стало ясно — речь идет уже не о славе, а о вульгарной жратве… У Алки стимул к работе был еще весомей — ей совершенно не хотелось в мешок под воду. Она не знала, что метод не нов, — так топили в Босфоре султанских гаремных жен, прискучивших, к примеру. Конечно, мешок в прозрачной босфорской воде на каменистом дне выглядит намного красивей, чем в непроглядно мутной вечно холодной жидкости подмосковной речки, да еще среди всякого набросанного пролетариями дрэка… Но той, что в мешке, — не все ли равно? Вот Алла и трудилась на славу.
Ей, конечно, повезло, как везет на первых порах почти всем красивым, чем бы они ни занимались. Алку вывозили на обслуживание только уже известных среднего уровня клиентов, — берегли возможную приму, давали обтереться, опыта и чутья набраться телесного, — так перспективным боксерам не выводят на спарринг могучих уличных драчунов; ждали случая. Бывшие пролетарии, ставшие сначала братками, а потом и бизнесменами, быстро познали законы деловой жизни, — так брокер ждет наивысшего подъема цены какой-нибудь сои, чтобы стремительно продать имеющееся. Алку не спешили продавать как имеемое.
Случай… Странное на слух, это слово происходит, наверное, из лексикона коновалов и прочих животноводов, — стоит только попробовать сменить ударение, как сразу все ясно: команда, приказ, отмашка: «СлучАй!». А уж в той работе, которую трудила теперь Алка, важнее слова, пожалуй, и нет, причем в обоих вариантах. Ближе к зиме пожилой клиент, из тех, кому не отказывают никогда и ни в чем, заказал хозяевам Аллы труппу из трех девиц для постоянного обслуживания, — чтоб ни с кем больше. Взрослые женщины уже не нужны были ему — неинтересны, хватит, — а до юных совсем пионерок он не выстарел еще необходимо. Хотя, закажи он целиком пионерский отряд имени Маши Порываевой, — доставили бы в комплекте с горнами и барабаном. Что-то такое Алка слышала и о детской «клинике»…
Мужик оказался строгим и привередливым, и не дай было бог девчонкам что-нибудь перепутать из желавшегося ему, — ругался и дрался безжалостно. Целых четыре месяца жизнь у Алки была невеселая, — хозяин выделял из троицы именно ее, и приходилось многажды чуть не вылизывать тонким язычком обрюзгшее и покрытое густым седым волосом тело, пока ее товарки барахтали друг дружку оттопыренно, напоказ. Бывало и наоборот, да по-всякому было, как только не было. Исторгая из себя, наконец, с большим трудом густое и клейкое, хозяин добрел ненадолго, и в такой как раз момент он и подарил Алку своему гостю, которому та понравилась чрезвычайно. Развлекая одновременно и владельца своего, и его гостя, кого-то важного, девчонки чуть не из кожи лезли, старались. Визитер с восхищением глядел на Алку, когда она вдруг оказывалась перед ним в рост, и на фоне огромных окон в заснеженный сад видны ему были изысканные, где плавные, а где еще и по-девчоночьи ломкие, изгибы и переходы ее фигурки. Хозяин, поймав раз-другой восторженный этот взор, сказал гостю, что, по обычаю, отказываться от подарка нельзя, и следующим утром Алку отвезли в Москву. Хочет она этого или не хочет, ее, конечно, не спрашивали, — работа такая: повысили в должности — трудись еще больше.
Новая жизнь — содержанки — понравилась Алке. Сергею Петровичу, Сереже, Сереженьке — ах, милый, ах! — всего-то было сорок пять, сорок пять свежих и живых, без питья и куренья, с частой сауной и австрийскими-швейцарскими горными лыжами. В бане Сережа парился с Алкой, а на лыжах катался с женой и детьми, троими. Это Аллу не расстраивало — наоборот, свободного времени больше, да и не замуж же за него идти, как и то, что был Сергей Петрович выраженный натурал, — притворяться приходилось разве что больше и натуральнее; чувствительность Алкиного тела развилась почти уже предельно, а вот чувственность — как пропала тогда, так и все: ау, кто это там в кино визжит и подвывает, — да прикидываетесь вы все небось, подружки…
Сергей Петрович был богат несчетно, поселил Алку в записанной на ее имя отличной трешке, в спальном, правда, районе, близко к своему семейному особняковому жилью, — время было дорого. За два года с приходящими учителями закончила Алка школу, получила аттестат, и паспорт ей выправили — честь честью — гражданка Федерации, мол, Алла Викторовна Чижова, будьте любезны. Отказа ни в чем не было, она быстро привыкла и к роскошному обиходу, и к прислуге на все случаи, и к тому, что Сергей Петрович, явно гордясь принадлежащей ему полностью такой красоткой, стал даже вывозить ее туда-сюда по мелочи, шокируя более чинных приятелей. Он разрешил Алке самостоятельно выезжать в город, лично убедившись в том, что машину водить она умеет: учили не за страх и не за совесть, хорошо оплачено — так надежнее! Свободой передвижения девушка не дорожила — куда? зачем? пусть возят лучше… И возили — шопинг, тренинг, спа-салон, то да се. Алка зрела, как зреет ранняя редиска в черноземной ухоженной грядке, крепенькая и сочная, укрытая до поры от лишних глаз. А когда та пора будет — она не задумывалась, жила спокойно, без души, да и без тела, если разобраться, — тело-то принадлежало не ей. А душа — что душа, и по телефону потрепаться не с кем, подружек ёк, Сереже некогда.
— Сереженька, ой, доброе утречко, когда же ты уехал, я и не проснулась даже… Ты позавтракал? — и вправду не просыпалась, — надо было бы, сам бы разбудил.
— Ал, ну ей-богу, что звонишь, позавтракал, я в самолете уже.
— Ну не сердись, я — все уже. Я только спросить хотела, можно я «Инфинити» возьму, мне на «ТТ» неудобно — ножки же длинные…
— Возьми, возьми, только левую ногу под жопу засунь, а то как прошлый раз — на все педали сразу…
— Ну почему «под жопу» — как не стыдно?
— Ну ладно, ладно — под попочку… А куда ты?
— Так, покататься, — скучно же, ты же уехал…
— Ты смотри, поаккуратней. Послезавтра приеду.
— Пока, целую.
По Косыгина и через Университет Алка вырулила на гору над рекой, вспомнила про Серебрянку в Пушкино, засмеялась, — мешок ей уже не грозил. Под распустившимися к середине мая липами она остановила машину, вышла и, пройдя между деревьями ближе к обрывчику, стала глядеть на город — мимо стадиона и башен Новодевичьего. Закурила тонкую сигарету, хотя Сергей Петрович и запрещал настрого. Ветра не было, солнце прогрело свежие листья до запаха, далеко внизу переливчато светилась Москва-река, — жалко, что не видит сейчас Алку никакой живописец великий: с нее бы писать Весну Московскую — с невинно-блудливыми громадными зелеными глазами, пухлогубую и тонкобровую, с пшеничными длинными волосами, с чуть высокими скулами, стройноногую и полногрудую — 92-59-89, — чистое золото, вот только пробу ставить негде. Да ведь не знает никто, да ведь она и сама забыла, да ведь и не сама же, да ведь и кому бы судить, — кто ж без греха?
Вечером уже, когда Алла от безделья сидела перед зеркалами, что твоя Оксана в мечтах о царицыных черевичках, позвонил Сергей, сказал, что задерживается дня на три и что она может прилететь к нему, а то и ему — скучно. «Могу, — подумала Алка, — чего ж не мочь… Спрашивает еще, — вежливый, а все равно: сказано — сделано, работа…» Она и не думала капризничать — так, взгрустнулось чего-то, — весна, что ли…
Алку благополучно доставили в большой город на Волге, где Сергей Петрович гостил по делам у владельца оружейного завода, — какие-то у них были общие металлические дела. Вечером был приемчик, где все на Алку ахали: мужики из зависти, присутствовавшие жены-дамы-персонал — тоже из зависти, но другой, с усмешками ехидными, сама она держалась очень скромно — пай-девочка, так положено. На другой день гулянье переместилось за город — баня, бассейн, ужин на открытой террасе. А потом гостям предложили пройти в тир — попробовать в деле продукцию, пострелять. Длинное и низкое бетонное здание, специально как тир и построенное, гулкое и холодное, обложено было с внешней стороны до середины стен дерновым накатом, внутри пахло чем-то кислым и плесенью, — Алке не понравилось сразу. Стрелять — понравилось, — плотные наушники гасили звук выстрелов, красивые гнутые линейки трассеров уходили в ярко освещенные мешки с песком за мишенями. Не попала, правда, ни разу. Перед мишенями выдвинулся зачем-то невысокий совсем заборчик — не заборчик, так, что-то вроде пластиковой ограды для клумб. «А теперь, мужчины, — сказал торжественно прилично уже накачавшийся хозяин завода, — постреляем по живым мишеням, проверим убойную силу. Дамы могут уйти и подышать свежим воздухом». Из дам в тире была только Алка, поэтому она осталась, — с кем уходить-то, да и как Сергей — не обидится ли? Ей кто-то из-под руки всунул армейский бинокль, «посмотри, посмотри — интересно», — шепнул. Решила — «зажмурюсь, ну их». Из боковой дверки возле мишеней кто-то выпихнул козу, Алка крепко сжала веки и задержала зачем-то дыхание, раздалось несколько выстрелов, она открыла глаза — разбитая могучими калибрами коза валялась под мешками, «фу, гадость какая!» — подумала Алка, но больше не жмурилась, видела, без бинокля, правда, появляющиеся кровавые кляксы на боках новых коз, а у одной — разлетевшуюся на брызги от удачного попадания голову. Ее тошнило, но тут Сергей Петрович кивнул ей, сказал: «Смотри в бинокль, сейчас я засандалю!» Привычка слушаться сработала — Алка углазилась в толстые стекла. «Ну, гад, ну — не дам ночью, не дам и все», — подумала только. Сергей приложился, целясь, и тут как раз опять приоткрылась сбоку от мишеней дверца, но выскочила оттуда не коза, а некрупный мужик в ватнике, схватил одну из убитых коз за ноги, хотел было потащить, — в него от неожиданности и засадил Алкин хозяин очередью из чего-то скорострельного, — наповал. Прежде чем грохнуться в обморок, Алла увидела в бинокле ощеренное лицо убитого, — она узнала и высокие скулы, и сломанный сильно набок нос, — это был ее отец.
Упав спиной назад, Алка сильно ударилась головой и не слышала, конечно, того, что говорилось вслед за случившимся.
— Вот идиот, что его вынесло, придурка? — спокойно, но с сердцем, сказал хозяин завода.
— А кто это? — спросил один из гостей.
— Да никто, нарк приблудный какой-то, за козами смотрел, видно, решил, что все, убирать вышел…
— Господи, да я же случайно, что же теперь? — ошалело проговорил Сергей Петрович. — Как же? А? — сильно побледневший, он не обращал внимания на валявшуюся рядом Алку.
— Да ничего, ничего, Сереж, да ерунда все, их знаешь здесь сколько ошивается, — вдоль дорог сплошная конопля, не переживай, ну не было ничего, не было, тут все свои… — успокаивал гостеприимец.
Он подозвал кого-то из своих и распорядился:
— Так, посмотри, чтоб никого больше не было — молчок, гляди мне, коз на мясо не брать, собакам скормите, а этого в мешок, да смотри, сначала в пластик заверните, чтоб не капало нигде, возьмешь сам катер и — в Волгу, к серединке поближе. Железок, смотри, в мешок набросай. Замойте там все по-быстрому!
Привезенный к середине ночи из города врач сказал, что глубокий обморок в сочетании с сотрясением мозга — не очень опасно, но неприятно, а потому он, мол, советует для Алки полный покой и отсутствие всяких внешних раздражителей, ну и — уход, разумеется. Наутро Сергея Петровича и Алку увезли на аэродром, и они на частном небольшом самолете улетели в Москву. Говорить Алке было запрещено, да и не с кем было, — кроме охранника, к ней никто не подходил. Сергея она так больше никогда и не видела.
В Москве ее отвезли на квартиру, где Алка неделю пролежала в постели, — врача вызвали из поликлиники. Потом к ней пришел начальник охраны Сергея Петровича, сказал, что девушка она умная, ему с ней всегда было приятно работать, но все на этом свете кончается и, если она хочет жить спокойно и вообще — жить, надо забыть обо всем и помалкивать, а так — ее никто не тронет, она ведь ни при чем, квартира остается ей, вот еще Сергей Петрович велел денег передать — да много, много, не волнуйся, на первое время хватит, а дальше пусть сама соображает, квартира в Москве — гонорар отличный, ну, будь здорова. Да, и вот еще — надо пойти в отделение милиции, от греха имя и фамилию, и паспорт тоже поменять, мало ли что — так ей же и спокойнее.
Через месяц Алка по объявлению в интернете нашла работу секретарши в солидной фирме. Начальник, поглядев на нее, сказал, что главное — ответственность и исполнительность, а печатать ее научат быстро. Странно, но после всего этого к Вере Ивановне Снегиревой, как теперь называлась Алка, вернулись ушедшие было навсегда ее сугубо женские деликатные ощущения, вернулись — да еще как, что она и проверяла многократно и голосисто, к своему и не очень многих мужчин удовольствию. Насчет души она мне ничего не говорила, «душа, — так она сказала, — это только мое, не трогай, не надо, вот остальное — ради бога, на здоровье». До последнего времени Вера так и работала в той фирме, вот только недавно начальник ее, Игорь Сергеевич, поехал на Новый год отдохнуть в Финляндию и скоропостижно скончался почему-то в Норвегии. Так что Вера теперь опять ищет работу. Если кому-нибудь срочно нужна очень красивая секретарша, могу дать телефон. Она еще и печатать умеет.
По своей хищности, повсеместному распространению щука, несомненно, составляет одну из наиболее замечательных… Хищность, прожорливость и проворство ее…
Не пугайтесь — это не травелог, не путевые заметки, даже не «Спиннинг на малых реках». А что? А я не знаю. Тут вот как: в те отдаленные места, о коих я стану распространяться, народу ездит довольно много, и прилично этого народа я таки повидал. Люди, натурально, разные, что вообще людям свойственно, но я обнаружил у этих самых людей два совершенно типологических свойства: во-первых, все они — рыбаки или, во всяком случае, едут на рыбалку (что не обязательно подразумевает ловлю как таковую), а во-вторых, никто из них ничего по этому поводу написать не собирается. Кроме «Снасточка Драшковича на течении». Не могут, вероятно. Или Хэмингуэй у всех надолго охоту отбил. Ну, или избыточные впечатления слишком долго рефлексируются. Тишком-то я думаю, что все они, эти люди-на-рыбалке, умнее меня в том смысле, что давно уверились в полной никчемности письменной трепотни, хотя изустно — трудно остановить. В самом-то деле, ну что напишешь после Сабанеева, Пришвина-Бианки и прочего Пескова? Даже такой матерый человечишко, как Чехов Антон Павлович, отметился — и про шерешпёра, которого не поймать без грузила, и про то, что «поймать судака — это выше и слаже любви». Тут я с классиком не согласен, — или рыбак он был херовый (скорее всего), или любовь у него была рыбья (маловероятно). Оттого он так, автор питающейся мелкой рыбой «Чайки», наверное, что завсегда, включая Ольгу Леонардовну, — по блядям… Уважаю. Но насчет рыбной ловли суждение смею иметь. В конце концов, за последние сто лет пригодной для уловления рыбы стало куда как меньше, а общеприродные свойства дам-с проявляются нынче безо всякого удержу, — их, блядей, и не сосчитать… В отличие от ихтиофауны. Чтобы сразу не восстанавливать против себя читателя мужеского рода, уточняю: я не за то, чтобы блядства было меньше, а за то, чтобы рыбы было больше. А в общем-то любовь и рыбная ловля — хоть и катахреза, конечно, кто спорит, но тут же где-то и Шахерезада, и теза — антитеза, и порезы, и кровь… Да-да, кровушка, хотя у рыб она холодная, а у тех, кто ловит, — не всегда… А весной, а в апреле, когда щука уж отметалась, а прочая вобла собирается только, а скворцы одуревшие между лезущей из серых веток неудержимой упругой зелени, а… А человеки, которым вечно чего-то хочется, — то рыбу, то бабу, а то, глядишь, и любви… А что — бывает, несмотря на Чехова… И ловят, и любят, и любят, и ловят… Кто что. А уж в тех местах…
Места-то знатные, как говаривал парадоксальный Кузьмич. Парадоксальная жаба — та в Южной Америке, а здесь — лягвы обыкновенные в количестве, превосходящем любое, даже Хэмингуэево, воображение. Это тебе не голубой марлин в Гольфстриме… Как, бывало, воспоют хором — разговаривать невозможно. Да и о чем? Камышами шуршит ветерок, в каждой укромине вдоль берега цапля стоит, вверху — перелетает кто-то опасный, вдалеке бакланы тарашку яствуют, в борт куласа чвякает волнишка, катушка мотает, мотает плетенку… Тяни, тяни, давай!! Щука! Заводи! Заводи, ну! Толик, Толик, заваливай, …!!! Упустишь — убью, …!!! Да не лезет, здоровая! Давай, давай! О-о-о, хороша, а, хороша… Не, ты глянь! Да-а… Чего говорить-то?
На базе разве, к вечеру.
От Астрахани, к самому низу — дорог мало, а воды — много. И сказал Он, что это хорошо… А что еще лучше, прости уж, Господи, — лежат на прозрачной темени ночной воды раскосые калмыцкие отблески окошек рыбацких приютов.
Местечко, ниже которого по протоку Волги Кизань база «Красава», называлось Камызяк, и ехавший туда впервые Григорий Андреевич все пытался по дороге сообразить, откуда бы такое топонимическое безобразие, — камыш, кизяк? Потом сообразил — калмыки, да… Говорили так раньше — калмызяцкий, а цивилизация буковку-то и съела, — так цапля выхватывает лягушку из жизни, навсегда гвоздем клюва пришпилив лягушачью судьбу к своей. Хоть и пищевая, а цепочка, — не раскуешь.
Первый выезд всегда томителен, и хорошо, если малоудачен, — примета такая: взял на первом забросе, потом — хрен. Но возвращались — ничего, во всяком случае, зачетный «пятачок» — толстая щука — был. Когда вылезли на длинный дощатый причал, Григорий Андреевич углядел в самом конце его, где домик с морозилками, большие весы.
— Петь, — сказал он своему шоферу, взятому на рыбалку в качестве компаньона, — сбегай ко мне в домик, принеси фотоаппарат, щелкнем первый улов. А?
— Легко, — ответил Петя; он был очень доволен возможностью съездить в давно желаемые места, — на шармачка-то, поди плохо!
Г. А. закурил, расстегнул отволгнувшую изнутри куртку, покрутил головой — шея устала, и огляделся. Толстые белесые тополя уже вытолкнули тугие лиственные бутоны, но те не распустились еще, — как тюльпаны зеленые торчали на ветках. Трава полезла только на сеяных газончиках между домиками, а под деревьями и на берегу ветер с реки шевелил прошлогодние бесцветно-коричневатые листья. От дома, где были кухня и кормильня, к причалу шла какая-то девица — темные короткие волосы, белая курточка, короткая юбка, ноги… Ноги были длинные. Тонковатые, коленки с вихлинкой, но ничего… Во всяком случае, толстая поездная проводница с квадратной спиной, сообщившая ему, что неделю будет выходная и с удовольствием подскочила бы на базу — а что ж, дело-то понятное… — была в сравнении, как икряный окунь с точеной стерлядкой. Ну-ну…
— Витя, — уклоняя взгляд от перебегающего по реке заката, безразлично спросила девица, — Иван не знаешь где?
— Не, — страшноватый на лицо парнишка-раздельщик, пластовавший прямо на досках щучье филе, и глаз не поднял. А было на что — черный колготочный блеск у самых его вихров.
— А поздороваться? С постояльцем-то? — ехидинка в голосе Григория Андреевича перемежалась бархатной кобельей шерстиной. — Самое место здоровья желать — в чистилище, а?
— Здравствуйте…
— Вот что, детка… Петь, щелкни-ка… Кнопочка там… Сфотографируйтесь со мной, а? И щукой тоже.
— Нет-нет, что вы! Нельзя!
— Это почему же?
— Да нет, ну что вы…
— Почему нельзя-то?
— А вы откуда?
— Из Москвы.
— А-а… Ну тогда — ладно…
— А если б из Суздаля?
— У нас тут строго. Знаете, как бывает — снимешься с кем-нибудь, значит… Ну, тебя потом… Разговоров…
— Ерунда какая. Снимай давай. Петь!
— Это вам ерунда. А мы должны быть осторожные. Приходите ужинать, — время-то…
Тощевата, вздохнул про себя Г. А., — а мордаха забавная. Прикормить если…
Лицо у девицы было настолько очевидно неславянское, что казались в нем какие-то ассирийцы-ниневийцы, и чохом все персидские княжны, которых в этих аккурат водах выбрасывал за борт С. Т. Разин лично. В набежавшую… Сомы здесь людоедские…
— А зовут вас как? — кликнул вдогонку уже.
— Азалия!
Ну-ну…
То-то, что азалия, подумал, сам себе кивнув, Григорий Андреич, — рододендрон орхидейный… Темно-розовый… Все это было ни к чему, — «а в Москве у меня есть законная, и еще одна есть знакомая…». В Москве у него подходил, похоже, к драматическому финишу лихо — в его-то подполтинник! — отбезумевший роман. Как бегун, оттоптавший десятку, Г. А. был готов уже рухнуть на дорожку — продышаться, и прыжки в ширину были не ко времени. Ни к чему… И он, подхватив спиннинги, пошел, переваливаясь по-мужичьи, к своему домику — постоять под душем перед ужином, — база новенькая, чисто еще…
Проснувшись не от телефонного будильника, а от мявшего восход котовьего толковища, подивился истовости, с которой жаждавшая продолжения рода животина славила Великого Кормчего, — и кто придумал, что коты говорят «мяу»? Ма-о-о… Ма-о! И ведь как раз алеет Восток… Тоже — сторонники Большого скачка… Срываясь на визг, залаяла собака, шарахнул выстрел. Идет охота … на котов. Однако. Дичи мало? Ах, да… «На кошках тренируйся!» Сволочь какая!
Между стеклянных стен столового домика успевшее пожелтеть солнце светило Григорию Андреичу в затылок, совершенно не мешая рассматривать Азалию, носившую им с Петькой с кухни тарелки и чашки. Больше пока никто не завтракал. Расставляя снедь, девушка наклонялась над столом чуть больше, чем надо бы, и безразличный, в отличие от мужских, солнцевый взгляд коротко наблюдал небольшую грудь в черном кружавчатом подхвате. Белая полотняная рубашка была расстегнута на пуговку больше, чем положено б…
Маленькие сиськи-то, подумал Петька.
М-м-м… На кораблик с мальком. Тоже метод, — подумал Г. А., предпочитавший искусственные приманки. По утрам он бывал занудлив.
После поворота река растопыривала длинные пальцы проток, вечно перебирающие бесконечные четки камышовых лесов и редких, как черный алмаз, островков суши, остро ограненных деревьями. Вода еще не прогрелась, полусонные щуки пытались обтереть зимних пиявок о камыш и лотосовые стволы, похожие на пальмы. И жерех пока дремал в ямах, и вобла не перла вверх по реке — метать. Но кое-кто, отряхнув спячную одурь, смотрел, смотрел уже круглым глазом — кого бы сожрать? Солнце летело по вертикали, презрев дугу зимы, вышибая испарину под козырек бейсболки, затеняя до черноты хамелеоновые стекла Григорьевых очков, разблескивая жизнь по серой воде.
— Погода-то, а, Толик?
Егерь не был, как и положено этому племени, склонен к отвлеченным суждениям.
— А что, Андреич, погода? Заапрелело — все, значить… Щас-то — ладно… Вот как июлькнет — тогда уху ковшом с борта черпай… Знай возьми укропчику… Хе-хе. А в мае — мошка… Комарье ужрет. Не ловля, нет. Теперь давай.
— Даю… В затишку пошли, ветрит…
До притаенного ерика пришлось толкаться на шесте, выключив мотор, — мелко. В прозрачной воде под стеной камыша тучками вился малек, то и дело, уходя от лодки, взбучивала мутное пятно щучка.
— А хрустит-то, во ломится…
— Красноперка уходит. Не дура…
— Была б не дура — не ловилась бы.
— Это да… Гляди, гляди — во сазанина греется! Пичкой бы…
— Ну и бери.
— В том куласе оставил…
— И слава богу.
— Это да…
Раздувшийся на свету ветер кусками обламывался вовнутрь ерика, и бросить тяжелый поппер под самую дальнюю стенку, чтобы ладно лег на протяжку, было трудно. С третьего раза Г. А. исхитрился — пошел, пошел красненький, похлюпывая и выталкивая носом водяные усы. Вот она! Бурун, заход! Мимо! Еще бурун, хлопок хвостищем, взбило воду, рывок — взяла, взяла! Маму твою, щучья бабушка!
— Даешь, Андреич, — еле ж выперли…
— Мастерство не пропьешь!
— Это как пить…
— Ладно, имею право покурить. Чайку, што ль, попьем?
Сквозь тополя на дальнем берегу наплывал холодный розовый вечер и пах он мокрым песком, влажным деревом, баней, а пивом и рыбной готовкой — от столового помещения. Там было шумно, — за день понаехали. Григорий Андреич с Петькой прошли за свой стол, поерзали локтями по свежей скатерти, уместясь, наконец. Г. А. принял в хороший глоток ладную рюмашку, а Петька не пил, — «с-сущий трезвенник», говорил про него хозяин, «или не-с-сущий, ты ж не пьешь ничего?» Азалия отнаклонялась у других столов, подошла к ним.
— Ой, Григорий Андреич, ужинать?
— Нет, водки только выпью и спать пойду…
— А что — вон те из Тюмени так и делают. Ныряльщики…
— А еще откуда народ?
— Вон — московские тоже, там — из Минска, Урал какой-то… Они уж кончают.
— Ну, ясно, изголодались, небось, по пути… А тут, понимаешь…
— Сейчас принесу, вкусненько все…
— Кто бы сомневался…
Под рыбные щи на осетрине, едко приправленные жареным со свежей зеленью лучком, красноперку в хрустящей коричневой прижарке и щуку, прокаленную в чесночном масле для пропадания мелких косточек Григорий Андреевич влил, наливая себе часто и понемногу, грамм триста пятьдесят «Абсолюта», выпил кружку тепловатого пива и закурил, задоволенный до благодушия.
За соседними сдвинутыми столами отмечала приезд московская компания, в центре которой помалкивал милицейский, судя по разговору, генерал, а между говорящими все встревал, перебивая, какой-то шустрый, предлагая выпить то за щуку, вытащенную Николаем Петровичем, то за рекордный его, Николая Петровича, заброс, то за Николайпетровичеву мудрость, когда он сказал идти вон к тому мысочку… Это было обыкновенно и понятно.
За столом слева покрикивали о политике — про Белоруссию, как у них там хорошо и отлично все устроено, — и дороги, и пенсии, и сельское хозяйство.
— Это вы молодцы, — не выдержал Г. А. — Хоть не хвалились бы — за наши-то денежки.
— Как это ваши, как это?! Мы сами… — налитой дурнющей кровью бульбаш замахал щучьим хвостом с длинной косточкой, — сами!
— Сами-то только бабы с усами… Сами…
— Вы таки правильно говорите, — у этого белоруса выговор был явно витебский. — Правильно. Но что же делать? У нас же газ — только после драников…
— Ну, тогда вы должны знать, что выход обычно неподалеку от входа. Или платите по полной, или присоединяйтесь… По полной.
По полной, по полной — зашумели в московской компашке. Махнула прохладой в накуренное нутро едальни стеклянная дверь, вошли четверо — размера среднего, лица с дороги примятые. Григорий Андреевич, досадливо ревнуя к новоприбывшим, смотрел, как с ласочьей грацией из-за буфетной стойки им навстречу проскользила Азалия.
— Вы из Владимира? Четверо, да? Добрый вечер.
— Да, прибыли вот, — двое глядели по сторонам, третий углазился в кухню, где еще шипели сковородки, последний строгим взором как будто зарисовывал на память лицо девушки. Темные брови, немного тронутые пинцетом, гладкий невысокий лоб, чернющие глаза, чуть широкий нос, четкого рисунка губы, темно-розовые щеки, заметные скулки — она еще и улыбается!
Ближе к отбою, до копчика надышавшись сочащейся в сырую землю прелью и наговорившись по телефону с московской красюхой, всуе морочившей голову и себе, и ему — ах ты, господи! — Григорий вернулся в пустую уже столовую выпить чаю. Котлет из сазаньей икры он не ел, но поглощенное ёдово все же надо было осадить.
— Азалия, птичка, чайку нальешь?
— Черного?
— Как душа рыбака, — как ни крути — убийцы серийные.
— А я тоже с вами кофе выпью.
— На ночь глядя? Не уснешь ведь? Или не собираешься?
— А чего делать? Сколько тут поспишь? Мне вставать в четыре.
— А давно ты тут? На базе?
— Вторую неделю. Другой работы нет. Я из Астрахани.
— Большой же город, — работы нет?
— Ну что — в продавщицы идти?
— А здесь?
— Ну, все-таки…
— Слушай, а кто у тебя родители? Личико-то…
— Не нравится?
— Как раз наоборот. Хороша — сама знаешь…
— Папа у меня — араб, сириец, а мама — местная.
— Ну и что — а замуж?
— Ну есть у меня… Он в такой… силовой организации… Пистолет у него. Он хороший, только как выпьет, вот недавно — на набережную вышел, давай стрелять…
— В народ?
— В воздух! Вот он меня замуж зовет, а я…
— А ты?
— А я не знаю… Что тут? Так я в Москву хочу… Там же всё…
— Родня там?
— Нет никого. Очень хочется.
— Да-а… «Нужна большая доза мужества, чтоб удержаться до замужества»…
— Вы про что?
— Нет, это я так…
— Здесь гулять нельзя: как только узнают — значит, все могут. И всё…
— И что вы все так — в Москву, в Москву, — Чехов какой-то, — медом намазано?
— Там шансы…
— В Москву, дорогая, на так ехать — на неделю тебя хватит, и то — много. Ты не обижайся, но очень уж предсказуемо. Чего ты там делать-то будешь?
— Чего-нибудь…
— Во-во… Нибудь… Нет, разве с кем-то? На первое время, а там — как пойдет.
— А вы, Григорий Андреич, не можете помочь? С работой?
— Ага — с работой… Затаскают тебя, понимаешь? Куда ни устрой. Одна, да в Москве… Как я грех на душу возьму? Ты смотри, не дуйся, но не советую. Не рискуй, — потом не вернешь, — знаешь, в Москве таких…
— Прям таких?
— О-хо-хо… Ладно, спать тебе пора. До завтра.
— Спокойной вам ночи, Григорий Андреевич.
С южного неба непривычно для северянина сияла светлой полночью середина Пасхальной недели, но поста никто здесь не держал, поэтому звуки, доносившиеся из бани и пары еще домиков, мало уступали по интенсивности утреннему котованию. Была, была в этих местах работа, и кроме рыбной ловли, но временная — лет до двадцати пяти, вряд ли старше, — конкуренция, износ высокий. Так и пишут в Сети — выезжаю, мол, на базы, расценки — по договоренности, без запроса. Э-эх, ленивые они тут все, — знай сазанА воровать по хозяйствам да воблу сетями… Привыкли — река прокормит… Не дойдя еще до пучин социального лицемерия, Г. А. уснул со счастливым и тут же горестным осознанием отклоненного грехопадения.
А денек поднялся серенький, задуло с северо-запада напоминание о бренности любого отдыха, покапало даже немного, — так плачут на свадьбе незамужние подружки невесты, не о ней — о себе. Ловили помалу, без азарта.
Прошли в небольшую протоку, скобкой соединявшую два больших ильменя́, миновали рыбацкую берлогу — два намертво сваренных старых кораблика, проржавевших до дыр по клепке. Кто-то там копошился, посматривал в заросшие зеленью стеклышки, пованивало перловкой и вареной рыбой. Повыбили осетринку — нищета… Мимо куласа проплыла, покачиваясь мячиком, отрубленная сомовья голова. Понемногу начал брать окушок.
— Ужасы царизма, а? — кивнул на кораблики Григорий Андреич.
— Эт точно, — откликнулся недослышавший из-за ветра Толик, — хуже социализма. Тогда хоть у всех… приблизительно… Эти тоже… Хаперы все… Удержу нет.
— Хакеры? — изумился Петька. — Здесь?
— Хаперы, хаперы, ну… Только б хапнуть, а что потом?
— Apres nous le deluge, — сказал Григорий, так, чтоб сказать хоть что-нибудь, — а что тут скажешь?
— Точно — делю ж… — Толик был под стать погоде — мрачноват. — Тому отдели, этому… То ли раньше! Вот, помню, в восемьдесят девятом — Серега береговой тогда в заливчике белугу взял, — семьсот кило! Икры одной… Дом построил и «девятку» купил! А щас…
— Как же взял-то?
— А как — умотал сетями и трактором — на берег, — делов… Нету теперь…
сЗа вечерней трапезой Григорий Андреевич сразу углядел, как внимательно смотрит вслед Азалии владимирский, которому она вчера улыбалась. Тот перехватил блеск очков и подошел знакомиться. Г. А. поднял рюмку, пропел гундосо:
— Помолимся, помолимся Творцу! Мы к рюмочке приложимся, потом и к огурцу! Пасха скоро. Добрый вечер.
— Здравствуйте. Михаил. Очень приятно. Вот, вывезли приятели — ознакомиться.
— И как?
— Вполне, хотя я сухопутный, мне эта рыба…
— Ну что же, — во здравие!
Григорий Андреевич омокнул губу в рюмку, осмотрел Михаила внимательно. Мужичок был вполне хайлайфистый, но не заплывший пока быстро нагуленным жиром провинциального нувориша. Глаза хитрые, — привык стелить мягко, а — волчара, сразу видно. Молодец. Такой вот жерех на отмели после запруды лупит малька безжалостно, засандалив сначала хвостом по мелкой воде — оглушить. Пока не нарвется на верткий «Катсмастер» — чистую уклеечку на струе… Но не пугай — опасливый.
Михаил снова вывернулся поглядеть, как странно округлые при общей худощавости бедра Азалии прошествовали мимо его плеча к стойке. Потом обернулся к Григорию и сразу понял — не скроешь.
— Можно. Можно, — сказал Г. А., — но дорого.
— Не дороже денег, — спокойно ответил Михаил.
— Бесспорно. А зачем? Если не секрет.
— Это — будущее.
— О-о-о… Серьезно. Яйца в разные корзинки… Ну, что же, Миша, не худо бы вина выпить белого… Ты как?
— Я лучше коньячку.
— Мудро. Разогревает.
Миша оказался немаленьким во Владимире человеком, и дальше они с Григорием разговаривали о разном — не о рыбалке и не о бабах, обоим это казалось некорректным.
Великая Суббота на рыбалке — суббота обычная, здесь неделя не календарная. Омрачил ее для Григория Андреевича только тридцатикилограммовый сом, случайно пойманный уральской компанией, прирезанный вроде в лодке, но окончательно умученный уже на причале, где с ним не снялся только ленивый. Сома поднимали и так, и эдак, а чаще всего — за усы, так что распяливалась его пасть, футбольный мячик в которую вошел бы без труда. И не то чтобы пожалел его Григорий, но как-то это было… чересчур. Он фотографироваться не стал. Щуки и килограммовые окуни-лапти такого сочувствия не вызывали. С ними он снимался охотно.
У крылечка к нему подошел Михаил. Лицо его за три дня помягчело, молодые морщинки у глаз пересобрались по-доброму, взгляд утратил собранную жесткость.
— Слушай, Григорий Андреич, Пасха же сегодня.
— Отметим — люблю.
— Нет, я к чему? Тут, оказывается, в Камызяке новый храм большой, — может, подскочим на службу, а?
— А кто поедет?
— Ты, я, Юрка мой и Азалия. Мы же завтра уедем. Я уже машину заказал.
— Благословиться?
— Все тебе съязвить. Ну да, хочется ей…
— Это не грех. Если хочется…
— Ладно тебе…
— Да я одобряю, не журись. Я же вижу — зацепила, на улицу не бросишь, чего ты? Нормально… Во сколько поедем?
— В половине одиннадцатого такси придет. Давай, до вечера.
К ночи северный ветер выстудил южную землю до тонкого ледка на весенних лужах, и, казалось, будет нужно теперь что-то такое, особенное, драматическое, чтобы распогодилось, наконец, как положено, чтобы сгинула сизая мертвечина, смытая в реку мягким весенним дождем, чтобы ожили камыши, чтобы заорала, перекликаясь, бранясь и любя, бессчетная животная тварь, чтобы пошла с верхов большая вода и напитала, насытила бы влагой пересохшие губы речных берегов. Пасха!
В храме была толпа — грубые коричневые мужские лица, белые под темными платками женские и девчоночьи, и все это мешалось и перетекало, как пасхальное тесто с изюмом, а может, так оно, по уму-то, и есть? Азалия, накинувшая на темные волосы белый шелк платка, держала левой рукой свечу в бумажной юбочке, правой часто крестилась, кланялась иконам, пряча горящие надеждой на чудо глаза. Михаил стоял за ее левым плечом, и в руке у него была металлическая свечная таблетка, явно ему надоевшая, — но он терпел.
Пушечно бумкнул новый колокол, крестный ход, и Азалия в нем, пошли по плиточной дорожке, Михаил с приятелем и Григорий Андреевич вышли за ограду, закурили.
— Ну, в общем, я завтра уеду, а она через неделю приедет ко мне, я ее там устрою, — сказал Михаил.
— Ну и молодец, — безразлично ответил Г. А.; это было уже и лишнее — зачем ему это знать?
Утром, придя на завтрак, он увидел на столе аккуратно расставленные тарелочки с парой крашеных яиц и крошечным куличиком, со стакан размером, в каждой. Из куличика торчала короткая незажженная свеча. Григорий Андреевич богохульно засмеялся и показал на все это хозяйство Петьке, — тот понял и засмеялся тоже. В конце концов, им было еще пару дней ловить, в отличие от тех, кто отловился и кому теперь — только ждать другой ловли.
У своей двери на перилах крылечка, вернувшись переодеться для выезда, Г. А. заметил ту самую таблетку с фитильком, которую держал на пасхальной службе Михаил. По дорожке от ворот к столовой шла Азалия. Григорий Андреевич окликнул ее:
— Азалия, детка, потрудись, подойди ко мне!
— Иду! — ни тебе грусти в голосе, ни тебе стыда, — тяни, тяни, рыбачка, вываживай!
— Ну, я знаю, так что не переживай. Слушай…
— Да, поеду, все-таки недалеко от Москвы, а там — может…
— Может, может, все может. Только голову не теряй. Слушай, вот что — ты поедешь, передай Мише вот эту… свечечку. Примета такая: если кто твою пасхальную свечу возьмет — нехорошо это. Надо сохранить.
— Ладно, передам.
— Ну, пока, до ужина.
Это был первый случай в его немаленькой уже жизни, когда на вопрос «А ты что, со свечкой стоял?» он смог бы ответить утвердительно. Ловилось в тот день превосходно.
Всякий, рожденный от Бога, не делает греха.
Кто делает грех, тот от диавола.
Если говорим, что не имеем греха, — обманываем самих себя.
Молотком по пальцу — очень больно. Сами небось знаете. Или не молотком, но с размаху — тоже очень. Гришка с утра влепил себе по большому пальцу правой руки могучими клещами, сорвавшимися со шляпки толстого ржавого гвоздя, — как ухитрился… Он, Григорий, пытался вытащить гвоздяру из нужной ему старой доски, обустраивая себе комнатенку на втором этаже дачного родительского домика, — было там темновато и неуютно. Днем — еще ладно, было на что отвлечься. Но две ночи перед сном приходилось баюкать дергающий болью thumb, — английский в школе учили подробно. Этот самый «сам» — для первой согласной язык между зубов, последняя не произносится — пытался жить какой-то своей набухшей и напряженной жизнью, не согласуясь ни с ритмическими толчками крови, ни с позицией — вверх-вниз, налево-направо. Заснуть было трудно и трудно тем паче, что как раз правая-то рука и нужна была Григорию для непременной уже несколько лет предсонной процедуры. Другой Сам, Самый Сам, со своей, как было известно Гришке из анекдота, головой, которая сама и думает, левой руке подчинялся неохотно, сбоил, норовил уклониться, а еще и боль в правой мешала разворачиваться перед закрытыми глазами стремительным сладким картинкам.
Лет десяти, сидя в ванне и не имея склонности к водоплавающим игрушкам, а скучно же, начал Гриша теребить подававший невнятные сигналы membrum virile. Изумясь результату, вдохновленный мальчик решил было, что открыл нечто новое в человечьей природе и что надо поведать об этом urbi et orbi, но сообразил таки — вряд ли, не он первый мается бездельем в теплой воде. А чуть погодя попалась ему в руки затрепанная книжка Горького «Дело Артамоновых», нудятина — да ну, но, прежде чем бросить, он успел прочитать на давно пожелтевших страницах про какого-то негодяйского пацана, занимавшегося тем же, — значит, знают… Взрослые, явно на всякий случай назидая, рассказывали время от времени разное — про то, как у безобразников растут волосы на ладонях, про смертельно усыхающий спинной мозг. Гриша послушно пугался, но уж больно приятным было опасное безобразие — не бросал. Пятнадцатилетним Гришка прочитал у Юлиана Семенова, как Гитлер бранит Гесса, заснятого людьми Гиммлера в сортире: «Негодяй! Вы грешите ононом!», а из разных других книжонок уже знал, что грешника, всуе, а не всунув, изливавшего семя на землю, звали Онан. Почему нет ему памятника, вот писающему мальчику — мильон, потому что все мальчики писают где ни попадя, а это самое — не все, что ли? Кроме многих очевидных для Григория от этого занятия плюсов — удовольствие дармовое, а также отсутствие поллюций и прыщей на лице, был и один существенный минус — к нынешним своим шестнадцати он был девственником. Возможности изменить статус были, были, конечно, и немало, — стремления не хватало. А так бы он их всех, — ну почти всех, на всех-то кого хватит?
Гришка не знал, не помнил — так, что когда ему было года четыре, нянечки позвали пришедшую за ним в детсад мать — тс-с! — посмотреть. Мальчик спал, откинув жаркое в мае одеяло, и странно в центре детского, кукольного еще тела выглядел восклицательно устремленный в потолок, не плюющий пока в окружающих, но уже очевидно самодостаточный нахальный предметик. «У-у, мужичила будет», — сказали няньки матери, а та, рассердившись отчего-то — почему? — сильно нашлепала едва разбуженного сына. Он заплакал, так и не поняв — за что? Григорьево подсознание хранило до поры от его разума эту ссадину, — так нескладности тела таятся под одеждой, так пропеченное тесто прячет загадку начинки — кусай, пробуй, знай. Понравится, не понравится — как получится, фифти-фифти, — вот Гришка пока и не пробовал, не пытался: кто его знает, как оно там… Но хотелось — пробовать, ух как хотелось.
Бесплодно пока доцветало и это дачное лето, последнее школьное, жаркое, ветреное, будившее среди ночи опасными грозами, сыпавшее не раз градом на безмятежные после полудня улочки и участки, побивая даже стекла парников и оставляя круглые дырочки на кабачковых лопухах. Расшибленный палец не мешал играть в футбол на круглой поляне близкого к дачам леса, хотя к концу июля надоел уже и футбол. Передыхали от беготни и пиханья в березовой тени уходящего вниз к речке Яхроме косогора. Курили — кто «Opal», кто «Приму», кто отвратные индийские с вишневым ароматом «Seven hills», а на предыдущем перекуре раздербанили спертую кем-то у родителей пачку аж «Аполлон — Союза», причем приврано было, что оттуда, мол, привезено — с Байконура. Никто, конечно, не поверил, но все согласились — причастность к высокому, как же. От реки, таинственно в лесном невнятном полумраке, пахло зацветшей полустоячей водой и лягушачьими болотцами вдоль берега. Гладкие купальщицы на сыром травянистом пляже появлялись довольно редко, больше по выходным, и то — с папами-мамами, а то и с женихами-мужьями — не подступишься; так, издалека, лупи глаза да обсуждай стати критически, — не свое ж. Опять же — вот-вот Илья-пророк, когда олень в воде рога мочит, не будет и пляжа. Почему-то в этот год девчонок, пригодных по возрасту и легконравию к троганью возле ночного костра, было мало. Тяжкий это возраст — шестнадцать; красотки-одногодки уже имеют хахалей постарше, а мелких или страшненьких кадрить — от приятелей неудобно.
— Да хоть бы и страшненькую, но чтоб наверняка, без этого — ходи, ухаживай… — сказал Гришке дачный его дружок Вовка, лежащий, как в кресле, в отрытых временем древних корнях огромной березы.
Ствол ее — с роста человечьего и выше — испещряли черные продолговатые отверстия, из которых каждый апрель по воткнутой в ножевой пробой щепке истекает прохладный сок.
— А что — ухаживай? Можно и поухаживать, а потом обломит в наглую, — иди, гуляй. Надо ей, щас…
— А то — надо, конечно, — уверенно, будто себя убеждая, проговорил Вовка, — надо, а как же. И вообще — лучше жениться, — неожиданно вывел он, — так чтоб точно — каждый вторник и пятницу, без балды…
— Балды, елды, имам баялды, — срифмовал пробовавший тогда писать стишки Григорий. — А в среду и субботу — как?
— Ладно — в среду, тоже… Ты вторник еще отработай — каждый-то…
— Трудодни, что ль, считать будете? — хохотнул Гришка. — И теща — как бригадир в колхозе: норма выработки, Паша Ангелина, ага, Мамлакат Нахангова, социализм — это учет и контроль. А коммунизм — плюс электрификация всей страны, — Вовка, ой, не могу, только при включенной люстре придется…
— Ну, пошел… — Володя не любил над собой хохмачества. — Вот, кстати, — ловко перевел он разговор, — у Василиски вот — щелка узкая-узкая, она ж худышка, тесная — не просунешь…
— Ты откуда знаешь? — ревность мгновенна.
— Чую.
Так разговаривали они часто.
Сидевший у соседней березы другой Вовка, на два года моложе, но имевший старшего брата Сашку, первого среди них футболиста, громко ни с того ни с сего завел свое привычное: «А бабы — дуры, бабы — дуры, а бабы — бешеный народ, а как увидят помидоры, так сразу лезут в огород…» Гришка оглянулся и — закрутил головой, лохматой за лето, зажмурился даже, — так не бывает. Вот только же что токовали они с Вовкой о запретной женской плоти; услышал, что ли, Бог их скулеж безотрадный, — нате вам! Может, и услышал… А может, не Бог…
От ложбинки, разделявшей футбольный холм с другой лесистой возвышенностью, прыгая высоко и длинно через пропадающий в траве ручей, поднимались девушки — десятка полтора, в длинноватых спортивных трусах и х/б советских спортивных футболках, ярких, впрочем, не совсем магазинных, разноцветных, плотных. Сразу все вспомнили, что ниже по речной долине, между Ильинским и Шустино, на грибном пригорке был спортивный какой-то лагерек, — то-то время от времени встречались на дорожном асфальте пыхтящие парняги на лыжах-роликах. Так там и девчонки есть? Девчачья группка уплотнилась, слилась в комок, двинулась к поляне. Все поднялись, — кто отряхивал отвисшие за лето в коленях и в заднице трикотажные штанцы от налипшей выгоревшей травы, кто ерошил влажные на головах волосы, кто, потупясь и набычась, правил осанку, наливая свежей кровью бицепсы и прочую мускулатуру. Попереглядывались — все понятно? — ну! — кто говорить будет? — и Гришка, — кому ж еще, говорливому, шагнул девчонкам навстречу.
— Девчонки, привет! Вы из лагеря, что ли?
— Да. — Ну да. — Какая разница. — Привет! — Ну, напоролись… — Салют, мальчишки! — Вон тот, смотри, здоровый какой…
— Гуляете, что ли? Или пробежку сачкуете?
— Вам-то что? — Сачкуем! — Гуляем, и что? — Вон тот, смотри…
— Давайте поиграем, что ли, во что-нибудь?
— Во что? — в голову той свинки, которой построились дамы, выдвинулась самая из них крупная и некрасивая, подбоченилась, — так во главе коровьего стадца идет иногда хоть и комолая, но с выменем самым большим, громомычащая буренка. — Во что играть?
— Ну, в футбол-то вам не с руки, тьфу, не с ноги, — вон, ноги-то у всех голые, синяков набьете, — жалко, зачем?
— Ну?
— Давайте в регби, — Гришка оглянулся на своих, оскалился. — Правила свободные, ворота — вон они, в захват валить, локтем не бить, вас больше, нас меньше…
— Футбольным мячом? Нет уж, на фиг, все сиськи нам отобьете…
— У нас волейбольный есть, да он подспущенный, разве что в захвате помнем, а? — Гришка опять оглянулся с бодрым подмигиванием, и компашка заржала с надеждой.
— Ладно… Доберетесь — дело ваше… Давай, девки, — вон те ворота наши!
Минут через сорок кромешной толкотни, визга и воплей девчонки ушли, сказав, что им пора на ужин, и вообще. Потные, в пыли извалянные, мальчишки возвращались на дачи, толком никого и не пощупав ни разу, — женсчины оказались гандболистками, привыкшими плечо в плечо, грудь в грудь, бедро в бедро, — а мякоть у них есть, в принципе? Два вывиха, четыре разбитых носа, ушибов — без счета, а Гришке еще кто-то и на палец разбитый повалился, — аж замяукал Григорий.
В сумерках уже, проходя мимо Василискиного участка, Вовка вздохнул и — опять за свое:
— Вот Ваське бы вдуть, а? Узость прожать…
— Кончай, а… — обозлился с чего-то Гришка. — Прожмешь — скажешь.
— Не скажу, хрен-то, — сказал Вовка, тоже сердясь. — Давай, все, зайду завтра.
За ночь переменилась погода, как часто бывает здесь, у Клинско-Дмитровской гряды, — наползла от севера хмарь, попрохладнело. С канала, реки и близких водохранилищ поднялся прозрачный туман, стало сыро и маетно как-то, и солнце в полдень угадывалось на небе только светлым пятном. Приехал из Москвы Гришкин отец, отругал, как водится, за безделье — щебенка из кучи в переулке не растащена по дорожкам, но больше так — для профилактики. Забрав с собой Гришкиных пятилетнюю сестру и бабушку, — какие-то у них были в Москве медицинские надобности, отец отбыл, наконец, — ладно! Пришел Вовка, ведя в поводу велосипед, все у него цепь слетала. Перемазав руки, натянули цепь, отмылись, Гришка взял свой «Минск», за которым он тоже плохо следил, поехали прокатиться. Окрестные места, сами по себе хороши, для катанья годились мало — то со спуска несешься, то в гору тужишь, — недолго проездили. Близко уже к повороту на их с Вовкой улочку из железной калитки неприметного прежде участка вышла с полуоборотом — закрыть щеколду — среднего роста девица. Не подойдя, успели оглядеть — плотненькая, в теле, глаза темные, ноги недлинные, полноватые — но есть! Ноги же! Навстречу идут! Познакомились быстренько, договорились встретиться вечерком — нет-нет, мы не такие, — погуляем, поговорим, так просто… «Правильно, правильно она тебя поняла», как сказала прозорливая бабулька в хорошем фильме.
Ну вот, думал Гришка, идя уже один по своему переулочку, Самое Первое-то грехопадение тоже ведь в саду приключилось, в Эдемском, да. «Адам, — спросила Ева, — ты меня будешь любить?» — «А что, — вопросом ответил Адам, — разве есть варианты?» Здесь ведь так же — яблони, яблони, да вишни кое-где хилые… Когда новознакомая Таня ушла, Вовка и Гришка, поспорив малость, проблему выбора решили просто, как им казалось, — подбросили монетку. Выпало — Гришке. Ни Вовка, ни Гришка, ни Таня не знали тогда, конечно, — откуда бы им знать, что Грех Первый вовсе не соитие, ибо сказано было заранее «плодитесь, мол, и размножайтесь», но — непослушание, — не хрен было яблоки без разрешения рвать, пытаться Богу уподобиться, знать чего не положено — ишь, понимашь… Не знали они и того (а уж это знание, точно, дается только личным опытом, на праотцах не выедешь), что чего хочет женщина — того хочет Бог. Вот если не хочет… А они — монетку…
С прогулки, еще не стемнело, Гришка возвращался в смущении, в грусти и в злости — на весь мир злости, на всех, на себя, на себя. На себя. Он оказался робок. Снова. Гуляя с девчонкой вдоль опушек, говорил, говорил, говорил, — а-а, да ты умник, ну ладно… Чего ждал-то — что она сама целоваться полезет? Не дождался, ясно. Нет бы… Чего там — сам дурак, у-у, мудило грешное… Хе-хе — безгрешное… Подходя к своей калитке, сквозь редкий штакетник соседского участка и подсыхающие уже смородиновые листья Гришка увидел знакомый объемный зад соседки Лены. По-другому назвать эту часть соседкиного тела было просто нельзя — зад, именно, — в коричневых выцветших шортах, он помещался среди аскетического антуража подмосковного огорода, как некий памятник тщете ковырянья в этой скудной земле. К нему, к заду склонившейся над грядкой соседки и обратился Гришка с отчаянья:
— Лена, добрый вечер.
— Ой, Гриша, вы меня напугали! Как можно! — Лена была из культурной, иных не бывает, впрочем, еврейской семьи. — Что вы…
— А что — я же поздоровался… — Гришкина морда распунцовелась до неприличия. — Я что — я там себе комнату, на втором, отделал, — зайдете посмотреть, может?
— Вы, Гриша, думаете, мне это будет интересно? — соседка глядела на парня так, что он не понимал — не то как на идиота, не то пытаясь что-то разглядеть в области его пупка.
— Ну-у… я думал, может, захотите взглянуть…
— Хорошо. Сегодня поздно уже идти…
— Так ведь там свет есть!
— И окно. Лучше при дневном освещении… Давайте, Гриша, завтра все-таки, после обеда где-нибудь, хорошо?
Гришка, наконец, осмелился взглянуть в большие на очень некрасивом лице глаза и тут же понял, каким бывает взгляд женщины, способной не послушаться кого угодно, если ей этого хочется.
Вообще-то, была, кроме тридцати-так-летней Лены, и еще одна соседка, на другом смежном участке, — Аня, старшая сестра тоже Гришкиного приятеля Васьки, почти профессионального волейболиста, бывавшего поэтому на даче редко. Ане было двадцать четыре, на даче с ней жил трехлетний сынишка, отец же ее, отставной полковник, бывал наездами — работал где-то. Насчет мужа четкого понимания у Григория не было, — кто его знает. Об Анне Гришка всерьез и думать не смел: свежее белое тело, большегрудое и ляжкастое, сытое и немного рыхлое, плохо поддающееся загару — сама жаловалась, — как на нее посягнешь, на такую красивую, к чему он ей, — а жаль, не то слово как жаль. Но не всерьез, а так, развлекаясь перед сном, смел, очень даже смел, — вот так ее, вот так и эдак — тоже… Уф-ф-ф…
Григорий уснул, и снилось ему, что дачный дом сгнил, что прошло много лет, что начинают ремонт со сносом, а под домом-то, оказывается, подвал бетонный, а и его надо ломать, и он, Гришка, вспоминает вдруг, что тогда еще, когда он школу заканчивал, зачем-то убил приезжавшую к ним из Ленинграда десятиюродную сестру свою, всегда ему нравившуюся, — зачем, непонятно, а она, вроде как, беременная была, убил и в углу подвала прикопал… И забыл до поры, как мог забыть… А ведь найдут сейчас — копают уже, найдут. И его ведь обвинят и казнят, а он не убивал, она сама, наверное, как-то… Ага, и сама закопалась… Долго ли, коротко ли мучился во сне Григорий, — мало ему не показалось.
Конечноиюльская ночь ветерком от Москвы раздернула облачные занавески на окне в полный звездами галактический двор, как будто кто-то оттуда вознамерился подглядывать за съемками очередного эпизода из вечного сериала о непослушании. Луна светила почище студийных софитов, и лишь иногда коротко закрывала ее просветная тучка, уменьшая немного контрастность изображения. Как им не надоест подглядывать, — одно ж и то же… Тихо было, только от близкой молочной фермы, где светились два окошка, слышались хохот и визги подгулявших доярок.
Когда Гришка уже похрапывал, забывшись, наконец, прочно, Вовка-дружок, пошуршав недолго кедами по мелким камушкам дачной дороги, подошел к тому забору, из калитки которого вышла давеча Таня. Единственное, чего опасался Володя, была возможная во дворе собака. Сорвав пару крупных каменных антоновок с оперевшейся на штакетник могучей ветки, Вовка пульнул их влево и вправо вдоль участка, — хуюшки, нет там никакого барбоса! Перемахнуть забор — не штука, так, вдоль грядок — огурцы б не потоптать, ежевика — ох, ёшкин кот, и собаки не надо, — вот и дом. К мансардной открытой раме, прячущей комнатное нутро за ситцевой шторкой, приставлена лестница — милости просим! Настольная под выцветшим тканевым абажуром лампа показала Вовке, когда он влез вовнутрь, лежащую на кровати с высокой спинкой Таню. Она была одета — футболочка, брючки спортивные, белые носки. В левой руке у девушки была нетолстая книжка, в правой — вполне поспевший белый налив, откушенный уже разок.
— Здрасьте, здрасьте… Проходи, чего замерз? — сказала Таня, хлопнув книжонку на мягкую без лифчика грудь.
— Так это… Вот. Привет, — Вовка сроду не был красноречив.
— Угу, понятно. Я думала, ты раньше придешь, — чего ж, до утра тебя ждать?
— Ну почему до утра? До утра — еще долго…
— Долго — недолго, но время есть. Я уезжаю послезавтра.
— А-а… Вернешься скоро?
— Не знаю пока, может, вернусь, погляжу — стоит ли…
— Ну ты даешь…
— Ну ты же просишь. Или нет?
Вовка сделал три шага, присел на краешек постели, наклонился неловко через плечо — целовать. Таня подняла руки, обняла его за шею, а Вовка правой потной от волнения ладошкой полез к ней под футболку и наткнулся сразу на что-то жесткое, картонное, в углах.
— Что это у тебя там? — выдохнув, спросил он.
— Да пачка сигаретная, сползла…
— Убери, а… Мешает…
— Ну слава богу… Сообразил, наконец, — не то что этот твой, трепун…
— Ох, убьет он меня, Гришка-то…
— Ничего, не убьет небось. Или — боишься?
— Нет уж… Чего тут бояться…
— Хорош трепаться… Лампу нажми. Иди сюда…
Ночной ветер стих и ни разу не отогнул легкую ткань в оконном проеме, — подглядывающим свысока неинтересны подробности.
С утра и до середины дня Гришка таскал щебень, гремел о камни совковой лопатой, стараясь не думать и думая все же о том, как Лена пойдет смотреть его комнату и как он расстегнет ее шорты. Или нет — лучше скажет снимать, а она и снимет, а там — ничего, в смысле — трусов нету… И так далее. Куда — далее? Все туда же… Так и сказать — снимай? Может, лучше рубашку сначала снять, вечно она в мужских рубашках… Потом насисьник расстегнуть… Или лучше сначала поцеловать, руки за спину и — отцеплять крючочки… Или…
— Гришка, ты чего там сам с собой бубнишь? — Вовкин голос был до того довольный, что Григорий даже обернулся не сразу.
— Заходи, ну…
— Баранки гну — дать одну?
Вовка хлопнул легкой калиткой, подошел близко, взялся за пуговицу Гришкиной рубахи.
— Слушай, Гриш, пойдем в кухню, я тебе расскажу кой-чего.
И рассказал. Какие от друзей секреты?
Ошалев от услышанного, от стыдного осознания собственной малости в сравнении с первопроходцем и ухарем Вовкой, Гришка только матерился вяло, не подумав даже укорить неверного друга. Кто смел, тот и съел… И Танька — смела, Вовке дала… А ты, дурачок, не бросай пятачок. У-у-у…
Григорий даже как-то ростом стал меньше, сдулся, ссутулился, — уел его ушедший Вовка. И ведь не то чтобы отдал, думал Гришка, нет же, сам не взял, а мог бы и взять, да, хрен бы тогда Вовке в сумку. А раз сам не взял, значит, и стыдиться нечего, — мысли Гришкины закрутились, как всегда, как всегда, как у всех, по той спиральке диалога между внутренними Прокурором и Защитником, что неизбежно ведет к оправданию. Иначе — как? Свихнуться, только. Когда с переулка его окликнула соседка Лена, Гришка уже победил себя в этом споре, как всегда, как всегда, не понимая пока, что не всякий выигрыш приносит барыш, ох, не всякий.
Лена была, ну конечно, в шортах и бежевой какой-то фуфайке. Идя с соседкой по дорожке к дому, Григорий бормотал всякие ненужности про стройматериал и про разбитый палец и пялился на переминающиеся от ходьбы ягодицы, представляя себе, пытаясь представить, как это все будет выглядеть, если, например, встанет Ленка на коленки головою к стенке, а задок — на передок… Ха, задок, жопа — чего уж, — нет, в трусах, похоже, вон — резинки толстые.
Пройдя через терраску, Гришка и Лена подошли к упрятанной в тонких стенках узкой лесенке. Григорий сунул вилку в розетку, загорелась яркая переноска, слепяще осветив ступеньки.
— Проходите, Лена, пожалуйста, поднимайтесь.
— Нет, Гриша, давайте я — потом.
— Нет, ну что, так лучше, вдруг, не дай бог оступитесь, я тогда и подхвачу…
— Ну, разве что подхватите. Смотрите, Гриша, держите тогда крепче.
— Конечно, Лена, конечно, не беспокойтесь, — Гришку уже слегка трясло от возбуждения, и говорил он, почти сцепив зубы, чтобы не клацнуть ими ненароком.
Лена стала подниматься, плотно ступая на крашеное дерево лесенки, и на несколько секунд Гришка, двинувшийся следом, чуть не носом уткнулся в то, что так его влекло. Он уже готов был, не говоря ничего, ничего — чего тут говорить, обхватить соседку руками сзади, протолкнуть сквозь петлю рассмотренную им здоровенную пуговицу штанцов — от пальто, что ли? — и кинуться. Лена сделала всего один лишний шаг вверх. Лишний — потому что Гришка, проведя глазами вниз по ее бедрам-икрам-лодыжкам, крепким еще, хотя и начавшим уже сосудиться, увидел вдруг большие ступни в черно-блестящих, с малиновым нутром новеньких галошах. На босу ногу. И все — пропал аппетит, кончился, как не было. Ну как же можно было эту, эту, старуху в галошах, когда Вовка — ту, юницу в носочках белых, так и не снятых… Опять послушался Гришка, теперь себя и снова зря, галоши-то ведь и надеты были для того только, чтоб скинуть их без мороки, скоренько.
Смотреть в комнате было, естественно, нечего, поэтому вниз ушли быстро, зашли в отдельно строенную кухоньку, выпили чаю с пустым разговором, — Лена все на Гришку взглядывала изумленно — вот же странный! На тебе — так нет же… Мальчик же, а уже по-мужицки кобенится, — мерзавец мелкий! Что глаза прячешь, засранец, задушила бы, эх, зацеловала бы, сладкого. Хоть этого…
Ближе к полудню следующего дня Гришка с Вовкой провожали Таню. Автобус опаздывал, — нету дачных автобусов, приходящих вовремя. С пригорка возле остановки, где они стояли, видно было далеко — там, в долине, гонял серую воду от шлюза до шлюза Канал, там, то и дело замирая у ям, среди разноцветно-желтых полей и странно пышных у проезжей пыльной дороги ясеней и вязов, двигалась перегретая солнцем железная автобусная коробка. Думать о том, каково внутри автобуса дышать пылью, бензином и потом попутчиков, было неприятно. Гришка и Вовка делали вид, что никто ничего не знает, а Таня такого вида не делала, ей было все равно, — подумаешь. Подполз — ну слава богу — истекающий кипятком автобус, выдавил из себя еще и пассажиров, — как в сортире, подумал мрачно настроенный Гришка, — по-большому и по-маленькому. Народ с остановки, подхватив рюкзаки и корзинки, поскакал занимать сидячие места. Ушла и Таня, помахав рукой Гришке, а Вовка поцеловал ее в щечку, стесняясь. Пока!
(Вовка и Таня потом еще немного повстречаются в Москве и расстанутся. Через два года, едва восемнадцати лет, Вовка скоропалительно женится на прелестной ведьмочке, заметно косящей, — стремясь, очевидно, к регулярности — вторник и пятница, как же. Разведется он через год.)
Мальчишки шли обратно не торопясь, приехавшие на автобусе заметно их обогнали, пропадая постепенно за заборами. Возле дачного задрипанного магазинчика Вовка кивком с подмигиванием указал шедшему с опущенной головой Гришке на бредущую впереди узкоплечую девическую фигурку, обреченно тянущую в горку огромную сумку и мольберт. Пошли быстрей, пробежали по параллельной улочке, вывернули аккурат навстречу.
— Добрый день! А мы вот смотрим — не нужна ли помощь? — это вступил Гришка. Вовка смолчал.
— Неплохо бы! — ответила девушка. — То-то я гляжу, ребята куда-то побежали, — не за мной ли?
— Не-е-т, мы так — гуляем… — это уже Вовка.
— Бегом? Ладно свистеть, сумку берите, а то у меня щас руки отвалятся.
Гришка смотрел сбоку на Нину, так ее звали, как на явно уже свою добычу, — ну не может же Вовка, зараза, еще раз полезть поперек. Обыкновенное лицо, чуть насморочный носик, губы, припухлые от лишнего сна и регулярно распалявшегося воображения, небольшенненькие острые грудки, попка-ножки-джинсики — худышка! Да какая разница!
— На пленэр к нам изволите? — у Гришки начался прилив бодрости.
— Отчего же к вам — к себе, к тетке с дядькой.
— А что же ранее не доводилось нам видеться?
— Смотрели, значит, плохо… Гриш, кончай дурить, а то подзатыльник дам! Ой, давайте остановимся покурим, а то не дойду.
— Донесем! — в один голос — оба.
Григорий скалился радостно, глубоко тянул в себя дым, стараясь носом вобрать запашка каких-то духов, идущего с тонкой шеи, с приоткрытой незастегнутыми тремя пуговками батничка бледной груди. Он обрадовался бы и шутейному подзатыльнику — это ведь уже личное, интим какой! Нина была постарше — двадцать один, четвертый курс Архитектурного — ну, сила! Самое то! Что с грехом у Нины разговор короткий, Гришка не сомневался — как она тонкими пальчиками поднимала у них на виду, не отворачиваясь даже, сползшую молнию джинсов, и виден был очень белый промельк тонкого белья. И глаза красивые — зеленые. Годится. Эта в галошах не станет ходить.
— Значит, так, мальчики: пока прощаемся, — весело сказала Нина возле своего дома, — сейчас я буду вся мыться и спать, потом, наверное, еще отдохну, а вот завтра… Да, завтра — что завтра? Ну да, завтра, если свет будет хороший, я пойду в поле, буду писать стога. Вы же знаете, да, где тут стога? Большие такие?
— Знаем, конечно, — ответил Гришка. — Тут их тьма. А большие такие — это скирды, это чуть подальше, тоже есть.
— Хорошо бы возле леса, где тень от него, есть такие?
— Есть, как не быть, — Григорий говорил с Ниной почти по-хозяйски, а Вовка помалкивал, — а! прикусил язык? не лезь, мое! — Только далеко, у Свистухи, это деревня такая, там у Андрея Миронова дом с Голубкиной, с мольбертом запаришься.
— А велосипед у вас есть у кого-нибудь?
— Дадим, ну что ты, — ответил Гришка, — да мы зайдем.
— Ну все, чао!
(Есть ли на этом свете что-нибудь слаще греха, не говоря, конечно, об искуплении и о прощении? Не всякого греха, не всякого, — нечего меня ловить на слове. Греха того самого, внесенного Моисеем в скрижальный прайс-лист под цифрой 7? Мало ли притч в Писании, а есть и о Писании притча — о написании цифры 7, которую кто так пишет, а кто и с черточкой посередине. Почему? Да потому — когда огласил Моисей и этот пункт сделки, стал народ блажить — зачеркни, зачеркни! Так есть ли? Есть. Это предощущение греха, не предвкушение любострастное, а приходящее ниоткуда, но, наверное, от кого-то, вслух не будем, осознание его, греха, неизбежности, неотвратимости, обязательности. Не прояви тогда насельники Эдемские непослушания грешного — и что, ничего ведь не было бы. Меня и вас — тоже.)
Гришка измучился предощущением. Утром он проснулся не рано и сразу испугался, что пропустил то время, когда надо было идти к Нине. Суматошно одевшись и умываясь уже, он услышал кликавшего с переулка Вовку.
— Вовка, иди сюда, я уже… Сейчас пойдем!
— Да ты не спеши. Я мимо проходил, она уже уходит.
— Как уходит? А велик?
— Я хотел ей свой дать, вывел — а цепь опять полетела. Давай твой дадим?
— Да на здоровье… Он в терраске, отвезу сейчас.
— Чего ты суетишься, — ты вон и не завтракал еще. Она ж поедет, это, ну, рисовать все равно, говорит, вернется — и повстречаемся ближе к вечеру. Мне фазер велел помогать столб вкапывать, чего туда-сюда таскаться, завезу ей щас. А когда вернется, ты ее вечерком это самое, у тебя же бабка не вернулась пока?
— Нет, завтра приедут. Думаешь — точно?
— Точно. Она меня еще про твой рост спросила, сколько там у тебя?
— Метр восемьдесят пять… И что?
— Да ничего, нравишься, наверное, — бабы высоких любят, я тебе говорю. Ну давай, все, я помчался, а то неудобно — обещали же.
День раскалился до духоты, парило, за сеточным забором участков над скошенным полем перетекали видимые слои горячего воздуха, и стоящие в дальнем болотистом окоеме деревья смазывались, плыли, — так растекается яркая акварель по шершавому листу рисовального альбома. Сначала Гришка переживал, что ей там, бедняжке, жарко, а еще и обратно на велосипеде, да с мольбертом — замучается, не до него будет. Потом, когда с юго-запада заклубилась и загрохотала гроза, ливень-то, ливень какой, он боялся, что Нина промокнет, замерзнет и все равно ничего не выйдет. Он бы и помчался ей навстречу, спасать-укрывать, а велосипеда-то нет, она же на нем поехала, — чего делать-то? Когда туча удалилась, поспешая к Дмитрову, а по уклонам переулков еще текли широкие струи дождевой воды со сбитыми ветром листьями и прочим дачным сором, Гришка надел резиновые сапоги и пошел к дому, где уже должна была быть Нина. Не утерпел до вечера.
Возле дома у дощатого верстака возился какой-то мужик, — дядька ее, наверное, подумал Григорий.
— Здравствуйте! Скажите, а Нина дома?
— Нет, — ответил дядька, обернувшись на голос и положив на верстак рубанок, — уехала она.
— Как уехала?
— Как уезжают — на машине уехала. Сосед в Москву ехал, она с ним. Она на день приезжала. А чего тебе?
— Да нет, ничего. А вернется?
— Вот не знаю, не сказала.
— Да-а… Спасибо, всего доброго.
О как! Опять облом! Ну ладно, это ничего, это бывает, глубокомысленно утешал себя Гришка. Женщины — семь пятниц на неделе, вечно у них так, — чего сорвалась, зачем трепалась насчет вечера? Облачный край приоткрыл светило, и с другой стороны дома, у крыльца, Григорий заметил блеснувший хромом обода велосипед, не свой, дамский, хороший. А где же его аппарат? Как это? Надо было идти к Вовке.
Они встретились на полпути, Вовка ехал на Гришкином велосипеде, хмурился про что-то.
— Э, Вовец, ты на моем решил кататься? А чего с этой, с Нинкой-то? Уехала вдруг, а я еще около ее дома другой велик видел. На фиг ей наш был нужен? Странная какая-то…
— Да уж. Ты еще не знаешь, какая странная, пойдем к тебе, расскажу, а то мне перед тобой неудобно уже.
— Чего не удобно? С велосипедом? — Гришка попытался отвести страшную догадку, отмахнуться от этой мысли, сглазить, сплюнуть — нет, нет!
— Не с велосипедом. Пойдем, пойдем, убивать меня, наверно, будешь, я даже не знаю…
Они стояли посреди участка, друг против друга, курили, наклонив головы, чтоб не глядеть глаза в глаза.
— Ты понимаешь, ты, извини, конечно, — говорил Володя, — сначала Танька, эта потом, но это я не нарочно, так вышло. Нет, с Танькой — да, конечно, но все равно не нарочно, ну просто… Да.
— Ну-ну, давай…
— Ну вот, я же и говорю — не нарочно. Я у тебя велик взял, туда поехал, приехал, на, говорю, велосипед, а я пошел. А она — нет, стой, куда пошел, у меня велосипед есть, а я одна не поеду, где стога эти, и мольберт еще — как повезу. Ну вот, я и поехал.
— И что?
— Ну что… Приехали туда, где ты говорил, слезли, а там и скирда есть, она походила-походила, говорит, не так светит, стога хилые, а еще и краски не те взяла, дура, ну вот.
— Что — вот?
— Чо, чо — хер через плечо, вот чо… Там в скирде, ну ты знаешь, кто-то выгреб, ну пустота такая и лаз в нее. Она мне и говорит — залезем отдохнем, ну полезли. А там — она сразу майку сняла, давай, говорит, все же не даром съезжу. Ну что я — отказываться буду? Ну и…
— Сволочь.
— Ну, я и говорю, еще какая. Я по-быстренькому оттарабанил, потом спрашиваю — ну, как тебе? А она и говорит, смеется — мне чтоб хорошо было, таких как ты, четверых надо. По щеке так похлопала, смеется. Сволочь, да?
— Да, и ты — тоже.
— Кто?!
— Ты, ты. Все, друг, иди отсюда на хер, я тебя больше не знаю, на глаза не попадайся, а то я за себя не отвечаю. Ты же, гад, знал, что у нее велосипед есть! Чего врал? Иди отсюда!
— Да не знал я ничего! — крикнул Вовка, уходя.
Гришка умылся, облил голову водой, долго с остервенением терся махровым полотенцем, пригладил волосы расческой без многих зубьев, сел на сделанную из широкой доски с неоструганными краями лавочку, закурил. Сначала он не думал ни о чем, — слишком больно было думать. Потом решил, что с Вовкой больше слова не скажет, с гадиной, а еще ж весь август на даче быть, — скучно будет, поэтому надо спросить, когда Васька приедет со своего волейбола, отпустят же их со сборов когда-нибудь.
Перешагнув через канавку на соседний участок, он прошел между усыхающих пионов к стоящему на высоком фундаменте Васькиному дому, поднялся по лестнице к террасной двери, постучал, приоткрыл, всунул голову, крикнул:
— Ань, ты дома, а? Можно?
— Можно, можно, — ответили из ближней комнаты шепотом. — Не ори, у меня киндер только заснул. Заходи сюда.
Гришка вошел в полутьму комнатенки, занавешенное окошко которой выходило на северную сторону. Аня босиком стояла на столе, пытаясь ввинтить лампочку в пересохшее черное жерло патрона. Короткий Анин халатик из цветастого ситчика задрался, сколько мог, у Гришки сразу пересохло в горле, и он двинулся ближе. В доме пахло олифой, кипяченым молоком, ребенком и жареной картошкой.
— Никак не могу, елки-палки, — сказала Аня. — Другую, что ли, лампочку взять?
Гришка смотрел уже не на полные женские бедра, а вверх, где вытянутые к лампе руки открывали подмышки со светлыми волосками.
— Ну что стоишь, — услышал Григорий откуда-то издалека, — вот на стуле лампы в сумке, подай одну.
Он сделал еще шажок вперед, наклонился как можно ниже к сумке, как бы желая рассмотреть на лампах буковки, повернул голову вправо и скошенными до предела и вверх глазами заглянул под халат. С полминуты смотрел Гришка, замерев, — не мог он оторваться от Анниного ниже талии Рубенса, — вот это да, картинка! Разогнувшись все же и поглядев женщине в лицо, он покраснел до пота — понял, что видела, как он пялился.
— Гришка, ну не стыдно тебе? — спокойно хихикнув, сказала Аня. — Голой задницы не видал?
— Почему — задницы, — проговорил Гришка отчаянно, — красиво же как…
— Нравится, что ли? — спросила Аня. — Ну ты хамло… Руку дай, стол хлипкий, слезу.
Гришка качнулся вплотную, протянул руки, и Анна, чуть приподняв округлую коленку, тронула его щеку. Взялась за Григорьевы плечи, спрыгнула мягко.
— Тихо, тихо, а то разбудим, — сказала она, став близко, касаясь грудью. — Чего вы там с Вовкой орали-то? Девчонку не поделили? — Пухлыми длинными пальцами Аня провела по Гришкиной начинавшей волосатиться груди. — А?
— Да нет, так, — выдавил сипло Гришка, боясь и двинуться, и вздохнуть.
Он задирал подбородок, уклонялся торсом назад, руки даже назад отвел, боясь, ай как боясь, боясь принять предложенное.
— Ну что стоишь, как чурбак — целуй уже. Умеешь? — с усмешечкой сказала Анна. — Я уж тут тоже — замучилась, — взяла Гришку за шею, пригнула к бледным губам. — У-у, огроменный ты… Ну пойдем уже, пойдем, ступай только тихо… Налево, налево, погоди, не хватайся, я скажу — как… Да погоди ты, синяки же будут, ты что…
Ночью уже, лежа на постели без одеяла в душноватой комнатке под не успевшей остыть крышей, Гришка привычно начал теребить Сама, засмеялся вдруг, вскочил, натянул штаны, обулся и, не включая нигде света, пошел к Ане. Он почему-то знал, что она его не прогонит. Не это ли греховное знание было запретным в Эдемском саду?
Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей; смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние.
Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди !
— Вот что может получиться из ненависти к Никишиной, — раздумчиво сказала Лиза, выходя из ванной. Полотенцем она всегда оборачивалась по сомнительной талии, — невеликая грудь женщины не стремилась вниз длинной каплей кисельной пенки, можно было не прятать.
— И что? — спросил Григорий, куривший на разложенном диване, укрытый напополам вдоль большого тела простыней. Из лоджиевой двери поддувало тенью теплого майского дня.
— Следующий раз первая мыться пойду. Обсохнуть не могу — одеваться…
— Следующий? Я же сказал — до трех, а то опоздаю. Так что?
— Ну что, что — вот это вот, ты вот, — ответила наконец Лиза, умащиваясь на диванный краешек. — Я ее всегда терпеть не могла. Все ей: и папа такой, и морда, и жопа круглая, и мужики косяком… И так вы с ней по-наглому…
— Ну ладно, понятно все, хорош.
— Сам спросил. А чего, обидно, конечно, было, — ничем я ее не хуже, почему — не я?
— Это, стало быть, самоутверждалась ты? Кайфа, значит, никакого, а ради факта, самооценку не уронить? Интересно как.
Григорий перевернулся на бок, лицом к Лизе, облокотился о пеструю шелковую подушку, упер скулу в ладонь, — поднявшаяся складкой бритая щека превратила правый глаз в узкую глубокую щель, откуда пулеметным стволом посвечивал ехидный веселенький глаз. Живой сарказм! Еще и голый…
— Ну что ты, Гри… Ты же знаешь… Я… — Лизавета притиснулась, стала целовать Григорьевы плечо и шею, закинула руку, подышала часто ему в подмышку. — Мне тогда плохо было, и потом, да и сейчас, ну, ты же знаешь мои дела, я, понимаешь… Я просто не могу себе позволить тебя лишиться… Как мне…
— Ну-ну, Лиз, ну что ты, ей-богу, вот тоже… Все ж хорошо, чего ты. Это ж я к тебе подплыл, не ты ж сама… Ты же глазом тогда косила — до невозможности. Не слепой же, хоть и придурок, наверное, — кто вас разберет…
— И плохо тебе от этого? Это я боялась больше, — ну как ты мне в отместку за, ну ты помнишь, за что, — ну как ты посмеешься только? А? Ну? А то и хуже…
— Чего ж плохо? Ты же знаешь, Лизок, я могу быть человеком нехорошим, могу, а как же, мало ли, но тебе-то — за что? Ты ж хороша, вон какая раскинулась — плезир сплошной, куда ни глянь…
— Только глянь? — Лиза сдвинула массивный дынной плотности задок с дивана, махровое полотенце пересилило влажный перекрут, сползло, переступила коротко довольно толстыми коленками. Голова женщины сразу оказалась там, где дремал до времени Григорьев Schwanz, Лиза вскинулась обратно, валетно уже, уткнулась, шею выгнув.
— Вот и ладно, вот и славно, — проурчал Григорий, — давай, да… Чем трепаться попусту — займись, — опоздаю, ладно… Лиз-з-з… Лиз-з-занька… Ну-ка, ну-ка, поясничку опусти, Лизок, так, так, подойдите ближе, бандерлоги…
Такая была Григорьева суть, карма, судьба — он до поры не перечил своевольно и нагло обретенным женщинам, до поры — до того времени, как они становились тягостью большей, чем приносили удовольствия. Это случалось неизбежно — раньше, позже, но обязательно. Расставался он тяжело, не враз, — слишком был послушен в детстве матери, издалека боясь и любя отца; тот не допускал близко, надстоял, касался только. Григорий не мог, вроде Жарова из киношного чеховского «Медведя», бахвалиться тем, что «восемь женщин бросил я, девять — бросили меня», нет, не было этого — ни одна из дам, Григорием знаемых, сама его не оставляла, липла, цеплялась, давила в себе гордую самость до последнего, надеялась. Он, Григорий, был довольно редкий мужеский экземпляр — выше, много выше, чем собственный конечный результат, он ценил и чтил долгий любовный процесс, умея и любя дать женщине извлечь из себя самой все, ну почти все, доступное ей и возможное. А иногда и невозможное. Они, женщины, приступали его любить, ах! — любить, кто раньше, кто позже, но — обязательно. И начинали его тяготить. И ему приходилось расставаться с ними. Григорий мог делать с женщинами все что угодно, они были согласны и рады, кроме одного — любить их сердцем он не мог, почему-то не дал Бог. Что сделаешь — судьба…
Раздумывал Григорий о своей судьбе, о жизни в связанной ее совокупности, нечасто — мало для этого было и времени, и желания, и надобности. Дела его шли очень даже неплохо, превосходно — нет, не скажешь, но успешно и ровно. Начало девяностых, ужасное, смутное, мутное, грязное — дышать было нечем, прошло, слава богу, что-то такое начинало по-новой отстраиваться. Григорий в своем ведомстве был уже приличного уровня начальником, начинали поплачивать — маловато, но ничего, и можно было иногда уехать с работы, сказав — надо, мол, — проверять никто не стал бы. А судьба… Слово это, понятие, символ вербальный Григорий Андреевич воспринимал совсем не как фетиш — он не был фаталистом. Божью в этом смысле власть он признавал безусловно, только считал, что общее русло имеет право на небольшие по низинкам ручейки и протоки, озерца и старицы — почему нет? Тяжек путь праведника, — и не замахивался, прельстительного в этом пути мало. Самый грех для Григория не был чем-то тяжким и давящим ужасной своей сутью, нет, грех плоти был для него необходимым развлечением души, приключением, забавностью, в которую он с безразличной готовностью вовлекал нравившихся ему женщин. А судьба — Григорий считал, и только Бог ему в этом судия, что это такой же процесс, как еда, ходьба, гульба, — вот составил Мудрый Ярослав «Русскую Правду», так ведь там Правда — это долгий процесс разбора и разрешения, правления то есть, разного рода дел и делишек, — ну правда, ну судьба… Вот только любви не было.
— Я тебе что хочу сказать, Гриша, — что я ее, вероятно, люблю, — заявил, проглотив без выдоха коньяк из граненой стопки, Борис.
Они сидели за покрытым клеенкой столом в кухоньке замеревшей с перепугу ветхой родительской дачки. Дача у Григория давно уже была своя, а сюда, сюда, во вместилище его взросления и долгих драм отцовской семьи, он привез приятеля с тремя знакомыми женщинами, потому что тихо тут было — никого, сентябрь. Мать запрещала ездить в свое владенье, бессильно грозила поменять замки — все бездельной сестре младшей с придурком и неумехой мужем, да и на здоровье двадцать два раза, но светиться перед бдящими соседями с посторонними бабами было ни к чему. А и не поехал бы он сюда, но Борис очень просил, — что-то ему надо было прояснить в отношениях с этой троицей.
— Вероятно — это молодайку? А этим двум чего от тебя надо?
— Одна на работу просит приткнуть, вторая — так, я ее когда-то… Да они подружки все…
Григорий налил еще по стопарику, выпили. Косой из-под крылечного козырька свет бледного желтого солнца ломался в коньячной бутылке, дрожал отблеском на выцветших обоях, и повисший табачный дым тремя адидасными полосками затенял заечный кружок.
Хорошо было глядеть в растворенное с немытыми стеклами окно: были видны низко скошенное поле, темные небольшие облака на белесом небе, а между небом и землей — три женские фигуры, одна девическая пока, узкобедрая, ловкая, две другие — обводистые, поприземистей, сочные. Лица женщин против солнца были неразличимы, — контуры трех красивых тел казались Григорию такой же частью пейзажа, как дома дальней деревни, как деревянные телеграфные столбы вдоль проселка, как телочье стадо, бредущее куда-то по пастушьей воле, как летящий, снижаясь к Шереметьево, высоко еще от земли самолет.
— …потом я ее спокойно раздел, спрашиваю: ты mockita еще, — кто, говорит, — девица ты, говорю, нет? Да. Только, говорит, несильно, на полшишечки, ага, говорю, ну а как же… И давай… Куда там удержаться, ну что ты, — на всю катушку… Она давай гнуться, ну, думаю, больно, а нет — хорошо сразу, редкость. Вот я и…
— Слушай, Борь, — сказал, отвернувшись от окна, Григорий, — я тебя вчера забыл спросить: ты позвонил этому, как его, Гнедину, насчет той бумаги?
— Что? А, да, позвонил… Ну что ты, ей-богу, я ему о любви, а он про работу… Обижусь.
— Прости, чтоб не забыть спросил. Это, я понял, ты с ней в Пицунде?
— Да нет же, потом уже, когда вернулся, позвонил ей, она там с матерью была, вполне еще, кстати, ничего, мне ровесница. И так она мне, понимаешь, в нутро залипла, смотрю — млею, звоню — млею, не звоню — скучно, маюсь, как пацан, ей-богу… Вот и говорю — люблю, наверное. А?
— Ну ты тоже, люблю — не люблю, мне-то откуда… Ты извини, конечно, Борь, я не в том смысле, ну, понятно, только ведь ты меня на сколько старше, забываю всегда?
— На девять лет, Григ, на девять… Сорок ведь четыре уже… Да-а… А-а, вот и девушки, заходите давайте, садитесь, садитесь все, выпьем, поешьте. Ирочка, да, иди сюда, ко мне ближе. Лена, Вера, садитесь, Гриш, наливай!
— За что, мальчики? — спросила Вера, поднимая рюмку над столом, уставленным тарелками с привезенной Григорием снедью; Борис заботиться ни о чем, кроме себя, не любил. — За любовь?
— Нет, ну что, любовь, любовь, — сказала желавшая работного устройства Лена, уложив, сутулясь как бы, на край стола большую, открытую низким вырезом грудь. — Давайте лучше за Бориса Петровича, он такой мужчина…
— Какой, какой? А какой? — спросили почти в один голос Ира, откинувшаяся спиной на Бориса, и Григорий.
Они переглянулись коротко, и что-то такое во взгляде девушки дало знать Григорию, что вряд ли она счастлива наверной любовью Бориса. Постелью — да, любовник тот был первоклассный, а сюсюканьем в обнимку, как они сидели теперь, — нет. Взгляд был холодный, трезвый и веселый, и не было в нем затеняющей смысл любовной влажности.
— Какой? — Лена выпрямилась, кокетливо и заранее благодарно взглядывая на Бориса. — Ой, ну красивый, конечно, интересный, умный, добрый, наверно, — вот. Давайте за него.
Борис, вполне среднего роста, наполовину лысый, слабосильный и вялый в ежедневной жизни, кивал начинавшим бабски брюзгнуть умным лицом. Его глаза, обычно резкие и злые, умягчены были коньяком, свежим воздухом и нежностью.
— Это когда ж ты успела все узнать-разглядеть, а? — спросила Вера, которой этот пикник, как и Григорию, не сильно был нужен: Ирка с Борькой, Ленка работу ищет, сиськами машет, нужны они кому, а ей, ей-то что, кроме сомнительной подружечьей благодарности? Этот, хозяин, и не смотрит, да и не надо ей, чего нет — все есть, и муж, и мужики, — ладно, чего, в самом деле, стервиться попусту? — Ладно, ладно, — сказала, — давайте за Борю, Боря хороший.
— Хороший, да, хороший, а, Иришка, хороший? — заспрашивал Борис, потрясывая девушку рукой, заведенной из-за спины, по плоскому животу под растопыристую маленькую грудь. — Хороший?
— Отличный, — ответила Ира, отстраняясь. — Я уже выпила. Гриша, а налейте мне еще. А вы тоже человек женатый, да?
— В смысле — тоже? — Григорий не знал, что там Боря втюхивал этой девице насчет своего паспортного состояния.
— А вот как Борис — жена, дети, любовницы… Боря у нас не только террорист сексуальный, он, говорят, и семьянин превосходный.
Григорий даже удивился несколько количеству злости в голосе девчонки, не девчачьей дразнящей стервозности, нет — злости бабьей, нутряной, накопленной. Это тебе не силуэт на фоне колхозного поля — ай да девка! Только если она чего хочет, так это зря — Бориса этим не проймешь…
— Да, а как же, женатый, сын вот в школу пошел. А что ж? А вот про вас, Ирочка, милая, я, например, могу сказать, что у вас семья неполная, нет? Вы ведь без отца росли, да, правильно?
— Да, правильно. Вот так же, как Боря со мной, женился папа на молоденькой.
— Ирка, ну ты чего, — вмешалась Вера. — Женатый, женился — это когда было? Хочешь замуж — так иди, кто тебя держит, гляди только — какой попадется, выйти замуж не напасть…
— Нет, Вера, Ира ведь не о том, правда, Ира, не о том, да? Давайте по рюмочке…
— Не о том, да, я о том, как вы, мужики, так спокойно…
— Что — спокойно? Других женщин имеем?
— Григ, знаешь что, — сказал вдруг из-за Ирининой спины размякший и чуть пьяный Борис, — знаешь что, давай-ка выпьем за наших жен, — они же абсолютно уверены в том, чем мы, отъехавши, занимаемся…
— Давай. Уверены, не уверены — какая разница… Я тебе, Ира, вот что скажу: это не только мы с вами, это ж и вы — с нами. И тоже — спокойно… Тоже ведь — грех, а? Любое, Ирочка, преступление, состоит только в том, что тебя застукали, только. Ну, кроме умертвия.
— Чего кроме?
— Убийства, ну изнасилования еще — это да, нельзя, никогда. А остальное — здесь что, святые есть? Вы все, девочки, такие красивые, что на Святых Вероник мало похожи.
— Почему на Вероник? — спросила Вера.
— Ну не Вероник, на Агнесс каких-нибудь, на Магдалин-то — больше…
— Ленка, ты чего молчишь, он же нас проститутками называет, — обманно сердясь, завопила Вера. — Ну как же?
— А что я, я ничего, я очень понимаю, я всегда, — застрекотала Лена, не слушавшая разговор и ждавшая просить Бориса о своем.
Посмеялись, выпили. Сидели долго. А назавтра, когда уезжали, Ира подошла к убиравшему сумки в багажник Григорию и сказала:
— Григорий, а можно я вам позвоню недели через две-три?
— Можно, конечно, а почему такой срок?
— Ну, я занята буду это время, а потом позвоню.
— Звони, Ира, звони, только зачем — я же знаю, что ты скажешь. Вот разве что ты не знаешь, что я отвечу…
— Я позвоню. Ты мне насчет греха еще расскажешь…
Любовь — как драка в темноте, — никогда не знаешь, откуда прилетит. Как будто мало было Григорию хлопот, — он в таких случаях всегда говорил, что у него слишком много имеющихся обязательств, чтобы брать на себя новые. Ира позвонила через десять дней.
— Ты меня узнал?
— Здравствуй, Ирочка, привет. Как делишки?
— Да нормально все. Я вот что…
— Да ты не мнись, чего там. Сказать что-то хочешь?
— Сказать — меньше всего как раз. Вот, звоню: раз не гожусь в Агнессы, прошусь в Магдалины.
— Слушай, Ира, Магдалина ведь тем и известна, что от греха отказалась, и я совсем не Спаситель, я из другой епархии, да и Борис… Мне будет неудобно.
— А нет Бориса, все, я ему еще тогда сказала, на даче у тебя, утром, перед тем как уезжать. Ну влюбилась, это со мной бывает, когда ты ночью уже на кухне стихи свои читал. Я запомнила сразу, вот:
Любви меня не одолеть, —
Так ветер южный гладит кожу,
Так раб спешит одеть вельможу,
Боясь до срока не успеть.
Мне увлеченья слаще гнет,
Непраздной видимости знаки, —
Так пахарь вызревшие злаки
В горсти на пробу разотрет.
В свой срок.
Вот мой срок и настал, поспела. Раннее яблочко, да?
— Спасибо тебе.
— Э нет, спасибо не отделаешься, приезжай ко мне сегодня вечером, матери еще два месяца не будет, она в Голландии, в командировке.
— Ирочка, да я не могу сегодня, у меня дела всякие.
— Не ври, я же слышу, когда неправда. Подберешь меня в семь у выхода из кольцевой «Таганской», ладно?
— Ох, ладно…
— И не охай. И вот еще что… У Бродского есть такой стих:
За что? Кого? Когда я слышу чаек,
То резкий звук меня бросает в дрожь.
Такой же звук, когда она кончает,
Хотя потом еще мычит: не трожь.
Так вот, я не чайка, ни бродская, ни чеховская, так что не волнуйся. А вот последних слов из этого стиха я тебе точно не скажу. Видишь, как я хорошо подготовилась?
— Вижу. В смысле слышу. Между прочим, Бродский любовник был никакой, и Марина его эти слова если и говорила, то, как бы это сказать, в узко предметном смысле, не про всю. Так что не обобщай, может, когда и скажешь.
— До вечера, пока.
Во второй уже половине четвертого десятка своих лет Григорий, как и любой нормальный мужик, хлопот имел гораздо больше, чем хорошо бы — работа, семья, родственнички, будь они неладны, всякая мутотень — гаражи, машины, квартиры, дачи, ремонты, нехватка денег, надобность поворачиваться вприпрыжку, добывать. Еще и бабы. Но, странно это или не странно, чем большее число забот его обременяло, тем бесстрастнее он становился. Бесстрастнее буквально, не вовсе невозмутимым, но лишенным страстей, это — выше. Чем больше он решал для себя и других всяческих проблем и проблемок, тем больше освобождался от себя внешнего для себя внутреннего, прохладного; тем раскованней он был душевно, чем больше весили ядра на кандалах долга, которыми каждый из нас приклепан к обыденности. Девки были все же отдушиной, в которую вытягивало из него чад и хмарь той коммунальной стряпни, которая по сути и есть наша жизнь. Может быть, его суетная забота обо всех и обо всем была попыткой не искупить заранее, нет, но оправдать, уравновесить, извинить грехи и грешки, им совершенные и совершаемые, настоящие и будущие, — может быть. Сам Григорий об этом не размышлял, — как тот медный сосуд, в коем был запечатан бес и который сотни лет показывали народу в Новгородской Софии; время истончило металл печати по краям, и сочилось из кувшина греховное на потребу окружным грешницам, — так же стремятся друг к дружке капли пролитой ртути, так же вбирал в себя свои отстреленные брызги Т-1000 во втором «Терминаторе».
Любые амуры близких Григорию женщин не мешали ему осматриваться по сторонам, как какому-нибудь гепарду в саванне безразличным вроде взглядом окидывать край антилопьей стаи. Рискуя, конечно, рискуя налететь при набеге на опасный рог антилопа, рассерженного нарушением покоя, а не вероятной утратой антилопицы.
Григорий ехал подбирать Иру. Начинавшие реактивно густеть московские заторы заставляли думать о чем придется, часто курить, примечать открытую опущенным стеклом теплую осень. В приемничке забряцало что-то приятное, Григорий крутнул погромче, чего обычно не делал, — советские машины надо было постоянно слушать — где вдруг загремит, застучит, завизжит. «Наутилус» пел про Тутанхамона. «И твоя голова всегда в ответе за то, куда сядет твой зад» — это да, так, верно, кто же спорит. «Правда всегда одна, — так говорил фараон. Он был очень умен…» — а вот это ты, брат, свистишь, как же это одна? Тут ты, брат, думал Григорий, поворачивая от Яузских ворот вверх к Таганке, тут ты не умен, тут ты — хамон, в пирамиде недовяленный, где же это одна? Много их, правд — у каждого своя; я ее желаю — а она меня нет, или наоборот, и оба правы… Как в анекдоте: слушай, мол, я узнал, что ты с моей женой спишь — ну и что? — мне это не нравится! — странные вы люди: ей нравится, тебе — нет… Вот разве истина… Та — да, одна, наверное… Только кто ж ее знает? Да и надо ли — знать? Меньше знаешь — лучше спишь… Ага, особенно если не один… И не спишь…
Приткнув машину у небольшой церковки, — до семи было еще минут двадцать, — Григорий наладился было вздремнуть, вспомнил, что завтра вечером надо будет ехать на дачу, стал про себя перебирать, что надо еще купить, что взять, потом подумал, что, может, стоит зайти к соседу Сашке, поговорить насчет рыбалки крайний разок в Рязани, а там, в деревеньке рядом с неглубокой, но опасной омутами Проней, хороша приезжающая стоять наклонно на разведенных ногах в отцовском огороде виолончелистка из рязанского оркестра. Хороша, да, лихо она тогда в своих безумных фиолетовых трениках показывала, как охватывает бедрами виолончель, устают, жаловалась, изнутри ляжки-то, едва потом соберешь, ну, ходишь как после перетраха оркестрового… Сашка все ее уговаривал привезти на рыбку пару скрипачек или хоть альтистку, но лучше, смеялись, флейтистку с кларнетчицей: корнет-а-пистон мы, мол, заранее заготовим… Сашкина-то жена Милка — надоеда, хоть и с изюмом, худоба, грудь девчачья, наглые глаза с косинкой, — чуть ведь не завалила, — не рыбачить бы теперь с Сашкой. Григорий даже засмеялся коротко, не разлепляя опущенных тяжких век, — спать как хочется, Господи…
…Тогда был май, еще в конце апреля хорошо растеплело, сугробы вдоль переулков Мамонтовки давно убрались в заваленные сором и не успевающими перепреть листьями сиреней-черемух-жасминов канавки, и вечерами в безветрии дачное местечко заволакивалось, как легким туманом, дымками костров на участках — шашлыки, ветки яблонь и смородины, вот какой-то дурень пластмассу жжет, а вот прогорают смолистые, обрубленные прошлогодней осенней бурей, сучья высоких старых сосен. Саша и Мила жили на даче постоянно, suburbia — смеялся про них Григорий, но прийти на вечерок уважал, тогда он еще, как и Милка, любил пить новообретенное после советских времен хорошее пиво. В тот раз был портер с отличной астраханской воблой, — Григорий привез на дачу почти мешок непересушенной, купленной на рынке в начале Селезневки, у «Новослободской». Ближе к полуночи не любивший пустопорожней, по его соображению, трепотни Сашка сказал, что идет спать, а вы, мол, как хотите. Они хотели, только по-разному; Григорий — умозрительно, зная, что нельзя, а Милка, разгоряченная пивом и долгим безвылазным (она не работала) сиденьем на даче — вполне ощутимо, себя не давя. Они сидели близко друг к другу через угол стола в кухне с открытой прямо на улицу дверью, в черный проем которой лилось сизоватое плотное кружево выдохнутого курева. Как бы и ни о чем был разговор — о мистических пустяках, о ведьминой странной якобы родинке, темным пятном менявшей цвет одного из Милкиных глаз, о множестве родинок на начинавшем ненужно полнеть Григорьевом теле, о возможности уложить куриное яйцо в ямочку над Милкиной ключицей, о ямочках на Милкиной пояснице, которые немедленно были показаны, — кокетливо оттопыривались тощенькие, но крепкие и длинные ягодички, об отсутствии у Милки и наличии у Григория волос на ногах, что демонстрировалось тоже. Милкина футболка, чуть ей великоватая, сползала вбок, открывая острое, но белое и гладкое плечо, и черную бретельку лифчика, мало необходимого, — скрывать и поддерживать было почти что и нечего; Григорий все чаще клал руку на колено Милкиной близкой ноги, раз за разом все шире и охотливей охватывая сильной ладонью то, что было колена выше, прижимая пальцами вдоль мышцы. Еще выше… Милка жмурилась довольно — мужская, иная, не мужнина, рука между ног была горячей и крепкой. Запахи тел обоих начинали смешиваться томяще, и очень уже хотелось им дыхнуть друг дружкой тесно, губы в губы, глаза в глаза, руки — в охват гладящий, жмущий. Холодные их души не соприкасались тогда, даже и мгновенной, короткой влюбленности не было, нет — только взмокшая предвкушением плоть тянулась соединиться, втереть в себя жадно чужой пот, бесстыдный жаждущий сок, изваляться, изгадиться сладостно. Сообразив плывущей в карамельной пивной волне головой, что он вот-вот не удержится и что тогда — Сашка за стеной, Григорий встал и сказал: пора, пойду, утро скоро. Милка готовно вскочила, бормотнула пьяненько, что выйдет проводить до калитки. Вышли.
Майская светлая ночь, пахнущая клейкой зеленью и сырой землей, открытой в лето парными припухлостями грядок со щелями межей — не лучший предохранитель на грозном оружии вожделения, скорей уж она — спусковой крючок, уже прижатый пальцем, согнутым вовнутрь ограничительной скобы. Прямая и недлинная, метров пять, бетонная дорожка довела до тяжелой двери в прочных воротах. Григорий шагнул на усыпанную хвоей глинку переулка, обернулся прощаться и увидел, что Милка вышла за ним. Она тихо, без лязга, прикрыла железину калитки, не щелкнув даже собачкой английского замка. Ну — что же… Женщина притиснулась, встала на цыпочки, откинула лицо, открыла губы, глаза зажмурив. Как устоять, когда вот он — грех, душистый и гибкий, сам на шее виснет, дышит часто. Целуя, Григорий левой рукой обнял Милку поперек сгладившихся крылышек лопаток, чуть развернул обмякшее легкое тельце, скатил правую ладонь через бугорок груди с набухшим соском на талию, на бедро, на попку, прижал плотно. Почуяв стремительное Григорьево твердение, Милка вжалась еще, они начали вздрагивать встречно. Оторвавшись от тонких губ, Григорий спросил:
— Слушай, а как же? — кивнул в сторону дома, где спал муж, Сашка.
— Да ладно, спит он давно, спит он, ну… — явно Милка не намерена была останавливаться.
— Ладно, как скажешь…
Они опять начали целоваться, и Григорий опустил уже молнию Милкиных джинсов, собираясь выщелкнуть пуговку через петлю, развернуть и перегнуть Милку тут же, у калитки, в тени ворот, не ходя никуда — зачем? Открыв глаза, чтобы, заголив, оглядеть Милку с тыла, он увидел, что из калитки, оказывается, вышел Сашка и смотрит на них очень внимательно. Попал! Углазилась на Сашку и Милка — попала! Попались!
Сашка совершенно спокойно посмотрел на них еще разок по очереди и сказал:
— Пойдем спать, — взял Милку за руку.
— Да-да, э-э, спокойной ночи, я тоже пойду, — выдавил Григорий ошарашенно. — До завтра.
Чистый предутренний ветер с востока пошумел в высоте сосновыми ветвями, шелохнулись заросли черноплодки вдоль забора, пара шишек стукнула об укатанный грунт, начали посвистывать какие-то птицы в зарослях заброшенного участка напротив. Когда Григорий шел к себе, уже смеясь и крутя головой от анекдотного восторга — вот и ему пришлось — муж вернулся! В спину ему смешливо засветил с розового края неба одуванчик солнечного глаза. А и грешок-то невелик — вовремя Сашка проснулся, — ладно, обойдется… Оно и впрямь — обошлось.
Любя под настроение — пару раз в год — открыть толстенный том Библии и почитать с полчаса что-нибудь из пророков, Григорий никогда не перечитывал про сотворение мира, а сказано ведь, прямо и ясно: «она будет называться женою, ибо взята от мужа». Вот только не уточняется, жалко, — чьей женою? Того мужа, от которого взята? Или того, кем от мужа взята? И потом — взята или брата? В смысле — только раз взяли или множественно брали? Положительно невозможно разобраться.
Продремав минут пятнадцать, Григорий очнулся от назойливого цокающего постукивания чем-то о капот. Воробей, что ли, корку долбит, — подумалось, — глаза-то еще не открыл. Поглядел, потянувшись, — нет, не воробей. Возле машины, глядя на него через лобовое стекло и тарабаня длинным полированным ногтем по металлу, стояла среднего роста красивая женщина — короткая прическа, загар, духи дорогие. Изобразив лицом недоумение, Григорий вылез из автомобиля, глянул вниз — перфект! Сантиметров на пятнадцать выше круглых коленей, юбка плотно обтягивала развитые бедра и отлитый природой по циркульному полукругу вздернутый попец. Глаза карие, макияж умелый, шкурка со светлым пушком — да это же Вера, что тогда, с Борисом, на даче! Как не рассмотрел…
— Не подвезете, молодой человек? — спросила Вера, усмешливо на него глядя.
— Верочка! Добрый вечер! Да ради Бога… Кабы не встречать мне сейчас даму, племянницу обещал подвезти, — куда угодно, хоть на другой конец географии… — Григорий осклабился хищно, подмигнул.
— Племянницу?
— Да-а… Внучатую.
А неудобно получится, если они пересекутся, подумал Григорий, — пора идти Иру встретить, — он не любил опаздывать. Нет бы этой в другое время подгрести — какие проблемы?
— А племянницу ведь Ира зовут, да? — лучась от удовольствия поймать на вранье, сказала Вера, лукаво уклоняя свежестриженую голову к плечу. — Ира, Ира, да? — переспросила, дразнясь.
— Н-нет… Вовсе Даша, — сказал Григорий уже слегка растерянно.
Что за новости, прикидывал он, — Ирка растрепала, или Борис ее проверяет, или меня, через подружку старую? Не старую, не-ет, хороша еще подружка, в собственном соку… Ну да — на спине и на боку… И прилежная греху… Значит, любит наверху…
— Гришенька, ладно, время-то идет, иди Иру встречай. У нее маменька вдруг приехала. Иди, иди.
Григорий посмотрел на часы — пять минут восьмого, — да, пора, — ну и хорошо, домой попасть почти вовремя, да и спать.
— А ты что же? — спросил он, начиная догадываться.
— А я тут подожду. Я ведь тебя случайно заметила, мне Ирка позвонила днем, просила вас приютить. Иди, а я тут покурю. И машину можешь не запирать, — я сяду, пожалуй, — ножки-то не железные…
Шевельнув кокетливо своими роскошами, Вера полезла в сумочку за сигаретами, зашуршала-забренчала мелочевным хламом. Григорий пошел к метро. Он не терпел, когда его вели, но сейчас, вот сейчас, оставалось только улыбаться — коготок-то увяз… Не пропадать же птичке… Ишь — курочки… Золотые яйца не несут, а ищут… Однако забавно.
Пока они втроем ехали к Вере на юго-запад, где долго уже пустовала оставшаяся ей от бабки квартира, Григорий все прикидывал, к чему это так. Верино скороговоркой объяснение, что замок, мол, там больно хитрый, да и код, да и соседи по клетке — лучше уж она сама, — слишком оно было надежное, неубиенное, чтобы поверить. А Ира — вот тоже! — как сели, заговаривала только с ним, Веру как бы и не замечая. А и Вера — доброхотка сомнительная; ей какая корысть? Хотя — бывает, подруги все же… Стоп, для подруг-то они по годам больно разные… Это что же получается? Ну допустим… А чего тогда так сложно? Дело-то, по Карлсону, житейское…
— Слушай, Вер, — сказал Григорий, оборвав стрекотанье насчет того, как ей понравилось на той дачке. — Вот что мне скажи, у тебя квартира на каком этаже? Крыша близко?
— В смысле — близко?
— В прямом — этаж, этаж какой?
— Восьмой, а в доме — четырнадцать. А что?
— Да так… Жалко.
— Почему жалко? Какая разница? Не первый же… Занавески можно не задергивать, — подглядывать некому, я люблю, когда жарко, нагишком по квартире шлындрать.
— А как же — помнишь: Малыш и Карлсон, который живет на крыше, — давай, Малыш, полетели ко мне на крышу, у меня там десять тысяч люстр. А ты, Малыш, — спросил Григорий, к Ире уже обращаясь, — любила в детстве книжку Астрид Линдгрен, а? Часто вы, девочки, на крышу летаете? А варенье ты, Карлсон, — это Вере уже, глянув на нее в зеркало, — какое любишь, клубничное, небось? Хотя нет, — посмотрев опять на Иру, — земляничное пока…
— Не очень часто, — ответила Ира, помедлив. — Видишь, — она обернулась назад, к Вере, — я же тебе говорила — нечего изобретать. Проведешь его, как же… А ты — сюрприз, сюрприз… Я тихо войду в пеньюаре…
— Ну и ладно, не получилось, значит. Но он же не отказывается ведь, по-моему? Дураком надо быть — отказываться… Гриш, ты ведь не отказываешься, а?
— Нет, наоборот даже. Только к чему такие завороты — влюбилась, мама из Голландии вернулась, случайно увидела… Сказали бы по-людски, да и все…
— Никакие не завороты, — все правда: и влюбилась, и мама. Вот только…
— Только Карлсона любишь больше? А что — вполне хорош. Вер, а у тебя пропеллер где? Подъемная-то сила у тебя — будь здоров, это я тебе говорю.
— Гриш, ты, конечно, все понял правильно, да, но только не все, — сказала Ирина, закурив очередную сигарету. — Я не Малыш, я — Карлсон.
Григорий засмеялся, — снова его удивила эта девчонка; вот уж верно — сосуд греха, бесовская сковорода.
— Ну, Ирка, ты даешь…
— Да, и беру.
— Ладно, сейчас приедем — разберемся, дебет-кредит…
Женщины, ну что ж — все равно женщины, шумели водой в ванной, Григорий позвонил домой, сказал, что остается у Сережки на даче играть в преферанс, а завтра — прямо на работу.
— Ты смотри там, аккуратней — не увлекайся, — дежурно предупредила его жена.
— Когда это я увлекался, не волнуйся, все нормально.
— А переодеться — рубашку?
— А у меня в кабинете пара свежих еще висят, приеду — переоденусь.
— Пока, позвони утром, Вовка в школу капризничает.
— Обязательно.
Ира замучила и Григория, и Веру, и себя. Долго, очень долго, и вместе, и поврозь, и сразу, и по очереди, и тако, и всяко, и разно трепали они тела друг друга; Ирка оказалась упруго резиновой, вопливой, а Верины телеса — как неостывший свежий хлеб, легкий под нажимом, податливый — ешьте! Только постанывала Вера, когда Ира с Григорием раз за разом превращали ее в мостик выгнутый, клонящийся под напором воды и ветра, расправляли ее, разглаживали — и снова, снова, снова. И под Григорием, и над ним билась Ира, как хорек в ловушке, тянулась к Вере, а та, та — пыталась обволочь собой обоих, растаять, растечься, чтобы взорваться внезапно петардой салютной, разбрызгаться колющими искрами, зажечься снова.
— Слушайте, девочки, — спросил Григорий, когда, угомонясь наконец, они разбрелись по креслам и пили кофе, — а что я-то вам понадобился, вполне могли бы вы и Бориса запрячь, — вы же обе с ним, как бы это сказать, близко знакомы?
— Не, ну его, — ответила Ира, голышом угнездившаяся на ветхом плюше бабкиной мебели, — он в этом деле эгоист, как и по жизни. Если б мы вдвоем только его ублажали — это он бы да… А ты молодец, умеешь. Дай-ка я тебя лобызну куда-нибудь… — пересела на Григорьевы колени.
— Гриш, а много раз ты с двумя вертелся? — подала голос выплывшая из истомы Вера. — Или с больше? Рассказал бы для возгревания ко второму заходу, а? Ты ж как этот, ну, по физике, сверхпроводник, вот, — через тебя бабский ток без потерь идет, и этот еще, как его, трансформатор, который усиливает.
— Э-э, драгоценные, что-то вы меня рано хвалите — устали, что ли? Раз уж ты, Верунчик, про электричество, то не хуже меня знаете — к прочной вилке нужна надежная розетка, а то никакой ток не пойдет, — у вас-то что розетки, что выключатели — дай бог каждой… Могу и рассказать. Ир, потянись за сигареткой, да сиди ты, — сказал Григорий, прихлопнув девушку по размеристой, несмотря на почти худобу, корме. — Только это неинтересно. Была однажды забавная парочка. Там был мальчишник такой, человек на десять, уехали за город, нумера-с, ну, хозяин девиц подогнал дюжину, сказал — не профессионалки, а так — любят это дело. Ну что? Я, грешным делом, перебрал под кабанятину, вроде мне уже было и ни к чему. Одна, правда, глянулась, — я ей и говорю: пойдем, попробуем. А она мне: ой, а вот у меня подружка, ее никто не позвал, а у вас номер двойной, пусть она хоть поспит спокойно. Поспали… Там единственное, что было забавно — что первая-то была покрупней, выпуклая вся, вот вроде Веры, — не пыхти, я не сравниваю, — так вот, до того тесна на входе, а уж рожала. Да-а… А вторая — та, как мальчик лет тринадцати, два мосла и ложка крови, ну просто пещера Али-Бабы, я там чуть не утонул, как Маленький Мук в своих чувяках. Или что там у него было?
— И что? — спросила перебравшаяся уже на постель и лежавшая на спине, вздев колени, Ира.
— Да и все, я ж говорил — ничего интересного. Правда, потом, мелкая-то и впрямь спала, а первая рассиропилась, стала мне рассказывать, как мужа любит, — это как же, спрашиваю. Оказалось, там попутал кто-то чего-то, — самые они были что ни на есть профи. И та тоже — мужа так любила, так любила, что во как на прокорм его трудилась. А что — молодец…
— А как же, — строго сказала Вера, — я тоже мужа люблю, и он меня, а как же. Ну и что — покувыркаться-то можно… Оно, конечно, — грех, наверное… А ничего — Бог простит, если б точно было нельзя, Он бы и не допустил. Ну, или другого полюбишь…
— И я люблю, — захихикала с кровати Ира, — и Веру, очень-очень, Верунчик, и в тебя вот влюбиться смогла. А ты, Гришенька, любишь кого-нибудь?
— Семью, — ответил Григорий, — ну конечно, а так — пожалуй, и нет никого, да и не было. Кто его знает… Была, на первом курсе я учился, была одна девчушка, — сильно я по ней томился, может и любил… Так как-то…
— Бедненький, — сказала Вера, подойдя к Григорию и присев перед ним на корточки. — Бедненький… Не любит он никого… Гришенька, да ведь за это тебя мы все любим.
— Мы? За это?
— Ну мы — бабы, девки же все тебя любят, да? Да чего ты — попадется какая-нибудь, намаешься еще с любовью, сам знаешь.
— Это, — сказал, засмеявшись, Григорий, — как говорил товарищ Сухов: это вряд ли…
— А ты вот нас попробуй, — серьезно почему-то сказала Ира, — или вот меня, одну, а там поглядим.
— Да я уж попробовал, — ответил Григорий, — это ж как в анекдоте про сало — чего его пробовать, его есть надо.
— Это где это ты сало у нас разглядел? — пытаясь притворно вырваться из-под руки Григория, крикнула Вера. — Где? Гляди! Где это сало?
— Попробуй, попробуй, тебе понравится, точно, — сказала еще серьезней Ирина. — Любить — это, знаешь…
— Знаю, знаю, — сказал Григорий. — Давайте лучше еще чего-нибудь поделаем, что уж точно можем.
Он не стал пробовать. Он был уверен, что не получится.
Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем; ибо время близко.
Небо было высокое, черное. Ни звезды, ни луна не освещали ночь; вместо них над верхушками деревьев, видные в отблеске уличных ртутных фонарей, метались и висели весенние какие-то насекомые. Рано при небывалой апрельской жаре раскрывшиеся тополя выглядели странной театральной декорацией, небрежно обрызганной матовой серебристой краской. Земля еще не просохла, — из-под травы и прошлогодних мокрых листьев норовила мазнуть мягкую обувную кожу. Григорий Андреевич посматривал под ноги, опасаясь еще и неизбежного в деревне дерьмеца. Прохаживаясь по палисадничку между тротуаром и церковной оградой, он курил, поглядывал на часы, выпил из горлышка бутылку черного ирландского пива — ждал. Пасхальная служба давно уже шла; заново, бледно, безвкусно и плоско, расписанный Михайловский храм был полон деревенскими обитателями и окрестными дачниками; десятки машин тесно стояли вдоль дороги и на автобусной разворотной площадке.
Приехав около часа назад, Григорий Андреевич зашел в церковь, осмотрелся, подивился тому, что читает невнятно и быстро женщина, встал в длинную очередь за свечами. Надо бы в такую-то ночь, да в храме-то — спасибо Наташке, что привезла — надо бы о чем-нибудь таком, высоком, помыслить, если уж душой гореть не способен, — так думал он, переводя глаза с фиолетово-зеленых колонн и простенков на мишурный блеск дешевых лент, лампад и крестов за витринкой. Очередь качнулась, шагнула вперед и немного влево, открылась непонятная сбоку богатая икона; свечей перед ней было много, они горели длинно, коптили, потрескивали в духоте. У образа, крестясь размашисто и часто, стояла высокая молодая женщина — голова закручена темным платком, лица не видать. Грехи, небось, грехи замаливает — так, по фигуре, грешков у нее выше меры, а где она, мера-то? Ишь, разошлась, как рука не отвалится, подумал Григорий Андреевич, — женщина начала еще и кланяться поясно, сгибаясь резко и выпрямляясь немедленно, левую руку прижав к животу. Вспомнилось вдруг — в восьмидесятом году, в Мадриде, студентом-туристом, видел, как на роскошной открытой машине подкатила к модернистской постройки новехонькому храму дивная парочка: ему под сорок, ей, красотке светловолосой, за двадцать, по лицам — только что из койки крученой. Пробежали чуть не вскок в тяжелые двери, там, внутри — в исповедальные кабинки, — их десятка полтора вдоль стены было. По пяти минут не пробыли — вышли, моськи довольные светятся: отпустили грехи падры черносутанные, валяй по-новой, Бог милостив… А что ж, так ведь — милостив… Григорий Андреевич поймал себя на том, что слегка кивает головой вслед поклонам женщины у иконы, упялившись при этом на внятно обрисованный тонкой светлой юбкой длинный на мускулистых бедрах зад — неудобно, ч-черт… О Господи, экие слова — в Пасху-то… А глядел-то куда, богомолец хренов? Стало муторно, досадно, — свечи он покупал без обычных в общении с продавщицами и официантками скользких, как хвостик ящерки, прибауток.
Потолкавшись зажечь и поставить свечки, Григорий Андреевич вышел на шуршащее свежим цементом крыльцо, огляделся, решил, что курить и пить прихваченное с дачи пиво в церковном дворе — невместно, и спустился в палисадничек — до крестного хода. Там его, прогуливающегося, заставило вздрогнуть пиликанье мобильника: «Боже, Царя храни…».
— Да, слушаю, — номера этого он не помнил.
— Григорий Андреевич, с праздником! Боялся разбудить, конечно, но подумал — вы же Пасху любите…
— Нет, Володя, не сплю, спасибо, что случилось? — это был начальник его секретариата, человек почти наверняка надежный, доверенный; так ему, Володе, было выгоднее, пока — во всяком случае, пока — пока Григорий Андреевич был в силе и при деле.
— Да нет, нет, все нормально, только вот мне недавно Марина позвонила…
— И что? — ни для кого никогда голос не выдал бы удивительного для человека его возраста, положения и опыта смятения от этого имени, разве только какой-нибудь очень уж чуткий медиум ощутил бы, как вперебой, не в такт, вразнос, испуганно даже, забилось немолодое сердце. — Что?
— Ну, она меня с днем рождения поздравила, а потом и говорит…
— Погоди, елки зеленые, у тебя же, да, день рождения — вчера, сегодня? Ты прости, знаешь мою заморочку — никогда не помню, когда у кого… Сам ведь мне по утрам напоминаешь, видишь, и ты туда же… Поздравляю тебя, всего тебе самого, будь молодец, как и прежде. Да, так и что же?
— Спасибо большое. Ну вот, она вся в панике, говорит, не знаю даже, мне в понедельник-то на работу приходить или всё?
— Вот те раз… Это с какого перепугу? Пошутила небось — в панике…
— Это после того, как вы с ней в четверг на посиделках поразговаривали, ну, разошлись уж когда все… Чего-то там она вам, говорит, сказала, не сильно подумавши… А вы и…
— Ерунда это все. Чепуха. Ты знаешь что… Да, вот что. Ты, давай-ка, перезвони ей сейчас, будь добр, и скажи, чтоб не переживала — подумаешь… Все нормально. Скажи, мол, что я сказал, что все хорошо, а будет даже лучше, нечего расстраиваться.
— А может, Григорий Андреевич, вам самому — ей приятней будет…
— Не думаю, нет, ни к чему это. Сделай вот, как я сказал, и все на этом.
— Хорошо, конечно, сделаю, сейчас же перезвоню.
— Ну все, будь здоров, с праздником.
— Да я некрещеный, мне это все как-то… Спасибо, конечно…
— А это неважно. Давай, до понедельника, отбой.
Не то кому-то далекому, не то самому себе покачал решившей быстро седеть головой (на будущий год — полтинник!) Григорий Андреевич, Григорий, Гришка — ну что ж ты пацанишься, подумал он, не шестнадцать же, ты что? Можно подумать… А можно и не думать, ожесточился вдруг, можно и не думать, кой черт вечно я должен думать — не хочу… О Господи, ну что ж такое — опять! Ну нравится она мне, — так мало ли кто мне нравился… Э-э, приятель, оборвал он себя, так долго-то без ничего это кто ж тебе нравился? Слово-то какое отвратное — нравится… Погода нравится… А от других-то слов не ты ли всю жизнь — о-хо-хо, уже всю? — не ты ли скакал жеребчиком? Да уж — поскакал таки изрядно… А теперь — опять жеребчик, мышиный только? Смехота… Вот уж точно — грехи наши тяжкие… Ну вот, приплыли, ты еще каяться начни — самое будет оно, Григорий свет Андреич, оч-чень вам к лицу. Давай, схиму прими, сооруди избушку, туесок берестяной, — да не поможет. И там станешь на иконе ее лицо высматривать, — у-у, богохульник…
Он посмотрел на часы — минут семь-восемь оставалось до полуночи — придавил каблуком окурок, поднялся на церковное крыльцо и встал у дверей. Тотчас двинулись из них сквозь расступившийся народец рослые мужики с хоругвями, — они поглядывали на непроницаемое и строгое лицо лощеного вида мужчины гордо и немного стеснительно. Вышел священник, молодой, важный, старого-то схоронили в прошлом году здесь же у храма, в ограде. Появились неприятного вида бочкообразный, сальные жидкие волосы в косице, дьякон и несколько женщин-певчих. Батюшка сказал им вполголоса: «Сегодня не торопимся, не спешите», помахал кадилом ловко, ладанный дымок обволакивал торжественно. Пропели положенное, и вот: «Христос воскресе!», «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» выдохнула едино толпа, крестясь и радуясь. Григорий Андреевич тоже — крестился и радовался. Пошли вокруг церкви, медленно, ритмичное шарканье многих сотен подошв по бетонной дорожке — как трещащий шелест пальмовых ветвей на ветерке. А вот и, действительно, упавший с юго-запада новый воздушок тронул серебряно заблестевшие тополя — шорох трепещущий, — не старые оливы на Масличной горе, нет, конечно — а все же… Хорошо.
Встали опять у крыльца, запели «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»; Григория Андреевича раздражала низенькая, едва ему не в пупок, со сморщенным умильно лицом бабулька, упрямо и гнусаво голосившая «из мё-о-о-ртвых», перебивая этим «ё-о-о» общее согласное пение. Кончилось волшебство. Григорий Андреевич вздохнул о чем-то, самому непонятном, перекрестился напоследок и пошел к машине — ждать дачную соседку Наташу и ее мать, с которыми он приехал.
Начали щелкать машинные двери, подходил народ — разъезжаться. Много молодых, ох как много, ох каких молодых, они сбивались в группки — ржанье, гогот, мат плебейский, подначки, по оттопыренным девчачьим задницам хлопанье: «Поедем, поедем, Галка, разговляться, — нас всего четверо…» — «Говели вы, как же… Постились, а то, гы-гы, со вчера… Напугали, что ли, вон Олька тоже поедет…» Из езженного джипарика вышла нестарая, толстая и сильно раскрашенная тетка, встала у капота, глядит в поле. Открылась задняя дверь — раз, раз, раз — выскочили трое девиц, юбки короткие, ноги голые, на каблучках. Встали, на машину откинулись, коленки скрестили — кому, господа хорошие, компанию составить на ночь праздничную? Двое мужиков у белого «вольво» с другой стороны дороги оглянулись, потоптались чуток — пошли договариваться. Постыдились бы, подумал Григорий Андреевич, у церкви-то прямо — чересчур. А сам, а сам, засовестился он, вокруг храма шел — о Боге нешто думал, — нет ведь, о плечах душистых, о руках нежных, о глазах серых лукавых — ох-х… Как там Товстоногов-то гудел-похрипывал: «Только я глаза закрою — предо мною ты встаешь, только я глаза открою — над ресницами плывешь…» Да-а… А пловчиха-то, что в бассейне, краснея, здоровается — недурна, экий танкер нефтеналивной, — нет, тяжела, ворочать замучаешься. Да и ни к чему это, — не она плывет над ресницами.
Дымчатая весенняя темень распахнулась, когда они подъехали к даче, включенным на участке прожектором, — младшая Григория Андреевича дочка расстаралась. У нее была в гостях подружка Саша, соседки Наташи дочь. Расцеловались, конечно, троекратно, с дочерью по-отцовски, с подружкой — не совсем по-отечески, а той — хоть бы хны, с нашим удовольствием. Наташа уехала завезти мать к себе, потом вернулась. Стол был уже девчонками — по двадцати одному годику цыпочкам — накрыт, — Григорий Андреевич рассказал им, как, куда и что, заранее. Жена его осталась в Москве по каким-то своим ученым делам; куличи на эту Пасху были поэтому покупные, итальянские — невкусно, кексы резиновые. Зато — горкой на фарфоровом блюде — луковой шелухой крашеные яйца, огурчики-помидорчики-зелень, крупно ломаный свежий хлеб, осетринки-балычки, мяса разного, сыры, закуски-заедки, соусы — вдохновляет налить по первой, полненькой.
— Девочки, кто что будет пить? Знаете старую мудрость — вечеринка удается, если девицы споперва по сто пятьдесят коньячку примут, тогда — все отлично… Так что?
— Я — «Малибу», — это дочь.
— Я тогда тоже, — это Сашка, явно которая от коньяку не отказалась бы, кабы не тут же сидящая мать. Это уже бывало.
— Наташ, а ты?
— Я не знаю даже, мне бы полегче что-нибудь.
— Так чего? Здесь ведь, как в Греции, всё есть… — Григорий Андреевич вздохнул, глаза увел к зарешеченному окну. — Жалко, не все…
— По маменьке соскучился? — дочь, ехидная.
— Знаешь, вот есть «Мутон Ротшильд», «кадэ», конечно, но две тыщи третьего, Бордо, чистый вкус, кислоты ни грамма, — давай?
— Давай.
— Ну и славно, а я тогда, с вашего позволения, водочки… — налил из хрустального графина полную высокую и узкую рюмку; широкожерлых не любил — чего пасть разевать зазря.
— Папенька, а ты же виски пить собирался вроде? Или коньяк? Чего ж?
— Не знаю, так как-то… Ну, с кем стукнемся? — Григорий Андреевич взял в обе руки по крашенке, выставив острые их концы между согнутыми указательными и большими пальцами. — Ну, девчонки, вперед! — Хрумк! Хрумк! — раскололи… — Так вот, значит, разбили папашке оба яйца — и правое, и левое… Христос воскрес, девчонки!
— Воистину воскрес! Воистину… — выпили.
Он облупил шелуху, макнул яйцо в соль, взял огуречную дольку — положил на тарелку, не откусил. Налил еще — полную.
— Дамы, с праздником! — выпил. — Я вот, в церкви были, — монахини там, натуральные, в черном, в скуфейках, — как это называется, на головах? Я так помыслил, филологически: красная девка, красивая — клубничка, да? А черная, ну монахиня или, скажем, ищущая…
— Чего ищущая? — спросила Наташа, давно уже любые поиски прекратившая, — недосуг ей было — искать.
— Чего, чего… Того… Бога — чего… Ну, все равно. Так вот, черная, значит — черничка. А южанка, допустим, выпуклая, та — ежевичка…
— А сам ты кто? — Наташа прищурилась на него, усмехаясь. — Огурчик?
— Огурчик, да, только малосольный уже, не свежий. Словами-то вообще прыгать — легко, чего легче… Вот вам — гейша, гойша, нет, это неправильно, вот — Мойша. В смысле — Ветхий Завет. Гойка. Койка. Или вот у князя нашего Юрия половецкая, что ли, жена была. Кончака звали, — славное имечко… А тут недавно одним глазом волейбол смотрел бабский, пардон, дамский — слышу фамилию: Попович, хорватка, не космонавт Попович, а Попович, — на первом слоге… Поглядел, да, точно, Попович, соответствует.
— Дядя Гриша, — спросила Саша, — а что, правда такой космонавт был?
— Да-а, плохо мы еще воспитываем нашу молодежь, — сказал Григорий Андреевич голосом товарища Саахова. — Вот, Наташка, видишь, разница какая поколенческая, а ты говоришь — огурчик…
— Ну, если действительно поколенческая, — мурлыкнула Саша, — тогда, пожалуй, без разницы…
— Сашка, фу! — Наташа даже ладошкой по столу прихлопнула.
— Нет, дядя Гриш, правда, я когда другим про вас рассказываю, байки ваши всякие, ну, разное, я тогда говорю, что вы — мой крестный, а то долго объяснять, кто, что… Можно?
— Нет, папик, это здорово, пусть, соглашайся!
— А я что — против? — внятно поглядев на Сашу, сказал Григорий Андреевич. — Крестить я тебя не крестил, а доведись — окрестил бы, век бы помнила… Только куда уж мне, старому-то грешнику, молоденьких — да из купели… Да еще в какую веру ты моим посредством обратишься — гляди-и…
— Вера — ладно, это уж как-нибудь, а вот что — замуж она все-таки выходит в августе, — расстроенно распустившимися узкими губами Наташа прижала бокал, глотнула, оскалилась вымученно — жалела дочь.
— Сашка, это за кого, — пророкотал возмущенно Григорий Андреевич, — за лоха твоего милицейского, за сержанта местного? Да ты что!
— Ну и что… Он меня любит, вот, и я его! Вам-то всем что — жалко, что ли? Или завидно?
— Завидно? Обидно, вот что, за тебя обидно! Наташка, ты меня извини, — Григорий Андреевич уже побагровел несколько от трехсот без закуски — залить печаль, — я ей прямо скажу! Обидно, Сашка, жалко мне…
— Чего жалко, чего? — у девушки тоже начал разъезжаться рот, как у матери, — вот-вот взрыднет.
— А вот чего — жалко, что морда твоя распрекрасная, сиськи неразмятые и прочая задница на шармака балбесу достанутся, да еще с московской пропиской! Вот именно — с пропиской твоей! Нашла б кого подостойней… У него ж, кроме лысого, мозгов половник не наскребешь, — Григорий Андреевич помахивал согнутым пальцем, воздевал руки — что твой старообрядец на амвоне.
— А я не хочу, не хочу, — и впрямь уже плакала Сашка, — не хочу, чтобы олигарх какой-нибудь меня за свои деньги…
— Ты его еще найди, найди — олигарха-то… Почему непременно за деньги — чепуха какая! А ты — без денег… Взрослые дядьки — вещь неплохая.
— Скажешь тоже! Ты что, что в них толкового, в папиках? Я бы тоже — ни за что! — вмешалась дочь.
— Что, что — то… Вот спасибо — определила! Хорошо, вот смотрите: вот ты, Сашка — успокоилась? — вот ты представь: подходящая обстановка, никого, то да се, и я, к примеру, под рукой и в расположении нужном — что, отказалась бы? Да в легкую…
— Все равно — соображать надо, к чему это? — дочь.
— А я ближе к вашей, дядя Гриша, точке зрения, — тихо сказала Саша, опустив голову.
Разошлись под утро, когда рано прилетевшие скворцы, заполошно тарахтя крыльями в лаковой листве, давно уже начали новый день — у них свои заботы, весенние.
Поднявшись к себе на второй этаж, Григорий Андреевич вышел на балкон, присел в креслице, уложил руки на перила, подбородок на руки, стал смотреть никуда — туда, где над черно-игольчатым, как Маринины ресницы, краем леса сквозь темно-серые, как Маринины глаза, облака всходило солнце, светлое, будто улыбнувшееся ее, Марины, лицо.
Это была тоска давняя, непонятная, то приятная, то ненужная — была. Григорий Андреевич знал Марину уже несколько лет, она у него работала, но не близко к нему — далеко. Впервые на нее глянув, тогда еще, давно, он поразился только — Господи, красивая какая! Что там еще у девушки было, кроме изумительного лица, не разглядел, да и не присматривался, не скажешь ведь, как Бульба: «а поворотись-ка, сынку…» — обидится… Хотя говаривал он и не такое еще, кому угодно, а ей вот — нет, не сказал. Ничего. Потом уже, притерпевшись, но так и не привыкнув к невозможному, непредставимому для него желанию постоянно видеть дивное это лицо, Григорий Андреевич дважды, уже самому себе и не удивляясь, предлагал ей, Марине, работать к нему ближе, интереснее, легче, еще ближе, удобнее, проще, совсем близко. Она отказывалась, и ничего, ничего, не сумел он, он-то, разобрать в ее спокойных, слишком даже спокойных, с умной хитринкой, обвороживших его, его-то, прелестных под ненарисованными бровками глазах. А потом, потом он как-то однажды, читая «Возможность острова» Уэльбека, подсунутую ему старинной знакомицей не без умысла подъелдыкнуть: «прочитай, там про пятый десяток много», — примерил к себе фразу про «отвратительную навязчивость старого кобеля, который никак не может завязать». Нет, нет, это ж не это, вскрикнуло дернувшееся его сердце, когда бы — так… А что, что это — это, спросила хитрая и спокойная его голова, что? И, не получив от застеснявшейся поверить в свое воскресение души уверенного ответа, снизошла голова, подсказала — да ведь она-то, Марина, этого не знает . И что? А много чего другого, если и не знает, так слышала — в ушки-то с остринкой эльфической мало ли желающих подудеть насчет нашего с тобой, мышца, приятеля приключений, бывших и не бывших? И что? Ну-у, тупая… Ладно — придумаю. Сделаю. Скажу . Только уж и ты, стучилище, помогай выговаривать .
Роса на траве, чуть было перед рассветом не ставшая изморосью, начала собираться крупными каплями и, прячась от солнца, скатываться в землю, томительно пахнущую весной — сердечной мукой, болью рождения, немножко смертью, новой жизнью. Чуть продрогший на балконе Григорий Андреевич выпрямился, встал, потянулся, жмурясь, вздохнул — вспомнил «уже не молодого» Джолиона Форсайта, как тот поджидал Ирэн, сидя на холодном стволе упавшего дерева в Ричмонд-парке, — «любовь в моем возрасте кончается прострелом…». Или от нее он шел уже? Или Джолион был — старый? Кончается — вот как? Ну-ну, по Ильфу — «это мы еще поглядим, кто кого распнет…». Постой-ка, дружище, не в этом дело — кончается, не кончается… А вот в чем — что, что там кончается? Ах, вот оно что… Ну-ну…
В близкой роще, в салатовой зелени старых берез, освещенной с востока наискось пронзительным утренним блеском, начала куковать кукушка — раз-два-три-четыре… Ку-ку — ку-ку. Григорий Андреевич не стал считать: лучше не знать, да и — мало ли — вдруг ошибается?
…Три дня назад, в четверг на пасхальной неделе, был Маринин день рождения — Светлый четверг, прости уж, Господи! Великим постом, в начале самом, девушка совсем неожиданно согласилась на третье по счету Григория Андреевича предложение работать с ним рядом, прямо; вот уж точно — Бог Троицу любит. Да и то — не ждать же, как грузинские цари от многочисленных князей седьмого приглашения, чтобы в гости приехать. Девушка, да, — а как ее еще назовешь, нежниссимую; хоть и дети у нее, а всех на свете девушек нетронутей — для него. И вот уж три дня, три, с понедельника на Страстной неделе, Григорий Андреевич мог ее каждый день видеть. Любовался. Любезничал. Разглядывал — не мог наглядеться. Целовал изящные руки, — Марина не противилась, но посматривала, как охрана в банке — предостерегающе и опасливо. В среду ближе к концу дня Григорий Андреевич предложил отметить завтра и ее появление на свет, и переход, — да нечего тут стесняться — и еще пара поводов есть, — все вместе и отпразднуем, ладненько? Коллежек своих позови — им хорошо и тебе легче, я же понимаю — мнешься пока, только я ведь тебя так долго дожидался, честно. Очень долго. И очень я, понимаешь, тебя… Да, что? Ну что — ждал, вот что… А-а… Понятно. Ну вот…
Ближний круг поудивлялся легонько, попереглядывался, похмыкал, но — мало ли чего не бывает в этой жизни; пусть его — начальника… Наше дело — сторона; его забота; трепанешь да поглядишь не вовремя — к чему да вдруг не так, а ведь он человек опасный, орать не станет, хоть и может-умеет-использует, а поглядит разок без улыбочки, глаза распахнутся — страшные, опустит веки — и все, спекся ты, дружок, запомненный, суетись потом. Нет уж — себе дороже. Пусть его.
Григорий Андреевич был весел, много пил — как там, где и что — неважно, неважно, плевать; главное — вот она, Марина, рядышком, — не пущу от себя чудо такое, ни за что, никогда, помру разве… Вот она — аромат золотой, как вдохнуть целиком — не надышишься, вот она — губы цвета ранних зерен гранатовых на коже сливочной, вот она — слушает. Гляди-ка — а когда это все разбежаться успели?
— Ты еще не убегаешь?
— Нет, вот же — сижу…
— Далеко гляжу…
— Конечно.
— А ближе?
— Что — ближе?
— Ну погляди хоть — ближе…
— Да, — Марина приблизила лицо, локоток в коленку, подбородок в ладошку, — так?
— Так, — Григорий Андреевич склонился, неощутимо коснулся Марининой щеки губами, еще разок — сильней, не дыша, еще…
Девушка отстранилась — хватит, спина прямая, строгая; прикурила тонкую сигарету — синий дымок.
— Спасибо вам, Григорий Андреевич.
— За что?
— Ну как же — день рождения вот, хлопоты, время…
— Какие хлопоты, ну что ты, право! Ты пойми: мое удовольствие, хоть и слово не то, от этого всего в сто раз твоего больше. По одной простой причине. Ты понимаешь, по какой. Это тебе — спасибо.
— Не за что. И вот, Григорий Андреевич, я вам еще хочу сказать…
— Что такое? Не так что-нибудь? Что не понравилось?
— Нет, все отлично. Только, Григорий Андреевич, я ведь мужу не изменяю…
Лучшей паузы не держал и сэр Лоуренс Оливье в Шекспире самом затейливом. Потому что играл, а тут не до игрушек было, — так легким тычком останавливает сердце противнику кимоносистый сэнсей, так айсберг мимоходом топит «Титаник», так огненным бабахом взрывается на взлете «Челленджер». И как — теперь?
— И что ты хочешь этим сказать?
— Ничего, только то, что сказала. Может быть, я пойду уже?
Еще пауза.
— Ты, дорогая, конечно, думаешь, что вот я теперь надуюсь — владыка омрачился, что жизнь твоя переменится к худшему, и всякое такое. Да, так ведь думаешь?
— Естественно. А по-другому — бывает разве? Что тут думать?
— Ты ошибаешься. И даже не знаешь, насколько сильно ты ошибаешься. Ничего не переменится. Все как было, так и будет. Просто потому, что ничего перемениться не может — я не смогу относиться к тебе по-другому. Извини уж. Не смогу и все. Так что — не переживай. Все будет хорошо и даже лучше. Ты просто — будь. А я — я буду на тебя смотреть. Это уже — много. Для меня. Ты меня хорошенько поняла?
— Да. Правда, пойдемте — поздно уже, пора.
На улице Григорий Андреевич усадил Марину в остановленный случайный автомобиль, строго предупредив шофера и дав ему денег, — не будь разговора, его, его-то, изувечившего, он повез бы Марину до ее дома сам — на служебной, на такси, да хоть на вертолете, но так — сидеть всю дорогу молчать, от обиды помирая? Хотя чего тут особо обидного, наоборот — честно… Насильно мил… Нет, обидно — зачем же так, по морде-то сразу, — «ничего не сделал, да, слушай, только вошел»… Ага, и вышел… Гвоздика за ухом… Черт! Стыдобина. В служебной своей машине, едва успевшей тронуться, Григорий Андреевич достал телефон, выщелкнул нужный номер — гудки. Не будет говорить… Нет, услышала.
— Да, — усталый голос, ну что, мол, тебе еще, достал!
— Ты хоть понимаешь, а, понимаешь, как ты мне, такое сказав, дала почувствовать мой возраст, а? — сорвался, вот черт, сорвался, зачем?
— Да. Понимаю.
— Да?
— Да.
— Ладно, спокойной ночи. Отдыхай хорошо. Спасибо тебе.
Это нынешнее поколение, зажав мобильник ладонью, нажимает все кнопки большим пальцем, наощупь и наверняка, не глядя, а Григорий Андреевич тыкал в клавишки правым указательным, держа телефон левой рукой. Это нынешнее поколение — не он — может вернуть, исправить, перенажать, он не умел, ему это никогда не было нужно, многое за него делали другие. Сейчас он об этом пожалел, потому что, яростно вбивая палец в холодный пластмассовый свет, умудрился стереть мобильный номер Марины. А может быть, это кто-то, да нет, не кто-то, а тот, кто — тот, кто почти всю его жизнь оберегал и холил желание грешить, торопил наслаждаться безмерно и безнаказанно, может быть, это он тюкнул ненужный раз Григорьевым перстом в забытый сразу квадратик? Нечего, мол, нечего отвлекаться… Куда, дружище, разогнался? На кой тебе ляд эти штучки — спокойней, спокойней, да подыши глубоко… Ну ее — ишь, понимашь… Так тебе плохо, что ли?
А потом была Пасхальная ночь високосного года. И было Пасхальное утро, когда он понял, что с ним происходит, и принял это на веру.
С Мариной Григорий Андреевич помирился, не откладывая; и не спешил бы он, да без нее-то — пусто, незачем все, тошнота долговая, топь, обморок. Девушке было приятно его внимание; он стал очень аккуратен и сдержан — в словах, в жестах, смотрел и то — не царапая. Обожания не прятал — не спрячешь; Марина привыкала к нему, к восторгу и любовной блажи в его глазах, теплела, начали, наверное, мелькать какие-то в ее заглазье картинки — как от этого уберечься? — нету средств, предохраняющих от воображения. А уж если на женщину так смотрят, как смотрел на нее нестарый этот еще мужчина (вот дурачок — да что ж он, не видит, что ли, — мне это нравится все!), начинает где-то там, внутри неразгаданного никем женского ее естества, мало-помалу, быстрей и быстрей — не остановишь, раскручиваться маховичок вечного двигателя любви: вот и кровь согревает по-новому, вот мурашки бегут по руке (и ноге) от дыхания с шепотком в ухо ждущее, вот налилась надеждой сладкой душа, вот и сердце частит от касания нежного, — да он меня и вправду любит! Никогда бы не поверила…
Григорий Андреевич не стал налагать на себя епитимью, — он просто отказался видеть, слышать и чувствовать всех женщин — как женщин, кроме Марины. Вспоминал древнее: «Адам, а ты меня будешь любить? — А что, разве есть варианты?» Какие, к черту, варианты? Вот именно — к черту варианты! Ему звонили, напоминали, плакались — мимо. К черту. Без обид. А как без них?
— Здравствуй, солнце мое…
— Привет.
— Гришенька, я ведь соскучилась…
— Ну, что ж поделаешь…
— Так, значит?
— Значит, так.
Или так:
— Дорогой мой, а ты не забыл вообще про мое существование?
— Знаешь, извини — забыл.
— Ну, хамлетон… Может, вспомнишь?
— Ты не обижайся.
— Буду.
— Не надо, ни к чему. Пока.
— Пока…
Или:
— Ну как ты?
— Спасибо, надеюсь, и ты — неплохо.
— Плохо.
— Что-нибудь случилось?
— Вот именно, что ничего не случается. И никто.
— Ну уж — никто…
— Кто, никто… Ты-то не случаешься! Или случаешься, да не со мной.
— Ты, давай-ка, тон этот брось. Что за дела?
— Это кто — давайка?!
— Так. Ты что хотела?
— Что обычно. И сейчас хочу.
— Вот и хоти. Это не вредно.
— Я тебе вот что хочу сказать. Знаешь ведь — я цитаты люблю, так вот, по Чехову, буква в букву, но иносказательно: «Разница между временем, когда меня драли и когда перестали драть, была страшная». Страшная, понял?
— А ты не бойся.
— Я тебя ненавижу.
— А я тебя — нет. Будь здорова.
Звонок. Звонок. Звонок. Звонок. Звонок. Эсэмэска: «Возьми трубку, пожалуйста!» Нет уж. Баста. Финита. Финиш. Он же — старт.
Через пару недель Григорий Андреевич заболел. Гулящий какой-то вирус крысиными когтями скребся в бронхах половины Москвы, — начало июня было холодное, ветерки и ветрилы с удовольствием походя рвали растяжки на Садовом кольце и Тверской, соревнование же между голубями и дождем неизменно заканчивалось к вящему удовлетворению монументов, и даже Достоевский — «памятник русскому геморрою» перед Библиотекой отмыто блестел глубоким и тяжким раздумьем. Григорий Андреевич промаялся в своем уютном кабинете весь понедельник, накачиваясь разноцветной лекарственной гадостью, во вторник стало еще хуже — ложись да помирай, и пропуск рабочих дней по нетрудоспособности стал неизбежным. Пес бы с ним, думал он, обойдутся и без меня недельку, в конце-то концов — могу я заболеть или нет? Можешь, можешь, отвечал он себе, — только что ты врешь: обойдутся — не обойдутся… Без Марины столько времени — можешь? Не знаю… А ты подумай. Чего тут думать — не могу.
Болеть Григорий Андреевич уехал на дачу — тихо, воздух чище, никого. То-то и оно — никого… Даже вируса. Чокнуться не с кем.
Заработала скоро освободившаяся от заботы о носовых платках и пилюлях голова, перестал царапаться в груди тот самый лисенок-простуда, которого прятал у себя на животе до полного прогрызания внутренностей юный и мужественный спартанский придурок, бархатистым раскатом с табачным подкашлем наполнился голос; Григорий Андреевич позвонил Марине и попросил ее — не одной, не одной, дорогая, ну что ты, конечно! — приехать к нему на дачу, навестить болящего, проведать, — подружку возьми, — я Вовке велю, чтоб он распорядился насчет работы и прочего, пусть и он приедет — да ради Бога! В понедельник. Жду.
Он и впрямь очень долго ждал ее, очень — всегда. И не знал об этом, пока, наконец, не дождался. Негоже человеку быть одному, хотя бы и быв со всеми.
Гостей-то надо привечать. Григорий Андреевич поехал в городок за вкусностями.
Непраздно и одиноко ходящий по рынку солидный мужик с портмоне мягкой кожи, в котором хорошо заметны еще и не хрустящие, а мягко липнущие к пальцам красненькие, в воскресенье утром, когда обалдевшие от недельного городского забега дачники спокойно спят под шиферными крышами и не видят сны, — такой мужик может восприниматься обитателями рынка только как разрешенная к охоте дичь. Таким они его и видят.
— Картошечки не желаете? Рязанская, самая ранняя… Укропчиком ее…
— Озимая, что ли?
— Шутник вы какой! Так вешать?
— Не-ет, мы ее по-другому казним… Возьму.
Звуковое оформление рыночных рядов и закоулков — как в перерыве парламентского заседания: смех, шепот, ругань, перекликиванье партнеров и конкурентов, зажигалочный цок, зазывный клекот, — как там, так и тут — купля-продажа. Только на рынке обманывают реже. А мясной вопрос и здесь — пованивает…
— Свининки, говядинки? Шейка-лопатка-вырезка-окорок! Поросята молочные, печенка сегодня знатная… Мужчина! Молодой человек!
— Мужчина охлажденный или мороженый?
— Какого скажете! Только, на вас-то глядя, сама распалишься — товар потает…
— Так я и поверил… Знаем — плавали. А на печенку — кого из графьев забивали?
— Почему графьев? Прынцы да прынцессы — стадо целое…
— Собственная хладобойня в Самаре?
— Не-е… Воронеж. И не собственная. Была бы моя — стояла бы я тут…
— А ты ходи.
— Где здесь ходить-то? Оно мне надо? Здесь на мясо глядят…
— А по прилавку — чем не подиум, — годишься, вполне; отбоя не будет от клиентуры.
— И так нет. А толку? Мое мясцо не укупишь, а даром — тоже резону нет. Спонсора бы — вас вроде…
— Все, уговорила, — засмеялся Григорий Андреевич, — так сделаем: лопатку и шейку — килограмм по пяти.
— А окорок — не интересует?
— За прилавком — не вижу. Другим разом…
Черешни, клубники, абрикосов поспелей, огурчиков,
луку репчатого пару кило, — давай, мон ами, бери-ка все это хозяйство и к той вон машине подтаскивай, — я подойду, только рассчитаюсь, нет, арбуз не нужен — рано пока.
Проходя вдоль шеренги торгующих рассадой, цветами, кустами смородины, малины и ежевики, Григорий Андреевич заметил девчонку, недели три назад продавшую ему пяток саженцев черешни. Складненькая, ноги чуть вихлястые, грудь — горкой под одежкой, густые темные волосы, мордашка смуглая в конопушках, поясница между курткой и джинсами — голая. Нагнувшись или присев на корточки паковать корешки — и не только поясница; почки, наверное, уже воспалены, — дорогая цена за приманку.
— Ой, здравствуйте!
— Опять спина голая? Говорил же тебе — застудишься, а тебе еще детей рожать.
— Ничего, я привыкшая, тепло же…
— Тепло — из носу потекло, ветер-то холодный какой, а? Родители твои куда смотрят?
— А мама моя — она в Веневе, это под Тулой, там — питомник… А я здесь одна живу — ругать некому!
— Черешня твоя не зацвела, а? Ты ведь говорила — будет…
— Обязательно. Только ведь саженцы и обрезать надо правильно, глиной срезы замазать, потом — цветы почти все оборвать, чтоб цвело каждый год, — ну, много всего…
— Это я не запомню.
— Давайте я вам телефон запишу. Ой, а вы даже не спросили, как меня зовут — Аня…
— Григорий Андреевич.
— Вот — написала. Если вам нужно, я бы могла и на месте посмотреть, как растет, я про деревья-кусты все знаю… Я здесь до семи.
— Ну, будь здорова, Аня. Удачной тебе торговли.
А что, подумал Григорий Андреевич, не будь Марины — позвонил бы, кустики проинспектировать. «Меня царицей соблазняли — не поддался я!» Ноль шансов. Зеро. «Только я глаза закрою…» — э-э! За рулем-то не стоит глаза закрывать. И так она, Марина, здесь, во мне. А завтра, Бог даст, приедет — день до вечера. Со мной — день. День — с ней. Каждый. Желаю — так.
Распогодилось, как по заказу. А почему, собственно — как? Принимает же их кто-то в Небесной канцелярии, заказы, учитывает, взвешивает, а сегодня Григорию Андреевичу, Григорию, Гришке — всем им очень хотелось хорошей погоды, чтобы теплое солнце и взвесь облачная, пахло чтобы травой и цветами, и чтобы ветер не остужал полную влюбленной кровью голову. Как там, в Алмазной сутре: пусть желание появится в уме, только не разрешай уму быть связанным этим желанием. Ум Григория Андреевича не мог быть связан этим желанием, — другие, другие желания были в его уме — желания сердца, омытой любовью души, сильного еще тела — вот и распогодилось.
Они приехали — Марина (она! здесь! не сон ли — радость!), подруга Алина, Володя; водителя Петю Григорий Андреевич тоже оставил в гостях — почти насильно. Да хоть сотню еще посторонних — все равно, кроме нее, нет никого, не вижу. Хозяину должно быть любезну и предупредительну, расторопну — Григорий Андреевич и был, какая-то часть его — была, разговаривала, смеялась, потчевала. А сам он, весь, был с ней, Мариной, и — Боже ты мой! — видел, видел, знал, верил: и она — с ним. Неужели? Да. Так.
День кончался. Близко было время — расстаться.
— Петь, — сказал Григорий Андреевич, разливая чай в объемистые фарфоровые чашки с редким узором: клубнички, чернички, ежевички — ты сначала девушек развезешь, потом Володю, — так ведь — по направлению? Девочки, а кого из вас раньше, вы же там где-то рядышком?
— Все равно, — сказала Алина, то и дело на Марину взглядывавшая : что это с ней? — Там рядом.
— Да, правильно, — ответила Марина, — правильно. Сначала Алину, Володю — потом.
— А ты? — спросила Алина, глаза округлив.
Володя заговорил о чем-то с Петей.
— А я не поеду. Поеду, то есть — завтра. Ладно? — Марина посмотрела на Григория Андреевича. — Да?
— Да, — ответил он, — да.
Больше он ничего не сказал, не мог сказать — зачем?
Проводив гостей, Марина и Григорий присели на укромную скамейку возле ворот, — он обнял девушку, она уютно собралась в комочек под охватившей ее защитой — от всех, от всего защитой, кроме себя самой. Григорий целовал гладкие Маринины волосы, молчал. Молчала и она. Потом он, склонив голову, стал что-то шептать ей на ухо, едва слышно, чуть касаясь губами розовой раковинки, словно боясь, что кто-то может подслушать. Напрасно — сильные не боятся признать поражение. Потому что всегда есть Сильнейший.
Солнце стояло еще высоко. Лето — не осень.
…Ближе к утру, когда Марина уже уснула, дыша неощутимо и сладостно на Григорьевой груди, он — Гришка, Григорий Андреевич — не спал. Чтобы чувствовать то, что чувствовал он теперь, нужно было прожить жизнь. Он ее прожил. Теперь — теперь начиналась новая. Как и положено жизни, начиналась она с любви.
Он прожил жизнь, не отвергая ни похоть плоти, ни гордость очей, ни гордость житейскую, не думая о смирении и Вести Благой, к смирению зовущей. Теперь — теперь он смирился, так и не отвергнув ни того, ни другого, ни третьего. Только теперь, теперь, да — теперь гордиться было чем: она — его, а он — ее . Гордость его и была смирением, а смирение — гордостью.
Вот в чем было его смирение. Он признался себе, что искренне верит — есть Бог, и есть любовь. Что Бог внутри него самого и есть любовь. Так. А грехи… Ну что же. Пусть будут и они. Содеянные до любви, грехи — любви не помеха. Любовь — это когда есть кому покаяться в грехах и быть прощенным, и возлюбленным, принятым. Любовь не боится греха. Она ничего не боится, ибо всемогуща и всепрощающа. Как Бог.
В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Любовь.
Так.
(Кстати говоря, если вам интересно, что будет дальше с этими людьми, то дальше — только будет еще. Мне тоже интересно.)