16. 7. 1942 Марш из Харьковской до Екатериновки

У кого есть пространство, у того есть будущее — Почему Америка более творческая, чем Англия — Бремя белого человека: Бремя палача — Перекресток мировых осей Германия — Эта война — последний шанс — Немцы и французы — близнецы — Россию можно захватить только с русскими — Образец — это Александр, не Цезарь — Великое переселение народов, марш в тупик — Отставшие Пруссия и Россия — Близорукая французская восточная политика — Итальянцы — «Честная борьба» в пустыне — Британский, а не Индийский океан — Бесчисленные войны Англии — Сохраненное лицо вместо совести — Гарольд Никольсон: Неизбежное Зло — Государственная мораль — это не мораль стад — Идеологическая война, выродившаяся война — О преимуществах своевременно прекращенных войн — «Лузитания» — Имеет значение не то, за что ты борешься, а с какими усилиями — Наполеон — Доверчивые опоры любого режима — Греки и римляне — Ганнибал — Никогда не судите о других — Вызов женщины — Формула двух несовместимых миров — Рациональное и только объясняемое искусство — Песня Марии фон Эбнер-Эшенбах — «Я есть, потому что ты есть» — Неозвучиваемая мелодия.

Всадник на вороном коне начал с того, на чем он закончил накануне. — Посмотрите на эту страну, — сказал он. — У того, у кого есть пространство, есть и будущее, только у него. Время, когда власть еще могла существовать, сжавшись в самом узком пространстве, прошло. То, чего хватало еще сто лет назад, чтобы быть великой державой — страна величиной с Францию или Испанию, к этому еще тридцать или сорок миллионов жителей и пара сотен тысяч солдат — этого уже давно не достаточно. От Теодориха Великого до сегодняшнего дня в Европе всегда было место для нескольких великих держав. Большей частью их было четыре или пять. Завтра в ней не хватит места даже для одной. Уже сейчас претензии на статус великой державы начинаются с размера, который раз в двадцать превышает прежде привычный. Не какие-то полмиллиона квадратных километров — такова была площадь Веймарской республики — покрывают Канада, Соединенные Штаты, Бразилия, Сибирь или сегодняшний Китай, а все девять или десять миллионов. Страна масштабов Италии, Франции или нашей страны, это, при таких масштабах, провинция! Сегодня уже в пространственном отношении, завтра в политическом, а послезавтра в духовном плане! Одно следует за другим всегда, на некотором отдалении, пожалуй, однако непреодолимо. Жизнь — это всегда целое: там, где волны жизни поднимаются выше всего, там дух также бьет своими самыми могущественными волнами. Хотя это зависит не только от квадратных миль, а от людей, которые живут на них. Но они как раз нуждаются в пространстве, чтобы жить, планировать, развиваться. К щедрой жизни как раз и относится пространство, место для свободы действий…

Как вы думаете, почему американцы прижимают британцев все больше к стене, в том числе и в области литературы? Потому что они умнее? — Нет! А потому что жизнь пульсирует сегодня сильнее в Нью-Йорке или Чикаго, чем в Лондоне или Манчестере и мысли, идеи, фантазии всегда возникают там, где жизнь. Поэтому! И — потому что ширь американского ландшафта отсутствует у британцев, и разнообразие иммигрировавших в Америку рас рассыпает вопросы, которых не знает «Старая Англия». Одним словом: потому что у Англии есть только прошлое, а у Америки есть будущее. И будущее у нее есть, потому что у нее есть пространство, чтобы расти, пространство, чтобы расширяться. И это есть у нее в своей собственной стране. Америке вовсе не приходится сначала бороться за него. Она уже боролась, своеобразным образом. Милю за милей оттесняла она индейцев, жестоко и непреклонно, до тех пор, пока у них не осталось больше ничего, совсем ничего от той широкой земли, которая когда-то принадлежала им, когда у них не осталось ничего, кроме выбора между голодной смертью и деградацией в бесполезных резервациях. Индейцы были расой, которая нуждалась в далеких горизонтах и поэтому оставляла природу такой, какой она была. Могло бы обойтись и по-другому, без геноцида и без расовых преследований. Места в Америке было достаточно для обоих — и для краснокожих и для белых, для аборигенов и пришельцев. Но последние были суровы, ведомые ничем иным, как неутолимым желанием получить все больше и больше, намного больше того, что им было нужно на самом деле.

Здесь тоже хватит места для обоих. Мы не должны никого убивать, как американцы убивали краснокожих. Мы можем предложить народам востока не меньше, чем они нам. Однако, толчок не мог прийти от них. Мы должны были сделать этот шаг. Это наш последний шанс, самый последний! Еще есть пустые места и тут и там в мире, как здесь перед нами. Их будет все меньше. Через двести лет, вероятно, уже через сто, их вообще не будет. Тогда мир будет не только распределен — это еще можно изменить — тогда он также действительно будет занят.

Еще у нас есть право бедного землей, который требуют себе место от богатых ею и питания для своих детей. Через двести лет все народы будут примерно одинаково бедны или богаты в этом отношении. Тогда Земля будет заполнена, Соединенные Штаты и Россия населены так же плотно, как сегодня Европа, Сибирь и Канада так же плотно, как сегодня Соединенные Штаты. Тогда мы потеряем не только право требовать, но и не будем больше обладать никакой силой для этого. Тогда, вероятно, все еще будут существовать девяносто миллионов немцев, как теперь — не больше, так как больше наша страна не вынесет — но эти девяносто миллионов будут весить тогда лишь столько, сколько сегодня весят десять или двадцать миллионов, так как рядом с ними тогда уже не будут стоять, как сейчас, от двухсот до двухсот пятидесяти миллионов англосаксов или славян, а как минимум, в три, четыре или даже в пять раз больше. Тогда мы будем представлять даже среди одних белых только лишь маленькое меньшинство, народ на галерке, а не на сцене, как сегодня, например, датчане — пользующиеся большей симпатией, вероятно, чем теперь, но также и менее интересные и без будущего.

Как вы думаете, что еще будет весить наш меч через сто лет, если мы теперь проиграем эту войну? Что будет еще стоить наш язык, наша культура? У них будет великое прошлое, но больше ничего. Также и то, что у нас были Бетховен, Моцарт, это тогда уже мало поможет нам. Сегодня Моцарт и Бетховен принадлежат миру. Кто еще задумывается об их происхождении! Благодарим ли мы сегодняшних греков за Парфенон, беседы Платона или за «Илиаду» Гомера? Мы посещаем их страну, да, но разве мы делаем это из-за них? Мы очарованы их приветливостью, но разве мы чувствуем в себе, например, необходимость учить их сегодняшний язык? Для этого они, все же, не достаточно важны для нас! И если мы разговариваем с ними, тогда, возможно, на английском языке! Нет, для мечты «культуры в уголке» сегодня уже слишком поздно.

— Не только для нас, — заметил скачущий справа от центра. — Для всего земного шара. Каких только чудесных культур не было вокруг экватора, прежде чем белый человек разбил их! Подумайте о Перу, о Новой Зеландии, о Гавайях и Самоа, о древней Японию, о Бали, о свободных прериях индейцев, что осталось от этого? «The white man's burden», бремя белого человека, было на самом деле бременем палача. Наш дух времени, этот проклятый дух времени, «счастья самого большого числа», не терпит маленьких, замкнутых в себе общностей с собственным стилем и с собственной цивилизацией. Где бы они ни сталкивались с белым человеком, они вянут как цветы на морозе.

— Что осталось от многообразия Азии, — снова начал тот, кто скакал на вороном коне, — собственно? Но только то, что там было в массах, благодаря своей массе осталось невосприимчивым, невосприимчивым к нам, к вредной силе нашей расы. Миллионы Индии, Китая и ислама выдержали и спасли, по крайней мере, частично, свое духовное наследие, так как их было слишком много, и они слишком плотно заселили слишком большие просторы, чтобы капитулировать теперь со своей стороны. То, что дало им постоянную прочность, было только их численность и размер их родины. В противном случае судьба полинезийцев или индейцев не миновала бы и их.

Знаете ли вы, что значит это для нас и нашего будущего? Видели ли вы однажды, какой крохотной выглядит эта Германия рядом с русско-сибирским или американско-канадским континентальным блоком? Устойчивости индийцев и китайцев у нас нет! У нас отсутствует необходимая для этого основа. Поэтому я говорю вам: если через сто лет на всей территории от Карпат до Амура не будут всюду стоять немецкие деревни между русскими и украинскими, не будет больше и живой немецкой культуры — во всяком случае, культуры, которая могла бы дать миру еще что-то новое. Мы боремся не за Германию переполненных жилых кварталов, не за Германию универмагов и задних дворов — не за это! За окружающий мир, в котором засыхают души наших внуков, гниет их жизнерадостность и погибает их раса, не за это мы воюем.

Бегство в вертикали из стали и бетона было бегством в тупик. Время больших городов прошло. Пройдет еще совсем немного времени, и сегодняшние наша гордость и наша сила станут нашими кладбищами. Если мы дальше останемся запертыми между асфальтом и бетоном, тогда другие, прибывшие из страны осин — как Нострадамус называет их — будут определять лицо Европы, и никто, кроме них. И они определят это в духовном плане и в культурном, в экономическом и в политическом. Вероятно, тогда еще довольно долго будет существовать немецкий и французский фольклор, как сегодня на западе есть бретонский или баскский, а на востоке туркменский или киргизский. В лучшем случае мы тогда некоторое время играли бы роль «graeculi», «маленьких греков», как их называли в Древнем Риме. Они тогда тоже жили в позднюю эпоху — как мы.

Снова и снова о сегодняшнем времени говорят как о времени перелома. На самом деле, все как раз наоборот. Нашей весной было время замков и соборов. Наш мир больше не молод. Он был молод, когда еще готы скакали здесь. Но теперь? Что такое все же признак молодости? Будущее без конца, внешне якобы неограниченно раскрывающийся вперед мир. Однако, сегодняшний мир рано или поздно будет перенаселен; то, что уже можно предвидеть, когда, характеризует его возраст. Наша земля тесна, обозрима и исследована. Мы ведем войну из-за нехватки времени и пространства. Даже если это касается и других, итальянцев, например, или французов и однажды вообще всех европейцев, то, все же, они не находятся под такой же острой угрозой. У них нет нашего положения. Если они откажутся от власти, распространения, величия, удовольствуются существованием без значения, то они, вероятно, будут вне опасности. Мы нет.

Наша страна лежит на пути всех, мы всем мешаем, будь то на пути к побережью, будь то в поисках защищающего гласиса, лучшей границы, более глубокого тыла — все хотят получить их там, где мы живем, все они не хотят никакой самостоятельной власти, а лишь ничто, поле для встречного боя во всяком случае, границу, в лучшем случае, буфер. Нет никого, кто не получил бы выгоды, если бы мы исчезли. Все теснят их в середине. Мы можем их разделять или их связывать, можем быть мостом или, засовом, но и то и другое нуждается в независимости, а независимость нуждается в пространстве!

Другие с самого начала принадлежат либо к той, либо к другой стороне мира, к западу или востоку, к северу или югу, только мы, которые «живем на мосту», на поворотном кругу между океаном и степью, Северным морем и Средиземным морем, мы стоим между ними как крест координат — однозначно атлантическим является то, что лежит к западу от нас, однозначно континентальным то, что находится на востоке. Только у нас есть и то и другое. Это как бы наше приданое, в хорошем, как и в плохом, с открытыми границами там и открытыми здесь: проходная страна как никакая другая.

Тем не менее. утверждать, что мы — сердце Европы, это чистая романтика — ею скорее еще можно было бы назвать Францию, но то, что мы сердце мира, это можно увидеть на любом глобусе. Вы должны только провести три оси через континенты: одну от Нордкапа к Мысу Доброй Надежды, другую от мыса Горн через Буэнос-Айрес, Рио-де-Жанейро, Ресифи, Дакар, Гибралтар и оттуда через Москву дальше в Пекин, потом третью — еще раз от мыса Горн через Панаму, Флориду, Нью-Йорк и Ньюфаундленд дальше в Англию, оттуда через Босфор в Калькутту, Сингапур и Австралию, и тогда посмотрите, где эти оси пересекутся! В такой стране, к тому же без твердых границ, не может быть надежды на спокойствие.

Случайно или нет, но отсюда, с нескольких тысяч квадратных миль, ближе всего лежащих к соединению этих осей, все началось, все распространение белых по всей земле. Через тысячу лет после Великого переселения народов белые люди достигли краев мира; поход вестготов и свевов закончился в Перу и Бразилии, поход англов и саксов на Аляске и Тасмании, поход фризов в Трансваале и поход варягов — у порога Японии.

Теперь белые вокруг Тихого океана стоят друг напротив друга. Но пришли они все, без исключения, с Северного и Балтийского моря. Они распространились по всем частям мира, но источник их лежит примерно в северозападной части Германии и в Дании. Он еще не иссяк. Если мы добьемся того, что мы должны, это будет нашим последним таким походом, последним еще возможным. Он уже почти анахронизм, потому что волна уже откатывается назад, с обоих концов мира.

Первыми предвестниками были испанцы в Нидерландах, французы в Эльзасе, русские в Прибалтике, потом Наполеон. Предвестники по краям, беглые и безрезультатные. Колыбель белых народов оставалась такой, как она была. Сегодня это по-другому. Если мы проиграем в этот раз, наш источник будет под угрозой. Его хотят, наконец, разрушить. Обе стороны страстно желают подать друг другу руки в Берлине или Гамбурге — навсегда. Уже в 1914 году французы и русские надеялись на это, теперь даже поляки… Три года назад они уже видели себя на Унтер-ден-Линден. Одно лишь то, что они вообще могли думать об этом, показывает, насколько тонкой стала эта Германия, слишком тонкой для нашего времени, слишком тонкой, чтобы защищаться от такой угрозы иначе, чем собственным контрнаступлением. Если мы хотели бы только защищаться, нас непременно бы задушили.

Прорвать эту угрозу, уничтожить ее раз и навсегда, вот для чего мы отправились в поход. Мы должны оставить узость за нами, должны выйти из нее не только с одной лишь точки зрения. Является ли эта война действительно рискованным предприятием? А мир — не больший ли это риск? Мы можем выиграть войну при правильном руководстве — нам нужно только знамя самоопределения, нужно бросить бомбу свободы в ряды врагов, а мир, его мы могли бы только потерять в долгосрочной перспективе. Проиграем ли мы эту войну или не будем вести ее вообще — нас задушат тем или иным способом. Время работает против нас. Ожидать здесь означало бы просто отступить.

— При этом речь идет не только о нас, — произнес тогда скачущий в середине, точнее, справа от середины, — речь идет о Европе. Речь идет о том, удастся ли хотя бы одной из европейских, из, собственно, западноевропейских наций прорыв к мировой державе, отвоюет ли хотя бы одна из них снова для Европы потерянную в последней войне позицию. Мы — единственные, которые могут взять такое риск на себя, французы и итальянцы находятся здесь слишком далеко в стороне, британцы, испанцы и португальцы уже сделали свое дело — над морями. Теперь мы на очереди — над сушей!

То, что мы не располагаем для этого ударной силой единой Европы, немцы и французы не говорят на одном языке, что от Атлантики до Мемеля живет не один народ, а два, и если уже два, то не объединенных в одну, охватывающую оба народа империю — два франкских имперских народа в союзе, что всего это нет, это касается не только нас. Потому что, как бы далеко немцы и французы не развились в различных направлениях, их колыбель — одна. Мы братья, мы близнецы, и наша ненависть — это ненависть братьев, если мы, вообще, ощущаем таковую. Но кто из нас ее еще испытывает? Кроме того, ненависть — плохой советчик, так же как зависть, или скупость, или высокомерие. Вовсе не нужно было даже пытаться предписывать ее нам. «С чистым сердцем ты должен сражаться», так учит нас героическая песнь Бхагавадги-ты — что-то вроде индийской Эдды и арийского евангелия в одном — и при этом ни одного мгновения не думать о каком-нибудь успехе для себя, только с ясным, спокойным взглядом принимать земные факты. Что касается Франции, то сначала только один факт: вся страна от Пиренеев в глубь до Германии, до тех пор, где по ту сторону Гарца и Богемского леса начинается немецкий восток, по природе является одной, между ними тут и там встречаются отдельные горные массивы средней высоты как Севенны, Вогезы, Юра, Шварцвальд, Арденны, но настоящие границы? Их нет, кроме языка, ничего, кроме навязанной галлам латыни. Здесь Цезарь, великий разобщитель трансальпийской Европы, оказывается задним числом сильнее, чем объединяющая сила всех франкских королей от Хлодвига до Карла.

Все же, в конце концов, это не он разорвал единство. Ирония истории даже допустила, что — точно через крест — мы приняли римскую императорскую традицию, французы, напротив, — германскую традицию франкских королей. Что здесь разбило единство, было политикой внуков Карла, абсурд каролингских разделений. Три раза был шанс преодолеть раскол. И три раза он был использован без толку. Сначала при Людовике XIV. Из-за грабежа Страсбурга он легкомысленно упустил римскую корону. Став недоверчивыми, курфюрсты выбрали не его, а Габсбурга.

Следующий шанс представился Наполеону. В 1806 году у империи больше не было императора, в 1810 году он получил Марию-Луизу. Но все же он оставался императором только «французов». Наконец, в 1870 году. Тогда пришел черед Пруссии — Бонапарты свергнуты, Габсбурги побеждены, Бурбоны вне их страны; как раз момент для большого жеста: немецкая граница по Атлантике, французская по Мемелю, и никакой границы между ними, ни на Рейне, ни на гребне Вогез, и никакой немецкой империи, а франкская империя! Но время и народы не были еще готовы к этому. Это было одновременно и слишком поздно, и слишком рано.

Склоним ли мы французов на свою сторону на этот раз? Это зависит только от нас. Лондон, во всяком случае, сделал для этого все, что мог: Дюнкерк, Дакар, Мерс-эль-Кебир. Три опасных дела, горячее железо. Мы должны были только ковать его. Все предали Францию, только не мы, ее противник. Нужно было лишь одно слово, и они были бы на нашей стороне. Я испытал это, я мог слышать, как они говорили, что их обманули. Немцы были бы «совсем другие». «Нужно было сразу идти вместе с ними». Судьба протянула нам палец, мы действительно могли обезоружить их на этот раз, обезоружить широтой натуры. Мы должны были оставить им их гордость и их шпаги, должны были рассеять все их опасения и превзойти все их ожидания. Нам нужно было только объяснять: «Вы не побежденные, а мы — не победители. Мы оба — жертвы одной и той же недоброжелательной политики. Нашей дружбы не хотят. Ваше поражение — это ваша вина не в большей степени, в какой наш успех является нашей заслугой, наша борьба является недоразумением, была недоразумением с давних пор». Нужно создать Францию, которая прикрывает нам спину. Сегодня и навсегда.

Для чего я рассказываю все это? Потому что Франция — это наш пробный камень. Это была генеральная репетиция для нашего проекта. Мы никогда не должны забывать: гордость облагораживает побежденного, великодушие победителя. Горе нам, если мы забудем об этом здесь, так как Россию — как говорят — можно завоевать только с русскими. Нашей собственной силы хватит нам еще для следующей битвы, вероятно, также еще для одной битвы после этой, но дальше поведет нас только то, что мы должны не отнимать у народов перед нами, а давать им. Если мы до сих пор не дали им понять, что мы ворвались сюда как их освободители, не как их угнетатели, как служители их страны, не как ее тираны, если мы действительно не разъясним им это, не сделаем действительно очевидным, то мы не выиграем эту войну. Тогда мы также не останемся и здесь. До сих пор это зависело от нашего оружия; но скоро, уже очень скоро, это будет зависеть только лишь от нашего знамени, знамени права на самоопределения. Если оно объявит этим народам то, чего они ожидают, тогда не мы будем нести это знамя, тогда оно будет нести нас!

Нет, мы пришли повторять не галльский эксперимент Цезаря, а персидский эксперимент Александра Македонского. Александр не прогнал никого, кроме великого царя. Он никого не вытеснил из его родины, не навязывал никому греческих богов или даже только греческий язык. Он сделал дочь побежденного врага царицей в захваченной стране как в ее собственной, и оставлял все народы теми, кем они были, никого не ставил над ними, и сделал их всех вследствие этого своими приверженцами. Отныне это было их гордостью принадлежать к греческому миру. Позже даже римляне не смогли превзойти его. Через семьсот лет после Александра они по собственному почину перенесли их столицу из Рима в Византий. Из Римской империи сделалась греческая. Собственно же римская погибла на западе, но греческая-то продержалась еще целое тысячелетие! Тот, кто женит народы друг на друге, смотрит дальше, чем тот, кто только покоряет их. Потому нечего и думать, чтобы из всей России сделать Германию! Мы никак не сможем сделать это. Но пронести Европу от Атлантики до Тихого океана, это мы смогли бы. И разве этого недостаточно?

Беседа прекратилась. Колодцы маленькой, чистой деревни справа от дороги приглашали лошадей напиться, а тем самым и к отдыху. Несколько домов тянулись за низкий холм. Офицер, ехавший в центре, поскакал мимо них к большой раскидистой липе. Она затеняла дом, и старый, но большой и статный мужчина в белой русской рубашке как раз исчез там. Другой слева оттуда и несколько ближе сидел перед дверью дома поменьше на скамье на солнце. Когда чужой всадник в чужой форме приблизился, остановился недалеко от него и осмотрелся, старик в ответ на произнесенное в его адрес по-русски приветствие подошел к лошади, безмолвно склонил голову к стремени необычного гостя и коснулся лбом носка находящегося в стремени сапога. Вероятно, он вовсе не казался ему необычным. Вероятно, он считал его курьером царя.

Иностранец сидел спокойно, пока старик снова не поднял голову. При этом он видел, что на него смотрят голубые светящиеся глаза на его окаймленном белым лице, и он вспомнил, что там, где они оба находились, когда-то была страна готов, прежде чем начавшие Великое переселение народов гунны не прогнали их на запад. Нужно было бы суметь отменить Великое переселение народов, вернуть все назад, такой была его странная мысль, и с нею он вернулся назад к своему подразделению.

— Все же то классическое переселение тогда, полторы тысячи лет назад, было дорогой в тупик, — говорил он, когда они скакали во второй половине дня, — дорогой из ширины в узость, в становящийся все более узким клин между Атлантикой и Средиземным морем. Пространство же, настоящее пространство, было только по ту сторону стран, из которых эти народы прибыли первоначально, далеко в их тылу. Таким образом почти все выросшие из того переселения государства тоже росли назад в этом направлении: Испания в Неаполь, Милан и Нидерланды, Венеция к Ближнему Востоку, Франция до Рейна и Альп, Дания через Скандинавию, Швеция через Балтийское море в Прибалтику, Богемия в Силезию, Австрия в Венгрию, Венгрия в Трансильва-нию, Германия в целом в будущую марку (Бранденбург) и в Померанию, эти марки снова в Пруссию и за этим в Польское королевство до вглубь в Россию и в Украину; и, наконец, Россия даже до Тихого океана.

Только два из этих государств противостояли позже этому движению, оба пришедшие с опозданием: Россия и Бранденбург, оба, после того, как они защитили свой тыл, Россия в Сибири, а Бранденбург в Силезии и Восточной Пруссии. Плотно прижатые друг к другу, они тогда двинулись в обратном направлении: одно до Мозеля, другое до Варты. Только они оба проросли в смысле старого Великого переселения народов в Европу, а не, как другие, в противоположном ему смысле — из Европы. Обоим — как Потсдаму, так и Петербургу — приписывали, и, в определенном смысле, с полным основанием, славу «азиатских» держав. Они направили давление против давления и тем самым остановили движение других на восток на добрых двести лет.

Мы собираемся осуществить наш поворот обратно — снова на восток, новый поворот русских еще ожидается, объединить эти два поворота в один, и вмести довести его до Тихого океана, для этого мы здесь, не для того, чтобы ставить новые промежуточные границы, не для того, чтобы округлить нашу территорию, не для того, чтобы вырвать то, что проросло. Это было бы ошибкой. Той же ошибкой, что и у французов. Они тоже напирали на восток; Франция не могла увеличиваться на суше в каком-то другом направлении. Но когда она схватила Германию, то было неверно нацеливаться меньше, чем на всю Германию, неправильно было отхватывать для себя только куски ее, и в остальном — как хотел Ришелье — «немецкие дела оставлять по возможности в неведении». Французы промахнулись, они украли Эльзас. Но использовать этот Эльзас для себя в качестве стремени, сделать эльзасцев передовыми бойцами совместного немецко-французского дела, поднять своих собственных королей в седло империи — так глубоко они не думали. Они заключали союзы с соседями соседей, бесплодные союзы, опасные союзы. Они не стремились перейти через Везер и через Эльбу. Они хотели Рейн, перед ним, как минимум, один гласис, и этого было слишком мало.

Такая политика обречена была на неудачу. Она жила за счет отрицания соседа, не за счет его согласия, хотела только части. вместо целого. Тот, кто нападает на своего соседа, либо проглатывает его полностью с кожей и волосами, либо лучше оставляет его в мире. Воевать с чужим народом, имеет смысл только либо из самообороны, либо в намерении сделать его — оставляя таким, как он есть — частью своей собственной общности. Так захватывали персы, так делал Александр, так поступали германские короли. Они не делили, они мыслили в целостности. Так же франки покорили своих соседей, одно племя за другим: всех бургундов, всех тюрингов, всех аллеманов…

То, что было меньше, было злом и остается таким еще сегодня. Когда еще четверть тысячелетия назад Австрия окончательно отобрала у турок лежащую перед ее воротами Венгрию, она присоединила, само собой разумеется, всю Венгрию, включая всю Хорватию и всю Трансильванию к замечательной коллекции королевств и княжеств Габсбургов, дав ей тем самым до 1918 года сразу несколько народов в их совокупности. Но избежав здесь ошибки, Австрия вслед за тем совершила ошибку с сербами. Она принимала их сотнями тысяч как беженцев, но не захватила их томящееся под турецким господством отечество, скажем точнее: Принц Евгений Савойский завоевал императору Белград как будущий трамплин и северную Сербию, однако стареющий Карл VI снова отдал захваченное всего лишь двадцать лет спустя. При этом оба сербских патриарха еще раньше предложили императору свои пространные области как имперские епископства в духе немецких архиепископств. Из-за того, что мы тогда не согласились на это, нам отплатили в 1914 году убийством в Сараево в тот же июньский день, в который на 525 лет раньше сербская нация была побеждена османами.

Выдирать куски из плоти побежденного или освобожденного — это порождает только новую войну и новое бедствие. Когда совсем сносят устаревшие границы — за это можно простить примененное насилие, но если их только немного переносят, то за это прощать нельзя. Однако, Франция упустила возможность большого прыжка, здесь, как позже — через океан. Она бросила на произвол судьбы ее великих первооткрывателей, ее часто замечательных моряков. А когда появился Наполеон, было уже слишком поздно, большая империя в Америке уже растрачена зря. Версальскому двору маленькие преимущества в Германии были важнее Канады и Миссисипи.

Франция любит свои четыре стены. Она неохотно выглядывает за них. Случайно ли, что она породила множество изысканных, выдающихся умов, но никого, совсем ни одного действительно великого? Что поистине велико, самое великое во Франции, — это ее соборы, творения неизвестной элиты. Но ни Леонардо да Винчи, ни Шекспир, ни Гёте, ни Бетховен — никто из них не был французом. Наполеон был итальянцем. Среди французских художников есть импрессионисты, но не было ни одного Микеланджело, ни одного Рембрандта. У Франции были замечательные короли, но Фридриха II Гогенштау-фена вы здесь не найдете. Может быть, французы не терпят людей, слишком выделяющихся своим масштабом из общей массы? Не мешает ли им при этом их избыток умеренности, избыток насмешки, критики? Не без причины, во всяком случае, самые великие произведения Лувра были созданы если не в Греции, то в Тоскане или Нидерландах, самые значительные музыканты, которые когда-либо приезжали в Париж, почти все были иностранцами, а самый сильный властитель, который правил в Версале или Фонтенбло, был никто иной, как корсиканец…

Итальянцы тоже любят насмешку и критику. Но еще больше они склонны восхищаться, они любуются, они думают глазами. Они доверяют своим чувствам больше, чем интеллекту. Я знаю их, как будто бы они были моими детьми. Они актеры, которым нужна сцена. Сначала эта сцена — все, что лежит около Средиземного моря. Это море — это ее элемент. «Per noi e la vita» — «Но для нас это жизнь» — кричал Муссолини британцам, «не просто дорога, как для вас!» И итальянцы хотят это море для себя, море и его проливы. То, что лежит по ту сторону, принадлежит чужеземцам или варварам. И мы тоже варвары для них. Все еще. Они нуждаются в нас, так как мы — более сильные, потому они восхищаются нами, но в то же время они боятся нас и, кроме того, презирают нас. Все в одном. Мы непонятны для них — именно как варвары, не знающие меры.

Однако для южных итальянцев не знающими меры кажутся уже даже итальянцы севера. «Sono tedeschi, non hanno cuore» — «они как немцы, у них нет сердца» — так сказал в Пьяенце один карабинер-южанин. Обратным примером этого была одна женщина родом из Милана, работавшая секретарем отеля во внутренней части Сицилии. Она встретила меня, сияя от радости, как своего земляка. И для нее не имело значение, что я вовсе не итальянец. Я был с севера, я не был сицилийцем! А потом Бомбелли, пьемонтец — он был подполковником — с живой жестикуляцией объяснял мне так: — «Da Pisa ad Ancona» — от Пизы до Анконы, после этой линии Италия прекращает быть Италией. Южнее этой линии живут только африканцы. Ему тоже были ближе мы, немцы, хотя все еще и иностранцы, у нас все равно нет их меры, и мы подходим к ним не больше, чем англичане, их враги. У тех есть наша мера. Жаль только, что мы понимаем это, лишь когда воюем друг с другом.

Сегодня мы ведем войну здесь и ведем войну в Африке. Но только там она является такой, какой всегда должна быть война: война исключительно для солдат. Никаких горящих деревень, никаких бегущих женщин и никаких плачущих детей. Никаких растоптанных садов, никакой изувеченной природы. Только пустыня, и ты и другие. Никаких перебежчиков, никаких дезертиров. Нет ни одного, который не был бы там добровольно. Элита здесь, элита там. Соревнование равных, за которым, как за морскими сражениями можно наблюдать издалека. Некоторые с самым большим удовольствием остались бы там навсегда. Как «Томми», так и немцы. Это не земля одной страны, и не земля другой. Это ничейная земля. Кто полюбит Сахару, тот никогда больше не избавится от нее. Итальянцы называют таких людей «Insabbiati», «занесенные песком». Чем, однако, была бы даже Сахара без противника?

Ведь воюют не на жизнь, а на смерть, но все равно печалятся, когда нет другого, противника. У существования тогда сразу больше не было бы смысла. Один стал смыслом жизни другого. Я долго хранил под своим мундиром открытку, посланную английской матерью ее сыну. Она еще была окрашена его кровью. Его вытащили мертвым из его танка и передали открытку мне. Она сообщала о полете Рудольфа Гесса. Так что и соперничество связывает: но те, которые остаются в тылу, конечно, никогда не поймут этого.

В книге для чтения моего детства было стихотворение Фердинанда фон Саара, а в стихотворении том восклицание: «… врага чудесное войско…». Это было словом солдата. То войско было императорским, а битва, которую изображает Саар, была битвой под Кёниггрецем. Он сражался там как прусский офицер. Радость по поводу гордости и чести противника, в Ливии она еще есть. Под Соллумом британский командир, едва выбравшись из своего горящего танка, поздравил своего немецкого противника рукопожатием: «А fair fight!» — «честная борьба!». С этими словами он сдался. Представьте себе это здесь!

Раньше такое поведение соответствовало правилам: принц Евгений перед битвой переслал пару прекрасных отобранных белых коней в подарок своему противнику, маршалу Виллару. Он выиграл эту битву. Как полководец он знал, что речь шла для него о победе или поражении, но как человек он стоял выше этого. И это тоже было «мировоззрение», если хотите, мировоззрение для господ, но не для нашего времени. Теперь все как раз наоборот: Чем больше «мировоззрение», тем более жестокая война. Теперь тот, кто вступает в войну, слишком легко думает, что имеет право на все. За Бога, императора и отечество сражались лучше, более благородно, во всяком случае. Если кто придет сюда, то почувствует разницу. Тут чувствуют политику, чувствуют каждую минуту ее смертельную, животную серьезность. Тут больше боятся плена, чем смерти. В Африке они боятся плена только как скамейки штрафников в футболе: как исключения из игры…

Мне тут вспоминается один юный англичанин, один из тех, которые лучше были бы мне друзьями. Его звали Уилсон, он был лейтенантом, 22 года, родом из Лондона. Несколько минут назад его истребитель «Спитфайр» был еще в воздухе. Теперь он сидел напротив нашего офицера разведки. Он случайно был сыном одного из наших военачальников. Офицер спрашивал, что должен был спрашивать, англичанин отвечал, что он имел право говорить. От любых дальнейших показаний он отказывался. Это было ритуальной беседой. Одному из наших лейтенантов, студенту, который свободно говорил по-английски, поручили отвезти его назад в штаб армии. Дальняя поездка. Они должны были переночевать в итальянской части. Итальянцы не заметили, что человек в одежде летчика был пленным, и немец ради удовольствия решил не давать им этого понять. Их пригласили к столу, и пили за их здоровье. Никто там не говорил по-немецки, а немец с англичанином не говорили по-итальянски. Так они сидели бок о бок безмолвно, потому что говорить по-английски они не решались, только время от времени украдкой смотрели на друг друга — не без тихой улыбки.

Часто вояки замечали, что было бы очень здорово оказаться союзниками тех, кто по другую сторону фронта, или даже воевать вместе с ними, а не против них. Вероятно, то же самое думают тайком и кое-кто из «Томми». Но что тогда? Большая игра закончилась бы. Быть солдатом все равно требует противника. «Любите врагов ваших» — мы в Африке испытали эти слова на себе по-своему. По духу до сих пор еще королевско-прусская или королевско-вюртембергская армия против королевско-британской, да еще и посреди ливийской пустыни — где еще в мире бывает такое?

Две вещи делают войну интересной: место происшествия и противник. Он, прежде всего. Это он показывает нам наше лицо. Он в случае необходимости добивается от нас исключительного. Он определяет меру наших усилий. Только глупцы пытаются преуменьшать его успехи. Но они тем самым преуменьшают только свои собственные достижения. Если у противника не было героев, то с кем тогда мы должны были мериться силами? Их представления о войне могут быть порой совсем другими, чем наши. Другие народы — разные, и их политика тоже другая. Какая политика, например, казалась бы нам более лицемерной, чем как раз политика Англии! Но англичане, их небрежный вид, их поведение на улице и в обществе, их способность не принимать себя самих всерьез, они все-таки нам больше по душе, чем мы признаем.

После 1918 года сообщалось, что британцы якобы вели свою войну ради их выходных. Мы были решительно настроены на то, чтобы распахнуть ворота к миру, они — чтобы оставить их закрытыми для нас. Что им мешало, было нашим усердием, и оно будет им мешать, до тех пор пока они побеждают. Именно они так долго принуждают нас, чтобы мы еще больше собрались с силами, чтобы мы считали еще точнее и работали еще лучше. Так долго они побуждают нас к новым и еще большим усилиям. И как раз эти наши усилия им не по душе. Они хотят пользоваться своей мировой империей в спокойствии. Однако, мы должны жить и сделать им подножку. Итак, они ведут войну: вечное недоразумение. Они хотят быть ленивыми и могли бы быть такими, если бы они только хотели позволить нам быть такими же ленивыми. Но нам для этого нужно пространство, и как раз из-за этого они недоброжелательны к нам, хотя речь идет не об их земле. И даже не о той земле, на которую они вообще хоть когда-то бы претендовали, а о той, которая дальше всего от моря. Но несмотря на это, они напали на нас со спины.

Мы сражаемся здесь, потому что хотим остаться, как они остались в Индии, в Африке, в Австралии. В Египте, напротив, мы не хотим оставаться. Там мы только угрожаем их путям в Индию, могли бы оказывать, если захотим, давление на них, как будто хотим сказать им: «Если ты будешь угрожать моим тылам, мы будем угрожать твоим, а именно, Индийскому океану». Собственно, этот океан следовало бы называть — в конечном счете как раз о нем речь — лучше «Британским», так как он британский от одного побережья до другого. Посмотрите на карту! Справа и слева, как колонны, два доминиона: Австралия и Южная Африка. Каждый из них укреплен английскими колониями: здесь Родезия и Восточная Африка, там Малайя и Бирма. Тогда с обеих сторон вестибюли и ворота, здесь Аден, Суэц, Мальта, Гибралтар, там — как копье во фланг голландцев — Сингапур. За ним как предупреждение для Японии: Гонконг. Наконец, в середине, перекрытой сводом вала Гималаев, смысл и цель всего этого сооружения: Индия! Поистине, нужно взять карту, прочесть ее, и можно понять гордость и высокомерие британцев! Собственно, место этой Англии уже давно совсем не там, где она лежит, уже давно ее место вдали от побережья Европы — в той точке, где в действительности находится Цейлон — в середине ее индийской империи, в центре «Британского» океана.

Вы думаете, мы скачем здесь, чтобы все это разрушить? Какая слепота! Мы скачем, чтобы строить что-то похожее для нас самих. И если британцы достаточно глупы, чтобы препятствовать нам, то это будет им же во вред, им во вред и тогда, если мы не выиграем эту войну. Если мы проиграем ее, то они проиграют ее вместе с нами, несомненно. Они уже проиграли вместе с нами первую войну. Она тоже — без Англии — осталась бы лишь восточноевропейской войной и балканской. Она стала мировой войной только по настоянию Англии. Собственно, ее результат должен был бы удержать англичан от любого повторения: 950 000 мертвецов вместо обычных нескольких сотен, и — что ударило по правящим кругам страны гораздо сильнее — прежде самый большой банкирский дом мира, прежде главный кредитор Соединенных Штатов, Англия теперь оказалась в долгах как в шелках перед ними, и все это лишь вследствие одного рокового заблуждения. Только один год — так думали в 1914 году в Лондоне — должны были продержаться Россия и Франция, тогда блокада должна была возыметь действие, и Германия израсходовала бы весь свой порох. А потом она не могла бы продолжать войну без поступления новой селитры из Чили.

Но то, что мы смогли это сделать благодаря определенным изобретениям, разрушило все главные расчеты английского военного плана. Если англичанам теперь потребовалось более четырех лет вместо одного года, чтобы нанести нам поражение, то им пришлось погнать на бойню — чтобы предотвратить досрочное крушение своих союзников — теперь также их собственных сыновей и пожертвовать их богатством, потеряв тем самым свое первенство среди белых наций. Так много за один раз! Война, которая началась как английская, закончилась как американская. Англичане проиграли ее, как и мы, только не нам, а — как и мы — Америке, и это было дорого. Объявление Англией войны в 1914 году было основано на ошибочных предпосылках, вступление Англии в войну было результатом гигантского просчета. Они хотели выиграть войну в Чили и проиграли ее на плодородных равнинах близ Магдебурга. Естественно, не буквально. Они только переплатили за нее — типичная Пиррова победа — и они переплатили за нее во много раз больше, чем следовало. Но кто платит слишком много, тот проигрывает.

На этот раз они хотят выиграть войну в Атлантике и проиграют ее в России — нам или тем, на той стороне. Но они, британцы, проиграют ее. Это им и в этот раз тоже стоило бы меньше, если бы мы стали победителями, а не те. Ибо если бы мы стали победителями, то это были бы также действительно мы; а мы, мы ведь ничего не хотим от англичан — ни их остров, ни их флот и ни их империю. Если мы, однако, не побеждаем, то побеждают их союзники, и они получат все их наследие, всюду, по всему миру. Англичане тогда не найдут никого, кто поддержал бы их в попытках удержать их мировую империю. Только мы сделали бы это — они были бы тогда нашей подстраховкой, как и мы для них.

Почему же они вновь размахивают бумерангом? Если уже не по экономическим причинам, тогда, например, от страха перед правдой? Они очернили нас, оклеветали, еще до 1914 года, и позже еще больше. Они знают, что победители всегда правы. Боятся ли они, что мы сделали бы в данном случае то же самое? Боятся ли они, что мы могли бы тогда бить в большой колокол, рассказывая о том, что они делали в Индии, в Ирландии, в Судане, в Опиумных войнах и еще повсюду? Боятся ли они, что мы могли бы напомнить миру о Бурской войне, об ее концентрационных лагерях — слово английское — и о многих тысячах погибших там женщин и детей? Или о лорде Клайве, который привязывал бедных индийцев к жерлам его заряженных пушек, или даже о Кромвеле, который приказал массово сбрасывать ирландцев в скалистые ущелья, без оглядки на их возраст и пол?

Но откуда этот страх? Ведь обо всем этом мир прекрасно знает и без нас. Только вот в чем дело — он не говорит об этом. Считается неприличным, неуместным говорить о преступлении Англии. Это просто не элегантно, до тех пор, пока англичане и их друзья играют первую скрипку. Все же, преступления совершают только побежденные! Больше того: англичане выиграли ту первую войну с такими жертвами тоже не для того, чтобы мы выиграли ее теперь. Допустить это — так они думают — значит, согласиться, что первая война была ошибкой. То есть, для них речь идет о том, чтобы не потерять лицо. Ради этого больше, чем ради всего другого. Их прошлое принуждает их, чтобы они победили, и при этом любой ценой.

Что еще могла бы принести им эта война? Большую личную свободу? Больше уважения в мире или какую-нибудь привлекающую их добычу? Нет, ни то, ни другое! И, тем не менее, они ставят на карту их мировую империю, да еще и остаток их морского господства, и остаток их богатства. Можно было бы сказать, что они выиграли бы, во всяком случае, большую свободу действий, большую свободу дыхания. Мы были слишком близки к ним, чтобы нам позволили стать могущественными. Блокада должна была наглядно показать нам, что мы всегда будем зависеть от них, должны навсегда оставаться зависимыми от превосходства их флота. Но смогут ли они после этой войны еще позволить себе такой флот? То есть, хорошей сделкой все это вряд ли может стать для них. Об этом не может быть и речи. Речь идет об их лице, не об их совести. Совесть была бы на их месте только у нас.

— Почему не у них, — вмешался неожиданно юноша на серо-пегой лошади, — вы могли бы прочесть у Гарольда Никольсона. Как раз потому — так он говорит — что его земляки в их преобладающем большинстве были так благородно настроены, именно потому, что они стремились во всем служить добру, именно поэтому некоторым немногим пришлось вместо них служить неизбежному Злу на благо Англии. «Неизбежное Зло» — так он говорит дословно. Большая масса ничего не узнает об этом. Так она остается невиновной. Маленькое, молчаливое меньшинство берет добровольно всю вину на себя, и как своего рода моральный Винкельрид они жертвуют своей совестью ради государственных интересов. Они — посвященные. Остаток нации, огромное множество неосведомленных, спокойно спит с хорошей совестью.

— Совершенно лицемерной совестью, — провозгласил всадник на вороном коне, — типично британские лицемерные речи.

— Так вы говорите, — возразил скачущий в середине. — Мораль отдельных людей — это не мораль государств. Государства измеряют другим мерилом, и тот, кто управляет ими, живет как бы на двух этажах, с двоякою мерой и двоякою моралью. Еще Лютер говорил о «двух империях». Конфликт неизбежен. Можно ограничить его, в единичном случае, вероятно, как-нибудь его решить, но нельзя устранить его совсем. Кто попробует это, и просто будет почивать на своих правах, тот проиграет игру, как Германия после 1870 года. Но участвовать в игре, делать историю вместо того, чтобы только страдать от нее, и при этом не оказаться виноватым — этого не сможет никто. Политика — это искусство меньшего зла, ее заслуга — предотвращение большего. Другой политики не бывает. Ни один хирург не сможет вылечить, если не будет резать.

Но жить с этим конфликтом, терпеть его и справляться, все же, с ним, все это предполагает существование такой элиты, которая помимо твердости государственных интересов не утрачивает взгляд на масштабы человечности — и наоборот. Масса не умеет это; народ не должен иметь с этим ничего общего. Сегодня это не могут больше и короли, не говоря уже о церкви. Этим заправляют министры, канцлеры, серые кардиналы, кардиналы…

Вы все еще сомневаетесь? Подумайте о Нибелунгах, подумайте о Хагене. Он сделал то, что должно было быть сделано, по собственному решению и на собственную ответственность и ничего не жаждал. Действовать, ничего не желая, рубить гордиевы узлы для других: вот оправдание политической, оправдание солдатской твердости. Всегда есть двоякая политика: одна, о которой умалчивают, и другая, о которой объявляют, одна для посвященных и другая для парламента, прессы и радио.

Некоторые остаются в самом центре этого вечного раздора, другие стоят выше него: выше политики и выше закона, выше государства и выше права. Они гарантируют право внутрь и империю наружу, и наблюдают за тем, чтобы одно никогда не смешалось с другим, чтобы политика не овладела моралью, а мораль — политикой. И то, и другое было бы злом. В неправильном месте предположительное Добро часто приносит куда больше беды, чем самое прожженное Зло. Раньше считалось, что все право исходит от Бога. Никакое большинство не могло принимать решения по его изменению, никакое большинство не могло его перевернуть. Правом было то, что действовало и независимо от того, кто правит. Теперь они говорят: «Право это то, что служит немецкому народу» — да, вероятно, в политике! Там действует сегодня одно, а завтра другое — но в судебной практике? Ей нужна контрольная точка, постоянная, подобно Полярной звезде! И как раз этого больше не хотят. Хотят всевластия политики, а это самое надежное средство, чтобы разрушить наше государство и уничтожить доверие, которое строилось столетиями. Потому что тогда больше не было бы мельника, который мог бы доказать в суде свое право в конфликте с королем, как доказал свою правоту мельник из Сан-Суси против Фридриха Великого. Гранит, на котором была сооружена старая Пруссия, потрескался бы, гражданин стал бы поддающимся шантажу, судья продажным, юридический процесс темным. Ничего уже не осталось бы больше обязательного, ничего надежного.

Тем не менее, смысл государства состоит в том, чтобы разграничить надежное от ненадежного, сушу от моря, право от политики. Но тут не поможет ничего, кроме полного, абсолютного, бескомпромиссного разделения — с обеих сторон. Так как вред происходит и тогда, когда происходит противоположное, если внезапно политику делает мораль вместо разума! Тогда у нас есть политика пасторов и пасторских сыновей, писателей и профессоров, журналистов и адвокатов, вместо политики государственных деятелей и королей. Тогда у нас есть буржуазная мораль на скользком льду мировой политики, на уровне, где ей совсем не место, и где она может лишь поскользнуться даже при лучших намерениях — причем, именно при лучших намерениях. Политика врага будет тогда преступлением, собственная политика превратится в уголовное преследование, уничтожение противника станет моральной заповедью, направленное на это ведение войны — божественным делом, инструментом благословения! Горе нации, которая пойдет такими ложными путями! Противник, с которым жестоко обращались, возможно перенесет нанесенную ему несправедливость, но те, которые нанесли ему ее, будут ею же и разрушены. Они утратят любые критерии.

«Таким понятиям как вина, месть, наказание нет места в политике». Эти слова принадлежат Бисмарку. Одна немецкая газета сетовала, что с содержавшимся под стражей в замке Вильгельмсхёэ Наполеоном III слишком хорошо обращались, ведь он сам виновен в своей судьбе. Бисмарк разозлился: «Что за наглость играть здесь в судью, это дело провидения». «Богу Богово, а кесарю кесарево!» Политика и стратегия — дело кесаря, императора. И кто утверждает, что идет на войну ради Бога, тот лжет.

На двести лет, с конца контрреформации, от такого лицемерия освободились, но американская гражданская война снова вернула его в мир. Они говорили об освобождении рабов, но имели в виду хлопок. Они вторглись на юг только для того, чтобы отобрать его, и ставили на обобранных клеймо преступников, чтобы не чувствовать угрызений совести. «Right or wrong, my country!» («Права моя страна или неправа, это моя страна!») — это было еще открыто и честно. Скажи это и взорви испанский флот ко всем чертям! Так произошло в 1898 году у берегов Сантьяго-де-Куба. Ни один янки не мог бы сегодня обосновать подобное такими же словами. Сегодня сражаются не за страну, борются за «прогресс и цивилизацию» и имеют при этом в виду большой бизнес.

Но не думайте, что это облагораживает войну! Происходит как раз наоборот. Все-таки испанский флот был тогда флотом врага, французский же в 1940 году у Орана был флотом союзника. Никогда войну не ведут более коварно, более негуманно, более подло, чем ради какого-то якобы святого дела. Это святое дело служит индульгенцией для любого преступления, каждая гнусность становится добрым делом, любое преступление превращается в справедливое возмездие. Идеологическая война — это выродившаяся война, история полна подтверждающих примеров. Не верьте всем тем, кто говорит, что воюет за что-то большее, чем за свою страну, народ или за своего короля. Не доверяйте всем тем, кто говорит о себе как о крестоносцах и о своем служении человечеству, но особенно не доверяйте народам, которые считают только самих себя избранными. Самое низкое коварство все еще вытекает из веры в подобную избранность. Нам для этого даже не нужно долго перелистывать Ветхий Завет: любая победа это подтверждение божественной милости, любая кровавая расправа это наказание врагов Божьих — то же самое знает и новейшая историю. Верьте лучше тем, кто открыто заявляет, что сражается за крепкие залоги. Любой народ имеет равное право на войну. Бывает так, что агрессор прав, а обороняющийся — нет. Часто оба одновременно правы и неправы. Кто думает, что у него есть такие весы, всегда надежные, чтобы точно взвесить одно и другое? Кому положили такие весы прямо в колыбель?

Пусть война даже всегда остается актом политики, то политике, несмотря на это, не место на фронте. Дело солдата — не «почему» и «за что» сражаться, а только «как». Война — это наше дело, мир — дело буржуа, политика — дело короля. Так это было раньше, и только так могут царить ясные отношения. Пять поколений учили нас этому между Семилетней войной и войной 1870 года. Ведение войны, политика и законность: эти три понятия надо самым строгим образом отделить друг от друга. Войну нужно вести так благородно, так по-рыцарски, насколько это возможно, и только мундир против мундира, в этом были едины все еще в дни Венского конгресса, и даже, в конце концов, на Берлинском конгрессе. А то, что мы пережили с той поры, это войны и заключения мира, осуществлявшиеся людьми, неспособными к высокой политике.

«Будет ли это продолжаться так и дальше?» и «Как это будет на этот раз?»: Это были вопросы, с которыми они скакали рядом друг с другом и к которым они приступили снова тем же вечером, как будто тот, кто скакал в их центре, как «primus inter pares» вел семинар, вроде тех, к которым они так привыкли, будучи еще университетскими студентами.

— Раньше еще хотя бы приблизительно знали, когда войну нужно было заканчивать. Никто не ставил на карту больше, чем эта война могла бы принести ему в лучшем случае. Если ожидаемые потери превосходили возможную выгоду, то с обеих сторон войну весьма охотно прерывали, потому что вовремя перейти к переговорам отнюдь не считалось бесчестным, но только разумным и естественным. Войны вели еще без предубеждений и с холодной головой, применяли свои довольно дорогие королевские армии возможно более экономно и оставляли народ вне игры.

Вести такие переговоры было бы правильно уже в 1915 году, в 1916 году тем более, а в 1917 году — для обеих сторон — еще больше. Как однажды сказал Черчилль с дистанции почти 20 лет — мне кажется, это было в 1934 или 1936 году — репортеру газеты «New York Herald»: «Если бы американцы тогда остались дома, мы заключили бы в 1917 году мир с Центральными державами, и один миллион британских и французских солдат остались бы в живых». Черчилль намеренно избегал в этой беседе вспомнить о том, что именно он сам сделал все, чтобы втянуть Америку в войну, что он погрузил на и без того сильно вооруженную «Лузитанию» еще груз боеприпасов и, наконец, оставил ее идти без защиты вблизи ирландского побережья перед торпедными аппаратами наших подводных лодок. Сопровождающие пароход эсминцы вернулись назад по его приказу. Мы все это сегодня знаем. А бедного капитана «Лузитании», который дал перед судом правдивые показания, устранили. Об этом не говорят, как ни странно, не говорят даже сейчас.

Теперь Черчилль говорит: «Эта война — это английская война, и ее цель — уничтожение Германии». Он и его американские подстрекатели думали, что смогут пожертвовать Польшей ради этого. Тем не менее, Польша может проводить только либо немецкую политику, либо русскую. Все остальное — это самоубийство. Пилсудский знал это. Но пришедшие ему на смену полагали, что знают это лучше. Таким образом, Польша стала долгожданной приманкой, наилучшим предлогом для поджигателей войны, чтобы получить их войну быстро и дешево. На этот раз, думали они, это было бы легкой войной, «a charming war», «приятной войной», как заявил Черчилль — это их вторая ошибка. Их третья ошибка: они верили, что «солдаты диктатуры» не захотят сражаться. Как будто военная мораль имеет какое-то отношение к «конституции». Разве они сами ведут свою войну, к примеру, за свой парламент? Они сражаются за Англию! Кроме того, сражаться плохо, это неспортивно! Это их мотивы. Но за какие-то законы, будь они лучше или хуже, они дерутся в такой же малой степени, как и мы, пусть даже их законы и лучше! Что покажет это уже на поле сражения? Что это за крестные отцы якобы лучшей формы государственного правления в мире? Все же, скорее зависть и склонность к уравниловке, чем настоящее воодушевление.

Но из-за такого воодушевления, из-за чрезмерности их революции, англичане дошли до диктатуры Кромвеля, французы до гильотины, сентябрьских убийств, «террора» и господства Наполеона. И он, их император, вел французов по всем полям сражений Европы. Он раздувал пламя их ожиданий, пока оно не выгорело. С помощью разума такого не добьешься. Разум скорее учит граждан вовремя беречь их права и не доверять государству. Он делает их трезвыми и критическими, но, тем не менее, он никогда не поднимет их над собой. Но большинство — как бы громко они это не отрицали — хотят как раз этого: они хотят, чтобы их подняли над ними самими. Наполеон не предоставлял права, он требовал жертв. Он ничего не обещал и не дарил, он только требовал и всегда требовал снова. И гордость французов росла, когда они видели, что они совершили. Чем огорчал их террор Фуше? Он коснулся только немногих, и только немногие знали об этом. Другие росли в том огромном, что требовалось от них, росли в требованиях узурпатора.

Какая ошибка думать, что более благоразумная, более благотворительная, более справедливая форма государственного правления сможет добиться наибольшего от людей! Часто как раз лживый образец, очевидный самообман, очевидная фата-моргана добивается от них наибольших усилий. Значение имеет не то, во что именно верят, а то, насколько сильно верят. То, что вера двигает горами, написано уже в Библии, но там вы не найдете и словечка о том, что какая-то конституция могла бы сделать то же самое.

Хорошее или плохое, но любое правительство живет за счет тех, которые любят свою страну. Чем хуже правительство, в тем больше исключительной мере она живет за счет них. Не мошенники в стране — это колонны их власти, а те, доверием которых они тайком злоупотребляют ежедневно и ежечасно. Если речь при этом идет об идее, то она тоже живет только за счет того, что в ней хорошо. В любом политическом движении, в каждом, которое имеет значение, «хорошо» и «плохо» перемешаны друг с другом. Но то, что удерживает ее наверху, это всегда лишь Добро в ней, искрой правды посреди всей ее лжи являются те, кто искренне думают, что поступают правильно: они образуют капитал, которым кормится любая власть, любая партия, любая церковь, любое государство, даже стоящее на стороне несправедливости.

Сами по себе силы Зла не продержатся и мгновения. Ни у нас, ни у них. Им днем и ночью нужно Добро как передняя пара лошадей в упряжке, им всем — фальшивому королю, лжепророку, лживой идеологии. Взгляните-ка на тех, с другой стороны; как вы думаете, что дает им силу? Террор? Он держится только в мирное время! Социальная зависть? Ее не хватит даже для начала! Нет, их сила основывается на искренней вере тысяч людей в то, что их порядок — единственный справедливый. Но к этим тысячам добавляются те сотни тысяч, которые считают, что обязаны защищать свою родину от нас. И если бы на нашей стороне не было бы миллионов, считавших так же, мы никогда не продвинулись бы сюда.

Будь то у нас или в другом месте: Чем вернее, чем доверчивее те, кто следуют за своими вождями, тем более рискованные предприятия позволяют они осуществлять этим самым вождям. Народ прожженных хитрецов никогда не позволит деспоту возвыситься над ними. Такой народ хочет иметь право на свои высказывания и на участие в принятии решений. Он завидует любому, кто у власти, и ни одной власти не доверяет. Он захочет ограничить ее любым способом и всегда добьется того, чтобы расширить собственные права. Привыкнув требовать, он будет бояться обязанностей и будет насмехаться над жертвами. Но то, что на войне только доверчивые и самоотверженные определяют вес народа, что только они могут высказывать что-то об его ценности или малоценности, в гораздо большей мере, чем когда-либо форму его государственного правления, многим не приходит в голову. Скажите мне, какая форма государственного устройства больше всего требует от вас, и я скажу вам, какая самая лучшая для нас. От хитреца ничего нельзя потребовать. Спрятаться, сбежать, скрыться — для него это считается более высокой добродетелью. И он сам вместе с этим может добиться успеха по-своему. «Дети мира по-своему умнее детей света», так тоже написано еще в Библии. Но целый народ, состоящий из таких хитрецов, обязательно, в конце концов, окажется пешкой в игре других.

Взгляните на греков. Они превосходили римлян во всем: в численности людей, в материальных богатствах, в технических приспособлениях, в унаследованном культурном достоянии, и уступали им только в одном: в силе воли и в готовности пожертвовать собой. Греки ставили на поле битвы наемников, а римляне их собственных сыновей. Греки спорили, а римляне действовали, и выше всех соображений ставили лишь одно: власть и великолепие Рима. Чтобы воплотить их, они подчинялись любой дисциплине.

И это было решающим фактором. Конечно, позднее обычаи и пороки эллинов захватили, пожалуй, и саму римскую столицу. Но сами греки от этого не стали свободными. Они оставались рабами римлян. Рим позже был побежден изнутри, но это сделали не они, а христиане, и тоже только силой их веры и их жертв. Для этого им потребовалось триста лет. Еще во Второй Пунической войне Карфагену для победы над Римом хватило бы одной единственной последней выигранной битвы вместо битвы при Заме. Будь на стороне Ганнибала на десять тысяч воинов больше, и Греция была бы спасена. Мельницы Бога мелют медленно. У кого недостаточно терпения для них, тот не может пугаться меча. Тогда Ганнибал выступал за весь эллинский мир. Он пал, так как не разглядел опасности Рима.

— Карфаген так никогда и не смог оценить эту опасность? — заметил всадник на вороном коне.

— Он недооценил ее! — ответил скачущий в середине. — Походы Ганнибала снова и снова требовали новых усилий от римлян, но не от карфагенян. То, что Ганнибал с самого начала перенес войну на европейскую землю и все четырнадцать лет воевал вдали от Африки, убаюкало Карфаген в чувстве фальшивой безопасности. Если бы народ Карфагена так же стоял за Ганнибалом как римский за своими — пусть посредственными — полководцами, тогда, вероятно, это в последний решающий раз сдвинуло бы стрелку на весах; а, возможно, и нет. Может быть, Юпитер и тогда оказался бы все же сильнее Баала.

С этими словами скачущий в середине офицер простился с самым молодым из его провожатых, прапорщиком их Восточной Пруссии, поскакал вперед вдоль колонны к штабу дивизиона. Когда они через некоторое время вернулись, то оставшиеся беседовали о разных незначительных вещах, а потом о женах и девушках. По-видимому, всадник на рыжей лошади рассказывал своему товарищу о случившихся с кем-то событиях, после чего тот воспроизвел как раз услышанное такими словами:

«— Я хочу поиграть с тобой, — сказал он вежливо.

— Но я не игрушка для тебя, — ответила она со смехом.

Как раз это он, пожалуй, и разглядел, и только в этом ему, в конечном счете, повезло».

— Женщины — это вовсе не люди, как сказал однажды один старый вахмистр, знаток лошадей и знаток людей, одному совершенно несчастному лейтенанту, утешая того.

Оба прискакавшие как раз еще услышали эти последние слова силезца, так что тот, кто снова оказался в середине, тут же задал ему вопрос: — А если наоборот, что же такое для них мы, мужчины, если не очень странные животные? Так однажды назвала нас самая красивая из моих кузин — и одновременно очень рассудительная — и назвала очень серьезно. Подумайте только о нашей страсти к войне или о всех прочих — за исключением женщин — безрассудствам! Они ведь видят их совсем другими глазами, чем мы. Снова и снова — так они познают это на собственном опыте — мы должны уходить от них прочь, прочь куда-то. Если бы мы были другими, не было бы войн, охоты, мореплавания, открытий, альпинизма. Но от всего этого мы снова и снова возвращаемся к ним.

Женщины — это вызов — как и все эти вещи — соответственно для отдельного мужчины, а войны для всех народов. Испытывать вызовы, подтверждать их, понимать их, делать из них что-то, разве не в этом суть живого бытия? Также и приключение «женщина». Планеты смешивают нам карты. Мы можем тогда играть ими хорошо или плохо. Для этого у нас есть наша свободная воля. Все же, мы всегда можем играть только теми, которые наше рождение сунуло нам в руку.

— Ну, а при чем тут ко всему этому женщины?

— Очень даже при чем, потому что они смешались с нами, а мы с ними. Мы охотно говорим о них во множественном числе, как тот вахмистр, и тогда быстро выносим наш приговор. Мы прилагаем для их оценки мерку нас самих, как будто это мы — венец творения — являемся мерилом всех вещей. Только там это не годится. Женщины другие во всем, вообще все вместе для нас другие, и каждая сама по себе тоже другая. С заранее вынесенными оценками мы загромождаем себе дорогу к тем, которых поместили для нас между нашими картами. В конце концов, вероятно, будет только одна, которая предопределена нам для этой жизни и предопределена, вероятно, еще в прежней жизни.

Каждый и каждая — разные. И у всех есть право на то, чтобы быть другим. Никогда не судите других по своим собственным меркам. Это правило действует также для каждого народа. Бессмысленно было бы желать измерять другие народы по нашим меркам. Они правильны только для нас, а у других есть свои критерии, их ценностные ландшафты другие, их история, их карма.

Один смертельно раненый в 1915 году на Восточном фронте солдат после своей смерти открылся своей очень близкой к нему в духовном плане сестре в продолжительных посланиях — также и в посланиях, имеющих музыкальную природу. Одно из этих посланий Зигварта — так его звали — звучало: «Никогда не судите о других! Вы не знаете, как вы вредите себе, вы не знаете свою карму». Редко какое-то слово произвело на меня столь продолжительное впечатление, ведь это означает: «Не осуждай никого, тем более — своих врагов! Ты можешь порицать некоторые их действия как таковые, никогда, однако — даже только в мыслях — их самих». Это уже очень близко к знакомой нам заповеди: «Любите врагов ваших!». Но есть еще и другие причины для этого. Чем были бы мы, солдаты, например, без них, наших врагов? Они — разумное обоснование нашего существования, необходимые для нас противники. Но это и каждый противник в нашей жизни, каждый крутой склон скалы, на который мы должны взобраться, чтобы подняться выше. В конечном счете, это они, плохие карты, с которыми мы выигрываем, потому что хорошие не всегда кроют или уже разыграны.

После паузы всадник на вороном коне сказал — Если честно, мне здесь не так, чтобы уж очень не хватало женщин.

— И понятно, почему так, — ответил ему скачущий на рыжей лошади. — Ты же никого из них не видишь, и если бы ты кого-то и увидел, у тебя вряд ли нашлось бы время хотя бы чтобы оглядеться на них. Для этого у нас всех тут уже нет ни времени, ни сил. Постоянно чередующаяся картина, товарищи, кони, враги, все это в сравнении с любыми гражданскими буднями гораздо более свободная и еще более напряженная жизнь. И, тем не менее, женщины — это часть нашего существования, и сейчас тоже. Они душевно прикрывают нам спину — помним ли мы об этом или нет. И они живут в нас как наше жизненное начало, «анима» как однажды Карл Густав Юнг назвал это воплощение. Разве это не несказанно много? Чем мы были бы без них? Мы изменяемся благодаря ним, в большей степени, чем мы сами замечаем, будь то теперь в их отсутствии или в их присутствии, они формируют нас, они дополняют нас, они делают нас целостными. Но чем незаметнее это происходит, тем больше это происходит; и никак иначе, как через одно лишь их излучение, одно их существование.

— Это излучение, однако, — сказал офицер на вороном, — у каждого и для каждого разное. Если я по утрам просыпаюсь с той, кого не люблю, как перенести мне тогда свет дня?

— Не дал ли Рильке на это ответ? — заметил юноша на серо-пегой лошади. «Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах. С ног до головы в латах». Таково в его томике «Корнет» («Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке») ощущение растерявшегося от слишком близкого присутствия женщины юноши. Но несколькими страницами раньше поэт пишет: «…из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как складка, на парчу легло, и если они руки подымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает роз».

— Все они совершили перед женщиной свой низкий поклон, перед танцовщицей, жрицей, пророчицей, перед недостижимой, как и перед достигнутой возлюбленной, и в особенности перед матерью, — напомнил всадник в середине, — всех, будь то поэт в словах, в звуках, кистью или резцом. Корыстолюбивую, жадную, недоброжелательную, завистливую, жестокую они при этом намеренно оставили без внимания. Но случайно ли это, что эти отвратительные качества у женщин отталкивают нас гораздо больше, чем они же у мужчин? Скорее их простят сильному полу, чем прекрасному, они, по-видимому, легче связываются с силой, нежели с красотой, легче с теми, которые — как мы только что слышали — где-то, куда ты не можешь дотянуться, срываешь мягкие розы, которых ты не видишь.

— Поэтому ищите в жизни только красоту! — дополнил всадник на рыжей лошади. — Так один персидский мудрец советовал однажды своим ученикам и еще добавил потом: «Потому что правду, ту единственную, которая лежит в основе всего, вы никогда не найдете».

— Какую правду? — возразил белокурый прапорщик. — Называем же мы правдой уже все объяснимое, все доказанное или доказуемое, все подтвержденное очевидцами. Однако, правда не находится там, без сомнения. Все равно есть два взаимоисключающих мира: один, где у всего есть свое объяснение, но никакого смысла, и противоположный, где ничего не объясняется, зато у всего есть смысл.

— Откуда ты это узнал? — спросил немедленно всадник в центре. — Так кратко, как здесь я еще никогда не находил несовместимое, сведенное к единственной формуле. Лучше и исчерпывающе вообще нельзя выразить их различие.

— Я узнал это от одной старой дамы, — ответил прапорщик и немного ослабил поводья своей лошади, — от моей матери. Она считала, что я должен учитывать, что «всегда нужно обитать в обоих мирах, но более важным, в принципе, по сути, единственно важным, является только мир смысла».

— Не в этом ли также задача искусства? — заметил офицер на рыжей лошади.

— Зависит от того, насколько одарен художник, — отвечал прапорщик, — в зависимости от того, насколько его искусство превосходит чистое мастерство, его интуиция превосходит объяснимое. Большинство музыковедов захватывает например чистое мастерство, план построения фуги — он может быть также великолепным — и его передача в концертном зале. Но их, напротив, увлекает гораздо меньше, это просвечивание именно того необъяснимого, без чего музыкальное произведение действительно никогда не могло бы стать Тройным концертом Бетховена или Фортепьянным трио номер 1 Шуберта. Часто в народной песне это присутствует в большей степени, чем в самом умелым образом смонтированной симфонии. Как же это говорит она, родом из Моравии, как я полагаю — Мария фон Эбнер-Эшенбах?

«Старая песня,

Что в ней такого, что ее так желают?

Немного пения, немного звука и вся душа».

Однако, она живет в мире смысла.

— Тогда любить человека, означает, — заметил тот, кто ехал на вороном коне, — искать в нем смысл?

— Я думаю, да, — отвечал прапорщик, — необъяснимое в нем и соответствие его в нас самих. Для меня было откровением, когда однажды утром я услышал по радио, что какие-то аборигены в далекой Африке говорят друг другу: «Я есть, потому что ты есть!» — одно только это предложение. Оно дало мне ключ. Потому что ты можешь сказать одной, даже только подумать о ней: «У моей жизни есть смысл, потому что есть ты», тогда ты охватываешь в ней уже то более обширное, которое стоит за вашей встречей — за каждой такой встречей — тогда она будет для тебя посланницей более высокого мира. Из него мы приходим, и из него вы посланы друг другу — от неизвестно как далеко находившихся друг от друга звезд — чтобы узнать вас как единое целое, узнать снова. Такую уверенность дает нам не каждая, которую мы встречаем, вероятно, вообще, только одна, и, вероятно, мы и вовсе не встретим ее в этой жизни. Но другие, которые попадаются на нашем пути, часто заманчиво, иногда запутанно, но также и приятно: я не хочу их возле себя, а только ее, ее одну, шаг за шагом, из года в год.

После того, как оба более старых товарища отправились к своим подразделениям, тот, кто скакал в центре, обратился еще раз к прапорщику и сказал:

— Ты еще совсем мало узнал из собственного опыта, но, кажется, что ты уже знаешь все. Из какого источника?

— Из чего-то вроде внутренней уверенности, — прозвучал ответ, — но она тоже не дает совсем ничего, что можно доказать…

— Кроме как жизнью, — подхватил средний всадник. — Но такая уверенность еще раньше дарит нам улавливание колебаний, которые оставались бы недостижимыми без нее.

— Но что, если, — заметил прапорщик, — два, как кажется, предназначенных друг для друга человека, как часто бывает, совсем не переносят друг друга…

— Люди предопределены друг для друга не потому, что они просто терпят один другого. Скорее, еще и для того, чтобы разрешать конфликты, часто сложные конфликты, иногда протяженностью всю жизнь, но именно, чтобы их разрешать! Быть друг для друга, это больше призвание, чем удовольствие, мог бы я вообразить, ради в высшей степени прочувствованной радости. Есть тысячи знаков для этого, которые откуда-то достаются этим двум друг для друга предопределенным людям, чтобы указывать им на то, что им суждено быть вместе: будь это послание медленно уходящего за горизонт облака, синего колокольчика, одинокого в лесу, или ветра в осенних листьях, профиль одиноко стоящего на далекой скале дерева или, на минутку только, но никогда больше незабываемого, чего-то внутри нас, как звука никогда еще не услышанной мелодии; но это может быть также и постоянно повторяющийся плеск на пустынном пляже, доносящийся от очень далекого накатывающегося прибоя, или, снова совсем по-другому, пробуждающий издали нашу тоску, рефрен древней песни о любви, только что спетой проехавшими мимо путешественниками и еще раз вернувшейся к нам…

— Эта тоска, — спросил прапорщик, — тоже оставалась бы тоскою, даже если бы я был не один?

— Зависит от того, с кем ты был не один, — был ответ. — Те, кто к нам навязываются, являются сначала запутывающими, смущающими нас, как ты их называешь.

Через некоторое время прапорщик сказал: — Могу я задать еще один вопрос?

— Да, любой вопрос.

— Я имел в виду, по поводу той мелодии. Я часто играю на своей флейте. Можно ли мелодию, о которой тут говорилось, воспроизвести на ней по слуху?

— Нет, даже с самым легким прикосновением смычка к скрипке. Это было бы, наверное, самым близким к ней. И, все же, она — это что-то совсем иное. Если я, тем не менее, называю ее мелодией, то пожалуй, потому, что звучание, как и значение этого слова больше всего напоминают ее.

— Возможно, — сказал через некоторое время всадник в центре, — та желанная тоже узнает тебя как предопределенного ей с самого начала, раньше, чем ты ее. Женщинам, в общем, более доступны послания из не охватываемых чувствами сфер, из всего рокового, не предвиденного, чем нам, так же как они сами всегда остаются для нас более непредсказуемыми, чем мы для них. Они находятся ближе к времени, мы — ближе к пространству. Пространство — понятие исчисляемое, время стирает его прочь. Также в истории. Законы пространства незыблемы, географию перевернуть нельзя. Все поразительное приходит откуда-то из другого места.

Четверо всадников больше не продолжали эту их беседу во время марша на Дон, слишком сильно занимало их предстоящее им рискованное предприятие этой войны и ее перехода в — как они думали — охватывающую весь мир коренную перемену.

Загрузка...