Вербалайзер

Наследственность

Большое спасибо Мичурину за выращенный им «пепин-шафран», хотя, на мой вкус, «штрифель» лучше («штрейфлинг» — я не выговариваю, и никто не выговаривает). Трофиму Денисовичу Лысенко я особо признателен за не созданное под его очумелым руководством биологическое сверхоружие, хотя кто его знает — птичий грипп вкупе с атипичной пневмонией настораживают как-то. Многолетняя пшеница у него тоже не задалась, а мичуринские розы упорно не приживаются до сих пор севернее Крыма. Были, в общем, неудачи у корифеев. А почему — не знали они законов Менделя (Мендель Крик здесь ни при чем, он тихо занимался-таки себе извозом в Одессе, прошу учесть). Мичурин — тот, говорят, чтение книг научных не жаловал, предпочитая опытным путем переносить сады с места на место и выяснять таким образом, отчего, в конце концов, персики не цветут под Тамбовом. Трофим Денисыч про Менделя знал, но не верил, предполагая, что воспитательная работа со злаковыми культурами намного продуктивнее — раз уж их сажают, то должны они совершенствоваться, едри их в корень. Так, во всяком случае, учил его старший научный товарищ Сталин, экспериментировавший с посадками высших позвоночных в зоне вечной мерзлоты. Но знание — сила, как известно, особенно с течением времени, и меня, например, никто не подвергнет обструкции, если я точно укажу, какие у меня наследственные признаки от дедушки по матери, а какие от бабушки по отцу, раз установлено, что бабушка — мать его.

Достоинства и недостатки предков распределяются в потомстве, по Менделю и вейсманистам-морганистам, упорядоченно. И несправедливо. Мне от дедушки Ивана Федоровича досталась способность к стихосложению, а двум двоюродным братьям — дальтонизм. Дед мог довести таксиста до кондрашки, требуя остановиться у вон того красного забора, которого водила, натурально, в упор не видел, поскольку искомый забор был густо-зеленым, а я, спасибо дедушке за подарок, топал младенческими ногами в башмачках цвета лягушачьей кожи, поскольку они приобретались как ярко-красные. Кузен Игорь, большой теперь медицинский начальник, мечтал приносить людям счастье с помощью скальпеля и трепана, но как только выяснилось, что в разъятом теле он все причиндалы видит монохромно, ему был избран путь наверх с поста участкового терапевта. Или вот полюбил я отчаянно на пятом десятке сборную солянку, а в ней и батюшка мой тоже не чаял души.

Многим меня унаследила бабушка Мария Алексеевна, в девичестве Журова, а по родственной кличке — Муся. В годы страстной борьбы с космополитизмом ее выкинули из трамвая у Казанского вокзала как несомненную жидовку, хотя происходила она из купцов-староверов Морозовых, но справки об этом на лице не носила, предпочитая гордиться пролетарьянством своего отца — тот при царском режиме чинил паровозы и был похож на спившегося Репина. Бабушка горбоносостью и ехидным ленинским прищуром заставляла окружающих подозревать ее в тайном безостановочном поедании кошерной мацы и личном знакомстве с Голдой Меир, что на самом деле являлось привилегией Полины Жемчужиной, в девичестве Перл. В результате трамвайного инцидента Муся запретила моему папе жениться на одной славной девушке, а я лишился еврейской мамы, не учил Тору и не ношу пейсы. Правда, злопыхатели и доброжелатели утверждают, что мне бы шло. Я не спорю — почему нет?

Доведись мне писать бабушкину характеристику, непременно указал бы, что базовым ее свойством был странный дефект зрения — она не видела препятствий, ни в общежитейском смысле, ни в сугубо предметном. Желая уснуть, она просила сделать телевизор погромче, а отсутствие кваса в палатке вполне могло стоить места начальнику райпродторга. Пару раз в неделю Муся сшибала локтем чашку с чаем, потянувшись за сахарницей. Регулярные переломы ног, рук, ключиц и падения лбом в лед тротуара сделали бы честь матерому горнолыжнику. Дважды она портила свежебеленые потолки квартиры жившего этажом ниже семейства Шнеерсон — роняла аквариум, может быть, вспоминая злополучный антисемитский трамвай. Высший балл по бытовому травматизму был получен Мусей за падение в трехметровый подвал сквозь торчащие из стен крюки, обошедшееся несложным переломом лодыжки. Еще она была злостной энтузиастической семейной скандалисткой, любила почитать, вздремнуть и почему-то президента Кеннеди. Хранила в своем шкафу газеты с сообщениями о смерти Сталина — опять-таки, видимо, не в силах простить тирану незаслуженной трамвайной неприятности.

И что вы себе думаете? Едва выпраставшись из пеленок-манежей-колясок, я начал подвергать жуткой опасности различные детали своего организма и весь его целиком. Добродетельная шестнадцатилетняя тетка со своей подругой, развлекая дите в меру разумения, влындили мне по лбу качельной доской. Понесенный неокрепшими еще костями черепа урон выразился в том, что, сперев бабушкину длинную железную шпильку для закалывания пучка седых волос на затылке, я незамедлительно вогнал ее в электророзетку. Детско-юношеские вывихи лодыжек, свернутые коленные чашечки и выбитую по итогам прыжка с десятиметровой вышки в бассейн челюсть я пропускаю. В шестнадцать лет, спускаясь по одной истертой сапогами революционеров лестнице в Замоскворечье, я упал, выставив локоть, и кость плеча перешла в область ключицы. Из лечебницы, где мне вправили руку, ласково сообщив о разрыве суставной сумки и связок, я сбежал, потому что предложенный гипс в преддверии последнего звонка и выпускного вечера никак меня не прельстил. Две недели кисть левой моей руки была чуть ниже левого же колена. Через два года я повторил сказочный трюк, пропутешествовав кувырком с входной лестницы Эрмитажа; в зимнем антураже взвихрения снежной пыли, подсвеченные желто-розовым солнцем со стороны Невы, и мое распростертое на сером льдистом граните тело были очень эффектны. Не менее эффектны были разных оттенков обильные синие пятна на мягких тканях. Чуть позже недовольное отсутствием заботы левое плечо чуть не утопило меня в речке Яхроме, куда я занырнул с мостков и сразу вспомнил о Чапаеве. Путешествие на спине по катку тротуара улицы Радио вплоть до поворота на Доброслободскую и падение из троллейбуса у Красных Ворот, заставившее Лермонтова оглянуться с постамента, — это далеко не все проделанные мной цукахары и двойные аксели.

Но до поры я обходился без переломов, — если они и были, их никто не фиксировал, шляться по поликлиникам я не люблю. В середине августа 92-го года рачительная моя жена сочла полезным для меня занятием сбор слив методом их аккуратного срывания с веток, а не трясения ствола, которое я считал вполне себя зарекомендовавшим. Пришлось покориться и лезть на стремянку, не ожидавшую в свои сто лет такого насилия. Она вильнула боковинами из прочного еще бруса, как, уходя, виляет бедрами девица, обозлившаяся ввиду обнаруженной неплатежеспособности кавалера. Открыв глаза и попытавшись вдохнуть запах придавленной морковной ботвы, я начал беспредметный диалог:

— Похоже, я ребро сломал.

— Стремянку ты сломал, а не ребро.

— Точно сломал.

— Ты бы тогда вздохнуть не мог.

— Так я и не могу.

— Ну ты же дышишь.

Прошло десять лет, и жена помогала мне по-быстренькому пройти диспансеризацию в своей медицинской конторе. Тетка-рентгенолог, обозревавшая мое нутро в прямом эфире на огромном экране, поинтересовалась вдруг: «А когда это вы так сильно ломали два ребра справа?» Жена смущенно опустила очи долу, — подумав, наверняка, что таких хороших стремянок больше не делают.

Опрокинуть чашку чая, кружку пива или пару полных рюмок — для меня и теперь дело пустяшное. Я с интересом читаю книжки про сталинскую эпоху, не затрудняюсь призвать к ответу нерасторопного приказчика в одежной лавке, вот только Кеннеди мне совершенно до фонаря. Лежа на дачном диване и слыша, как дочь упитанным задком проверяет прочность лестницы со второго этажа, я размышляю о величии таинственных законов наследственности.

Дедушкины загадки

Мы гуляли. Гули-гули, ляли-ляли. Нет, пока я был младенцем (сербское какое-то слово), дед не катал коляску со мной ни по тротуарам, ни по дорожкам парка «Дубки». Соски, пеленки, вопли-крики, — нет уж, увольте-с. Не довелось и мне покатать в прогулочной инвалидной коляске семейного патриарха, ноги которого были бы надежно укрыты шотландским пледом, а шея — испанским кашемиром, — дед умер, не доводя дело до коляски. Он вообще предпочитал личную независимость. Обретя способность задавать осмысленные, а равно и бессмысленные (большинство) вопросы, то есть года в четыре, я приобрел и партнера по прогулкам, крайне, как говорят, полезным для детских и стариковских организмов. Вощеной бумагой оборачивалась пара кусков шарлотки, воротник моего пальто стягивался осенним шарфом, и мы шли в парк Тимирязевской академии. Слегка шаркая подошвами по более или менее подзолистой почве — о степени подзолистости сообщали таблички, а я уже умел читать, дед вел меня к небольшой поляне в глубине парка. Там, усевшись на не успевшие еще стать трухлявыми пни, мы потребляли особо вкусную на свежем сентябрьском воздушке шарлотку. Старые деревья блестели паутинами между веток, неохотно пропускавших вниз свет небес, имевших цвет много раз стираного флага советских ВВС, который вывешивали на углу нашего дома к 23 февраля.

Единственная и недолгая ссора с дедом произошла, когда родители начали понемногу знакомить меня с устройством окружающего мира. Вольное изложение основ эволюционной теории привело к тому, что я пытался заглянуть в каждую встречную коляску, надеясь увидеть там мартышку. Я так понял, что человек появляется на свет в виде обезьяны и постепенно приобретает свой нормальный облик. Мартышек не было, я недоумевал. Опрометчивым оказалось решение прояснить вопрос до конца с использованием жизненного опыта деда.

— Дедушка, а когда ты был маленьким, ты тоже был обезьяной? — простодушно поинтересовался я.

— Что значит тоже, я что — сейчас обезьяна, что ли?

— Нет, ну маленьким родился обезьянкой, — суффиксом пытался я смягчить внезапное дедово недовольство, — а потом уже стал таким.

— Каким таким? Это кто тебе сказал?

— Мама с папой, — я был честным мальчиком.

Вечером того же дня сначала меня сильно удивила громкая ругань в формате двое на двое (дедушка с бабушкой vs мама с папой, ставки 1 к 50, места у ринга), потом вздрючка от родителей и установившаяся в доме тягостная атмосфера.

Не больно-то удачной оказалась и моя попытка обогатить дедушкины знания сведениями, полученными во дворе от мальчишек постарше. Дед читал «Правду», опустив очки близко к кончику излучающего недоверие официальной пропаганде носа.

— А знаешь, как будет перевести с немецкого на английский «Хайль Гитлер»? — задыхаясь от торопливого бега с этой потрясающей новостью, выпалил я.

— Ну и как?

— Хуй!

Дед отпил глоток чая из стакана с подстаканником, сложил газету, пожевал губами.

— Не знаешь языков — не берись за переводы, — был его мудрый совет.

Чай дед пил интересный, и я довольно долго считал его личный способ приготовления чая единственно возможным. В железный заварной чайник он засыпал много заварки, наполнял холодной водой, а потом полчаса кипятил его на медленном огне. В обязательно тонкий стакан он клал кусковой сахар, наливал до половины почти черной заварки, добавлял молока, а потом доверху сыпал сухарики из черного хлеба. Кто и где научил этому деда — не загадка разве? Что такое чифирить, я узнал, конечно, но потом и не от него.

Дедушкины загадки стали формулироваться у меня в голове, когда он уже лет двадцать пять как обретался на Головинском кладбище. Рассказывала бабушка, рассказывали родители, остались теперь почти столетние фотографии. Дед — Леонид Иванович — родом был из-под Орши. Прадед был немалого чина священником. Его хоронили в полном облачении и при немалом стечении народа в 1928 году. Кто это допустил такое безобразие в то нехилое времечко — ну не странно ли? Известен случай с маршалом Василевским, которого Сталин упрекнул за отказ от отца-священника. Но то маршал, и то отказавшийся! Дед маршалом не был, от отца не отказывался, а служил в ВОХРе, де-юре в НКВД. Там за соцпроисхождением недогляда не было. Дальше от Орши — загадок больше. К началу войны дед — в Москве. В плен попал под Вязьмой в 41-м. Он сам рассказывал мне, что провел три увлекательных года в концлагере под Гдыней, это в Польше. Натуралистически говорил о повадках немецких офицеров — при всех, говорил, подлец, ногу поднимет, да как пернет! При ком это — при всех? Не стеснялись же эсэсовцы лагерников, в самом деле. «Не нужна твоя работа, надо, чтоб ты мучился», — так дед определял принцип лагерного труда. Выжил — ладно, бывало. Но вот чтоб сразу из освобожденного лагеря да в действующую армию, да вернуться только осенью 46-го? Что-то тут не так, воля ваша. Либо должен был дед отправиться из Польши в солнечный Магадан, но тогда он так быстро не вернулся бы, либо ну я не знаю что. Не бывает. В 49-м году моему отцу, а дедову сыну, настала пора подумать о высшем образовании. Почему нет? Дед работал то завмагазином (маленьким), то завхозом в школе — не бог весть что. Папа решил поступать в Московский юридический институт, славную кузницу кадров НКВД и т. д. В анкете, которую тогда приходилось заполнять по поводу и без, был славненький пунктик: «Были ли вы или ваши родственники в плену или интернированы в период войны». Yes в этой графе в те времена означал немедленный и бесповоротный отлуп от любого стоящего дела. Папа хвалился, что в этой графе он, отчаянно рискуя, поставил «нет», и — прокатило, прошло-проехало, миновало. Ха! Не бывало, не бывает и бывать не будет, «поверьте, Иван Сергеич, я знаю», как уговаривал Жеглов подозреваемого доктора. Каждый из этих случаев мог быть сам по себе, но все вместе и в такой последовательности в те времена — nein, nicht, ни в коем случае, impossible, Райка. Существует, конечно, какое-то объяснение всем этим удачным несуразностям, сделавшим возможным мое появление в данной реинкарнации. Вот оно-то и есть главная загадка, и ведь не разгадаешь! Слабенькая версия — бабушкина сестра, в эстетике 30-х незаурядной красоты женщина. Она была замужем за важным чекистом, погибнув от его пули, официально названной гнойным аппендицитом. Может быть, чекист грех замаливал? Не знаю, и никто не знает, и спрашивать давно уже не у кого.

Иногда в тревожных снах дед пытается что-то сказать, оказываясь и не умершим вовсе, а где-то долго бывшим, и вернувшимся, и помолодевшим, и так же сидящим на своей кровати, опираясь локтем о колено, куря «Ароматную» сигарету, глубоко заправленную в обкусанный мундштук. Но это в снах. А наяву — я знаю — он меня ждет далеко отсюда на парковой полянке, поглядывая по сторонам и надеясь, что я вот-вот брошу валять дурака и появлюсь из-за ствола огромной дуплистой липы, по которому только что взнеслась наверх испуганная мной белка. Только вот как там готовят шарлотку?

Малаховка

1

Толстоватый мальчишка лет семи, в шортах и маечке или более одетый, по погоде, катается на велосипеде «Школьник» по тропинкам среди остатков соснового леса, между невысоких ветхих заборов, старых дачных домов, врастающих в песчаную землю и окруженных зарослями бузины, боярышника, жасмина. Поскрипывает педалями велосипед, колеса то перескакивают, то плавно перекатываются через сосновые корни, пересекающие утоптанные дорожки, совсем не задумываясь о том, что мешают прогуливающимся или спешащим к автобусу дачникам. Мальчишка — это я, сосновые корни ничего не символизируют, это просто сосновые корни, а место, где все это было и где теперь всего этого нет — ни мальчишки, ни велосипедов «Школьник», ни даже леса, — старый-старый дачный сначала поселок, потом городок, а теперь уже непонятно и что — Малаховка. Близлежащие Люберцы, Томилино, Красково, Отдых, Кратово плотно стиснули Малаховку между собой, так что границы между ними теперь только административные, да и сама она… Наполовину город, наполовину место рекреации нуворишей, — еще бы — 15–20 штук баксов за сотку, воздух уже вполне московский, кафе «Уголек» на повороте с шоссе давно закрыто. Странное название, да? Ничего не странное, если знать, что посреди дачного городка советские умники построили здоровенный завод, где делали горнопроходческие комбайны, рубавшие уголь вместо Стаханова и зэков. Зэков, впрочем, комбайны полностью так и не заменили. Еще в Малаховке есть Институт физкультуры, который, учась в нем, раз в год обязательно посещали все советские спортсмены, а также старое еврейское кладбище. И — коттеджи, дома загородные, дворцы и замки.

А в середине 60-х контора «Мосдачтрест», предоставлявшая чиновникам вышесредней руки и заслуженным ветеранам дачки за умеренную плату, владела половиной Малаховки. В очень незначительной части этой половины я прожил несколько лет, лет — в смысле с последних чисел мая до конца августа. Подготовка к переезду на дачу, куда надо было везти все — кастрюли-сковородки, ножи-вилки, подушки-одеяла-телевизоры, занимала старших членов семьи гораздо больше, чем мой день рождения, 30 мая, и отмечать его было не принято, кроме того, иногда сам переезд приходился как раз на этот день. Не до того. Первые пару раз я слегка дулся, не давая, впрочем, повода для вопросов, потому как понимал, что мне быстро объяснят несостоятельность моих претензий, потом — нет. Детская притязательность семьей не поощрялась. Свой день рождения я и теперь отмечаю редко, а с семьей — никогда. Но тогда — переезд! суматоха, тюки и коробки, лает собака, ругается дед, один из отцовских шоферов — Коля, бычьей силы и довольно тупой — кидает пожитки в кузов, все дергаются, потому что боятся гаишной проверки: машина-то государственная, использовать ее для личных нужд как бы и нельзя. Едем! Приехали. Дачи были простенькие, небольшие, обычно их занимали две-три семьи, негласно деля участок на где кому можно. Терраска, пара комнатух, кухня, дымящая печка, панцирные сетки полуржавых коек, газ баллонный — уютно, в общем. На участке — сосны, малиновые заросли, черника и прочее из обычного подмосковного антуража. В первый сезон моим соседом был парнишка на год старше, он пытался играть на виолончели, вызывая адекватный отклик не успевших сбежать собак, и смотрел в микроскоп. Микроскопу я завидовал, виолончели — нет. Когда я поинтересовался возможностью немедленно приступить к изучению микробиологии с помощью личного микроскопа, дед буркнул — ерунда, только глаза испортишь, и был, как всегда, прав, — глаза я испортил и без микроскопа.

Все бы хорошо, но наш участок граничил с территорией загородного детского сада, куда на лето вывозили из душной Москвы детишек, чьи родители не входили в номенклатуру «Мосдачтреста». Два сезона до начала дачных я провел в таких именно лагерьках и не могу сказать о них ничего плохого; было, как это сейчас говорят, довольно прикольно, во всяком случае, укусивший меня в центр ладошки шмель привил уважительное отношение к насекомым. У детсадовских соседей считалось хорошим тоном повиснуть после завтрака на заборе и дожидаться меня, чтобы по возможности тепло приветствовать. Конечно, основой их всегдашней недоброжелательности было присущее всем русским людям стремление к социальному равенству, но я, надо сказать, был идеальной мишенью детского острословия. Перед отъездом на дачу меня остригали наголо, мотивируя это дело заботой о качестве волосяного покрова, а на самом деле — чтобы не возиться летом со стрижкой, поэтому всю первую неделю лета с забора орали — лысый, иди пописай! Дальше им надоедало, а потом и волосы отрастали, и дети за забором менялись.

Основным моим развлечением был, естественно, велосипед, купленный к первому дачному лету. У соседа, виолончелиста-микробиолога, был такой же «Школьник», но с красными покрышками. Я убеждал себя, что черные намного практичнее и вообще, но некоторое сомнение в обоснованности собственных доводов все-таки присутствовало. Утешало то, что катался я намного лучше, ни разу не проиграв ни заездов на скорость, ни на без рук, ни на правильность выбора маршрута, чтобы не отловили на обед. У предыдущего велика, маленького, тормоз был только ручной, и в первую поездку меня сопровождали родители. Объяснить новую методу торможения они не успели, я покатился — быстрей, быстрей! — к повороту, где тропинка шла впритык к забору. Не зная еще, что такое центробежная сила, и не успев удивиться отсутствию тормозной ручки на руле, мне пришлось близко познакомиться с забором, а потом и с пинцетом, которым из щеки и губ были удалены полторы дюжины ха-а-роших заноз. Но сначала ругали, с испугу, наверное. Перед оказанием первой медицинской помощи и параллельно ей всегда ругали, жалели потом, но не чрезмерно. Закаливали, так сказать, дух и тело. И действенный ведь метод! Когда, лет в четырнадцать, я слетел с чужого мотороллера и здорово расшибся, первым делом после головомойки самостоятельно ножницами отрезал то, что заново прижиться к ноге уже явно не могло, а йод и бинт использовал ловко и умело. Телесные муки не превзошли возможных духовных в случае применения мер воспитательного характера. В то первое малаховское лето «Школьник», подобно мустангу из прерии (ну с чем еще сравнить?), сбросил меня еще разок.

После ночного теплого дождя природа располагала к непосредственному общению, но на участке делать было нечего, а то что-нибудь и заставили бы, например, отвечать таблицу умножения (меня готовили к первому классу), и я поехал прокатиться. В белой такой футболочке. На первом же вираже колесо проскользнуло по мокрому сосновому корневищу, пересекавшему боевую тропу могикан и делаваров, мы с велосипедом быстренько поменялись местами, и с высоты своего положения он размашисто въехал мне педалью по голове. Через пять минут я торжественно вошел в дачную кухню в футболке красного цвета. Событием более занятным, чем лечение раны, нанесенной злодейским томагавком ирокеза, покушавшимся на мой скальп, был бабушкин обморок. Неделю меня с участка не выпускали. Ирокезы полностью завладели долиной реки Онтарио, а таблицу умножения я ненавижу и доселе, хотя вещь, конечно, удобная, отрицать не могу. Срок превентивного заключения истек, и мне было разрешено навестить приятелей на через одну даче. Коварные Лешка и Мишка подбили меня на спор отпустить руки в высшей точке подъема широкой качельной доски, подвешенной между двух сосен. «В красной рубашоночке, красивенький такой», я имел возможность повторно наблюдать бабушкин обморок, особо эффектный из-за того, что одна из ее ног была в гипсе, а костыли падают очень громко, в отличие от бабушек.

В другой половине лешка-мишкиной дачи обитала живая История, да еще какая, запечатленная братьями Васильевыми в самом первом советском истерне. С не помню как звали домработницей и очень немолодой дочерью Зиной там жила Анка-пулеметчица, да-да, та самая. Ну вы же помните — входит Петька и видит Чапаева в одних белых х/б подштанниках:

— Василий Иваныч, что это ты как Джавахарлал Неру?

— Во-первых, не Неру, а Нюру, а во-вторых, кому какое дело, кого я тут джавахарлал?

На самом деле Анку звали Мария Андреевна Попова, она была строгая хромающая старушенция, детских шалостей в секторе обстрела не одобрявшая. Раз в неделю, все честь по чести, к ней приезжала черная «Волга», доставлявшая кремлевский паек. Любопытная моя бабушка, с которой периодически Мария Андреевна делилась сомнениями по поводу внутренней политики нового (брежневского) руководства, спросила ее как-то:

— Мария Андреевна, а вот как оно на самом деле было? А то в кино — Петька, то-се, анекдоты всякие, а?

— Много чего на самом деле было, — тактично не то уклонилась от ответа Анка, не то уже действительно не помнила, но тайна эта и по сю пору велика есть.

Наш дачный дом делился на три части: в одной — мы; в другой ютилась дачная сторожиха Тамара с мужем — гласным, в отличие от нынешних Анонимных, алкоголиком Тихоном, поросенком Васькой и собакой Каро; в третьей — бывший начальник штаба легендарной Чапаевской дивизии, как он всегда представлялся, Володихин с женой и дочерью Лелей. Леля была лет тридцати, нехороша собой, но округлые ее дебелости, время от времени шедшие из летнего душа и кокетливо едва прикрытые простыней, изрядно привлекали мой наивный пытливый взор. Дача оказалась рассадником музыкальной культуры — помимо виолончели в первый сезон, в последующие я регулярно пару раз в день прослушивал в исполнении игравшей на фортепьянах Лели песню «Тбилисо, тарара-рара-ра-рара…», не знаю уж, чем она ей так нравилась, — вероятнее всего, сладостными ассоциациями. Противу ожиданий, Леля не стала женщиной гор и не научилась готовить лобио-сациви-харчо, нет, она вышла замуж за сына Чапаева, 60-летнего пехотного генерала, — кавалерия значение утратила. Соратники породнились в веках. Пела и супруга чапаевского начальника штаба, хрипло, невнятно и все похохатывала. Собственноушно слышанная мною исповедь володихинской супруги моей коммуникабельной бабушке:

— Ну что Орлова? Любовь Орлова, Любовь Орлова… А могла бы быть и не Орлова, да. Мы все были в оперетте, в подпевке, молоденькие, сиськи, ляжки, щас уж все скурвилось…

Точно! — подумал я за кустом сирени.

— Да… Пришел, помню, Александров, молодой, богатый, в костюме американском, всех обсмотрел, кого и общупал, а мне и говорит — давай, мол. А я не дала. Дура что ли, так давать, — ты подойди, предложи…

Чего она ему должна была дать-то? — задумался я, переместившись поближе, за шиповник.

— А Люба, она попроще была, да наглая, со мной потом и не здоровалась. А пела я лучше.

Насчет пения я ей не поверил, — Орлова, танцующая на цирковой пушке, была убедительнее.

2

Фильм «Цирк», где Петровичу тоже предлагалось петь, и другие шедевры показывали в двух малаховских киноточках — заводском клубе, где летом было душно и поэтому ходили туда мало, и в летнем кинотеатре у железнодорожной станции. Стены кинотеатра были условные, из ромбовидно сбитых дощечек, как в «Королевстве кривых зеркал», но дощечки густо переплетал девичий виноград, так что лучше было купить билет — 30 копеек, не шутка, два мороженых. Там я посмотрел и «Фантомаса», и «Миллион лет до нашей эры», причем очень меня удивляло, что первобытные женщины — все хорошо мытые блондинки, гораздо красивей Орловой. Милен Демонжо и положено было быть красивой, она же не первобытная, а из Парижа. Летний кинотеатр сломали, быстро построили типовой «Союз», фильмы стали хуже, но «Анжелики» с Мишель Мерьсе вызывали такой восторг, что книжку я прочитал уже в девять лет. Граф де Пейрак тосковал в подполье, Анжелика пробилась в Версаль, король настаивал, полный зал «Союза» гадал — даст или нет (я уже знал, что имелось в виду). Полумрак спальни, Анжелика готовится к королю, раздевается и накидывает на голое тело парчовый халат с собольей опушкой — зал замер.

— Мама, а она трусы надела? — маленькая девочка с двенадцатого ряда добилась такого же эффекта, какой бывает в любом кинозале при последней фразе фильма «В джазе только девушки». Только ржали дольше.

Жизнь на даче, вообще-то монотонная и однообразная, предоставляла время от времени развлечения в виде: приезжающих гостей, много пивших, евших и игравших в очко (дед постоянно выигрывал); Тихона, азартно охотившегося на Тамару с топором (что там ирокезы); сбора клубники и потребления ее, растертой с сахаром в пивной кружке и залитой молоком (в пополаме); неумеренного чтения под воблу (много) и едва поспевший «белый налив». Конан Дойль пугал мумией № 49, обвораживал Холмсом и Уотсоном, ловко прыгающими по болоту в погоне за негодяем Стэплтоном, покушавшимся на сэра Генри. Собака Баскервилей выскакивала из-за угла дачного забора, особенно часто после того, как на влажном песке я заметил огромные собачьи следы, уходящие, вот так раз, в никуда, а на самом деле — в траву. Открытое окно комнаты, в которой я спал, показывало забор, над которым в холодеющей темноте августовской ночи, поскрипывая, качался жестяной фонарь с неяркой лампой. Тихо, как назло тихо, никого, сейчас засну, а где все? а почему свет не погасили? Собака где-то там, собака, собака… Отведя глаза от окна к дверному проему проходной кухни, я увидел сидящую на пороге мышь. Как-то нехорошо она на меня смотрела, слишком уверенно. Дикий ужас. Дикий вопль. Мышь исчезла. На следующее утро похмелившийся, но еще не в дупель Тихон втолковывал бабушке, что ночью гудела заводская сирена гражданской обороны, — американцы, небось, напали, поди телевизор включи, может, скажут чего, а то ведь бомбанут, закурить не успеешь.

Смех смехом, а больше Собаки я тогда боялся ядерной войны. На ближайшей к даче улице заводского поселка стояла деревянная эстрада, на эстраде перед огромной картой с нацеленными на Москву черными стрелками стоял лектор, вокруг эстрады стояли люди. Из лекторовой бубнежки я понял, что ядерная война абсолютно неизбежна, что у империалистов нет другой цели, кроме сжигания нас всех в пламени атомных взрывов, что мы все равно не сдадимся и что мы все должны отдать все силы борьбе за свободу народов Африканского континента, и даже ядерная война нам нипочем. Потом мы с дедом пошли в магазин, дед молчал, а я из отсутствия дедовых комментариев к услышанному сделал вывод, что дела плохи и будут, видимо, еще хуже. В хлебном мы покупали сайки, горячие, с нежно-желтоватым низом и коричнево-прижаристым верхом, спекшиеся боками, так что можно было сразу взять с замасленного деревянного поддона штуки три, а то и четыре. Никакие французские багеты или австралийские булки и рядом с теми сайками не лежали. Зашли мы и в другой магазин, чуть подальше, а на обратном пути я вдруг вспомнил, что неплохо бы купить пяток пакетиков шипучки, которую никто из мальчишек водой, как положено, не разводил. Шипучка потреблялась посредством опускания языка прямо в пакетик. Дед остался курить на углу, поскольку машин не было, а я находился в зоне прямой видимости. Обратно я полубежал, зажав в кулаке сдачу с рубля. Шедший навстречу парняга сбил меня с ног, выхватил монеты, сиганул через штакетник и скачками углубился в заросли. Издалека определив, что я легко отделался, дед моментально из оказавшихся поблизости мужиков образовал группы загонщиков и ловцов, да так умело, с таким учетом особенностей рельефа, растительного покрова и психологии криминального элемента, что минут через десять грабитель выломился из кустов прямо в ждущие его руки. И ноги. А через полчаса я впервые давал показания в станционном отделении милиции, гордясь вывихнутым плечом, шишкой на затылке и отсутствием слез.

Раз или два в неделю дед ходил на рынок купить того-сего. Иногда он брал меня с собой, и надо было идти сначала вниз, минуя озеро, потом вверх мимо завода, а потом просто идти к станции, где шумело торжище. Рынок в Малаховке был дорогой, поскольку окрестное население вполне справедливо полагало необходимым брать с дачников за свой нелегкий труд по производству сметаны и помидоров столько, чтобы хватало с сентября по май. А то что ж — и на даче жить, и редис не садить? Живешь на даче — плати богаче! Хочешь, дачник, молочка — доставай из кулачка! Меня на сложно пахнувшем рынке более других разностей привлекала палатка «Пиво — воды», где никаких вод отродясь не бывало, но всегда стояли два огромных подноса с раками, серо-зелеными и красными. Раков тогда свободно и в большом количестве извлекали из озера и окрестной реки Пехорки. Деда интересовали чекушки, хохлушки и копчушки. Чекушки и копчушек — селедок копченых он покупал, а с хохлушками балагурил. Обратно ехали четыре остановки на автобусе, ходившем нерегулярно, но обязательно.

Так же обязательно, но гораздо более регулярно подходило к концу лето, цвели на участках флоксы и гладиолусы, постепенно пустели дачи, вода в озере становилась холодной, шелестели падающими листьями тополя вдоль шоссе, все чаще тарахтел мосдачтрестовский тракторишка, собиравший на зимовку матрасы и газовые баллоны. Пора и нам. Машина с родителями, вещами и собакой, уснастив переулок сизым выхлопом, уехала в Москву. Дедушка с бабушкой и я отправились на электричке, без задержки доставившей нас на Казанский вокзал. Вокзал в конце августа — место не самое безлюдное, — отпускники туда и оттуда, носильщики с бляхами, цыгане какие-то, шум, пованивает. Пройдя по перрону, мы вошли в здание вокзала, и тут я, вырвав свою руку из бабушкиной, ринулся вперед, крикнув, что я — за такси. Через десять секунд ныряния между встречными-поперечными я утратил ориентацию в пространстве и потерялся. Высокий-высокий потолок. Остальное не видно, только люди кругом. И все — чужие. Я, конечно же, нашелся и понял только то, что поступил глупо. Как я мог тогда понять, что это стояние с задранной вверх головой среди равнодушной толпы было первой репетицией всего происходящего с человеком, когда он уже не выезжает в конце мая на дачу. Лучше всего — в Малаховку.

Дядя

Большая Семья — ближние, дальние родственники моих родителей и не состоящие в кровном родстве, но причисленные к ним — всегда жила по канонам английского правосудия, в отсутствие писаных законов руководствуясь традициями, прецедентами и аналогиями. При разборе провинностей кого-то из согрешивших противу семейного этикета в качестве аргументов pro и contra приводились заслуги и упущения родни до третьего колена, антропометрические изъяны и достижения в деле строительства родственных дач. Вердикты выносились негласно после множественных телефонных согласований и переговоров делегаций в расширенном составе. Жаль, что эти семейные наработки не пригодились в Беловежской Пуще, — думаю, СССР удалось бы сохранить. Самым суровым наказанием за прегрешения вольные или невольные было неприглашение на общие семейные мероприятия, будь то празднование 7 Ноября или поездка за картошкой к тете Сюне под Гжатск. Китайцев у нас в родне пока не было, — Сюня — это Ксения Васильевна. Человек, родственный статус которого по отношению ко мне вынесен в заголовок, ни разу не удостоился суровейшего из приговоров семейного синклита, хотя нарывался не раз и не два. Уж больно хорош. Кроме того, он — муж моей младшей тетки, споперва анфан террибль, а потом и опора могучего, но рухнувшего семейства. Сага о Форсайтах и Падение дома Ашеров в одном флаконе. 250 мл — бесплатно. Правда, теперь дядя утверждает, что больше 200 граммов уже не осваивает, — врет, конечно. Д. е. Б. з.!

Отец очень меня любил, но все ему как-то было некогда. А старший брат — я сам. Общение с младшей сестрой, по воле маменьки чрезмерное, в период бурного подросткового негативизма — куда бы слинять? Ездил в гости к тетке. Там меня ждал ее муж — дядя, старший брат, кореш и наставник в «гусарских доблестях» по методе поручика Ржевского.

— Ты пить-то умеешь?

— Что?

— Что, что, мочу молодого поросенка не пробовал? — дядя любит фильм «Деловые люди» по О’Генри.

Пить крепленые вина и курить крепкие сигареты научил он меня быстро, он же показал презерватив в упаковке, причем я сразу и навсегда поверил, что лучше обходиться без него, ну разве что если некуда деваться.

— Леденец в обертке сосал?

— Нет.

— Думаешь, вкусно?

— Нет, наверно.

— Наверно… Вот и им не нравится.

Мне было лет тринадцать, и образ «ИХ», недовольных вкусом леденца в обертке, накрепко упаковался в моем подсознании. Немало чудесных ощущений и некоторое количество неприятностей — следствие этого обстоятельства.

Дяде было выделено природой исключительно громадное количество жизненных и физических сил. Чтобы не допустить нарушения закона сохранения энергии, природа позаботилась отнимать у него не меньше разного рода ресурсов при любой попытке созидательного действия. Начиная, например, копать дренажную канаву вдоль дачного участка моих родителей, он не принимал во внимание ее перспективную глубину и к середине канавы скрывался в ней по пояс. Это делало дальнейшие труды бессмысленными, но — не закапывать же? Канава объявлялась вершиной ирригационного творчества. И так далее.

Свою дачу он строил долго и трудно. И не раз. Прокуратура Союза, где дядя работал вовсе даже не прокурором, а зачем-то радиотехником, высоко оценив усердие, выделила ему участок в своем садоводческом товариществе. Это в Софрино. Все нормальные участки в огородном раю к тому времени были уж лет десять как застроены. Дяде достался кусок земли между двумя холмами метров по пятнадцать высотой, а с севера участок широкой вогнутой дугой ограничивала не значащаяся на картах речка метров двух шириной и хороших полутора — глубиной. Неудобье, так сказать. Понравилось там дяде. Расчет был на возможности его отчима, распоряжавшегося крупным арсеналом строительной техники. Пятьсот машин глинистого грунта было завезено на берег безымянной переплюйки. Забитые на восемь метров в землю сваи были разведены под фантастическим углом первым же паводком, река не пожелала течь по заново выкопанному руслу. Постановление ЦК КПСС о свободе творчества в дачном строительстве вышло на следующий после слома второго этажа день — конек крыши на три метра превзошел высоту, допускавшуюся действовавшим постановлением. И тому подобное. Но потом.

А когда дядя позвал меня взглянуть на свои угодья, был только пустой сарайчик у речки. В самой широкой части водной артерии под углом в 45 градусов почему-то торчала бетонная труба почти метрового диаметра. Мне было пятнадцать лет, был май, часто дождило.

— Слушай, завтра пятница, делать тебе все равно не хера, в школу что ль пойдешь, поедем со мной на дачу, заодно поможешь.

— Чего помогать-то? — я уже тогда был довольно предусмотрителен.

— Там увидим. Значит, завтра в десять возле Прокуратуры.

— А чего это я туда попрусь, встретимся на Ярославском.

— Ты, вот что, не пизди-ка. Я заскочу туда гвозди забрать, еще говно кой-какое, все не унесу.

Какие гвозди в Прокуратуре? — подумал я, плохо еще знакомый с социалистическим способом хозяйствования. В половине одиннадцатого назавтра из ворот здания на Пушкинской улице вышел серьезно отягощенный дядя и тотчас вручил мне средних размеров портфель с ободранной ручкой. Взяв портфель, я его немедленно уронил — подлянки в виде двадцати кг 150-мм гвоздей не ждал.

— Так, давай попиздили, нас уже в Мытищах ждут.

— В каких Мытищах, это же в Софрино!

— Там я обещал одному телевизор его посмотреть. Заодно и пообедаем, — логично заключил дядя.

Он действительно отлично ремонтировал советские телевизоры, черно-белые и цветные. Когда я женился и переехал к жене — да, да, но что делать? — дядя приехал починить женин древний «Рубин», потому что 750 рублей на покупку нового у меня еще не было. Пока происходила починка, мы заглотили три бутылки холодненькой, дядя отбыл, а я поставил заднюю крышку телевизора поверх блока предохранителей с силовым шнуром и сунул вилку в розетку. Это — вещь, кто понимает. Отлетев метра на три, я навсегда утратил и веру жены в мои электротехнические дарования, и ее телевизор. Через несколько лет дядя трудился в телемастерской на Арбате и попросил меня отвезти оттуда к нему на дачу боковые стояки от двух советских парковых скамеек, — где-то он их умыкнул. Стояки легко влезли в жигулевский багажник, мы прекрасно съездили. Год спустя я чуть было не взлетел на воздух — в багажник вылилось литров двадцать бензина из потекшего бензобака, и я открыл крышку, имея в зубах сигарету. Было сильно ветрено. Надо ли говорить, что бак был продолблен здоровенным шурупом, упавшим под него из дядиных скамеечных стояков. В начале 90-х мой любимый родственник торговал матрешками у Новодевичьего и продолжал дачную модернизацию. До Мытищ мы втроем — дядя, портфель и я — добрались без приключений и моих рук, оторванных гвоздями. Осмотр ущербного телеустройства занял чуть больше десяти минут, выяснилось, что починить его — два пальца обоссать, но отсутствует необходимый селеновый элемент. Пора обедать.

— Что у нас обедать? — поинтересовался у жены гостеприимный владелец сгоревшего селенового элемента.

— Окрошка.

— Так а квас?

Хватит и одной попытки, чтобы угадать, что за квасом пошел я. Кстати, забегая вперед, с той поры я не ем окрошку, а чуть погодя приобрел стойкое отвращение к петрушке, причем в схожих обстоятельствах. Под окрошку и рассуждения о преимуществах проживания в Мытищах разошлись две по 0,7 теплой «Кубанской». К тому времени я уже не был полным дилетантом в любимом занятии В. Ерофеева, но — на секундочку! — мне было пятнадцать лет, жарко и гвозди! Да, и окрошка! Больше жрать ничего не дали. Фиксировать взгляд на отдельных предметах было непросто.

Вернувшись на станцию, мы сели не на ту электричку, то есть через полтора часа были опять в Мытищах, где для облегчения нравственных и физических страданий пили бочковое пиво. От Софрино до дядиной дачи километра три. Хотелось, как это у Некрасова, спросить: «Папаша, кто строил эту дорогу?». Когда мы добрались до места, темнело. Гвозди навечно заняли свое место в сарае. Ощущение полета в невесомости. Состоялся первичный показ владений.

— Как, а? Заебись?

— М-м-м…

— Не, ну заебись, а? А река, а?

— У-у-у… Заебись.

— А са…

Второй слог — «рай» прозвучал уже на дне ямы больше метра глубиной и не увиденной нами из-за того, что она с самого дна и вровень с остальными крестоцветными на участке густо поросла крапивой в палец толщиной. С рычанием поворочавшись в естественном углублении, мы выбрались и продолжили осмотр. Взяв немного влево и вверх, забрались на крутой глинистый бережок. Река была метрах в трех ниже, с ней нас разделяли ольховые кусты.

— А рыбы… и-и-есть? — учтиво спросил я.

— Как говна.

— У-у-у… Заебись.

— А ондатры здесь громадные, как…

Как кто громадные были ондатры, возможность узнать мне представилась немедленно и уже в реке. Правда, по пути к ней мы близко познакомились с нежнейшей древесиной ольховых веток. Спали на полу в сарае, укрывшись бывшим парашютом. Рядом спали гвозди. Сны у меня и гвоздей были одинаковые.

Утром мы умылись водой из реки. Вытираться предлагалось куском парашюта, пренебрегая тем, что шелк воду не впитывает. Есть хотелось, но чувствовалось, что завтрак надо чем-то предварить. Я надеялся на пиво, но дядя предпочел попробовать поставить вертикально бетонную трубу в реке. Удалось только искупаться.

— Сейчас пойдем к соседу, — распорядился дядя.

— Зачем?

— Много вопросов задаешь. Погреб.

— Что погреб?

— Замучился я с тобой. Не готов ты совсем к самостоятельной жизни. Погреб. Идем.

Сосед приветствовал нас в целом радушно, но с некоторым изумлением, — незнакомый человек, глядя на наши рожи, точно не пустил бы. Вопросов задано не было, видимо, самостоятельная жизнь их действительно не требовала. Погреб оказался глубоким блиндированным помещением, по трем стенам обставленным полками с аптекарскими четвертями на них. Четверти были с краниками. В четвертях были — крыжовенная, вишневая, сливовая, клубничная, малиновая, смородиновая, мятная, дальше не помню. Остаток дня прошел хорошо. Возвращаться на участок дяди было под горку, и мы вольготно двигались на карачках. Крапивная яма присвоила нам статус привилегированных клиентов за повторное посещение, а к ондатрам мы не пошли.

В воскресенье дядя познакомил меня с инструментом, название которого волнует до сих пор — шерхебель. Запасная пара рук, которой я пользовался после отрыва основной портфелем с гвоздями, навсегда осталась с шерхебелем. К вечеру я был дома.

Лет через пятнадцать, используя материал от где-то разобранного спортзала, дядя построил отличную баню с огромным котлом, вмурованным в крепкую печь, большой комнатой и удобным крыльцом. На крыше бани стоял бак поливальной машины, поэтому вода в душе текла только в июле-августе, когда после зимних холодов полностью растаивал лед в баке. Потом вода опять замерзала. Первыми посетителями бани дядя определил мать и отчима. Раскаленная печь, липовая обшивка парилки, прекрасная подача пара — здорово! Супружеская чета отправилась париться, а дядя пошел навестить соседский погреб. Визит занял минут пятнадцать. Вернувшись, дядя сильно удивился, застав пионеров сауны мирно блюющими перед крыльцом. Они не воспользовались даже заботливо приготовленными простынями и совершали акты регургитации совершенно нагими. Расследование показало, что валить березу на дрова было все-таки жаль и дядя вытопил печь аккуратными чурками, наколотыми из распиленных шпал. Шпалы, как известно почти всем, пропитывают креозотом, ну а креозот при нагревании превращается в оружие массового поражения.

Теперь дядя немолод, живет на даче с апреля по ноябрь, периодически разбирает и собирает снова свой автомобиль и по-прежнему посильно помогает тем, кто в этом нуждается. А я по-прежнему его почитаю и люблю.

Новый год

Закончилась вторая школьная четверть, подбирающиеся из-за неумеренного чтения к близорукости глаза давно перестали удивляться семерке с нулем в календаре и тетрадках, за которые цеплялись поначалу, поскольку прожитое десятилетие пришлось целиком на 60-е. Завтра должен был начаться 71-й, а 70-й, вместе с дракой у школьного крыльца, пионерским лагерем, рождением младшей сестры и поездкой с отцом на целину дачного участка под Дмитровом, — завершиться еще сегодня. Была в этом какая-то необдумываемая до ответа неясность: начаться — завтра, кончиться — сегодня, а между — что? Ах, ну да, Новый же год! Одиннадцатилетнему Андрею было обещано, не впрямую, но понятно, что Новый год можно будет встречать со взрослыми, — «только не мешаться». Это было совсем понятно — гостей ждали много и без детей.

В новогоднюю каникулярную неделю обычно водили Андрюшу на елки — в Колонный зал, а однажды даже в Грановитую палату с выходом через Александровский сад. Жутковатая меланхолия мхатовской «Синей птицы» 1 января прошлого Нового года, рядом с почти не спавшей мамой, — это была плата за невстречу, потому что уложили спать перед походом на утренний спектакль. Еще прежде — родители уезжали в гости, а бабушку с дедушкой из всех возможных новогодних веселий привлекал «Огонек» со Сличенко и Зыкиной по телевизору, так что опять пришлось спать. До этого считалось, что Новый год надо встречать утром, получая конфетный подарок в пластмассовом жбане причудливых форм и посильно радоваться, изображая пробужденное удивление. Прыганье с зайчиковыми ушами на голове вокруг елки в детском саду вспоминалось Андрею как досадная неприятность, не говоря уже о поочередном с другими детьми залезании в потно-пахучий медвежий костюмчик под суетливое щелканье ископаемого фотоагрегата на шаткой треноге. «Ну как ты спишь, как ты спишь под елочкой, покажи», — умильно требовали мамы. Пришлось показывать, куда денешься. Была, правда, в тот детсадовский праздник и одна приятность, несмотря на синие с лямками через плечи крест-накрест штаники — очень Андрюше нравилась взрослая Снегурочка, и все он норовил подлезть плечом под ее правую руку, чтобы своей левой прижаться к заманчиво шуршащей под платьем с пришитыми блестками горячей ноге. Было в этом что-то, такое что-то, шевелящееся внутри и заставлявшее сосредоточенно не улыбаться, холодя нос и кончики пальцев. Во всяком случае, игра в доктора под кровом длинной бахромчатой скатерти, свисавшей с круглого стола на старой еще квартире, с девочкой Таней, предпочитавшей, чтобы уколы пальцем в голую попу делали именно ей, вспоминалась меньше. Теперь, почти уже в двенадцать лет, будьте любезны, Андрей разбирался в этом деле, насчет женщин, гораздо глубже, но первая серьезная встреча Нового года, с шампанским вприглядку и сидением со всеми за столом, вечером 31 декабря искушала ожиданием много тяжелей, чем тогдашнее Танькино обещание дать сделать укол в живот, не надевая при этом трусов.

Большой елке, чтобы надеть на нее серебристо-розовый шпилик, откромсали верхушку, и усыхающее дерево стояло, утопив ногу в ведре с песком, приопустив не жесткие еще ветви под весом шаров, клоунов, странных форм стеклянной живности. Зачем на ель вешали завернутые в смятую шоколадочную фольгу мандарины, Андрей не понимал, — спустя дня три их шкурка твердела, и фрукт становился несъедобным. Вся эта мишура новогоднего праздника была обязательной, но неинтересной Андрею, кроме хлопушек, потому что веру в Деда Мороза ему не прививали, в отличие от необходимости слушаться; в углу он, бывало, постаивал, до школы, конечно. Елка стояла в комнате, где спали родители и маленькая сестра, впрочем, спали — это как получится, отец часто приходил поздно и очень поздно, а младенец начинает вопить не по будильнику, а когда ему надо. Сегодня приглядывать за спящей в коляске сестренкой было не так уж и трудно, книга на коленях была забавная, а в большой комнате все равно накрывали на стол, укрытый накрахмаленным очень белым полотном. На кухню вообще было лучше не лезть, гулять — не уйдешь, не пустят, да и нет никого на улице, да и холодно. Скукота, но ничего — вот гости приедут, все будут шуметь, друг друга поздравлять, и Андрея тоже, и он будет со всеми чокаться лимонадным стаканом, желать нового счастья и веселиться по-настоящему; это же не школьный утренник, а взрослая новогодняя ночь. Непременно не спать до утра, в школе-то и во дворе сразу понимают, когда врешь, что не спал до пяти, а если сказать, что лег в половине первого — значит, маленький, значит, в самых интересных разговорах, про сигареты-папиросы и про что-у-девчонок-между-ножек, слушать тебя не станут, и бежать покупать спички для подкладывания в трамвайный рельс — тоже тебе. А Сережка с третьего этажа тем временем опять расскажет, как он подглядывал за матерью в душе и что он там видел черного и мохнатого. Андреевы размышления прервал зов умыться, переодеться и быть в прихожей, чтобы открывать дверь гостям, здороваться с ними и помогать относить их пальто в дальнюю комнату на кровать.

Гости приходили, холодные с морозца или пахнущие старым такси, теребили Андрея по затылку, чего он не терпел, спрашивали, как он учится, как закончил четверть, ну как дела, какие отметки, после чего уже его не замечали, а шли мыть руки, выпить первую рюмку и рассказать бабушке, как они соскучились по ее пирожкам. По самой бабушке, ехидно думал Андрей, они небось не соскучились, а и она сама, похоже, по ним не тосковала. В половине одиннадцатого приехали последние и самые важные-нужные-надутые, вокруг них посуетились и сразу сели за стол провожать старый год. Места за столом Андрею не хватило, он принес себе табуретку и уселся за спиной поуже, чтобы видеть, как и кто будет смотреть на говорящего тост и про что при этом хихикать, — это пока было самое интересное и взрослое. Есть с тарелки, держа ее в одной руке, а вилку — в другой, было невкусно, но лихорадочное почти возбуждение от запахов духов, табачного желанного дыма, испаряющих недопитое рюмок и фужеров и только что вынутой из духовки запеченной свиной ноги перебивало все неудобство и втягивало во встречу Нового года, как пылесос засасывает незамеченный на ковре носок. Слетав по команде на балкон за бутылками шампанского, расставив их равномерно на столе, просовываясь между гостями, Андрей налил себе в стакан лимонаду, цветом и пузырьками неотличимого от сбросившего пену шипучего вина и стал поглядывать на часы, к последнему в этом году движению которых он приготовил хлопушку и вскакиванье на табуретку, чтобы к нему не наклонялись с бокалами, а он смотрел бы на всех несколько даже свысока. Садиться уже не стал; зачем же, в вырез платья сидящей к нему спиной гостьи тоже можно было поглядывать. Отец и другие начали снимать с горлышек бутылок шелестящие блестящие обертки, Андрей взглянул на циферблат — оставалось минут пять, выскочил в прихожую включить громче телевизор, где будут куранты и гимн.

Вернувшись в застолье — в том смысле, что не за стол, а вовне его, за — и намереваясь подробней рассмотреть гостьины дыньки, дремавшие в кружеве белья, как духовитые тонкокожие «колхозницы» покоятся в древесной стружке на рыночном прилавке, разгоряченный до мелкого пота Андрюша перехватил отцовский с кивком головы назад взгляд, предназначенный маме и означавший, что за близкой к спине отца стенкой он услышал плач проснувшейся в коляске дочери. Повинуясь безотчетно мощи этого властного взора, Андрей перевел глаза на мать и сделал тотчас же вид, что не понял ее мимического приказа. Мама нахмурилась, сжала губы, глаза ее под опущенными бровями заледенели на миг хмельно, игольчато и опасно. «Иди качай», — едва слышно для других и оглушающе для него, выдохнула она в сторону сына.

На закостеневших и слабых ногах, опустив взмокшую голову, Андрей метнулся в соседнюю комнату, где оконными отсветами игрушек поблескивала безразличная ко всему елка. С горячечным остервенением он схватился за ручку коляски влажными от расстройства руками и стал качать, надеясь еще, что за пару минут сестра угомонится и он сможет вернуться встречать. Бахнули за стеной шампанские пробки, в коляске заплакало громче, и тут стал Андрей надеяться, что вот сейчас откроется полосой света дверь из коридора, войдет мама и разрешит ему встретить Новый год, а он сразу же потом прибежит качать коляску и отпустит маму к гостям, веселиться, а он покачает, конечно, покачает еще.

Куранты! Пауза, взвился гимн, за стеной закричали «ура» и «с Новым годом», зазвенел сталкивающийся с хрусталем хрусталь, Андрей качал коляску и, плача, шептал скороговоркой непонятные ему самому новоизобретаемые ругательные слова. Слезы текли по горячим еще щекам, но это были не жаркие слезы нестерпимой детской обиды, нет, это были страшные прохладные капли мгновенным броском во взрослую жизнь закончившегося детства.

Минут через пятнадцать сестренка заснула, Андрей неслышно затворил дверь, вошел в свою комнату, переложил с кровати на письменный стол гору гостевой одежи и не раздеваясь лег спать, чуть-чуть еще тщетно понадеявшись, что за ним придут.

Много-много лет спустя немолодой и подвыпивший Андрей непонятно зачем расскажет про этот случай немолодой своей маме, а та спросит его: «Неужели ты думаешь, что должно было быть иначе?».

Думаю, должно.

Пасха

«Вы плакать любите?» — спрашивала Шурочка моего почти однофамильца поручика в «Гусарской балладе». Все смеются. А если не смеясь, вы, вот вы — любите плакать? Нет, наверное: такая склонность — пусть и не экзотика, но все же — редкость, хотя и не очень редкая. Вот моя теща — та, да, уважала взрыднуть, не от богатства эмоций, а с целями всегда и весьма практическими, используя слезопад как тактическое ядерное оружие в семейных армагеддонах. Я плакать не люблю, но, будучи сентиментальным, что вообще свойственно натурам жестоким, могу иной раз и не удержать влагу в уголках глаз, раз уж она стремится к выходу, в ситуациях сильно трогательных или особо патетических. Это незаметно, в общем. А плакать… Плакал я, когда умер отец, и я прилетел в Москву и обнял мать на пороге родительской квартиры, плакал, потому что как-то сразу и целиком представил себе муку его удушливого и долгого умирания в дмитровской больнице, куда он был увезен с дачи после третьего инсульта и восемнадцати лет еще горших мук наполовину парализованного и сохранившего разум нестарого мужика. Но я не о смерти, не только о ней, — еще и о жизни. Вечной.

Предупреждаю — обвинений в чревоугодии и богохульстве не приму, потому что, хотя и люблю поесть, но не гурманствую, гастрономически не сибаритствую, трюфели и свиное ухо мне одинаково безразличны, а в Бога — верую, хотя не истово и не напоказ, а как все.

В нашей семье готовить умели, если совпадали надобность и возможность, без изыска, но вкусно. От деда, к примеру, остался рецепт холодника — то же самое, что окрошка, только без кваса. Непритязательный такой летний супчик — щавелевый отвар, свежие огурцы, лук зеленый, колбаски вареной покрошить, дать настояться пару часов в холодильнике, наливаешь эдак до краев, пару ложек не очень жирной сметаны, посолить-поперчить — и вперед! Очень рекомендую к холоднику пару-тройку стопариков запотевших. Второе блюдо должно быть горячим. Или бабушка возьмется за пирожки с мясом, обжаривая их в кипящем подсолнечном масле до золотисто-коричневого цвета, как это, по Швейку — «шкварки должны таять на языке, но при этом не должно казаться, что сало течет по подбородку». Таких пирожков средний гость потреблял по десять-двенадцать, а готовилось — до трехсот! Чад, шипение-стреляние масла, сквозняк открытых форточек, но парочку можно выпросить и до гостей. А манный торт, а рулеты с маком, а кулебяки! Плюшки с корицей — тесто месить, месить и месить, а потом мять, мять и мять скалкой — сделали меня на всю жизнь не таким стройным, как хотелось бы, и добреющим до идиотизма от запаха свежевыпеченной сдобы. Но больше всего томишься по тем приятностям, что бывают крайне редко. Всего раз в году пекутся куличи, и волнующаяся за качество конечного продукта бабушка — не подгорели? пропеклись ли? — повязав голову платком, несколько несуразным ввиду бабушкиной горбоносости и фиолетово-седого перманента, раненько утром пасхальной субботы идет в Николо-Кузнецкую церковь стоять в очереди святить куличи и сваренные в отваре луковой шелухи яйца.

Окно моей комнаты на двенадцатом этаже уже вместило замоскворецкий закат, и Солнце, выпав из видимости где-то на Пресне, чуть еще подсвечивает верхушку Спасской башни, куранты которой становятся слышны при открытом окне после полуночи, когда стих гомон Пятницкой и лишь иногда посвистывают регулировщики на Балчуге. Сидя на подоконнике, гляжу вниз, где церковный двор, обнесенный высокой чугунной решеткой, постепенно заполняется темными фигурками, пробирающимися с разных сторон сквозь неплотные милицейские ряды. Прохладный воздух апрельского вечера, листья вылезать пока побаиваются — ночами подмораживает, но ветки уже ожили, стали гибко-тяжелыми, и налетающий с Серпуховки ветер качает их, плавно и согласно. С другой стороны квартиры, из кухни, пахнут куличи, прикрытые от пересыхания влажными полотенцами, — аромат земной и божественный, который скоро растворяется в столь же земном, но божественном более, запахе зажигаемых внизу, у храма, свечей. Почти ничего не видно сверху в предполуночной темноте, — только сотни огненных дрожаний да строгий желтый свет небольших церковных окошек. Время не идет под неяркими звездами весны, а без того, чего ждут и тесно стоящие в церкви, и вокруг нее, и я, и все еще живые, не пойдет, наверное, а? Плотный комок чуть правее и выше слышно стучащего сердца заставляет чуть подрагивать сжимающиеся губы и немного прикрывать веками влажнеющие глаза. «…ос …ес!» — слабо доносится вдруг от выходящих на запад и не видных мне церковных дверей и повторяется трижды. «Воистину воскрес!» — громогласие выдоха торжественно убежденностью счастья, сбывшейся надеждой и отправляет в небытие забвения долгую зиму. Господи, когда же это я умудрился заплакать, сладко и жалко по-детски? А, это разбился комок в груди — умилившаяся душа своей влагой смочила пыхнувшие краской ненужного стыда щеки, — пойти умыться, не увидел бы кто!

А вот теперь — кулича, ставшего дозволенным к потреблению, но сначала скоренько лупишь красно-коричневое яйцо, в соль его — так! ломтик копченого мяса и дольку свежего огурца, предваряя все это хозяйство большим глотком пахучего молдавского коньяку. Ножик входит в середину купольной куличной верхушки, тянешь его на себя и вниз до стука о фаянс, еще разок, отступив сантиметра три по краю, и вытягиваешь ломоть единственного в этой жизни цвета растопленного маслом золота. Запах описать не берусь, но, по-моему, это что-то близкое к райскому благоуханию, которого мне, по грехам, обонять не придется.

Тогда главную православную службу Патриарх отправлял на Елоховской, а колосс Христа Спасителя не снился даже и будущему градоначальнику, который любит пчел, футбол и кепку, а коней — из-за жены. Но храм восстал, и многое Юрию за это простится, если не все, уж не мне судить. Бабушка моя давно умерла, Царство ей Небесное и вечный покой, а мне потребовалось лет пять, чтобы добиться от жены выпечки куличей, не уступающих Тем Куличам ни по одному параметру. На службы церковные я как не ходил, так и не хожу, и в окно мое больше не видны ни церковный двор, ни тревожно блестящие вечером Пасхальной Субботы купола. Ну и что? Каждую Пасху, томясь и услаждаясь этим томлением, заранее изготовясь в смысле коньяка и прочего, я сажусь перед телевизором, открыв окно запахам влажной земли с подоконных газонов и провалившегося в нервный сон города. Глядя на роскошную тщету золотых одежд церковных князей, я жду — хрипловатого тенора Патриарха, глухого архидъяконского баса и ликующего правдивой радостью выкрика Коломенского Арсения — «Христос воскрес!», и отвечаю им всем — воистину! и, непременно прослезясь, лобызаю домочадцев троекратно и множественно.

Неужели вам не совестно полагать, что дело здесь — в куличах?

Позор. Омлет, рафинад

Трудно по жизни стеснительному человеку, нелегко. Вечно он что-то мнется, там жмется, здесь сомневается, не может себе позволить, переживает. Наглому намного проще, но и риск больше — раз плюнуть нарваться на неприятность, даже и физическую. В смысле, в морду или по ней. Это ни к чему, лучше избегать. Но это все, если занимать в соответствии с моральным кодексом строителя коммунизма активную жизненную позицию. Кто не знает, — этот кодекс был приступочкой у крылечка кодекса уголовно-процессуального. Ну и … с ними обоими, как говаривал старик Хоттабыч, поминая Сулеймана ибн Дауда. А бывает и по-другому, когда ничего от тебя не зависит, не нарывался ты, совершал себе непредумышленные действия и — попал. Липкая и густая тьма общественного презрения обволакивает тебя от кепки до ботиночных подметок, как, скажем, темный горьковатый шоколад обнимает белое по сути эскимо. В старом фильме «Близнецы» жовиальный Жаров кричит кому-то по телефону — позор, мол, позор, диктую по буквам: Петр, Ольга, Захар, омлет, рафинад, П-О-З-О-Р! Во-во, омлет-рафинад.

Я лично попал в такую яично-углеводную смесь трижды и все три раза виноват был не я, а Всесоюзная пионерская организация им. В. И. Ленина, то же самое с ними, что и с древнебиблейскими персонажами. Пионерами были все, все мучались с завязыванием галстука обязательно правильным узлом, всех вызывали прорабатывать на совет дружины, макулатуру и металлолом, в конце концов, тоже собирали все. Некоторые отряды «детей рабочих» не могут успокоиться до сих пор — вот и пропадают километры медного провода, а на даче что-нибудь алюминиевое оставят ночью без пригляда только Билл Гейтс да Роман Абрамович. Не всем, однако же, пионерское членство доставляло такие морально-психологические травмы, как мне. Официально обращаюсь в Генеральную прокуратуру с просьбой о полной реабилитации и установлении бронзового бюста на родине трижды пионера-героя — в сквере перед кинотеатром «Эстафета», улица Новое шоссе, близ станции метро «Тимирязевская». Правда, позорные подвиги случились со мной, когда мы жили уже в центре Москвы.

Наш дом был построен к 50-летию В. О. С. Р. (см. Словарь аббревиатур) на задворках церкви Николы-в-Кузнецах. Архитектор выиграл конкурс, посвященный полувековому юбилею начала съемок самого крутого гангстерского боевика за всю историю кинематографа (все актеры исполняли роли без дублеров и страховки). В серию дом не пошел, потому что сумасшедший зодчий ухитрился в 14 этажей поместить всего 50 трехкомнатных и 15 однокомнатных квартир, причем небольших. Хороши только 14-метровые в длину лоджии. Из этого дома в мае 1969 года я вышел навстречу первому позору. Второму и третьему — тоже из него.

Очень жарким был тот май. Учащиеся томились от перегрева в душных классах, а школьная форма была рассчитана на всепогодное употребление. В серых штанах и пиджаках потели мальчики, в темно-коричневых платьях с черными фартуками потели девочки, потел даже сухой и длинный председатель родительского комитета Константин Сергеич, проверявший на входе в школу наличие мешков со сменной обувью. Потели — шутка сказать! — завуч и директор, хотя олимпийское должностное положение, казалось, должно было их гарантировать от проявления общечеловеческих слабостей. Перед последним уроком было объявлено, что ввиду жаркой погоды завтра разрешается придти в пионерской форме. После уроков обсуждать всякую ерунду принято не было, сказали — в пионерской, ну и ладно. В комплект пионерского обличья входили — шорты (юбка) синие, рубашка белая, галстук красный.

Подозревать я начал еще по пути в школу на следующий день, будучи в шортах. Встречные и попутные школяры были все в обычных штанах и белых рубашках. На меня оборачивались. Сознательно плетясь и придя впритык, я удостоился от Константина Сергеича замечания за поздний приход и появления некоей эмоции во взгляде, обычно бесстрастном, как гриф в зоопарке. В подозрительном перешептывании и намекающем переглядывании прошел первый урок. Перемена взорвалась гоготом и улюлюканьем, меня гоняли по коридорам и этажам, не давая забегать в туалеты. К концу перемены ляжки мои горели от щипков и шлепков. Мокро-багровый и несчастный, я просидел второй урок, а остальные перемены провел в классе. После уроков десятиклассники вытащили меня из школы и водрузили на пьедестал рядом с бюстом Островского перед школой. Омлет, рафинад. Через двадцать лет после окончания школы на встрече с одноклассниками меня приветствовали вопросом «почему не в шортах?».

Второй позор случился зимой. Перед уходом в школу мне полагалось гулять с двумя нашими собаками. Одну звали Малыш, вторую — Чик, вот же взбрендило родителям. Собаки были маленькие, Малыш слушался, а Чик — только деда. Суббота, 7.30 утра. Стоя под длинными балконами нашего дома, я уже призвал Малыша, чтобы идти домой, поскольку очень торопился в школу. Чик призывы игнорировал. Надо было успеть многое списать.

— Чик, Чик, Чик, Чик, Чик, Чик — монотонно орал я.

Из лоджии пятого этажа высунулся взлохмаченный мужик, явно с бодуна.

— Парень, кричи хотя бы «чик-чирик», на воробья похоже будет! — мучаясь, прокричал похмельный страдалец.

Пришлось испариться.

В школу можно идти пешком, но было холодно. Я решил проехать остановку на трамвае. В руках у меня была книжка про Братца Кролика, — английский оставался невыученным. Последним, за мной, в трамвай вошел хорошо поддатый дядька.

— Слушай, а ты не шпион? — шуткуя, спросил он.

— ???

— Книжку читаешь не нашу. Где твой пропуск?

— Куда?

— Везде. Документы, документы давай. Ну, шпион, где твой пропуск?

— Вот мой пропуск, — ответил я и вытащил из-под шарфа один из языков пионерского галстука. Расчет мой был на ухмылку дядьки, но я недооценил патриотизм окружающих, — они довольно загудели.

В середине третьего урока дверь класса неожиданно открылась, и вошла взрыдывающая Раиса Афанасьевна, завуч по английскому нашей спецшколы. Когда она начала говорить, я понял, что мне кранты, раньше или позже.

— Дети, сегодня утром я ехала на работу в трамвае и стала свидетелем прекрасного мужественного поступка советского пионера, с риском для жизни давшего отпор пьяному хулигану. Хулиган издевался над мальчиком, глумился над его желанием учиться, учиться и учиться по завещанию Ильича, а пионер… — дальше было еще минут десять совершенно тошнотной патетики. Я целиком спрятался за спиной впереди сидящего. Уходит! Заскрипела, закрываясь, дверь, и я выпрямился. Раиса Афанасьевна оглянулась.

— Вот этот мальчик! — заверещала она.

К концу шестого урока уснащаемый все новыми вариациями рассказ о пионере-герое потряс почти все классы, и до завершения третьей четверти, стоило мне в школе куда-нибудь войти, «вот этот мальчик!» — был общий вопль.

Третий и последний раз пионерское проклятие настигло меня за месяц до выхода из организации по причине вступления в ВЛКСМ. В седьмом классе я очень вырос. 1 метр и 83 сантиметра. 14 лет. Классная руководительница и старая коммунистка Антонина Михайловна запрещала ходить без пионерских галстуков тем, кто еще не стал комсомольцем. Кого ловила — жаловалась родителям на недостойное поведение, и иди оправдайся. Трамваи «А», в одном из которых я стал пионером-героем, довозили меня до Садового кольца, а дальше — две остановки на троллейбусе «Б». Апрель. Опять утро. Опять мужики, трезвые на этот раз, но очень уж невысокие. Толкотня. Лезу к дверям, выходить-то надо, и неаккуратно сдвигаю в сторону мужчину в шляпе и при галстуке, не пионерском. Схватив меня за мой галстук, пионерский, этот, вероятно, не очень чадолюбивый субъект возопил:

— Ах, негодяй, третьегодник, зараза! Все б вам у родителей на шее сидеть, паразитам! Иди, давай, толкайся, хоть тройку получи, небось в другой класс переведут!

От остановки до школы, я, в отличие от отца Федора, двигался не фривольным полугалопом, а полноценной рысью. Галстук выбросил в урну около школы, многие видели. Уборщица сволокла его директору, святотатца искали, но не нашли. Всем было ясно, что с меня хватит.

Симулянты

Ладно, ладно, нечего морщиться и поводить эдак плечом, демонстрируя недоуменное непонимание, а то и презрение снисходительное, — со всяким бывает, было и будет, без притворства не проживешь. Ну, разве где-либо в далях немыслимых или горах высоких и джунглях каких-нибудь непроходимых — может, там никто и не симулирует, но — вряд ли, сомневаюсь. Наверняка и там изображает себя хитрая тварь животная павшей в борьбе за выживание, а другая животина подойдет к ней поближе — так, нюхнуть дохлятинки, а та ее в момент — хвать, ам, ну и выживает, эволюционирует даже, мимикрию совершенствует и рефлексы хватательные. Или накроется пастух буркой, ляжет посреди отары, придет ночью волчок хватать овечку за бочок, предварительно разорвав ей горло, а притворявшийся бараном горец как засандалит в него из ружьишка пристрелянного, тут и сказочке конец. Опасное это дело — симуляция, особенно для того, кто на нее покупается ввиду доверчивости избыточной. Вот Станиславский — тот, молодец какой, то и дело «Не верю!» покрикивал, — вот и уцелел, в отличие от доверчивых Мейерхольда, Таирова, Михоэлса и прочего Бабеля. Или Мандельштам — он-то хотел, чтобы ему поверили и перестали прицеливаться, но не выдержал до счастливого финала, — сорвалось с языка мятежного про «кремлевского горца», — заглотнули не поперхнувшись — плыви, мол, красавец наш, «дельфином молодым», а что вода сильно холодная — так ведь не баня это турецкая в Тифлисе, а «седые мировые пучины», прохладные до полного замерзания. Ничем в смысле притворства люди от животных не отличаются; не всегда, конечно, поедают добычу самостоятельно, в прямом значении, и не всегда симуляцией от именно летального исхода защищаются, но это все — только из-за интеллектуальной оснащенности, словами выражаемой, а на деле-то — разницы никакой.

Дамское притворство — это вообще отдельный разговор, — так рыболов на незаметной ниточке протягивает блестящую железку против течения, а дурноглотная щука или жерех, хищник сторожкий, кидаются на блесну, как на настоящую плотвицу, а если и сорвутся с крючьев тройниковых, то с серьезным уроном для нервной системы. Сколько у рыболова красивых приманок в коробочках, сколько прикормок да мушек искусственных? Много, и все с крючками-крючочками, поди соскочи, коли попал, — то-то. Вот и в дамских сумочках с нутром перемешанным — те ни-кремы-помады, лаки-пудры-духи, чулки-колготки-трусики (запасной комплект) — того гляди не удержишься, цапнешь раскрашенную. Тут же тебе и «ой-ой», и «о-о-о», и «а-аа-аааа» даже, и «милый, я сейчас умру», а как продели тебе кукан шелковый под жабры, ущемили плавник кольцеванием для контроля миграции — чаще всего головная боль симулируется или крайняя степень усталости от невыносимых домашнеработных тягот, коими ты, доброхотствуя, тотчас себя обременяешь, дабы не омрачать возлюбленную. Что характерно, своим арсеналом маскировочным она пользоваться не перестает — охотничий азарт неистребим, мало ли придурковатой мужеской дичи вокруг околачивается, плотоядными взглядами будоражит?

Сплошное симулирование, коротко говоря, в частной жизни на каждом шагу — то сам ты человечное отношение к теще, скажем, изображаешь по надобности, то тебя кто-либо водит за длинный твой нос, хотя и курносые не застрахованы. А на общественном-то поприще, мама дорогая, в политике разнообразной — тут уж однозначно только выкрутасы вприсядку. Так себя потенциальный избранник пиарит-позиционирует — ну просто отец родной, а народец-то, хотя и знает заранее, что тот — в лучшем случае отчим злобный, а то и вовсе только с нар соскочил, одобряет-приветствует, верит умелым раскрутчикам. Советская, к примеру, власть — почему прахом рассыпалась? В самообольщение впала до полной некритичности восприятия — столько лет добиваясь от народа любви, насилуя его безостановочно, поверила, что люди от этого харассмента удовольствие получают, раз «ура!» и «да здравствует!» кричат исправно, в ладоши воодушевленно хлопают. С малых лет, с молодых ногтей и со всего остального свеженького привыкали мы, жители Союза республик свободных, притворяться и симулировать на благо бесклассового общества, ну а попутно старались по мере сил и разумения обстоятельств себя не забыть. Младенец вот — чего орет до посинения багрового, титьку выплевывает, и памперс-то у него сухой, необкладенный, и тихо окрест — чего ему, сердешному? Да скучно ему, не качает никто, не утипутькает, не ахает восхищенно — вот дитятя недовольство и симулирует, своего добивается неосознанно. Ну а потом — возрастают мальчики и девочки, включаются во всеобщий процесс симулирования, сознательного и намеренного до злостности. И тут уже как у кого получится — кто до графского поместья допритворяется, кто до накрывания медным тазом или еще чем-нибудь усимулируется.

Вот я — враньем овладел виртуозно, еще на ногах нетвердо стоя, а от притворства и симуляции имел последствия только негативного свойства, чужую брехню распознаю с полуслова, а если кто прикидывается, могу и поверить, вляпаюсь. Поехали мы как-то с мамой к ее родителям — бабушке Марии Петровне и дедушке Ивану Федоровичу; дом их стоял в Люблино на тихой улочке, — давно это было, деревня там тогда была пригородная, а и я был невелик, года три. При доме был, как не быть, сад-огород, и как же славно пахло там подмосковными сплошь червивыми сладкими яблоками, ботвой свекольной, никнущей под жарким солнышком, и прочей всякой зеленой всячиной. Повела меня бабушка садик посмотреть, показать, как фрукты-овощи на свет Божий появляются, но запутался я в расслабленно разлегшемся по меже морковном решетчатом кружеве, носом в рыхлую грядку и уткнулся, «… твою мать» четко так выговорив. Бабушка-то по доброте душевной предположила, что слова эти нехорошие я по малолетнему недоразумению употребил, смысла их отчаянного не понимая, и повела меня к маме, чтобы посмеяться вместе весело. Вот уж удивилась она, когда на предложение «Скажи, Андрюша, маме, что ты в грядке сказал, когда упал» — я на голубом глазу, не моргнув, заявил: «Да, упал я в грядке и сказал — ах, мать честная!» Неприятностей идеологического свойства я и дитем предпочитал избегать, интуитивно, вероятно, осознавая, что от идеологии до хорошего шлепка по заднице — рукой подать. А притворяться не получалось — когда меня привели в школу на предварительное собеседование (откровенных оболтусов в английскую спец предполагалось не брать), изобразить из себя хотя бы четвертьвундеркинда не сумел. Стишок про Ильича рассказал с запинками, из десяти яблок два отнял, поинтересовавшись к смущению педагогов — у кого, мол, смотря, отнимать или вычесть все же, как учили дома, а петь отказался напрочь. На вопрос о мотивировке певческой несознанки убежденно ответил, что нет у меня слуха и голоса, мама так сказала. Это правда — «В лесу родилась елочка» правильно не могу спеть, но когда фальшивит кто-то, слышу сразу, и из-за этого по всю жизнь не терплю хорового застольного пения, или уж сам начну после литра на нос орать частушки отборно матерные, с похабенью затейливой, вроде «Все милашки как милашки, а моя — как пузырек, сядет …, … отвиснет, как у кепки козырек». Ну вот, говорил же — не умею притворяться, не получилось рафинированную приличность симулировать.

Происшествие, отбившее у меня на всю остававшуюся тогда еще жизнь охоту к симуляции, случилось, когда я учился в 4-м классе, но позднее — в 8-м и 9-м — я несколько раз пробовал и не преуспел. У нашей математички, довольно, впрочем, доброй, Мальвины Моисеевны, была, как и у большинства других учителей, садистская привычка водить перед вызовом кого-нибудь к доске ручкой по списку учеников в классном журнале — сверху вниз, снизу вверх и опять, снова. Когда заранее знаешь, что ничего разумного и тем более доброго-вечного с предлагаемыми к упрощению трехи сверхтогочленами сделать не сможешь, а очередная двойка совсем тебе ни к чему, швырканье пишущего предмета по скверной волокнистой бумаге закручивает нервы ленивого гуманитария в пеньковую ворсистую веревочку, на которой бы и удавиться от ужаса — фамилия-то твоя аккурат в серединке. Одноклассный приятель Дима, который после 9-го решительно переписал последнюю страницу моего дневника с полугодовыми и годовыми тройками, исправив их на четверки и расписавшись за всех очень похоже, посоветовал мне на крайний случай изображать внезапное носовое кровотечение. И вот Мальвина подняла глаза от журнала, открыла рот — меня! вот точно, меня! — назвать фамилию жертвенного барана, я накинул на шнобель носовой платок, закинул голову назад и, привстав откляченно, гнусаво испросил разрешения выйти. «Сиди, я тебя все равно не спрошу», — презрительно глянув на мое убожество, сказала геометресса и она же алгебраиня. Афронт, ежкин кот!

Однако сбегать с уроков смотреть кино или пить пиво, или еще что-нибудь, или играть в преферанс все-таки было очень надо, а делать это просто так, без броневого листа, предохраняющего пятую точку от педагогической шрапнели, — неразумно. И мы решили употребить себе во благо школьный здравпункт, размещавшийся в паре пропахших градусниками комнатух на первом этаже. Дима Крылов провел в домашних условиях ряд экспериментов с наполнением маленьких пузырьков горячей водой и определением их воздействия на термометр стандартный. Пузырек он заранее зажимал подмышкой, потом туда же пихался выдававшийся подозрительной медсестрой измерительный прибор — 38,5, дело сделано, освобождающая справка в руках. Андрюшка Галактионов владел бесценным для симулянта сокровищем — сустав большого пальца его правой руки по загадочной травматической причине за пару минут распухал втрое, если его интенсивно тереть о железную дверную ручку. Жутко розовый, как междубедренные повязки плейбоевских зайчиков (вот, кстати — как будет зайчик женского рода?), сустав предъявлялся к осмотру медработнице, смущавшей школьников очень коротким белым халатом, под которым явственно не было юбки, дававшим ощутимый заряд бодрости, если сидеть напротив на укрытой белой простыней кушетке, — она была ниже стула, покоившего гладкие сочные бедрышки. Сестрица ахала, мазала палец йодом, помогала Галактионову надеть куртку, шарф и шапку, провожала до дверей — свободен! Мне оставалось только измерять давление, но симулировать было нечего, — оно и так зашкаливало.

Единственный результативный случай моей симуляции настолько уснастил меня впечатлениями, что я зарекся. В десятилетнем возрасте соблазн закосить так же велик, как и в любом другом, но надежда на благополучный авось значительно больше, — последствия просчитываются не все. Почему-то в те времена удаление аппендикса считалось чуть ли не необходимостью — резали едва не всех, и угрожающие перитонитом симптомы обсуждались часто. Годом раньше мне вырезали гланды — кайф от этого дела на нуле, и готовности пожертвовать еще какой-нибудь ненужной частью организма у меня не было. Идти в школу за тремя гарантированными (английский, русский, литература) двойками было нельзя, — не мог я так рисковать перед воскресеньем. Поэтому, проснувшись в пятницу утром и не изобретя ничего стоящего, а насморк и кашель без температуры не были бы приняты во внимание разрешительной инстанцией, я декларировал боли в животе. Обеспокоенные мама-папа-дедушка-бабушка созвали консилиум:

— Сильно болит?

— Ну так, покалывает.

— Где?

— Ну, в общем, везде, — рука обводит абдоминальную область.

— А в туалете как, поноса нет?

— Не, не, нормально!

— А где сильней колет, не справа внизу?

Я вспомнил про аппендицит, но, плохо владея темой, решил уповать на консервативные методы лечения, — в школу я уже опаздывал, трюк сработал, можно было не колотиться. Мой ответ про то, что, да, внизу справа как будто сильнее всего колет, положил предел родительским сомнениям, но вместо желанного решения оставить меня дома на денек они вызвали неотложку. Мне стало стыдно так всех волновать, я отнекивался, но было поздно — вызов принят. Стоически смирившись с предстоящим сизым шрамом на пузце, я отвернулся к стенке и замолк, — чего теперь говорить-то?

Дальше начался сюр. Приехавшая врачебная тетенька пухлой белой рукой нажала мне на живот в подозрительном месте, пришлось достоверно ойкнуть, и мне велели лечь на носилки. Под ахи-охи и призывы бодриться, ничего, мол, страшного, меня понесли в грузовой лифт. Я лучше всех знал, что страшного ничего не было, но бояться все-таки приступил, — санитары разговаривали друг с другом так, как будто меня тут и не было. Клеенчатый приемный покой, где я оказался через десять минут тряского пути в «РАФике» с крестами и мигалкой, холодно пах сугубой медициной, мокрой мешковиной уборщицких тряпок, спиртом и долгим потом зловеще добродушного и плохо бритого дядьки — дежурного врача.

— Ну как? — спросил он, глядя на стеклянный шкаф, где лежало много блестящих железок, совершенно мне оптимизма не внушавших.

— Да ничего вроде, — трусливым голосочком ответил я.

— А вот мы сейчас проверим, — доверительно покряхтывая, пообещал дядька, со щелканьем натягивая резиновые трупного цвета перчатки. Добрый доктор велел мне перевернуться на живот, я упер лоб в скользкую клеенку стола и зажмурился, успев заметить, как врач помещает средний палец правой руки в большую банку с вазелином. Зачем он это сделал, подумать мне не пришлось, поскольку эскулап, резко хлопнув меня левой рукой по мелко дрожащей от холода, стыда и страха попе, задвинул навазелиненный резиновый палец в отверстие, с моей точки зрения, категорически для этого не предназначенное. Впадение в прострацию далось мне без труда, и при прокалывании двух моих пальцев для взятия крови на анализ я даже не вздрогнул. В отупении высшей кондиции меня довели до предоперационной, как сказали, палаты, заставили догола раздеться и выдали хлопчатобумажную ветхую от частой стирки рубашонку-хламидку, которая по длине еле прикрыла срамные места. Хорошо хоть прикрыла, потому что стенки между палатами были деревянными лишь на метр от пола, а выше — стекло. Палата справа была девчачьей, но ее обитательницы цветастели разномастными байковыми пижамками, — мне смотреть было не на что, а девчонки собрались у стенки поглазеть на новенького. Я метнулся на стоявшую у окна койку, укрылся одеялом и стал ждать отвоза на экзекуцию, с горечью соображая, что двойки и часовая проборция дома обошлись бы мне все-таки дешевле.

В полной мере смысл популярного выражения про добровольный поиск приключений на собственную жопу открылся мне только спустя минут десять. Открылась дверь, вошла медсестра (что ж у них у всех халаты на голое тело-то, а?), но насладиться пялением на розоватую ткань под тканью белой помешала команда «на живот!». Опять, что ли? Впервые в жизни я свел близкое знакомство с литровой клизмой, ничегошеньки не зная о придаваемых этим исконным медицинским прибором организму реактивных свойствах. Исполнив злодейскую процедуру, сестра, присев на корточки, а не наклонившись — вот жаль! выдвинула из-под кровати весьма объемистый зеленой оббитой эмали горшок, кивнула на него лоснящимся от третьего завтрака подбородком и ушла. На манящий вздернутой округлостью крупный ее тыл я и не глядел — только на горшок. Усесться на него, как в младшей детсадовской группе, от чего я и тогда старался уклоняться, при девчонках за стеклянной перегородкой — это было немыслимо. Решил крепиться до последнего. Но через несколько минут во всех подробностях вспомнил я виденный на авиационном празднике в Домодедово Як-какой-то-номер, вертикально поднимавшийся над бетонной полосой. Стиснув зубы, ощерившись и крупно трясясь, я вцепился руками в край одеяла и вступил в борьбу с природой. Победить ее можно только водородной бомбой, которой у меня не было. Эту схватку со стихией я быстренько проиграл, совсем немного испачкав простыню. Заткнув горшок исстрадавшейся частью тела, я переполз вместе с ним под стенку. У-у-ух, о-о-о, у-у-ух! Полегчало ненадолго, и еще раза три повизгивающий по кафелю древний полезный сосуд оказывал мне безразличное содействие.

К вечеру меня перевели в послеоперационную палату, так как анализ крови убедительно доказал отсутствие какого-либо воспалительного процесса в организме, — отличный просто был анализ. В субботу и воскресенье из больницы не выписывали, и два пустых с овсяной и манной кашами дня эмпирически доходчиво внушили мне то, что лучше всего формулирует английская народная мудрость: «даром — ничего, а за пенни — самую малость». В понедельник дед забрал меня и, трогательно держа за руку, отвел домой. До конца учебного года я не пропустил ни одного дня, даже стал делать уроки.

Я и теперь очень снисходительно отношусь к очевидно симулирующим личностям. Работает у меня один забавный мужик, — так он любит, завидев начальника в коридоре, изогнуться и захромать, будто только что был манекеном на тренировке борцов-вольников супертяжелого веса. Я делаю вид, что верю в его хворости, — мало ли во что ему обходятся те дни, когда я его отпускаю отдыхать и как бы лечиться. А может, и впрямь у него со спиной нелады?

Сила духа

А кто не пьет? Нет, я жду, назови!

А. Велюров, «Покровские ворота»

Сознаю, понимаю, уверен, глубоко убежден и нимало этого обстоятельства не скрываю — ничего принципиально и вообще хоть сколько-нибудь нового по этому замечательному поводу сказать не могу; утешает то только, что и никто не может — сказано все и много более того, давным-давно притом. Можно, конечно, углубленно поэтизировать на хмельную тему наподобие незабвенного Ерофеева, — но это ж какой нужен организм, какое самозабвенное самоотречение при потреблении, насколько судорожно-радужным должен быть похмельный восторг: экзистенциальные ощущения достигают уровня трансцендентальности, и чтобы это можно было выговорить, да и про талант, да и про душу не след забывать, да и эпигонствовать не шибко хочется. Но поскольку еще утро, хорошее ясно небесное летнее утро — после вчерашнего безумного ливня определенно посвежело, скандинавский ветерок подогнал кислороду, и не надо постоянно менять полотенца, которыми отираешь распаренную багровую физию, а выпить хочется, хотя и не до неизбежности, однако очень ощутимо — внутренний взор упорно отказывается видеть любые предметы, кроме обтянутого толстой морозной мутнотой хрустального графинчика с густой из морозилки «Столичной» внутри, — лучше попытаться это желание творчески сублимировать. Держащиеся в невесомости между глазами и стеклами очков графинчик и узкая высокая рюмка, по идее, такой сублимации должны бы способствовать, — правда, стакан «Кампари» пополам с охлажденным несладким апельсиновым соком и курящаяся в нечастую и неглубокую затяжку честерфильдинка тоже. Хорошо еще кофею сварить из только что намолотых в ручной мельничке кенийских, допустим, зерен, пахло чтобы совсем уже творчески.

Довелось же «дорогим расеянам», получившимся из великих переселений народов и их же, народов, великих и менее великих взаимоистреблений, а также совокупных слияний и поглощений, дружественных и злобных до слюнокипения, зубоскрипения и дланедрожания, расселиться по просторам, отлично растящим лес и на самом даже качественном навозе не желающим производить виноград. Кто-то из пращуров одарил нас пищеварительным ферментом, сказочно ловко дробящим спиртовые молекулы, как серый пыльный асфальт расшибает в блестящие брызги выскользнувшую из потной ладошки прозрачную бутылку, — грех не пользоваться, прости уж, Господи! Цивилизационный детерминизм, в отличие от исторического материализма, отменить, кроме Бога, некому, вот и выпиваем в меру сил, оставшихся от лесоповала, вывоза навоза в поля и выращивания сырья для изготовления браги, которой, чтобы превратиться в огненную воду, потребны дрова. Снова валим лес и так далее. Выпадающие из нашего жизненного цикла закапываются в землю, где потом опять растет лес или бражное сырье, — безотходное, в общем, производство. Что производим-то, спросите вы. А что нам бывает необходимо, дабы после кто же считал сколько и еще на ход ноги до домов добираться или целомудренно удерживать себя от общения с дамами (потому что какой с нас в этом разе толк), или пытаться поверять незнаемой алгеброй неведомую гармонию? Сила духа, вот что. Добавить бы к ней силы воли, достаточной, чтобы назавтра удержаться от по-быстренькому и все, все, — вот это было бы да! А силы духа производим немерено, некуда девать просто, сколько производим. Духовные мы, короче говоря, а переходящими в утро поздними вечерами еще и душистые, духовитые — зря, что ли, чуть что требуют дыхнуть, проверяя, так сказать, не отлыниваем ли от укрепления общенародного эгрегора. Вот у англо-саксонцев треклятых силы воли больше, а мы душой живем, у них утренняя помывка — shower называется, существительное (+er) от глагола show — показыватель, а у нас — душ; пока они в пару показываются, мы под жидкими струйками о высоком мыслим, успев похмелиться. Слова душить, душный — это о том же, пока организм не принял искомое, а как принял — дышится как здорово, воздуха какие (воздуха = воз духа, много его, то есть, да какого!). Бывают, конечно, и перегибы на производстве — это когда «задушу, падла»: так демонстрируется стремление к духовному превосходству — подавлю, мол, тебя, заразу, силой духа вплоть до полного выхода твоего побежденного духа через выхлопное отверстие.

У каждого из нас, сынов Отчизны, свои в отношении выпивки история, арифметика и геометрия, пение, химия и география, русский язык и иностранный, и физкультура с трудом — школа, то есть, а если кто философию добавляет — все, незаконченное высшее. Почему незаконченное — потому что век живи, век учись, во-первых, а во-вторых — ежели законченное, значит, пора, браток, удобрять собой родимые поля и перелески. Кое-кто и собственные школы образовывает, учеников имеет, становится народным учителем-академиком — но это большого личного мужества и общительного характера требует, — не в каждом квартале такого преподавателя-ветерана сыщешь, — падеж высокий. У Отчизновых дочерей таких историй тоже навалом выше периодически требующей починки текущей крыши, но по большей части они их (истории) приобретают через мужей, отцов и братьев, сыновей и всяческих племянников, хотя идеи женского равноправия начинают торжествовать и в этой, основной, отрасли отечественной культуры. Не каждый из нас, но почти, многое может на эту тему порассказать, иному кроме этого и рассказать нечего, но вот чтение и, пуще того, письмо большинство по мере развития силы духа забывает. Я, например, что пером, что карандашом владею уже слабо, но пока могу постучать по клавиатурным кнопкам — этакий баланс между силой духа и самоосознанием. В крайнем случае буду использовать диктофон, — кое-что надо оставить хотя бы для внуков, а то пропадут ведь рассказки уже во втором поколении.

Мне лично пока не удалось спиться только по весомой причине обилия детских впечатлений, формирующих, как известно, личность. Из меня получилась личность не пьющая, а с удовольствием выпивающая, потому что вольные и невольные наблюдения за знакомыми, знакомыми более или менее, а также вовсе незнакомыми взрослыми внушили мне серьезный интерес к процессу выпивания и глубокое отвращение к конечному результату. Кроме того, мой безусловно славянский (расовую комиссию я прошел самую суровую из существовавших на родине социализма), хотя и тяготеющий несколько к западной ветви могучего племени, организм по счастливой для меня чьей-то там наверху прихоти обладает (чуть не написал «обладал» — свят, свят, свят!) не только исконно русской способностью особо активно разлагать разновкусные спиртосодержащие смеси, но и действующим по принципу катапульты устройством, в полуавтоматическом режиме исторгающим из меня превышающую литр двести (без особой закуски) дозу. В просторечии это приспособление завистливо именуется «еврейским клапаном». Правду говоря, если под горячую буженину, хорошо запеченную индейку или гуся хоть и не торопиться, и запивать не пивом, то литра два — вполне, но потом непременен глубокий сон.

Да, так вот — детские впечатления. Ведут меня, допустим, в младшую группу детского сада, и вижу я во дворе на газоне троих немолодых мужиков, удобно сидящих на укрывающей пригорочек тонкой апрельской травке, — один из них открывает зеленоватую со светлой наклейкой бутылку и разливает из нее в стоящие кучкой на газетном листе стаканы с позвякиванием стекла о стекло. Двое других нарезают свежий черный хлеб из тут же за углом булочной, любительскую колбасу и соленые огурцы. Гамма запахов способна воодушевить даже грудного младенца, получающего алкоголь лишь из материнского молока и в кефире из молочной кухни. Потом под предвкушающие возгласы «Ну, Витек!», «Петрович!» и «Давай, Серега!» мужики размашисто чокаются стаканами, запрокидывают плохо стриженые головы и пьют, и такое после долгого обнюхивания кусков хлеба раздается довольное уханье-кряканье, что приходится интересоваться у конвоирующей меня бабушки тем, какой такой вкусный напиток эти дяди потребляют. «Ой, это гадость такая, гадость», — отвечает бабушка, но мне кажется, что в голосе ее такая же лицемерная нота, какую я слышу, когда меня уговаривают выпить анисовые капли, предварительно уверяя, что это вкусно. А здесь, что же, наоборот, что ли, получается? Непонятно. На обратном пути через несколько часов вижу я тех же дядей на том же газоне, только в расслабленных и явно бессознательных лежачих позициях, а у двоих из них лица синюшной припухлостью и кровоподтеками демонстрируют те трудности, которые зачастую приходится преодолевать, когда накопление силы духа осуществляется групповым методом. Однако первый же прием гостей, в ходе которого меня выводят на показ и велят рассказать стишок, а я успеваю оглядеть стол, объясняет все. И бабушка, и мама, и папа, и гости — все пьют эту так называемую гадость, а многие мужчины стремятся выпить побольше, от чего их пытаются удержать жены, — значит, какой-то смысл в этом есть? Становится понятно, отчего это дедушка так часто спит днем до вечера («устал он, ну вот устал»), а папа не совсем четко или совсем не четко, или совсем не выговаривает сначала оправдательные, потом ругательные слова, когда ссорится с мамой по поводу позднего прихода домой. Взрослые неохотно сознаются, что эта гадость — гадость не совсем, бывает довольно вкусная, но все равно гадость, и вообще чего разговаривать: детям в любом случае нельзя, а лучше и взрослым обходиться, а раз уж пьют — что ж поделать, так получилось, вырастешь — поймешь. Я честно стремился вырасти, а так как «Растишки» и прочей молочной мерзости тогда не было, то добиваться понимания способствовали украдочные глоточки разных винишек, по недосмотру взрослых остававшиеся без пригляда.

Школьной компанией мы начали выпивать, как и полагается, классе в восьмом. Приблизительно год ушел на освоение «Фетяски», «Саперави» и вермута «Zarea», который всегда был в продаже в магазине «Бухарест» на Пятницкой. Водку пока пить как-то стеснялись, как-то это было не вполне комильфо, избыточно по-пролетарски в нашем снобском представлении, и явно, кроме того, требовало плотной закуски. В «Бухаресте» еще продавались вкусные десертные вина «Мурфатлар» и «Котнари», но их обычно покупали для по первости мнущихся девочек, которые, как скоро и навсегда выяснилось, пьют все, что предлагается, вне зависимости от возраста, социального статуса и личной привлекательности. Это их, оказывается, значительно раскрепощает и располагает располагать их на диване и располагать ими, — эй, эй, не лапать всем сразу, так не договаривались! Хе-хе-хе, — а мы разве договаривались? Налейте ей еще полстакана! Основных препятствий для скорейшего вовлечения в процесс обретения силы духа было два — родители и нехватка финансов. Первое преодолевалось просто — надо было протрезветь до прихода домой, — научились быстро. Изо всей нашей компашки пострадал только близкий к математическому вундеркиндизму Андрюша Ревенко, отец которого — видный деятель науки — вздрал его половником по тощей заднице, когда учуял неповторимой глубины падения аромат портвейна «Розовый» в сочетании с табачком и тонкой душистой струей недавнего легкого блева. Однако такого рода неизбежные эксцессы не могли остановить поступательного движения по спирали познания — так нельзя, невозможно остановить штопор, который начал уже входить в упруго сопротивляющееся тело пробки, выворачивая из извилистой скважины мелкие крошки. Финансовая проблема тоже оказалась разрешимой — «Яблочко», «Золотая осень», «777», «33», «Ліманьске солодке», «Биле міцне», «Аромат степи» даже, а вот «Солнцедар» — это нет, это увольте-с, это чересчур. Сила духа дает ощущение внутренней свободы, которое немедленно во весь голос требует свободы внешней. Когда мы играли в преферанс на квартире у Димы Крылова в доме по улице Щепкина с видом из эркера на строящийся «Олимпийский» спорткомплекс, то проигравший должен был не петухом кричать под столом, не-е-т, ему следовало высунуться из окна третьего этажа и трижды провозгласить «Да здравствует нерушимая финско-китайская граница!». Проиграл Ревенко, но, помня о половнике, кричать отказывался. После доставания из кухонного шкафа аналогичного ревенко-отцовскому предмета он таки высунулся в окно, но стал орать: «Помогите! Хулиганы мучают!». Это было отчасти правдивым заявлением, поскольку хулиганы как раз в этот момент с оттягом охаживали его по тыльной части мирной кухонной утварью. Прохожие, тем не менее, только мило улыбались невинным детским шалостям, зная, что из этого окошка часто вылетают наполненные хорошо если водой треугольниковые молочные пакеты.

Основной базой нашего безобразия была квартира Андрюшки Галактионова на улице Островитянова, это в Беляево. Его родители находились в вечной командировке в Ираке, откуда поступали Андрюше чудные дивности — проигрыватели и магнитофоны «Панасоник», джинсы и всякое такое. Надзирала за Галактионовым старая бабка, готовившая еду и убиравшаяся в доме. Серьезного значения ее наличию никто из нас не придавал, да и отсутствовала она почасту. Сформировалась у нас тогда такая теория, что лучше всего выпить сразу как можно больше, до предела, потом сдать харча, и иметь чистый кайф без желудочного отягощения. Так и делали. Брали мы с ним бутылок шесть по 0,8 красного, выпивали стаканами через сигаретные паузы и минут через десять, когда вестибулярный аппарат отказывался участвовать в этом замечательном свинстве, я отправлялся в сортир стоять на коленках возле белого друга, а Галактионов шел на балкон. Там в шкафчике покоились чисто вымытые с прошлого года трехлитровые банки, которые бабка хранила под помидоры-огурцы-компоты, и горками лежали пыльные пластиковые крышки. Не приученный к тяготам уборки, Андрей аккуратненько блевал в банки, закрывал их крышками во избежание турбулентного вытягивания содержимого во время полета с одиннадцатого этажа и бросал вниз, на пустынную тогда местную автодорогу. Надо признаться, банки лопались внизу очень красиво, розовыми пятнами раскрашивая унылое снежно-ледяное покрытие. Хорош был и звук, как если электролампочку раздавить, обернув полотенцем, только намно-о-го громче, даже вспомнить приятно.

Силы духа становилось все больше, а мозги у нас работали по большей части вхолостую, — другие части и органы тела требовали своего, — ну что же, возраст такой. Хотя Закон Божий нам и не преподавали, формулу «какою мерою меряете, такою отмеряется и вам» я познал уже в шестнадцать лет. Справляли 7 Ноября у Галактионова довольно большим кагалом, с девицами, ну я и накушался от избыточной полноты жизнерадостных ощущений. День был холодный, с резким повизгивающим на поворотах ветром, неустанно долбившим в окна, как добрые большевики в перекопские укрепления злых белогвардейцев. «Еврейский клапан» сработал неожиданно — я едва успел выскочить на балкон. Дело пошло, но энергии выталкивания хватало только выплеснуться, празднично-коммунистический ветер сшибал сдаваемый харч на балкон этажом ниже. Я об этом узнал уже завтра из телефонного монолога Галактионова, который в крайне мягких, недопустимо вежливых матерных выражениях поведал мне о том, как он два часа, использовав десять ведер горячей воды, мыл нижнесоседский балкон, где все извергнутое моим организмом замерзло в лед, так как было сильно ниже нуля. Через полгода отмечали у меня окончание десятого класса. Родители мои, тогда еще сохранявшие странные иллюзии в отношении морального облика отпрыска, уехали вместе с остальными членами семьи на дачу. Милая компания бывших теперь одноклассников пила уже водочку, плохо пока осознавая, что запивать ее мадерой, скажем, или даже сухим вином не очень-то и здравосмысленно. Ближе к утру мне удалось избавиться от всей видимой части последствий, — не мог же я предположить, что потом, когда родители вернутся, остатки кем-то выдавленного из себя не по капле, а с мощным рыком, обнаружатся внутри тапочек, стоявших в прихожей, и что Диме Крылову пришло в светлую голову описать занавески на кухне? В восемь утра по московскому времени почти проспавшийся Галактионов вышел на балкон, выпил бутылку загодя припасенного пива, поискал, куда бы ее запихачить и обнаружил мешок, в котором хранились отходы производства силы духа нашей семьи — штук сорок пустых бутылок. Видимо, он вспомнил о своих трехлитровых банках и о помывке балкона соседа снизу в результате моего недостойного поведения. Свою пустую бутылку он аккуратно опустил в мешок, потом поднял дерюжную емкость на край балконного ограждения и, наслаждаясь видом на крыши зданий московской прокуратуры, вывалил бутылки вниз. Дворник Института океанологии к этому времени закончил разметать площадку перед воротами почтенного научного учреждения (приблизительно 150 кв. м), во дворе которого, видимые с высоты нашего двенадцатого этажа, всегда ржавели два-три батискафа. Не берусь передать ощущения этого достойного человека, когда странноватый ливень из пивных и водочных бутылок хлынул с сорокаметровой высоты, и асфальт площадки при близком к симфоническому грохоте заискрился стеклянными брызгами, как поблескивает горнолыжный для гигантского слалома склон в каком-нибудь Кютцбюэле под апрельским солнцем. Зато я могу точно описать последующие действия дворника, так как это совсем нетрудно, — он вызвал милицию.

Студенческие мои годы вместили увлечения сладкими креплеными винами — «Айгешат», «Геташен», «Октемберян», крепким молдавским хересом, похожим даже на мансанилью, послаще только, молдавским коньяком. Много было пито пива, дрянного советского «Ячменного колоса», жидкого «Жигулевского», крепковатого с горчинкой «Московского», неплохого, но редкого «Рижского». Пили от безденежья или для разгону болгарские сушняки, но основой развлечений уже неотъемлемо стал отвратительный в ту пору национальный напиток — «Русская», «Пшеничная», чуть позже появившаяся «Сибирская». Были еще, конечно, и разные совсем дряни, ведь надо же было государству куда-то девать отходы нефтяного производства, — горькие настойки «Имбирная», «Стрелецкая», «Степная» — это, я вам скажу, да-а. Фантастическое пойло, как нельзя лучше характеризовавшее стремление пролетариата к лучшей жизни и неудачу его в творческих поисках. Цветные водки — «Киевская», «Лимонная» и примыкающая к ним белая «Кубанская» — были редкостью. Лакомством служила черешневая венгерская «Палинка». В совсем уже вые…стых вариантах можно было купить рому. Коньяку было много, и хорошего притом, — я больше всего любил «Варцихе», но чаще всего это было не по карману.

Молодые еще тела позволяли себе на пути к силодуховым высотам претерпевать разнообразные приключения, значительно большая часть которых была характера неприличного, — так планируемая тихая дружеская вечеринка продолжается разухабистой голосистой пьянкой и завершается откровенным уже непотребством, если смотреть с точки зрения трезвого разума, — коротко говоря, мирные демонстрации регулярно перерастали в факельные шествия. Как, например, мирные обыватели могли воспринять такое зрелище — трое высокоинтеллектуальных юношей стоят на трамвайном повороте (угол улицы Радио) и, дружно писая на проходящий трамвай, опытным путем проверяют, пробивает ли электричество на трамвайный корпус, если замкнуть его посредством жидкостной струи с колесом и рельсом? А угон могучего компрессора, к которому дорожные рабочие присоединяли отбойные молотки, и поездка на нем, разгоняемом вручную, от площади Красных ворот до Курского вокзала? А я, сидящий в городе Руза на вершине березы рядом с Домом пионеров и чирикающий, будучи в твердом убеждении, что я — воробей? А там же в Рузе игра в партизаны по строительным траншеям с голыми электрокабелями и последующее купание в апрельской реке? И-эх-х, было, было, и бывшее сделать не бывшим никакой возможности нет, да и надо ли? И ведь что интересно, пили-то без удовольствия по преимуществу, просто потому что так было надо, принято, положено; по-настоящему ощутить приятность от употребления вовнутрь тогда еще дано не было.

А вскорости потом настала эпоха великой борьбы с пьянством и алкоголизмом, — да-да, советская власть откровенно признавала, что это — вещи разные, забывая при этом, что это — болезни, и уж если нельзя справиться с паршивым гриппом, то этих монстров победить невозможно никак. Но поскольку бороться с чем-то было надо, какая же советская власть без борьбы, а привычная борьба с капитализмом и империализмом всем приелась до тошноты и отрыжки, то под видом создания трудностей пьяницам и алкоголикам Егор Кузьмич и Михаил Сергеевич (другую парочку таких красавцев в человеческой истории не найдешь) стали бороться с выпивкой как таковой. Моя матушка и две ее сестры, не желая ни в чем отставать от основной массы населения и обладая довольно большим количеством родственников, привыкших вносить непосильный даже временами вклад в производство силы духа и не мыслящих себя на обочине этого процесса, немедленно забили подсобные помещения квартир мешками с сахаром и заказали по самогонному аппарату. Аппараты неустанно пыхтели и сверкали покрывающейся испариной нержавейкой. Горох и кефир, составлявшие основу браги, тогда еще можно было покупать без ограничений. Здоровенные аптекарские бутыли с исходным продуктом в разной степени готовности стояли по углам, прикрытые тряпками от досужего глаза. Рецепты у всех были свои — с концентратом напитка «Байкал», с кофе, с ванилином и прочими всевозможными ингредиентами в экспериментальных раз от разу сочетаниях. Возникшие почти что сразу проблемы с сахаром решались посредством знакомых кладовщиков или покупки карамели. Производство силы духа членами семьи возросло многократно по сравнению с теми временами, когда водки можно было купить в магазине, потому еще, что тройной перегонки дожидались не всегда. Производимые напитки всегда были коричневатого подкрашенного черт те чем оттенка во избежание негативного восприятия сизоватой самогонной сивушности. Жившая вместе с младшей сестрой моей матери добрейшая, но слегка наивная (или наоборот — от великого ума) бабушка Мария Петровна называла напиток — «коньяка», поскольку разливали его по преимуществу в изподконьяковые бутылки, — в них была пробка. Однажды во время расширенного чьего-то гостевания бабушка в порыве радушности воскликнула за столом: «Пейте, дорогие гости, конья́ку, — конья́ки много!» Мне лично коньяки доставалось редко, потому что незадолго до начала приведшей к краху государства его борьбы в итоге с самим собой я женился, а это не сильно радовало матушку мою в силу разнообразных причин, как вполне объективного, так и сугубо субъективного характера. Приходилось пить разведенный до нужной кондиции спертый на работе спирт, который жена, явно желая досадить свекрови и не имея самогонного оборудования (mea culpa!), оченно вкусно настаивала на мяте, лимоне, мелиссе и прочих пахучестях. Оба раза из двух за всю до сих пор производственную в смысле силы духа деятельность, когда мне удалось полностью растворить свое сознание в мировом эфире, то есть нажраться до отключки, — это когда я пил разведенный spiritus vini, не умея правильно рассчитывать воздействие длинной спиртовой молекулы. Тем не менее все эти ухищрения позволили без нервных срывов, неизбежных, если иногда не расслаблять организм, дожить до крушения социализма, появления голландского спирта «Royal», поддельного шведского из Польши «Абсолюта», греческих якобы коньяков и различной отвратительности немецких и псевдоитальянских ликеров. Поэтому когда я в каком-нибудь фильме слышу католическую латынь «In nomine patris, et filii, et spiritus sancti, amen», всегда, про себя, конечно, добавляю «et spiritus vini». Ватикану — отдельные извинения за богохульство.

Боже мой, как быстро и незаметно прошли годы, года, я бы даже сказал, в течение которых я научился разбираться во французских винах и французских же коньяках (больше всего люблю трехлетку «Gaston de Lagrange», такой от него свежевиноградный запашок, чуть бутылку откроешь, что немедленно желается отломить кусок парижского багета, отрезать небольшой кусок свежего нормандского камамбера и потребить это все, плюс веточку ажурного с матовым от свежести налетом укропа, — какие там лимоны да шоколады). Неплоха испанская «Rioja» любого почти сорта, но что говорить про вина, несть им числа, а на вкус и цвет не вырубишь топором. Ценю я и текилу за относительную беспохмельность, рому лучше кубинского «Матусалема» не бывает, а вот шотландский народный продукт в любом виде полюбить не сумел, предпочитаю виски ирландской национальности, но пуще того бурбоны, «Jack Daniels» в частности, хотя и пахнет он ацетоном, но здорово же — нальешь полстакашки широкого и хлебаешь-глотаешь, прижмуриваясь и покуривая. А граппа, а кальвадос, а мартини-чинзаны вприправочку, а… Да что говорить! Ясно все и так, да? Ничего похожего! Все эти ярконаклеечные жидкости только вкусны или только горячат, или только способствуют поглощению супа из бычьих хвостов, как сухой херес, или только пучат нутро, как шампанские/игристые вина, или просто сопровождают устрицы, как шабли, или дополняют кофе, как ликеры, или вкуснят сигару, как старый портвейн. Но и все! А сила духа-то где, где она, спрашиваю я, как ее произведешь, нахлебавшись сухого калифорнийского? На мочевой пузырь нагрузка, единственно и только. Альтернативы сердцевине российской, да и русской, цивилизации нет, не было и не будет. Вот так.

Вместо перечисления того, что можно есть под водку, я лучше скажу, что ничего такого, чего нельзя было бы, нет. Можно просто перелистать книжку Молоховец, это где «если пришли гости, а у вас ничего нет, пошлите прислугу в погреб за полуфунтом икры…» и так далее. Можно и без всего, но это уже экстремизм, к которому я и не призываю, хотя всем нам иногда и это бывает необходимо.

А лучше всего так — при вечерней тишине и неярком достаточном свете сидишь ты эдак за столом с разнообразной снедью, стоят перед тобой графинчики с разным наполнением, а хотя бы и бутылки, но это хуже, и ты не пьешь — зачем же? — но выпиваешь и закусываешь, закусываешь и выпиваешь, и сколько же надо произвести силы духа, чтобы остановиться все же совместно с теми, кто выпивает и закусывает с тобою в лад.

Малыш и карма

Ух, собаки, собачки, собаченции…

Дрессировщик. «Щит и меч»

Как называется то место, где я теперь, мне никто так и не сказал. Здесь не холодно и не тепло, а никак. И ничем не пахнет, чего я уж совсем не понимаю. Всего остального я тоже не понимаю, но этого — совсем. Кто-то тут есть, кроме меня, но я никого не вижу, просто знаю, что есть и их очень много. Э, да это все собаки! А я, значит, тоже собака? Как это — был псом? Псом — уже лучше, а как это — был, дайте я вас все-таки понюхаю, кто это мне говорит, ну не говорит, а… Понял, понял — нельзя, фу, сидеть. Фу, нельзя, сижу — а на чем? Чего не видно-то ничего, да где я? Так, так, ясно — определитель, потом распределитель, потом — какая еще «ация»? За что, зачем это? Это вот поэтому — «был псом»? А-а, реинкарнация, а не кастрация! Другое дело. Как определяться-то, я уж не помню ничего с последнего раза. Сколько прошло? Два раза столько, сколько там тогда — это ничего, дали все-таки передохнуть. Да-да, знаю, знаю: сначала вспоминаешь все как было, чтобы определили, потом распределят, потом — куда велят, и не лай, не вой, не скули — служба такая.

Первое, что помню — очень больно, больно-больно-больно, у-аа-у, у-у, ии. Хвостик мой — чик ножнями, но через недолго зажило, и получите — московский длинношерстный той-терьер, чистопородный, купированный, привитой, 25 рублей за одного. Пришли-забрали-унесли-принесли. Страшно, описался. Засуетились, собрали в тряпку отлитое, понесли ее куда-то, оно им надо? Могу еще. А поесть дадут? Не, морковку я не буду, овсянки с маслицем — ладно, лизну, от нее хорошо в животе урчит, когда дремлешь, а котлетку — давай-давай, кусочки только поменьше, и не кладите вы в котлеты лук, он чуй отшибает, и пить хочется. И пописать, — вытирайте, вытирайте, нечего считаться, кто прошлый раз, а кто завтра будет. Освоился быстро, бегаю-прыгаю, с кроватей гоняют, углов много и полы скользковатые — заносит на поворотах, когда вроде как хотят меня поймать, а я прикидываюсь, что верю. «Малыш, Малыш!» — это я теперь Малыш, ха! нашли малыша, я, может, прошлый раз был и вовсе овчаркой и звали меня Джек. Или Рекс? Прошлый раз немножко вспоминается сначала, потом забываешь быстро. А разов сколько? Ну и ладно, Малыш так Малыш, — невелик я в холке, что делать. Зато красивый — черный с рыжими подпалинами, уши длинные и широкие, шерсть густая и чуть курчавится на боках, переходя в две шикарные завитушки возле хвоста.

Мужчин было трое, теток я не считаю — не моя специализация, хоть сколько их ни будь, покормят-погладят — и спасибо, и все. Э, э, веником не замахиваться, лучше за котлетами приглядывай, а то пригорят, колбасу я тоже люблю, сырник сама ешь, не буду, не буду — гры-ы, все — ушел, расстанемся друзьями. Главным был дед-отец, за ним — сын-отец, еще пацанчик — внук-сын. Так гораздо проще знать, кто кому кто, а то имена — они необразные, долго соображать. У нас-то — попроще. Нюхнешь и понятно, что это двоюродная тетка твоей бабушки, причем тут же — твоя племянница, в самом соку, можно пристраиваться. Виноват, виноват, отбегаю, — младший дядя тети брата сильно возражает. Мои мужики тоже пахли, ого! Дед — астматическим кашлем и эмфиземой (во какие слова вспоминаются!), крепким табаком, кожаными полосками и ветхим фетром древних бурок (обувь такая была), его сын и отец пацана — тоже табаком, выпивкой и тонкой кожей ботинок, а иногда еще — запахами сильными и не настоящими, а специально сделанными. В доме такие тоже были, хранились в маленьких пузырьках, но он пах изредка не такими же точно, а другими. Мальчишка, как и положено мальчишкам, — всякой ерундой. Гулял со мной старший, пока мог, и мы отлично ладили, а как же — он был первой половиной моей на тот раз задачи.

Потом мы стали жить в другом месте, где пахло не желудями в парке, а бензином на асфальте. Асфальт помог мне разработать тактику борьбы со здоровыми псами, неизбежно встречавшимися, когда меня трижды в день выводили освежиться. Дело в том, что сразу кусаться у нас не принято — надо сперва понять, как здоровье, чем кормят, давно ли видел общих знакомых, понюхаться то есть. Пока, скажем, ньюф развернется да нагнется, я-то уже у него в тылу и, нюхнув, чтобы не нарушать приличий, сразу кусаю в левую ляжку. А-а-гррх-рры, — а поздно, миляга, асфальт уже помог мне набрать скорость с места, пока ты там крутился, пытаясь понять, куда я делся. Кто тебя с поводка отпустит, а отпустит — я уже за углом. Так я нажил страшного врага — Джагу, который чуть не сорвал вторую часть моей тогдашней миссии. Овчарка, а дурак, сам ведь из нашей канцелярии, облажал бы меня — отправили бы его ездовой лайкой на Север, насладиться мерзлой рыбкой. Нас ссылают туда же, куда и нашу клиентуру, если что не так. По своей вине я дважды был на грани провала, и все из-за котов. Едем на машине с дачи, высунулся в окно — хорошо, уши по ветру раздувает, вижу — сидит, мерзавец когтистый, ну и прыгнул, утратил, значит, выдержку. Повезло, влетел в кусты, еле оклемался. Другой раз — иду-гуляю, задрал ногу брызнуть на кустик — ба-а! — кустик раздвигается, а из него, да на меня, да больше меня раза в полтора — котовье грозное, шипящее хищно да с подвывом. Оторвался, но дорогу домой искал долго.

Я-то знал, как положено, что старшему — пора, а сам он только догадывался. Тут ведь как — я должен его проводить, принимает его уже свое ведомство, а почему я — потому что в мой предыдущий раз он меня провожал, — такая эстафета, взаимодействие между тонкими полевыми структурами. Он меня тогда так гладил, так гладил, плакал даже, жалел очень Джека. И я, когда его повезли в больницу уже окончательно, все вокруг него ходил да в глаза заглядывал и лизнуть старался, то в руку, то в щеку, когда к нему, лежащему, удавалось подобраться, а он все: «Малыш, Малыш, ну ты что, я ж ненадолго». А увезли — пошел я выть в углу, так надо, это сигнал такой, не сдуру мы воем и не на Луну, примут сигнал и зарегистрируют. Потосковал, конечно, а что сделаешь, надо продолжать, еще не все.

Становилось скучнее, здоровье слабело, покупные котлеты я жрать перестал — мяса в них не было. Собственно, я не расстраивался, постепенно угасающий организм был средством своевременного решения второй части задачи. Страдали повседневные ощущения и чувство гордости, а как же. Пацанчик давно вырос и по-быстрому гулял со мной, нескрываемо раздраженный, тем более что к утру я успевал отлить у порога и никакого желания выползать на январский снег не проявлял. Забьюсь, бывало, под шкаф — достань, попробуй. Так он что выдумал: берет клюшку и впихивает ее в мое убежище. Я — хвать ее остатками зубов сгоряча, тут он меня и вытаскивает, да сапогом под задницу — к порогу. Оно еще и лучше — потом переживать будет, тоже полезно. Выхожу в подъезд, а навстречу — Джага, вражина, в ляжку укушенный. Закрыл глаза, на прямых ногах привалился я к стенке — либо загрызет, либо инфаркт, а рановато, не готов еще клиент, мальчишка подрощенный. Это ж ему меня провожать, по плану, во всяком случае, а может, и я не все знаю заранее? Нет, ушел Джага, убоялся, гад, дисциплинарного взыскания, только ссыкнул на меня, два дня я вылизывался. В общем, крепился я до последней возможности, чтобы, кроме уже и не мальчишки, некому было меня проводить, тут важно, чтобы все в точности соблюсти. И вот уже ничего у меня не работает — не нюхает, не видит, не переваривает, а только пухнет и болит очень, мочи нет как болит, у-у-а-у. Все правильно, пора. И берет меня дружок мой последний, дружок, дружок, сколько вместе бегали, да смеялись, да гавкали весело, — вон руки-то дрожат и губы трясутся протабаченные, и везет на Нагатинскую, в лечебницу, финишную прививку вколоть, чтобы не мучился я больше и всех своими стонами и вздохами не умучивал. Вкололи, в сетку завернув, чтоб не дергался, вдохнул я последний раз и слышу — идет мальчишечка мой по коридору и воет, вполголоса так, а воет, и я слышу. Все, приняли сигнал и зарегистрировали.

Так, все с определителем, определили? Понял, жду распределения, варианты прикидываю. А долго ждать-то? Как, не понял? Пу-ф-ф…

Что за запах, что за запах, не разберу никак? Родители мои, хвостатые-ушастые-неслужебные, куда ж меня? Да я же кот!!! Вот удружили командировочкой, радетели-старатели в канцелярии вышестоящей! Это вот как надо понимать — «был псом»? Однако… А кто же это меня от мамки теплой волочет за пазуху? Ну-ка, ну-ка, сейчас сфокусирую, глаза еще несогласно работают, да понюхать, понюхать… Табак, табак, остатки лосьона после бритья утреннего и выдох коньяка вчерашнего, резинка «Даблминт», так, так, рубашка еще свежая, а я — под пиджак, — мама моя многодетная, это ж тот мальчишка давешний! Привет тебе, приятель, мр-р, мр-р… Здоровый какой, да толстый, пыхтит, — волнуешься, что ли? Да не бойся, мурр, не задавишь ты меня своей одежей, мне еще — долго. Стоп. Это что же — теперь мне его провожать? А он же не старый вроде, а? Что, что? Действовать по обстоятельствам — отпуск за усердие в службе? Ладно — мяу, так и быть.

Хорошо все же, что речь у нас разная, а то преступил бы я служебный долг, рассказал ему неположенное. Хотя, заглядывая ему в глаза, когда он только проснулся и не напялил стекла свои дурацкие, вижу, вижу — он и так догадывается. Да и не воют коты, не умеют. Давай-давай, поднимайся, ну, мья-у-са пора съесть. Мр-р-р…

Бедная Лена

Первые числа сентября в Подмосковье. Если не захолодает резко, если не будет мерзко мокро от несохнущего асфальта и крупных холодных капель, трассирующих очередями с коричневых до черноты обвисших ветвей, если сволочной северо-восточный ветер из Вятки не заставит искать неизвестно где скрывающиеся с зимы перчатки, если, коротко говоря, погода не очень плохая, то она очень хорошая. В любом варианте. Теплое еще низкое солнце из-под редких тучек, вянущие листья кружат голову запахом, цветом и изысканными доказательствами обоснованности теории тяготения, башмаки весят больше налипшей на них земли, амбре далеких коровников вызывает буколическое умиление. Это как вариант. Числа им нет и все они весьма основательно запечатлены. Так что можно условиться, что в начале сентября 1976 года погода в Подмосковье стояла хорошая с нечастым дождем, и все понятно.

Битва за урожай была неотличима от предыдущей, только мы еще этого не знали. Как и в любой битве, командиры частей требовали подкреплений, клятвенно и коленопреклоненно заверяя, что вот еще немного, еще чуть-чуть и победа, как полагали гайдаровские буржуины, совсем уже будет нашей. «За НАШУ победу», как в «Подвиге разведчика», который Штюбинга навеки оставил болваном, а щетину — так и не превратившейся в золото, эти самые командиры ежевечерне ужирались до полусмерти, имея в виду победу в социалистическом соревновании. Рядовые бойцы старались во всем на них походить, — надо же с кого-то брать пример, так что подкрепления требовались и требовались. Родина бросала в бой за миллионы пудов и тысячи тонн пригодного в пищу всех, кто не смог уклониться под благовидным предлогом. Под неблаговидным уклоняться не рекомендовалось, было чревато. Многие и не возражали. Пара недель на свежем воздухе при посильном труде, безвозбранном принятии на грудь, доступных коллегах и сговорчивых деревенских — вполне себе ничего.

Ни до 76-го, ни после него первокурсников нашего пединститута имени Крупской в колхоз не посылали. До — хватало подкреплений и без них, после — опасались. За кормовую свеклу, морковь, капусту и прочий картофель бились второй, третий и четвертый курсы. Пятый использовать было невозможно — благовидные предлоги типа беременности, хронического цистита и «пошли на хер, больше не поеду» были почти у всех. Но в 76-м кто-то из областных командиров, наверное, испил круговую братину с нашим ректором. «Артиллеристы, Сталин дал приказ», «Дан приказ ему на запад» и другие веселые песенки схожего содержания перекликались в моей довольно пьяной голове целый день 1 сентября, потому что 2 сентября на разваливающихся от всепогодного использования автобусах «Львів» мы отправились в колхоз. По старой Рязанке, миновав Бронницы и еще километров десять чудных пейзажей, пятьдесят девиц и шестеро разнополых юношей добрались до привлекательного даже своей незатейливостью старого коровника, чьей-то усердной заботой преображенного в казарму из двух отделений — на 150 (ж) и 15 (м) рыл соответственно. Плюс комната командира, его зама и комиссара. Командир и зам были сильно пьющими студентами, комиссаром — девочка-би Валя. К востоку от коровника вольно располагался заброшенный вишневый сад, но шуток на эту тему никто не шутил, вполне хватало других поводов. Прибытие следовало отметить, поприветствовать (напоить) ранее прибывших и толком познакомиться. Программа была перевыполнена, то есть похмеляться было нечем. Глубокой уже ночью при свете одинокой лампочки у входа, почти уже в вишневом саду, продолжали знакомиться человек десять самых любознательных. Из пугающей с непривычки сельской темноты вынырнул некто мужского пола и, ухватив за локоть ближайшее женское обличье, выдохнул сакраментальное: «Слышь, пойдем в кусты». The answer was negative. «Ну и ладно, пойду один», — угрюмо обронил незнакомец.

Побудка состоялась посредством громового развыва «Smoke on the water». Отряд построился. Заботливая колхозная знать выдавала студентам куски отслужившей свое на укрытии парников пленки, чтобы сберечься от дождя в поле. Колхозное добро разбазаривать недопустимо, но эти вырезанные по Лобачевскому покрывала с абсолютно супрематическими ржавыми потеками регулярно бросались народом на морковных грядах. Не менее регулярно на утренних построениях напоминалось об этом безобразии. После ночи с командиром, замом и парой подружек в совокупности с «Пшеничной», «Русской» и пивом местного розлива комиссар Валя затруднялась выговорить напутствие отряду (150 ж +15 м), уже явственно хотевшему жрать. Минуты две она обводила нас мутным блудливым взором и неожиданно выкрикнула: «Девчонки, берегите пленки!» Своевременность призыва была, как не упустил бы ввернуть ученое словцо международный злодей Ульянов, аг-г-хиважной. Поскольку мальчонкам беречь пленки не предлагалось. Первокурсницы взолновались и возбужденно обсуждали перспективы сбережения на всем пути до столовой и даже во время раздачи пищи. Только горка серого цвета картофельного пюре с большой хлебной котлетой, политые крахмальной слизью с запахом пригоревшего маргарина смогли прервать их предвкушающие рассуждения. Еще компот.

Рязанское шоссе было метрах в ста от нашей сказочной обители, а до столовой надо было идти метров четыреста сначала сильно вниз, а потом метров двести полого вверх. Ложбина. И — перейти на другую сторону шоссе. Переходить полагалось организованно. Ага. А те, кто осуществлял дележ колхозных яств на порцайки, должен был прийти минут на двадцать раньше всех. На четвертый-пятый день выдергивания моркови, отрывания ботвы и оттаскивания корзин с дарами Флоры к автомобилю времен освоения целины наступает отупение, прерываемое только вскрикивающей болью в наломанной пояснице. Видишь только несколько разного достоинства поп, обтянутых разной стоимости спортивными штанами. Само по себе зрелище стоящее, но быстро приедается даже в 17–20 лет. Остальное смазывается, как при видеосъемке, когда камерой быстро водят из стороны в сторону.

И был день шестой. Становилось скучновато, деньги иссякли, подколы приелись, морковь достала, хотелось в душ и вообще. В 6.45 полуторасотенная толпа дехкан, кули, рабов египетских тянулась вдоль шоссе к столовой на пригорке. Разноцветные одежки батрацкой массы, прикрытые сверху дымкой частых вдохов-выдохов, были бы похожи на японский ручеек с разноцветными камушками, если глядеть сверху. Кто-то и глядел, так мне кажется. Время от времени цветные пятнышки переметывались на другую сторону шоссе, — там обочина была шире и суше. Мы с уже приятелем Мишкой Орловским старались добраться до столовой пораньше, чтобы успеть перекурить без спешки. Сидим, курим, попердываем от безысходности и чудесной колхозной кормежки, солидарно покрякиваем для набора мужицкой солидности. Смотрим на приближающихся сокурсниц, сравнительно и сходно оценивая их потребительские свойства. Движения по Рязанке еще нет. Спокойно так.

Этот звук я слышал всего несколько раз. Успел убедиться, что спутать по звучанию удар движущегося металла в человеческое тело с ударом, скажем, в мешок с песком или с картошкой никак нельзя. Японский ручеек застыл в лед. Так замирает видеофильм на паузе, когда пропадает и звук. Мы с Мишкой были метрах в трехстах, но к лежащей перед желтым жигулем-копейкой девчонке подбежали первыми, — стоявшие рядом ошалело смотрели на смерть, наверное, первую из виденных ими, да еще такую страшенную.

Бедная Лена. В общем-то она была еще жива. Но и голова, и руки, и ноги ее были так ужасно выломлены из возможных живых состояний, что думать было нечего — все. Она, бедняжка, была дежурной по столовой в свой последний день и торопилась, перебегая шоссе неорганизованно. Из приоткрытого рта толчками вырывалась густая темная кровь, быстро обтекая тело и смешиваясь в лужице с горячей жидкостью из разбитого радиатора. Как бездельный мальчишка втыкает дощечку в талую струю, пытаясь устроить запруду, так и смотревший сверху на японский ручеек воспользовался откуда-то взявшейся одинокой машиной. Лену на остановленном грузовике увезли в ближайшую больницу. Через пару часов по шоссе пролетел мерседесовский реанимобиль из Москвы, их тогда на весь город было с десяток, так что стало ясно — командиры полей доложили о ЧП куда надо. Через шесть часов после аварии Лена умерла. Она была еврейкой, и хоронили ее на еврейском кладбище в Малаховке. В морге больницы было некому работать, и ее изуродованное тело забирали и переносили ребята постарше с нашего факультета. Вечером после этого командир отряда выдал им по бутылке.

Бедная Лена. Уже потом узнали мы, что она была из бедной семьи, два года пыталась поступить в наш институт, поступила-таки с третьего захода, чтобы погибнуть, так и не проучившись ни единого дня. И поминали мы ее бедно — денег не было, но хватило напиться. Пьяные, мы все твердили друг другу — мы ее не знали, ее не знали мы, не знали мы ее, пытаясь будто оправдаться неизвестно в чем и неизвестно перед кем.

А погода опять была хорошая. См. выше.

Под дых

Он сам потом рассказывал мне, что, сидя в пыльном институтском коридоре душным июльским утром и ожидая очереди на собеседование, озирался по сторонам в поисках своего реального, настоящего конкурента на экзаменах, а заранее обреченные им на неуспех симпотные и просто девицы представляли интерес только натуральный. Конкурс был высокий — двадцать на место, но мужеский пол даже на английско-немецком факультете педвуза ценился, поэтому когда Мишка Орловский увидел меня, всего такого, по его словам, высокого, с умной наглой мордой, строгим и ласковым одновременно голосом командно интересующегося «кто тут последний», то сразу определил в соперники, оказал такую честь. И я выхватил из окружного мельканья его немного филиновый из-за толстых очков взгляд, но о конкуренции не размышлял, заранее зная, что поступлю. Мишка знал то же про себя, так что эта его байка — просто кокетливая приятельская любезность. Знакомиться до экзаменов нужды не было, а после них декан определила нас в одну группу из-за того, что «обоих сильно перли по партийной линии», как сказал Мишка за кружкой пива в подвале Доброслободской бани, ближайшего к институту учреждения пролетарской культуры. Напротив бани было тоже культурное заведение — кожвенлечебница, с желтого забора которой, предупредительно подернутого чарующе декоративной колючей проволокой, хрипло орали отловленные Мосгорздравом закоренелые сифилитики. «Студент, эй, брось папироску страдальцам». Мы начали учиться языкам, и единственное отдаленное омрачение наших светлых перспектив проистекало из отсутствия в институте военной кафедры.

И я, и Мишка были из очень небогатых служилых семей, и в Средние века страждать бы нам помощниками младшего оруженосца без надежды на собственный герб и хоть ползамка. Выгодная женитьба на цековской, предположим, дочке — вещь, конечно, возможная, но только в чистой теории — кастинг в зятья папиков жесток, как непохмеленный бомж, да и невесты на факультете крутили социально исключительно бесполезными задницами, кроме нескольких, к коим можно было протолкаться лишь с тремя слоями тефлоновой смазки. У Майка имелась драматическая, со школы еще, невеста, а я стал заниматься комсомольскими капустниками, стройотрядами и колхозными картошками, а также преферансом и портвешком со старшекурсниками. Деканат тактично и приватно критиковал меня только за последнее, остальное нареканий не вызывало, и я был на виду у начальства, стремясь, не шибко, тем не менее, к начальному оруженосству. Первый курс проносится, как трещащий сквозь чащу и кусаемый за ляжки гончими олень, утомленный к финишу забега до безразличия к тому, застрелит ли его ноттингемский шериф или браконьерствующий безродный йомен. В первое студенческое лето я поехал в стройотряд, а Мишка — куда-то в Прибалтику с невестой, где он мог щегольнуть приблизительным знанием пары десятков польских фраз, считая себя потомственным шляхтичем. У меня насчет его шляхетства свое мнение было, но по этому вопросу мы не спорили, как и по множеству других, и вообще весь второй курс неразлейводствовали. Наши приключения факультеты пересказывали, как школяры младших классов царскорежимных гимназий Майн Рида и Буссенара. Эскапады после Дня донора или, например, как Майк убедительно изображал целинный трактор на тротуаре у метро «Университет» после гулянки в «Яхте» на Елоховской — это знали все. Пролетел ласточкиным полетным изломом студенческий сезон 77/78, я опять поехал в стройотряд, уже начальничком, а Мишка — в Пицунду, и это значило, что мы вместе попадем в осенний колхоз, — я как командир факультетского отряда, Орловский — простым бойцом сельхозфронта, поскольку стройотрядовской отмазки у него не было.

К началу осени я совсем не помнил про красотку, учившуюся курсом старше, два-три раза удостоившую меня в июне предварительным собеседованием на нейтральные темы вроде «а где живешь», «а чем твой папа занимается» и «а где у вас дача». Округлая, дорого стриженая, вечно-крымско-загорелая чаровница ленивенько подбирала пажеский и кавалерский состав к предпоследнему своему курсу, но я по номенклатурным показателям не проходил, что огорчало, в общем. От огорчения, усугублявшегося накатами прочно усвоенного красоткиным гладким тельцем аромата «Клима», я и сглупил. Пытаясь осознать степень своего несовершенства, я правдиво ответил на вопрос, ко мне лично не относящийся.

— Слушай, а вы же с Орловским — приятели, да?

— Ну да.

— Хороший парень Мишка, да, веселый такой?

— Я тоже, знаешь, не меланхолик, — огорчение сопроводилось проблеском ревности.

— Слушай-ка, а вот он рассказывал, что у него родители какие-то очень шишкари, ну, не как у нас с тобой, ну, ты понимаешь, — коварная прелестница была очень точна психологически.

— Не знаю, люди как люди, по-моему, — безразлично ответил я.

Что Майк посерьезу к ней подкатывался, я знать не мог, — в важных для него делах Орловский был предельно скрытен, и совершенно правильно делал, я понял это уж по прошествии времени.

Посреди деревни Рыболово стоял старый деревянный дом, бывший детский сад, состоявший из крыльца и трех больших комнат, в центральной из которых выгородили фанерой пару каморок — одну для меня, командира, вторую — для надзирающей преподавательницы, Надежды Ивановны. Она была 26-летней девой без шансов, дурочкой, верящей в должностной авторитет. Командир отряда отвечал за все — житье-бытье, жранье-спанье, капусту и кормовую свеклу, а за здоровье и жизнь отрядников — вплоть до уголовной ответственности. Ну, я и распоряжался, как мог. Девчонок было сорок, парней — восемь. И все шло как положено — работать никто не хотел, а я их заставлял, вечерами и ночами пили-гуляли, а я призывал знать меру, гуляя вместе, а Надежда Ивановна до поры помалкивала, сидя за фанерной стеночкой. Пару девчонок я отпустил в Москву, потому что родители привезли справки о чудовищных их болезнях. С одной из них через не достающую до подоконника беленькую занавесочку, заглядывая снаружи, меня видела приехавшая из Москвы с проверкой Надина товарка, постарше годами. Меня обязали постоянно находиться с отрядом в поле и категорически запретили принимать какие-либо отпускные решения без санкции надзирательницы. Двоевластие ничем хорошим разродиться не в состоянии, кроме бунта, нужны только повод и кто-нибудь, кому уже невмоготу.

Три недели картофельного бытия завершились, предстояло еще три. Уже были и подавленная мной девчачья забастовка с киданием в меня мокрыми от постоянного дождя штанами и телогрейками, и переброшенный через грузовик капустный кочан, превративший прямым попаданием личико одной из девчонок в синюшную вздутую физию, и много чего еще. В воскресенье одного из отрядных парней, Серегу, приехала навестить жена. Навестила, пора и в Москву. Начинало темнеть. Сергей подошел ко мне.

— Поеду-ка я в Москву, жену проводить, а?

— Серж, я тебя отпустить сам не могу. Ты же знаешь, что наша кошелка Надя мне запретила распоряжаться отпусками, знаешь ведь?

— Ну.

— Чего ну, иди к ней и отпрашивайся.

— Не пойду, она не отпустит.

— Что, я что ли должен идти? Могу и сходить, но результата не гарантирую.

— Да уж, она тебя не того, не приветствует.

— Иди-иди, скажи, жена, мол, темно, то да се, иди.

— Не, не пойду, так поеду.

— Тогда так, договариваемся: самоход. Меня спрашивают, где ты, я ничего не знаю. Потом помогу отмазываться, забито?

— Ладно, давай, пока.

Просыпаться в прокуренной до вони комнатухе без четверти шесть утра, еще темно, зная, что впереди неприятности, довольно противно. Я пошарил рукой под кроватью, вытащил полбутылки рому, которым исправно торговало сельпо, сглотнул дозу, вышел во дворик, сорвал яблоко закусить, продышался, закурил беломорину и проорал, что подъем, выдвигайтесь на зарядку, петушок пропел давно. Через четверть часа построение состоялось, и перекличка выявила отсутствие Сергея. Я делал лицо, жал плечами, заверял гневную Надю, что ничего страшного, разберемся. Надежда издала короткое шипение, которое возникает, если плюнуть на разогретую сковородку.

— Андрей, вы его отпускали?

— Нет.

— Нет, вы его отпустили, а теперь увиливаете!

— Еще раз говорю, не отпускал.

— Но вы знали, что он уедет, знали, знали!

— Знал, да, — она меня достала, и было мне уже все равно.

Так замирает на секунду, покачнувшись, бутылка на краю стола, так изгибались, сплетясь, Холмс и Мориарти на краю Рейхенбахского водопада, так поднимаются перед решающим ударом на дыбы рыцарские кони, — неустойчивое, коротко говоря, равновесие. Надежда Ивановна уже открыла говорливую пасть, чтобы сказать, что будет жаловаться в деканат и что только она и т. д., но тут заговорил Мишка.

— Командир, зачем же подставлять Серегу, — вкрадчивым до ненавидящего полувоя голосом сказал он. — Мы слышали, как ты его отпустил. Чего ж теперь отползаешь?

— Да, да, слышали, отпустил, — подтвердили еще трое парней.

Народ пошел завтракать, а власть перешла к бунтовщикам во главе с Надей. У меня отобрали печать и листы нарядов, чтобы учинить проверку финансов, выселили из каморки, куда моментом вселились двое из подтверждавших мою подлость. Точный удар под дых, в солнечное сплетение то есть, заставляет глаза прилипать к очкам, а застонать можно только когда задышишь по новой. В такой примерно кондиции, постанывая и до невозможности выкатив изумленные глаза, я дождался вечера, когда хунта собрала заседание и решила, настрочив протокол, из командиров меня исключить и предложить факультетскому комитету прекратить мое комсомольское членство. Это было уже сурово, в рыцарское сословие с такой анкетной вмятиной на доспехах не попасть.

Мишкина каверза и победные его взоры были непонятны, но рефлексировать не хватало времени — надо было защищаться хоть как-то. Не учли путчисты только одного — девчонки-то им не поверили. По такой же схеме спасся в свое время Хрущев, послав к едреням решение Президиума ЦК вкупе с Молотовым-Кагановичем, собрал Пленум, где цекисты раскатали переворотчиков в тонкую оладушку. Прошли два дня, измучившие меня унизительным до тошноты презрительным безразличием бывших приятелей и вожаковствующего Мишки. Надежда Ивановна истекала ненавистью изо всех дырок, постоянно интересуясь, не отлыниваю ли я на погрузке картофельных мешков в утробы колхозных автотачанок, украшенных плакатиками с кличем выполнить и перевыполнить. Я даже похудел.

Когда приехала деканатская комиссия во главе с замечательной теткой Дубенец, меня попросили не вмешиваться. Оказывается, девчушки по тайным своим бабским каналам связи все уже рассказали кому надо. Декан вручила мне позолоченные шпоры, странно похожие на резиновую отрядную печать, и прочие командирские регалии. Надежду Ивановну тут же увезли в Москву, как товарища Дынина в «Добро пожаловать».

С Мишкой я не разговаривал до последнего вечера в колхозе, когда он подошел и попросил возможности объясниться. Я снизошел. Между нами стояла кастрюля с холодной вареной картошкой, бутылка, стаканы, за дверью шептались девчонки, готовые вмешаться, если мы станем друг друга убивать тупым кухонным ножом, которым резали соленый огурец. Орловский признал, что нарушил рыцарский кодекс, извинился, но вчинил мне встречный иск за создание помех его личному счастью с номенклатурной красоткой. Я вспомнил, и тоже извинился. Ножом разрезали еще один огурец.

Мы приятельствовали и потом, до конца института, и потом — полтора года в армии, и еще потом после армии, но ни он, ни я ни разу не показали друг другу спину — мало ли что.

Где асфальт…

Драматическо-романтический фильм для советской молодежи «Там, где кончается асфальт» смотреть, конечно, не стоило: все понятно из названия, — «а я еду, а я еду за деньгами — за туманом едут только дураки»… Лажа какая! С киношной рекламой можно было, правда, и попасть впросак (это если в буфете — пиво), особенно с импортным прокатом. Кинотеатр «Зарядье», фильм «Где тонко, там и рвется» — Франция! За билетами, понятно, очередь. Но на десятой минуте начинают хлопать самоподнимающиеся сиденья: кино оказывается про коварное разбавление молока водой на какой-то лангедокской или нормандской ферме — борьба, в общем, сознательных капиталистических тружеников за права гневного и слабого на желудок потребителя, из всех возможных заранее соблазнительных французских молочных желез на экране — только чисто вымытое натруженное вымя. Tres bien, muchas gracias, grand merci!

А мне удалось въяве побывать в таком местечке, где, с одной стороны, асфальт действительно кончался — дороги дальше просто не было, а с другой — асфальт все никак не мог закончиться, его привозили и привозили, и никак, понимаешь, нельзя было допустить, чтобы он застывал в кучах, — приходилось укладывать. Добро бы еще на дорожное полотно… Этот городок, беспросветно буколический и по-советски избыточно индустриализованный, называется Озеры, — всего полтораста верст от Москвы, немного к западу от юга. Места до того лесные и дикие, что в раннепослесоветские годочки там снимали первый российско-демократический фильм ужасов, как-то он назывался «Феофания, зовущая смерть» или очень к этому близко. Будто не хватало тогда ужасов и так. А в 78-м году международная напряженность еще разряжалась, в основном в Завидове, где потрясенные разного калибра Киссинджеры наблюдали за охотничьими подвигами Леонида Ильича, сотнями клавшего дичь и живность, как и подобает верному ленинцу, — Ильич-то Первый не гнушался прикладом колотить зайчишек на островках посреди разлившейся сибирской реки, — стрелок Ульянов был хреновый. Но по Европе за Брежнева вполне уже прицеливалась ракетная электроника, — Вилли Брандтам и Жоржам Помпиду было о чем подумать. Лозунг «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме» казался советским людям, как и прежде, хохмой, Галина Леонидовна была у всех на языке, готовился к публикации в «Новом мире» «Альтист Данилов», а на Арбате иногда торговали финской обувью.

«От сессии до сессии живут студенты весело» — эта не теорема, не аксиома, а истина известна всем, и чего тут, казалось бы, рассуждать. Казалось бы — вот именно. Тонкость вопроса в том, откуда куда считать. В представлении обыденном и общепринятом — с сентября по июнь, когда студенты считаются как бы при деле, опохмеленно-весело перепархивая с семинара на коллоквиум в преддверии экзаменационных тягот и невзгод, подобно стрекозе крыловской. Так оно и есть, но при таком взгляде на протяженность учебного года остаются неучтенными июль и август, растворяющие будущих инженеров, педагогов и, скажем, тонкотехнологических химиков без твердого осадка на щелочных просторах Родины, поближе к пенящимся жидкостям — теплому морю и холодному пиву. Вот, кстати (или некстати?), есть разные умозрительные схемы текущего и перспективного учета времени: солдату-срочнику его два года видятся лентой портняжного метра, от которой он с удовольствием отрезает сантиметры-дни, а я, к примеру, если надо мне посчитать, какое число будет через шесть дней от сегодняшней среды, сразу мысленно раскрываю школьный дневник, где — вот они! — понедельник и вниз к среде на левой странице, четверг и до субботы — вниз на правой, воскресенье считаем в уме, переворачивая страницу к следующей неделе. Однако и море, и пиво требуют какой-никакой рублевой наличности, так что, если родители не в силах потакать излишествам возросшего отпрыска, не поехать ли в стройотряд, благо Родина много строит, еще больше не достраивает и — лагеря-то зэковские законсервировали! — жаждет дешевой неквалифицированной рабсилы, поощряя студентов спешно усваивать дикие пролетарские традиции, особенно — в смысле невеликого левого заработка. Июль и август в схему «от сессии до сессии» не ложатся, — студентов берут на прибыльный баланс СУ, СМУ и РЖУ, заводы ЖБК и ЖБИ, мелиоративные тресты, заготконторы и просто шарашки.

Стройотряд после первого курса в Раменском запомнился большим количеством плохого бетона, который мы с помощью вибробура и виброрейки размещали по территории какой-то автобазы, могучим пьянством и никакой зарплатой. Еще с тех сладких пор я запомнил, что спать на бетоне, даже в жару, нельзя — простуда с отвратительным кашлем аж от живота гарантирована, в отличие от полного выздоровления.

Подготовка к стройотряду после курса второго была начата очень загодя — в марте — ввиду того, что он предполагал быть интернациональным, а это — налагало. То есть на Русскую равнину собирались прибыть для отбывания почетной трудовой повинности совместно с аборигенами родины социализма немецкие и чешские гаст-фрайедойчеюгенд-младафронт-арбайтеры. В руководство отряда входили: командир — вполне себе взрослый тридцатилетний студент Вовка (натурал, выпивоха), такой же взрослый не студент со стороны Серега — мастер (натурал, алкаш), комиссар — я (натурал, выпивающий), заместитель командира по интернациональной работе Валя (би, выпивающая буйная; см. рассказ «Бедная Лена»), еще завхоз (импотент, пьющий тоскующий). Штатные повара в руководство не входили, двое из них были очень красивыми студентками, а старшим поваром была чудовищная сорокалетняя каракатица, соседка мастера-Сережи по коммуналке.

Досрочно сдав сессию, руководство отряда вместе с поварами в качестве квартирьеров за неделю до прибытия общего контингента выехало к месту действия, на рекогносцировку и вообще. Для небольшого районного города, в котором и студенты, и иностранцы были одинаково редкими животными, прибытие интеротряда — событие эпохальное, вроде попадания Белки и Стрелки на орбиту, поскольку, в отличие от вышепоименованных друзей человека, студентов надо было вернуть к местам постоянного обитания без видимых телесных повреждений. Встречали торжественно, отрядив для постоянного контроля, контакта и решения вопросов по мере возникновения секретаря местного горкома комсомола Вову, быстро получившего вполне заслуженную кличку «Безумный». Свою семью, во избежание, секретарь на время заботы о стройотряде отправил в дальний отпуск, чтобы «ничего, значитца, не отвлекало от большого дела». (Вот! — на конец-то я догадался, почему все же ничего у коммунистов не получилось: все свои затеи они называли «большое нужное дело» — большевики! — вот изо всех дел и получалось … по-большому. Нынешние демократы-государственники эту ошибку — «как вы лодку назовете, так она и поплывет» — учли и говорят, что все должно быть «по-взрослому». А конечно, большое дело по-взрослому — больше).

В городе Озеры, помимо горкома, райкома, бани, аптеки, винных магазинов и пекарни, было, как теперь называется, градообразующее предприятие, хотя все это враки — стоял без него город тыщу лет, и еще столько же простоял бы, — комбинат «Рабочий», выпускавший меланж. Не тот меланж, который состоит из содержимого разбитых куриных яиц, запаянного в жестяные банки, и который мы с Орловским на субботнике кололи топорами вместе с банкой на мраморном полу в рецептурном (загрузочном) цехе делавшей печенье кондитерской фабрики «Большевик», а меланж — ткань, кто ее знает, чем она такая особенная. Население города было 27 тысяч человек, причем 23 тысячи — женщины, ткачихи. Ткачи, видимо, меланжевому производству не требовались. Проживали почти все ткачихи в здоровенных новых домах-общежитиях на окраине городка. Труженицы комбината «Рабочий» были молодыми внешне и крепкими на ощупь в рамках первично-приветственных объятий, поэтому первое, о чем предупредили районные власти в лице Безумного прибывшее руководство стройотряда, — вензаболевания процентов сорок. Врал, конечно, мерзопакостник, просто ткачихи — это его добыча, — боялся конкуренции. На въезде-выезде из зоны обитания ткачих у дороги была сооружена громадная агитационная композиция в виде бетонной плиты, на коей мозаикой выложен мускулистый рабочий человек с маленькой головой, пролетарий, вероятно, гордо указывающий вытянутой рукой на общежития. Дабы это не воспринималось как приглашающая рекламная рекомендация, на плите была надпись: «И ничего бы здесь не стояло, когда бы не было меня!». Ввиду полного отсутствия ткачей текст имел откровенно двусмысленный характер.

Для обитания ста рыл (по пятьдесят разноплеменных бойцов и бойчих) интеротряда город выделил пустующее летом совсем новое школьное здание, которое, впрочем, по доброй советской традиции, уже все равно собирались капитально ремонтировать. Поселить нас в одну из ткачиховых общаг не рискнули, — это явно грозило Озерам демографической катастрофой, а мозаичный жилищный строитель был единственным, на кого администрация могла рассчитывать в большом нужном деле возведения новых кварталов. В наше полное распоряжение был отдан первый этаж школы, стоявшей метрах в пятистах от ткацкого гетто на веселеньком уединенном пригорке. Столовая, кухня, физкультурный зал, классы-холлы-коридоры — все было замечательно. Несколько смущало только то, что вся сантехника первого этажа предназначалась для самых маленьких озерчан — первоклашек. Умывальнички, писсуарчики и унитазики были такими крошечными, — первая послепивная струя, казалось, должна была бы расшибать их в мелкие фаянсовые клочья, а любое неловкое движение в позе полуприсев — срывать с цементных постаментов и расколачивать вдребезги. Однако начальные опыты показали относительную устойчивость созидательной практики озерского пролетариата. Потом, самым парадоксальным образом, мелкие эти вместилища отходов высшей нервной деятельности сыграли роковую роль в судьбе Мишки Орловского.

Давно уже корешковавшие командир Вовка и мастер Серега выбрали себе для пребывания класс, крайний по широкому коридору, в силу загадочных озерских традиций (гимназия там была до революции, что ли) называвшемуся рекреацией. В этом же классе разместилась поварская группа, причем красивые Светка и Олька установили свои койки вплотную к руководящим панцирным одрам, а старшая повариха решила жить в уголке под географической картой, дабы не очень мешать любострастию. Прочие квартирьеры расположились в соседнем классе, где и состоялась первая по приезде выпивка. На следующее утро я, очнувшись и начав слышать похабно-мерзостное ржание, к дикому своему изумлению понял, что не могу открыть глаза! Расклеил веки пальцами и тут же учуял. И сам я, весь почти, и постель, и пол вокруг нее — все было обильно уснащено негодующей реакцией моего организма на изделия местного ликеро-водочного заводика. До конца сезона это спальное место называлось «Азорские острова», — розовые плямбы на синем линолеуме здорово напоминали разрозненную сушу в океане, как ее изображают недопохмеленные картографы.

(К слову сказать, на следующий год, когда я в чине уже зонального стройотрядного комиссара (Раменский, Люберецкий и Озерский районы так и назывались бесстыдно — зона!) приехал в Озеры инспектировать такой же отряд, старые друзья настолько радостно меня встретили, что в финале посиделок, отправившись навестить памятный первоклассниковый сортирчик, я задержался там весьма. Осознание неотвратимой после литра полунатощак регургитации, неизбежной как «ой» втихаря ущипнутой за нахально оттопыренную попку девчонки, понудило меня к суетливому анализу вариантов куда бы, — такие ощущения, наверное, испытывает кошка перед близким очередным окотом. С высоты своего роста и положения я немедленно признал невозможным использовать для выплеска детский унитазик, — забрызгаю все, перед дежурными неудобно будет… Пресловутая рука судьбы была в тот момент чем-то, вероятно, более важным занята, поэтому судьба воспользовалась ногой, пхнула меня в задницу, и я оказался около детского умывальничка, а времени на обмозговывание у меня больше не было. Через десять минут собутыльный отряд заметил потерю не бойца даже, а комиссара и выслал дозорного на разведку. Тот застал меня за достаточно оригинальным и трогательным ввиду благородства намерения занятием, — не желая никому причинять лишнего досадного беспокойства, я зачерпывал пригоршнями из, еще бы, засорившегося умывальничка и, медленно, чтобы не расплескать, развернувшись на 180 градусов, переносил вещественные доказательства своей тогдашней алкогольной несостоятельности к унитазику.)

Обустроившись и порешав с городскими властями самые неотложные проблемы, важнейшей из которых оказалось полное отсутствие в Озерах хоть какой-нибудь колбасы для завтраков-ужинов балованных европейских студентов, — за колбасой пришлось ехать в Москву, — мы отправились знакомиться с объектами социалистического строительства на территории комбината «Рабочий».

Представитель дирекции солидно запаздывал, и авангард студенчества быстро потерялся среди бетонных недостроек, привычно для всей Советской страны заваленных строительным мусором, непонятными предметами ткацкого предназначения, похожими на пришельческие артефакты, и вполне человеческим дерьмом. Заглянув вовнутрь здания, которое, как наивно полагали хозяйствующие руководители, нам было под силу за два месяца привести в предусмотренное проектом состояние, мы обнаружили посреди гулкого пустого зала, декадентски освещавшегося пасмурным светом озерских небес, поступавшим через фантасмагорических форм проломы в стенах и потолке, двух до крайности зачуханных бомжей у костерка. Впрочем, тогда они назывались не бомжи, а бичи (от БИЧ — бывший интеллигентный человек). Возможно, в прошлом они были ткачами, — вполне себе интеллигентная профессия, — конкретные пролетарии не бродяжничают, а спиваются по месту жительства. Бичи занимались тем, чем и положено от веку им заниматься, — пытались совместиться с Природой в едином пространстве-времени, однако способ избрали затейливый. Заглотив, не смущаясь нашим присутствием, по три таблетки димедрола, они раскупорили чекушку, но не стали запивать ее содержимым снотворное, а вылили водку в плоскую эмалированную миску, которую поставили на железяку, заранее укрепленную высоко поверх костра. Изогнувшись в позах рыбака с известной картины или теннисного линейного судьи, полузакрыв глаза, эти гедонисты-эскаписты стали, интенсивно шумя нашпигованными палочками Коха легкими, вдыхать пары кипения огненной воды. На следующий день мы обнаружили их спящими на распотрошенных рулонах стекловаты, — было в этом что-то йоговско-рахметовское… Недели через две они явились нам на глаза еще раз, споря, перекусит ли один из них зубами только что пойманную мышь. Спорили ни на что, за ради интереса. Перекусил. Возможно, так поступил бы и Рахметов, лишенный не только недоступных народу апельсинов, но и пару недель — назначенного им себе на день фунта говядины.

Дни до прибытия личного состава проскакали футбольным мячиком, который, срикошетив о штангу-сосну и прыгая на кочках, скатывается с пристанционного косогора к блестящим рельсам, богато, по-русски, орнаментированным окурками, рваными пакетами, ошметками пластиковой тары, драной непарной обувью и прочими милыми безделицами. Приехавшие немцы и чехи, а главное — чешки и немки, почти все прилично говорили по-русски, что тоже грозило Орловскому бедой, но кабы знать заранее, как наше слово обзовется… Может, и не стал бы он падать на впопыхах подстеленное… Да-а… Короче говоря, настало время труда и любви.

Первый же общий ужин быстренько перерос в совокупное освоение вывезенного из Москвы алкогольного ассортимента и дискретно перешел в сладострастное обоюдопознание, — так мирная демонстрация добродушных ку-клукс-клановцев превращается в факельное шествие разгневанных граждан по направлению к ближайшему старому вязу с крепкими нижними сучьями. В нашем случае сучья яблонь, стоявших за школьными окнами, на следующее утро оказались увешанными не всегда почему-то невиноватыми неграми-якобы-насильниками, а всего-навсего вылетевшими через форточки использованными резиновыми изделиями № 2. Немки поразили ловким умением пить водку из горлышка и потреблением противозачаточных таблеток горстями, — дело в советской стране тогда еще малоизвестное. Чешки выделялись общеславянской соглашательской позицией. Немцы и чехи зримо убедились в преимуществах для потребителя, проистекавших из конкурентной борьбы между славянскими сестрами.

Мне как комиссару, лично ответственному за полиморсос (политико-моральное состояние) бойцов отряда, никак нельзя было отвлекаться на индивидуальное межличностное и межполовое общение, кроме того, напиться я должен был последним, чтобы как бы вдруг чего невзначай что-нибудь. Когда из запертых изнутри дверей превращенных в отрядные спальни классов перестали доноситься многообразные соблазнительные звуки, я решил, что пора передохнуть и мне. Дверь класса, в котором стояла моя койка, тоже оказалась запертой изнутри, похоже, на ручку непременной в школах швабры. Однако! Стал ломиться. Минут через пять дверь открыл имевший на теле из всех партийно-комсомольских регалий только бледно-желтые сатиновые семейные трусы в цветочек Вова Безумный. Разговаривать он, конечно, уже не мог, но затуманенные спиртовым фильтром глаза сияли на худом лице, как тракторные фонари в горячих испарениях силосной ямы темной сентябрьской ночью. Из виновато-горделивого его бормотания я вывел, что Безумный наконец-то дорвался до долго искомого тела помощника по интернациональной работе. Вале-би это было, натурально, уже все равно, потому что она, истомившись на ниве братания, отключилась за пару часов до номенклатурного харассмента.

На следующий день побежали с низкого старта трудовые будни. Дамскую часть отряда после короткого инструктажа, ввиду произнесения его на матерной разновидности озерского диалекта понятого только соотечественницами, определили в штукатуры. Впредь это слово иначе, чем штукатары, не произносилось, потому что продавщица в винном магазине постоянно требовала возврата такого же числа штук тары, ящиков то есть, которое было заимствовано для переноса в расположение отряда различных фуфырей. Немцы, например, остро возлюбили плодово-ягодный напиток «Яблочко», превосходивший, с их просвещенной точки зрения, любые другие по схеме цена-качество. Стоил он рубль и восемь копеек, а ударял по тевтонским мозгам, как, наверное, бьет могучий красномордый убиватель кувалдой быку по башке на бойне, — эффект был тот же — с копыт.

Мужская часть отряда разносила и укатывала асфальт на тридцатиметровой высоты крыше строящегося здания, — слепящее солнце быстро выгоняло из потных разной степени загорелости тел похмелье, излишки и грезы о светлом будущем, а черный, раскаленный и маслянистый, похожий в разломах издалека на паюсную икру, асфальт вбирал все это в себя с такой же интенсивностью. На стене под нами среди десятиярусных строительных лесов копошились отрядные девчушки, разномастно и общенелепо упрятанные в рабочую, по их представлениям, одежду. Особо среди них выделялась несоответствием хрупкости строительной конструкции чешка Чиро. Роста в ней было приблизительно метр восемьдесят, и это бы — ладно, но обхватить ее руками в наиболее привлекательной части женского туловища не смогли бы и двое канадских лесорубов, с растянутыми до колен от размахивания блестящими топорами руками. Крупная галапагосская черепаха занимает в биосфере несколько меньше места, чем плоть, окружавшая седалищный нерв дивной пражанки. Проще говоря, Чиров поппер превосходил все мыслимые масштабы, то есть в мысли он не помещался, — он помещался в рабочий комбинезон, сшитый заранее в Праге из двух самого большого размера. Поскользнуться при штукатурных работах может каждый, — цемента и штукатурки на досках лесов было, естественно, больше, чем на стенах, но Чиро поскользнулась первой. Центр ее тяжести целеустремленно и последовательно проломил три уровня лесов, чтобы замереть в носилках с цементом на нижеследующем, — так ледяная глыба с карниза проламывает крышу вашего автомобиля. Ближе к вечеру комиссия из числа руководства отряда была вынуждена подробно осмотреть поврежденный орган на предмет составления акта о производственном травматизме. Увы! — ни одного синяка, ни одной царапины обнаружено не было, и мы зафиксировали только «ушиб мягких тканей, ощущаемый при интенсивной пальпации». Пальпация была, о да! интенсивной, — к перкуссии и аускультации решили не прибегать.

В самом еще начале озерской эпопеи приключилась небольшая, как говаривал первый российский законно избранный, переизбранный и отставившийся дедушка Е. Б. Н., загогулина. Сидим мы это с мастером Серегой на банкеточке в холле у входа. Народец отрядный туда-сюда шастает, гоношится чего-то, явно налаживается злоупотребить, мы — благодушествуем, не препятствуем. Тут же рядом с нами топчется немка Зиги, поджидает кого-то, покуривает. Зиги, значительно уступая Чиро в росте и объеме бицепса, по охвату своего удоборасполагалища проигрывала чешке не столь ощутимо. Далекий от проблем сравнительного языкознания, Серега подробно и со вкусом обозрел Зигины красы с удобного ракурса, восхитился даже. Не предполагая за немкой возможности владения языком Баркова и Северянина, он толканул меня локтем в бок и громко так, отчетливо ехидно сказал: «А представляешь, Андрюха, как эта самая Зиги будет заземляться на унитазик дитячий! Я бы глянул…». Ну, посмеялись. Зиги все оглядывалась, а через минуту, дождавшись своей русской быстроподруги, заговорила с ней по-нашенски, почти что и без акцента, — невдобняк! Ну конечно, эта злободневина моментально распространилась в народных массах, однако и забылась тоже сразу. Не всеми, правда. А к какому драматизму это все привело, я расскажу ближе к финишу.

Было от чего забыть даже такую смехотину. То побежит топиться из-за несчастной любви будущее футбольного репортажа Твалтвадзе, и все его ловят и отговаривают, то обнаружится, что немец Райнер свистнул из кладовой тощий матрасик и постоянно носит его с собой даже на работу, — зачем, дерево эбеновое, зачем? — а затем, что Райнер, оказывается, так увлекся мосластенькой миничешкой Иветтой, что не знает, «как на свете без любви прожить» хоть до обеда. А то еще главная чехиня красотка Дагмар-Даша тайно признается завхозу, что залетела пару месяцев назад, а аборты в Чехословакии запрещены, и завхоз везет ее в Москву, где удачно производится «вышкреб» (чешск.), причем кто-то из подружек стучит на нее в посольство, и получается международный скандальез… Или, к примеру, старшая повариха, после полуночи отловив меня, пьяненького и в тот момент бесхозного, возжелала комиссарского тела, увлекла, подталкивая, в физкультурный зал, приперла дверь гандбольными воротами, втащила бесчувственную гору плоти на холм физкультурных матов и… все напрасно, — то ли так кресало ее стесалось, то ли затравка отсырела в спиртовой среде, но искры кремень не дал, фитиль склонился утомленно…

Безумный возникал у нашего бивуака чаще всего в глубоких тенях среднерусского прохладного вечера, дожидался налива, жаловался на интриги комсомольских бонз, не отпускающих его вторым секретарем в горком партии. Мы сочувствовали. Как-то, после завершения обязательной вечерней программы — выпивон-закусон-обжимон, Володька понизил голос до уровня обсуждения здоровья членов Политбюро и предложил мне выйти под звездопадное августовское небо.

— Ну?

— Комиссар, у меня к тебе просьбочка есть.

— Готов способствовать.

— Нет, не у вас, а пойдем до общежития дойдем, надо мне там с одной парой слов перекинуться.

— А тебе что — переводчик, что ли, нужен?

— Не, ну меня же знают все, как я ее сам-то вызову?

— Я звать буду? Ну ты даешь, меня-то она точно не знает, она ж не выйдет!

— Да выйдет, выйдет, ты позови только, а дальше уж я сам…

— А то, может, тебя и тут подменить, известный наш?

Днем между ткачиховыми общагами ходить было не очень приятно, — из окошек тебя вели десятки, а то и сотни несытых глаз. В темени полуночи я вышел на середину газона между двумя домами и, проинструктированный Безумным, заорал, как лось в тайге перед случкой:

— Галька, выходи давай вниз!

Засветились десятки окон, многоголосье отозвалось:

— Какая?

Мне очень хотелось сказать, что любая, мол, но я назвал фамилию.

Окошки стали гаснуть, и с четвертого этажа прокричали:

— У нас между этажами уже все позапирали, как я сойду-то?

— Как хочешь, быстрей давай! — подзуживаемый стоявшим за ближайшим углом Безумным, я был неумолим.

— Ладно, щас, из кухни на втором спрыгну. Жди только!

Минут через пять из высокого окна второго этажа в клумбу с космеей и ноготками, мелькнув под неоновым светом фонарей белыми ляжками, обвалилось что-то невысокое и коренастое. Предвосхищающе оскалясь, Галька подбежала ко мне и сказала:

— Ну, чего звал-то? Пойдем где потемнее, что ли…

Из-за угла вышел Безумный, Галькино возбуждение скоренько испарилось, — наверное, она подумала, что привычный вариант прыжка из окна не стоил.

То перегоняя друг друга и поочередно размашисто уносясь вперед, как кенийские бегуны на десятку, а то и безнадежно отваливаясь в хвост пелотона после горного тягуна-подъема, как велосипедисты на «Тур де Франс», передвигались отрядные дни по августовскому календарю 78-го года. Отгулялись и миновались и День смеха, когда на утреннем построении отряд чуть не вымер от удивления после данной командиром команды «Кто вчера нарушал сухой закон, — шаг вперед!», а вперед шагнули только я, мастер и завхоз, Вовка переспросил «Все?», и больше никто не шагнул, а он и говорит: «Тогда так — эти похмеляться, а остальные — на работу!», и мы втроем вытащили из-под курток заранее припрятанные бутылки и глотнули из горлышек, и День кулинарии, когда смущенные нашим юмором немцы без улыбок сожрали круто пересоленный компот, а я потом не смог съесть столь же могуче переслащенный немчурой томатный суп, и День строителя, когда возвращавшийся с шашлычного пикника в недальнем лесу отряд видел в освещенном окне, как уморительно метались и прыгали я и Безумный, решившие, упившись предварительно до сшибачки, сыграть в настольный теннис, и, ни разу не попав по шарику, обваливались на стол и на пол…

Происшествий там, где вынужденно прикидывавшаяся шоссейной русско-советская дорога заканчивалась навсегда, а асфальт на крыши все привозили и привозили, не было, в общем. Серьезно мы пуганулись только раз, когда после работы не вернулся рыженький вечно небритый немец Гюнтер. Его безуспешно искали по кустам и оврагам и милиция, и комсомольские активисты до тех пор, пока он с прусской педантичностью не вернулся к отбою сам, правда — в дупель. На следующий день выяснилось, что молодой бульдозерист Слава, работавший неподалеку от нас, долго и тайно устанавливал приятельский контакт с Гюнтером, мечтая пригласить его к себе домой и показать семье настоящего живого иностранца. Гюнтер никак не мог взять в толк, чем он так провинился, что получил от немецких комсомольцев строгий выговор с предупреждением, — ведь он честно общался с пролетарским представителем народа-победителя в самой свободной и демократической стране мира. Наверное, Гюнтеров этот порыв малой каплей влился в то цунами, что порушило потом Берлинскую стену, — кто его знает, но это действительно было потом.

А вот что еще было до того и потом, и тут тоже были всякие капли, не первичные коацерватные, конечно, но, в общем, животворящие, в рамках обмена жидкостями, и слезные, и от смеха даже. Помните, как стебанулся мастер-Серега над толстопопой Зиги? Ну вот, — прошло два года, мы уже были на пятом курсе, поднимаюсь я по замызганной институтской лестнице на романо-германский факультет, на кафедру немецкую, за каким-то нафигом, стоят немецко-французские девки, знакомые по отряду озерскому и по другим безобразиям, курят болгарские «ВТ» дымно, гогочут с гарпиевым клекотом. «Иди, — кричат, — сюда». Иду. Суют мне письмо и фотографию. «Зиги, — говорят, — прислала, смотри, — говорят, — младенец какой клевый». Смотрю — ах ты, господи, младенец-то — вылитый Мишка Орловский, только маленький очень, но — не перепутаешь: морда, нос, шевелюра, — ну, я тебе дам! Тут Мишка показывается, я воплю восторженно: «Мишка, гляди скорей, письмо от Зиги, дитенок-то твой!» Реакция Мишкина была неожиданно агрессивной: «Ты что, с ума сошел, что ли? Откуда мой? Да я эту Зиги жопастую пальцем не тронул, да у меня тогда Вика была Саус, с физвоспитания, не помнишь, что ли, дурак?! Вечно она еще есть хотела…» Ну, нет так нет, мое какое дело? А Вика, да-а, хороша была, ценить достойно было некому…

Прошло еще четыре года, — мы с Мишкой вместе служили в армии, приятельствовали по-прежнему, потом Орловский устроился служить в самую-самую организацию, все хвастался. И вдруг — пропал, пропал как есть, — так неожиданно завершается водка в большой бутылке, так гаснет центрально отрубленный свет на даче зимним вечером, так иссякают дождевые струи из грозовой июльской тучи. И еще два года прожились, — встретился мне Мишкин бывший сослуживец и рассказал, что уволили Мишку, да еще партийным строгачом уснастили в дорожку. Начала, как оказалось, Зиги Мишку разыскивать и разыскала: младенец-то рос, пить-есть всем надо, в ГДР — тоже. А Мишка то ли не хотел отпираться, то ли не смог, — письма, говорили, какие-то его были предъявлены… А по тем временам — связь с иностранкой, да проявленная нечестность при оформлении на службу, да членство в партии… Хотя уже и тогда можно было на это все плюнуть и забыть, — с кем чего не бывает? Не поэтому пропал Мишка из телефонной книжки и с линии горизонта. Кому угодно он мог бы впаривать насчет трагической истории любви с таинственной заграничной девой, не мне только. Он-то, Мишка, помнил про Зиги и детскую сантехнику, знал, что и я не забыл, — неудобно ему было, да и длинный мой язык особого доверия ему не внушал. А и грешок передо мной за ним был непроплаченный, а за всепрощением — это не ко мне… Правда, и себя прощать я никого не неволю, — незачем.

Мишка, вдруг прочитаешь, — звони, я тебе про себя такого порасскажу — тебе тоже будет над чем посмеяться!

Um … Zu

Ленин Троцкого любил, —

Пуд муки ему купил, —

Мне — кулич, тебе — маца.

Ламца-дрица, о-ца-ца.

Шел трамвай десятый номер.

На площадке кто-то помер.

Тянут, тянут мертвеца.

Ламца-дрица, о-ца-ца.

Изо всей содержательной чепуховины эпиграфических частушек к содержанию моего рассказа прямое отношение имеют только трамвай и ламца-дрица. Отношение некоторое и весьма опосредованное — маца, но ее можно в уме и не держать, не то придется делать сноску и объяснять, что это такое. Просто, по скудости своей вокально-этнографической подготовки других частушек с ламцей-дрицей я не знаю, а эти слова, да еще и с о-ца-цой, лучше прочих, это если коротко, характеризуют происходившее со мной в Московском областном педагогическом институте имени Н. К. Крупской. Что-то такое при произнесении ламцы-дрицы представляется разлохмаченное, подпрыгивающее, позванивающее в незаметный глазу веселый бубенчик, что ли, в ленточках, а может быть, даже и в лапсердаке, а о-ца-ца — это и высокая оценка с прицокиванием языком, и ритмическое хлопанье в ладоши при удачном бодром и вихлястом вытанцовывании на столе, и много чего другого. Кроме того, по улице Радио, где находится штаб-квартира достославного учебного заведения, ныне аж университета, постоянно двигаются трамваи, мелодически тренькающие невнимательным студентам. В течение пяти лет эти трамваи разных номеров тренькали и мне, уползая куда-то к Яузе, в Лефортово.

И кто только из хорошо теперь известных людей не учился в МОПИ в одно со мною время, — видный, так сказать, поэт Тимур Кибиров, видный спортивный комментатор Твалтвадзе, по правде говоря, «так сказать» к нему подходит больше, видный председатель комсомольцев-банкиров Саша Мурычев, вот я только не видный, а вовсе даже невидимый, — тс-сс! — так надо. Депутаты, бандиты, певицы, спортсмены и танцоры, ученые знаменитые даже — но это все едва ли процент от пропускной способности родного вуза, главным профильным изделием которого были и остаются многочисленные разнопредметные училки, в меру сил и безденежного вдохновения упоенно крадущие недолгие годы счастливого детства у наших ленивых и наглых чад по всей Руси, но в Москве и Подмосковье — особенно. Слава! слава этим незаменимым труженицам транспортира, англо-русского словаря и контурной карты! Что все эти толстые сердитые тетки были когда-то хорошенькими круглопопыми студентками, лучше всего помогает понять тезис об отсутствии чего-либо неизменного в окружающей среде, вторнике и четверге — тоже. Некоторым их этих девиц удавалось неподъемным трудом или по любви не распределиться в луховицкую, скажем, школу на топком берегу реки Вобля, а остаться преподавать в самом институте. Для тех, кто так и не решился окунуться в дымную на морозе прорубь высшего образования, поясняю: слово «преподавание» — это не неологизм от понятия «давать преподу», а наоборот — это вам преподносят, дают или хотя бы пытаются дать, знания, знания — а вы что думали?

Разные, ах, какие разные были у нас преподавательницы! Натурально, большинство из них были почтенными грымзами с разнообразнейшими закидонами, вносившими огромный вклад во всеобщую потеху профессионального изучения иностранных языков. Методику, например, вела у нас вполне уже бабушковатая тетенька Клавдия Дементьевна, сзади пионерка, а спереди пенсионерка, как ее обзывали, которая для удобства понимания себя студенческой массой и чтобы не перенапрягаться даром, общалась с народом на классическом волапюке: «Close the дверь, please», «Our seminar сегодня…» — так говорила она. На втором курсе куратором нашей группы, нечто вроде классной дамы, должна была стать Флора Сабировна Исхакова. В день начала занятий старосте Маринке Курочкиной поручили поприветствовать эту милую женщину. Староста успела сглотнуть два полных стакана шампанского за встречу после летних каникул и, поднявшись здравствовать, сказала: «Добрый день, Флора Исхаковна… Э-э, Сабира Флоровна… Ой, простите, пожалуйста, добрый день, Исхака Сабировна!» Отношения налаживали долго.

Когда тебе восемнадцать, двадцатипятилетняя преподавательница, хошь не хошь, кажется вполне взрослой женщиной со всеми почтительными последствиями. Но — прихожу утречком в бассейн на тренировку и вижу в воде до влекущих подробностей знакомую фигуру: ноги, руки, плечи, все остальное, только не скрытое, как обычно, одежей и преподавательскими интонациями разговора, а в легчайшем купальничке, — ба! да это же Надежда Григорьевна Юрышева, во всей своей молодой и почти везде загорелой красе. Надежда Григорьевна распространяет над бассейновой голубой жидкостью столь сильный аромат коньяка, что хлорка и не чувствуется, — отмокает училка со вчерашнего… А уж когда в агитпоходе Сашка Барышев по пьянке и в полной темноте завалился по ошибке к ней в койку! Он грозно вопросил: «Кто это тут, а?!» — и получил невинный от заспанности достойный ответ: «Это я, Надежда Григорьевна». Этому Александр не удивился, его интересовало другое: «А я кто тогда?» — решительно возопил он. После этого его стали звать Бу: Boo по-английски «страшила», был такой Бу Рэдли из «Убить пересмешника», насколько я помню, — это была книга для фронтального чтения на их втором курсе. А мы на втором читали почему-то «Портрет Дориана Грея», и я с этим портретом чуть не влип на экзамене по практике языка, но это — другая песня.

Изучение языков — дело и вообще непростое, как известно из эпохального высказывания моего деда (см. рассказ «Дедушкины загадки»). А тут еще с третьего курса начали мы учить второй язык, немецкий: кирхе одер кирше, какая разница, Анна унд Марта баден, чего ж им еще делать, таким розовым, вифель костет айне фляше вайн, а вот это всегда важно, и вообще — их хабе люнтгенэнтцундунгцугецоген, — ну перенес я воспаление легких, кого колышет? Учим мы немецкий уже месяца полтора как, тут на второй паре открывается дверь и появляется Мишка Орловский, летом зачем-то женившийся на школьной еще пассии и, ясен пень, задержавшийся к началу семестра. Глядя круглыми вдохновенно-опасливыми глазенками на нашу первую немку-молодайку Елену Григорьевну и теми же очами из-за толстых очков показывая той, что он моментально успел оценить ее стати, Мишка и говорит вспыхнувшей от ощутимого осознания своих плотненьких совершенств Леночке:

— Добрый день, я в этой группе учусь, Орловский. Разрешите?

— Herein, — застенчиво теребя пуговку на кофточке в районе крепких упаковок для младенческого питания, отвечает ему Лена, — setzen Sie sich, — проходи, мол, милашка, садись.

Орловский, волновавшийся отчасти за беспрепятственный после полуторамесячного прогула допуск к источнику знаний, который бил мощно искрящейся струей в Переведеновском переулке вблизи Спартаковской улицы, не понял хохдойча в Ленкином исполнении и, вкрадчиво уклоняя голову к плечу и чуть вперед, заявил искательно:

— Э-э, видите ли, я долго болел, такое дело, у меня справка…

— Setzen Sie sich, Михаил, — перестав стесняться и непедагогично показав свой интерес к долго и загадочно отсутствовавшему персонажу (знает, как зовут, ну!), вторично предложила ему русоволосистая педаг(б)огиня.

— Вы знаете, — продолжил сомневаться насчет последствий Орловский, — у меня вот и допуск из деканата есть, так что…

— Nehmen Sie Platz, bitte, — радушно поведя чуть пухлой с несколькими родинками на смугловатом предплечье рукой, снова предложила Елена Григорьевна, двадцати трех лет, незамужняя, член ВЛКСМ, хорошенькая.

— Нет, я правда болел, — сказал, начиная уже отчаиваться, Мишка.

— Садитесь, Орловский, — рыкнула, покраснев от непонятливости довольного рослого кудрявого и пухлогубого крепыша, Лена, — садитесь, — смиряя гневливый порыв и твердо беря инициативу крепкими пальчиками, сказала снова, — продолжим занятия.

Орловский сел, как всегда, рядом со мной, занятия продолжились, а Елена Григорьевна, взяв инициативу на себя, очень скоро убедилась, что и Мишка — не рохля какой. Группе от этого были, как выражался Фагот-Коровьев, «полнейшая выгода и очевидный профит», — в сессию немецкий сдали только так, не успев даже падежей выучить, правда двум Наташкам, которых валькиристая Еленка не одобряла ввиду их размашистой сексапильности, пришлось-таки за всю группу переспать с ассистентом кафедры немецкого языка Юркой Ферсманом, человеком хотя и странноватым, но очевидно талантливым во многом (нам с Орловским пришлось Ферсману проставиться). Финалом этой драмки, в ходе развития которой немалую роль сыграло творческое отношение ее участников к маце, одна из Наташек оказалась к середине 80-х в Новом Орлеане, но не с Ферсманом, — с ним потом какое-то время тесно соприкасалась другая Наташка, тесно — потому что комната у Ферсмана в коммуналке на Гоголевском бульваре была очень уж маленькая и без окна. Это все — тоже ламца-дрица, а местами и о-ца-ца даже, особенно когда Сережа Сергеев, потенциальный новый орлеанец, вернулся из армии и обнаружил, что Наталья-дева, которой предстояло стать ново-орлеанской, в отличие от девы просто Орлеанской д’Арк, привязана вовсе не веревками к столбу, вокруг которого жарко пылает хворост, а душевно привязана к небольшому столбику, вокруг которого горит огнем любви натуралий Ферсмана. Как Наполеон занимался любовью, не снимая сабли, так и Сергеев, не сняв шинели, пошел убивать Ферсмана, сжимая в кармане потной мужественной рукой бывалого солдата перочинный раскладной нож. В общем, все выжили, а Наташка с Сергеевым даже стали первыми из устных переводчиков привозимых в СССР порнофильмов, употребившими вместо бытовавших тогда нелепых выражений «минет наоборот» и «тебет» ласково-научное слово куннилинг, — все-таки люди с высшим филологическим образованием. Про слово феллацио они узнали потом, видимо уже в Луизиане.

На четвертом курсе бдительными стараниями заведующей кафедрой немецкого языка с предостерегающе-чарующей фамилией Мерзликина, неплохой в целом теткой, Леночкин приятно-полезный симбиоз с нашей охломонско-талантливой группой был разрушен, а так как природа вообще, и природа высшего учебного заведения в частности, не терпит пустоты, вечно полуподдатым и невыспатым нашим взорам в качестве зияющей, по Зиновьеву, высоты была явлена Алла Алексеевна.

Лет тридцати. Среднего роста чуть выше. Бледно-каштановые мягкие волосы — завитые на бигудях кудельки. Легкая перхоть. Лицо — не запомнишь, но не страхуильное, с краснеющим к середине дня от хронического насморка носиком, время от времени — явно гормонально-недостаточного характера прыщики. Цвета слоновой кости костюмчик джерси, обтягивающий довольно-таки объемные бедра, широкое и неокруглое уседнее место, невеликую плосковатую грудь. Красивые руки. Голос мягкий, диапазон — от покровительственного бархата до вполне бабьих взвизгов. Классика советско-педагогической старой девы.

На третьем курсе с немкой повезло Мишке и всем, на четвертом — не повезло всем и мне в особенности. Чем уж я так прельстил Аллу Алексеевну — известно только ее самоусладительным грезам и доктору Фрейду. Нет, что мог прельстить — это понятно, кокетничать нечего, мог, но коммунисты и коммунистки, как известно, должны ставить перед собой только реальные задачи, — со мной ей настолько очевидно не светило, что я, даже будучи членом ВЛКСМ, не смог бы должным образом поставить ни перед ней, ни в любой другой позиции, — даже если бы партия в ее лице сказала «надо — давай!», комсомол, в лице моем, «есть давай!» не смог бы произнести ни в каком варианте. Плюс гнусные советские духи, неотвратимо превращающие даже брызжущую разнообразными животворными соками молодайку в пожилую профсоюзную активистку. Жалко, в общем.

Впрочем, начиналось все как бы и не очень страшно — была немка вежлива, хотя и требовательна, разговаривала со всеми ровно, тактично даже, но со второй недели занятий выявилась странность: слушая кого-либо или наставляя по поводу лексических и грамматических несоответствий, глядела она на меня. Бесстыдно в упор. Я ерзал от неуютности, тоже упорно не поднимая взора выше Аллиной сомнительной талии, когда она стояла, а если сидела, выше не менее сомнительного декольте, всегда, впрочем, укрытого газовым шарфиком с блесточными полосочками. Девчонки подхихикивали. Еще через две недели томление немки стало предельно внятным и почти тактильно ощутимым, как сгущение воздуха июльского полдня перед юго-западной грозой, и боевые групповые подруги принялись на меня посматривать с возобновленным корыстным интересом — не проглядели ли мы чего невзначай?

И так-то характер у Аллы Алексеевны был, прямо скажу, не петушок-леденец, с чего бы ему отлиться — сахарному, но когда она поняла, что пронять меня ей — все равно что пытаться возбудить сталагмит в карстовой пещере, сублимация нерастраченного, накопляемого и сберегаемого доселе в надежной целости либидо приобрела видимость зарождающегося над степями Арканзаса торнадо, совершенно не разбирающего правых или виноватых перед Господом, а может и разбирающего, но на недоступном пониманию уровне, — так бывалый программист пытается объяснить принципы написания команд неопытному юзеру. Немка перестала ставить даже тройки.

Группа приступила к изучению грамматической конструкции «um … zu», которая по-русски приблизительно означает «для того, чтобы». Тонкость этой штуки в том, что при употреблении не самой по себе, а в составе предложения, «um» ставится в начале, а «zu» перед смысловым глаголом, который в самом конце фразы. Ну, например: я пошел в магазин, um пивка и чего-нибудь солененького, воблы или кальмара сушеного, zu купить. Вроде бы несложно, но, проплутав по склонениям-артиклям-окончаниям, употребить zu в необходимом месте постоянно забываешь. Алла Алексеевна, глядя на меня полными оленьей тоскливой влагой небольшими серыми с прозеленью глазами, вопленно вопрошала у всех по очереди: «Фомина, где ваше „zu“? Тарасенко, где „zu“ ваше?» Конфликт нарастал со скоростью передвижения прыгуньи в высоту к планке, где отточенным форсбюри-флопом она должна преодолеть законы гравитации к удовольствию публики, а хотя бы и не преодолеть, но, свалившись на маты, непременно оттопырить обтянутый тончайшей эластичной тканью задок на потеху телезрителям. Здоровались с преподавательницей уже сквозь хорошие еще зубы, а групповой народ все более настойчиво уговаривал меня пострадать за общее дело. Под разными предлогами, преимущественно надуманными, я уклонялся. Но приближалась сессия, и роковое «um … zu» норовило звучать даже в такт шагам, ведущим в пивнячок, где закусочные соленые сушки сжимались в ладони и лопались так же — «um … zu», «um … zu»… Меня стали одолевать малодушные сомнения — ну чего там, подумаешь, дело какое, но как только я пытался представить, что, собственно, придется делать с Аллой Алексеевной, тут же в ушах раздавалось чмокающее-хлюпающее — «um … zu», «um … zu»…

Чаще всех забывал про «zu» ненадолго появившийся в нашей группе непонятный Леня Либерман: никто про него ничего не знал, — некоторые даже предполагали в нем Агасфера, но для такой персонификации он был слишком деловит и, как положено настоящему еврейскому отцу и мужу, целиком поглощен делами семьи и здоровьем многочисленных пожилых родственников. Однажды, совсем уже в глубоком декабре, привычно опоздав минут на пятнадцать, Либерман вошел в аудиторию, где все более мрачнеющая Алла Алексеевна терзала народ злокачественными придирками. Не повернув головы в сторону тиранствующей преподавательницы, Леня направился между обшарпанными желтого лака столами к свободному клеенчатому стулу, намереваясь изучать немецкий все-таки сидя.

— Леня, ты что? — прошипела не желавшая открытого скандала бывшая тогда старостой Лорка.

— А что? — в этом ответном вопросе была вековечная мудрость библейского народа. — Сами спрашивают, сами пусть и отвечают — мы таки причем?

— Ну ты чего — совсем? Поздоровайся, поздоровайся!

— А-а… Виноват, оплошал, — громко и отчетливо выговорил Либерман. — Здравствуй, Лора! Здорово, мужики, привет, девчонки!

Алла Алексеевна прищурилась так, как, наверное, слабо было бы прищуриться самому злобному из китайских императоров на самых преступно-растленных из своих чиновников, перед тем как приказать уложить тех связанными на побеги бамбука. К счастью, средства воздействия в ее распоряжении были все-таки более скромные. Через пару минут опрашиваемый Леня уже переводил что-то вслух, и немка тут же возопила:

— Где ваше «zu», Либерман, где, ну где оно?!

Слегка отвернувшись от Аллы и обращаясь к Лоре, вроде как, Леня сказал прекрасно слышным всем шепотом:

— Ну все, ну она меня достала, ну я сейчас покажу ей, где у меня «zu»!

Тут же и выяснилось, что, хотя я и был, вероятно, достаточно мощным аттрактантом для Аллы Алексеевны, наподобие «Пентхауса» для советского пятиклассника, но Крупская, Макаренко, отцы-иезуиты, Ян-Амос Каменский и Ушинский владели все же большей, чем мой светлый (или наоборот) образ, частью ее подсознания. Социалистическая педагогика, как ей и положено, победила женско-человеческие устремления, подчинила ощущения мыслям, чувства — разуму, жизнь — делу. Алла Алексеевна встала и… ушла. Оно бы и ладно, но до окончания зачетной сессии, по итогам которой, как известно, происходит или не происходит допуск к сессии экзаменационной, оставалось три дня. На следующий день немецкого у нас не было, а потом успокоившаяся внешне немка, глядя не на меня и не на нас, а в мировое пространство, ограниченный доступ в которое организовывало промерзшее декабрьское окошко, спокойненько так заявила, что зачетов наша группа ввиду систематического игнорирования ее требований — sic! — не получит.

Когда Алла Алексеевна удалялась вместе с надеждами на успешную сдачу сессии, мне, глядевшему ей вслед со смешанным ощущением освобождения и грозящих неприятностей, шуршание ее бедер в скверных советских колготах под несколько растянутой сзади пузыриком юбкой уже не казалось таким отталкивающим, как прежде. Проклятый конформизм.

Группа немедленно организовала диспут на тему о том, чего же это я, (выпущено цензурой), систематически игнорировал ее, (выпущено цензурой), требования, трах-меня-тарарах. Озлившийся Орловский, у которого еще не горел, но уже начинал дымиться задолго планировавшийся каникулярный отдых с выездом куда-то, предложил провести конкурс на лучшее новогоднее пожелание Алле Алексеевне, в коем тремя мужскими голосами против восьми женских победило предложенное им же: «Внематочную беременность ей под лопатку!». Выпустили парок, как выпускает со звонком синеватые табачные облачка прокуренный институтский туалет, как пукает с какашечкой обкормленный фруктовым пюре младенец, — ладно, а делать-то что?

В ночь несильно морозило, в Москве было много снега, утром валившегося теплым западным ветерком откуда ни попадя — с веток, карнизов-козырьков-балконов, но окошки оттаяли, отуманенно бредя грядущим окончанием отопительного сезона, и текли по окошкам струйки талой воды как слезы имперской столицы, узнавшей вдруг о новой войне. В Афганистан пошли войска, — мне об этом рассказала тихо и в одиночестве плакавшая в институтском вестибюле знакомая девчонка-третьекурсница, старшего брата которой, студента Военного иняза с первым афганским, в ночь подняли по тревоге, и летел он уже черт-те куда. Вот те раз! Это было волнительно, конечно, но неполученный зачет по немецкому затмевал. Одногруппницы, как оказалось, перезванивались полночи, думали-думали (это они думали, что думали), а на самом деле — соображали, и сообразили — ехать всей группой домой к Алле Алексеевне просить помилования. Мужская гордость метнулась подраненным кабаном в заросли-кустики, но, облаянная со всех сторон сучьими доводами здравого смысла, вернулась на полянку дискуссии и дала себя добить; как-никак виноваты в этой катавасии были не девчонки, хотя и они тоже, — могли бы с Аллой договориться по-бабски. Ну вот же, мы и хотим договориться, — был их ответ.

Часа два мы со всеми предосторожностями, как не целуется и всегда использует презерватив разумная профессионалка, выясняли в деканате и окрестностях адрес Аллы Алексеевны. Узнали — метров триста вправо от середины Ленинского, среди тесных дворов хрущевских времен.

Часам к восьми вечера, когда, по нашим расчетам, следовало ей возвратиться домой после занятий, дымящая сигаретами и частым от постепенной выпивки на морозце дыханием группа в полном составе, кроме гордого и свободолюбивого Либермана, плюс двое хахалей кого-то из группных девиц, топталась в заснеженном скверике напротив подъезда пятиэтажки, где проживала с родителями наша гонительница. Насчет родителей выяснилось, когда мы с Орловским поднялись по лестнице на четвертый этаж, позвонили в дверь, и в ответ на удивленный вопрос папаши, какого, мол, рожна, да еще и в час неурочный, вежливо сообщили, что группе студентов ну очень надо задать уважаемой Алле Алексеевне пару серьезных вопросов. Истекавший из нас, как бьет струей нефть из открытой скважины, табачно-винный дух, по всей вероятности, ощущали через закрытые утепленные двери даже соседи Аллы Алексеевны по лестничной клетке.

Еще пару часов, утоптав площадочку перед подъездом до состояния льда на хорошем катке, мы зло- и сквернословили, измышляя все новые версии неприхода Аллы Алексеевны домой вовремя. Надо ли говорить, что ни одно из выдвигавшихся предположений позитивного характера не носило! Обеспокоенный явной угрозой безопасности дочери, Аллин папенька пару раз выглядывал из окошка, интересуясь, не отвалили ли мы еще, и явно надеясь, что вот-вот разойдемся, — холодно же. Недооценил он нашу упертость. Потом папаша смело вышел из подъезда и сообщил нам, что готов вызвать милицию, если мы сейчас же не прекратим отвратительную сходку. Папе Аллы тотчас же напомнили, что многие революции начинались гонениями на студентов, и предложили махнуть за дружбу по махонькой. Это его неожиданно успокоило, но пить папа не стал, а дружественно сообщил, что у его дочери сегодня должны были быть дополнительные занятия, поэтому де — придет поздно, расходитесь, товарищи, расходитесь… Не можем — деваться некуда, зачет нужен, честно объяснили мы. «Да что ж она, здесь у вас зачет будет принимать?» — опять возмутился папенька. «Зачет не зачет, а что-нибудь точно примет», — мало обнадеживающим для отцовского спокойствия тоном высказался замерзший до отвращения к курению Орловский.

Московская ночь тогда — тишина, пустота, ни машин на дорогах, ни людей на улицах, темень, редкие неоновые фонари пятнами освещают куски дворов и вдольдорожных тротуаров, светофоры только цветными новогодними блестками видны на серо-черном фоне проспектных провалов в перспективу. Собаки подвывают к морозу в гаражах по соседству. Винишко кончилось, есть хочется, Аллы все нет. Безнадега. Всё — решили уйти. Пошли к Ленинскому. И, подойдя уже к краю параллельной проспекту узкой дороги, видим — останавливается пыхнувший искрами с облепленного снежком провода синий троллейбус, из него выходит Алла Алексеевна и, внимательно глядя под ноги, не свалиться на скользком чтобы, движется навстречу нам. Мы встали. Ни слова. Скульптурная группа «Лаокоон и его сыновья, удушаемые змеями». Все вдруг испугались, что Алла испугается нас, побежит, не дай бог, да под машину. И что тогда?

Она действительно увидела нас, доскользив до середины дороги, подняла глаза и тоже — замерла от неожиданности. Испугаться она не успела. Подбежав, мы окружили ее и многоголосо, путано стали ей внушать, что нехорошо, нехорошо так делать, зачем же так, не по-людски, сама, что ли, студенткой не была, ну выучим мы это клятое «um … zu» после Нового года…

Смолкли. Пауза. Некрасивая, но румяная на ветерке и от эмоций Алла Алексеевна, в последний раз прямо и близко глядевшая в мои бессовестные глаза, вздохнула и сказала: «Да что вы волнуетесь, поставлю я вам всем завтра зачет, зачем же мне… Но вы понимаете теперь, что неверно относились?» Ответ был положительно-общим — понимаем, понимаем, исправимся. А я — промолчал, неловко мне было. Перед всеми.

Может, и правда — неверно? До сих пор не знаю. «Um … zu». Ламца-дрица.

Служивый

Не большой знаток библейских обстоятельств и уж тем более ветхозаветной лирики, в июне 81-го года я, тем не менее, засыпая и просыпаясь, поминал Соломона, сына Давидова, царя Израильского. Нет, я не цитировал «Песнь Песней» возлежавшим рядом подружкам, потому, во-первых, что в вербальных оценках своих сосцов они совершенно не нуждались, а во-вторых, наизусть я ее не помнил. В уморившейся госэкзаменами голове Валтасаровым граффити сверкал несомненный хит мудрости Соломона Давидыча — «Все пройдет», находчиво подчеркнутый им эпохальным сиквелом своего знаменитого слогана — «И это пройдет тоже». Древнеиудейский суверен был горячим сторонником телесных наказаний — «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына…» (Притч., 13:24) — и, говоря, что пройдет, мол, пройдет, просто убеждал одного из бастардов не горевать о поротой заднице. Мой угнетенный проклятьем последней сессии разум кипел, возмущенный ощутимым осознанием завершения пятилетней институтской отсрочки от военной службы, — «все прошло, все умчалося». В ближайшие полтора года как имеющему высшее образование, хотя кто из нас с образованием кого имел — это вопрос, мне предстояло творчески интерпретировать другой Соломонов завет — «Кроткий ответ отвращает гнев…» (Притч., 15:1). Причем, если отпрыск Вирсавии не указал, как лучше выразить кротость ответа, то я догадывался. Не только кроткий, но и краткий ответ, действительно предохраняющий от многих невзгод, — чеканное слово «Есть!».

И я пошел в военкомат, повинуясь, натурально, патриотическому чувству долга и повестке, коротко поведавшей, что меня заждались и что, коли я теперь же не отзовусь на клич призывной комиссии, плачущей по мне слезами каймана-гавиала-аллигатора, то меня приведут под конвоем. Впадать в подконвойное убожество не желалось, но по пути в предварительное узилище тревожное слово «военкомат» рифмовалось в натруженной привычным стихоплетством голове только со словами «автомат», «гад», «глад», «ад» и «мат» просто, — слова «брат», «рад» и «клад» не подходили по стилю. Стыдный процесс разглядывания моих причиндалов молоденькой медсестрой и надувания живота, согнувшись пополам и разведя руками ягодицы, убедительнее прочего утверждал в убеждении, что я уже себе не принадлежу.

Корректный сухой подполковник пригласил побеседовать. Поигрывая большой логарифмической линейкой, насторожившей меня, алгебраического придурка, даже больше вкрадчивых манер военного, он начал разговор, изображая графа Орлова, пригласившего князя Потемкина шлепнуть по «мерзавчику» в извозчичьей харчевне.

— Ну, как ты себя чувствуете?

— Утомлен, знаете, экзаменами, — я хотел сказать — в Пажеском корпусе, но сдержался.

— Это хорошо, хорошо, — раздумчиво протянул офицер, разглядывая мой подбородок.

— Э-э, вероятно, — на всякий случай я избрал путь непротивления злу насилием.

— А что вы любите пить больше всего?

— Квас.

— Нет, — подполковник омрачился, — я имею в виду… — лицо его посветлело, и он щелкнул пальцами возле уха, слегка втянув голову.

— Тогда коньяк.

— А много?

— Сколько будет, — откровенно поведал я.

— Это хорошо, раз приводов нет, — заявил вербовщик, изумляя меня все более. — А с девушками у вас как?

— Вполне охотно, — я уже растерялся.

— Это понятно, это хорошо, — заверил он, — но вы же за забором будете, в армии-то. Через забор не будете, а?

— Под забором я тоже не люблю.

— Отставить! — гаркнул подполководец и тут же смягчился слащаво. — В женском общежитии не побежишь в самоволку прятаться, воздерживаться от этого сможете?

Я сознался, что в женском общежитии бывал не раз и твердо убежден, что такого объема не потяну. Этой лингвистической издевки он уже не уловил и обозначил, что 7 июля поутру мне надлежит прибыть к отправке. 3 июля у меня был последний экзамен, и я поинтересовался, нельзя ли приступить к несению несколько позднее. Ловец рекрутов твердо вывел альтернативу: либо 7 июля я начинаю службу под Москвой, либо осенью уезжаю долбить мерзлоту на Камчатку. Мерзлодолб из меня никакой, — и я кивнул, понурясь. «Исчислите все общество… от двадцати лет и выше… всех годных для войны…» (Числ., 26:2). Мне было двадцать два, но воевать не хотелось.

В ночь с 6 на 7 июля все дееспособные родственники собрались у нас на проводы, которые удались хотя бы потому, что рано утром мне вслед облегченно кивали лицами из открытых окон почти все невыспавшиеся соседи. По набережной Канавки, ведущей от Садового кольца к кинотеатру «Ударник», напротив которого и был военкомат, бодрящаяся толпа квалифицированно похмеленной родни сопроводила меня. Миленькая первокурсница, желавшая считать себя невестой, рыдала, обливаясь слезьми, на груди у моей мамы, сомневавшейся по поводу ее не(из)вестного статуса, но сердечно утешавшей. Аскетические ужасности трехдневной отсидки на Угрешской, куда сгоняли отары призывной баранты, свелись на нет тем, что там меня поджидал одногруппник и приятель Мишка Орловский, знавший, зараза такая, о предстоящем нашем однополчанстве, но ничего заранее не разгласивший. К нам прибился Игорек, поблескивавший академической натасканностью аспирант-экономист, скоропостижно женившийся за неделю до призыва. «Зачем, Игорь?» — периодически вопрошали мы, недоуменно ставя брови торчком, поглядев на свадебные фото, где родственники жениха лицами выражали скорбь членов Политбюро о безвременно ушедшем тов. А. Я. Пельше, а невестина родня скалилась довольством почище Нельсона Рокфеллера, прочитавшего годовой финансовый отчет. «Так уж вышло», — застенчиво жмурясь, ответствовал Игорек, на что мы с Мишкой ржали, что не вышло, а вошло.

Часть приняла нас технично, как, бывало, принимал мяч в штрафной Герд Мюллер, и точным пасом переправила в учебку, где били баклуши, бутылки и друг друга штук двадцать сержантов, страдающих отсутствием свежепризванного материала. Два десятка девятнадцатилетних пэтэушников из Курска и Тамбова на троих двадцатидвухлетних московских студентов — это вроде поездки русских князей в Золотую Орду, где на них клали доски, садились рядком и пировали ладком, услаждая хана славословиями, возлияниями и воскурениями. Первая же во главе с сержантами утренняя пробежка внушила им, что они сядут, если мы помрем, а шансы были, и они отстали, отдрессировав нас за неделю только подавать команду «Смирно!», когда кто-то из них входил к нам в курилку. Еще месяц мы служили по хозяйству, а первым моим выполненным боевым заданием был тщательный отмыв скульптуры В. И. Ленина, без кепки и протянутой руки, но в порыве, от разносортного птичьего дерьма, которого на ней было больше, чем на морских береговых скалах. Площадь вымытых мною лично полов превысила площадь Большого Васюганского болота примерно вдвое.

С особой радостью мы изображали птицу-тройку, впряженные не в тарантас, а в батарейный чугунный радиатор, который для придания блеска замызганному линолеуму в казарменных залах оборачивали старым одеялом и таскали вдоль и поперек. Так спортсменов готовят к рекорду, который мы с Мишкой и поставили, получив приказ покрасить забытое большое окно, хоть умри, за полчаса до прихода комиссии. Краски нам было не жаль, окна — тоже, — покрасили, конечно, но, выскочив за минуту до прихода чинов в сортир, с оторопью поглядели друг другу на руки, целиком изгвазданные белилами. Вопрос «А как же —?» был решен с истинно солдатской смекалкой — из тетради для политзанятий вырвали листы, налепили на ладошки, ну и… Один из сержантов в схожей ситуации потом отмывал керосином не руки.

Кричание «Смирно!» при явлении гонителей утомило до перехода проблемы в юмористическую фазу. Среди трудового будня Майк с Игорем выбрали полчаса, чтобы со вкусом и без сержантов посидеть на корточках с ремнем на шее и газеткой в руках. Я их отследил и, когда процесс сидения приобрел необратимый характер, ворвался в очковую с криком «Встать, смирно!». Условный рефлекс сработал как положено — они вскочили, руки по швам, хорошо хоть каблуки сапог не сдвинули, иначе живым бы мне не уйти.

До октября следующего года служба была утомляющей тягомотной нудятиной — работа, наряды — через день на ремень, парково-хозяйственные дни и прочие субботники-воскресники по уборке территории, и мелкие ЧП. Бедолага Игорь, мало что оставивший невесту соломенной вдовой, пытаясь с выпученными глазами освоить подъем переворотом на турнике, прижал к перекладине растяжимую деталь организма и вместе с ней, прижатой, провернулся вперед. С оторванной уздечкой его сво-о-о-локли в госпиталь, откуда он вернулся через десять дней с зажившим предметом, отъевшейся рожей и расползающимися от вечного кайфа глазами — две молодайки-сестрички трижды в день лелеяли его рану, бережно накладывая мазь сначала шпателем, а затем подравнивая тонкими нежными пальцами.

Итак, октябрь 82-го года. Мы — дембеля. Ремень, воротничок, сапоги — как надо, альбомов только не делали. Бреду я себе как-то по аллейке, останавливает меня некий капитанец и интересуется, где это я был десятого, скажем, сентября, в десять, положим, часов утра. Я ему спокойно так отвечаю — не помню, мол, что вчера было, одинаковое все, а уж месяц-то назад — ха! Разошлись. А через неделю звонит этот деятель мне на смену и говорит: «А зайди-ка ты, милок, часам к четырем в штаб». Никакого безобразия тайного за мной не было — чего же волноваться? Пришел, зашел, снимай шинель — снял, садись — сел. А за капитановым столом дядька в штатском — знакомься, следователь местной прокуратуры — на тебе!

— А скажите, Андрей, вы точно не помните, где были вот тогда?

— Помнить — не помню, но я проверял по служебному графику — спал в казарме после ночной смены.

— А кто это может подтвердить?

— Откуда я знаю, а в чем дело-то?

— Расскажу я, в чем дело, чуть погодим только. Значит, алиби нет.

— Слушайте, в чем дело?

— Дело в том, что именно в это время в близлежащем городском районе была изнасилована с угрозой применения холодного оружия восьмиклассница.

— Ха! Ей-богу, не я. Во-первых, я раз в месяц хожу в увольнение домой, это раз, а во-вторых — люблю постарше, два. Не я. А почему вы меня-то вызвали, я и по Ломброзо не подхожу.

— Сейчас разберемся про Ломброзо. Знаешь, что такое фоторобот?

— А как же.

— Тогда смотри.

Следователь протянул мне карточку, и как я не упал в обморок, я не знаю до сих пор. Там был изображен я, в ефрейторской форме, с правильными петлицами, только форма очков отличалась. Мама! «И будет в тот день, — говорит Господь Бог, — произведу закат солнца в полдень и омрачу землю среди ясного дня» (Ам., 8:9).

— Ну что… Лицо мое, но никакой восьмиклассницы я…

— Ладно, ладно. Я-то тебе верю. Но, понимаешь, если в отсутствие алиби с этой картинкой я тебя выведу на опознание, а девка тебя опознает, точно, светит тебе восемь лет строгого режима, — ни один адвокат не отмажет. Иди, приноси завтра пару заявлений, что видели тебя в это время, лучше чтоб офицеры. Иди, иди.

На крыльце штаба, где я жалко трясущимися ледяными руками пытался застегнуть шинельные пуговицы, ко мне подошел мой по службе начальник и спросил:

— Чего тебя вызывали-то?

— Да вот, говорят, я месяц назад восьмиклассницу изнасиловал!

— Гы-гы-гы, ну, ты — здоровый парень, а! Как же ты ее заломал?

Я, как ни странно, даже не улыбнулся в ответ этой доброй шутке. «И будет в тот день, посетит Господь воинство выспреннее… и будут собраны вместе, как узники, в ров, и будут заключены в темницу, и после многих дней будут наказаны» (Ис., 24:21–22).

Поколебавшись несколько и подразнив меня простецким стебом насчет любви к малолеткам и малодеткам, взводный лейтенант написал-таки бумагу, дающую мне алиби. Часа три я еще отпыхивался и курил в разных неположенных местах. Привычное гороховое пюре за ужином я есть не смог и встал в строй вечерней поверки в казарменном коридоре вместе с побуркивающим от голода пузом и донельзя сумрачной мордой. Ротный старшина старший прапорщик Блинов, по кличке Бешэн, любил долго беседовать только с начальством, а нам говорил лишь, что «сидящий без дела солдат — военный преступник» и что копать-носить-мыть следует намного быстрее, ни в коем случае не расстегивая при этом воротничка. Однако в этот раз после переклички он не скомандовал разойтись, а продолжал, невысокий и плотный, прохаживаться перед строем, очевидно, намереваясь что-то трындеть. Я все еще мысленно беседовал со следователем, адвокатом и потерпевшей и значения старшинским прохаживаниям не придал. А зря.

— Значит, так, — особо значительным голосом с предваряющим покашливанием в крепенький кулачок произнес старшина. — В нашем районе города совершено тяжкое преступление. Разыскивается опасный молодой преступник. Нам известны его особые приметы, поэтому получен приказ произвести осмотр всего личного состава на предмет обнаружения этих примет.

— Какие приметы, какие? — нарушив устав, загалдела рота.

— Приметы, товарищи, такие: татуировка на правой руке, но, может быть, и не татуировка, а рисунок, который можно смыть, чтобы сбить следствие с толку. И вторая, — старшина опять покашлял, — шрам на левой ягодице.

Земля в виде казарменного пола не ушла у меня из-под ног только по одной причине — тогда повалилась бы вся шеренга. Изо всех построенных только я знал, о чем идет речь, но это бы ладно, — плохо было то, что на моей личной левой ягодице шрам был, заработанный в самом далеком детстве от неудачного закачивания гамма глобулина. Как меня ни трясло, я сообразил, что, если к фотороботу добавится шрам, следователь утратит веру в мою непричастность к злодейству и посадит. Меня. В тюрьму-уу-у-у, «…и Моав будет попран на месте своем, как попирается солома в навозе» (Ис., 25:10), — как есть буду попран, — я знал, как петушат насильников в тюрьмах. Осмотрев вытянутые вперед и вверх тыльной стороной ладони солдатской массы и не выявив татуировок, старшина Блинов поколебался секунд десять-пятнадцать и не смог, не смог! перебороть в себе естественное для нормального гетеросексуала отвращение к подробному рассматриванию нескольких десятков задов однопольцев-однополчан.

Назавтра я отнес сидевшему опять в штабе следователю бумагу-алиби и не удержался, спросил:

— А как же она шрам-то заметила, ежели он ее насиловал?

— Руками, руками, дружок, придерживала небось, — довольно проржал мужик. — Да ты не волнуйся, все разъяснилось.

— ??!!

Прокуратор (прости, Пилат!) рассказал, что пятнадцатилетняя негодница вполне добровольно впала с кем-то в грех, а когда осознала, что пора в абортарий, решила разжалобить мамку рассказом о насильнике. Меня она видела в автобусе и запомнила, стерва.

Ни разу не выпускавшийся из тюрьмы после отсидки (тьфу-тьфу-тьфу), я, выходя из штаба, пережил схожую радость. «…и отрет Господь Бог слезы со всех лиц, и снимет поношение с народа своего по всей земле…» (Ис., 25:8). Очень я тогда надеялся, что пороть девчонку будут по-соломоновски, долго, со вкусом и оттяжкой, но чтобы потом и это прошло, — негоже ягодичный товар изымать из обращения по первой же рекламации.

А в середине декабря меня, последнего в части на тот год дембеля-старинушку, задержанного на месяц позже всех остальных из-за всяких положительного свойства формальностей, выпустили, наконец, за ворота насовсем. У ворот стояло такси, а в нем сидели Мишка и Игорь, и была у них бутылка коньяку и маленькие рюмашки, и загодя нарезанный лимон, и таксист оборачивался и спрашивал: «Ребята, притормозить?», и мы согласно агакали. И он притормаживал.

Перестройщик

Мне теперь сложно сказать, давно ли это было. По годам считать — всего-то два десятка. По происшедшему — сменились две эпохи, рухнула империя, новая страна не получилась как-то, возникает империя очередная, и этому я почти рад, — главное, чтобы стала и устоялась. Да и со мной самим за два десятилетия тоже случалось всякого разного вдосталь, а и с переизбытком еще. Нет в бывшем со мною ничего ни особенного, ни удивительного, ни даже особо примечательного — в учебники истории я не попаду, — так в подмосковном березовом лесу, постепенно зарастающем осиной и липой, возле какого-то ствола лезут подберезовики, на каком-то, замшелом уже, опята или моховики-пыхтушки, а иной спилен давно на дровишки и сгорел в жарких банных печках, усладив распаренные чресла дачников. Вот и я — среди людских рощиц, и нет в этом никакого кокетства, а просто так оно и есть… Ну да ладно, а то уж больно занудно, впору светлой слезе изойти. Щас! Коротко сказать, было это в середине 80-х годов.

Я тогда лейтенантствовал в N-ской, как положено сообщать хранящему военную тайну, части, приветливо державшей на запоре нещадно скрипящие (чтобы неслышно не вошел проверяющий) двери своих приземистых казарм неподалеку от кольцевой московской дороги, но внутри нее. Как и почему меня, сугубо штатского вольнодумного субъекта, угораздило попасть в ряды, это история отдельная и сугубая даже, потом расскажу. Чирикать, попав, было некогда и весьма неразумно, — надо было служить. Все бы ничего, даже строевые смотры и сборы офицеров после ночной смены или, скажем, такие экзотические изобретения политотдела, как конференция отцов, — это все можно было вынести, если бы не партийно-комсомольская блевотина. Отчаянно, но не до одури, диссидентствуя внутри себя, внешне я был довольно в этом смысле аккуратен, то есть рассказывал злобные антисоветские анекдоты и трезво оценивал социалистическую действительность в разговорах только с ближайшими приятелями. Кроме того, мне, как и этим ближайшим приятелям, было совершенно ясно, что советскому государству скоро настанет непререкаемый крандец. И от этого удовольствие считать, сколько раз секретарь парторганизации, стыдясь, но куда деваться, упомянет в отчетном докладе сначала Генерального секретаря ЦК КПСС лично товарища Леонида Ильича Брежнева, а потом еще двоих лично товарищей, спешно отправившихся ему вослед к Кремлевской стене, несколько умалялось. И вот тут-то, к изумлению почтенной публики, лично товарищем стал на диво самостоятельно передвигающийся Горбачев, хотя и были достойные претенденты-маразматики. Его способность внятно говорить, после брежневских-то сисек-масисек и сосисек сраных! — внушала даже уважение, но изрядно смущало то, что говорил он глупости, да еще и со ставропольским акцентиком и неверными ударениями, а некоторые слова, как и следует достойному продолжателю дел предшествующих лично товарищей, выговаривал с большой напругой — например, Азибарджан. Этим можно было, конечно, и пренебречь, однако когда Михаил Сергеевич, прибыв в Мурманск с Раисой Максимовной, в ответ на тактичный вопрос из толпы, будут ли, мол, кормить, впендюрил о необходимости поднимать авторитет продуктов питания, а то мальчишки булками в футбол играют, все стало понятно до изжоги.

Аккурат об это время как молодого коммуниста меня заставили на два сезона стать секретарем комсомольской организации подразделения, в котором я доблестно служил. Комсомольцев было немного, как и мне, на решения Пленумов им было таки насрать, но следовало проводить собрания и писать протоколы фиолетовыми чернилами. За всем этим хозяйством в части следил политотдел, начальствовал в котором довольно душевный хохол, основное удовольствие находивший не в обсуждении персональных дел, а наоборот — в путешествиях к девкам из недалекой городской общаги, причем его водитель, тоже не чуждый тяги к прекрасному, обязательно брал с собой в этом варианте на блядки кого-либо из солдатских приятелей — в багажнике. Начальник политотдела целиком доверял дело коммунистического воспитания своему заместителю. У этого человека среди солдат и офицеров части имелись два прозвища, позволявших судить о пристрастии обзывавшегося к отечественной или западной культуре, — Буратино и Пиноккио. Настоящая фамилия моего гонителя была Чурбанов. Потом его стали называть Перестройщик. Единственный, тьфу-тьфу-тьфу, человек в моей жизни, которого я натурально боялся, не до усеру, но порядочно.

Как там у Булгакова — «в белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…» и так далее, — так вот: никакой не кавалерийской, а вовсе обыкновенной тяжелой поступью, в плаще — только по сезону, но всегда соблюдая форму одежды, подполковник Чурбанов размеренно и неторопливо передвигался по территории части, наблюдая и контролируя. Плотно слепленное из среднерусски прочного строительного материала, его невысокое широкое тело без никаких сомнений носило на себе абсолютно типическую политруковскую голову, не давая ей, впрочем, особо зазнаваться. Лицо его ничего не выражало, потому что не хотело, да и не могло, вероятно, — зачем, собственно, когда всем было заранее известно, что этот человек скажет и как ему следует отвечать. Что интересно, сослуживцы мои не боялись Чурбанова, считая его привычным и обязательным элементом военно-политического интерьера, вроде гипсовой статуи вождя с протянутой рукой или фанерных халтурно раскрашенных лозунгов. Я же боялся до прохладной дрожи, потому, во-первых, что плохо и не вовремя писал протоколы, и, во-вторых, просто подсознательно, как заяц боится лисы, лягушка — цапли, голубь — коршуна, а человек — человека, всегда готового сделать ему (конкретно мне) плохо и постоянно имеющего такую славную возможность. Пиноккио по натуре был не то чтобы злобным, нет, он был просто ортодоксальным дураком-коммунистом, серьезно относящимся к своим идиотическим обязанностям. В своей должности и со своим усердием он был бы уместен еще в начале 60-х, а в середине 80-х, когда разговаривать стало все-таки уже можно, хотя и не во весь голос и не обо всем, он настолько дисгармонировал с окружающей его жизнью, что я, например, позволял себе смеяться над заученно произносимым Буратино бредом о грядущих высотах строительства коммунизма.

Толстой в «Войне и мире» писал про Кутузова, что он стал не нужен и умер, когда закончилась Отечественная война и русская армия пошла в Европу. Выполнил, мол, фельдмаршал полностью свою историческую задачу, исчерпал, так сказать, креативный ресурс. Более подходящей аналогии, рассказывая про Перестройщика, я подобрать не могу.

Лично товарищи, они всегда как — лозунг выдвинут, желаемое ими направление определят, а товарищи, которые не лично, должны, понимашь, наполнять лозунг реальными делами, а если что не так, то сами они и виноваты — не так поняли или не так делали. Вот Ленин — от Маркса не побоялся отказаться, когда понял, что можно хапнуть, и возвестил, что вопреки всем, в том числе своим собственным, теориям социалистическую революцию в России надо срочно совершать, а то завтра будет поздно. Кушать стало нечего. Иосиф Виссарионович велел строить социализм в одной отдельной взятой стране, отдельной взятой им лично за яйца. Еды было мало и очень мало. Хрущев призвал построить коммунизм к 80-му году. Кормили весьма умеренно. Брежнев заявил, что людям надо дать пожить спокойно. Его и не беспокоил никто, но еда так и не появилась. Андропова и Черненко можно опустить с легкой совестью, а Горбачев провозгласил перестройку. Что и как перестраивать, сообщено не было. Товарищи призывались проявлять творческую инициативу. Кто понимает — это значило, что виноват будешь в любом случае — не так понял или не так сделал. Поскольку еды не было все равно, общее настроение выражалось в том, что лучше всего — не делать ничего, по крайней мере не налетишь. К отсутствию еды добавилось исчезновение выпивки, затем, наверное, чтобы закуска лишний раз не будоражила умы и не мешала соблюдать моральный кодекс строителя коммунизма.

Перестройка перестройкой, а протоколы комсомольских собраний помощник начальника политотдела по комсомольской работе лейтенант Малков проверял несколько раз в год, немедленно информируя о выявленных недостатках подполковника Чурбанова, который вызывал меня к себе в кабинет и долго убеждал в том, что по своим грехам пропуска в будущий коммунизм я не добьюсь, а и сейчас он мне закатит выговор с занесением, так что следующего звания придется дожидаться долго. Так же волшебный фельдкурат Кац в «Швейке» грозил узникам гарнизонной тюрьмы лишением в перспективе Царствия Небесного, а прямо сразу — карцером. Протоколы я писал за несколько месяцев сразу, изобретая и тематику собраний, и слова выступавших, и принятые решения, и все прочее. И однажды чуть не наказал меня за антикоммунистическую лень коммунистический бог, триединство которого утверждали бородатые хари на плакатах, причем (прости, Господи!), как и в Библии, бог-отец Маркс был точно еврей, бог-сын Ильич был явный шабат-гой, то есть еврей, не соблюдающий субботы, а бог-дух святой Энгельс тем и прославился, что кормил Маркса, недаром ведь говорится «святым духом сыт».

Подошел ко мне как-то один из активных и перспективных комсомольцев и сообщил, что собирается подать заявление о вступлении кандидатом в члены КПСС. Я пожал плечами — что же, вступай, мало ли кто во что вступает, сам я уже состоял, от меня что требуется? Он рассказал, и пригрезилось мне, что слышу пилатовско-булгаковский крик «Преступник! Преступник!» в непревзойденном исполнении Чурбанова. Дело в том, что в одном из протоколов я записал от балды, что этому самому комсомольцу поставлено на вид, имея в виду через пару протоколов снять взыскание, — кому какая разница, никто и не узнает, а работа ведется, но — забыл, законченная тетрадь протоколов уже была сдана на вечное хранение в спецчасть, а комсомолец успел заявить Малкову, который поинтересовался у него неснятым взысканием, что ничего об этом не знает. Будущему кандидату в члены партии я сказал, чтобы он не волновался — все это дело на мне, а ему ничего не помешает. Тут звонит мне Малков и говорит, что нехорошо, мол, получается, как же так? Я на голубом глазу заявил комсомольскому помощнику, что он невнимательно читал протоколы и взыскание на самом деле давно снято. Тот, справедливо убежденный, что наконец-то меня уличил, велел явиться с тетрадью протоколов к Чурбанову. Так подпоручик Дуб поймал Швейка с бутылкой запрещенного к потреблению коньяку и велел ему выпить ее из горлышка, надеясь, что тот никак этого сделать не сможет, после чего его можно будет на законном основании упечь на гауптвахту. Потом Швейк, выпивший коньяк и сказавший, что это была железистая вода, повел офицера к колодцу, где обалдевший Дуб выпил стакан провонявшей навозом воды, да еще и заплатил за нее. Спасло меня то, что до окончания рабочего дня оставалось всего полчаса. Явиться было велено завтра. За десять минут я успел добежать до штаба, выпросить у секретчика свою тетрадь и подрагивающей потной рукой на предпоследней в тетради пустой странице записать: «Дополнение к протоколу №… Слушали… Постановили… взыскание снять».

На следующее утро заданный Чурбановым Малкову после просмотра протокольной тетради вопрос «Это как?» звучал для меня бетховеновской «Одой радости» и всеми песнями ABBA сразу. Малков не здоровался со мной месяца два. Чурбанов, встретив меня во время политзанятий с прапорщиками, сказал, что мне следует подумать о профессинальной партийной работе, — аппаратчики всегда уважали умение извернуться.

Перестроечная истерия ширилась и множилась, как трудовые почины, правда, никто так и не понимал, в чем перестройка должна выражаться предметно, особенно непонятно было, что следовало перестраивать в военной службе, для которой понятия строй и перестроиться, в колонну, скажем, по трое — вовсе не диковина какая. Догадок было много, но все — неправильные. Оказалось, что единственным человеком, который верно осознал суть перестройки и творчески ее выразил, был именно Буратино-Пиноккио.

Долгим своим крестьянским размышлением, а это не шутки — пацану из глухой деревни, послужив в армии, поступить в военно-политическое училище и так далее, замшелым своим политотдельским разумом Чурбанов понял главное — перестройка ничем не отличается от прежних основных лозунгов, вроде «Экономика должна быть экономной», «Пятилетке качества — рабочую гарантию» и даже «Миру — мир», то есть главное — объявить, что все уже сделано, все так и вышло, как гениально предвидели лично товарищи, а что там на самом деле — так разве это важно? «Партия — наш рулевой», «…пламенеет впереди» — и вся недолга.

Когда коммунисты собрались на отчетно-выборное собрание, где предполагалось обсуждать итоги первого года перестройки, всем их сомнениям был положен предел: возле трибуны висел изготовленный силами политотдельского художника рядового Болдуману (сына владелицы Уголка Дурова Натальи и молдавского, что ли, театрального деятеля) плакатик, на котором список членов парторганизации сопровождался тремя графами и крестиками в той или иной графе против каждой фамилии. Графы были такие — «Перестроился», «Не вполне перестроился», «Не перестроился». Перестроившимися объявлялись отличники боевой и политической подготовки, не вполне перестроившимися, но имевшими такой шанс — те, у кого не было троек по учебным дисциплинам, от политподготовки до выполнения нормативов физподготовки. Я, натурально, оказался в небольшом числе тех, кто не перестроился, потому что со своим ростом и весом ну никак не мог пробежать три километра за нормативное время, а что я отлично плавал и преуспевал в челночном беге, никого не интересовало. К несчастью КПСС, в то время ни меня, ни кого-либо другого уже не интересовало, считают нас перестроившимися или нет. Единственный раз я видел эмоцию на лице Чурбанова, когда он представлял свой плакатик собранию, а собрание дружно хихикало, смеяться в голос было еще рановато, должно было пройти еще года два. Лицо Перестройщика, набрав красновато-коричневого оттенка (такой бывает запекаемая на шампуре шашлычная свинина), опустило углы губ, насупилось и, казалось, вот-вот всхлипнет закаленным в партийных проработках носом. Подполковник Чурбанов был обижен на тех, кто не оценил его совершенно искренней заботы — ведь он сделал все, чтобы никто не мучался излишними думами, объяснил, что все это — чепуха, — не расстраивайтесь, ребята, и не такое бывало, это не троцкизм и не волюнтаризм, подумаешь — перестроиться, да еще всем вместе… Не учел Перестройщик, как и тогдашние лично товарищи, что никто волноваться и не собирался, что всем уже давно все равно, — чего бояться, если за неверное понимание лозунга перестали сажать.

Мне кажется, что жизнь Чурбанова окончилась именно тем осенним вечером, когда он понял, что и он, и КПСС, и СССР и все с ними связанное — живые мертвецы, что он, плоть от плоти партии и народа, существует в своей функции сильно временно. Такой шок не проходит бесследно, что-то меняется в судьбах обреченных людей, наверное, то, что они становятся внутренне готовыми к скорому финалу, и кто-то это учитывает, как недостатки в написании протоколов. Он погиб через несколько лет, страшно погиб. Вместе с двумя своими сыновьями на «Москвиче» он ехал по кольцевой дороге, и у машины на полном скаку отлетело колесо. Чурбанов сумел удержать «Москвича» на дороге, подрулил к обочине, вышел из машины вместе со старшим сыном и они стали толкать ее сзади, стараясь выкатить подальше, чтобы там уже спокойно поставить запаску. В них на большой скорости влетел «КамАЗ». Слава богу, хоть младший его сын остался жив.

Когда я об этом узнал, служа к тому времени в другом совсем месте, вспомнил четыре строчки из стишка, написанного в рабочей тетради для политзанятий в то самое веселое времечко.

Перестройка под бой барабана —

Тот же шаг в измененном строю.

И опять подполковник Чурбанов

Взглядом трогает спину мою…

Что же, так оно и было, вот только с тех пор, как он погиб, в этих строчках больше чем два изначально заложенных смысла.

Счастливая Лена

…Таинственный сок простаты…

Ю. Семенов

Кто ее знает, была она счастлива или нет. Для нас это совершенно неважно, сколь бы бесчувственным не выглядело такое отношение к человеку вообще и к этому человеку в частности. Важно то, что у нее были все возможности быть или чувствовать себя счастливой, хотя это — в принципе — одно и то же, как и у любого другого человека, не обделенного природой и людьми изначально и категорически. А что еще важнее — была у Лены Лыткиной особенность, делавшая ее потенциальное (или реальное — не знаю) счастье гораздо более возможным, чем среднестатистическое, которое учитывают психиатры и социологи.

Все, что наисследовали и напридумывали профессоры и ассистенты про физические и химические причины возникновения влечения к существу другого пола — эндорфины всякие, обонятельные аттрактанты и одинаковые микробы под коленной чашечкой, — это все, очень может быть и даже наверняка, так и есть. Кто спорит? Но ведь это все и действовать должно избирательно, не так ли? Почему, скажем, Дуся сохнет и мокнет при виде Васи, а Вася торчит только от Муси? А сама Муся взводится, как пружина АК-47, только лицезрея статую Лужкова в фартуке работы Церетели, чтобы сойти с боевого взвода, как та же пружина, в нежных объятьях 18-й учетный день пьяного дворника Мухаметзя-нова? Отчего, мне, например, глубоко фиолетова сериальная няня-Заворотнюк, а значительная часть прогрессивно-мужского человечества города Москвы только и думает, как бы славненько оно ее трах-бабах, уж не оплошало бы. Или вот был у меня в ранней юности приятель Вовка Фомин, он уважал полные ноги средней волосатости, а я уверен, что погода будет хорошей, только если ее (погоду) показывает Елена Ковригина.

Увлекся, виноват. Так вот, про Лыткину. Я тогда работал посреди одного из московских лесов в большом мужском коллективе, разбавленном на треть дамами разного качества. Разбавленность эта — существенное обстоятельство, чтобы у особо дотошных не было повода говорить, что на безрыбье, мол. Ничего похожего, — отлично ловилось и там, почти как в московском метро, где качественность лова гарантирует крупная компания сотовой связи. Симпатии, пристрастия, здоровые и нездоровые (как решит парткомиссия) увлечения у коллег были самые разные, что прекрасно иллюстрирует теории про феромоны и совпадающие биополя, которые я, между прочим, совсем не подвергаю сомнению. Но была Лена, самим фактом своего наличия смаху и влет опрокидывавшая любые научные измышлизмы.

Летний день нежарким солнцем, в меру ветерком, а также трепетаньем и колыханьем всяческой флоры способствовал ровно-бодрому настроению, успешному пищеварению, благожелательному на отдалении и приветливому вблизи отношению к окружающим. Гляжу — девица. Не знаю такую. Любопытствую. Сидит, курит на скамеечке. Жмурится на поблескивающий в стеклах полуденный луч. Прическа — никакая, что-то такое полуразлохмаченное в некрупных завитках неопределенного блондинистого оттенка. Глазки-губки-носик, щечки-ушки-подбородок, все невнятное, но — ничего. Не мое, merci. Ага, заметила, что смотрю. Головой — чуть вниз и в сторону, быстрое движение ладошкой по лохмушкам ото лба к виску, сигарета летит в урну. Встала, изогнулась глянуть за спину, не пристало ли что-нибудь от скамейки к невзрачному джинсовому тылу, раз-раз по нему рукой, повернулась, зубки ровные — здравствуйте! Тотчас же я ощутил знакомую каждому половозрелому субъекту непреодолимую тягу к прекрасному. Э-э, приятель, тпру-у! — тебе дай бог справиться с имеющимися обязательствами, — внутренний голос звучал, как крик прощающегося на лету альпиниста. Прошла мимо, одарив ароматом советской косметики и дня три не стираной что там на ней было надето. К концу дня я и думать забыл, мало чего не бывает, да ну! Но ближе к ночи и в течение тяга к прекрасному вставала передо мной в полный рост неоднократно и несгибаемо, благо ей было куда выплеснуться. Куда слегка утомилась, но приветствовала.

На следующий день я узнал, что вчера встретился с новой сотрудницей Леной, прошу познакомиться, товарищи. В рабочий полдень близ курилки мне было изложено семь-восемь разных по стилю и эмоциональности, в зависимости от высоты культурного уровня и возрастного снижения чувствительности, впечатлений от встречи с Лыткиной. Вполне совпадавших с моими. Ладно, подумал я, — на новенького, сойдет на нет, как волосы на затылке, как бедра — к лодыжкам, как джинсы — к полу, как маечка — к подмышкам, как… Стоять, Зорька! Одернутое воображение воспротивилось и до конца дня искало выхода в скабрезностях, к месту и не к месту рассказываемых окружающим. Через пару недель в нашем заведении не осталось ни одного мужика, который при появлении Лены не начинал бы вести себя неестественно, вставать из-за рабочего стола, бесцельно перекладывать с места на место карандаши и листы бумаги, топтаться и ухмыляться. Выяснилось, что помимо этого диковинного свойства Верховный Судия Лыткину ничем особым не наделил. Она была нормальной бирюлевской болванкой (ж. р. от м. р. болван), настолько нормальной, что всех терзаний мужиковской плоти не ощущала и к собственным женским качествам относилась скорее скептически, удивляясь только, что вечно она попадает во всякие приключения, просыпаясь то тут, то там. Не было у нее соответствующего приемника, а передатчик сандалил в эфир круче «Голоса Америки». Лена пробуждала от небытия даже самую заматерелую в моногамности мужскую суть. В этой блеклой девчонке содержался какой-то универсальный возбудитель, не знавший осечек. Догадайся кто-нибудь высоколобый сделать из Лыткиной сыворотку-вытяжку-прививку, власть над миром была бы ему обеспечена, но не знают яйцеголовые, что бывают такие Лены, или эта тайна тайнее золота партии и правящих нами инопланетян. А по телевизору все показывают курниковские мячики, которые способны воодушевить только подростка в Свазиленде или с рождения пресыщенного сына Иглесиаса. Лолита, Сердючка и М. Монро вместе с повторно разведенными Ш. Стоун ногами по мегатоннажу воздействия отстают от Е. Лыткиной, как лопата огородника от взрывных работ при строительстве Саяно-Шушенской ГЭС. Вот бы В. Ульянову-Ленину Лену вместо Н. К. Крупской и И. Арманд, глядишь, его сублимация и не была бы столь разрушительной.

Никто из рабочего окружения на Лену не посягал, так как все друг с другом регулярно обменивались сообщениями о том, что вот сегодня еще неожиданней торкнуло, а вот третьего дня еле досидел, поехал, ну, к этой, да ты ее все равно не знаешь, но молотилка что надо была. Рискнувший покуситься на общее достояние должен быть готов к последствиям, а навлечь на себя гнев и зависть трудящихся в качестве персонального эксплуататора этого всеЛенского сексуального энерджайзера — и что потом? Вдруг рухнут чары, а лишать народ ощущаемых иллюзий — себе дороже (из бесед И. В. Сталина с единственным экспонатом Мавзолея).

Чары рухнули. Уникальное устройство сломал пришедший к нам работать Вовка, и ничего ему за это не было, наоборот, соратники посматривали на него с некоей даже благодарностью и умилением. Ресурсы мужского здоровья были истощены, как бензобак шумахеровской «Феррари» к последнему виражу дистанции, вот в чем дело. А когда все кончилось, опять стали возможными и пиво с мелкими креветками, и футбол, и вдумчиво-коллективная починка карбюратора у гаража, а тут и опята вылезли.

Как Вовка сломал? Как ломают всё на свете — длинным своим языком. Мы с ним наладились, позвав еще и Серегу Сердюкова, попить водки-пива-портвейна в пустующей квартире Вовкиной сестры на Октябрьском поле в честь окончания первой недели трудового стажа. А Сердюков не приехал — не сложилось. Употребленное вдвоем, но предназначавшееся для троих (с запасом, чтобы не ходить) способно развязать межгалактический конфликт, не то что приятельский язык. Перед окончательной отключкой (портвейн не подвел) я поинтересовался:

— А где спать?

— А вот же — вот диван, вон — кровать, куда тебе ближе.

— Диван.

— Во, кстати, на этом диване я позавчера Лыткину…

— ??!! И как?

— Так себе. В общем-то ничего, только ноги грязные.

На диване спал Вовка, я добрел-таки до кровати, а скрывать свои достижения от коллектива привычки у Вовки не было.

Как она сошла с ума

Если муж с женой не только живут, но и работают вместе, коллеги знают о них все и даже больше. А эта странная парочка не соответствующих стандартам обыденности и по отдельности была постоянно под линзой выпукло-любопытного коллективного взора, всегда пристрастного и не всегда доброго. Кроме прочего, житие порознь при добропорядочно оформленном супружестве регулярно ими практиковалось, исторгая у сослуживцев и понятную зависть, это у мужчин, и покровительственное женское сочувствие. Муж, Володя Саблин, запросто уезжал на выходные в Талдом к некоей вдовушке, рассудительно пояснив жене, что «понимаешь, Таня, ты для меня — как воздух, а она — как цветок». Танины же тычинка, ложноножки и рыльце тоскливо колыхались под московскими ветерками, надеясь на случайное опыление, может быть даже и перекрестное, каким-либо залетным шмелем мохнатым, с гудением барахтающимся в шелковой пряной пыльце среди отверстых солнцу и шмелям лепестков. Функцию пыльцы в Танином случае могла запросто исполнять пудра, или чем там она пользовалась, — вечно от нее потягивало не то тальком, которым пересыпают новые велосипедные камеры, не то детской присыпкой. В «Швейке» кто-то рассказывал, как мамаша надавала дочери оплеух после танцулек за то, что она сказала ущипнувшему ее гимназисту: «Ах, сударь, вы сняли пыльцу моей невинности». Вот с невинности-то и началась нелепая мелодрама дурацкой совместной жизни этих несуразных людей.

Девичья фамилия Тани — Ягняткина — конечно же, заслуживала преобразиться именно что в Саблину, не в Курдюкову же, к примеру, — это было бы уже чересчур. А так — фантазия показывала слайдом с обратной стороны глазной сетчатки залихватского рубаку, который тяжелым клинком, да как… Смеялись все, да, а когда родился у них сын, то говорили, что вот, мол, и отковался маленький кинжальчик. Таня была некрасива лицом, владела недурственными сочными ногами, да и кормовой отсек не внушал недоверия. Володя — усат, полноват и чудаковат. Нет, он был очень умен, но голова его не только соображала про работу-зарплату, но и увлеченно переваривала духовную пищу, как выведенный наружу пищевод собаки Павлова, и окружающие не всегда считали ценным производимый продукт даже в промежуточной стадии. Кстати, еда служила при нем большой любовью, так что бумаги на его столе вечно промокали отпечатками днищ шпротных банок, колбасных колец и яблочных огрызков. Желая замуж, Таня приносила Володе длинно-крепкую молодую морковь, в поллитровой отмытой до зеленоватого блеска баночке засыпанную сахарным песком и давшую темный сок спелую клубнику, собственноручные духовитые котлетки. За это Саблин водил ее в кино на Феллини и посещал на дому, где они еще более интеллектуально развлекались, волохая друг друга по дивану. Разумный подход к семейному планированию, не ущемляющий, впрочем, свободы извержения Володиной гормональной отрыжки, выражался в оставлении на Таниной печурке прочной мануфактурной заслонки в виде трусиков трикотажных. Но не бывает, нет на свете крепостей, которые не могли бы взять большевики, особенно потенциальные и в таком количестве. Так красногвардейцы проникали в Зимний, просачиваясь сквозь неплотные караулы женского батальона, так Рамон Меркадер пробирался в мексиканское убежище Троцкого, где влез ледорубом в его черепную коробку, оплодотворив мечту Сталина о единственности ленинского наследника. Таня неизбежно и скоренько вспухла, целостностью своей зрелой натуры вызвав сдержанный восторг пожилого доктора в дамской консультации, который с обоснованной гордостью говорил практикантам, что уж он-то в этой жизни повидал. Юнцы и юницы в белых халатах дивились Таниной удаче и, прихохатывая, поминали имя Божье всуе. Володя был добрым человеком и женился.

Через несколько лет организм Тани Саблиной набряк сладкими и солеными соками до предела, чуть не лопался, а Володя относился к жене формально и очень педантично, до такой степени педантично, что когда она еще была в роддоме, лежащая на столе и открытая поденная его книжка предлагала любопытствующим список важнейших дел крупным безликим почерком: 1) Позвонить маме; 2) Переговорить насчет отпуска; 3) Съесть вишни; … 8) Не забыть поздравить Т. Я. с рождением ребенка. Готовая напрячься и истечь, как трескается кожицей и разбегается по рту душистой влагой продолговатая прозрачная виноградина, придавленная языком к небу, Татьяна уже давно вовсю смущала сослуживиц подробными рассказами про регулярно попадавшихся ей в позднем метро эксгибиционистов и как они это самое, про крадучись идущих за ней до подъезда бледных с мутным взором маньяков и как она любит конское бронзовое творчество барона Клодта. В общем, она «алкала пищи роковой», совсем как Таня в известном стихотворном романе первого афро-российского геолога А. С. Пушкина, с толком изучившего оказавшуюся доступной Керн («исследование керна дает характеристику проходимых бурением пород при геологических исследованиях» — Словарь иностранных слов, М., 1979) и долго потом вспоминавшего про «чудное мгновенье». «Гений чистой красоты» — так назвал он «образец породы, в виде цилиндрического столбика, извлекаемый из скважин при колонковом бурении» — см. там же). В словарь закралась, как пишут в газетных опровержениях, опечатка — не «колонковом», а коленковом. Ну да ладно. «Она ждала», как точно подметил царскосельский ветреник, «и он явился».

Нового сослуживца звали Иван, ей-богу. Женщины считали, что «всем он хорош, пока рот не откроет», а так как в его риторике никто особой нужды как раз не испытывал, то он успел снять пенки со многих побулькивающих сладостным неторопливым кипением тазиков и долить их совсем не сахарным сиропом, пока Таня Саблина, наконец, дождалась. До той поры Ваня уже нахлебался закавык от подружек и их мужей, дело известное, не стать привыкать, но Татьяна, готовясь, вероятно, к следующему воплощению, с привязчивой грустью плакучей ивы тренировалась быть чили-перцовым пластырем. Она поджидала его у дверей мужского туалета, стояла у него за спиной в пропитанной сальным чадом столовой, пока Иван с нарочитым аппетитом поглощал кальмара тушеного, способного вызвать голодное слюноотделение лишь у полгода не жравшего крокодила, несла караул в курилках среди лестничных маршей. Однажды дома, выйдя от сердитой жены покурить в лифтовый холл, Ваня с испугом отшатнулся от двери пожарного выхода — с той стороны мелкоребристого с металлическими прожилками стекла «Морозко» на него призраком глядела Таня, раздобывшая адрес. Но по-настоящему Иван испугался, когда, сидя за рабочим столом, он оглянулся на шорох и узрел Татьяну, задумчиво рассматривавшую его лопатки. Все бы ничего, да на плече у нее, небрежно придерживаемый переброшенной через средней обвислости грудь рукой, лежал большой плотницкий топор, давеча забытый в коридоре ремонтниками. Глядя уже поверх начинающей лысеть Ивановой головы и, судя по напряженно-рассеянному взгляду, наблюдая что-то впечатляющее, Таня сообщила, что третьего дня закончила перечитывать «Преступление и наказание», очень, мол, увлекательно, не Сименон, чай.

Потом утихло все как-то.

В середине через пару зим апреля, обостряющего хронические хвори и питающего пробужденными испарениями земли иллюзии сомнамбул, отправилась Таня с подружковатой коллегой в столовую обедать. Там, стоя в хвостящейся изгибом очереди, она склонилась к привычному шушукаться уху, и шепнула:

— Давно хотела рассказать, да никак не соберусь.

— Про что, про что?

— В очень я тяжелом положении, понимаешь.

— Ты что — токсикоз, да? А сколько уже?

— Да нет, что ты, какой токсикоз, с чего? Под контролем я, управляют мной.

— Во удивила! А мной, что, не управляют? Начальники наши — все сволочи, только с нас три шкуры да свое горло драть.

— Что начальники, мной внешние силы манипулируют, заставляют портить жизнь окружающим, все время, постоянно.

— И как ты портишь? — отстраняясь, осипшим с испугу голосом спросила товарка.

— Как могу — порчу воздух в помещении, неудобно так, а сопротивляться не выдерживаю, я уж и мучного не ем, и кисломолочного, а все равно…

Обедала Таня, без хлеба и кефира, одна.

Весть о Татьянином иновселенном вредительстве не разлилась кляксой на чистом анкетном листе коллективного мнения, потому что извещенные стук-стуком начальники не сочли вульгарный метеоризм доказанным проявлением деятельности космических диверсантов. Рекомендовали почаще проветривать, да и все, а Танька, сказали, видать, просто отмазку ищет недугу своему неловкому. Лекарство «Эспумизан» от «если в животе ураган», имеющее в своем названии ловко всунутый рекламщиками слог «пу», в аптеках тогда не продавалось, и врачи рекомендовали пить укропную воду. А надо бы Тане уже тогда галоперидолу заглотить хоть малую толику, его было хоть завались, — им лечили вялотекущую шизофрению негодующих поборников прав человека.

И снова апрель светлой луной прохладных, с тонким ледком по лужам, ночей тревожил потаенные тягости, понуждал мечтателей и страстотерпцев, гениев, убийц и поэтов открывать себя миру. Володя Саблин, заботясь о здоровье жены, то есть о своем в итоге, заставлял Таню каждую весну проходить подробную диспансеризацию, и она терпеливо сидела у врачебных поликлинических кабинетов, разглядывая оставшиеся в краске стен щетинки малярных кистей или рваные линолеумные дырки, продранные искателями бюллетеней. Но вот уже и все, остался только гинеколог с его вопросами о том, чего нет, холодными глазами и такими же холодными зеркальцами.

— Спасибо, можете одеваться. Все в порядке, сейчас сделаю запись, возьмете карту и сдадите ее в регистратуру.

То ли вспомнила что-то Таня не ко времени, то ли инструмент врачевый задел внутри нее протянутую в мозг струнку, которая возьми да оборвись, только сказала она, оправляя подвернувшуюся юбочную подкладку:

— А бумаги?

— Какие бумаги? — врач поднял голову от писанины и вознес взор.

— Справки, справки, в отдел кадров, ну и, там…

— О чем справки-то? Вы совершенно здоровы.

— Да, конечно, но мне ведь рожать недели через две, что ж мне, опять к вам ехать?

— Как, простите?

— Как все рожают, пишите, пишите, мне нельзя волноваться.

— Да, да, не волнуйтесь, сейчас я приглашу более опытного специалиста, — тертый мужик не растерялся и стал набирать по внутреннему телефону номер приятеля-психиатра.

На следующий день Таню на два с лишним месяца временно прописали в Кащенко, где она с удовольствием подвергалась лечению электричеством и прочей дрянью, раздумывая о предстоящем декретном отпуске и как бы неплохо уехать в деревню, что ли, где хоть молоко хорошее и не ходит все время вокруг нее Иван и где даже тоска дождливых сумерек хорошо пахнет скошенной вчера травой.

Проснулась

Бог только знает, кому из своих прародителей должна была быть благодарна Наташа Шашина за темные приятные глаза, смугловатую, но не сильно, кожу, чуть высокие скулы, и фигуру, хотя и стремящуюся к некоторой в отдельных местах пухловатости, но в целом поджарую. Пыльно-ветреные летом и ветрено-снежные зимой саратовские улицы пропустили пройти по своим грязям-булыжникам-асфальтам такое число разноплеменных, с котомками, винтовками, котелками и завернутыми в платки детишками, что всерьез рассуждать о составе кровей жителей Поволжья смог бы, наверное, только какой-либо энтузиаст-этнограф, отчаявшийся найти подходящую тему для очередной диссертации. Даже про нетленного вождя мирового пролетариата и то до конца неизвестно, какие рецессивные аллели и гомозиготности его на наши головы сформулировали, не то калмыцкие, не то Гросшопфов шведских, или был он на манер Атиллы простым бичом Божиим. Тем более мало известно о Наташином генеалогическом древе, явно раскидистом; похоже, вдоволь над ним поэкспериментировали мичуринцы из небесной канцелярии. Одно очевидно — приживались к этому стволу некие кочевые красавцы, которых художники пишут непременно ловко сидящими на коне, с кривой саблей или ятаганом, в бараньей шапке и опасным луком за спиной. А может быть, гастролировал в Саратове цирк Чинизелли, и Наташина прабабка, воодушевленная полунагой мощью гимнастов, попросила у перса-канатоходца подробный автограф неподалеку от шапито в зазывно-непроходимых кустиках. Неважно это все, казалось бы, да как сказать. Модный теперь тезис насчет просыпающейся в нужный момент памяти предков — это если бухгалтер-задохлик вдруг начинает рубать всех в капусту в ритме боевого гопака или, скажем, кунг-фуировать бывших корешей до полного окоченения — в Наташином случае может считаться доказанным опытным путем.

Как степной колокольчик, невинный до трогательности и тесно окруженный строгими воспитателями-репьями, Наташа произрастала в Саратове, где, при средних своих способностях, сподобилась окончить английский факультет местного педвуза, приобретя мало тогда дефицитную специальность учительницы английского же чтения, поскольку говорить на этом языке там никто не умел, а школьники, не имея потребности читать парламентские речи вигов и тори в подлиннике, изучали в основном постановления Пленумов ЦК. Стыдливая, наивная и жестко взнузданная заботливыми родителями, имела Наташа все шансы провести свою учительскую жизнь в провинциальной дреме, изредка расцвечиваемой скандалами с неотвратимо пьющим мужем, поскольку других не бывает, в постылых заботах о парочке детей-шалопаев, накоплении дензнаков на покупку дубленки и нечастых пикниках на загаженных берегах великой русской реки. Молодецкий лейтенант, к которому саратовская учительница, как любой учительнице вообще положено, стремилась максимально плотно прильнуть всеми своими колокольчиковыми листиками-цветочками, три ночи подряд после свадьбы уговаривал ее снять, наконец, ночную рубашку, чтобы иметь возможность досыта потребить принадлежащее ему по праву, но так и не преуспел. Не сняла.

— Наташенька, солнышко, — требовал офицер, уткнувшись носом в манящую ямочку над ключицей, — давай снимем, а?

— Ну зачем, зачем, она же тебе не мешает, — отнекивалась новобрачная, познавшая уже первые прелести плотского греха и ничего особого в них не нашедшая.

— Да тебе она мешает, тебе. Все равно темно, не видно ничего, жалко тебе, что ли?

— Зачем тогда снимать, если ничего не видно, — такому ответу в логике не откажешь.

— Так давай свет включим и снимешь!

— Это проститутки только так бегают, при свете, — пуританство недавней невесты изумило лейтенанта на всю супружескую жизнь.

В дальнейшем узы телесной близости переросли в достаточно регулярное деловое сотрудничество — надо так надо, а не надо — ну и ладно, было б об чем говорить. Когда лейтенанта перевели служить в Москву, жену он с собой все-таки взял, — моральный облик отмечался в характеристиках отдельной строкой. Наташа родила детей, забот ей хватало, уже майор не испытывал трудностей в приискании себе дам, для которых ночнушка не являлась непременным атрибутом принятия перепихнина, а темперамент его жены тлел парой угольков под громадной кипой смолистых веток неведения, скудных жилищно-коммунальных обстоятельств и неизжитой стеснительности.

Служа в столице переводчицей, толмачила теперь москвичка несложные текстики, работала на совесть — трактовала по-своему только известные ей слова в незатруднительных сочетаниях и те, которые не лень и не долго было искать в толстых словарях, остальные пропускала. Проверяли за ней не всегда, вежливо ругали время от времени, Наташа горячо в таких случаях спорила, убежденная в правоте саратовской школы языкознания и моральном превосходстве над столичными снобами, каковыми она считала всех правильно произносящих слово «педераст» и знающих дорогу из Бирюлево в Текстильщики. Может, ничего и не случилось бы дальше в Наташиной тихой жизни особенного, не сотвори швейцарский концерн экологической катастрофы европейского масштаба. Что-то там у них прорвало, и могучая химическая дрянь надолго лишила рыбаков возможности извлекать судаков из Рейна.

Сдала майорская жена свой перевод про эту драму, заварила себе чаю в небольшой давно не отмывавшейся добела чашечке, достала котлетные бутербродики, уснащенные укропом с подоконной грядки, и приступила было к обсуждению с товарками всяческой злободневности. Тут и позвал ее начальник, молодой, вечно веселящийся над Наташиными ошибками (хам, хам!) и редкой ее неосведомленностью в других, кроме домашнего хозяйства, областях знаний.

— Наташа, прочитай, будь добра, что ты тут написала, в самом начале.

— А что?

— Да ничего, ты прочитай, прочитай.

Ух, как ненавистна была Наташе в этот переломный момент ее жизни отвратительная рожа с большим носом, блестящими очками, подозрительно не ухмылявшаяся. Но текст — точно простой, так что бояться было нечего.

— Сегодня в Женеве собрались министры по вопросу о поллюции в Рейн, — спокойно и твердо прочитала Наташа.

Рожа уткнулась было в стол, но воспряла и, явно сдерживая гоготание, вопросила:

— Наташа, а ты знаешь, что такое поллюция? — Из соседней через дверь комнатушки высунулись любопытные.

— Знаю, конечно. Это когда спускают…

Что и куда, Наташа сообщить не успела, — прервал хохот со взвизгами от восторга. Она недоуменно глядела в текст. Тут же ей был вручен энциклопедический словарь, загодя открытый на нужной странице. «Непроизвольное семяизвержение» — начала опять читать Наташа, бросила толстый том на стол, прижала к не утратившему еще миловидности лицу грубоватые руки и заплакала. Горько-горько. До такой степени с физиологией она была знакома. Ее утешали. Да и в самом деле, английское слово «pollution» имеет массу значений, всякий ошибиться может.

Начала Наташа читать — справочники, журнальчики разные, «Яму» Куприна осилила. Тление и появившееся мерцание ее угольков нимало не занимали мужа-подполковника, привыкшего считать жену для постельных забав негодной и привычной настолько, что даже поигрывание Наташиных ягодиц в полусогбенном положении корпуса с задорным оглядыванием через плечо — этот фокус подсказала Наташе Эммануэль из кстати появившегося видеомагнитофона — вызывало у него только скептическую ухмылку, — «давай, поди лучше борщецу разогрей», говорил он, всякого такого и не такого еще навидавшийся порядочно. Угольки померцали-померцали, а раздувать-то их было некому, — Наташа была женой, верной по-саратовски надежно, хотя способных покуситься на ее добродетель, надо признать, вовсе не было. Где их взять, искусителей опытных, прикосновением руки горячащих и в ухо несуразности стыдные нашептывающих, чтобы изломать-искрутить-раздавить на скомканной простыне, и ноги чтоб потом еще полдня были слабыми и слегка сотрясаемыми неостановимым дрожанием, и ставить их надо было бы широко, чтоб не прижать чего ненароком и не закусывать губку, не жмуриться от внезапной усладительной тяги внутри. Не встретишь такого ни по дороге на работу, ни в овощном-продовольственном, а если и встретишь, как узнать, сам-то, небось, и не поглядит на Наташу, нужна она ему тыщу лет и три года, — вон какие крали скачут в юбчонках прозрачных, а ее коленки укрыты от взоров. Ноги у Наташи были так себе. Тление продолжалось, а деньки бежали, не тормозя и не замирая на перекрестках, а и перекрестков-то почитай что не было, — так, большачок укатанный, скрывающийся за дальним лесом, а там уже и старость, и внуки, и хворости, без очков видать. Подросли и зажили своими сложными жизнями Наташины детки, молодцеватый, а не молодецкий уже, отставной полковник-муж осваивал какие-то крупносуммные валютные провороты, не обижая жену отчислениями, но жил подолгу и не дома, а где-то, — Наташу он туда не звал, считая вполне обоснованно, что делать ей там совершенно нечего. Полуоставленная и давно похожая не на колокольчик, а на сорванный гороховый стручок, шкурка которого подвяла и побледнела, но горошинки внутри еще свежи, упруги и округлы, Наташа добралась до самого, пожалуй, опасного для любой женщины возраста. В сорок с небольшим женское естество на короткое время перестает считаться с находящимся в голове, зудяще убеждая хозяйку попользоваться собой хоть напоследок, пока потребительские свойства не утрачены окончательно, а соотношение затраты-качество делает уцененный товар доступным для большинства желающих. Начинают тогда дамы показывать знакомым мужчинам свои фотографии в купальниках, красить редеющие волосы в радикальный какой-нибудь цвет, светить из-под растянутых на груди кофточек и облегающих тонких брючек бельевыми завлекалочками, путешествовать к теплым морям, где загар ровней и мужик сильней. Наташа отправилась в Турцию, ничего конкретного в виду не имея, — угольки ее почти не беспокоили, а легкое шевеление средним пальцем правой руки на сон грядущий или в утреннем душе вполне снимало раздражительность.

Мягчит и топит подкожное сальце солнце полуденных стран, разогретой коричневеющей коже приятны прохладные простыни широкой постели в номере с видом на море, рыбно-моллюсковый ужин с вином баюкает не хуже няньки, сон глубок и покоен. Утром Наташа пошла прогуляться по городку, так как пасмурное небо и высокая волна ничего другого не предлагали. Час хождения между гостиниц, бассейнов и торговцев турецко-китайскими сувенирами привел к скучанию, позевыванию и желанию выпить кофе. В ресторанчике Наташа присела на край пластмассового стула, чтобы короткая белая юбка не взмокла испариной, привычно свела островатые колени, поставила локти на стол, прикрывая отсутствие бюстика под желтой шелковинкой тонкой маечки, выгодно оттенявшей коричневу напряженных шевелящейся тканью сосков. Заказала большую чашку капуччино с круассаном, сделала самый вкусный первый глоток, надкусила пахучую сдобу и замерла, застыла, закаменела, подняв глаза от чашки. Перед ней уселся за крошечный столик, едва уместившись в стуле, громадный слепяще черноглазый и черноволосый курд. Пару дней не бритый, он резко пах мужиком и пивом, и Наташа сразу представила, как будет гореть ее кожа, исколотая скрипящей щетиной. Угольки Наташины, миновав неторопливое разгорание, моментально разошлись в свистящее пламя паяльной лампы, заставив сотрястись многократной короткой судорогой стремительно вспотевшее тело и приклеив язык к небу в мгновенно пересохшем рту. Все было ясно, до гостиницы пять минут ходу, и за эти пять минут предвкушения Наташа, семеня рядом с широко шагавшим курдом и касаясь его жестко-волосатой широколапой руки мокрыми от волнения пальцами, без остатка переощущала не только недобранные за жизнь экстазы и улеты, но и те, что могли бы еще случиться. Так вспыхивают миры, рождаются Большим Взрывом вселенные и гаснут, втянутые Черными дырами. Память поколений подмигнула Наташе, оскалясь белозубо по-курдски, и вознамерилась поглядеть, как она распорядится своей поздней удачей.

Войдя в номер, Наташа метнулась окатиться быстрой теплой водичкой и уже через минуту, оставляя мокрые следы на полу, выскочила из ванной, стянув бедра белым нешироким полотенцем, — за грудь она могла не стесняться. Возбуждение, когда Наташа увидела стоящего к ней тыльной стороной голого мускулистого дядьку, сразу стало оргастической потрясухой, постукивали зубы, в ушах звенело сбежавшей от головы кровью. Курд обернулся, глаза Наташины уже смотрели туда, где было самое для нее интересное. И все, ощущения кончились. Здоровенный предмет невообразимого коричнево-фиолетового цвета становился действительно ужасным, возвращая Наташу к разумной жизни.

— Нет, нет, нельзя, нет, — взмахи руками и попытка сделать шаг назад уронили полотенце с чресел.

— Oh, yes — «no, no», as usual, — курд приобнял Наташу за плечи, вынужденно слегка изгибаясь назад поясницей. Произношение было безукоризненным.

Последовавший час Наташа запомнила не очень, — было не столько больно, сколько жутко. Все это время она пыталась сообразить, какие именно внутренние жизненно важные органы потребуют срочного хирургического вмешательства и во сколько это обойдется; внешняя сторона вопроса волновала меньше, поскольку не чувствовалась. Кудесник ушел не прощаясь. Горячей водой, которая потребовалась сексуальной авантюристке, чтобы ожить и начать даже попискивать от миновавшего ее счастья, можно было бы сполоснуть небольшой автобусный парк. Наутро уже ничего не болело, так — немножко саднили потертости.

Три месяца после возвращения в Москву Наташа шастала по клиникам, пытаясь выведать у добрых лекарей, какими микробами она теперь владеет, помимо необходимых для нормальной жизнедеятельности. И что же? Мало того, что ей не досталось ничего ненужного, курортный красавчик забрал себе и Наташины угольки, на добрую память, вероятно. Ураганное превращение Наташи в суховатую старушку изумило мужа-бизнесмена, и он вывез ее в загородный дом, на свежий воздух. Там она теперь и живет, беспристрастно деля время между петрушкой, внуками, скукой и пустопорожней трепотней с соседями.

Используйте будильник, чтобы просыпаться вовремя, пусть он будет хорош собой и надежен в ритмичной своей работе, а также настойчив насчет ночных рубашек.

Грибник

Дитятей мелким, лет четырех, худеньким и прямо-светловолосым, меня впервые повезли в настоящую деревню, к маминой дальней родне. Не далеко от Москвы, но и не близко — за Гжатск, километров тридцать по так и не чинившимся после немецких танков и насмерть плененных наших солдат дорогам, рябеющим под частым дождиком глубокими в глинистых берегах лужами, которые могут коротко пыхнуть тусклым кармином, если в прогалине между синими тучами и шумящими верхушками елей покажется заходящее солнце. Брод через неглубокую тогда Гжать, еще километров пять, и коротким обрубком глохнущей в забвении и нищете жизни — шесть домов деревни Юркино, из которых жилых только два, по морщинистой старухе в каждом. Остальные четыре с косыми провалами дранки крыш, забитыми дощатым Андреевским крестом продавленными окошками уже почти съедены двухметровыми лопухами, разросшейся и одичавшей малиной, оплетены вьюнком. Лишь вдоль первыми павших от гниловатой влаги близкого болотца плетней бодрятся невысокие яблони, увешанные фонариками спеющей китайки. Темные сени, направо — хлев, налево — тяжелая дверь в жилое, прямо — лесенка на сеновал, который сквозь щели в потолке сеет колючей трухой на стол, откуда оранжевый с жирной копотью плохого керосина язычок лампы освещает избяное нутро. У большой печи на шестках висят длинные связки сушащихся грибов, серо-коричневые, как ветхий в дырках от моли пуховой платок, в сильный мороз обтягивавший мою шубейку. До той поры я видел грибы в детских книжках и в кино, и там то дети под ними прятались, то они разговаривали, кивая разноцветными шляпками, а то и превращался толстун-боровик в старичка-лесовичка, позванивающего бубенчиками и учащего маловежливого Ивана уму-разуму. Сморщенные и непонятно остро пахнущие, извернутые и перекрученные половинки, четвертинки и целые грибки видом своим меня не впечатлили, но я вдохновился количеством, — связок было очень много, а я как-то думал, что если что-то надо искать, то этого чего-то много быть не может.

В древней сырой перине, помещавшейся на сколоченном из толстых чурбаков и дубовых темных досок одре, я не утонул только потому, что весил маловато. Но, бог ты мой, как же пахло утром! Сено, печь, хлев, керосин, увенчанные ароматами свежайшей разломленной на столе ковриги, заваренного с мятой и смородиной чая и налитого в большую плошку жидкого еще, прозрачно-текучего только что выгнанного из сот меда. Южный ветер пробил вчерашние хмаристые облака, недальний окоемом стоящий лес постоянно менял оттенки зеленого из-за промелькивавших краткой тенью веселеньких мелких тучек, воздуха были прозрачными и у земли чуть-чуть туманились испаряемой с травы дождевой водой. Между репейниками, отяжеленные капельками, провисали паутины могучих, как борцы, крестовиков, чирикали какие-то птахи, совершенно невидимые среди растительности, как, впрочем, и грибы, которые я увлеченно разыскивал, бродя вокруг дома, — дальше уходить было не велено. Идти в лес за грибами со мной, маленьким, никто и не думал, уверяя меня из вежливости, что если туда я и дойду, то обратно — точно нет, а нести и меня, и собранные грибы — удовольствие не великое. Я малость похныкал, но это, как обычно, не подействовало, так что оставалось ждать подходящего случая. Через несколько всем хороших, кроме отсутствия грибов, дней, мы с мамой поехали в соседнюю большую деревню к другим еще родственникам на громыхающей молочными бидонами телеге, в которой были и две любопытные молодые доярки с запахом навозца, тяжелых сапог и чистых белых платков, прижимавших кудряшки. Они по очереди ловко били вожжами по широкой ленивой спине древнего лошака Мальчика, который в ответ только крутил головой и хвостом, хода не ускоряя. Доярки поинтересовались у меня составом нашей семьи, и я, любивший потрепаться с незнакомыми людьми, перечислил всех, кого помнил, подробно описывая степень родства, — обретение новой и многочисленной деревенской родни делало это важным. По приезде я получил от матушки хороших люлей, — она возмутилась тем, что я назвал жившего с нами деда родным, а жившего в отдалении, ее отца, не родным дедушкой, — в тонкостях филологии я тогда еще путался. В другой деревне, оказавшейся, странно, селом, жужжали бесконечные пчелы, мычали и пылили дорогой коровы, грохотали на ухабах грузовики, вытаскивать которые из грязи приезжал оранжевый заляпанный землей трактор. Тракторист разворачивался, и гусеницы далеко разбрасывали комья, — сидевшему за рычагами, наверное, вспоминалось, как он проезжал здесь на Т-34 в 43-ем году.

Обратно в Юркино надо было идти пешком, по лесной тропе километра три. Между начинающими желтеть березами, орешником, елочками и ольховником я шагал себе впереди троюродной бабушки Ксении Васильевны, темной длинной мешком юбкой, коричневой плюшевой курткой и коричневым же в двойную белую полоску клетчатым платком неотличимо похожей на всех виденных мной в деревне и селе бабушек. Мама шла с сумками где-то позади. Лес протяжно шумел высоким ветром, не мешая мне надеяться увидеть кого-нибудь из зайцев, лис или даже барсуков, которых, по словам родственников, было здесь «страсть сколько». Вместо всей этой живности я увидел торчащий из травы прямо у тропинки длинный с крапчатой беловато-коричневой ногой и нераскрытой красной шляпкой подосиновик. Если и были в ближней округе барсуки и зайцы, явно они перебежали сразу из Смоленской в Тверскую губернию, заслышав мой восторженный вопль. Присев на корточки, я обсматривал со всех сторон вожделенный гриб, такой красивый и даже с паучком на боку. Подошедшая полубегом бабушка Ксения, увидев, что меня не ест волк и не кусает гадюка, что было обычным в тех местах и в те годы делом, сказала: «Ах, ну да, он же хотел грибы посмотреть», продолжая, судя по всему, ведшийся ею до моего крика разговор с самой собой. «Да ну его, ну его, не трогай, Андрюшенька, — проагунькала она, — это не грибы, ну разве это грибы, покажу я тебе грибки, ладно, пойдем». И через два поворота и три лужи мы сошли с тропинки, обогнули пару кустов, раздвинули высокую сухую траву и вышли на полянку, с трех сторон замкнутую невысокими кривоватыми березками.

— Ну где, где грибки-то? — от усталости капризно уже надув губу, спросил я.

— Да вот же, смотри, смотри, вот грибки и вон грибки, смотри, — сказала Ксения Васильевна, не сообразив, что я гляжу под другим углом и вижу только верхушки осоки и пырея.

— Ну где же, бабка, ну где? — почти отчаясь, начал подвывать я.

Откликнувшись, видимо, на более ей привычную по деревенскому обиходу «бабку», бабушка Ксения, скрипнув изломанной трудоднями спиной, взгромоздила меня на руки, и развернула лицом к полянке. Мамочки, я аж задохнулся от увиденного, наконец, — вся округлая с краю чащобы выемка проросла вдруг тесно стоящими разной высоты красношляпочными грибами-подосиновиками, между которыми тут и там теплели бархатистой коричневой на более тонких, чем у красненьких, ножках шляпки подберезовиков. Ухнула пару раз близкая сова, загудел сильнее ветер, стало темнеть, явно шла откуда-то гроза, и мы поспешили домой.

Рос я не так стремительно, как теплыми сырыми ночами выдвигаются из засыпанной хвоей и прелыми листьями лесной земли сыроежки и лисички, и уж подавно не так резво, как появляются на поваленных бурей и обросших мохом стволах упругие пучки ненаглядных опят. Лет с тринадцати-четырнадцати, утратив для родителей каждоминутный воспитательный интерес, всякое лето с дачными приятелями я шлялся по небогатым благородным грибом лесам вблизи Яхромы с корзиной и кухонным ножичком, коих перетерял множество. Встанешь часов в пять, что-нибудь сжуешь и в резиновых на теплый носок сапогах и легкой от дневной жары одежонке шагаешь по росистой июльской траве через Ульянки к Нерощино, где, говорили, пошли колосовички. Из глубокой долины, где речка, поднимается на засеянные горохом поля туман, желто-розово-синий от подсветки вылезающего из-за Дмитровской гряды солнышка, в деревне — утренний собачий перебрех, в лесу еще прохладно, комарики повизгивают тонко, целясь в ухо, но вот уже и оранжевый рядок меленьких лисичек, вот и беленький, и парочка молодых подберезовых. Ходим долго — до полудня, набираем по полкорзинки, возвращаемся, и на обратном пути — обязательно — поваляться часок на высоком стоге под пекущим с ясного неба жаром, хотя до дому — всего ничего.

Между двадцатью и сорока годами редко — хлопот-то, хлопот! — выпадало мне удалиться в леса на розыски соленой и маринованной в будущем закуски. Да-да, в юные-то годы вермуты-портвейны и разные сладкие винишки не требуют к себе ни маслят, ни рыжиков, ни опят мелких с черными горошинками перца и гвоздичными палочками из-под закатанных женой крышечек. Холодная же и даже не очень — тем более — водочка просит почетного караула хрустких соленых ножек белых и более мягких подосиновиков, присыпанных горкой зеленым луком в хрустальной, по возможности, вазочке; сойдет, тем не менее, и простой тарелочный фаянс, и мутноватые граненые стакашки пусть звякнут, на полпути сойдясь, и довольное уханье-кряканье обозначит высшее качество грибочков. Но что закуска — ерунда это все, мало ли чем закусывать следует, да и не всегда же выпиваешь, иногда и на паузу встаешь, кушаешь, так сказать, «Твикс». А вот это да — выехать раненько в деревню дальнюю, скажем, Матвейково, где дорога кончается, а лес начинается, и продолжается, продолжается, а там на светелках-опушках сквозь тонкую волокнистую травку крепкие белые с суповую тарелку размером и подосиновики, как светофорный желто-оранжевый свет у начинающихся дебревых зарослей. Деревенские тамошние — те и в лес не ходят, собирают прямо за околицей в рощице, но где — нипочем не покажут, — ищи дураков. Или проехать полторы сотни по вечно разбитой Дмитровке до Переславля-Залесского, еще четвертак в сторону и — в лес по сомнительным колеям. Между редких малорослых сосен в непонятных канавках — маслята, чуть не на лугу — издалека показавшийся затейливым булыжником килограммовый белый на пару с собратом грамм на двести, а позже — вылезаешь распаренный из густейшего в твой едва рост березнячка, спина куртки шевелится лосиной вшой, но скалишься радостно запекшимся ртом — нарезал на кочках ведро мелких красненьких. И едешь обратно, и в ложбинке под Дмитровом чудом огибаешь выскочивший с обочины наперерез, что твой гаишник, пьяный «Беларусь», и потом — вспоминаешь и вспоминаешь это все с заново придумываемыми мелочами.

Или вот — поехали мы от Пушкино подмосковного в сторону Красногвардейска, где за Жуковкой можно удобно подобраться прямо к лесу, — за опятами. Сразу за дачками начинаются в березах, перемежаемых липой и осиной, длинные вечно мокрые просеки, по обе стороны которых — пропасть валежника, откуда, если вылезли-таки опята, далеко не уйдешь — много их. Но не было тогда опят, поторопились мы, и, забредя до почти плутания, среди рыжего мелколесья спугнули слоновьей своей поступью здоровенного зайца, шоколадно-белесого, как начинка «пралине» в советских конфетах. Зайдя в вираж на первом же прыжке, на секунду заяц показал нагулянную за лето бочину и растворился беззвучно, как не было. Первый мой нынешний грибной лозунг — не найдем, так погуляем, — из-за этого зайца тоже.

Выбирая место для новой, после сгоревшей в Мамонтовке, дачки, прельстился я не ценой небольшой и не удобством езды по двум Каширским шоссе, а углубленностью в начало приокских лесов, выдыхающих с середины июля грибной дух в изобилии, — не тот я уже, чтобы пилить спозаранок за сто верст по туманной дороге.

В последних днях августа и первых — сентября дачи перестают пахнуть шашлыком и свежей краской новых заборов, детишки уехали отмечать с проклятьями День знаний, и подмосковной тишине мешают покойно лежать на полого опускающейся к Оке равнине только поезда и взыкающая через доски далекая пила.

Не засиживаясь допоздна с книгой, коньяком и сигаретами, а иногда, по настроению, с трубкой, но это редко, или гватемальской, только, сигарой, встаю в половине седьмого, когда из окошка второго этажа становится заметной желто-красная на небе полоса, становящаяся тут же багровой, потому что с юго-запада волочет циклоническую ватагу низких туч и теплый еще еле заметный дождь кропит округу, побрякивая каплями в переполненные под водосточными трубами бочки. Непременно горячий завтрак — сколько буду ходить-то? — под тарабарщину бодрыми голосами сообщающих всякие ужасы теледикторов, одеваюсь — сапоги, плотные от крапив и стряхиваемой кустами воды штаны, непромокающая с капюшоном куртка, шапчонка, беру емкую двуручную корзину, длинный нож, посох с набалдашником в виде змеиной головы, срезанный года два назад, хотя и знаю, что с палкой в лес — нельзя, — иду. Десять минут ходу, спускаюсь с насыпи двухпутной железки, встаю на тропинку, пройдя по которой всего с километр неделю назад, наполнил плетеную емкость доверху отборными и калиброванными разноцветноголовыми. За опятами я, — эй, лесовичок, как делишки, брателло? Перекуриваю, усевшись на первый же из поваленных июльской бурей стволов, поняв уже, что дальше мне идти незачем — метров на пятьдесят вглубь и вперед и стволы, и вывернутые двухметровые растопыренные корневища, и идущие от засохших берез корешки — по земле, и сами стволы — все светится гвоздиками и свечечками опят цвета мизинца квартеронки, пьющей такого же оттенка сдобренный молоком кофе с ванильной пастилой.

Проходит и опять сыплется дождь, саднит порезанный в радостном пароксизме срезания обильной опятной мелочи палец, время сворачивается песьим клубком в центре поляны и дремлет, поджидая, когда уймется наслаждаться немолодой мужик, так отчего-то любящий увидеть в лесной полутьме, что из-за папоротниковых в мелкую крапинку опахал поглядывает на него крупный подосиновик.

Рыбаки

1

Долгое это дело — рыбалка, много нужно свободного времени, — пока доберешься, да там, да обратно; либо должна быть рыбная ловля почти основным твоим занятием, помимо зарабатывания разными способами на пропитание себе и домочадцам, либо должно все само собой складываться благоприятно. Неплохо, например, жить-поживать вблизи полнорыбного водоема, тогда и думать нечего — идешь да ловишь, и никто не пристает к тебе с разными глупостями вроде хождения по магазинам или поездок к вечно недомогающей теще. Если не так — ну что же, значит, ты — рыбак только по духу и самоназванию, а профи и живущие возле рек и озер называют тебя как им хочется, — имеют право, и дай им Бог здоровья. Ловить и мы умеем.

Тридцать лет прошло с тех пор, как я не поймал свою последнюю уклейку на дачной Пахре. Обычная бамбуковая удочка, толстенная леска, поплавок, похожий на погремушку, крючок на кита с насаженным на него клеклым куском застывшей манной каши — это не то, чем интересуется разборчивая подмосковная рыбешка в июньский полдень. Надзиравший из недалекого тенечка за моими рыбацкими потугами дед в этой области человеческой деятельности был не советчик — сроду он не занимался такой чепухой, предпочитая шашки, двадцать одно и двести пятьдесят. Судя по фотографиям, отец в лодке посреди большой воды сиживал, но в те годы, когда меня стоило познакомить с «Невской» катушкой и ступенчатой проводкой, его больше занимал ресторан гостиницы «Советская», ныне опять «Яръ», а на рыбалку он если и ездил, то уха уже была готова. Любимый и тогда еще молодой дядя, хоть и родом из Керчи, в юные годы рыбу не ловил, но воровал кефаль и ставриду из рыбацких баркасов. Учить меня точному забросу и применению скользящего грузила, в общем, было некому. Сам я не успел научиться, потому что лето возле Пахры было единственным, а ловить рыбу в Малаховском озере, у которого прошли другие детские дачные сезоны, — все равно что в бассейне «Чайка». А потом — тридцать лет, и было мне совершенно не до рыбалки. Но есть, вероятно, какой-то драйверок в моем бортовом компьютере или, пуще того, в душе моей грешной, Г., п. и п.! заставлявший меня на сороковом году нынешней ипостаси все чаще поговаривать о крайней желательности где-нибудь что-нибудь с хвостом и жабрами как-нибудь изловить. Завершилось это бесцельное поговаривание тем, что чуткие к душевным настроениям начальника подчиненные на юбилей, который мужикам праздновать почему-то не рекомендуется (я праздновал, тем не менее), подарили мне удочку.

В меру попраздновав еще и на даче, всего-то 0,7 «Двина» — что там пить, я взял удочку и отправился к заплывшему ряской, тиной и пустыми пивными банками прудику, припахивающему бомжами, в ста метрах от станции «Мамонтовская» Ярославской ж/д. На другом берегу пруда трое дюбнутых, вроде меня, рыбаков пытались поймать ротана, возможно, живущего среди полузатопленных старых покрышек и пары скелетов «Москвичей», самоходом добравшихся до водоема от стоящих на пригорке дач. На избранном мною для возобновления рыбацкой карьеры берегу были только бомжи. Так как из кармана моей куртки торчало горлышко коньячной бутылки, добрые жители станционной рощи поспешили с советами насчет глубин, способов прикормки и особо уловистого свала у той вон бетонной плиты. После пяти-шести забросов вершинка удочки пала в неравной борьбе с решительной подсечкой, а метров тридцать чудесной японской лески превратились в диковинной формы мочало, переплетенное всякой дрянью из пруда. Пока мы с бомжами допивали коньяк, к пруду прибыли жена с дочерью и твердо призвали меня к порядку. Рыбачить мне очень понравилось, и я решил не останавливаться на достигнутом, а что с первого раза не задалось — ничего такого, главное — начать, как считал ставропольский чудачок с приметным пятном на лбу.

На следующий день, продолжая торжественно по нисходящей ознаменовывать вступление в пятый десяток, я пожаловался женину кузену Петру, живущему на той же, что и мы, дачной улочке, как не удалось мне, несмотря на труды, достать рыбку из пруда.

— На каком пруду ты ловил, возле станции, что ли?

— А где же, там.

— В этом пруду только дерьмо на продажу стирать с отбеливателем, обалдел? Там последнего окуня еще до революции коты загрызли. В засуху, — уточнил Петя.

— Дак а где ж?

— Дак поедем со мной, в Рязань, я там уж много лет ловлю, там у жены бабки дом был у речки, сто метров до воды, а рыбы…

— А ловить я буду чем?

— Чем, чем… Я дам тебе спиннинг.

Этот посул решил дело, поскольку внушал больше доверия, чем обещание Остапа дать парабеллум. Судьба заходила на поворот, предупреждающих знаков не было.

2

В половине пятого утра, загрузив багажник моей свежекупленной «Волги» всем очень нужным на рыбалке, мы стартовали. Из всего необходимого рыбацкого оснащения я вез только самую бесполезную его часть — себя то есть. Остальное, как и обещал, предоставил Петька. В голове — крест-накрест и вдоль — путешествовали сладкие мысли о том, как я непременно выловлю на тяжелую «ложку» матерую щуку или крупного судака, а уж если жерех зацепит — ну-у… Миновав Люберцы и Бронницы, под колокольный звон — был какой-то праздник — пронеслись по Коломне, вот и Луховицы. Штурман и руководитель экспедиции Петя немногосложно комментировал проезжаемое мимо, попутно преподавая основы рыбацкой методы и рыбацкой же этики, не упуская случая вспомнить о былых удачах. Основное, что я усвоил по пути, — это «близко рядом не стоять, жерех все видит» и «следи, чтоб не бородило». Название реки, ограничивающей Луховицы с юга, — Вобля — истощало нашу фантазию почти до Рязани, огибая которую, мы остановились у придорожного рынка. Там я решил попробовать, хороши ли жареные семечки, и неловко раскусил плод Кубани остатками зуба, погубленного еще на срочной службе загрузкой в дупло полутаблеток анальгина. В десне заныло, подергивая, но энтузиазм превышал, и еще 75 км пути до деревни Коленцы были приятными.

Петька прав — к жены его бабки дому больше подходит глагол «был», но где спать и есть, а также хранить улов (два холодильника), имелось. Дикие окрестные луга-поля и старый яблоневый сад вкупе с почти южным разнотравьем снимали все вопросы о выборе места рыбалки отныне и впредь. Разобравшись со шмотками и по чуть-чуть махнув, двинулись к реке Проне. Отмели-плесы, обломки плотины, омуты и прочее. Собственно, о щуках-судаках-жерехах я уже не думал и не думал вообще, только ощущал. Зуб. Драло и сверлило. При пекущей жаре начинало знобить. Со второго заброса Петька вытащил жереха — а! а? о! — и сообщил, что больше ничего не будет, примета, мол, плохая, если сразу вынешь. Был прав. Зацепив и оборвав две Петькины блесны, бесповоротно сбородив леску, я ушел. Сидя возле дома на ветхой скамеечке, пытался, раскачав, изъять зуб, — больнее, чем было, уже все равно быть не могло. Не вышло. Два стакана водочки без закуски — жевать-то как? — обеспечили провал в полный кошмаров и комаров сон. Утром, добравшись до 38,8 и потеряв кило три живого веса (не жалко), я сообщил Петьке, что или мы сейчас едем драть зуб хоть в Рязань, или обратно я поеду в виде груза. В ближайшем поселке Хрущево оказалась амбулатория, явно бывший амбар. На входе в стоматологический отсек сидел, бодро обтачивая наждаком чьи-то раблезианские стальные зубы, разбойного вида протезист. Полная и краснолицая дама-стоматолог напоминала атаманшу из «Снежной королевы». Сообщив, что она уже второй день в отпуске, избавительница вдула мне двойную дозу новокаина, поскольку я честно предупредил, что в случае чего пробью башкой низкий потолок. Ой! — уф-ф — о-о-о… За скромную мзду добрая тетка снабдила меня и прополисовой настойкой, — полоскать чтоб. В оставшиеся два дня подобревший Петя выловил весь предлагавшийся Проней спиннингисту ассортимент — щука, жерех, голавль, окуньки, а я вчерне освоил заброс и проводку. Кроме настойки, я прополоскал зуб содержимым двадцати бутылок «Балтики»-портера. Значительно способствовало и легчило.

— Нет, не для меня это, видать, — мрачно вздыхал я за кружкой.

— Да брось, вот первую щуку вытащишь, я на тебя погляжу, — предрекал, утешая, Петр.

Через месяц мы съездили на рыбалку еще разок, но это не считается, потому что с женами и детьми. В тот раз я поймал первого окуня. Вытащив его, такого красивого и полосатого, и с плавником дыбором, на песок бережка, трясущимися от восторга руками снял с тройника вращалки, обсмотрел и решил, что негоже первой добыче быть вывалянной в песке, как филе в панировке. Держа окуня в руке, я опустил его в водичку — плюм! — и окунь исчез в таинственных глубинах, — так выскакивает косточка из спелой сливы-венгерки, если чуть сжать большим и указательным пальцами. Так же, как я, выл от досады Акела, который промахнулся.

Назавтра я поймал и приличного щуренка, и пару достойных — кило по два — щук. Петька вогнал в большой палец крючок, и моя жена-доктор мужественно осуществила хирургическое вмешательство омытым в водке бритвенным лезвием, поскольку ни в доме, ни в машинах пригодных для операции кусачек не нашлось.

3

Подготовка к третьему по счету рыболовному сезону прерывалась только подробным обсуждением отдельных ее этапов — покупки новых спиннингов, плетенок, катушек, сапог забродных и подсаков мелкоячеистых. Числа десятого марта я приехал к Петьке в Мамонтовку обмыть новый спиннинг. Одиннадцатого марта в прохладную метелистую погоду мы двинулись к местной реке Уча, льдом уже не покрытой, — побросать наудачу, больше там не на что было закидывать. Встречные прохожие взглядами выражали серьезное беспокойство за наше психическое здоровье и безопасность окружающих. Берега Учи, покрытые обманчиво плотным снегом, были безлюдны. Спускаясь ближе к манящей открытой воде, Петя проломился сквозь наст сразу выше колена, до которого сапоги не поднимались. Не могу назвать его возвращение к родному порогу степенным, — галопирующие по аргентинской пампе страусы нанду развивают несколько меньшую скорость. Лидер нашей устойчивой социальной группы вернулся, переодевшись, через полчаса, когда я уже вдоволь насладился испытаниями спиннинга и замерз. Из солидарности с Петькой испытания были продлены. Пройдя по течению Учи километра два, мы добрались до плотины, после которой славная некогда река превращалась в сплошной слив прядильной, по-моему, фабрики. Быстро вернулись в дом, отметили высокое качество японской продукции, и решили с толком распорядиться второй половиной дня.

Километрах в трех, рядом с городком Акулово, где Маяковский, явно недопохмелясь, беседовал с Солнцем, — Учинское водохранилище. В летнюю пору попасть на него со снастями нельзя, — Мосводоканал с 60-х годов выдает соответствующей номенклатуре ровно 150 пропусков, меняя их форму чуть не каждый год. Это было правильно, но огорчало сильно. Шли опять по берегу, против течения и крепчающего ветра со снежком. Страшно далеки были мы в эти полтора часа ходьбы по проваливающейся настовой тропинке от народа, и слава Богу, потому что добросердечный народ непременно озаботился бы нашим принудительным лечением от рыболовной горячки. Подъем на плотину водохранилища, метров 30 вверх с хватанием за ветки и проскальзыванием резиной подошв по льду, наши с Петькой колени-локти сохранят в памяти до первой рыбалки на берегах Стикса. Учинский Цербер предстал в виде миролюбивого сержанта, украшавшего собой прекрасный тулуп с сизым цигейковым воротником. Водная гладь была еще не видна, карабин сержанта понуждал к тактичности.

— Начальник, мы сами — местные, размяться решили.

— А удочки чего?

— Думали — пойдем, побросаем. Пустишь?

— Погреться — не могу, там начальник пиво пьет.

— Нет, побросать на воду пустишь?

— Ладно, недолго только.

Десяток шагов — и перед нами открылась мглистая перспектива водохранилища с редкими темными точками рыбаков, сидящих у лунок на ящиках. Кроме снега и льда, впереди было только лето.

4

Ехать с нами в Рязань в конце апреля мы подбили еще раз и Вовку, древнейшего моего друга и приятеля, отнюдь не рыбака, но давно страждавшего ухи сварить на костерке. На месте к нам должен был присоединиться местный Петькин корешок по злодейской кличке Шприцеватель, — «заведешь ее, понимаешь, прошприцуешь как надо», — любил рассказывать он. На срочной службе Шприцевателя звали Вертолет, потому что, начиная повествовать о шприцевании или способах ловли налима голыми руками, он уже никогда не замолкал. Привычный уже маршрут в Коленцы запомнился лишь тем, что на центральной площади Коломны мой автомобиль едва ушел от нападавшего слева трамвая, а все мои вежливые просьбы насчет пива резко отвергались двумя поборниками трезвости за рулем, нагло потреблявшими «Карлсберг», особо приятный в сочетании с запахом почек, лопающихся на ветвях тополей вдоль не проросших еще травой пыльных обочин.

Вода в Проне тоже еще не сошла, — поторопились мы с первым заходом. Четыре метра выше ординара омрачали. И тем не менее. Володе вручили ненавистную ему с прошлой поездки удочку, Петька надел любимые уже лет двадцать рыбацкие одежды, а я, решив блеснуть (не путать с блеснить) в начале сезона, надел новые: сапоги, штаны, свитер, охотничью жилетку и бейсболку. Подойти к воде для могучего заброса можно было только по быку древней плотины, ну я и пошел, разумно не дойдя до края на метр. Со второго замаха блесна уверенно вцепилась в ветки дерева на другом берегу, как энцефалитный клещ в голову грибника-страдальца. Надо было сдергивать. Рраз, рраз — полшага вперед, еще раз — и, развернувшись на 180 градусов, я ухнул в стремнину. Схватившись за то, на чем стоял, я не успел особо испугаться, и, не выпустив спиннинга из руки (жалко же!), вылез обратно. К дому я передвигался не столь элегантно, как упоминавшийся выше страус, — скорее как сенбернар, искупавшийся в альпийском ручье. Вовка с удовольствием собрал бесполезную для него удочку и пошел оказывать мне первую помощь. Разочарованный Петя вернулся, когда я уже был сух, мокрые обновки обтекали на заборе, а первый литр помощи оказал положительное воздействие.

Закуска томила глаз, ловить (в реке) было нечего, тема для застольной беседы была несомненной.

— Не, я скажу, я испугался… Когда вода пошла в сапоги…

— А как я хотел тебя спасать, а?

— Да там внизу — метра два, — скромничал я.

— Какое два, — там метра четыре, — Петя, как всегда, объективен.

— Не, это — иордань! — предстояла Пасха, и я был более чем обычно религиозен.

— А нечего было новую жилеточку надевать!

— И шапочку!

— Ну, за спасение на водах!

— Лей давай, чего трясешь!

— Рассекатель, так его…

— Рассекатель, рассекатель, а Шприцеватель где?

— Вот когда вода пошла в сапоги, тут я и испугался…

И так далее. Угомонившись к полуночи, разбрелись по лежбищам, а через час Вовка, по-быстренькому посетив отхожее место с крылечка, вошел в жилую комнату, но повернул не налево в отгороженную каморку, а направо — к русской печи. Минут двадцать в полной темноте он ощупывал печь, пытаясь вспомнить, как он оказался снаружи кирпичного дома, если был внутри деревянного. На реку утром Володя не пошел. Клева так и не было.

Должным образом желая себе удачи хотя бы завтра, мы скоротали вечерок. Приятно покачиваясь и поддерживая Вовку от возможного (только из-за кочек!) падения, направились в разрушенную церковь, желая провести несанкционированное богослужение в преддверии Светлого Воскресенья. Все чин-чином. Поставили свечи в оконном проеме у странно неукраденной решетки, сквозняка не было, повздыхали сладко и умиленно.

В три часа ночи нас разбудил Шприцеватель, проезжавший мимо и не собиравшийся нас беспокоить. Он не смог утаить своих опасений.

— Конец света, точно говорю, конец света будет!

— ???

— Точно говорю, скоро будет, в церкви-то свет горит, в одном окошке всего, но ярко так и тени какие-то!

— …! …! …!

На самом деле, предполагаемый конец света был только предлогом. Шприцеватель очень хотел пива.

5

В таком же составе удалось собраться к концу июля. Поскольку весной ухи не вышло, Володя все же решил еще разок рискнуть и поехал с нами под твердые гарантии предоставления спиннинга и ухи строго обязательно. Шприцевателю заранее не дозвонились, но предполагалось, что он где-то там, в поросшей спеющей кукурузой лесостепи южнее Рязани. Погода в день приезда была дрянной, с прохладным ветром и мелким дождем, так что и без того пастельные тона окрестностей скрывались за влажной дымкой, создавая ощущение отдаленности Большой земли, уединенности и специфически унылой уютности охотничьего домика. Настроение поднял великолепно замаринованный Вовкой шашлык — крупные куски свиной вырезки с лимоном, «Боржомом», черным перцем и крымским луком, давший густеющий по эмалевым стенкам емкости сочок, отменно дымивший при поливе им излишне расходящихся углей и извещавший жителей деревни, что очень нам тут недурно. Выпито было в меру в связи с предстоящим ответственным — на обязательную уху — ловом. Поймали необходимое, причем Володя вытащил и окуня, и щуренка, а глаза его выдавали мечту о судаке. И вот — костерок жадненько потребляет сучья, кипит некрепкий куриный бульон, в него опускаются головы-плавники-хвосты и изымаются через короткое время, бросается туда, в бурлящую жижу, пара луковиц, добавляется чуть картошки, петрушка и корешки всякие, и уж потом — порционные куски щучек, окуньки потрошеные-чищеные. В момент снятия с огня вливается полстакашка водки — кушать подано! Под это дело и за Вовкин дебют со спиннингом потреблялось уже по-взрослому, не до сшибачки, как в апреле, но достойно. Утречком Володя ощущал легкое томление организма и остался дома. Мы с Петькой двинули к Черному порогу.

Надо сказать, что прошлым летом Вовка провел полдня тет-а-тет со Шприцевателем. Вернувшись тогда с реки и войдя в дом, я увидел старого друга с окровавленной физиономией. Володя сообщил, что в течение нескольких часов трижды чуть не погиб. Расследование показало, что четырежды. Дело в том, что у Шприцевателя был мотоцикл, а Вовка всегда хотел иметь «Харлей». Но сначала новых приятелей понесло на колокольню ради рекорда бесступенчатого восхождения на тридцатиметровую высоту и просто посмотреть на красивости пейзажа. Потом возникла идея пойти в подземный ход, ведущий из церкви куда-то под реку. Бог миловал, не нашли они входа в ход. Потом покатались, и Вовка пофорсил за рулем. Потом они поехали косить траву для кроликов Шприцевателя, споро перевернулись на колдобине, несмотря на наличие коляски, в которой Вовка и сидел, а падающую на него косу он отразил руками, естественно, порезавшись. Не прошло и пары минут, как они снова перевернулись, но уже посреди соседней деревни. Выбежали мужики — помогать, но задорный Шприцеватель поведал, что щас он их всех. Мужики побежали за дрекольем. Теперь выбежали тетки, поставили агрегат на колеса, усадили и проводили. А и выпили-то закадыки перед этим всего три бутылки. Ну ладно, «это ж када было», как говорила Фрося Бурлакова.

Стоим мы, стало быть, с Петькой на Черном пороге, ловим. И слышим вдруг звуки выстрелов впечатляющего нарезного калибра. Добежали быстро, чтобы, не увидев расстрелянных индейцев, застать двух друзей плюс привезенного Шприцевателем местного егеря стреляющими из егерева СКС по бутылкам. Оно бы ладно, но для стрельбы ребята ложились на дорогу, незадолго до них делавшую довольно крутой поворот. Вот выскочил бы кто с поворота, а перед ним — мужик с винтарем. И что — либо в кювет, либо на мужика. Вот вы лично что бы выбрали?

На последний вечер привезенной водки не хватило, и Шприцевателю было поручено купить в поселке хорошей — нет, ты понял, нормально хорошей. Гордясь безупречным вкусом, выставил он на стол бутылку, сияющую десятком голограмм. Самая большая светящаяся надпись была — «Шацкая»! Амбре картофельного самогона лечит от беспричинной тяги выпить лучше клиники Якова Маршака. Но мы нашли и хорошей, а потом и еще лучше.

Уложен в пластиковые пакеты улов. Собран и сложен багаж. Рыбаки возвращаются к семьям. И у Вовки, и у Петьки, и у меня — дочери. Кому передать опыт? Кто поймет, как приятно обтекает быстрая вода обтянутые болотными сапогами ноги при ловле взабродку? Кому объяснить, что джиг и воблер — это не разные приманки, а разная философия? Что жерех чуть не вышибает спиннинг из руки, а окуня надо тянуть сильно и нежно, — губа у него слабая? Что должен быть в твоей жизни кто-то очень близкий, который, может, и не научит тебя ничему такому особенному, но возьмет с собой на рыбалку, и сентябрьское солнце, отраженное мелкими волнышками, обожжет тебе лицо, и ты заснешь под бережком, устав и не веря, и проснешься через часок, увидишь этого кого-то, и будешь счастлив.

Каникулы

Очень мы все, ребята, неблагодарные. Сколько лет мечтали-лелеяли, завидуя — вон, в Европах, мол, кайф какой рождественский, гуляет народ неделю зимой, празднует. Дожили все-таки — организовали и нам мини-отпуск январский, всем сразу, не забыв, правда, майское гульбище сократить — не время, россияне, посевная в разгаре, а вы — на шашлыки да на дачки, соседок и ранний редис окучивать. А в январе редиска и дачные соседки соками наливаются там, где нас нет. За что боролись, спрашивается, с похмелья посещая выборы демократические, наблюдателями сомнению не подвергнутые? И-эх, недоглядели за народными избранниками, тяни теперь срок каникулярный, с домашними цапайся: притомят за неделю, спасу нет, да и ты им наскучишь, мягко скажем, — не букет ты левкоев, чего скрывать, тот хоть пахнет хорошо и стоит себе в вазе, помалкивает, — серьезно ты букету уступаешь по обеим позициям, по помалкиванию особенно. А — куда? В гараже или возле ракушки топтаться, изображая искренний интерес к рассказу об особенностях системы газораспределения «Субару» — анекдоты-то уже в первый день иссякли? Да и холодно. Ехать куда-либо посерьезу — бюджет и без того иссушен, как бархан каракумский, подарками, новогодними да рождественскими, а одного — так и не пустят, будешь и в отъезде испивать до дна чашу счастья семейного, а не ту, что более желательна, но, с точки зрения ближайших родственников, предосудительна и оч-чень тебе не полезна — «ты же сам, зайчик, третьего дня на печень жаловался». Тоже верно — сколько можно? И, значит, что? А поеду-ка я на недельку на дачу все же, где в борьбе с суровой стихией, заносящей дрова — нет, не в дом, а сугробами метровыми и стуком ветра в окно ночное пугающей, буду нервные клетки регенерировать и в отдалении ближнего Подмосковья наслаждаться спокойствием близких. Провожают меня с такой затаенной радостью, что поневоле думаю — надо ли было неделю с покупкой презентов валандаться, — может, стоило весть об отъезде положить в конверте под елочку? Чао, любимые, — поехал я!

Вчерашняя и ночная метели уснастили дороги грязно-серым крошевом, ползущим из-под колес, как прокисший хрен из забытого тюбика, но уже в десяти метрах от шоссе березы и сосенки перелесков белы без изъяна; рассвет невнятен, но ощутим — свет слева какой-то фиолетовый, снеговые тучи волокутся на юго-восток, и низкое солнце скрыто за ними, как лицо пожилой невесты за тюлевой в три слоя фатой. Поворот — и еще не плотно укатанный, но прибитый ранними автопташками снег зимника уходит в лес, через который — далеко на просвет — виден облачный край, а за ним — начинающее синеть почти черное еще небо. Похолодает, стало быть, а и ладно, дров березовых небось достаточно. В переулок — заеду ли? О-па, добродетельный Саша уже успел прогрести снеговой матрас, многослойный и почти непроминаемый, своим громогласным трактором. Слава богу — до конца переулка, не остановился после моего забора, не то суровый сосед Коля опять будет изничтожать меня праведным гневом красно-голубых глазок, под одним из которых непременно — затухающее зарево недельной свежести фингала, — в ожидании электрички Коля вечно с кем-нибудь не сходится во взглядах по проблемам пролетарского этикета, отчего и страдают органы зрения, а иногда и слуха тоже. Почему-то он уверен, что почетное право заказывать и оплачивать расчистку дороги и до его дома тоже — мое неотъемлемо. Главным оружием дачно-пролетарской диктатуры в Колином исполнении является один и тот же вопрос, задаваемый в начале разговора и потом пару раз, если ответ Колю не удовлетворил, — «а у тебя есть?». Но так как я очень уважаю требования несправедливо эксплуатируемых сварщиков, Коля чаще всего сразу перестает тревожиться и терпеливо ждет, когда я приглашу его пройти к месту потребления. Потом мы потребляем, и Коля уходит что-нибудь делать: он всегда что-нибудь делает, в отличие от меня, — я не всегда. Так, нету Коли-то. Вывод простой — будет позже.

Окоченеть не удается — пробить дорожки в сугробах, печь топить, воды наносить из, слава те господи, незамерзшего колодца, перетаскать из багажника и разложить по уму в холодильнике недельный припас, газ включить, яблоки окостеневшие и бутылку чилийского красного лопнувшую — выбросить. Все, пора переодеться в сухое, но пока холодное — взмок. Перекур сидячий. Из графинчика хрустального — первый коньячный хлоп, что у нас по телевизору? хлоп второй — и к плите. Берешь здоровенные куски индюшачьего филе, как раз почти со сковородку, льешь сначала оливковое масло, сыплешь туда соль-приправы, кладешь мясо и засыпаешь его сверху тем же самым. Час ждать, но поглядывая-переворачивая. Картошка тоже уже закипает, а ты тем временем на стол — капусту с брусникой квашеную, соленых огурчиков с маринованным чесноком, обязательно луку зеленого (индейку засыпаешь крымским красным обжаренным), опят мелких баночку вывернул в плошку — подсолнечным их, нерафинированным + луку колечками чуть прижатыми, хлеб — черный. Подбросить в печь поленцев и можно приступать.

Славно перекусил. А времени-то — эге-ге, девятый час. Время подышать, с крыльца. Подморозило, да. Тихо — не то слово, как вата в ушах. Кстати, об ушах — где же Коля? Слышу, слышу — скрипят по переулку мозолистые валеные чуни, в зимнем одновкусии воздуха приближается запах солярки, чеснока и четвертинки — здорово, братан! когда приехал-то? с утра? закемарил я, видать. Полуночное безмолвие охотно вбирает с чувством (два голоса, а капелла) исторгаемую нашими с Колей размякшими душами песню про странно длительное, с перерывом на переговоры, замерзание в степи ямщика, которого загадочным образом нашел товарищ и, не оказав первой помощи, сразу согласился стать душеприказчиком. Особый трепет окрестной дичи вызывает радостная рулада про «кольцо обручальное», — уж очень мы тоскуем по оставшимся в Москве супружницам. Коля куда-то делся, не забыть закрыть печь в заслонке, что это я по лесенке на второй этаж, как лемур по лиане, — гы-гы! подушка, бум. Спокойной ночи! И вам — того же.

В середине следующего дня иду гулять. Под курткой на пузе предохраняется от запотевания цифровик с приличным объективом, хотя снимать особо нечего — подснежный мир однообразен, двухцветен, и трижды проклят тот, кто бросил эту шпалу поперек тропинки! Снизу вверх отлично видны на обширном калиновом кусте десятка два снегирей, которых мое братание с сугробом совершенно не впечатляет — подумаешь, одно бревно лежало, а второе повалилось, эко диво — пил бы пиво, ребра были бы целей. Я снимаю снегирей.

Гуляю дальше. Ряды взошедших среди гряд в начале 60-х щитовых домиков умеренно-континентальный климат не щадил и не собирается, но дома вросли в землю так прочно, что, кажется, не опасен им даже ядерный катаклизм, не приведи господи. Влажная глинистая почва райских наших садиков пытается втянуть в себя и новоблагословенные кирпичные, а также и брусовые солидные постройки, коих все более. Призвание благодати к особнячкам дает некоторый доход церкви в соседнем селе. Стремление дачных жителей к архитектурным излишествам — на фасадном краю конька крыши торчит детский пластмассовый конь, перекатавший, судя по цвету, немало детишек. А вот и Колин участок, со здоровенным сараем, обваренным толстыми железными листами, второй этаж сарая — голубятня. Коля держит голубей, а самого его держит за душу страшное, как ни крути, горе — сын его в пожизненном заключении. Парня призвали в армию, а он хотел к «солнцевским», которые без крови на руках не берут, вот он из автомата наряд и положил, чтобы соответствовать. Природа стремится к равновесию — в прошлом году из близкого леса в голубятню залез хорь и задушил 58 из 60 Колиных любимцев. Теперь Коля сделал тройной слой железной сетки вокруг голубятни, а тюрьму его сына обнесли новым рядом колючей проволоки. Такие дела, как Воннегут сказал бы. Да уж.

Плотно поужинав и горестно осознавая пагубность этого безобразия, поднимаюсь к себе на второй этаж и, улегшись уже почивать, не сразу гашу свет, а любовно оглядываю разноцветные ряды книжек, собираемых мною прилежно уже не впервые, — предыдущих собраний я лишился при обстоятельствах, поминать которые лишний раз не хочется. Сквозь окошко виден горкой лежащий на перилах балкона снег, надо бы его завтра убрать, а то потом забуду, а он таять начнет… таять… таять… Сплю.

Впечатление такое, что проснулся через неделю, — так хороши и схожи каникулярные дни на зимней даче. За эту неделю успел поругаться и помириться с Колей, и опять поругаться, так что он второй день не заходит, прочитал четыре тома Звягинцева и выпил три литра коньяку, отдрыхся, соскучился по домашним и безостановочной бредовой суетне работы. Оттепель уела сугробы — не по пояс они теперь, а едва колена выше, круги у деревьев просели и стали глубокими, как в марте, соседский круглогодичного выпаса кот Пират шляется по заборам проверять возможное наличие городских заезжих кошек, и чем он, спрашивается, сильно в этом отличается от дачного сторожа Сережи, обходящего переулки и более внимательно, чем другие, оглядывающего домики, где в летнее время хозяйки принимают его с глубоким удовлетворением. Нет, нет, рановато вы все рассиропились, — прогнозные девицы сказали мне вчера и сегодня утром, что «арктический воздух проникнет в центральные районы». Чего бы ему и не проникнуть, — до Крещенья еще десять дней. Царапаю палец о дурацкую выемку в калитке, запираю замок, вздыхаю удрученно, садясь в машину, — кончились каникулы, ненужные вроде, но не пропадать же им, на самом деле, раз такая канитель.

О первых любвях

Никогда не говорите «прелюд в стиле…». Вас станут чураться как верхогляда.

Штирлиц.

Да-да, я согласен, — такая семантическая нарочитость в названии — не то чтобы даже не вполне пристойно, а почти что моветон. Но что же делать, «о первой любви» — слишком высоко и романтично, или уж это должна быть психосексуальная монография, а на такое всеохватное знание вопроса я никак не претендую. Кроме того, мало у кого первая любовь бывает единственной первой, — обычно их несколько, хоть параллельных, хоть последовательных, но более-менее первых все равно. Первой любовь перестает быть, когда ты приобретаешь, усваиваешь и начинаешь применять на практике опять-таки первичные знания о том, как справляться с ситуацией — как быть и куды бечь. «О первых любовях» если — возникает ненужная ассоциация с женским именем, даже компьютер автоматически исправляет на большую букву Л, хотите — проверьте сами, и звучит не очень-то, и сути дела не отражает — мягковато, сглаженно, не то. А вот «о любвях» — ближе всего, — о потных, стыдных, счастливо-страдальческих, неизбежно всегда неудачных, дурацких и вдохновенных — да-да, о любвях, так. Опять же рифмованные аллюзии хороши — на бровях, на кровях, на сносях…

Детские увлеченности я, пожалуй, пропущу, потому что дети настолько стесняются быть уличенными в любви, что не упускают случая быть безжалостными и жестокими и к себе, и к другим, — ну как же, «тили-тили-тесто», «жених, жених!», «жених и невеста!», «Сережа+Ира=Любоффь» и прочие издевательские неприятности, завистливые или по злобе. При этом коллективное и индивидуальное подглядывание за девчонками в детсадовском туалете для проверки логичного, в общем, предположения, что писают они попой, или в школьной физкультурной раздевалке, или в любой годящейся обстановке, а потом (и всегда) доводящее до возбужденной тряски обсуждение того, как кто кого удачно полапал или что-нибудь конкретное подробно рассмотрел, — дело доблести и даже славы. Девчонки, пше прошем, тоже хороши — мало того что не живы без кромешной трепотни и кокетства, так еще и рейтинг привлекательности друг дружки тоже определяют по тому, кого мальчишки стремятся тискать, а кого — нет. Детские влюбленности — это томление духа, вызываемое волнением тела, а первые любви — это возбуждение души, тревожащее плоть. Первые любви заканчиваются, когда тело и душа научаются плутать по параллельным тропкам и чаще всего — в противоположных направлениях, а ежели нечаянно пересекутся их пути — всё, пиши пропало, — любовь. Не первая и не последняя, вероятно, но это уж как кому не повезет. Коротко говоря, первая любовь — до гормональных обмороков неизбежная спутница пубертатного, или если кому больше так нравится — ювенального, неповторимого периода. Это волшебное времечко — когда юнец или юница, как молочной спелости какая-нибудь пшеница — есть уже как бы и можно, а толку мало, — крадут друг у друга по крошке, как в Самуиловом переводе синица, а ежли и суждено им соединиться, в муку́ под любовным жерновом слиться, то для этого совершенно не обязателен дом, который построил какой-нибудь Джек. Можно и на случайно расположенном лоне, в смысле — Природы. А бывает из этакой муки́ и выпечка, — так вытягивают горячий хлеб из духовки, — роды, — но это лучше вдали от природы… Асептически чтобы… Эх, прав, прав был один из моих начальников, говаривавший сердито, что вместе со мной, наверное, хорошо дерьмецо вкушать — вечно я, мол, вперед забегаю. Вернемся, давайте, поручик Голицын, вернемся, и к теме — от обобщений теоретических, и в жизни моей — от нынешних цинических неизбежностей к бывшим не менее неизбежными романтическим дурям — к первым любвям.

Между двенадцатью и семнадцатью годами надо быть или очень красивым, или очень наглым, чтобы в тебя влюблялись. Наглость, в отличие от красоты, — свойство благоприобретаемое, и со временем я его накопил достаточно, — так набирается оружейный плутоний в результате вполне мирного использования урана, так ложится процент на процент банковского вклада, так смелеешь после пропущенного соперником первого удара в скулу. А красота — можно становиться более интересным, более привлекающим (читающие дамы пусть добавят синонимов-эпитетов сами, им видней), стать же более красивым — нельзя, ну я и не стал. Возле «Добрынинской» метростанции, напротив школы, где за какой-то надобностью посреди дня ошивались три мои подружки из шестого «Б» класса и я, из толчеи торговавших сушеными грибами, серыми вязаными носками, варежками, семечками и кедровыми орешками суматошных бабок протолкнулась навстречу нам очень даже кармического вида старая цыганка, остановилась, поглядела, как положено, провидчески эдак, сцапала мой восторженный на одну из подружек взор, склонила пророчески в нескольких платках голову и заявила сочувствующе (кому только?): «Девочка — красивая, а мальчик — нет». Ну, я — не Блок, руку ей целовать не стал, тем паче что и перстней старинных на ее пальцах не было, и педикулез меня никогда не прельщал. Тем не менее цыганка была настолько очевидно права, что не стоило даже и обижаться, хотя — кто ее за язык оболтанный тянул?

Девочка, не девчонка уже, не девушка еще, ни в коем случае не деваха и не девица, — нет, девочка именно, с которой меня так нелицеприятно сравнила цыганка, была моей первой школьной любвёй. Звали ее Женей, Евгенией, и сколько же в ней было — ах, сколько! — и ее своего, и вообще, женьского. Мне, во всяком случае, казалось, что ни в ком другом столько нет, а значит, так именно и было. Отличные от моего мнения в расчет я не брал, — закавыка, однако, имелась в виде одноклассника Сашки Смирнова, который тоже выбрал Женьку в качестве округленького предмета первого обожания и, как и я, делить с кем-нибудь тайную свою страсть не желал. Сашка был альбиносистый и дурковатый, — беседовать с ним на любые темы, кроме нашей обоже, не стоило; пару раз мы почти подрались, но в итоге примирились, конечно, — делить-то, как выяснилось, было нечего: Женька, ощутив назойливое внимание, оказалась столь же удивленно-неприступной, сколь и непререкаемо прекрасной. Девочковые прелести возлюбленной не развились еще к тому времени настолько, чтобы безгласно кричать самим за себя, поэтому мальчуковые наши желёзки будоражились, топорщились и сникали в результате фантазийных вербально-порнографических этюдов, творившихся нами с Сашкой по методу буриме, пока Женька путешествовала из школы до дома, расположенного в середине Валовой улицы, — меньше чем на десять метров мы предусмотрительно не приближались, чтобы не подвергаться справедливым упрекам в преследовании и домогательствах. Объект поклонения недовольно коротко оглядывался, ускорял и без того торопливые шажки по скользкому тротуару, а мы втайне мечтали, что запнется-поскользнется-упадет и нам придется броситься помогать подняться, отряхивать и под руки вести домой, оберегая ушибленное драгоценное колено. Потом серая шубка и серая же вязаная капором шапочка сворачивали в арочный проем, — дальше идти было нельзя, двор считался для таких дел территорией запретной. На законных основаниях любоваться тем, что обычно скрывала от прихотливого и бессовестного взгляда школьная форма, можно было на уроках физкультуры, никакой другой пользы для подросткового здоровья не приносивших: подпрыгивавшие под белой футболочкой невеликие припухлости особой ажитации не вызывали, но полненькие Женькины аппетитные ноги и славная толстая попка, рельефно обтянутая черными трикотажными шортиками, достойно формировали мою будущую мужественность. Венцом физкультурной эротики, несомненно, являлись прыжки в высоту способом «ножницы»; Женя, изготовившись к разбегу наискосок, устремляла отрешенный взор на дюралевую круглую планку, привставала зачем-то на цыпочки, бежала и в прыжке настежь распахивала слегка натертые изнутри колготами бедра, приоткрывая на сладкий короткий миг мерещившуюся недотрожность.

Но все же не это, не столько это, было причиной любви, — в конце концов, некоторые девчонки владели отдельными достоинствами и покруче, — Женька тогда была просто очень красивой, целиком, вся, — так хорош первый увиденный весной бутуз-шмель; так обволакивает комнату запах ранних спелых персиков, уложенных горкой в вазу и освещенных сквозь открытое окно утренним июльским оранжевым солнцем; так вкусна чуть смятая чьей-то любимой ладошкой и поднесенная к твоим губам лесная земляника, — и ныло, ныло, ныло где-то в груди, и сбивалось дыхание, краснели щеки, когда случайно как-нибудь взглядывала мне Женька прямо в глаза, — ох!

Она была красива, да, — стриженые недлинно едва кудрявящиеся темно-каштановые волосы, чуть бледная свежая кожа лица, гладкие густые бровки, яркие карие с умной поволокой глаза в пушистых купах изогнутых сильно ресниц, четкого рисунка некрупные ярко-розовые губы, плавно очерченный подбородок, родинка на щеке, — так, верно, могла бы выглядеть Рахиль, которую возлюбил молодой Иаков, если бы отец ее Лаван имел жену-славянку, и расти бы библейской красотке не под блестящим солнцем Ханаана, а на Садовом вечно пасмурном кольце. С этим, прости господи, неизбывным московским Ханааном связана бывшая с Женькой довольно грустная смешная штука. В пятом, что ли, классе проводили у нас анкетирование какое-то, и надо было писать про социальный состав семьи, всякую белиберду про пленных дедушек и в том числе про национальность свою и родителей, — хотели, видимо, потом сопоставлять, кто как пропишет нацпринадлежность в первом паспорте. До этого времени никто из нас особо не морочил себе голову такими глупостями, а теперь вдруг всем стало интересно: кто себя кем осознает? Я с удивлением узнал, что Гришка Ахинов — армянин, а Ирка Фетбройт и Маринка Маргулис — еврейки, ассимиляции, стало быть, не подверженные, а кто-то — украинка, скажем. Так вот, честная девочка Женя, не желавшая, судя по всему, обижать никого из родителей откровенным предпочтением, написала про себя в нужной графе — «метис». Анекдотически в этом сказалась двойственность моей близнецовской натуры: первой любвёй я избрал «метиса», — хоть бы квартеронку…

Женька дружила с двумя девчонками из класса, и мне, чтобы иметь возможность с ней общаться, пришлось подружиться с этой троицей. Нам всем было по пути из школы домой и часто после уроков, найдя как-то в проходных закоулках возле Пятницкой уютное местечко, защищенное развалившейся кирпичной стеной бывшего не то лабаза, не то купеческого или, скорее, мещанского замоскворецкого дома, мы вчетвером останавливались там на час-полтора, и разговаривали. Дружеской болтовне без оглядки на учителей и одноклассников способствовали и посадская тишина окрестных переулков, и очевидное мое неровнодышание к Женьке, и столь же неочевидный, поскольку тщательно скрывался, интерес ко мне одной из двух ее подружек, и откровенная добродушная мужиковатость другой, и покупавшиеся в булочной за углом четвертинки мягких ржаных буханок, ноздреватые и серо-коричневые внутри, с твердо-хрустящей по бокам и внизу и горьковато-черной вверху корочкой, до жидкого предвкушающего слюноотделения вкусных, — на свежем-то воздушке, да не обедав еще… Нет ничего лучше для прекращения первых любвей, чем длительное приятельское общение, — да откуда же мне это было знать тогда, петушку безгребенчатому? Веселенькое Женькино по отношению ко мне, влюбльвенному, ехидство, полупокровительственный тон и злили, и огорчали довольно долго — половину шестого и весь мой седьмой класс, а потом я как-то вдруг — как вдруг замечаешь активно лезущие на подбородке, щеках и в телесных укромностях волосы, как вдруг начинаешь постоянно курить и не постоянно еще, но выпивать — окончательно убедился, что я ей совершенно безразличен и буду безразличен всегда, — как жена Потифара Иосифу Прекрасному, как мнение народа народной же власти, как отсутствие зонта московскому ливню в июле. Заглохла моя первая любвя. Тут же кстати образовалась у меня мужская дружественная компашка, — пиво, преферанс, портвейны-вермуты и всяческое хулиганство — тоже прекрасные средства от любви. И целый год я был спокоен, горд, плевать хотел на прекраснодушные нежности, про девчонок выговаривал только всяческую похабень, а при случае ее же и проделывал, но любовь тут была ни при чем. Григ — «Пер Гюнт» (утро).

«Вот и стали мы на год взрослей…»… и каких-то трям-трям «голубей провожаем в прощальный полет» — так пелось в песенке из кинокартины «Летите, голуби», где очаровательная крепколяжечная блондинка совершенно ни к чему досталась балбесу-газовщику-пэтэушнику. Потом эта актриска, будучи уже прилично за тридцать, сыграла молоденькую выпускницу физкультурного института в фильме «Семь стариков и одна девушка», — никаких других бесспорных достоинств, кроме все еще крепких ляжек, у нее не было. В том возрасте, который «на год взрослей», к концу школы то есть, многие (не все — жаль!) девчонки осуществляют второй из четырех процессов, которые по жизни роднят их с наукой о насекомых энтомологией: сначала они, будучи светлячкАми, водят хороводы и играют в куколок; затем (вот он — второй процесс) превращаются в куколок сами, то есть заматывают себя в шелковое белье, готовясь стать бабочками; потом они, освобожденные от белья, становятся бабочками и источают феромоны; четвертый процесс — либо созидание яичного потомства, либо попадание на шпенек в чью-либо коллекцию, часто это совмещается. Вообще вся жизнь женщины состоит из четырех синдромов: предменструального синдрома; собственно МС; постМС, непосредственно переходящего в пред; четвертый, наиболее редкий, синдром — похмельный, однако наличие такового вполне может предвещать девятимесячное отсутствие проявлений первых трех. Будете в Париже, зайдите в музей Пикассо, — там на выходе, куда стоит двинуть сразу, висит агромадный триптих (в данном случае это слово — производное из трех: стриптиз, триппер и псих), гениально все это изображающий. Sorry, Entschuldigung, scusi — прошу прощения за навязчивую дидактичность, но нужна же какая-то схема для изучения принципиально непознаваемого, то есть женщины, слабого, как известно, и беззащитного существа, от которого невозможно спастись.

Вторая моя первая любвя пришлась аккурат на тот период, когда одноклассницы через две на третью начали резко видоизменяться с целью обеспечить свой организм (т. е. онанизм+оргазм) участием в процессе естественного отбора, — как если эволюционную теорию Дарвина положить на видеоряд и просматривать, нажав кнопку FF. Раньшая моя возлюбленная Женька к тому времени поменяла подружек, и однажды на уроке химии они все вместе попросили меня, как внятного уже дамского угодника, сходить купить им свежих-свежих вкусных-вкусных булочек. Это можно было сделать тут же за углом, — я испросил у явно надышавшейся в молодости галлюциногенных испарений химички разрешения удалиться и быстренько совершил фуражирский набег. Товарки начали уписывать «Свердловскую» и «Московскую» сдобу, а я — не слушать же про валентности и лантаниды — стал глядеть, как ровные белые зубки, обнажаемые приоткрыванием разной карминности губок, нажимают мягчайшее белое, благоухающее ванилью булочковое тельце, как неодинаковой остроты ловкие язычки, не торопясь, слева направо, слизывают с верхних полусердечком губ сахарную пудру и коричневу пригоревшего сахара, а глаза, одновременно с этим провокационным ротным занятием, благодарно взглядывают на меня. «Ищите, да обрящете», — но это о надежде обрести веру, а что касается любви — ищите, не ищите, она сама вас обрящет, да так, что мало не покажется. Банальная фраза «куда глаза мои смотрели?» обычно произносится с вопросительной интонацией, и в тот момент мне пришлось именно так ее про себя и выговорить, хотя я отлично знал: куда не рекомендовали смотреть ни педагогический коллектив, ни родители, ни Устав ВЛКСМ — в «Плейбои», «Гэллери» и под все живоносные юбки. Открылось мне — привычная одноклассница Юлька Володина, прежде худоватая, угловатая, коленко-локтеватая и во внимание сроду не братая — прекрасна, нет, да, прекрасна, обворожительна. Божественная Юлия. Замершее на три такта сердце, закаменевшая на полпути ко рту рука с булкой, охрусталевший взгляд — «Что это с тобой, подавился?» — спросила Женька. Заметила, стервоза ханаанская! Хотя чего удивляться — уж ей-то такие мои взгляды были отлично ведомы. Ладно-ладно, важнее было другое — когда я, покраснев к вящему Женькиному удовольствию, собрался было что-то в ответ сказать, Юлька одним движением зеленых из-под темных ресниц глаз велела мне молчать, — после, мол, поговорим. И мы, конечно, поговорили, поговорили еще и еще, и ходили все-равно-куда, и гуляли конечно-безразлично-где, и говорили-говорили-говорили, и полуприобнимал я ее за талию, млея от этакого удовольствия и от перволюбвейного идиотического счастья совершенно не понимая, что давно уже ей хотелось, чтобы я (или не я) обнимал и целовал ее всерьез и приникал к ней так надолго, чтобы она и подумать не могла отстраниться и вообще перестала бы соображать, — девчонки умнеют и взрослеют быстрее, чем мы, тогда еще малогрешные. К тому же было известно, что кое с кем я вовсе не так стеснителен. Начались последние школьные каникулы. Безостановочно звучал гершвиновский «Summer day».

Случайно или не случайно вышло так, что дача моих родителей (ст. «Морозки» Савеловской ж. д.) была километрах в пятнадцати от дачи Юлиных родителей (ст. «Трудовая» Савеловской же ж. д.), — об этом надобно спрашивать Творца всех наших побед, Соавтора всех наших поражений, да вот только вряд ли он ответит сразу же, потом разве. Потом — когда осознаешь на практике идею Божественного триединства: он и Прокурор, и Адвокат, и Свидетель, а все Они вместе — Судья на том Суде, где ты — Обвиняемый. А пока было светлое лето, и не было тогда возможности в каникулярной разлуке нажать кнопку мобильника, чтобы услыхать любимый с нежной легкой хрипотцой спросонья голосок. Я знал, что в середине июля у Юли собиралась погостить Женька, прикинул ставший уже очень нужным предмет к носу, вычислил возможный срок — приехать к первой любве одной и одному было бы нагловато из-за ее родственников, взял с собой за компанию дачного приятеля, собрал пошленький букетик, и мы поехали навещать. Все выходило очень светски: чай по приезде, бессмысленные и лицемерные недоперетрепы с обитателями дачи, прогулка в роще — лажа, ерунда полная, нудятина, неудобство. У-у-у, я же тебя люблю-у-у, ты же видишь, да, видишь? — а как такое выговоришь при свидетелях? Глазами да касаниями редкими — только… И Женька еще — как дуэнья при донье… И мы пошли купаться.

Зной печет макушки, разбегаются лягушки, в пакете с чая — плюшки, навострила Женька ушки, — идем на московскоканальный залив. У Юльки по дивно пахнущей (я знаю!) шее с высоко по тогдашней псевдофранцузской моде стриженого затылка путешествует капелька испарины, туда, к стянутым купальничком изящным лопаткам, чтобы пропасть там, ниже загорелой пояснички, в преддверии упакованных в эластик ягодичных прелестей. Это сейчас я слизнул бы эту капельку, не задумываясь, и кто помешал бы мне — не Она же, со всеми вытекающими (каламбур, однако) последствиями, а тогда… Господи боже мой, да как же вернуть этот июльский день… Пусть в преисподней высшей мукой мне будет видеть Ее такой и не иметь власти прикоснуться, обернуть, смять и вознести… Нам так и не удалось остаться вдвоем, Юлька сердилась на меня, я готов был весь мир — в труху, но нежность, какая была тогда между нами нежность — нежнее ее еще не расцветшей груди с упругими пятнышками темных сосков, волнуемых сухой тканью. С юга, от Москвы, натягивало фиолетовую грозовую дуру, и отблесками далеких пока зарниц ласковые Юлькины глаза любили и гневались… Эния — «Storms in Africa».

В сентябре мы поссорились, — Юльке стали известны, ну конечно от имевшей свои источники своекорыстной коварной Женьки, подробности кое-каких прежних моих шалостей, — она имела полное право обидеться: какого черта в таком случае ты не трогаешь меня? В этом варианте я выглядел даже не собакой на сене, а котом, не подпускающим соперников к кошечке, но в общении с ней самой ограничивающимся только любовными воплями. Для решающего выяснения отношений Юля приберегала выпускной вечер. Она пришла на него в каком-то очаровательном платье (вот дьявол, никогда не помню, что на женщине было надето), с веселым упованьем на верность моей любви, рассчитывая, и правильно, что я не отойду от нее ни на шаг. Я бы и не отошел, но мы с парнями лихо упились содержимым коньячных мерзавчиков, контрабандой, в плавках, заранее протащенных в школу сквозь бдительные кордоны родительского комитета. Меня умыкнула разбитная симпотная девчонка из параллельного класса «А», с которой мы утром 26 мая долго и никчемно целовались на скамеечке в сквере, а Юлька видела, как я с этой разлучницей хороводился и уходил из школы… Ну, словом, вы понимаете. Токката ре-минор. Бах.

Юля не простила мне до тех пор, пока не отомстила — элегантно, изящно и жестоко. Мы продолжали поддерживать непонятные никому и нам самим отношения: так белка прячет на всякий случай мильон орешков, из которых половину потом не найдет; так хранишь старые телефонные книжки, хотя давно уж кто ПМЖ поменял, кто помер, а кто возвысился; так не списывают в расход непроданных заложников, — вдруг да найдется радетель, — ну что же, любят, наверное, и про запас. Мне было восемнадцать лет, я учился на втором курсе института, а Юлька, не поступив сразу в Мориса Тореза, — на первом, и как-то позвонили они мне с Женькой, пригласили на посиделки к некоей подружке, велели прихватить с собой еще мальчугана — для хозяйки, и я — «рассиропился, разлимонился, раскис», «утратил бдительность» — согласился. Придя, я обнаружил, что на отвратную в меру хозяйку может претендовать не только запасной мальчуган — могу и я, потому что и при Женьке, и при Юльке было по здоровенному лет под тридцать красивому мужику, на фоне которых я мог блистать разве что саркастическим от обиды остроумием. Вот этого не простил уже я. Когда мы с приятелем уходили, побыв из вежливости, Юлька глядела мне вслед так, что я едва не вернулся. Может, и стоило. Юлия Несравненная — единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, — второю первою любвёй.

«Праздник, который всегда с тобой» — я весьма почитаю эту хэмингуевую книгу, из-за Парижа и за название. Всегда жалел, что «По ком звонит колокол», а не «Праздник», основана на цитате из Джона Донна, ну вы же помните: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Он всегда звонит по тебе». Вот бы Хэму это объединить, и получилось бы что-то вроде «Колокол, который во всякий праздник звонит по тебе» — и снова выяснилось бы, что конец света у каждого свой, и не один, и всегда при себе, что свет меняется с каждым уходом, для уходящего — особенно, ха! с уходом хотя бы со школьной вечеринки, но не с тобой. Я сейчас думаю, что, не расстанься я тогда с Юлькой, я бы уже в то время начал переделывать мир не только для себя, но и для нее, а так это случилось гораздо позже, и демиургом я был уже не таким вдохновенным, как мог бы, и жить бы вам всем, всем людям — братцам и сестрицам, в ином, совсем ином антураже. Не шучу. Зачем? Кто его знает — зачем…

Мы с Юлией Богом-Данной-и-Взятой встречались несколько раз и потом, и мог бы я все устроить, и она была вовсе не против этого, а вот не вышло ничего. Почему? Кто его знает — почему…

Третью и последнюю свою первую любвю я изложу как раз в приблизительно хэмингуэевском стиле, и пусть меня после этого чураются — возле птицы (англ.), собственно. Я был влюблен в исключительно сексуальную шлюшку, редкую по убойной силе. Маленькая подмосковная шлюшка. Она была подобна прибойной волне серебристой, несущей в себе серфингиста. Серфингистов вот только очень много было. Она мне морочила голову долго. Хотела, чтоб сразу — и дачу, и «Волгу». А у меня их не было. Мои друзья убеждали меня, что ее не стоит любить, что я дурак. И она говорила, что я дурак. И я себе говорил то же самое, но не соглашался со сказанным, — почему это я должен соглашаться с первым встречным? Потому что кого ты встречаешь первым, когда просыпаешься утром — себя. Вот я и выпивал много стаканчиков крепкого хереса, мутной своей коричневой сладостью и тоскливым похмельем напоминавшего мне о неизбежных неудачах первой любви. Лучше бы я пил мансанилью. Вот все.

Вы, конечно, думаете, что, вспоминая о первых любвях, я тихо подвываю не в такт «Лунной сонате» ? Что при звуках «Баркаролы» первые любви из невообразимого далека трогательно и загадочно улыбаются мне, а я бреду им навстречу по усыпанным палой листвой осенним аллеям и никак не могу добрести? Первые любви не потому первые и неудачные, что они — как первый снег, первый блин или первый шаг, а потому, что я и теперь, под начинающимся листопадом, нисколько о них не грущу, — вот еще. Они были. Они были прекрасны. И теперь они будут со мной всегда. Теперь я их не отпущу.

Загрузка...