Осень нынче выдалась на диво теплой, почти без дождей, необыкновенно нежной и прозрачной. Об этом думал скульптор Сашко Долина, возвращаясь к себе в мастерскую, в один из двориков Киевской Лавры. Мысленно окрестил ее: червлень по золоту. Была суббота, солнце катилось за высокие крыши домов Цитадельной улицы, в такую пору в этой части города царило торжественное безмолвие. И пустым-пусто, это уж Сашко знал наверняка, было сейчас в мастерской. Потому-то он и шагал туда. Словно бросал вызов, о котором никто ничего не знал и не мог знать. Вот так-то: все бездельничают, развлекаются, влюбляются, только он отгрызает от монолита (а в мыслях — иронически-гипертрофированное «от вселенной») каменные осколки. Он им докажет!
Сашко Долина пребывал в том возрасте, когда еще бросают вызовы, не всегда понимая, кому и чему, и доказывают всем сразу, а не кому-то персонально. А главное, не себе. Правда, Александр Долина уже не мальчик, ему двадцать восемь. Он чуть выше среднего роста (метр семьдесят пять), светловолосый, с высоким лбом, прямым ровным носом, тонкими чуткими губами, серые задумчивые глаза его вечно устремлены в дальние дали. Такой взгляд свойствен заядлым мечтателям и фантазерам. Сашко Долина — как раз мечтатель и фантазер, он примерил на себя сто биографий, но упрямо и безоглядно лепит (а она не лепится) ту, которую послала ему судьба, а может, ту, в которой он представил себя однажды и без которой не мыслит своей жизни. Его фантазии не очень-то уживаются с мелкими неудачами и всяческими реальностями будней, но Сашко довольно четко их разграничивает, и в каждодневной работе он — твердый реалист, пожалуй, даже слишком твердый. Плыть по воле фантазий он просто боится, понимая их несостоятельность, а порой и абсурдность. Вот так в нем и уживаются два мира: один придуманный, во власть которого он с наслаждением отдается в нерабочее, как говорится, время, перед сном или в одиночестве, где-нибудь на берегу реки; другой — реальный, и в нем он жаждет, и жаждет почти болезненно, занять прочное место — повыше — и ради этого не жалеет ни сил, ни здоровья. Умеет работать по восемнадцать, а то и по двадцать часов в сутки, работать до полного изнеможения, а, не получая творческой отдачи, порой впадает в легкую меланхолию. Характера покладистого, любит радовать людей добрыми новостями и не прочь услышать похвалу из чужих уст, хотя, бывает, и смущается от этого. Его прямо-таки подмывает подарить свой талант всему миру… конечно, после того, как этот мир признает его. Не увлекается ни барахлом, ни красивыми безделушками, всего себя без остатка отдает работе, высокому будущему. А оно пока что ускользает от него.
По гранитным ступеням Долина спустился от памятника Славы к неширокой аллее, пролегающей по центру днепровской горы, и повернул направо. Пожалуй, это была самая глухая аллея в их городе. Дубы, тополя и грабы обступили ее плотной стеной с обеих сторон, а меж ними пенились заросли жостера, ореха, терновника — прямо-таки джунгли, где холодная осенняя тишина вбирала в себя шаги, как удав — добычу, где пахло прелью, влажным трутовником — зрелой осенью. Краем глаза Сашко отметил, что тут затаилась и источала запахи тысяча осеней разом.
Долина замедлил шаг — в нешироком проеме листвы проблеснул обмелевший Днепр, его желтые песчаные косы, сиротливые силуэты рыбаков, самоходная баржа на середине реки. Схваченный взглядом кадр прямо просился на полотно.
Но сегодня Долина не получил радости от этой, почти идиллической, картины. Что-то мешало ему любоваться широким Днепром, золотыми песчаными отмелями, спорым ходом баржи и повитыми голубоватым маревом белоснежными кварталами Заднепровья. И даже вечный сумрак леса, в котором он чуял особую гармонию, не настраивал его на мирный лад. Что-то сегодня его тревожило.
И вдруг он понял — что. Обида на газетную статью — в ней хвалили Петра Примака, его однокашника, тоже скульптора, который закончил мемориал в каком-то райцентре. В сравнении с его весьма скромными успехами новость эта была крайне неприятна. Она как бы намекала на его неполноценность, и Долина не мог преодолеть неприязни к Петру. Тот и учился хуже Долины, и дипломную еле сляпал, и успехов в будущем ему никто не прочил, и вообще Петро казался неотесанной глыбой.
Долина спохватился: ведь он почти злорадно припоминает недостатки Примака! Места под солнцем хватит всем, смешно завидовать не тем, великим, кто уже утвердился на широком небосводе искусства, а Петру, его первому и пока такому мизерному успеху.
Сашко вышел на край обрыва и остановился. Исчезли мысли о Петре, развеялась зависть — забылось все! Может, ради этого впечатления Сашко и шел сюда? Всякий раз пейзаж действовал иначе, но так же мощно, творя в душе гармонию, красоту, подобную миражу — то болезненно-щемящее чувство, которого вечно жаждет и страшится человек. То же чувство родилось и навеки утвердилось, когда он увидел звонницу Ковнира — произведение необычайной красы и совершенства.
Звонница высилась на крутой горе по ту сторону оврага, вся залитая предзакатным солнцем, — стремительные шпили с четырех сторон округлого купола, изысканность и простота, необъяснимое колдовское соединение природного вкуса, расчета и дерзкого, захватывающего дух порыва.
Дерзость и порыв, наверно, оттого, что Ковнир был крепостным. А вот художническое совершенство… Все привлекало Долину в этой звоннице, значит, ему тоже свойственно чувство красоты? Это обнадеживало. Именно здесь он впервые осознал, что художники призваны творить красоту, окружать ею человека, будить в душе высокое и подавлять низменное. Только так человечество сможет шагнуть дальше. Совершенствуя себя и тех, кто рядом, обращаться вместе со своей зеленой планетой вокруг огненного источника жизни. Но тайно манило и другое, далеко запрятанное желание: хотя бы мысленно, в мечтах сравняться с великими творцами истинной красоты. И с упавшим сердцем понимал, что слишком мелок. Злился, мучился, понуждал себя к подвижничеству. Главное, не мог он понять, причастны ли красоте те, кто ее творит. Может, и они мучаются своим несовершенством, не уверены в себе, а то и угнетены, как он, Сашко? Как бы то ни было, они стали для человечества великими светочами. Они… А он? Без конца в нем сражались высокое и низменное, он это понимал и знал, что побори он одно — освободилось бы место для другого.
Узкой асфальтовой дорожкой Долина направился наверх. Справа вздымались деревья, слева — стена с узкими, длинными бойницами, в которые никто никогда не смотрел на врага. Наконец Долина вышел на широкую улицу Лавры. Заповедник уже был закрыт, и здесь устоялась глубокая тишина.
Сашко всегда чувствовал себя среди этой тишины особенно одиноким и забытым. И мысли шли непривычно: быстрей, свободней, глубже. Тут всюду оставила свой след история. Хоть вся наша земля вечная, древняя каждой своей частицей, потрясают нас только те островки, где запечатлены деяния человека. И чем раньше коснулся он земли, тем глубже откладываются в памяти заметы. «Этого камня коснулись чьи-то руки…» И воображение уже рисует худую, почти прозрачную ладонь… Небось и рисует-то потому, что сам ты преходящий. Более зыбко твое существо, чем все сущее в мире.
Пахло плесенью и прелью, и эти запахи, и покрытые мхом стены, и гигантские, отшлифованные миллионами ног камни брусчатки, и усталые вековые контрфорсы наводили на мысли о древних предках, об их слезах, их горе, которое неизбежно несли они сюда.
Сашко машинально шагал дальше, а мысль его все цеплялась за тех людей, за ту толпу, что двигалась по этим улочкам, галереям, по наземным и подземным церквам, чтобы поведать некоему фантому, намалеванному на стене таким же, как Сашко, живописцем, свои беды и утвердиться с его помощью в своих надеждах…
«Зачем нужно было утверждаться? — подумал Долина. — Чтобы сегодня от них не осталось и дуновения? Для чего же страдать или так горячо веровать? А если бы не страдали, если бы не веровали? Прожили бы днем, годом, несколькими годами дольше! Для чего?»
Сашко, пораженный, остановился. Что это с ним? Думать столь мрачно так не похоже на него! В глубине души он знал — почему. Статья про Петра… Потом — Ковнир. Ковнир — это когда-то тоже была надежда!.. Она осталась, чтобы подталкивать его и мучить. Надо работать, а не болтать о вечности. Работать! Человек может жить, только реализуя себя в труде. И стоит ли задумываться о далекой перспективе своей работы? Вот прошли тут миллионы людей, которые исправно вели свое дело, и все они умерли, и время смыло их следы вместе с их делом. Истлели гроссбухи, которые кто-то заполнял на протяжении жизни, истлела одежда, которую кто-то шил…
«Понимаю, понимаю… — иронически улыбнулся Сашко. — Остались вот эти стены, эти камни… Они тоже положены кем-то. Кем-то… А кем? Разве для меня это имеет значение? Конечно, художник об этом должен думать иначе. Художник… Но ведь тогда надо верить, что ты творец, что ты нужен, что все, сооруженное до тебя, — не горы хлама».
Он понял, что этим философствованием убил в себе сегодня всякое желание поработать. Работать надо, не доводя себя до таких откровений. Так ведь можно угробить все. И деревья, и цветы, и фрески, что скрыты за этими стенами. Мыслишки эти — просто-напросто следствие неудач.
Долина повернул на заросшее густой, порыжевшей к осени травой подворье. В конце его лепился боком к горе старый трехэтажный дом. По-настоящему старыми были два нижних этажа, — тяжелый унылый карниз, толстенные стены, узкие, высокие окна, говорят, тут когда-то жили монахи, — третий был надстроен позже, с широкими окнами, из которых открывался чудесный вид на Днепр, и крытой галереей вдоль всего фасада, которую владельцы мастерских разгородили на отдельные балконы. Искусство не любит постороннего глаза. Уровень мастерских в этом домике обозначал положение в мире художников владельца выделенной ему площади. Верхний этаж занимали маститые художники и скульпторы (надо отметить, что воистину маститых здесь не водилось), срединный — те, кто достиг меньших успехов, но тоже был членом союза или, по крайней мере, кандидатом, нижний — всякая мелюзга: вчерашние студенты, пожилые неудачники, которые зарабатывали себе на хлеб и краски в рекламных бюро да в народных домах культуры и, только укрывшись за этими толстыми стенами, лихорадочно, всякий раз с новой надеждой, марали бумагу карандашом да упорно мяли глину. Все они мечтали перебраться выше. Кельи нижнего этажа были полны страстей, жгучих желаний и надежд…
Но в доме, осененном с тыла двумя дубами, был еще один уровень — полуподвал. Там было отведено под мастерские всего шесть помещений — в левом, если стать лицом к фасаду, более высоком крыле — окна вровень с землей; остальные каморки, что уткнулись в самую землю, где переплелись в глиноземе корни дубов и ореха, приспособили под чуланы обитатели верхнего этажа.
Территория, занятая Долиной, с которой до сего дня он надеялся завоевать пусть не мир, а хоть плацдарм с балконом и окном на Днепр, являла собой маленькую комнатку в поименованном выше левом крыле.
Поднявшись по ступеням на первый этаж, Сашко спустился в полуподвал, стараясь не поскользнуться на досках, положенных на поленья (недавно прорвало канализацию, и воду после ремонта еще не выкачали), повернул по коридору налево. Долго искал ключ за старинным, прислоненным к стене шкафом, и, не найдя, поднял глаза на дверь своей мастерской и увидел ключ в скважине. Долина хорошо помнил, что дверь он запирал и ключ вешал за шкаф, и теперь был до крайности сбит с толку. Преодолевая волнение и даже страх, потянул дверь на себя. Ожидал увидеть кого-нибудь из однокашников: приехал хлопец в Киев — места в гостинице нет, адреса Сашковой квартиры нет, вот и прибился сюда. Сашко даже забыл, что сегодня суббота, вечер, и никому в голову не взбрело бы ждать его тут. И каким же было его удивление, когда он увидел в кресле, которое когда-то принес со свалки от нижних пещер, в древнем-древнем кресле с гнутыми подлокотниками (небось сиживал в нем какой-нибудь архимандрит) деда Кобку. Дед устроился на застеленных гуцульским лижныком старых пружинах с комфортом: скинул ботинки и пиджак и остался в синих выцветших штанах, зеленой клетчатой рубахе и в галстуке, который смахивал на обрывок веревки. На разостланной возле кресла газете стояла выпитая до половины чекушка, лежали три помидора, краюха паляницы, полбатона нарезанной чайной колбасы да с десяток курских ранетов.
Дед Кобка — удивительное существо, о нем никто ничего не знает, не знают даже его имени и отчества, так и кличут Кобкой — в глаза и за глаза. Известно только, что дружит он с чаркой, что нрава веселого, хотя есть в его веселости и что-то фиглярское, ерническое, что свою речь приправляет он крепким словцом, на что никто не обижается, поскольку говорится оно не по злобе, а, скорей, как присловье. Весну, лето и осень он торчит возле громадного пнища в дощатом, спрятавшемся в зарослях бузины и орешника сарае на этом же подворье, где занят первичной обработкой камня. Для тех, кто поместился на третьем этаже. На зиму куда-то исчезает, наверно, есть где-то в микрорайоне квартира, изредка наезжает сюда и работает в мастерских тех, от кого получил заказы.
Теперь для Сашка не составляло загадки, почему Кобка очутился здесь. Его загнал сюда холод последних ночей. В кирпичном доме, в поместительном, застланном крестьянским лижныком кресле куда теплей, чем на деревянном топчане в дощатом сарае. Сашко припомнил и то, что недели три назад попросили Кобку опилить для него глыбу уральского мрамора. Конечно, это была для Долины непозволительная роскошь — платить за обтесывание камня, на который едва наскреб денег. Но он боялся ненароком попортить его. Ведь этот камень — справа от дверей — его последняя надежда. Если он застрянет тут, как и тот, в левом углу… Нет, о таком финале Сашко боялся и думать.
Кобка тогда не пришел к нему. Наверно, его перехватил кто-нибудь с третьего этажа. Судя по всему, он не торопился взяться за работу и сегодня. Это, а может, и то, что Кобка приплелся только тогда, когда не стало заказов у баловней судьбы с третьего этажа, рассердило Долину. Но врожденная деликатность и застенчивость не позволили ему сказать грубость старому человеку. Он только развел руками и пошутил:
— Я думал, ко мне залез вор.
— Неужто воры такие дураки? — ничуть не смутившись, прищурил Кобка один глаз, а другим пронзил Сашка, словно длинной иглой. У деда была маленькая лисья мордочка, сплошь в морщинах, но не грубых, похожих на глубокие шрамы, а в ясных, веселых; когда он говорил, они разбегались, словно лучики. У него и глаза веселые, хотя и хитроватые и пронзительные, и веселый, под реденькими усами, рот с крепкими белыми зубами. — Разве они осилят вытащить этого черта, — показал он на запыленную скульптуру академика Каюша в левом углу мастерской.
Но Долина уловил в этих словах иной смысл: «На кой черт это кому-нибудь нужно». Он вспыхнул, не нашелся, что ответить. Да и что он мог сказать: бюст «Академика» — каинова печать на его работе, на его таланте, на нем самом. Это сгусток неудач, символ бездарности. Конечно, не один он из обитателей этого дома казнится подобной реликвией. Мало ли их, отлитых в бронзе и меди или изваянных из дорогого мрамора доярок с подойниками, физкультурников с веслами, ученых и писателей, тщательно запеленатых в полотно, совершив вылазку за лаврские ворота, вскорости бесславно возвращалось назад! Их владельцы, распихав свои творения по темным чуланам, стараются не вспоминать об этих вылазках и связанных с ними надеждах. А его тщетная надежда маячит перед ним каждый день с утра до вечера. Сколько раз он собирался взять молоток и разбить неудавшуюся скульптуру на куски, да все почему-то не решался. Было жаль труда? Жаль прошлых чаяний? Скорей, уже не столько чаяний, сколько воспоминаний о них. Он принялся за «Академика» сразу после окончания института и гнул спину над ним три года. Много было передумано возле этой глыбы! Он знал: искусство жестоко ко всем. Если бы собрать все, что сотворила фантазия человечества, обломками надежд можно было бы завалить планету…
Его «Академик» не дотянул и до последнего тура — «вытура», как шутят художники. Сашко вывозил своего горемыку из выставочного зала вечером, в сумерки, и слышал, как переговаривались грузчики: «Знать, не выбился академик в люди». — «А может, он и не академик?..» А сколько иронических взглядов вынес на себе Каюш потом, стоя тут, в мастерской. Иронических, а порой и сочувственных. По тем взглядам Сашко мог определять отношение к себе самому. Может, именно из-за этого он и не закрыл бюст мешковиной или бумагой. А может, еще и для того, и это уже почти бессознательно, чтобы «Академик» казнил его ежечасно, чтобы подталкивал, не давал сложить руки или пойти облицовывать колосками триумфальные арки и сцены районных домов культуры. Это был безмолвный спор. Сашко тесал и тесал. И все — безуспешно. И тогда он отважился еще раз. На эту вот мраморную глыбу. Он сумел сохранить веру в удачу и каждый день укреплял ее, поглядывая на этот, пока безжизненный, мрамор. Он заставлял себя ходить к колокольне Ковнира, смотреть на мощные столетние стены и контрфорсы. Контрфорсы держались, а вера стала подламываться. Особенно ясно он почувствовал это сегодня.
Долина стоял как в воду опущенный, ему даже не хотелось отвечать Кобке. Да и что Кобка… Разве с ним он спорил? Ему опять вспомнилось, как старик три недели назад пошел по их лестнице не вниз, а наверх, и обида, а с нею и злость куснули за сердце. Он искал, как бы почувствительней уязвить старика. И, наконец, как ему показалось, нашел.
— А что, ваших работ много украдено?
Следил, какое впечатление произведут его слова: на миг показалось, что в глазах старика блеснул испуг, но дед Кобка засмеялся и нагнулся к чекушке.
— Да изрядно.
Сашко недоверчиво покосился на старика. Никто из Кобкиных заказчиков никогда не слыхивал от него замечаний касательно своей работы, дед не давал советов и не высказывал суждений, как другие каменотесы, формовщики и разный захожий люд. Но скульпторы почему-то немного торопели, если ему доводилось заходить в мастерскую, где уже стояла готовая скульптура. В его глазах прочитывалось, что Кобка хорошо знает цену произведению, только не хочет говорить. Его не раз пытались «расколоть», втянуть в спор — напрасно. Ходили слухи, будто Кобка перед войной сам был скульптором и создал некий шедевр, да не успел закончить, — во время войны работа погибла, потому-то он и стал каменотесом и не признавался, что сам — мастер.
Ходили о нем и другие легенды, но Долина им не верил.
Потому-то сейчас и спросил, не скрывая иронии:
— Где же они?
— Где? На Байковом кладбище. Поди погляди… «Прохожий, ты идешь, но ляжешь, как и я…» Глотнешь? — спросил дед, поднимая бутылку.
Сашку почему-то стало тревожно и в то же время совестно.
— Не хочу, — мотнул он отрицательно головой и сел. — А других не делали? — спросил примирительно.
— А какая разница? — сказал Кобка, выпил и закусил помидором, густо посыпав его солью.
— Как это — какая разница? — возмутился Сашко.
— А никакой, — ответил Кобка, медленно распрямляя ревматические ноги. — И это, и все другое — только память о человеке. Всяческие есть люди и всяческая память. Не обижайся, ты этого еще не понимаешь. Для того чтобы понять, надо прожить, по крайней мере, столько, сколько прожил я. Увидеть, как растут дети, как дорастают до величины памятников и сами становятся памятниками. Я люблю делать памятники в полный рост. Только не помпезные…
— И вы можете всю жизнь делать памятники? — невольно вырвалось у Долины. Он даже покраснел от своей бестактности.
— Могу, — тихо ответил Кобка и через мгновение добавил: — Я не ими живу. Я живу… радостями живых. Радостями детей…. Когда-то у меня… А, да ладно… — махнул он рукой. — Может, все-таки погреешься? Не хочешь — как хочешь. Мне больше останется. — Старик словно убегал от чего-то, к чему не хотел возвращаться даже в мыслях. И, как это часто бывает, чтобы окончательно сбить собеседника со следа, впал в другую крайность, грубо, насмешливо ткнул пальцем в «Академика». — Тебе не понять еще и потому, что ты долбил этот мрамор не ради него. И не ради людей.
— А ради кого? — неуверенно спросил Сашко.
— Ради себя. Памятник себе воздвигал. Верней, не памятник, а ступеньку. Она и обвалилась… — Старик помолчал, допил остаток водки. Пожевал губами, снова махнул рукой. — А теперь… давай крой… мол, что ты, старая калоша, брешешь, ты сам ничто и всех хочешь видеть такими же…
— Не надо, — поднялся со стула Долина. Ему стало жаль старика. Ну не состоялась жизнь, случилось это, наверно, не по его вине или бесталанности, — скорей всего, его судьбу спалила война; припомнилось, как сам рассматривал звонницу Ковнира, думая о себе, о быстротечности человеческой жизни, о миллионах надежд, которые не оправдались. Его собственная надежда — порошинка среди миллиардов порошинок. Он почувствовал доверие к этому старику и понял, что те, кто угадывал в нем художника, не ошибались; ему хотелось открыть Кобке душу, выговориться, выплакаться. — Не надо, — повторил он в приливе неожиданной откровенности, которая граничила с самоуничижением. — Вы сказали правду. Я абсолютный неудачник. А может, и бездарь. Мне двадцать восемь, а не сделано ничего.
— Тебе много дано, — поднял голову старик. В его глазах Сашко не прочитал сочувствия, а только интерес, и хотя и мягкое, но серьезное сопротивление. Он принял это за старческий эгоизм.
— Что же мне дано?
— Тебе дана надежда, — сказал Кобка.
— Надежда на что? — саркастически вопросил Долина. В это мгновение он издевался над стариком и над собой.
— Жизнь — ожидание… — уклончиво ответил Кобка, удобнее усаживаясь в кресле.
— Ждать, чтобы не сбылось? — бросил Сашко. Его начал забавлять этот разговор. Старик, казалось ему, подливал масла в костер его сарказма и разочарования.
Кобка отрицательно покачал головой.
— Сбывается не всегда. И не у всех. А ведь суть жизни и особенно творчества — в ожидании. Оно бесконечно.
Сашко, слегка сбитый с толку, запнулся. Его удивляли эти сентенции. Старик был глубже и умнее, больше того — опытней, эрудированней, чем он думал. Хотя что он мог про него думать? Он же его совсем не знал. Маячила фигура возле сарая, и он судил о Кобке только по внешнему виду. А теперь спрашивал у него, как ребенок спрашивает у взрослого, — настырно, неотвязно:
— Ожидание чего?
— Всего. Успеха. Любви. А прежде всего — красоты. Желание совершенства. Сладость — в ожидании. — Долина увидел, как с лица Кобки на мгновение исчезло выражение иронии и замкнутости, оно стало суровым и одухотворенным. — Это — печаль и радость. Мы часто ощущаем, где оно, совершенство, только не умеем передать его в камне или в рисунке. А ожидание иногда и оправдывается. В этом и состоит смысл жизни. Надо только уметь ждать.
— Глупости… Что с того, что в пятьдесят лет я наконец-то нечто изваяю и что-то получу?
— Старо и неизменно, как мир, — буркнул Кобка, но Сашко не слушал его.
Он распалился, уже отравленное один раз ожидание, неуверенность в себе толкали на спор.
— На что оно мне тогда? Чтобы присоединить к радикулиту и инфаркту!..
— Не торопись, — подвинулся на край кресла старик. — Бывает и так, что человек сразу достигает того, что отмерено ему судьбой на весь путь. Своей самой высшей точки. Только это не сладко. Порой выгорает топливо. Исчерпывается талант.
— Плевать мне на все с высокого дерева! Пусть только она, ваша судьба, даст то, что мне принадлежит, — горячо сказал Долина и захохотал. Словно смеялся над судьбой, которая отмеряет не всем одинаково и не в одно время. Старик едва заметно нахмурился, не одобряя Долининого смеха.
— Скажем, судьба может дать слишком много. И дальше ты будешь гнаться только за своим прошлым. Ты на это согласен?
Старик глянул снизу серыми выцветшими глазами слегка иронически и в то же время серьезно, так, что у Сашка даже дрогнуло сердце. Никогда он не видел такого взгляда. Глаза — неподвижны, а в них синие, похожие на летучие искры огоньки и тени; мелькающие, зыбкие. Долине стало страшновато, и он даже рассердился на себя за это и насильственно засмеялся.
— Хо-хо-хо! Согласен.
— Но это может стать твоим наивысшим взлетом, — проникновенно глядя Долине в глаза, сказал старик. — Выше не поднимешься. И не это самое страшное. Тебе откроется смысл созданного, а не само создание. Весьма горькая штука — опыт.
— Беру, все беру, — посмеивался Долина. — Это же чудесно — видеть, как другие плюхаются в лужу, а самому ее обойти…
Кобка понурился. Он долго молчал, а когда поднял голову, в его глазах уже не было синих летучих искр, в глубине остались только тени и как бы втягивали Долинин взгляд. Старик вздохнул, тихо повторил:
— Это не сладко — все время видеть за спиной свою самую высокую вершину. И шагать вниз.
— Но все-таки вершину! За своими плечами.
— И ты бы рискнул?.. — внезапно уставился на Сашка Кобка.
Сашка пробрал холод, и он зябко повел плечами. Выглянул в форточку. Там чернела ночь, тяжелая ветка бузины шарила по маленькому оконцу и тихо шуршала. Ему показалось, что темень за окном шевелится, будто ползет куда-то на мохнатом брюхе. Он хотел было опять засмеяться, через силу, но вспомнил статью в сегодняшней газете и сказал вызывающе:
— Я давно бы рискнул. Только жаль, вершины не видать.
— Может, и не видать, — сказал старик и поднялся, покряхтывая. — А может, и видать. — Держась за поясницу, он прошелся по комнате.
У двери на грубой оберточной бумаге валялись шматки глиняного замеса, утреннего, — Долина лепил руку штурвального, которого намеревался вытесать из заветной глыбы.
Кобка оступился, и на глине остался четкий след его расшлепанной сандалии. Сашку показалось, что старик оступился нарочно.
— Что-то мне сегодня не хочется пилить, — объявил Кобка. — Да и кто поручится, что ты не запорешь и, этот камешек.
— Ну, это уж… — хмуро проронил Долина.
Он ждал совсем другого. Казалось, старик сочувствует ему, казалось, между ними протянулись волшебные нити и Кобка причащает его к чему-то таинственному, от одной мысли об этом пробирала дрожь. Но старик язвительно подхватил:
— …Не моя забота? Ясно, не моя. Да ведь жаль камешка… Я на тот предмет, что, прежде чем тесать, надо его сто раз обласкать в мыслях… Вот, скажем, ваял ты этого академика. А кто его знает? Выйди за порог, пройди хоть до Крещатика и спрашивай всех — никто про него слыхом не слыхивал. Если бы не было таблички, и я бы не знал, кто он. Ничего путного небось он и не сделал. А зоб отрастил. Смотришь на его физиономию, и прямо руки чешутся срубить этот холодец. Шея тоже как слоновья нога. А лоб… Ну, лоб ничего. Только вот тут должны быть морщины. Их небось академик не нажил, а должен был бы… Три — вот так. И две — вот так.
Кобка проворно, не по-стариковски, выхватил из кармана карандаш и прочертил на просторном мраморном челе несколько продольных и поперечных линий. Сашко рванулся, чтобы перехватить руку, но что-то остановило его. Он следил за движением карандаша и видел, как опадает тройной подбородок, как лоб рассекается мыслью и сама по себе клонится в задумчивости голова скульптуры.
— И глаза, — вел дальше старик голосом педанта-преподавателя, но звучали в том голосе и другие нотки: глубокой убежденности, собственной веры, а не учебного холодка, и как раз это больше всего покоряло Долину, заставляло странно трепетать и удивляться, — …глаза должны смотреть вниз. Смотреть, но не видеть ничего. И между ними и вот этим, — Кобка постучал ногтем по мраморному лбу, на миг вырвав Сашка из оцепенения, — должна быть внутренняя связь. И вообще глазам и этим черточкам на лбу должно подчиниться все. И подбородок, и щеки… Никогда не делай гладких щек, клади штрихи жестко, вперехлест. А уж тогда можешь сорвать эту табличку. И написать: «Старик в задумчивости». Эта задумчивость должна стать полным покоем, самоуглублением. Молодым трудно постигнуть. Но… попытайся заглянуть в себя. Вспомни, как ты задумывался в крутые минуты. Старик должен размышлять красиво… Я говорю не про внешнюю красоту, а красоту мысли. Человек — это мысль.
«Господи, я ведь сам об этом думал. Или мне приснилось? — Долина даже вздрогнул. — Думал, думал… Только мне чего-то не хватало. Раньше я просто не мог представить, что можно разрушить готовое произведение. Я останавливался, словно перед заклятьем. Так оно и есть… Для искусства нету преград. И откуда это знает Кобка?»
— Почему же… — сказал он вслух. — Я сам… даже сегодня… Когда шел через Лавру, ощутил… Мне кажется, смог бы влезть в камень.
Старик коротко глянул на Сашка и снова перевел взгляд на скульптуру.
— Именно так — влезть в камень. Оцепенеть в мраморе. Влезай смело! Сколько сможешь ваяй себя. В другой оболочке. Совершенствуй свое естество. Пускай душа отразится мыслью на лице. Не бойся, кончишь — вылезешь, хотя частица души и останется там. Но как раз она и будет потрясать тех, кто станет таращиться на скульптуру, — закончил дед почти цинично, все еще чертя карандашом по лицу «Академика».
При этих словах Сашко почувствовал, как по спине побежали холодные колючие мурашки. Он на мгновение словно пробудился, но только на мгновение, потому что жар творчества был более сильным, он снова охватил его, заставил волноваться по велению Кобки. И был этот жар несколько иным, чем раньше. Раньше Сашко бросался на глину и мрамор ослепленно, почти яростно, это было похоже на песню захмелевшего певца, который не слышит собственного голоса. Теперь же он видел скульптуру, видел ее в деталях… Кобка стоял, как и раньше, покряхтывая и держась за поясницу, — морщинистый дедок в клетчатой рубахе и потертых синих штанах.
— Это не просто — влезть в камень. Ведь надо поминутно вылезать, чтобы резать и шлифовать. Ты должен раздвоиться.
— Мне нравится ваша идея, — пропуская мимо ушей последние слова старика, взволнованно откликнулся Долина. — Я чувствую, что смогу. Готов взяться хоть нынче.
Кобка не шелохнулся. Сашку показалось, что тот не слышит его. И снова Долину что-то встревожило: наверно, подумал он, так должны выглядеть творцы, заклятые злой силой. Они мыслят, они знают, что закляты, но вырваться из этого круга не могут. Кобка сейчас был подходящей моделью для скульптора — это Долина увидел внутренним оком. Как заметил и его задумчивость, обращенную вглубь, к самому себе. Казалось, Кобка пытается что-то решить и не может, останавливается на некоей мысли и тут же отбрасывает ее. Что-то его мучило, он хотел на что-то решиться и, наверно, уже решился, но еще и еще раз проверял себя. Долине только казалось, что старик не слышит его. Кобка слышал. Он пожевал сухими губами, тронул носком сандалии необтесанную мраморную глыбу и сказал:
— Ну, так незачем портить новый камень. И торопиться ни к чему. Тут работы не на один день. И за неделю не сделаешь. А за то, что я теряю халтуру, давай отступного. Мотай наверх за поллитрой.
Долина даже сморщился, таким омерзительным был переход Кобки от материй высоких, художнических к низменной поллитровке. Ему не жаль было пятерки, на которую он собирался тянуть до вторника, просто ему никогда еще так не хотелось остаться одному с этим камнем, в тишине, которая легла на сердце. Его несла шальная горячая волна, и он боялся, что она всякую минуту может скинуть его с гребня. Ему не терпелось вытолкать старика за дверь вместе с его чекушкой, помидорами и колбасой, схватить шпунт и врезаться в мрамор, и как можно скорей сбить вот эти три повторяющиеся складки на худом подбородке (он уже видел его худым!) «Академика». Мелькнула даже мысль — сунуть старику пятерку и спровадить подальше. Но Долина опомнился: все, что говорил Кобка, свидетельствовало, что он — человек тонких чувств, хоть и пьяница, и это будет горькой обидой для старика.
Неохотно оторвав взгляд от «Академика», Долина нахлобучил шляпу и побежал в гастроном.
Уже почти две недели возился Сашко Долина со скульптурой. Резал камень и чувствовал неутолимую жажду. Это было больше, нежели просто желание работать. Он видел, как точно ложится каждый удар резца, как полное равнодушия лицо «Академика» преображается в тонкое, исполненное задумчивости обличье неведомого человека. Он не мог понять, из чего рождались его вера и вдохновение. И поражался, что ему все больше и больше нравится этот неведомый человек. Сашко словно вытаскивал его из небытия, вдыхал жизнь, приближал к себе, входил с ним в какие-то тонкие, волшебно преломляющиеся отношения. Но подсознательно уязвляло душу: все это в долг, Кобка предупреждал. Он охватывал непомерность долга, знал, что утонет в нем, боялся и не боялся этого. Им владело предчувствие удачи, великого свершения. Он предвкушал вопли матерых художников и восторг институтской молодежи, видел толпу возле своей работы, слышал взволнованный шепот за спиной: «Это он. Посмотрите, вот он какой». Но, к своему удивлению, Сашко больше всего наслаждался тем, что принесет людям радость. Он ликовал вместе с будущими зрителями, созерцая скульптуру.
Долина забыл и свою беседу с Кобкой, и свою досаду и претензии к человечеству, врубался в мрамор, только крошки летели.
По утрам накупал еды и, чтобы его и на минуту не отрывали от работы, запирался в мастерской. Но сегодня, впервые за две недели, почувствовал вялость в теле, глухое сопротивление сумасшедшему ритму. Это не было потерей перспективы, просто он понял, что его не хватит на всю дистанцию, если он будет продолжать в таком темпе.
Закурил и вышел во двор. Денек стоял серый, пасмурный, тяжелые темно-сизые тучи низко висели над землей. Заметно похолодало. Сашко подумал, что осень словно спускается по крутой лестнице. После теплых погожих дней вдруг настают хмурые, дождливые, температура падает сразу на несколько градусов, затем небо проясняется, снова теплеет, хотя и не по-прежнему, и вдруг — новый скачок, стремительный шаг вниз. Вверх и вниз — простая геометрия жизни.
Сашко стоял посредине двора, перед ним в пожухлой траве светлели две тропки. Они манили его. Хотелось пойти к кому-то, говорить о себе, о своей работе. Но вовремя спохватился: сказать-то пока нечего, только ощущения, предчувствия, неясные надежды, а этого не выскажешь, и никому это не интересно.
И еще одну тропинку видел Долина, верней, не тропинку, а едва заметный след на спорыше. След поворачивал направо и бежал в густые бузинные и ореховые заросли — к сараю. Но туда Сашку идти не хотелось. При мысли о Кобке им овладевало двойственное чувство, что-то похожее на благодарность — за пришедшее вдохновение — и глухое сопротивление. Душа восставала против старика.
Неожиданно за спиной послышались шаги. Кто-то спускался с верхнего этажа. Сашку сейчас не хотелось встречаться ни с кем из здешних, но прятаться было поздно. Появился Калюжный, высокий толстяк — сто десять килограммов, ловкий, энергичный график, который уже давненько отвоевал себе местечко на третьем этаже. Художник не очень талантливый, но чертовски работящий и пробивной. Своим трудолюбием он довольно успешно доказывал, что количество можно иногда выдавать за качество. Он завалил своими листами выставки, запасники художественного фонда, умел где надо нажать, где надо — польстить, его посев всегда давал богатую жатву.
Мотая полами полосатого заграничного пиджака, больше похожего на фрак, нежели на пиджак, Калюжный сбежал по ступенькам и остановился возле Долины.
— Что куришь? — спросил он.
Сашко молча вынул из кармана пачку «Примы».
— А-а, и то хорошо, — молвил тот, выцарапывая из пачки сразу три сигареты. — Выкурил все подчистую. Беру с запасом…
Он одалживал курево в полной уверенности, что осчастливил этим Долину. А поскольку тот молчал, Калюжный все-таки почувствовал неловкость и, стараясь чем-то стереть ее, кивнул головой на едва заметную в спорыше дорожку:
— Зарастает? Такая, брат, селявуха. И наши позарастают. «Прохожий, ты идешь, но ляжешь, как и я…»
— Чего зарастает? — не понял Долина.
— Как это — чего? — удивился Калюжный. — Кобка-то ведь того… Отплясал свое.
Долину пронзила жалость, смешанная с ужасом. А в мыслях мелькнуло, что Кобка уже тогда что-то предчувствовал. Это воспоминание оставило после себя саднящую боль. И опять же это была не боль утраты, скорей, знак судьбы, рока, знак бренности и быстротечности собственной жизни и того, что мы творим, порой считая это долговечней самой жизни.
— Когда? — тихо спросил Сашко.
— Позавчера. Тут же висело объявление. Карпенко намалевал. Небось это было лучшее его творение, — не мог удержаться Калюжный от выпада по адресу коллеги.
Некоторое время Сашко молчал, словно оцепенев.
— А вы были на похоронах? — крикнул он уже в спину Калюжному, который сотрясал ступеньки, поднимаясь к себе. — Где его похоронили?
— Я… У меня не было времени, — замедлив шаги и не оглядываясь, отозвался график. — Кажется, на Берковцах.
И снова ощущение фатальности этого события, испуг и волнение захватили Долину. Его даже злость взяла — перебирает все, связанное с последней встречей с Кобкой, а не скорбит по ушедшему человеку. Так оно и бывает: всю жизнь Кобка возил могильные плиты и памятники на Байково кладбище, а самому довелось успокоиться на Берковцах.
Понимая, что теперь не сможет работать, Долина пошел побродить по Лавре. Ноги сами шли к звоннице Ковнира, где, как казалось Сашку, время замирало и словно прессовалось в камни. Великое, нетленное ощущалось в этих положенных друг на друга каменьях, в волшебных, гармонически чередующихся узорах. Ковнировы замыслы стали вечностью. А его — нет. И сам он — скоропреходящая, невесомая порошинка. Даже когда эта звонница исчезнет, ее форму сохранят рисунки, фотографии, память человеческая. И еще подумалось Сашку: какое безграничное расстояние — Ковнир и Кобка!
«А почему Ковнир и Кобка? И разве от Кобки так-таки и не останется ничего?»
От этих мыслей стало совсем неспокойно.
Звонницу реставрировали, но сейчас там никто не работал. Сашко перелез через высокую стену и очутился на церковном подворье. Почти все оно было заполнено могильными плитами и памятниками. «Скоро земля станет одной громадной могилой, — подумал Долина. — Надо сжигать останки. Мы слишком часто напоминаем себе о смерти».
Памятники были поставлены все больше состоятельным чиновникам, столпам благочестия, героям минувших войн. Небось все они думали, что владеют миром, а он вобрал их в себя, как песчинки, и медленно перетирал самую память о них. Теперь только тот, кому удалось перемахнуть через стену, узнавал их имена, а перелезши назад, тут же забывал о них, утешался своим мирком, и не только утешался, но и владел им.
Вдруг Сашко подумал: Кобка знал, что ничем не владеет и что после него ничего не останется. Но зачем тогда он подал мысль о «Старике в задумчивости»? Может… Если я справлюсь, то… Нет, этого Кобка не мог думать. Но Сашко почувствовал, что ему снова хочется работать. Почувствовал физическую тягу к незаконченной скульптуре и понял, что это влечение к материалу пришло после беседы с Кобкой. Ему не терпелось удивить старика задним числом, подарить… эту вот скульптуру. И хотя неприятно было вспоминать пророчества Кобки, он все-таки благословил в душе ту, счастливую для него беседу. Правда, дед все время на что-то намекал. Все время обидно, деланно-пророчески пошучивал. Мол, это будет твое самое крупное произведение… Которое, кроме всего прочего, даст тебе единственное горькое преимущество: каждую минуту сможешь предвидеть свой путь. Конечно, это глупости, химеры. Ведь они оба шутили. Но нет! Именно из-за этого и становится неприятной память о Кобке.
…Долина сражался с камнем еще три дня. В пятницу утром неожиданно явился Петро Примак — загорелый, с облупленным курносым носом, зоркими маленькими глазками на широком плоском лице, тяжелый, упрямый, чем-то похожий на нелепую корягу, вынесенную половодьем на берег. Петро и характером был упрям, но в то же время непоседлив, ехиден, нацелен куда-то, а куда — знал только он. И знал наверняка. Его помятый зеленый плащ и сплющенная шляпа говорили о том, что Петро только что прибыл в Киев и совсем недавно спал в вагонах, районных гостиницах, а может, и в пустых сельских клубах. Через минуту Петро признался во всем сам:
— Есть у меня, брат, одна морока! Приспичило поменять свой барельеф. И вот вчера прибыл в столицу. А комиссия заседает только два раза в месяц. Так я хочу собрать их подписи сам. Ты не знаешь, где Калюжный? О, из твоей глыбы вылазит что-то интересное, — прищурился Петро, на минуту задержавшись возле «Академика». Он примерялся к камню то с одной стороны, то с другой, и казалось, вот-вот зацепит и разобьет. — Только не вылизывай! Ни-ни! — замахал он руками. — Я вижу, ты и не вылизываешь. Хорошо крешешь. Так не знаешь, где Калюжный?
— Я видел его позавчера, — заслонив собой скульптуру, ответил Долина.
— На двери у него два полупудовых замка. Он что, золото там держит? Кстати, у тебя не удастся перехватить презренного металла? Хотя бы рублей сто?
Сашко показал на еще не обтесанный камень.
— Умгу, понятно, вложил свой капитал в этот монолит. Жаль. Значит, нету? Ну, я побежал. — И внезапно: — Выручи, будь другом хоть раз. Понимаешь, ко мне сегодня спозаранок явилась землячка, черт ее принес, ну, черт не черт, а уж приехала, соседская девчонка, ей, понимаешь, делать нечего, и мне работать не дает. Она впервые в Киеве, нужен провожатый. Хотя бы на несколько часов. Пока освобожусь. Я ее встретил на вокзале и сунул на выставку ювелирных изделий…
Долина обозлился на Примака, на его бесцеремонность. Что за нахальство! У Петра, видите ли, нет времени! А у Долины есть?
Сашку страшно не хотелось прерывать работу, его подмывало послать Примака подальше, но он только что отказал ему в деньгах, это как бы обязывало, и Сашко поморщился:
— Ну при чем тут я?
— А я? Я тут при чем? — растерянно отозвался Петро. — У меня все горит без дыма и огня, летит к дьяволу. Мне некогда дыхнуть, а тут эта кукла. Да коли б не мои батька и мама, я бы показал ей на порог. Но… Как тебе-то не совестно! Где твоя гуманность? А еще когда-то провозглашал: мы, интеллигентные люди…
В Петровых словах не было ни капли логики. Провозглашал опять-таки не Сашко, а он. И это рассмешило Долину. И примирило с Петром. Он снял и бросил на подоконник фартук, повязал галстук.
— Ну хорошо, давай свою куклу. Повожу ее за руку. Только ты того… не долго. Часа два я уж вам, — он нарочно сказал «вам», а не «ей», — пожертвую, но не больше.
Сашко запер мастерскую, и они вышли на крыльцо.
— Слушай, а для чего ей провожатый? Разве она одна не может ходить? — с досадой спросил Долина.
— Понимаешь, у нее не глаза, а блюдца, — слегка смутился Петро. — И она их на все вытаращивает. Не дай бог, попадет под машину. Или заблудится.
Долина вздохнул и больше не спорил.
…Девушка ждала Примака у руин Успенской церкви, куда он велел ей прийти после выставки. Едва взглянув на нее, Сашко понял, что Петро точно и исчерпывающе охарактеризовал ее. Она и вправду напоминала куклу: красивая, с округлым личиком, большими синими глазами, длинными ресницами, малиновыми губами и аккуратным точеным подбородком. И вся она была на удивление складная: красивые полные руки, плавные линии плеч и талии, хотя немного и пухловата и ноги не совсем «современные»: не длинные и тонкие, а крепкие, с округлыми сильными коленями.
— Это и есть Люся. Первая красавица на все наши Ковши, — балагурил Примак. — Она окончила училище культпросвета, так что, думаю, обмен художественными ценностями будет вам полезен. Люся долго не получала распределения, но вот теперь устроилась. Едет в Полесский район. Ясное дело, этот район моментально выйдет на передовые позиции в республике по культуре.
Люся так смутилась, что долго не замечала протянутой ей руки. А когда заметила, смутилась еще пуще и вспыхнула до кончиков ушей. Сашку показалось, что из глаз ее вот-вот брызнут слезы, и он поспешил на защиту:
— Вы, Люся, не слушайте этого балабона. Хоть он и ваш сосед, но еще в бытность студентом упал с предназначенного не ему пьедестала, и с того времени у него голова не в порядке. У нас в группе ему поручали заговаривать зубы преподавателям, когда мы не были готовы к семинару. И Петро, бывало, как сыпанет вопросами, один другого примитивней. Но кое-кого из почтенных профессоров все же доводил до помрачения рассудка.
— Ха-ха-ха, — закатился Петро то ли от Сашковых острот, то ли от радости, что ему все-таки удалось отделаться от Люси. — О, люпус, люпус, едва увидел хорошенький хвостик, завыл верлибром и готов вцепиться в холку брату по стае, — вытер он кулаком глаза.
— Не забывайся, я могу еще передумать, — пригрозил ему Сашко. — Приличному человеку и в голову бы такое не взбрело.
— Сдаюсь, сдаюсь, — поднял руки Петро. — Тем более что я и вправду не страдаю комплексом благовоспитанности.
Люся, ничего не понимая из их разговора, покорно плелась сзади. А может, только делала вид, что не понимает, потому что когда Сашко оглянулся, торопливо отвела глаза. Сашко хотел было толкнуть Петра в бок: давай, мол, поосторожней, хватит хаять друг друга перед девушкой, но толчок достался какой-то пожилой иностранке, и та негодующе уставилась на незнакомого молодого человека. Петро уже исчез. Тем более что исчезнуть было не трудно: вокруг сновали туристы, которых окликали и проталкивали вперед ловкие гиды, потерявшие последнюю совесть в этом человеческом сонмище. И Сашко тоже повел свою «иностранку». Они вышли на широкую, забитую автобусами улицу, вдоль которой ветер мел тополиные листья. Только теперь Долина заметил, что держит свою «группу» за руку. Наверно, чтобы не потерялась в толпе. А она покорно и испуганно шла рядом, и хотя снова покраснела, но не посмела выдернуть руки из его крепкой ладони. Сашко выпустил ее сам и почему-то покраснел тоже. Он подумал, что эта кукла, на его беду, слишком чувствительна, а может, и обидчива. Он, правда, знал за собой такой грех — преувеличивать душевную тонкость в людях, с которыми встречался, пытался с этим бороться и порой бросался из одной крайности в другую.
— Вы бывали где-нибудь дальше своих Ковшей и своего райцентра? — спросил он.
— В Виннице и в Хмельницком, — не поднимая глаз, ответила Люся.
Долина размышлял, откуда им начать обзор. Наверно, Петро не водил девушку и в Лавру, раз сообщил, что «сунул на выставку ювелирных изделий», значит, отсюда и надо плясать.
— Взгляните сюда, — показал он пальцем на церковь Спаса-на-Берестове. — Видите?
— Вижу, — тихо ответила Люся. — «Трикотаж и галантерея».
Хоть Сашко и пытался удержаться — не смог.
— Вот так музейные реликвии, — хохотал Долина. — Брюки да подтяжки.
А Люся снова вспыхнула, и на этот раз в ее глазах и вправду заблестели слезы. Она уже сама сообразила — за галантерейным магазином возносились золотые кресты пяти куполов — и была готова провалиться сквозь землю, но перед этим хоть как-то уязвить своего недоброго гида.
— Вы оба очень злые, — тихо сказала она. — Вот пускай только Петро приедет в село… — добавила совсем наивно. — Я кончила не культпросветучилище, а кулинарную школу. И ничего не знаю ни про памятники, ни про театры. Хотя спектакли очень люблю. Очень-очень, — она даже зажмурилась. — А вам и вправду не мешало бы поинтересоваться этими самыми «реликвиями». Все пуговицы были бы на месте… Опрятность — первый признак культуры.
Сашко поглядел на Люсю, как смотрит большой ласковый пес на обозленного щенка, и улыбнулся примирительно:
— Я не хотел вас обидеть, Люся. Вы одна…
— Да, я лучше пойду одна.
Она повернулась и пошла вдоль высокой стены к Крещатику. Сашко почувствовал себя по-настоящему виноватым. И ощутил неожиданный прилив симпатии к этой девушке, которая честно призналась в своей необразованности. Ему не хотелось так расстаться с нею, и он поспешил вслед.
— Люся, от всей души прошу прощения. И вам так не убежать. Я не брошу вас, ведь Петро меня убьет, — скрыл он за шуткой волнение, которое ни с того ни с сего охватило его. Сашку стало жаль милую и доверчивую девушку. — И не такой уж я лиходей, как вам показалось. А в одиночку вы и впрямь можете заблудиться в Киеве. Или пристанет кто. Знаете, у нас тут есть такие проходимцы, — припугнул он.
Люся остановилась. Ее бунт погас.
— Если вам и вправду не хочется со мной гулять или некогда, так вернемся. Вы делайте, что вам нужно, а я посижу возле вашего дома.
— Ну что вы, — окончательно обезоруженный Люсиным смирением, великодушно возразил Сашко. — Мне приятно быть вашим гидом. Так куда же мы направим свои стопы? — задумался он. Золотые ворота, София, древние фрески — ему казалось, все это не слишком заинтересует Люсю. Может, позднее. Когда она будет для этого подготовлена. А сейчас… куда же повести ее сейчас? — Люся, вы цветы любите? Хотите пойти на выставку цветов?
— Хочу, — моргнув длинными ресницами, согласилась Люся.
И он повел ее на Владимирскую горку, где на газонах в горшках и ящиках белели, желтели, пылали выращенные совместными усилиями природы и людей цветы. Тут были фантастические сочетания тонов, неожиданные композиции, все это радовало глаз, омывало душу. Люся приседала на корточки возле цветов, беспрестанно ойкала, наивно и восторженно. А Сашко иронически-великодушно обводил все это руками, словно принадлежащее ему лично. Он свободно и весело острил, сочинял экспромты на кактус, который недавно нюхали одни только верблюды, на тыквы, которые недавно девчата подносили парням; он высмеивал язык цветов, принятый в любви. Правда, это были не совсем экспромты. Давненько, в бытность свою студентами, они ходили с девушками по такой же выставке и состязались в стихотворстве, в остроумии. Но ведь Люся не могла этого знать, а он тоже, в сущности, не повторялся — разве могут повториться настроение и надежды?
Вообще с девушками, да и не только с девушками, а и просто с незнакомыми людьми он чувствовал себя стесненно, часто не попадал в тон, понимал это и болезненно переживал. Но если ему удавалось вырваться из оцепенения, он становился тонким и изысканным, мог каждое слово и каждую мысль преподнести так, что они представали перед собеседником в неожиданном ракурсе, чаще всего забавном. Именно так произошло и на этот раз. Нет, он не просто развлекал Люсю. Он ловил себя на том, что хочет понравиться ей.
В какой-то момент ему вспомнилась Светлана — недоступно-холодная красавица секретарь из приемной Союза художников. Он потратил немало стараний, чтобы вызвать на ее губах хотя бы подобие улыбки. Но разве мог он, неудачник, состязаться с любимцами судьбы, облитыми патокой похвал живописцами и скульпторами, щеголеватыми остряками в лакированных туфлях и японских галстуках. Она ни разу не приняла даже его приглашения в кино. Это воспоминание отозвалось в груди неприятным холодком. Но сразу же и забылось…
На площадь Калинина, где договорились встретиться с Примаком, они пришли с небольшим опозданием. Петра не было. Ждали долго, но так и не дождались. Люся волновалась, а Сашко радовался.
Обедали в кафе на Крещатике, он хотел было заказать вина, но Люся решительно отказалась, и ему это понравилось. Потом ходили на осеннюю ярмарку в Пассаж, потом в кино. Вышли оттуда, когда уже зажглись фонари. Остановились на перекрестке Пушкинской и Свердлова, и тут Долина впервые задумался, как же им быть. Конечно, Петро не позаботился о гостинице для Люси (да и где ее найдешь!), а Сашко даже не помнил его адреса — где-то на улице Артема… Долина мог бы разыскать адрес, но для этого надо было ехать в мастерскую, обзванивать по телефону знакомых. Люся, видя его озабоченное лицо, испугалась по-настоящему.
— Вы… не бросите меня? — сказала она и робко притронулась к его руке. Она улыбалась заискивающе и просительно, и эта улыбка глубоко тронула Сашка. В одно мгновение рухнул последний барьер отчуждения и недоверия, какой существует между малознакомыми девушкой и мужчиной. Это было очень приятно, но в то же время настораживало: не слишком ли быстро рушится этот барьер со стороны Люси.
Он отогнал эту мысль.
— Ну что вы, Люся, конечно, не брошу, — сказал Саш-ко успокаивающе.
Он повез ее к себе, в маленькую комнатку в коммунальной квартире. Две другие комнаты занимала семья таксиста. Дом был старый — возле центрального стадиона. И квартира была неважная — переоборудованная после войны из большого зала, — С газовой плитой и раковиной в коридорчике у самого входа. Сашко стеснялся перед Люсей своего жилья, того беспорядка и убожества, которые царили в комнате.
Соседей дома не было.
Мелькнула вдруг мысль — не остаться ли здесь и самому? Принести бутылочку вина, включить проигрыватель… А там — как получится. Чего церемониться… Она, может, и сама не против…
Но Сашкову душу поцарапывала совесть, под градом вопросов и колебаний она пробивалась к свету, заполняла все собой. Долина чувствовал стыд перед Люсей, перед ее распахнутыми глазами, ее наивностью и незащищенностью. Отыскивая чистое белье (у него был «аварийный запас»), он показал, где что лежит, постучался к соседям, которые к тому времени уже вернулись домой.
— Тут ко мне приехала землячка, — зачем-то соврал он, — оставляю ее на ваше попечение. Сам буду ночевать в мастерской.
Еще раз заглянул в свою комнату, чтобы пожелать Люсе доброй ночи. Им обоим не хотелось расставаться. И кто знает, кому больше. Сашко видел это ясно по Люсиным глазам. И слегка подосадовал на свою торопливость. Но теперь уже было поздно.
…На следующее утро Люся, как договорились, ждала его на улице возле дома. Он увидел ее издали, и пока шел к ней, что-то дрогнуло в его душе. Девушка была такой красивой, такой близкой и доверчивой. В ее глазах светились благодарность и искренняя радость. И еще что-то, чему невозможно найти названия, Сашко хотел сказать Люсе что-нибудь приятное, комплимент например, но побоялся спугнуть ее доверчивость.
Они катались по Днепру на катере. Проехали до самого устья Десны, там сошли и гуляли по лугам. Бродили по пояс в травах, уже высохших, пожелтелых — луга почему-то стояли нескошенными, — такие травы, прошлогодние, у Сашка на Прилуччине назывались «нежаром». Люся шла легко, грациозно, подставляя лицо солнцу, и улыбка блуждала на ее губах.
Снова выбрались к Десне, пошли берегом. Возле высокого свежего стога на них напал пес, обыкновенный домашний песик, лохматый, глазки-бусинки и лопоухий. Они убегали, зная, что песик не укусит, но все-таки с хохотом бежали, пока не свалились у канавы в траву. Люся лежала рядом с ним, дышала тяжело, лицо раскраснелось, а глаза горели. Он хотел поцеловать ее в щеку, но она, по-детски растопырив пальцы, закрыла лицо и вскочила. Он смутился и поднялся тоже. Но видел, что Люся не сердится, казалось, ей жалко этого мига, и, может, она досадовала на твердую кромочку в своей душе, которую не могла преодолеть. Она вся занялась ясным внутренним светом, и он понял, что этот свет — от него и для него, и притих.
Возвращались они поздно, сидели на палубе катера, их пробирал холодный ветер. Сашко накинул на плечи Люсе пиджак и взял ее ладони в свои. Дрожал катер, дрожали Люсины руки, и месяц челном подскакивал над днепровскими кручами. Это были минуты их самой большой близости, пронизанные грустью близкого прощания, предчувствия пустоты, которая наступит потом…
Проводить землячку на автобусную станцию «Полесье» пришел и Петро. Не стал дожидаться отхода автобуса, попрощался и ушел. И Сашко остался с Люсей.
Им не хотелось разлучаться. Вот Люся уедет, и мир страшно сузится и обеднеет для него, думал Долина. Он боялся пустоты, боялся потерь, которые неизбежны при каждой разлуке. Особенно при разлуке с людьми, которые внезапно вошли в твою жизнь. И в то же время ему нестерпимо хотелось работать. Он обязан торопиться, если не хочет потерять ту волну, которая так круто и так бешено вознесла его на своем гребне в последние недели. Он вспомнил сопротивление камня и почувствовал силу, способную преодолеть это сопротивление. Под молодыми, недавно высаженными тополями у автостанции Сашко впервые поцеловал Люсю. Она не умела целоваться, ее губы стали сухими и горячими, а глаза — испуганными. Она их не закрывала, и в них плескались радость и страх. Сашко сказал, что будет писать каждые три дня. Кроме того, до Полесского всего сто сорок километров, и она, конечно, часто будет приезжать в Киев. А как только выдастся свободное время, он и сам явится к ней.
Люся уехала, и его действительно охватила тоска. Их увлечение, их знакомство было таким кратким, что Сашко не мог найти этому ни меры, ни имени. Он не знал, надолго ли его увлечение, но чувствовал, что Люся осталась в его сердце и что это не заурядный эпизод, что он может смело отдаться этому чувству. А тоска только прибавила ему сил в работе. Это действительно была борьба с камнем. Потом он ее вспоминал долгие годы. Как и эти, похожие один на другой, проведенные с Люсей дни. В его состязании с мрамором словно бы сплелись воедино две силы: веселое воодушевление и ненасытность с желанием выразить что-то большее, чем он может. Теперь он знал точно, ради кого делает эту скульптуру. Ради Люси. Да, да, он посвятит свою работу ей. Совершенно бескорыстно. То есть не саму скульптуру, а этот вот порыв. Она поймет все… Должна понять. Может, не сразу, позже…
Бывали минуты, когда Долине хотелось петь. И он пел. Хотелось позвать всех, кто появлялся во дворе, показать работу. И наплевать на все! На замыслы и расчеты! Ну, на них не наплюешь, однако… не они волновали его нынче. Он как бы поднялся над буднями, над своей жизнью и всем тем, что делал до недавних пор. Он уже видел, что его скульптурный портрет — не просто «Старик в задумчивости». Это не обычная задумчивость, а размышления о судьбе. О том, что сбылось, а что и не сбылось. Старик весь погрузился в свои мысли. Но это не было отчуждением от людей, чувствовалось, что он помнит о них, хотя и пытается в эту минуту отстраниться от них иронией. Лицо старика было проникновенным, живым, хотя Сашко и ваял оцепенение. Этот человек знал много потерь. Но не склонился перед судьбой, не подчинился ей. Его задумчивость разрешится великим решением. Старик еще вел расчеты с жизнью, продолжал борьбу. Он был как будто бы добрым, но и хитрым, и даже в чем-то коварным — и именно таким виделся Долине.
Глубокие морщины, которыми Сашко наделил старика, придавали ему невероятное сходство с лицом какого-то конкретного старого человека, а несколько легких, еле заметных штрихов подчеркивали и другое — разрушение, быстрый уход человека в небытие. Жизнь оставила на лбу и щеках старика неумолимые знаки, она будет гравировать и дальше, но, глядя на это лицо, Сашко видел нечто большее. Он постигал мир шире, диалектичней. Жизнь оставляет глубокие зарубки, но глаза не грустят об этом и мысль не гаснет, человек знает: рождается новая жизнь, продолжается безостановочное движение.
И тысячи тысяч ног, что прошли за века по этому подворью, прошли не напрасно. Каждый человек что-то оставил миру. Картину, постройку, рассказ о добрых поступках своих предков. И они, и мы — струи одной реки. И прекрасно плыть в этом потоке.
В глазах, в уголках губ старик хранил тайну. Порой Долине казалось, что тайна эта залегла там помимо его воли. Иногда ему хотелось вырвать ее или хотя бы сбить резцом. Но разум подсказывал: этого нельзя делать. Необыкновенная тайна — плод его размышлений. А Долине и надо выразить ее как можно глубже. Выразить самую мысль, которой этот человек поверял мир и самого себя, становясь от того лучше или, может, тоньше, пробиваясь в неведомое, в будущее.
Работая, Долина забывал, что до недавнего времени это был совсем иной портрет. Он почти не чувствовал противоборства с тем образом. Только изредка отмечал, что из чужой, ненужной уже плоти рождается иная, более художественно совершенная. Порой его охватывал страх — как бы не испортить сделанного. Ведь он работал лишь по двум карандашным наброскам и по вылепленной на скорую руку миниатюрной модели. Но это опасение быстро проходило. Он интуитивно чувствовал нутро скульптуры и лишнее в ней, он словно бы вырывал из мертвого мрамора живого человека и знал: если захватит больше, чем нужно, станет больно самому.
Но знал и другое: скульптуре чего-то недостает. Вероятно, неповторимой черточки, которая придала бы ей еще одно звучание, то звучание, о котором, как он припоминал, говорил Кобка…
Усталый, вымотанный, Долина долго расхаживал вокруг скульптуры, но угадать заветной черточки не мог. Рухнул в кресло, опять и опять всматривался в лицо старого человека, и все без толку. Он так был утомлен, что не заметил, как выронил резец, как голова бессильно свесилась на грудь. Истощило его окончательно не столько физическое изнеможение, сколько бесплодность поисков. Да, он оказался в глухом тупике, и вокруг него не было ничего, кроме темноты. И именно тогда, внезапно, из темноты возник Кобка. Был он не язвительным, как обычно, а серьезным и задумчивым. Не поздоровался, а продолжал разговор как бы с полуслова, будто они только его оборвали. И это Долине не показалось странным.
— …раздумья должны быть прекрасными. Человек в задумчивости великолепен. Мы стремимся в жизни только к одному — к красоте. Ощути ее со всей мучительной радостью, всей душой. Чтобы вот тут… — Кобка резко ткнул рукой в грудь Сашка, и тот почувствовал ожог, словно к телу приложили раскаленный прут. Он испугался, что от прикосновения старика в груди образовалась дыра. Опустил глаза, но увидел только смятую фланелевую рубаху и облегченно вздохнул.
— А вы-то?.. — спросил.
— Я? Ощущал. Но по молодости лет тоже не знал, как это передать в камне. А потом, видать, разучился. Но хотел этого всю жизнь. Носил это здесь, — и он положил руку на сердце. Несмотря на выспренность жеста, Долине показалось, что и старого каменотеса словно бы пронзило током, обожгло. — Ради этого только и стоит жить. Чтобы… вот так! Мне было хорошо просто оттого, что я это ощущаю. Но больно, что не могу этого вдохнуть в камень. Иногда я подозревал: все не мое, все перешло ко мне по наследству. О, сколькие из нас сознают это! Чаще всего, на склоне лет. Все равно кто — скульптор, писатель, лесничий, хлебороб. Всех нас и ведет это древнее чувство.
— Чувство чего? — спросил Долина, теряя нить Кобкиной мысли.
— Красоты.
— А вы-то не пытались?..
— Пытался, — вздохнул Кобка. — И только однажды, и то напоследок, мне выпала удача. Я изваял скульптуру горюющей матери. Говорили, что это… Ну, истинное мастерство. Я не успел закончить. Война. Моя работа погибла, а я побывал в плену и в лагерях… Иссякла вера в себя, иссякло мастерство, погибли мои дети. Я увидел свою жену и свою мать в самом великом горе. Я узнал человека в муках. Я больше не начинал. Наверное, уже был неспособен воспевать красоту. Мне стали смешны «Венера Милосская» и «Давид». Хотя я понимаю, что это кощунство. Я завидую, что твоя душа открыта красоте.
Сашко был потрясен Кобкиной откровенностью, а еще больше тем, о чем говорил старик. Неопрятный, неряшливый каменотес пел гимн красоте. И так вдохновенно, что Сашко почувствовал новый, тайный смысл своей работы, и ему показалось — он догадался, чего не хватает его скульптуре. Внутреннего достоинства, высоты помыслов. Итак, раздумья его старца хоть и горестны, но достойны и высоки. Он способен на крайнее и, может быть, трагическое решение, — он выстрадал его, изболелся в тяжких мыслях, но он не способен на мелочность. Сашко часто заморгал: в комнате по-прежнему густела темнота, только белесо отсвечивал в углу мрамор. Он нашарил на полу резец. Зажег свет и снова принялся за работу, так и не поняв — въяве или во сне видел Кобку.
Минула еще неделя. В каморке Долины царил хаос, пол и вещи покрылись густым слоем мраморной пыли, которую Сашко не убирал. Он исхудал и побледнел, его глаза болезненно блестели, но тело, как ни странно, не чувствовало усталости. Он мог работать и дальше, но в один прекрасный день понял, что делать больше ничего не надо. Еще одна черта, еще один штрих будут лишними. Сашко не почувствовал ни радости, ни удовлетворения. Только великое и легкое спокойствие, желание бросить все, запереть мастерскую и уйти — в поле, в лес — и, может быть, никогда не возвращаться. Уехать бы к Люсе! Жить в селе, работать вместе, растить сад, растить детей — и не ведать суеты и исступленности творчества, не помнить рожденных фантазией образов, не знать вечной погони за тем, чего догнать невозможно.
Но он понимал, что не сделает этого, что отдаст свое детище на ярмарку тщеславия, и будет добиваться признания, и будет маяться и страдать, и не раскается, и будет вечно гнаться, чтобы не догнать, ибо, как сказал Кобка, на это обречен художник.
День восемнадцатого ноября прямо-таки оглушил Долину. Именно тогда он понял, что радость тоже может оглушать. Хотя успех предчувствовал давно, когда показал своего «Старика» кое-кому из худсовета. Показал не официально — те приходили в мастерскую к другому скульптору, и Сашко зазвал взглянуть и на его работу. Пожилые, солидные люди молча толпились в маленькой каморке Долины, не сводя взглядов со «Старика». Они не знали, что и сказать. Работа сбила их с толку. Своей необычностью, простотой и вместе с тем таинственностью, которая крылась в глубоком оцепенении старого человека… «Старик» покорил всех, и не просто покорил, а чем-то и упрекнул, заставил всмотреться в себя и думать, думать, оглядываясь назад — каждому на свое.
— Та-ак! — наконец протянул высокий худой Харченко, академик. — Та-ак!
Это протяжное словцо вобрало в себя и оценку, и восхищение, и даже маленькую, незлую зависть щедрого старого художника. Больше Харченко не сказал ничего. Не мог подобрать нужного, уже выверенного теорией определения.
К какой школе, к какой категории отнести портрет? Вроде бы строгое, классическое ваяние, но одновременно простота, непринужденность. Опять же — полная ясность, чистота работы и некий секрет, глубоко спрятанная золотая жилка, которая не давалась в руки.
Этого секрета, этой жилки не могли найти и другие художники на всех просмотровых турах и без туров.
Выставленный в центральном павильоне скульптурный портрет приковал к себе взгляды многих ценителей искусства. Правда, были и такие, кто проходил мимо, не всматриваясь, но те, кто останавливался, останавливались надолго. «Старик» завораживал их. На первый взгляд казалось, что скульптор воплотил в нем символ полного одиночества, отрешенности от мира и от себя самого. При внимательном же рассмотрении возникало ощущение глубокой сосредоточенности, напряженных поисков. В то же время портрет заставлял каждого всерьез задумываться. Хотелось помочь этому старцу, подсказать… но что? И вдруг зритель понимал, что старик уже нашел решение и даже подсмеивается над его усилиями.
Трудно было угадать, и какой человек изваян скульптором. Добрый или злой? Конечно, секрет заключался в освещении, но не только в нем. Старик был благороден и жесток, как почти все старые люди, которые замахнулись в жизни на что-то крупное, но не осилили этого.
Да и сам Долина не мог сказать, нравится ему «Старик» или нет. Не как произведение, а как тип. Хотя теперь его не заботило это. Он улавливал неподдельный восторг в глазах людей и растворялся в этом восторге. Растворялся без остатка. В один прекрасный момент он даже забыл, кому принадлежит его творение. К тому времени развеялись прежние честолюбивые замыслы, Сашка охватили неловкость и тихая весенняя радость.
Его окружила толпа поклонников, почитателей, друзей, завистников и просто созерцателей. Сашко смущенно и скованно улыбался, не зная, куда девать диплом первой степени — вторую премию выставки (первая была присуждена коллективу авторов за многолетнюю работу), что делать с цветами, которых ему надарили целую охапку. Сквозь толпу пробился Петро, обнял Сашка, у того только хрустнули косточки.
— Ну, брат, обскакал ты нас на сто километров, — сказал Петро, поблескивая карими глазками. Но никакой зависти в его глазах Долина не увидел. И ему стало легко и хорошо. — Выкинул штуку, — гудел Петро своим дьяконским басом. — Признаться, я не верил в тебя. Бей теперь меня по шее сколько осилишь. Бей и топчи. Э, нет, сперва иди вон туда, к трибуне. Кланяйся и благодари. Так положено.
Он силком вытолкнул Сашка перед плотно составленными в главном зале стульями, занятыми художниками, студентами, родственниками и приятелями тех, чьи творения экспонировались на выставке. Сашко остановился у обитой красной тканью трибуны, хотел что-то сказать, хотел поклониться — и не знал кому. Учителям?.. Но он забыл их, как и они его, уверившись по первым работам, что он их надежд не оправдает. Товарищам? Их у него вроде не было. Нет, были! И есть! И учителя, и товарищи. Все эти люди радуются за него, и ему хорошо с ними. Он только теперь понял это. Без их внимания этот мрамор не был бы нужен и ему.
Его глаза увлажнились, он уже не видел лиц, что-то белое, зыбкое колыхалось, словно гигантская колыбель, и он колыхался вместе с нею.
И вдруг он увидел Кобку. Старый каменотес восседал в кресле и смотрел не на него, а куда-то вниз и вбок. Вот он шевельнулся, прищурил глаза, кивнул в угол, где должен был стоять «Академик», туда, где теперь сидел президиум.
Это видение, этот взгляд были так неожиданны здесь, что Сашко сжался, втянул голову в плечи. Он судорожно обеими руками прижал к себе красную папку, раскрыл рот, не молвил ни слова, только пошевелил сухими губами и пошел прочь. Все приняли это как проявление необычайной скромности и растерянности скульптора перед великим успехом, который выпал на его долю, и захлопали.
В этот момент Долина снова увидел лицо, но уже совершенно реальное. За последним рядом стульев в красненьком беретике стояла Люся. Она все-таки приехала, несмотря на то что день был будний. У Сашка потеплело на сердце. Сейчас он подойдет к ней. Это будет для нее подарком. Она, конечно, застесняется, покраснеет, но сердечко ее возликует. Сашку что-то подсказывало: это будет торжественный момент, он как бы отдаст свой успех в ее руки, и они понесут его дальше вместе, и только вдвоем. Ведь, когда он работал, именно об этом и думал.
Почувствовал на себе сотни любопытных взглядов, представил, как все они сойдутся на Люсе, ощутил неприятный жар юпитеров и сторожкое око телекамеры и замедлил шаги. Остановился у третьего ряда, где сидел его бывший учитель, профессор Гриценко. Тот поднялся и пожал Долине руку. Потом его шумно и, как показалось Сашку, неискренне приветствовал Калюжный.
— Поздравляю, старик, поздравляю и желаю. Это — настоящий взлет. Сегодня ты от нас не отвертишься. С тебя причитается.
Потом рядом оказалась Светлана. Длинноногая, тонкая, с бледным лицом, на котором брови были словно нарисованы черной гуашью, в строгом светло-сером костюме, причесанная гладко, на пробор, такая же, как всегда, корректная, но гораздо сердечней, чем раньше. На ее выразительных, чуть тронутых помадой губах играла улыбка. Она подала ему три завернутые в целлофан каллы.
— От президиума и правления! — объявила она громко и несколько официально, а потом добавила тихо и вкрадчиво: — И от меня лично. От чистого сердца, которое всегда верило в вас.
— Целуй ручки даме, — хохотал Калюжный. — Ведь можешь и не дождаться второго такого случая.
— Мы владеем случаем, а не он нами, — ответила Светлана.
Сашко рук целовать не умел, но невольно задержал ее узкую теплую ладонь в своей. В этот момент он прочитал в ее глазах позволение на все: пригласить в кино, на Владимирскую горку, а может быть, и к себе домой. Догадка взволновала его. Сбила с толку доступность когда-то недоступного, хотя он и чувствовал, что дело тут нечисто, и еще раз, наверно, крепче, чем полагалось, сжал руку Светланы.
Когда церемония закончилась и все разом задвигали стульями, его на некоторое время окружили бывшие однокашники, или, как они называли друг друга, односухарники. Мимо него проплыло светило с планетами: в тесном кольце почитателей и льстецов прошествовал академик Срибный, приостановился и тоже пожал Долине руку.
Шумной толпой, предвкушая веселый ужин, художники вышли из павильона. И только теперь Сашко вспомнил про Люсю. Он смотрел туда и сюда, разыскивая красненький беретик, извинился перед товарищами, пробился через толпу обратно в павильон, пробежал по пустым залам — Люси не было. Сашко выскочил через служебный выход, обежал павильон, вглядываясь во встречный поток людей, все еще надеясь отыскать красненький берет. Но мимо него плыли чужие лица. Его каллы нес в одной руке Калюжный, другой поддерживал под локоть Светлану. Увидев Сашка, она опять улыбнулась ему и сделала знак пальчиками: мол, быстрей, ждем…
Долина сидел во втором ряду, у самой стены. Он почти не слушал докладчика — думал о своем. Не слушал, чтобы не нервничать и не травить себя завистью. Академик Срибный как раз перечислял самые видные работы, пусть и не выдающиеся, но значительные, созданные за последний год. Долина знал: его имени среди тех пяти-шести он не назовет. Ничего не скажешь — все правильно. Сашко не до такой степени необъективен, чтобы не понимать этого, а вот сидит в нем усердный древоточец и точит, точит…
Наконец Срибный глотнул воды и перешел ко второму разделу доклада. Собственно, второго раздела не было, просто Срибный перевел дух, но все поняли, что дальше речь пойдет о сорте пониже. Сашко заволновался: если Срибный не назовет его и теперь… Но волнение сразу погасло. Сашко знал почти наверняка — назовет. И даже предугадал заранее фразочку, которая будет предшествовать его имени: «Плодотворно работают скульпторы…» — и около десятка фамилий. Его фамилию будут комментировать слова: «Развивает свою тему…» И назовут его пятым. Да, пятым. Это — тоже имело значение.
Обожгла обида. Ну какая разница, будет его имя пятым, а Воропецкого — шестым или наоборот. А вот ведь… Если в один прекрасный день Воропецкого назовут пятым а его — шестым, это будет невероятным ударом. Он с грустью отметил: имена высшей обоймы его почти не трогают, это уже недосягаемо, а эти… Хотя и понимал смехотворность происходящего. И неужто ему так и сидеть теперь весь век и слушать — пятым или шестым? Переживать, страдать, мучиться… До того самого дня, пока: ту-ру-ру — и понесли шестого вперед ногами. Или, наоборот, — пятого. Страшно как! И непонятно. Ведь значение имеет только то, что создано, истинное, талантливое.
— Плодотворно работают скульпторы… — произнес Срибный и принялся перечислять: — Александр Долина, который развивает свою тему…
Долина вздрогнул. На миг он почувствовал что-то похожее на удовлетворение: «Все-таки пятым!» — а вместе с тем и страх. Он угадал формулировки Срибного до последней запятой. Он уже давно угадывал наперед, что про него будет сказано или написано, но сегодня впервые отметил в этом некую закономерность, скрытую логику и неизбежность. При всем том Срибный не совсем точно характеризовал Сашкову работу за последние пять лет. Да, после «Старика в задумчивости» Долина пытался сделать похожую вещь, на «высшем уровне». Он вылепил «Юношу», который засмотрелся вдаль, усталого путника и даже мыслителя. Все они (он это замечал только в конце работы) повторяли «Старика», и повторяли слабо. Хотя выполнены были почти безупречно. И Сашко знал, откуда это: их создавал опыт. Опыт «Старика в задумчивости». Но этот профессионализм был бесстрастным. А он — Сашко знал это — может иметь разное выражение. В мире есть вещи, достичь которые можно только благодаря высокой техничности. В конечном счете талант, наверно, это тоже опыт, сконцентрированный и переданный утренним лучом солнца, пением соловья, песней матери, жестом отцовской руки. А позже опыт обогащается талантом.
То, что пришло к Сашку, называлось профессиональным умением. Но если быть откровенным до конца, то три последние скульптуры были просто холодными, безукоризненно обработанными глыбами мрамора. Его образы жили и не жили, потому что не было в них момента осмысления, одухотворенности, преходящести бытия. Каждый персонаж обладал вроде бы другим лицом, в каждого Долина вкладывал иной замысел, а получалось одинаково. Ни одна из работ не вызывала восхищения или просто интереса. Их не замечали ни критики, ни почитатели. Это было горько. Правда, все три скульптуры были куплены, а кроме того, он корпел и над очередными. Оформлял один из павильонов выставки передового опыта, с группой скульпторов работал над мемориалом героям-партизанам в Карпатах. Это были государственные, престижные заказы, они сами по себе вызывали доверие к художнику, утверждали его среди коллег, и в то же время обеспечивали материально. Но они не приносили радости, не наполняли душу покоем и уверенностью, а без этого художник не может шагать по крутым ступеням успеха вверх и вверх, своими руками вырубая эти ступени. В минуты холодного самоанализа он не мог не понимать, что все это — сила инерции, раз и навсегда заданного движения; тем, что скульптор Александр Долина добился, получил и, наверно, еще получит, он обязан «Старику в задумчивости». Он обязан ему и прочным положением, и званием заслуженного деятеля искусств, и трехкомнатной квартирой на Брест-Литовском проспекте, и мастерской с балконом и видом на Днепр с третьего этажа, и даже… красавицей женой. Да, они поженились со Светланой, изысканной секретаршей из приемной Союза художников. Хотя теперь от этого Долине становилось как-то не по себе. Ведь он не предполагал, чем придется расплачиваться за дар судьбы. Конечно, он радовался, даже просто приходя со своей красавицей женой в Дом художника, но… Но Сашком постоянно одолевали недобрые мысли, горечь поднималась в душе, он чувствовал, что буксует, и это разрушало его жизнь.
Собрание закончилось, и все повалили к выходу. Сашко столкнулся с Петром Примаком. Срибный сегодня совсем не помянул Петра, но вид у того был довольный. На круглом лице сияла улыбка, а маленький, кнопкой, нос весело морщился. Наверно, Петро только что услышал остроумный анекдот. В этой давке им не удалось толком поздороваться, они обменялись рукопожатием внизу, в вестибюле.
— Ты, брат, не дремлешь, выкинул новую штуку, — сказал Петро. И, хотя голос был теплым, искренним, Сашко понял, что Петро сказал это из вежливости. Оба знали — развивать эту тему опасно. О своей незаконченной работе Примак говорить не захотел.
— Ты бы как-нибудь заглянул, — предложил Сашко.
— Всё киваем: как-нибудь да когда-нибудь. Древние говорили: принеси мне один цветок сегодня, а не большой венок на мою могилу. Айда ко мне! Школьный товарищ у меня гостит, форели привез. Ты ел когда-нибудь форель? Я — сроду никогда, — простодушно признался Петро. — А он приволок целую корзину. Подхватим Светлану…
— Не могу, — искренне пожалел Долина. — Обещали к Дацюкам. У них чьи-то именины…
Примак поморщился, а Сашко покраснел. Дацюки — та самая «престижная» компания, где не пахнет доверием и искренностью, зато можно нащупать тайные пути в верха, к маститым; Петро, конечно, слышал об этом, и его неприятно удивили новые Долинины знакомства. Но Сашко не стал ничего объяснять.
— Что ж, ежели обещал… — поскреб щеку Примак. — Так мы тебя хоть домой подкинем. Сейчас подъедет Люся…
Долину обдало жаром. Он ощутил панический ужас перед этой встречей. То, что Примак женился на Люсе, он знал давно. Все так странно, причудливо переплелось… И той лихорадке, в беготне по редакциям, в неожиданной перемене жизни он просто забыл о Люсе. А когда удосужился написать, она не ответила. Хотел поехать и… не поехал. Его это долго мучило, и он чувствовал душевную смуту. А Светлана была рядом, не давала ему опомниться, закрутила его, как ветер сорванный с копны сноп. Была загадочной и притягательной: порой близкая и чересчур ласковая, порой далекая и неприступная. И даже когда он предложил ей выйти за него замуж, она отказала в первый раз… Люся к тому времени совсем исчезла из его жизни. Потом он узнал от Петра, что ее перевели в другой район. А когда услышал об их свадьбе, только ахнул. Вспомнил, как Петро отделывался от нее. Казалось, они и не подходили друг другу: Петро хоть и умница, но упрям, грубоват, самолюбив, слишком уверен в своем дело и равнодушен к остальному; Люся — нежная, чувствительная, наивная. К тому же Петро не слишком-то красив… Если бы не шевелюра, так совсем никуда. Волосы у него буйные, курчавые и постоянно рассыпаются, а он встряхивает головой — как парубки в селе — и плавным, неторопливым движением откидывает их назад. Ростом он тоже не вышел, ниже Люси. Тяжеловат, приземист. А Люся в Сашковом представлении так и осталась хорошенькой куколкой. Со времени их женитьбы виделись два или три раза — мельком, в толпе, перед началом киносеансов в Доме художника. Последний раз чуть ли не год назад…
Ему, конечно, хотелось повидать Люсю, раз уж он ее потерял, так пускай узнает, чего он добился без нее, пускай позавидует, помечтает о нем. Хотя во всем был виноват только он. И вот теперь должен нести повинную голову… Она небось рассказала все Петру. А Петро ей — о том, каков скульптор нынче он, Сашко: живет старой славой.
Долина попытался увильнуть от встречи, но Примак решительно взял его под руку:
— Нам ведь почти по дороге.
У подъезда усаживались в «Волги» маститые. Примаков «Запорожец» приютился у самого перекрестка, в густой тени старой липы.
Люся явно удивилась Долине. Ее выдал голос — низкий и мягкий, он вдруг напряженно зазвенел. Лица ее Сашко почти не видел в вечернем сумраке. Но, когда они сели в машину, она оглянулась без всякого замешательства, и по ее губам скользнула усмешка:
— Вас с ветерком? Тогда по рублю с носа.
— Ну, ты Сашку должна еще за экскурсию, — засмеялся Примак.
А Сашко не нашелся, что ответить. Смотрел на Люсю, и его все сильней охватывало волнение, смешанное с удивлением.
Люся была та и не та.
То же округлое, четкого абриса личико, те же распахнутые синие глаза, и в то же время какая уверенность, непринужденная повадка, решительность! Она была в джинсах, в кожаной курточке, в кепке с коротким козырьком. О прежней Люсе напоминала только толстенная коса (такой анахронизм в наше-то время!), а в ной — большой бант. Когда Люся поворачивала машину, коса и бант мотались из стороны в сторону. Люся правила и машиной, и Петром, о чем Сашко догадался по нескольким коротким репликам. По всему было видно, что сам Петро не придавал этому значения. Видно, он поступался независимостью только в своей машине и в квартире.
Возле ближайшего гастронома Люся притормозила и подъехала к бровке.
— У нас нет хлеба, — сказала она. — И масла.
Петро быстро вылез из «Запорожца» и отправился в магазин. В машине воцарилось долгое молчание. Сашко чувствовал себя неловко. Каково Люсе, он угадать не мог и мучился вдвойне.
— Ну что, принес вам «Старик» счастье? — внезапно повернула она голову, и в ее глазах при свете уличных фонарей мелькнули зеленоватые огоньки.
Долина оторопел от такого вопроса, окончательно растерялся. Во-первых, Люся словно бы напомнила о начале их знакомства и о его поведении на выставке, во-вторых, сам вопрос…
Наверно, Люся не ожидала, что Долина так растеряется, и быстро добавила:
— Это ваше лучшее. Что-то в «Старике» есть… Какой-то зловещий он, а может, мне так показалось.
Теперь Сашко смог ответить:
— Скажу вам по правде, я не очень люблю вспоминать об этой работе. Все словно сговорились: «Старик» да «Старик», а я ведь после него сделал немало. Я понимаю, все уступает той скульптуре. Но кое в чем я продвинулся вперед. Вот посмотрите, я еще докажу…
Это было слишком откровенно, и он сразу пожалел. Почему у него вырвались эти слова? Каким-то образом Люся вызвала их. Искренностью, прямотой зацепила за что-то больное, потаенное. Жалеет она о том времени, мстит ему, зовет на новое сближение? Он ничего не мог понять и совсем разволновался.
Вернулся Петро. Кроме хлеба и масла, он прихватил две бутылки «Старки».
— Жаль, что ты идешь на эту звероферму, — буркнул он. — Правда, там будут не только рыжие лисы да чернобурки, а и зайцы, и медведи, однако…
Петро пребывал в том возбужденном и счастливом настроении, когда непременно хочется делать всем приятное, дарить, говорить добрые слова…
— А знаешь, — внезапно предложил он с усмешкой, — поехали с нами в Прилуки. На недельку. Погода-то какая! Последние теплые деньки, скоро грянут дожди. А какие там места! — Чем дальше он раскидывал свои планы, тем сильней увлекался и старался непременно уговорить Долину. — Дубовый лес, озеро… Меня пригласил знакомый лесник. Он с семьей перебрался в село, на свой участок ездит на мотоцикле, а дом там пустует. Пишет — яблок уродилось!.. А еще пишет, — Петро улыбнулся, — выкоси мне лужок. Тут-то я и подумал; одному в лесу… ну, не то чтобы страшно, а несподручно. Все-таки глухой бор.
— Я… не знаю, — растерянно отозвался Сашко. Хотя его и вправду манили лес, и тишина, и горлицы, которые, как он знал, воркуют утренней порой, и суматошный крик филина ночью, — он вырос рядом с лесом, и ему так захотелось хоть ненадолго сбежать от цивилизации, от заседаний, от болтовни про искусство. Да и отдохнуть не мешало бы. Светлане такой отпуск придется не по вкусу, но он ее как-нибудь уговорит.
«А хорошо ли, что рядом будет Люся?» — вдруг спросил он себя. И такую этот вопрос вызвал тревогу, что у него задрожало сердце.
— Не знаю, надо посоветоваться со Светланой, — сказал он. — Я тебе позвоню.
Светлана ждала его. В черном платье с золотыми блестками, в черных модных туфельках — за них было отдано спекулянтке сто пятьдесят рублей. Ивасик уже перекочевал к соседям. Несколько платьев висели на спинках стульев, на столе громоздились флаконы и косметика, и вообще в квартире царил чудовищный беспорядок. Сашко краснел, если к ним заходил кто-нибудь, — он стеснялся и беспорядка, и того, как жена помыкала им, даже на людях. Хотя сама любила, когда его чествовали в шумном обществе, и просила Сашка приглашать знакомых художников к ним в дом. Одно время даже пыталась устроить нечто вроде салона, но ничего не получилось. Дело оказалось слишком хлопотным и дорогим, а число гостей на «субботних огоньках» — маловатым. Да и Светлана, как ни билась, не сумела войти в роль хозяйки салона. Она желала видеть у себя художников, но не умела видеть искусства. Попыталась она руководить и творчеством мужа. Но здесь Сашко не принял ее главенства, не мог принять, как не приняла, в свою очередь, и не одобрила она его взглядов на мир, семью, супружеские отношения. Да она просто не желала их знать! Не хотела вникать в его работу, не могла понять ее. Не войдя в мир его замыслов и фантазий, она осталась чужой в кругу художников. Долина пытался увлечь ее искусством, тратил невероятные усилия — и все напрасно. Выставки ее утомляли, толстые монографии Гойи или Ренуара нагоняли скуку. Наконец Сашко оставил свои старания, поняв, что человек — не пузырек, откуда можно вылить одну жидкость и налить другую. И окончательно махнул на жену рукой. Он, конечно, понимал, как много теряет. Ведь мог бы каждой новой работой удивлять, радовать жену. Жить, ожидая ее похвалы и восхищения. Да… черт с ними! Довольно и себя одного. Своей оценки. Конечно, он понимал — когда-нибудь это скажется и на другом, что такой семейный уклад приведет к полному одиночеству. Сейчас его поглощала работа, всяческая дребедень в Союзе художников, но ведь когда-то этот заряд иссякнет. Если бы о и продолжал глубоко любить Светлану, то отдался бы этой любви, завоеванию этой женщины, страдал бы, мучился и либо завоевал, либо они расстались. А так меж ними пролегла широкая нейтральная полоса, и холодный ветер теребил на ней высокий бурьян. С некоторого времени Долину устраивала эта нейтральная полоса. Он даже был доволен, что жена теперь не лезет в его дела, как, скажем, жена Калюжного, которая, не соображая в искусстве ни черта, сует нос во все работы мужа.
Но порой ему становилось тоскливо, и тогда он понимал, что не совсем справедлив, что обязан искать к ней пути, иначе к чему жить вместе? Наверно, она считает, и не без оснований, что он ее обманул. То есть обманулась она сама, но он этому невольно содействовал. Она делала ставку на его взлет, карьеру, которую обещал первый успех. Ей казалось, что ее ждет разнообразная, полная кипения, скрытых страстей и красивых вещей жизнь, и в ней-то она сможет принести Долине пользу. Будет проталкивать его, вести между рифами, которые научилась угадывать, сидя в приемной шефа. Работая там же, в приемной, она, стремясь выбиться повыше, закончила педагогический институт и теперь отбывала положенный срок в школе. Она поняла, что бесповоротно ошиблась в муже, и ей не оставалось ничего, как только плыть по этой нудной, серой житейской реке. Плаванье ей скрашивали такие вечера, как сегодняшний, она тащила Сашка к Дацюкам, убедив его, что светская жизнь им необходима. Глядя на свою жену, Сашку как-то пришло в голову, что Светлана тоже один из даров Кобки — злой и жутковатый подарок Кобки, не разгаданного им, о котором он старался не вспоминать и против воли вспоминал час го. Не мог не видеть, что Кобкины пророчества оправдываются полностью, что «Старик в задумчивости» — лучший его скульптурный портрет, а дальше выстроилась шеренга однообразных болванчиков. Но Сашко надеялся и конце концов сделать скульптуру лучше даже «Старика в задумчивости». Да и «болванчики» пока не выбили его окончательно из колеи. Правда, иногда он терялся, не мог преодолеть тяжести в сердце и в мыслях, особенно если наперед предвидел события, которые еще не совершились. Скажем, как только что на собрании. Это тревожило, даже пугало, и он хватался за резец, чтобы забыться. Порой его обуревала злоба неизвестно на кого. Ему хотелось унизить врагов, доказать свое превосходство, свое умение, но не знал — как, чем… То есть знал, но боялся, что не сможет.
И все-таки не терял надежды. Он еще «выкинет такую штуку», что все рты поразевают.
Думая об этом, Сашко бессмысленно смотрел в окно троллейбуса, и мелькающие мимо фонарные тумбы казались ему заготовками будущих работ.
Живописец Дацюк, к которому они ехали на «суарэ», жил на Пушкинской, недалеко от площади Толстого, в трехкомнатной квартире старого дома. Одна из комнат, громадная, полукруглая, с балконом, предназначалась гостеприимными хозяевами для приемов. Народу, как всегда, было полно. По большей части художников и скульпторов, давно знакомых друг с другом. Было несколько человек, не принадлежащих к их кругу. Например, смуглая черноволосая красавица в красном платье, бывшая жена известного архитектора, о которой Калюжный поведал на ухо Долине, что она — женщина «свободная во всех отношениях». А та, не слишком церемонясь, бренчала на большом черном рояле и очень громко, очень развязно, но все-таки недурно пела. За столом она много пила и хохотала, словно бросая кому-то вызов. Мужчины украдкой поглядывали на нее. Женщины завидовали ее раскованности. Сидела она против немолодой четы Устименко, бездетных супругов, навечно влюбленных друг в друга. Они с ужасом смотрели в ее красивое и ярко подгримированное лицо. И жена Устименко уже заподозрила мужа в старательно скрываемой симпатии к «свободной» женщине. Архитекторше было весело, она упивалась успехом, но Долина думал, что не так уж она счастлива, и, хотя вызывает интерес у мужчин, восхищение их — однозначно. В конце концов, все это приедается, захочется ей домашнего уюта и детей, а на ее пути будут встречаться все более мелкие и никчемные самцы, и она из-за них возненавидит весь мир. И все-таки Долина не мог не восхищаться молодой женщиной.
В перерывах между едой и выпивкой мужчины играли в соседней комнате в карты, женщины болтали. Калюжный организовал игры с фантами, с пением и танцами. Взял в зубы столовый нож, смешно скосив глаза и ступая на носках, прошелся по кругу: «Асса, асса», пародируя лезгинку. Но его запал быстро погас. А может, ему и не хотелось тратить его тут. Ведь Калюжный был вхож к академику Срибному. Каждую неделю у того на даче собирались маститые и четверо или пятеро молодых, талантливых — тех, кого уже признали талантливыми, и они знали, что их паломничество будет лестно Срибному. Кроме того, каждый по совместительству умел еще что-нибудь — один удачно жарил шашлыки, другой сбивал вкусные коктейли, третий знал бесчисленное множество анекдотов… И все умели льстить. Это была целая наука, тщательно разработанная система. Но как же терпел это Срибный, человек необычайно одаренный, честный и к тому же прямой? Не разбирался в людях? Был ослеплен каскадами похвал, которые рушились на его голову? Наблюдал и смеялся в душе? Ведь однажды он сказал о Калюжном: «Знаю, что негодяй, знаю, что врет, а приятно».
В кругу Срибного Калюжный играл роль циника и рубахи-парня. По крайней мере, так казалось поначалу. На самом же деле Калюжный имел по нескольку — и все категоричные — суждений по каждому поводу. И высказывал их в зависимости от обстоятельств. В разговорах он пренебрегал авторитетами (чаще всего теми, кто опочил или работал в отдалении), на собраниях выступал хлестко, громил, развенчивал, нападал. Он знал, что это самый верный способ утвердиться, и, хотя не раз цепенел от страха, что кто-нибудь, в конце концов, разгромит и его, продолжал в том же духе.
Последовательно исповедовал он одно: творческую манеру Срибного. Его жизненную концепцию, его вкусы и пристрастия. Никому и в голову не приходило, что это — игра. Наверно, потому-то Срибный и принимал Калюжного, в талант которого не верил. На самом же деле Калюжный культивировал все противоположное тому, о чем с такой проникновенностью глаголил у Срибного. Долина догадывался, что когда уйдет со своей должности Срибный и придет другой шеф, Калюжный перестанет превозносить вкусы и привязанности, которые исповедует теперь. И переметнется под другое крыло незаметно, но вовремя. Правда, новому шефу он так льстить не будет. Шагнет на ступеньку выше. И заведет своих клевретов, вместе с которыми и будет плести интриги, чтобы спихнуть нового шефа и занять самому его место.
Все это не так давно открылось Сашку, он увидел Калюжного и его приверженцев в особом свете, а точней — просвеченными насквозь. Теперь их нутро не прикрывали ни одежда, ни фразы, они были пронизаны невидимыми лучами. Вот Калюжный. Несколько пятен, штрихов, но ясней всего видна линия карьеры. Калюжный давно понял, что художник он посредственный, и поставил целью пробиться повыше. И ему нужно было знать наверняка, кому угодить, кого укусить, кого возвеличить. Но при случае, мог он сотворить и доброе дело.
А вот и академик Срибный. Он справедлив, отдал себя служению музам и истине. И служит искренне, почти благоговейно, считает себя художником высшего разряда (в этом его убедила и критика), хотя и не видит, что пишет на одном и том же уровне и этим его картины отличаются от картин настоящих классиков. Он слегка самовлюблен (работает для народа, но не заметил, где оборвались обычные житейские его связи с народом), не научился разбираться в людях (это не грех его, а беда), плохо воспринимает юмор и уж совсем не допускает его в разговорах о своем творчестве.
А вот Целуйко. Физически не переносит людей талантливей себя. А поскольку таких девяносто процентов, то ненавидит всех. И кусает каждого, кто под руку попадет. Погряз в лакействе, и есть в его биографии совсем уж темное пятно — недостойное поведение на войне. Иногда он выступал как критик, и его боялись — сегодня он мог разгромить то, что хвалил вчера, — муки сомнения ему были чужды.
Много у Дацюков собралось людей, не уважающих друг друга, завидующих друг другу, оговаривающих друг друга за глаза. Тут они истинные! А в обществе поднимают за недругов рюмки (тайком наступая соседу на ногу, мол, ты же понимаешь, что не этого заслуживает сей бездарь, я просто высмеиваю его), лобызаются с ними, восхваляют. И в соседней комнате шепчут на ухо: «Этот болван думает, что я говорил всерьез».
И Сашку вспомнилось родное село: там с теми, кого не уважают, за стол не садятся. По аналогии, а может, наоборот, по контрасту, Долина подумал о Примаке. Не сказать, чтобы Примаку были чужды честолюбие и желание славы. Он только делает вид, что ему все трын-трава, работает, и все, мол, ему все едино, дрова рубить или камень портить. Нет, не все равно! Но он умеет свое честолюбие подчинить другим чувствам, сдерживать его, не напирать на других, и именно потому он трижды порядочен.
И так нестерпимо захотелось Сашку работать, он представил, как погружается в тишину мастерской, отдается во власть фантазии, и едва сдержался, чтобы не ринуться туда прямо сейчас. Руки просили работы, надежда грела сердце. Сашко сам не знал, откуда она взялась. Она так давно оставила его, что он уже поверил: а не сбылось ли странное предсказание Кобки? То есть оправдалось не дедово пророчество, в это Сашко все-таки не верил, а что он так быстро исчерпал запас душевных сил, вдохновение, вкус к борьбе, а именно они и рождают надежду. Он даже засмеялся, фехтуя с воображаемой тенью: «Ну-ну, со мной такие штуки не пройдут. Я вам не Рафаэль из «Шагреневой кожи». Ни от кого не завишу и все мое ношу с собой», — перефразировал он латинскую пословицу.
Однако на следующее утро, войдя в мастерскую, почувствовал, что и рабочий пыл, и надежда угасли. А может, их и не было вовсе, просто возникло сопротивление вчерашней атмосфере, случайной компании, вымученному веселью, он словно защищался от них своей профессией и своей надеждой. А теперь увидел, что надеяться-то не на что. Его «Солдат, с войны пришедший» был все тем же старым, усталым человеком, и никем больше. Он сидел, положив на колени автомат, а на автомат — большие жилистые руки, и смотрел вдаль. Собственно, никуда он не смотрел. А должен был видеть пройденные дороги, потери, всю ту громаду, что вынес на своих плечах, должен был видеть все, что было, что он пережил. Из этого появились бы новые ростки: надежды, веры, радости. А их не было.
Была только холодная тяжелая глина, которую он перельет в такое же холодное оргстекло.
И собственное тело показалось Долине налитым холодной тяжестью. Ноги у него подломились, и он сел в свое знаменитое кресло, то самое, что стояло в подвале. Только подреставрированное, обтянутое тафтой и отлакированное. Кроме инструментов, это была единственная вещь, которую он притащил из подвала. Он не знал зачем. Ведь было два новых кресла и диван-кровать в глубокой, задернутой портьерой нише. Там у него — уголок отдыха с книжным шкафом, с торшером-баром и маленьким буфетом с кофеваркой. Наверно, взял старое кресло как талисман, как память об удаче, о первой ступеньке наверх. Которая так и осталась единственной. Вялость и равнодушие охватили Долину. Ему ничего не хотелось, ничего не желалось, он долго сидел неподвижно и смотрел в окно.
А там буйствовало созревшее лето, заманчивой прохладой синел Днепр, по которому проплывали речные трамваи, полные людей, ехавших на дальние пляжи. Трезво и рассудительно подумал, что пора бы и ему наслаждаться Днепром, пьянящим ветром, высоким небом. Но он разучился, не мог жить так — плыть куда-то вместо с рекой, с летом, и не думать, куда плывет. Он все разъял умом. Только умом. Его стихией, его жизнью стало искусство, хотя и в нем, Долина это чувствовал, он жил тоже слишком трезво. Где же порыв, шальной бег крови и сладкая тоска в сердце? Только такая тоска может породить отклик в другом сердце, и оно все поймет и само заплачет или засмеется. И возвеличит Творца, того Художника, который сжег себя ради людей. А Долина этого не умел. Он размышлял трезво и холодно. О себе, об искусстве, о людях. Он научился резать камень, но не узнал, как перелить в него свою душу.
То есть почему не узнал? — спохватился он тут же. А «Старик в задумчивости»? Ведь все говорят… И он чувствовал, когда работал над ним, и необыкновенное горение, и тоску сердца… И пытался повторить все это в «Солдате». Он звал то настроение и, как ему казалось, пребывал в нем. Но только казалось. Он создавал его разумом…
Но почему же не перелилось? Он не мог понять. И думал об этом с отчаянием, даже с обидой на себя.
Ведь все-таки на этого солдата он потратил не один день и не одну ночь. Вот так, наверно, сидел и его отец, придя с войны. Он вернулся домой, открылись раны, и отец долго и тяжело хворал. Врачи говорили — помрет. Черная сукровица текла из-под его левой лопатки. А он выжил. Не пал духом. Наверно, его держала та вера, с которой он прошел всю войну. После фронтовых дорог он просто не мог поверить, что умрет. И — преодолел смерть. Сеял хлеб и ухаживал за пчелами. Взлелеял лучшую в округе пасеку. Его уважали односельчане. Уважал и любил Сашко. И бился теперь над скульптурным портретом солдата, полного веры в жизнь, портретом, который затмил бы все другие, созданные до него. Он сознательно уходил от трафарета, старался, чтобы все в его скульптуре было необычным. Он словно бы соревновался с кем-то. Если уж эта работа не вызовет сенсации, то ему уже не на что надеяться. Больше у него нет ни одного замысла. Он пуст. Он пытался доказать свою незаурядность, надеялся шагнуть сразу на несколько ступенек вверх. Именно так. Эта работа должна была вынести его наверх, должна была выполнить свое предназначение — принести Сашку новую славу.
И вот теперь его «Солдат» — Долина видел — ничего этого не сделает! Холодный и бездуховный. А истинный солдат верил в грядущую жизнь, в будущее, он выстрадал его и имел на него право.
«А разве ты не имеешь? — горячо блеснуло в мыслях. — Чего не хватило тебе, чтобы сделать эту глину живой?»
Он не мог ответить. Мысль падала бессильно, как срезанный пулей стебель. Все еще не веря в поражение, Долина постучал в стенку, Калюжному. Теперь их мастерские были рядом. Он не знал, для чего зовет, просто ему было необходимо хоть чье-то присутствие. А может быть, знал. Ведь как раз Калюжному и инее с ним он жаждал доказать свою незаурядность, свое право на высокую оценку в докладах шефа.
Калюжный пришел не один, с живописцем Лапченко. Тот равнодушно скользнул по глиняному слепку взглядом, отошел к окну. А Калюжный остановился возле «Солдата», вынул изо рта длинный мундштук с сигаретой, почмокал губами:
— Колоссально! Это, брат, новый шаг.
А на лице сияло удовлетворение. Он радовался, что сосед породил заурядную вещицу, что не рванул дальше, что Долину не похвалят, ибо ничего яркого в этой задумке нет. Он не сочувствовал Долине. Калюжный не умел понять чужой неудачи. Сам он знал только успех, не заслуженный, а вырванный зубами, он не умел любить других, сочувствовать им, радоваться с ними.
Сашко знал: Калюжный разблаговестит всем, что скульптор Долина сляпал еще одного болванчика, что это — очередная серятина и сам он серый и бесталанный. Скажет с дальним прицелом, с намеком, что он-то, Калюжный, дорого стоит. Калюжный даже теперь не удержался, выскочил из мастерской и через минуту вернулся с Целуйко. Пускай, мол, и он полюбуется. На самом же деле, чтобы потом позлословить вдвоем. Целуйко — иезуит, лакей при Калюжном. Хищник, алчный, ненасытный завистник, успех коллеги он принимал как личную обиду.
Как с ним уживался Калюжный! Ведь он все-таки был тоньше, образованней, умней. С другой стороны, кто нынче пойдет в лакеи? А без лакея Калюжный обойтись не мог.
Целуйко посмотрел на скульптуру, сильно затянулся сигаретой и спрятался за облаком дыма. Но Долина успел заметить, как они с Калюжным переглянулись.
В Долине кипела злость, но он понимал, что не должен показывать этого, чтобы не доставить Калюжному еще большего удовольствия. Долго искал, чем бы отквитать обиду, и в конце концов придумал:
— Да чего там… Вот был я у Антошка… Рванул мужик! Правда, не успел к выставке… Но первая премия будущего года у него в кармане, и, понимаешь, вроде бы ничего особого: зимний пейзаж. Но снег… Какой-то он… ну, необычайный. Так и хочется помять руками… И бабка идет по тропинке…
Калюжный побледнел, тоже глубоко затянулся сигаретой, кашлянул в кулак. Уже от нескольких человек слышал он о новой картине Антошка, своего соперника; эта весть была для него крайне неприятна, он боялся, что и Долина, и Лапченко, и Целуйко заметят, как она ему неприятна, и испугался этого, и в самом деле все заметили его испуг.
— Дай боже той бабушке не увязнуть в снегу, — хохотнул Калюжный, и смех его был натянутым. Хотя сыграл он так тонко, что разобраться, что к чему, мог только хорошо знающий Калюжного человек. Но Калюжного только и хватило на этот хохоток. Он раздраженно отшвырнул сигарету и добавил:
— Как завяз в кустах, в камышах ее автор. Сколько он уж их намалевал, этих пейзажей! Бездарный мазила. Один дурак сказал, что в его мазне что-то есть, и теперь все кричат: «Талант… Какой мазок… Ощущение перспективы!» А я говорю прямо — нет никакой перспективы ни в картинах, ни в их авторе.
Калюжный не мог сдержать злобы. Она так и рвалась из него. Он знал, что вредит себе этим в сто раз больше, чем Антошку, — ведь до недавних пор он считался его приятелем, и теперь тот же Долина, слыша его слова, непременно подумает: «Мелковата у тебя душа».
Долина именно так и подумал, хотел еще подсыпать жару, но вдруг потерял интерес к Калюжному и ко всему на свете. Его работа, его замысел, те чаянья, с которыми он начинал… Теперь ему казалось, что с самого начала это было обречено и он только обманывал себя. Ничего путного больше он не создаст, но надо трудиться, зарабатывать себе на хлеб, жить. Наверно, так бывает с художниками в старости, когда все уже выгорело, когда высохло сердце, а искусство стало ремеслом, способом заработать деньги, потому что ничего другого не остается — только жить прошлой славой, воспоминаниями о ней. И ему… тоже суждено жить «Стариком», памятью о том времени, когда корпел над ним. Но и это воспоминание почему-то становилось неприятным. Хотя отделаться от него он не мог. Прямо наваждение! И оно не проходило, становилось все навязчивей и цепче. Если и вправду не суждено ему больше создать ничего заметного в жизни, то это страшно. Не мочь и знать об этом наперед… Словно гонка в колесе. Не прямо, не вверх, а по кругу. Нет, это не жизнь. Без будущего…
А ведь жизнь всех людей, всего человечества — в будущем. В движении, в мечте. Каждый честный человек, сознает он это или не сознает, хоть на миллиметр, на терцию двигает общество вперед. С начала существования человечество рвалось вперед, заглядывая за горизонт. Еще недавно это был земной шар. Год за годом человек проявлял на карте белые пятна. Теперь его манит, зовет близкий космос. Потом будет что-то другое. Но будет обязательно! Человек будет двигаться и двигаться, разрушая все препоны на своем пути и в самом себе. Эти препоны, конечно, велики. Одна из них — страх. Перед будущим миром, перед собой. Зачем мы? Для чего пришли сюда? — спрашивает разум. А сердце не может ответить. Оно бьется — и все тут. Пока еще бьется. И разум подсказывает, что, когда оно остановится, тебя не станет. И к чему тогда этот прогресс, это движение? Люди выдумали Христа из страха. Был, мол, один такой и остался жить вечно. Будьте, как он, может быть, и вы…
Был один такой… Но и он, как зафиксировал опять-таки разум, выдуман. И что ж, значит, теперь нас поведет дальше только разум? И спасет тех, далеких, что придут за нами? Сделает бессмертными? Избавит от хлопот, волнений, от страха и радости? Может, разум бессмертен? В тысячелетних зданиях, теоремах, в книгах и скульптурах? Разве это не бессмертие?
По крайней мере, это самое высшее, самое нетленное из того, чего мы достигли сегодня.
«А если и так, что мне до того? — подумал Долина. — У меня все настолько проще. Короче и проще. Я не продвинулся ни на миллиметр. Еще одна неудача. И все эти Калюжные будут радоваться и потешаться. А я останусь таким, какой я есть. Я ничего не прибавил к той славе, которую мне принес «Старик». Отчего же неудача? Ведь я все делал, как тогда. Старался повторить то настроение, ту решимость и, казалось, повторял их».
Казалось…
Долина и не заметил, когда ушли Калюжный, Лапченко и Целуйко. Запер мастерскую. Ему захотелось испытать себя, вернуть хоть тень прежнего состояния. Вернуть и сравнить. Сашку верилось, что теперь-то ему это удастся. И он сможет холодно и расчетливо воспользоваться этим.
Была пятница, одиннадцатый час утра, в эту пору в музее всегда пустынно. Долина на это и надеялся. Давно минули времена, когда он незаметно примыкал к толпе экскурсантов и шел с ними к своей скульптуре. Стоя сзади, слушал, о чем переговаривались люди, радовался, замирал от счастья, раздражался. Больше, конечно, радовался. Чего только не приписывали «Старику в задумчивости» дилетанты! Да и не только дилетанты, а и опытные искусствоведы поминали и Менье, и Родена, и еще кого-то; писали о вечности в его глазах, о глубокой, потаенной мысли, некоторые считали, что старик «схвачен» в момент боренья с собой, иные — что после важного решения. Обращались с вопросами и к автору, но Долина мудро помалкивал. Честно говоря, он не смог бы ответить ни на один вопрос, даже если бы и хотел. Эта работа была словно заколдована, его мнение о ней менялось от обстоятельств, от настроения… И черт знает от чего! А то настроение, которое владело им тогда, ушло, и те чувства, те мысли — тоже, а может быть, — это ему мерещилось часто! — вросли, врезались в камень, и он не мог их вытащить оттуда? Это его мучило. Не однажды казалось, что он вот-вот вырвет их у «Старика». Только надо что-то сделать, что-то преодолеть в себе…
Скульптура была установлена в правом, отгороженном колоннами крыле вестибюля, в самом углу, возле широкой, плохо освещенной лестницы. Вестибюль вообще был темноват, дневной свет падал через окно только на площадку между двумя маршами лестницы.
Долину слегка уязвляло, что его детище поставили не в зале, а в углу у лестницы, но он не мог не признать, что это для «Старика» лучшее место. Перепады света то подчеркивали, то смягчали напряжение на лице старика, резче обозначали или гасили складки кожи, и от этого менялось выражение.
Сашко сел на стул у дверей, пытаясь войти в то ушедшее состояние одержимости и счастья. И ничего не смог вернуть. Помнил только уверенность, необычайный подъем, хладнокровие, с каким, отступив, вглядывался в работу, да, и расчет, точный расчет, длину штриха; теперь казалось, что именно все это и руководило им тогда. А в глубине души знал: не то. Были, были стихия, порыв, вера… Да-да, вера в свои силы, в то, что он создаст, удивит и… Нет, не только удивит, а и сам удивится, и не в одиночку, а еще с кем-то, словно бы передаст кому-то радость удачи, радость свершения и освобождения…
И снова его заводило в глухой тупик. Он смотрел на скульптуру, а видел перед собой Кобку, цинично-равнодушного, погруженного в себя, с тайной мыслью на челе. Его «Старик» и вправду мыслит! Долина вздрогнул и очнулся. Глупости, глупости все это, просто тень скользнула по мраморному лбу.
Но ведь это лоб Кобки. Да и все лицо… Ну, может, не лицо, но то выражение, с каким Кобка говорил ему об «Академике». Что ж тут странного? Наверно, он и вправду «схватил» выражение лица пожилого человека. Запомнил и передал в материале.
И все-таки сейчас ему было страшно наедине со «Стариком». Будто столкнулся со знакомцем, встречи с которым не ждал и не хотел. Эта тишина, эта полутьма незаметно, но нерасторжимо соединяли творца и его творение. Кто за кем наблюдал, кто за кем следил? Конечно, все это выдумки и фантазии. Но Сашко против воли думал о Кобке, о его появлении в мастерской, об их беседе, о его внезапной смерти и обо всех последующих случайных совпадениях. Долина видел его там… и видит здесь. Он создал его немного не таким, каким был на самом деле Кобка. Старше на несколько лет. Кобка стал бы таким позже. Только теперь Долина заметил, что уловил еще одну человеческую сущность — движение души. Наверно, это и было тем, что называют вечностью. Частицей ее. А может, ему только мерещится это. Мысли, мысли… Мысленно он без конца дорабатывает скульптуру. Жаждет совершенства.
Что же ему хочется изменить в скульптуре? И вдруг ему припомнилась фантастическая байка старого каменотеса. Наверно, и припомнилась-то потому, что все эти годы он не прерывал беседы со «Стариком». Со «Стариком» или с Кобкой? А может, это одно и то же? Или они соединились?..
Так вот, у Кобки был учитель. Не скульптор — портретист. Он создал несколько великолепных полотен, но не продал их музеям, а держал дома. И вот в старости он стал замечать, что его портреты меняются, словно кто-то дорисовывает их без него. И однажды поймал преступника. То есть не поймал — тот ускользнул, — а увидел. Это был давний соперник художника, соперник по искусству, с которым они спорили всю жизнь. Старый портретист был в ужасе. Этот преступник, его враг… он давно умер! Он жил когда-то в соседней квартире, и вьюнки на их балконах, бывало, переплетались. Он и убежал через балкон. Художник стал запирать балконную дверь. Но соперник все равно проникал в квартиру. Тогда хозяин забил дверь. И это не помогло. Безжалостная кисть портила портреты. Так были изуродованы все полотна. Оказалось, не было никакого соседа — сам старый художник переписывал свои работы, сойдя с ума…
Может, подумал Сашко, это предостережение? Но ведь он не собирается переделывать «Старика в задумчивости». Мысль о переменах была мимолетна и больше касалась Кобки, нежели скульптуры. Но ведь она пришла не случайно! Долина четко зафиксировал это и всерьез взволновался. Хотел подойти к скульптуре вплотную, но ему помешали.
По широкой мраморной лестнице спускалась группа молодежи. Ее вел высокий лысоватый мужчина в серой вязаной кофте и клетчатых брюках. Он размахивал руками и что-то говорил. Похоже, это были ученики художественной школы или изокружка при каком-нибудь Дворце культуры и их учитель. Долина хотел уйти, но почему-то не ушел. А учитель спустился по ступеням вниз, властным взмахом руки остановил группу возле «Старика в задумчивости». Сначала сказал несколько общих фраз, знакомых Долине по газетам, а потом нахмурился, ткнул в переносицу «Старика» длинным худым пальцем и спросил:
— Кто мне скажет, что в этом портрете оригинального? Особенного?
Парни и девчата стояли, пожимая плечами, переглядываясь. Кто-то заговорил было про манеру ваяния, но учитель перебил.
— Взгляд! — торжественно воздел он палец. — Подобный взгляд, если мне не изменяет память, увековечен только еще на одном портрете. Именно так смотрит знаменитая Джоконда. Присмотритесь, вам не кажется, что не вы изучаете его, а он вас? Смотрит внимательно и пристально прямо в глаза. Ощущаете на себе взгляд старика? Он с нами. Он среди нас.
Долина почувствовал, что по спине у него побежали мурашки. «Старик», тая улыбку, смотрел на него в упор. Да, да, смотрел и изучал. Разгадывал его, Долину, и смеялся, потому что уже разгадал. Сашко удивился: как он не замечал раньше! Глаза ему застило или просто не допускал такой мысли? А ведь она напрашивалась сама собой. Сашко сразу почувствовал облегчение — он знал теперь секрет скульптуры. Как это он оплошал, ведь он сам породил ее, но в горячке, в спешке и одержимости схватывал все разом, целиком, не расчленяя скульптуру, как это сделал только что учитель. А тот все размахивал руками, все толковал ученикам, что в портрете удалось, а что — нет.
Но Долина уже не слушал его.
Он смотрел на «Старика», глаза в глаза. Внимательный, слегка ироничный взгляд как бы говорил что-то Сашку. И он хорошо понимал — что. На мгновение в нем вспыхнула злость, ему хотелось возразить этому взгляду и всему, что он выражал, но не было сил сражаться с фантомом, который создал своими руками и дорисовывал воображением. Было страшно до безумия — состязаться с кем-то в себе, с самим собой.
Эта борьба или только дыхание ее и обессилили Долину. Он повернулся и пошел прочь. А за спиною раскатисто гремел голос учителя:
— Скульптура, можно сказать, стала образцом для многих. Своеобразным эталоном, если хотите знать. За три года, с тех пор как она стоит здесь, у нас появилось около десяти подражании. Разумеется, неудачных. Почему же неудачных?..
Ответа Сашко не услышал, он поторопился закрыть за собой дверь. Но он знал ответ. Хотя, может быть, и не смог бы выразить его словами. Он выходил за рамки того, что наверняка растолкует ученикам учитель. Он касался всего творчества Долины. Но можно ли довериться интуиции? Наверно, нет. Ведь если он доверится, то останется без ничего. То есть того, что он имеет, у него никто не отберет, но впереди расстелется пустыня. В нее он побоится ступить.
Нет, думал Сашко, все это глупости! Он устал. Ему надо отдохнуть. Бросить все и поехать куда-нибудь.
И он вспомнил о приглашении Примака.
Они ехали по сумской дороге, впереди «Запорожец», за рулем которого сидела Люся, за ним Долина на «Жигулях». Останавливались почти во всех больших и малых городишках: то заправлялись, то обедали, то кто-то из детей просил пить.
И почти всюду ладная фигура водителя «Запорожца» привлекала к себе взгляды мужчин. Но Люся этого не замечала или делала вид, что не замечает, держалась непринужденно, уверенно, и это почему-то раздражало Долину. А порой даже пугало, особенно когда Люся слишком гнала машину по шоссе. Даже отсюда, из «Жигулей», было видно, как тяжелая, сложенная вдвое коса повисала в воздухе, а края банта трепетали словно крылья бабочки.
— Посигналь, пусть не гонит так, — просила Светлана, она дремала в тесном гнездышке среди подушек и всякого домашнего скарба на заднем сиденье.
Сашко сигналил, и Люся на мгновение оглядывалась, помахивала рукой, мол, все хорошо.
Неприятности начались, когда пробирались через лес. Незадолго перед этим прошли дожди, и лесные колдобины были полны водой. Лесник, немолодой рябоватый дядька Микита, ехал на мотоцикле по петлястой тропинке меж дубов и сосен, а машины рвали колесами мокрый глинозем, завывая моторами. То ли «Запорожец» был легче, то ли Люся успешней лавировала среди луж, но она проскакивала, а Сашко засел несколько раз, пришлось рубить ветки и толкать машину. Пока доехали, все были в грязище по самые уши. Зато наградой им были хоромы дядьки Микиты, которые тот оставил прошлой осенью, перебравшись в село. Огород он обихаживал и за садом присматривал тоже. Старый яблоневый сад отделял усадьбу от поля. Она примостилась с краю леса, который простирался влево и вправо синими крылами, охватывая участок поздней гречки, — она как раз отцветала и плескалась серебристо-белыми волнами в берега яблоневого сада. Дом, хлев, два погреба (почему два?) стояли посередине усадьбы. Между садом и дубовым гаем, перед домом, расположился огород, а за ним поседевший, с перестоявшими травами лужок. За домом мощной стражей стояли четыре разлогих, ветвистых, толстых-претолстых сосны. Так сосны раскидываются только на приволье. На них с утра до вечера орало несметное число всяческих птиц, от маленьких серых синичек-поползней до тяжелых коршунов-орланов, которые умащивались на крайней суховерхой, самой высокой сосне и озирали поле. После приезда Долины и Примаков орланы покинули насиженное место. Но самый прекрасный вид открывался в левую, если стать лицом к полю, сторону. Туда спадала глубокая долина или овраг, кудрявившийся молодыми дубками и кленами, а дальше высились холмы, тоже поросшие лесом. Похожие на горы, они синели в ясный день, а в дождливую погоду курились, словно настоящие горы. На дне долины поблескивало озерцо.
Даже Светлана, поглядев на такую красоту, засмеялась и перестала болезненно морщиться и прижимать ладонь ко лбу.
Тут же, на высоком крыльце, они открыли бутылочку «Экстры», а дядьку Микиту угостили еще и «Старкой». Потом натаскали из хлева сена и стали устраиваться на ночь.
Долины заняли в доме большую комнату, с печью и лежанкой. Примаки — меньшую. Большая комната выходила окнами на лес, меньшая — на сад и поле.
Но в первую ночь не спали до самого рассвета.
Только Сашко задремал, как его разбудила Светлана. Она трусливо дрожала и жалась к нему.
— Слышишь, слышишь? — шептала.
За окном кричала какая-то птица. Сашко и не слыхивал никогда такого крика. Это был не крик, а какое-то дребезжанье, звучавшее одной долгой тоскливой нотой; дюр-р-р-р-р-р. А потом короткий всхлип, что-то похожее на кашель, и снова — дюр-р-р-р-р-р-р. За окнами чернела ночь, гудели сосны и раздавался этот ужасный голос. Наверно, птица сидела в саду, на яблоне. Сашко успокаивал Светлану, но и ему этот крик леденил душу.
В конце концов, видя, что странная птица не даст им спать, он поднялся и снял с гвоздя ружье, которое вчера повесил в головах. Отодвинул засов и вышел на крыльцо. Луна еще не взошла, но небо густо усеяли звезды, оно было просвечено до дна. Только сурово чернел дубовый гай и изредка что-то постукивало за домом, казалось, там кто-то ходит. Это падали яблоки.
Долина сразу увидел птицу. Та сидела на крыше хлева, на самом гребне. Сашко медленно поднял ружье. Но в тот же миг кто-то дотронулся до его плеча. Люся стояла в накинутой на плечи кофточке, в ее больших глазах отсвечивали звезды.
— Не надо, — сказала она. — Это совка-ночница. Я ее сейчас прогоню, и она больше сюда не прилетит.
Люся спрыгнула с крыльца и махнула белой кофтой. Птица сорвалась с места, шуганула в ночь.
Она вправду больше не кричала на усадьбе. Вечером, уже в темноте, появлялась, несколько раз облетала подворье и исчезала во мраке. А это странное «дюр-р-р-р-р» чуть слышно доносилось издалека…
Но утром случилось досадное происшествие, которое снова едва не заставило их сбежать из лесу. Выйдя на крыльцо, Петро обнаружил перегрызенную пополам гадюку. Наверно, ее поймал в лесу еж и притащил сюда. Петро не догадался закинуть гада в кусты, позвал детей. Они подняли крик, а за ними — Светлана; она потребовала, чтобы Сашко собирал вещи. Сашко все-таки не послушался, они с Петром взяли косы, что висели в чулане, и принялись косить бурьян, которым густо заросло подворье. К полудню подворье было выкошено так, что негде было спрятаться и мыши. А тем временем подоспел и завтрак. Люся нажарила дерунов и наварила вермишели, которую заправила жареным салом с луком. И деруны, и вермишель были очень вкусные, дачники уселись в саду под яблоней, столом им служили положенные на две дубовые окоренки липовые доски, а стульями — березовые кругляки. Дети визжали от восторга и умяли столько дерунов и вермишели, сколько дома не съели бы и за неделю.
После завтрака Петро пошел на разведку к озеру, Люся с Сашком понесли посуду к колодцу, а Светлана осталась с детьми. Она поставила под соснами раскладушку, улеглась и задремала. Это местечко потом она очень полюбила. С утра до вечера валялась на раскладушке, то выволакивая ее на солнце, то пряча в тени, и ее длинные красивые ноги мраморно белели на фоне медно-красных сосновых стволов. Дети играли в саду — Сашко и Петро его тоже выкосили. Петро разведал, что в озере водятся караси. Он вставал рано, до рассвета шел на рыбалку, возвращался часу в одиннадцатом и ложился досыпать. Сашко же попал в подручные к Люсе. Все сложилось само собой. Собственно, иначе и не могло быть, ведь Светлана не вела хозяйства, а кто-то из Долин должен был помогать Люсе. Надо сказать, Сашку эти обязанности не были в тягость. За два дня он выбрал старую воду из колодца — она застоялась и пахла болотом, — скосил лужок возле леса, смастерил для погреба полки, сколотил из досок настоящий обеденный стол.
Особенно радовал его выкошенный лужок. Прокосы были ровные, емкие, с одного набиралась копна. Он уже сгреб и скопнил то, что скосил в первые два дня, — получилось восемь копенок. Наверно, ничто так не радует человеческий взгляд, как зримый итог труда, и даже не просто итог, а добро содеянного, словно подаренного кому-то. Кто не изведал этого — обокрал себя, он нищий, который прожил впустую среди богатых и счастливых людей. Выкошен лужок… Посажен сад… Поставлена хата… Изваяна скульптура… Сашко угадывал между всем этим прочную внутреннюю связь. Только труд дает такую наполненность и натуральность жизни, становится смыслом человеческого существования.
Долина чуял, что за этими хлопотами, за этой работой он словно оживает душой, его чувства становятся чище и прозрачней, и само по себе спадает нервное напряжение. Далеко остались все неудачи, и мастерская, и «Старик в задумчивости», — остались в другом мире, словно бы его не касались. Он с удивлением заметил, как мельчают, уничтожаются природой, вечностью бытия выдуманные людьми проблемы.
Много без чего люди могут прожить, но не хотят, а попав в житейский водоворот, уже не хотят иначе, усложняют жизнь и тратят в этой толкотне здоровье. Природа сама по себе красота, гармония, так принимай ее в душу, любуйся, сливайся с нею!
Утром в лесу ворковали горлицы — словно рассыпали по бусинке блестящее монисто. Днем иволга заливала сад синим половодьем звуков. Крупные, наряженные в красные штаны и пестрые кацавейки дятлы простукивали день до самого донца, и он отзывался сильно, полнозвучно. Но человеку этого мало. Наверно, потому он и человек. Через несколько дней Петро стал приносить из лесу коряги, похожие на чертей, странных птах и зверей. Вмешательство художника там почти не требовалось. Примак только отделял ножом кое-какие сучки. Микеланджело говорил, что он только убирает из мраморной глыбы лишнее. А через несколько дней Долина заметил, что стоит возле гигантского пня и мысленно вглядывается в него, освобождая из дерева могучего бородатого полещука. Сашко повернулся и решительно зашагал прочь. Он сознательно убегал, не хотел нарушать покоя и гармонии, которые охватывали его, и этот луг, и лес, и горлиц, и дятлов. Но он понимал, что это — временное согласие с природой. Что он все-таки стоит над ней. И ему скоро захочется искать, докапываться, мучиться. Ребенок, держа в руках игрушку, говорит отцу: «Разбей, я хочу посмотреть, что там внутри». Этому закону подвластно все существование человека, — что там дальше, внутри. Когда же он познает очередную игрушку, наступает разочарование. Но игрушек в мире очень много. И этой гонке нет предела. Нет конца человеческому познанию, и возможно, в этом его спасение.
Даже на время не мог Долина принять тишину, покой. Что-то его выбивало, тревожно бродило в нем, и он все время напрягался, нервно ежился и прислушивался. Он догадывался — к чему, и боялся этого. Злился на себя. И бунтовал, бросался вслепую, направляя свое раздражение в ту сторону, откуда, как ему казалось, приходил непокой.
— Люся, вы просто созданы для кухни, — говорил он, наблюдая, как быстро, еле уловимым движением лепит она крошечные варенички. — Это ваше призвание.
— Возможно, — соглашалась Люся. — Я и вправду люблю готовить. — И улыбалась искренней, обезоруживающей улыбкой.
Сашко искал в этой улыбке лукавство и не находил его. А ее большие синие глаза смотрели приязненно и доверчиво. И вся она была по-домашнему близкая, милая. Короткое выцветшее платьице, из-под которого круглели крепкие загорелые колени, уложенная короной коса, раскрасневшееся возле огня лицо… Но он не верил ее беззаботной улыбке. Не хотел верить. За эти дни ему открылось в Люсе что-то новое, неизвестное раньше. Кроме уверенности в себе и уверенности в своей жизни — сдержанность и одновременно тонкость — понимание душевных движений, всяческих ситуаций и обстоятельств. Капризничали дети, и она сразу находила для них занятие или, наоборот, одним решительным словом приструнивала обоих — своего Павлуся и Ивасика Долину; назревала за столом ссора между Сашком и Светланой — перебивала ее шуткой или посылала Сашка в огород, к колодцу. Во всем, что касалось семьи, хозяйства, детей, Петро подчинялся ей беспрекословно, хотя она никогда не выставляла напоказ своего главенства.
И с Сашком она держалась так, словно между ними никогда ничего не было и они только теперь встретились. Может быть, именно это и раздражало Долину и не давало поверить в легкость и улыбчивость Люси. Ведь не зря ему показалось, что он уловил однажды в ее голосе тревогу.
Он прилаживал в погребе полки и попросил ее подержать доску. Неосторожно повернувшись, погасил свечку, стал искать спички и не мог найти. Шагнул к Люсе и остановился, все еще ощупывая карманы. В полной темноте услышал напряженное дыхание, потом она тихо, очень тихо попросила — зажгите.
И была в ее голосе дрожь, она словно боялась не только его, но и себя. А может, ему и вправду все это померещилось?
Теперь он еще раз взглянул на ее пальцы, которые сновали по тесту, словно по клавишам, и спросил:
— А как же ваше училище? Вы ведь преподаете теперь…
— Я буду играть роли домохозяек, — с той же спокойной улыбкой ответила она. — Они ведь — почти половина женщин в мире.
— То есть жен. Вы будете играть верных жен?
— И вам не стыдно, Сашко? Ведь вы не такой. Правда, не такой?
Этот поставленный наивно и утвердительно вопрос устыдил Долину.
— А каким бы вы хотели меня видеть? — он отвел взгляд.
— А почему об этом должна думать я? Пусть думает Светлана, — перевела Люся разговор на шутку. Надо сказать, что в таком тоне они и вели все разговоры, которые касались их теперешней жизни, и очень любил подобные шуточки Петро.
В лес, в поле и на озеро с детьми и женщинами ходил Сашко. Он, как правило, оставался с ними и дома.
— Я слышал на рыбалке, — озорно поддразнивал Петро, — как мальчишки говорили: у того дядьки целых две жены. Небось они его крепко лупят.
За этими шутками Долина не мог понять, знает ли Петро о его прошлых отношениях с Люсей. Наверно, знает. И даже не допускает мысли, что Долина попытается что-то вернуть? Так верит Люсе и ему? Или просто не думает об этом?
Перебирая все это мысленно, Сашко невольно краснел. Он не знал, почему ему стыдно, ведь он и в самом деле не нарушил ничего, что заставило бы его избегать взгляда Петра. Но и оставаться наедине с Люсей ему было все трудней. Он замечал, что невольно ловит ее улыбку, запоминает каждое слово, каждый жест а потом, ночью, вспоминает о них. А утром, едва проснувшись, чего-то ждет, ждет и боится, и это отравляет его жизнь.
Он чувствовал, что начинает завидовать Петру. Его спокойствию, беспечности, уверенности в себе и в своих поступках, и еще черт знает в чем. Может, потому, что Петро и мир воспринимал просто, широко, со стороны его практической ценности, в то же время не скрывая заинтересованности художника в нем. Он часто ходил в село и там разговаривал с председателем, бригадирами, доярками и птичницами, разговаривал, не смущаясь и не подлаживаясь; он расспрашивал их, и они водили его по ферме, по полям. Он возился возле комбайна, собирающего горох, помогал, советовал, и над его советами не смеялись. Наверно, он накапливал впечатления, подбирал натуру, — подбирал почти бессознательно: что-то останется, а что-то уйдет… Чаще всего он ходил на улицу, что вела к лесу. Была там одна хата… Обыкновенная хата с клочком поздней ржи, обсеянной по краю уже созревшим маком, с неглубоким колодцем, к которому вела тропинка через картофельник. В той хате жила бабка Текля.
Высокая, сутуловатая лесовичка с добрыми, устремленными в глубь себя, в прошлое, серыми глазами. В прошлом осталось все, чем она жила, чем могла жить. Муж и двое детей, два белявых мальчика, похожих на отца. Муж в самом начале войны был ранен, попал с госпиталем в окружение, добрался домой. Именно тогда на село налетел отряд карателей. Текля с мужем и детьми спрятались в погребе, хозяин вышел на лютые эсэсовские выкрики с сыновьями на руках. Автоматная очередь прошила и его, и детей. А ее немцы убить не успели — из лесу подошли партизаны.
Текля никогда не жаловалась, но ее облик был полон особой, неизбывной скорби. Сашку было стыдно и страшно признаться себе, но именно эта скорбь и влекла его. Он чувствовал кощунственность этого, но именно там крылась великая загадка трагического в искусстве. Ему представлялся мужчина с детьми на руках, он как бы выходил из земли или врастал в нее. Наверно, это чувствовал и Петро. Но относился к этому совсем иначе. Он мог прикоснуться к страданию, он умел исследовать горе, не боясь оскорбить его. Он починил бабке старенький курятник, выкорчевал и распилил сухие вишни в низинке, а в перерывах между работой рассказывал о себе, не стесняясь того, что приехал сюда как дачник, расспрашивал Теклю про ее жизнь, про погибшего мужа и детей.
Сашко никогда не посмел бы заговорить об этом. Он не нашел бы простых и верных слов и заставил бы содрогнуться Теклину душу. Он чувствовал бы неловкость, потому что за этим всем явственно виднелась бы его творческая корысть, старуха бы ее не разгадала, но ей передались бы его неловкость и растерянность. Потому Долина и обходил Теклин двор.
Он пытался уйти от всего, что касалось искусства. Мысли были об ином. Ему все чаще казалось, что тут, в лесу, что-то должно случиться. И он не знал, хочет или не хочет, чтобы это случилось.
И оно случилось.
В субботу вечером Светлана и Люся собрались за молоком. Они ходили в село, на ту улицу, которая подступала к самому лесу. Крайние хаты даже забрели в лес. На той улице жила и бабка Текля.
Раньше за молоком ходили Сашко и Петро. Но женщины — это женщины; им показалось, что мужей обманывают, что хозяйка наливает им несвежего молока, и решили ходить сами. Хотя женщинам эти походы были не в радость: дорога все лесом да лесом, а возвращаться приходилось уже в сумерках.
Светлана и Люся поставили в кошелки посуду, направились к перелазу, и вдруг неизвестно почему закапризничал Ивасик.
— Не ходи, — хныкал он и орошал обильными слезами крыльцо. — Мама, не ходи!
Сашко хотел взять его на руки, но тот не давался и прямо закатывался плачем. Не ходи — и все тут! И никаких тебе объяснений, никаких уговоров и договоров. Ивасик вообще никогда не поддавался на обещания и не упускал своего. Кормит, скажем, его Светлана гоголем-моголем, видит, что ест он уже через силу, и предлагает: «Может, это мы оставим папе?» Ивасик отрицательно качает головой. «Так-так, — говорит Сашко. — Папе, значит, дулю с маком». — «Хитренький, — искренне и всерьез отвечает Ивасик. — Мак я оближу. А тогда уж…»
Так он и не отпустил Светлану. И кошелку с банками пришлось взять Сашку.
Они шагали по еле заметной в траве дорожке на меже дубового гая и молодого сосняка, потом по нерасчищенному березняку, дальше — мимо сосновой посадки, а уж там тропинка выбегала на леваду, перескакивала через ручей, что разлился в низких берегах, по двум березовым круглякам, и поднималась вверх к селу. Люся шла впереди, торопилась, и они почти не разговаривали. Но у тетки Вари пришлось задержаться — пастухи еще не пригнали стадо.
Они сидели в саду за хатой, на лавочке возле криницы, слушали, как скрипит колодезными журавлями вечернее село, как где-то тюкает топор и перекликаются от калиток женщины, дожидаясь скотины. В саду уже темнело, мягкие тени обволакивали их со всех сторон, сближали, толкали к откровенности.
— Люся, вы любили кого-нибудь до Петра? — вдруг подал голос Сашко. Люся подняла на него удивленные глаза, и он понял, что сморозил глупость: выходило, что спрашивал о себе. И поэтому торопливо добавил: — Ну… в школе или в училище?
— А как вы полагаете? — сухо отозвалась Люся.
— Я? Не знаю, наверно, нет. Так мне кажется, когда вспоминаю вас тогдашнюю… — Он на минуту смолк и грустно продолжил: — В мире все так странно… Мы иногда не замечаем, в какую сторону нас несет. Вот тогда, на выставке, я искал вас…
— Не надо, — попросила Люся. — Все прошло. И ничего не было.
— Да, словно и не было, — повторил Сашко. — Но из памяти не выкинешь. Петро знает?
— Не знает. Да и знать нечего.
— Правда, — согласился он. — А как вы с ним… подружились?
— Петро — мой земляк, — усмехнулась Люся.
— Ну, этого мало. Мне казалось, тогда, в первую нашу встречу, он даже хотел избавиться от вас.
— Я сама напросилась ему в друзья, — вызывающе вскинула голову Люся.
— Напросилась? — не поверил Долина.
— Да… то есть… — И вдруг ее голос упал, а взгляд погас. — Горе привело меня к Петру. Я временно устроилась работать в магазин, а в селе был еще и кооператив. И там часто недовыполняли план. И каждый раз завмаг просил у меня взаймы на несколько дней. И случись ревизия. А у меня недостача — восемьсот рублей. Я к завмагу — верните долг. А он: «Не брал, ничего не знаю».
Люся замолкла, видно, ей было тяжело вспоминать. В тишине, охватившей их, было слышно, как ударяет в подойник молоко — хозяйка уже доила корову — и как где-то далеко говорит радио.
— Хорошо, ревизор добрый попался, — рассказывала дальше Люся. — Поверил, что я не взяла этих денег. Сказал, если внесу за три дня, не будет передавать в суд. Ну… а где мне было взять? Ни родных, ни друзей. Вот тогда и вспомнила про Петра.
— Так он… — сказал Сашко и запнулся.
И Люся испугалась своей откровенности.
— Неправда! — почти крикнула она. — Я Петру вернула деньги через неделю. Завмаг все-таки отдал…
— Да я… — спохватился Сашко. — Разве я не знаю Петра. Просто мне горько, что я оказался такой свиньей, — вы даже не обратились ко мне за помощью. Люся, вы мне простите это… То есть, конечно, прошлого не вернешь, но… — Он прикоснулся к ее руке, и она не отняла ее. — Мне хочется, чтобы вы не держали на меня зла. Мне так стыдно. Я знаю, что имеем — не храним, потерявши — плачем. Не имею права даже говорить вам об этом, но… не могу ничего с собой поделать. Успех меня захлестнул. Что-то со мной тогда стряслось. Ходил как в тумане. Встречи, беседы, вечера! О, какие это все иллюзии…
Он почувствовал, что Люся взволнована тоже. Поднял голову и, хотя стало совсем темно, увидел, как дрожат ее губы словно от холода. Сашко опять легонько провел пальцем по ее обнаженной руке, она испуганно отшатнулась и встала.
Он поднялся тоже. Боялся, что она скажет резкость и погасит розовое пламя, которое охватило его. Ему было так хорошо! Он даже не подозревал, что такое бывает на свете. И в этот момент их окликнула хозяйка…
Возвращались уже в полной темноте. Лес стоял тяжелый, черный, молчаливый, только изредка по верхушкам деревьев прокатывался шелест. Может, пробегал верховой ветер, а может, возились птицы. Люся шагала быстро, но как-то сторожко, в темноте белели ее открытые ноги, руки и плечи, а сама фигура сливалась с темнотой. Оба знали, что сейчас они одни во всем лесу, во всем мире. Он шел за нею, думал о ней, и волна нежности затопляла его. А то, что она его боялась, и боялась именно так, как боятся любимого человека, наполняло его трепетом и желанием. Он понимал, что все бессмысленно, но понимал как бы издалека, краем сознания, а чувства его вихрились, сердце горело любовью и радостью. Они подошли к ручью, и Люся остановилась в нерешительности. Березовых горбылей, по которым они недавно переходили, совсем не было видно.
— Погодите-ка, — сказал Сашко ломким голосом.
Он высоко закатал штанины и перебрел с кошелками по воде. Потом вернулся и взял Люсю за руку.
— Давайте я переведу.
Она молча подчинилась.
Одной рукой Сашко держал ее руку, другой поддерживал за талию. Она шла чуть выше его, он чувствовал на своем виске ее дыхание. Слышал запах ее кожи, и что-то сжалось в нем, и рука, лежащая на Люсиной талии, отяжелела, задрожала, и он не знал, чей это трепет — ее или его. Он только почувствовал, что Люсино дыхание стало жарким, а движения утратили обычную грацию. Тело ее было напряженным, статным и в то же время словно потеряло земную тяжесть; казалось, оно летело ему навстречу, и Сашку стоило больших усилий, чтобы не подхватить ее на руки. Она сошла на берег, но он все не отпускал ее, медленно клонясь, поцеловал куда-то возле уха. Люся вздрогнула. Она не вырывалась, а только сказала:
— Не надо. Прошу вас — не надо! Иначе я… не смогу…
Она не договорила, но голос ее проникал в душу; такая тугая нота звенела в нем, что он разомкнул руки. Он знал, что это мгновение побеждало ее, отдавало ему, но и предостерегало. Ему было радостно, что Люся любит его до сих пор, но и печально, что она не может отдать ему свою любовь. Его жизнь теряла нечто великое — большего не бывает, ведь ни успех, ни слава не могут заменить любви, она — первородство мира, она утешает, несет на своих сильных крыльях, в ней можно утонуть. И дается она однажды. Да, судьба подарила ему это. Но он легкомысленно проскочил мимо, погнался за тем, что ему пообещал Кобка, — теперь небось смеется над ним вредный старик.
Конечно, Долина мог бы и наплевать на предостережение судьбы. Остановить Люсю, обнять, вернуть себе. Но сказанное Люсей: «Иначе я… не смогу» — имело множество значений, даже: «Не смогу жить». Это не измерить мгновением. То, что получаешь ценой жизни, — не измерить никакой мерой. Ведь нет единой мерки даже для двух людей. Человек — ценность, не имеющая эталона, в каждом отдельном случае — это целый мир. На что один пойдет легко, другой — сомневаясь, третьему будет стоить инфаркта, а четвертому — самой жизни. Долина знал: соглашение с совестью — не простая штука. Конечно, не для всех. У людей совесть неодинакова. У одного — чистая родниковая вода, у другого — помои, в сравнении с которыми и двухнедельная похлебка будет живительным источником. Немало людей не желает беспокоить свою совесть. Стараются не оставаться с ней один на один. Долина знал, что для него такой миг был бы возмездием. Он бы мучился, травил себя тяжкими думами. Но любовь возродилась, как не знаемая до сих пор отчаянная сила: отдавшись на ее волю, он возродился бы в искусстве. Она была отрицанием того, чем он жил последние годы, отрицанием его самого, бывшего. И не хотелось думать, что будет потом.
Сашко не знал, как поведет себя дальше. И это радовало и манило. И в то же время пугало. В нем что-то рухнуло и раскатилось, рассыпалось нежностью, лаской, любовь захлестывала его с головой. У него не было сил сопротивляться. Он и не подозревал, что всей любви у него — на одного человека. Если бы без берегов, если бы выплеснуть из себя, затопить ею другое, близкое сердце, оно бы утратило свою волю, исполнилось его волей и смогло бы жить ею.
Но хватало только на одного — на себя. Когда они вернулись на хутор, Светлана что-то заподозрила. Сашко показался ей не таким, как всегда. Она пыталась пошутить: «А не заблудились ли вы? Не кружило ли вас по лесу?», чтобы таким образом вывести мужа из терпения и затеять разговор, но тот молчал. На душе у него было худо, все они: Люся, Светлана, Петро — словно одна семья, а он таит что-то, держит камень за пазухой, придавил им и Люсину душу, и она, наверно, мучается еще сильней. А губы, проклятущие губы, до сих пор помнили тепло ее кожи.
С тем он и заснул.
Утром пошел дождь. Он не утих ни на второй, ни на третий день. Сначала их радовал шум дождевых капель в листве, а потом из лесу в дом вползла тоска. Лес стоял мокрый, неприветливый, птицы попрятались, только воронье каркало на ветвях старого дуба, что при дороге. И что-то неприветное поселилось в доме. Петро на крыльце расхаживал с ножом вокруг дубового горбыля, Люся возилась в сенях у керогаза, Светлана залегла на сенник, а Сашко слонялся из угла в угол, не зная, куда себя девать. Дети капризничали, часто ссорились, Сашко мирил их, делал кораблики и пускал в лужу у завалинки. Тоска взяла всех. И тогда Люся отправилась в село и, вернувшись, сказала, что отсюда можно выбраться. Только не через лес, а глухими полевыми дорогами, а потом по пескам до брусчатки.
Пробивались они долго и трудно, день напролет, кружили, возвращались, но на трассу все-таки выехали и в воскресенье, поздно ночью, были в Киеве.
Когда Сашко оглядывался назад, вспоминая недавнюю поездку в лес, она ему казалась призрачной. Промелькнула перед глазами, прошумела и растаяла, как туман. И он снова вернулся к будням, и те будни сомкнулись, словно вода над песком, и только на дне тяжелела память. О разговоре у чужой хаты, о темном лесе и кладке через ручей. Память и неутолимое желание новой встречи. Он не знал, что скажет Люсе, как будет вести себя, просто хотелось увидеть, посмотреть в глаза, может быть, сразу же и уйти, унести в сердце ее взгляд и жить им. Он хотел встречи с Люсей, так как не знал, что она принесет ему. В своем мире он почти все предвидел наперед, почти всему узнал истинную цену, а тут не было ни цены, ни догадок, ни утоления. И это терзало еще сильней. От своих мыслей он не мог убежать ни в семейные дела, ни в чтение, ни в работу. Работа приносила только усталость, волокся за ней, как изнуренный косарь за длинным косовищем. Понимал: все, что делает сейчас, — не то, а где настоящее — не знал. Да и сказать правду, мало заботился об этом. Смешно, но он часами мечтал, как и где встретит Люсю. Сядет, например, в сквере на скамеечку и будет караулить, когда она выйдет из училища, а потом пойдет следом и, если будет одна, догонит… Выходило совсем по-школьнически, но ничего другого придумать он не мог. Светлана давно заметила переживания мужа, и, хотя не привыкла считаться с его настроением, тут, удивительное дело, словно ее подменили, стала чуткой и заботливой, и это еще больше мучило Сашка. Неужели, подумал он, жена догадалась о причине его хандры? И в сердце его шевельнулась жалость к Светлане. Но и это не в силах было погасить жадного желания видеть Люсю. Однажды он набрал номер телефона Примаков. Поступок был чисто импульсивным: как только в трубке раздался голос Петра, Сашко растерялся.
— У аппарата, — еще раз повторил Петро, и постучал пальцем по трубке. Так, шутливо, в стиле эпохи изобретения телефона, он отвечал всегда.
Долина молча положил трубку.
Теперь в нем проснулась жажда деятельности. Так уже ведется: натолкнувшись на препятствие, человек ищет обходных путей, и Сашко нашел их. Он узнал в Союзе художников, что Петро должен уехать на несколько дней в Москву. И после этого позвонил Люсе.
Был вечер. Люся ответила усталым, бесцветным голосом. Она не узнала Сашка. А когда он назвался, ее голос сразу зазвенел множеством оттенков. Она хотела казаться беззаботной, но ей это не удалось.
— Вы хотели Петра? Нет? Может, мы по ошибке прихватили кое-что из вашего имущества в лесу? Не мы, а я? Что-нибудь очень ценное?
— Для вас, наверно, нет. А для меня — кто знает. Можно ли назвать ценным покой? — Он понимал, что говорит банальности, и поэтому нервничал. А может, и не поэтому, а просто от Люсиного голоса. Ведь все слова о любви — затрепаны, не затрепано только то, что чувствует сердце. — Как вам живется? Не снится лес?
— Как мне живется? И не снится ли лес? — И вдруг ее голос стал строгим, хоть и задрожал от волнения: — Сашко, не надо об этом спрашивать. Мне плохо сейчас. И не хочу скрывать: из-за вас. Не хочу ни ругать вас, ни проклинать. Потому что… не могу. И вы… простите, пользуетесь этим. Но… не надо. Не надо нам тайных свиданий.
— Вы боитесь обмана?
— Может быть. Не знаю. Все так говорят. Но не в этом дело. А во мне. И в вас.
Сашко почувствовал, как у него что-то оборвалось внутри. Он еще слышал голос Люси, но она отдалялась от него с каждым мгновением, оставляя пустоту и боль.
— Так мы больше не увидимся?
— Почему же, мир не перегорожен заборами до небес. — Она помолчала, что-то обдумывая, а потом предложила: — В пятницу, в два часа, в консерватории, если хотите. У нас там спектакль. Курсовая работа. Которая, судя по всему, перейдет в дипломную. «Лесная песня».
— И кто вы? — еле вымолвил он.
— Мавка.
— Вы — Мавка?
— Вы не видите меня в этой роли? — В ее голосе прозвучала тревога, но уже совсем иная, чем в начале беседы. — Тогда… приходите непременно. Может, я и вправду ошиблась…
В пятницу Сашко был сам не свой с самого утра. Не столько волнение от предстоящей встречи — какая это встреча: она — на сцене, он — в зале, — сколько неловкость за нее. Он боялся провала. Не представлял Люсю в роли Мавки.
Но за день тревога выгорела, и к началу спектакля Сашко почти успокоился. Сидел в ложе бельэтажа, с правой стороны от сцены, наблюдая за партером. Он был почти пуст — небольшая группа ребят и девушек, наверно, с одного курса, да четверо или пятеро преподавателей в первом ряду, — вот и вся публика. Вдруг он заметил в противоположной ложе еще одного зрителя. Петро! Тот стоял, прислонившись спиной к косяку двери, и сосредоточенно смотрел на сцену. Сашко подумал, что в этом есть что-то символичное — смотреть на сцену с противоположных сторон. Наверно, ему надо подойти к Петру, сесть рядом, но он почувствовал, что не может, и только отодвинулся со стулом в глубь ложи; кажется, Петро не заметил его. Потом, когда начался спектакль, Долина уверился окончательно, что Петро его не видит. Тот все время упорно смотрел на сцену, и, хотя лицо его оставалось неподвижным, Сашко догадывался, что Петро переживает за Люсю. Наверно, в эту роль было вложено немало и его души. Это Сашко замечал по деталям, по трактовке образа, по отдельным мизансценам — именно так воспринимал искусство Примак, именно такие черты воплощал он в своем творчестве. Только теперь Сашко сообразил, что поездка в лес не была случайной, — Петро захотел, чтобы Мавка пожила «на натуре». И остро позавидовал другу. Его творческой убежденности, житейской твердости, самоотдаче, с которыми он шел к людям. И не то чтобы Петро преувеличивал свой талант, требовал слишком многого. Его работа, работа художника, напоминала всякую другую. Вот так косарь выкашивает луговину, а кузнец кует лопату или топор. Он нутром чуял, что нужно людям. И в то же время не подлаживался к разным вкусам, не старался угодить, напротив, он не раз вызывал у зрителей не удовольствие, а боль, чувство вины, желание протестовать, куда-то бежать. Его честолюбие было запрятано глубоко, так глубоко, что никто и не замечал. Казалось, его не было совсем, хотя Сашко знал — было! Просто Петро никогда об этом не говорил, не изливался.
Сашку было грустно признаться себе, что он порывист и разбросан, не умеет сосредоточиться, не умеет последовательно добиваться своего. Долина еще и теперь считал свою профессию, свое место в искусстве почти случайными, ему не раз казалось, что его занесло туда ненадолго, вот он уйдет и утвердится в другом месте. Но не было у него никакой другой профессии (когда-то собирался стать архитектором, даже проучился год в строительном институте), и до конца жизни идти ему по этой дорожке, падая и поднимаясь, даже ползти, ушибаясь о каменья, может быть, ушибая и других (не нарочно!). Это тоже была последовательность, но другого порядка. Он не открывал себя до конца, но и не мог утаить боли и честолюбивых замыслов; в мечтах, затаенных мечтах, он все время заносился слишком далеко, к свершениям и успехам почти нереальным. Успехов ему хотелось достичь только честным путем; он знал: если позволит себе что-нибудь похожее на то, что позволяет Калюжный, он разрушит себя, замучает раскаяньем.
Наверно, таким он был бы и в любви. Люся догадывалась об этом.
Она поразила его по-настоящему. И не только прекрасной актерской игрой. Это опять была другая Люся. Напряженная, тонкая и чуткая, словно скрипка. Ему казалось, она изменилась даже внешне: легкая, хрупкая, она словно летала по сцене.
«Лесную песню» Долина знал чуть ли не наизусть. Но теперь эта драма наполнилась для него новым смыслом. Это сделала Люся. Затаив дыхание, Сашко следил за развитием пьесы, все глубже и глубже вживаясь в театральное действо, предчувствуя еще одну трагедию, кроме той, что уже была в драме Леси Украинки. Может быть, трагедию самой Люси? Долине хотелось этого. Ему казалось, что и над ним тяготела какая-то сила и это она угнетала его любовь. Что и в самой любви, причем в каждой, заложено нечто роковое; ведь любовь, как все сущее, подвластна времени, и она рождается, созревает и стареет. И когда любовь осенила тебя, ее не надо бояться, не надо от нее бежать, ведь ты не просто зависишь от нее, ты у нее в плену, и этот плен — самый благородный в мире, он — сердцевина бытия.
На сцене расцветала любовь, но он ведь знал, чем это кончится, и угадывал свою победу, и это полнило его радостью. Сашко улавливал творческую сущность любви, ее трагическую ноту, которую так трудно выразить в искусстве. Отказаться от любви — это почти смерть, отрицание жизни, а разве может живое сердце отрицать себя? Разве оно не разрывается, разве не хочет продолжиться в мире? Разве наша жизнь не есть одно из проявлений этого закона? Нас засасывают будни, а мы отрицаем их, порываемся к чему-то большему, ради чего, как нам кажется, мы пришли в мир.
И последние слова Мавки, сказанные Призраку, тому, кто в скале сидит: «Бери меня скорей! Хочу забвенья!» — на самом деле не означают, что она хочет забвенья. Ее дух, ее плоть не могут примириться со смертью, с потерей того, что было для нее самым великим счастьем. У Мавки просто нет выхода, она говорит это от отчаянья, душой оставаясь на земле. Это не победа Призрака, это печальная дань ему. Наверно, каждый человек так расстается с белым светом. Расстается со всем, чем жил, — с радостями, с любовью, и даже когда его тело изнурено болью, а он стар и немощен, в нем живет память — о тех же радостях любви, о живых силах света. И показалось Долине: Люсю точит не только Мавкина, но и своя боль. Она падает на руки «Того, кто в скале сидит», а ее любовь, и боль, и печаль отданы Лукашу. Она вынуждена скрыться под черным плащом, но она этого не хочет, и, если бы нашлась сила, способная вызволить ее, она отдалась бы ей с радостью. Слова: «Бери меня скорей! Хочу забвенья!» — были исполнены истинной, а не артистической боли и настоящего отчаянья. Они предназначались… Нет, об этом Сашко боялся и подумать! Он только ощущал живую боль потери, и потребность, и силу остановить мгновение. Воскресить прошлое, что завещала ему Мавка. Да, это принадлежало ему, только ему. Он это повторит в камне, и Люся поймет. А больше не поймет никто. Даже Петро. Но люди ощутят силу его чувства, его художническую мощь. И не смогут не оценить их.
Предчувствие удачи, страх, что Люся откажется позировать, вывели Долину из равновесия. Когда он за кулисами разыскал Люсю, то повторял одно и то же:
— Люся, вы должны согласиться… Вы обязаны… Иначе это будет… Вы должны согласиться…
Он даже забыл похвалить ее игру.
На сцене суетились девчата и парни, в этой суете на Люсю и Сашка никто не обращал внимания. Все были возбуждены, взволнованы, и Сашков порыв потерялся в этом вихре. Но успел напугать Люсю.
— Александр, уйдите отсюда, — вся подобравшись, потребовала она. — Я прошу вас… не надо.
В этот момент к ним подошел Петро, и Сашко кинулся к нему:
— Петро, я хочу вылепить Мавку! Я верю, это будет самая лучшая моя работа! Вот этот момент: «Хочу забвенья!» Ты понимаешь его силу? Двойственность человеческого существования… Противостояние смерти… Я чувствую!
Петро стоял возле кулисы, тяжелый, квадратный, но ни на его широком плоском лице, ни в глазах не отразились ни внутренняя борьба, которая одолевала его, ни чувства досады или гнева, которые перекатывались в сердце. Только чуть хмурились широкие редкие брови, но они моментально расправились.
— Это зависит не от меня.
— Как — не от тебя? — даже возмутился Долина. — Разве ты не понимаешь…
— Я понимаю, — не моргнув глазом, ответил Петро. — То есть я поддерживаю твой порыв. И если Люся захочет, пускай позирует.
— Я… Мне некогда… Да и как-то это… — А сама смотрела на Петра. Все перепуталось в ее душе — радость, что ее игра стала предметом восхищения известного скульптора, что она так сильно взволновала его; страх, неуверенность, — ведь этот скульптор был Долина; а ко всему еще прибавилось смущение перед мужем. Она знала, что Петро давно догадался обо всем, и то, что муж не позволил себе даже намекнуть на это, она не могла не оценить. Знала, что пустяковые подозрения служат во многих семьях поводом для постоянных ссор, для злых насмешек, которые, в свою очередь, рушат эти семьи.
— Петро, Люся, поехали ко мне в мастерскую, прямо сейчас! Если вы не согласитесь, вы просто убьете меня. Я смог бы и так… Но это ощущение… Я боюсь, оно вот-вот отлетит. Я должен видеть натуру, тогда я ничего не упущу.
Сашко говорил горячо, вдохновенно, и вдохновение и горячность исключали любое подозрение. Это хорошо понимал Примак. Понимал и то, что первая волна отхлынет, а на ее место придет другая, которая, по сути, предшествовала взрыву и вызвала его. Ему были чужды такие взрывы, игра минуты, он не доверял им, считал случайными в искусстве. Но он слишком уважал искусство и потерял бы уважение к себе, если бы сейчас побоялся оставить Сашка и Люсю вдвоем.
— Мы не можем поехать оба, — сказал он. — Да мне и нечего там делать. А Люся пускай едет. Ты, Сашко, иди найди такси. Не сядет же она в гриме в троллейбус. А я помогу ей собраться. — И посмотрел на Люсю. Если бы он избегал ее взгляда, если бы отвел глаза, Люся не поехала бы. Но этим взглядом они словно скрепили что-то, чему нет названия и что не требует слов. Конечно, оно не исключало бессознательной досады на жену, но оставляло место и для доверия и не требовало никаких объяснений в будущем.
Петро проводил их до такси, а сам пошел вверх по улице Карла Маркса, не оглядываясь…
Сашко и Люся добрались до мастерской быстро, запал Долины не успел погаснуть. И работал он в первый вечер как одержимый. Надо сказать, одержимость эту Долина поддерживал несколько насильственно, распалял изо всей мочи, надеясь, что именно она вознесет его на гребень, на который вынесло воображение во время спектакля. На его счастье, глина уже была замешена для другой работы. Правда, не очень хорошая — метростроевская — жестковатая и зернистая, но это его не смущало. Он решил работать против всех правил: сначала вылепить голову, а уж потом — торс. Сейчас ему было важно только лицо, только выражение непередаваемой муки и тоски по тому, что оставляла Мавка, неясной надежды там, где ее уже и быть не могло… Полуоткрытые губы, угасший взгляд… Усталость и страдание… Но в чутком раскрылье бровей, в разрезе глаз — надежда, надежда, обращенная к нему…
Он усадил Люсю в кресло, то самое, старинное, в котором сиживал Кобка, и попросил забыть и его, и мастерскую, и все то, что не было Мавкой.
За трехчасовой сеанс он порядком утомился. Работал без перерыва, формуя из глины образ, взлелеянный не только воображением, но, может быть, и любовью. Порой Долину даже пробирал озноб. Он не впервые работал с натурой, но впервые чувствовал ее так. Он должен был уловить все. И хотя игра на Люсином лицо давно погасла, он продолжал лепить, он лепил ее живую, надеясь, что главное придет само собой.
Своей одержимостью он разрушил в тот вечер неловкость, которая могла бы сковать их. Он поил Люсю чаем, рассказывал о своих предыдущих работах. Люся дважды звонила домой, спрашивала о Павлике (и только тогда почему-то оба чувствовали смущение, словно этими звонками она отчитывалась), на другой раз Сашко в конце разговора взял трубку и попросил Петра приехать за Люсей, но тот несколько грубовато отшутился: «Ты брал в долг — ты и вези».
Он и привез. Втроем распили бутылку вина, и Сашко чувствовал себя свободно, непринужденно и знал, что эта свобода была самой дорогой его платой Петру. Ему давно не было так хорошо со старым другом — и никогда уже не будет. На короткое время он даже поверил, что ему удалась поистине мефистофельская сделка: вместо любви получить художническое прозрение, и он готов был на это.
На другой день Люся приехала в мастерскую утром. Уже в обыденном строгом сером платье, в туфлях на невысоком каблуке, и сама совсем иная — не Мавка, а с давних пор знакомая ему женщина. Они это поняли мгновенно, поняли оба, и сразу оцепенели. И Люся напустила на себя суровость — может, она боялась, что Сашко нарушит их молчаливую договоренность и тогда случится беда. У нее даже не возникало мысли о легком флирте, о возможности короткого счастья, она видела впереди обрыв, и, наверное, если бы Сашко настоял, мог бы подвести ее к обрыву и заставить прыгнуть… Было тяжело, тоскливо на душе еще и оттого, что она вынуждена сидеть, а Долина разглядывал ее лицо, всматривался в каждую морщинку, в каждую тень. Она не привыкла, чтобы ее так разглядывали, ей казалось, что он смотрит на нее не только как художник, а заглядывает в их прошлое и пытается заглянуть в будущее. А будущего она боялась. И ее губы стискивались еще плотней, а глаза смотрели еще холодней. Эта неестественная строгость и неприступность смутили Долину, он не мог завязать легкой беседы, как накануне, и оба чувствовали себя плохо. А ему, кроме всего прочего, приходилось поддерживать в себе интерес, напрягать внимание. До сих пор он не видел своего замысла целиком, только уловил выраженную замечательной поэтессой тему человеческой боли и надлома, трагедию ухода в небытие, порожденную жизнью.
Он засомневался: а сможет ли передать то, найденное великой Лесей Украинкой, а если и сможет, то хватит ли у него таланта для создания своего образа, нового характера? Может ли быть, что Люся сказала те слова для него? Хотелось, чтобы это было так, хотя он и чувствовал, что тогда рушится большее. В конце сеанса он попытался спросить ее… Сначала он читал ей из Гейне, рассказывал о своей поездке в Колодяжное, об усадьбе Косачей, о лесе, где поэтесса встретила прототипов своего произведения. Ему казалось — он развлекает Люсю и поддерживает нужное ему настроение. Это был обычный разговор. А вот то, что он спросил, уже выходило за рамки профессионального интереса.
— Как вы думаете, Люся, Мавка могла бы вернуться после своего рокового решения к Лукашу, если бы он ее позвал?
— А что бы ей это принесло — новые муки? — отозвалась Люся. — Ведь она бы и дальше не знала, навеки ли это.
— Разве… разве можно думать о будущем так горько, если любишь? — пытаясь сохранить хотя бы подобие беспристрастной беседы, возразил он.
— Если эта любовь куда-то ведет человека… Если же она означает для него только новые мучения…
— Тогда это не любовь! Нельзя же ее отождествлять с мукой!
— Неправда! — воскликнула Люся и схватилась за подлокотники кресла, как бы собираясь вскочить.
— Почему неправда? — он бросил на глину маленький металлический стек. — Все то, что можно понять разумом, — не чувство. О нем нельзя рассуждать.
— И все рассуждают! И все болтают! Только одни — с радостью, с замиранием сердца, ловя музыку уже в самом этом слове, другие — со страхом, третьи — с мукой. И в самом этом слове для них уже заложена опасность.
— Для вас — опасность? — он подошел к креслу. Его лицо в этот момент было суровым, но и нежным, наверно, как у всех влюбленных.
Она повернула голову к окну, посмотрела на освещенный солнцем Днепр, на прозрачную синеву заречья и сказала:
— Полететь бы…
Он наклонился к ней и сразу почувствовал, как его обдала тонкая трепещущая волна, как все в нем напряглось и натянулось до последней возможности. Словно он попал в чуткое магнитное поле, и стоит ему поднять руку, как в полуметре почувствует Люсино тепло. Собственно, он его и почувствовал. И сразу дрогнули на подлокотниках Люсины руки, и вся она словно сжалась, а потом рывком поднялась с кресла и шагнула к дверям. Она вырывалась из этого притяжения.
— Я сегодня больше не могу. Мне надо в училище.
И вышла, не попрощавшись.
Долина знал, что Люся сюда больше не вернется. Как еще раньше знал и то, что это чувство не принесет ему радости. Она уловила его скованность и страх. Если бы он повел себя иначе — свободно, естественно, если бы жил только сердцем…
Наверно, именно потому он и не пытался остановить Люсю. Работать ему расхотелось. Через день он был на повторном спектакле, попросил знакомого фотографа сделать несколько снимков Мавки. И вяло лепил дальше. Почему-то долго не мог найти положения для левой Мавкиной руки. То она была нервно сжата или расслаблена, то останавливалась у груди, то прикасалась к плечу, потом он видел, что она там некстати, и опускал снова. Меняя цветы в волосах и сами волосы, искал новое выражение подбородка, но к глазам, к надбровью больше не прикасался. Тут он был уверен в себе. Тут он схватил и передал точно. Не подвели интуиция и талант. Всякий раз, входя в мастерскую, он придирчиво и, как ему казалось, беспристрастно вглядывался в портрет, пытаясь дать ему достойную оценку. Он уже знал, как это непросто — быть одновременно судьей и защитником. Сердце — вот лучший защитник, оно всегда оправдает, и, каким бы рассудительным ни был прокурор-разум, защитник перетянет его на свою сторону.
На этот раз он не мог найти верной оценки своему труду.
Он работал дальше. Вяло, неуверенно. Может, из-за того, что не было возможности увидеть Люсю? Эта мысль убивала все, не давала сосредоточиться на деле.
Как-то утром он долго перебирал эскизы, потом убирал в мастерской, потом сел у окна и задумался. Он вдруг почувствовал, что ему больше ничего не хочется. Курил, расхаживал по мастерской, ожидая толчка, движения в себе — но их не было.
Он понял, что уже и не будет. Внезапно проявилась пленка памяти, и на ней проступили черные контуры: «Академика», Кобки, «Старика в задумчивости», Петра, Люси… Он зажмурился и на мгновение представил себе дорогу, широкую дорогу, которая поворачивала в сторону и возвращалась на круги своя за его спиной. Это не было призраком, ведь материальной дороги он не видел, это была игра воображения, его подсказка.
Долина затосковал. Заболело сердце, ядовитая горечь подступила к горлу — это было презрение к себе, самоедство, почти самоубийство. Мы часто называем себя слабаками, ничтожествами, бездарями, но, даже называя себя так мысленно, играем с собой, чтобы или подхлестнуть, или вызвать к себе сочувствие. Долина знал, что жалеть ему себя и подхлестывать ни к чему.
Чтобы не уничтожить портрет, он запер дверь и вышел во двор. Долго стоял, не зная, куда бы пойти. Медленно зашагал к звоннице Ковнира, потом повернул и пошел назад. Не хотелось сейчас бередить старые раны. Там был успех и первый толчок к восхождению, замах на что-то великое, и теперь размышления об этом были для него тяжелы.
На лаврской колокольне пробило семь раз. Мелодия курантов словно бы разбудила его от трудной думы, заставила оглянуться вокруг. В эту пору Лавра бывала уже закрыта, по узеньким улочкам и переулкам блуждала тишина.
О чем думал он в тот далекий день, когда бродил здесь, а потом встретился с Кобкой? О тысячах тысяч людей, что прошли по этим камням, о тысячах тысяч взглядов, дыханий, надежд. Что они оставили после себя? Вот эти потертые камни? И это их след на земле? Нет, нет, вон же лаврская церковь и колокольня. Ковнира! Но для кого они создавались? Для нас? Вранье! Они создавали это для себя. Для своих современников, чтобы завладеть ими. Завладеть самым великим на земле сокровищем — человеком. Его вниманием, уважением, восторгом. Да-да… и восторгом далеких, будущих прихожан… радуясь этому восторгу заранее. Собственно, какая разница… Сегодня или через сотню лет… Благоговеют одинаково, пусть в звоннице Ковнира фрески сохранились, а в Успенской — нет, и сама церковь превратилась в груду кирпичей. Спрятала под своими обломками могилы нескольких десятков славных мужей, начиная от Ярослава Мудрого и кончая Памвой Бериндой. Ныне деяния того и другого школьники зубрят по учебникам. А миллионы других имен замела пыль веков. Вся эта земля — сплошь из человечьей плоти, и единственное, что она вернула миру, — поздние яблоки и траву у забора. Травой пророс и Ярослав Мудрый, и тот неведомый смерд, что помер, ухаживая за его виноградником. И Ковнир тоже пророс травой. А вот эта колокольня — это уже не он. Она принадлежала ему, покуда он ходил вокруг нее. Созерцание собственного детища приносило ему истинное счастье потому, что он и все, кто проходил мимо нее, знали — она останется навеки.
Думая о мертвых, о тех, кого отделяют от нас сотни, а то и тысячи лет, Сашко чувствовал в груди и терпкий холодок. Бессознательное заигрывание со смертью? Всех их нет, великих и малых сих, славных и бесславных, а вот я живу? Живу и думаю о них. Когда-нибудь уйду и я. Но когда это будет! И уже само бытие словно бы дает преимущество перед всеми ушедшими — славными и бесславными. Мы боимся только близких смертей и свежих могил. А давние пробуждают наше воображение и еще крепче привязывают к прелестям жизни. К работе, к творчеству, что возвеличивает нас. По крайней мере, в собственных глазах.
Долина медленно добрел до главных ворот. Возле них сидел караульщик, старый человек в высоких сапогах и допотопной шляпе, — выпускал отставших, заблудившихся в лабиринтах Лавры посетителей. Говорят, он сидит на этом месте уже двадцать пять лет. Сидит и смотрит на далекое заречье. И ни о чем не думает? Или думает только о том, чтобы скорей запереть ворота и улечься на сенник в бывшей монастырской келье? И его не гложет честолюбие, и он не думает о тех, кто расхаживал тут столько веков назад? В то время как для Долины его мозг является сущей пыткой. Словно кибернетическая машина, которая все время самоусовершенствуется, ловит информацию и возвращает ее на себя. Александр Долина уже не может посидеть десяти минут, чтобы чего-нибудь не читать, не думать о чем-то, не искать. А вот этот человек небось не прочитал на своем веку ни одной книжки. И у него, и у Долины одинаковые извилины в мозгу. И одинаковая жизнь мозговых клеток…
«Так что, завидовать мне ему или презирать?» — подумал Сашко. Его словно замкнуло на этой точке: все, — единая субстанция, хотя и выглядит по-разному. Только это не принесло ему успокоения. И тогда он повернул налево, и пройдя по улице Январского восстания, а потом спустившись вниз по Лаврскому переулку, вернулся в мастерскую. Зажег лампу и остановился напротив «Мавки». Пытался судить о своей работе холодно и строго. Прежде всего, сравнил ее с тем, что задумывал спервоначала, что пытался вдохнуть в эту холодную грязь. Он хотел власти морока, которая уже подчинила себе человека, противопоставить инстинктивный порыв к жизни, к свету, к любви: Мавка уходит из жизни не потому, что Привидение сильней, ей не хватило сил жить дальше, страдать и мучиться, но она жалеет об этом. Черную силу Сашко не собирался изображать — она должна витать над скульптурой, ее должны угадывать, а момент борьбы надо проявить отчетливо. Порыв Мавки — порыв не одного человеческого существа, а всего человечества. («Такой грандиозный замысел, как я на него отважился!») Порыв Мавки — Люси все-таки должен быть адресован ему. Он уловил его тогда и радовался…
А теперь стал догадываться, что это — его оплошность. Мелкое торжество мелкого человека, которое он хотел загнать в камень, чтобы живое существо во веки веков робело перед ним, художником. Чтобы творение напоминало ему о победе над живой личностью. Наслаждение эгоцентрика! Попытка освободиться от Кобки… В глубине души он догадывался, что, работая, обманывал себя, что художническое прозрение нельзя променять на быстротекущее желание любви и даже на саму любовь. И боялся об этом думать.
Со стороны художественной техники… Это должно быть контрастом движения и покоя. В покое ощущать движение ожившего материала. А сейчас затвердевшая глина говорила, что камень будет спать, как спит и слепок. Его не оживляют ни страдания на лице Мавки, ни прижатая к груди рука. И не оживит ничто. Долина знал это. И уже слышал цитату из очередного отчетного доклада: «Обратившись к творчеству выдающейся поэтессы, скульптор Долина еще раз проиллюстрировал («проиллюстрировал»!) мысль о вечном противоречии между высоким предназначением человека и рабскими условиями жизни того времени. Работа выполнена на совесть, и если она не отличается особой оригинальностью, то свидетельствует о громадной работоспособности автора, а также о том, что он идет своей дорогой, начатой пять лет назад «Стариком в задумчивости».
…«Идет своим путем», — повторил он мысленно, и ему вдруг показалось, что за спиной кто-то смеется. Смех был негромким, скрипучим, уверенным — убийственным. Наверно, смеялся он сам, и высокий потолок мастерской отразил его смех. Но в то же время он почувствовал в себе присутствие неведомого раньше рационалиста, лишенного фантазии и полета. Он почувствовал особую прозорливость, поняв, что не загубит ни одного камня, но и не создаст ничего, что могло бы поразить его самого, и с каждым шагом отдаляясь от «Старика в задумчивости», будет лепить череду одинаковых скульптур, схожих между собою, как схожи фигуры на шахматной доске. Там есть король, и тура, и пешка, но они сделаны по одному трафарету.
Страшно сказать, но он не знал, как вырваться из этого кольца, не было опоры и сил для борьбы.
Он перепугался. Не сходит ли он с ума? Никогда не судил он об искусстве, и прежде всего — о своих произведениях, так трезво и точно. Это испугало его еще пуще. Словно убегая от кого-то, Сашко торопливо запер мастерскую и выскочил наружу. Во дворе почему-то не горели фонари, и лаврская темень показалась ему зловещей. Особенно густо залегли тени возле сарая, в котором некогда трудился Кобка. И в той чащобе, в сплетении густых теней что-то поблескивало — наверно, стеклышко или жестянка, но Долина почему-то не отважился подойти и поглядеть, что там. Он оглянулся на мастерскую, но ни одно окно не светилось, и все строение ему показалось мрачным, оно угнетало безмолвием и тем, что наводило на мысль о далеких временах, когда служило не искусству, а чему-то другому, ушедшему, но оставившему столько следов!
Долина поспешно выбежал со двора. Ему казалось, будто за ним что-то маячит, взмахивает за спиной невидимыми крыльями. Он понимал, что все это глупости, но успокоился, только вскочив в троллейбус, набитый людьми, большей частью молодыми, которые переговаривались и смеялись.
Дома, когда раздевался, заметил на вешалке элегантный розовый плащик. Светлана свою одежду вешала в шкаф, значит, кто-то явился в гости.
— Это снова та… что окунулась в чары любви, — с досадой сказал он Светлане, которая выглянула из гостиной.
Светлана удивленно воззрилась на него:
— Она пришла к нам в первый раз! И что ты имеешь против нее? Может, и я тебя уже не устраиваю? Я ведь не проверяю, кого ты водишь в свою мастерскую!
Сашко прошел в кабинет и весь вечер не выходил оттуда. За стеной лепетали женщины, временами доносился смех, — разведенная архитекторша смеялась заливисто, громко, и это раздражало. Хотелось тишины, дружеских слов, хотелось кому-то рассказать обо всем, а может, и поплакаться. Приятно, когда тебя жалеют, хотя и унизительно. Но кому он поведает о своих бедах? Светлане? Она сделает вид, что слушает, — открыто пренебрегать его излияниями она пока побаивалась, — а сама будет думать о своих делишках и терпеливо ждать, когда он кончит. Светлана вообще не любит говорить о неудачах. Правда, она с наслаждением узнает о провалах тех счастливцев, известных художников и скульпторов, которые стоят значительно выше ее мужа. Она не любит искусство, не любит, не уважает мужа, но ненавидит тех, кому удалось забраться выше его. Возможно, она завидует их женам, а может, так реагирует на собственное, неудачное, как она считает, замужество. Долина мог бы спросить совета у Петра, но теперь ему и туда дорога заказана. Да и что он ему скажет? Что ему не удался портрет Люси? Что он хотел отобразить чудовищную борьбу в ее сердце, борьбу между любовью и долгом, то есть между ними двумя?..
Ему даже нехорошо стало от одной мысли об этом.
Так он и просидел весь вечер на диване, обхватив руками колени, слушая заливистый смех архитекторша и баюкая невеселые мысли… Несколько раз к нему врывался Ивасик, и он пытался развлечь сына, но малыш сердцем чуял отцовскую тоску, ненатуральную его веселость и бежал к матери… Там, по крайней мере, хохотали искренне…
На следующий день, придя в мастерскую, Долина понял, что не ошибся: портрет Мавки не удался.
Он видел просто женщину, чем-то очень испуганную, может быть, ошеломленную, — и все. Он не сумел воплотить иных значений, навсегда потерял их. Как потерял и саму Мавку — Люсю. В душе его не было той теплоты, с какой обычно смотрят на любимого человека. В это мгновение Долина усомнился даже в своей любви. Он не мог сказать, какая утрата сейчас для него больше. Наверно, больше была первая. Он не смог преодолеть штампа, прыгнуть выше головы, как не смог отдаться чувству, полностью довериться ему. Ему казалось, что сумей он победить здесь — победил бы и там, взял бы ее в плен, повел за собой. Теперь все дороги к ней закрыты. Ведь увидев эту глину (или даже мрамор), она справедливо разуверится в его чувстве, и ее, конечно, не утешит вполне заурядная скульптура. А он предвкушал праздник… Как он покажет Люсе завершенную работу. Она не смогла бы, не посмела отказаться от такого приглашения. Он продумал все до последней мелочи. Он был уверен, что их отношения продолжатся по-новому. Мысленно уже рисовал себе праздник первого показа «Мавки». Паломничество. Вроде того, какое было к «Старику в задумчивости».
Долина невольно оглянулся. В углу думал свою вечную думу, загадочную даже для Сашка, «Старик» — гипсовая копия, весьма удачная. Говорят, что скульптура рождается в глине, чтобы умереть в гипсе и возродиться в мраморе. «Старик» жил и в гипсе.
Долина подошел к портрету, который принес ему такую известность, и представил бесконечную тщету остального своего существования. Кобка извлек его из безвестности и одновременно наградил даром видеть собственную бескрылость. Сашку припомнилась его беседа с Кобкой и предсказание того, чем обернется этот дар. Казалось, он должен был бы им наслаждаться, а на деле — мучился. Он с тех пор все всматривался во что-то, прислушивался к чему-то. Вот, к примеру, недавний случай. Бродя по городу, Долина шел мимо здания суда. Оно размещалось в старом домике, зажатом новостройками и, ясное дело, тоже обреченном на снос. Стоял туман, а окна в суде ярко светились. Долину потянуло зайти. Он никогда не бывал на судебных заседаниях. Зал был маленький, с облупленным потолком, с обшарпанным барьерчиком и лавками вместо стульев. И зал, и все помещение доживали последние дни. Судили же сухонького деда, заведующего базой, растратчика.
Сгорбленный, съежившийся старикан сидел в оцепенении, почти не прислушиваясь к тому, что творилось вокруг. Поднимался, отвечал на вопросы, но, видно, не придавал этому значения. Сашко понял, о чем он думает. Ведь жить оставалось так мало, а из жизни будет вынут большой кусок. Большой, если не вся жизнь. Да и что ему оставалось? К чему вся эта суета, хлопоты, если он сам уже вынес себе приговор?
Наверно, старикан не очень был и виноват, об этом свидетельствовали и его бывшие сотрудники, и не очень грозно выступал прокурор, но все же деньги были растрачены, и следствие не нашло концов и не вытащило искомую сумму из какого-нибудь бухгалтерского закутка. Но старикан считал, что делу конец. И его жизни тоже. Он уставился в пол, время от времени вытаскивая из кармана синий платок. Он не плакал, просто от старости у него слезился глаз.
Сашко почувствовал неподдельное сострадание. Чем-то подсудимый напомнил ему колхозных дедов — кладовщиков и весовщиков, которые нынче стали постоянной мишенью для сатиры, а на самом деле, по большей части, были честными и справедливыми людьми, только навеки веков запуганными постоянной ответственностью и той же сатирой. Видно, дедок и посейчас не мог сообразить, где ошибся, и принимал все, как должное.
Когда суд удалился на совещание, поднялся и Долина. Проходя мимо подсудимого, он наклонился к нему через низенький барьерчик.
— Вы не волнуйтесь, — сказал он тихо, — ваше дело отправят на доследование. И деньги обнаружат.
Дедок повел на него слезящимся глазом, а Долина повернулся и быстро вышел. Он не мог сказать, откуда в нем возникла такая уверенность, что ему подсказало ход событий. Сашко повернул от дома влево, но уперся в тупик, выпил у киоска воды и вернулся назад. Когда он снова проходил мимо здания суда, оттуда как раз высыпали люди.
— Видишь, суд передал на доследование, — объявила какая-то женщина, кутаясь в широкий деревенский платок. — Может, все-таки докажут Гнатову невиновность.
У Долины от тех слов замерло в груди, но не радостно, а испуганно. Он подумал — то, что напророчил ему Кобка, становится сущим наказанием.
Нынче он особо почувствовал остроту своего прозрения и поверил в него безоговорочно.
Пытаясь отделаться от дурных мыслей, он вышел на Крещатик, влился в толпу. Сталкиваясь взглядом с десятками озабоченных, равнодушных, радостных глаз, он понемногу успокоился. Поужинав в кафе, Долина вернулся в мастерскую. Он до сих пор не решил, что же ему сделать с Мавкой. То ли вылепить в полный рост, то ли оставить портрет поясным, то ли бросить это дело совсем. А решать надо было срочно. Глина высыхала, садилась. Но работать ему не хотелось.
Тогда он решил прибрать в мастерской. Надо было вынести в подвал, в кладовую, все лишнее. Он решил начать со «Старика» — и остановился. Желание убрать с глаз долой эту скульптуру боролось в нем с жалостью. С одной стороны, ему казалось, что «Старик» тормозит работу, словно бы замораживает мысль, заставляя все время возвращаться назад, вспоминать, копировать (в этом, последнем, он был убежден твердо!), с другой — что подзуживает, заставляет сопротивляться, искать. Но, наверно, эта борьба становилась призрачной, он боролся с продуктом собственной фантазии, с тем, что ему навязал «Старик».
«Выдумываю, — сказал он себе мысленно, постукивая пальцем по гипсу, — просто «Старик» надолго привязал тебя к себе. Но ты вырвешься из его тенет. Потому что все это — о твоей дальнейшей судьбе — неправда!» Говоря это, Долина все-таки прислушивался к себе, что-то в нем подтачивало эту уверенность, заставляло бояться. Ему хотелось освободиться немедленно, но как — он не знал. Стукнуть молотком по гипсовой отливке, разбросать обломки, расхохотаться, забыть обо всем! Но… как забыть? Ведь существует тот, настоящий «Старик», в музее. Как сказал учитель рисования: «Эталон…»
В эту минуту скрипнула дверь, и Долина оглянулся. На пороге стоял Лапченко. Стоял покорный, умильный, несчастный, и эта покорность, эта умильность обозначали, что он пришел занять денег. Обычно Лапченко держался вполне независимо, высказывал свое мнение свободно, даже о работах маститых художников, к чему уже привыкли и по-своему любили за это (по большей части, когда он иронизировал над работами других). Жизнь он вел веселую, на его круглом, полном лице всегда сияла ясная улыбка, а маленькие хитренькие глазки так и блестели от плотоядного удовольствия — когда в карманах у Лапченко шелестели красненькие и синенькие купюры. Когда же они разлетались… Вот тогда он и становился льстивым, умильным, как, наверно, все нищие в миро. Такого Лапченко художники прямо-таки боялись. Он имел дурную привычку не отдавать долгов. Никто не помнил, чтобы он вернул кому-нибудь деньги. А клянчил до тех пор, пока от него не откупались хотя бы пятеркой.
— Сашко, — сказал он трагически, — если ты меня не выручишь, не знаю, что и будет!
Долина посмотрел в хитренькие глазки Лапченко, и ему вдруг показалось, будто Лапченко вернет ему долг. Долине словно нашептывал кто-то — иронически прищуренный, не слишком-то доброжелательный, и он слушал эти шепоты и верил им.
Эх, если бы оборвать шептуна! В нем вспыхнули бунтарство, лихость, и хотя на языке уже вертелся готовый ответ для Лапченко: «Ни черта с тобой не сделается, не выпьешь сегодня вечером, только и всего», — он вдруг спросил:
— Сколько тебе?
Лапченко отметил веселый блеск Долининых глаз и благожелательность тона и, зажмуриваясь от собственного нахальства, выпалил:
— Мне бы сотню…
— На, у меня как раз ровно столько, — протянул Долина четыре четвертных.
Не веря в удачу, Лапченко осторожно, словно пробуя — не жгутся ли, взял деньги, для чего-то развернул веером, сложил и спрятал в карман.
— Я тебе верну… в пятницу, — почти беззвучно произнес он.
«Давай, давай, бреши», — мысленно ответил Долина, еле сдерживая смех. Он клокотал в горле, как пригоршня увесистых камешков, которые приятно высыпать кому-нибудь на лысину. Он смеялся над своей выдумкой, а бедняга Лапченко прямо-таки шалел от той веселости и радости, с какими Долина одалживал ему деньги. Он пораженно, даже испуганно, воззрился на Сашка и, пятясь, выскочил из мастерской. А Сашко упал в игуменское кресло и в полный голос рассмеялся. Наконец-то ему удалось избавиться от проклятой прозорливости, которая преследовала его, победить ее, обмануть. Он хохотал прямо в лицо гипсовой фигуре, потом завернул ее в мешковину и, легко подбросив на плечо, отнес в подвал. Поставил в уголок и завалил для верности аппликациями, которые мастерил когда-то для кино.
Но когда в пятницу Долина, немного опоздав, явился в мастерскую, он был прямо-таки обескуражен: у дверей топтался Лапченко.
— Я уж в третий раз целую пробой на твоих дверях, — сказал он смиренным, тихим голосом; казалось, он снова пришел просить в долг, хотя рука в пиджачном кармане говорила о том, что принес деньги. И вправду, Лапченко вынул и протянул новенькую хрустящую сотню. — На, — со вздохом сказал он. — Я из тех, кто отдает взятое.
Он явно собирался зайти в мастерскую и продолжить беседу, полюбоваться своей честностью, кстати, и выпить стаканчик терпкого сухого вина, которое Долина постоянно держал для гостей в дубовом, собственной работы, бочонке. Но Сашко захлопнул дверь перед самым носом Лапченко.
Это было странно, невежливо, но в тот момент Долина не думал об этикете. Он боялся, чтобы Лапченко не заметил его испуга.
Это происшествие стало последней соломинкой, и она в конце концов переломила спину верблюду. Сашко все больше замыкался в себе, раздумывал исключительно о работе. Она представлялась ему громадной тяжелой цепью, один конец которой он поднял, но видел, что всей цепи не удержит. Самым горьким оказывалось то, что и дома ему не было облегчения. Светлана узнала, что Сашко лепил Мавку с Люси, и страшно обиделась. Ею владела не столько ревность, сколько то, что муж искал образец в иной женщине. Разве можно, думала она, сравнить Люсю со мной? Разве не с меня должен был муж лепить нужный ему образ? Итак, он пренебрег ее красотой, пренебрег ею как личностью, превратил ее в домашнюю работницу, в батрачку. А теперь замолк, ничего не рассказывает. К тому времени она решительно забыла, что ни разу не выслушала Сашка до конца, ни разу не похвалила или хотя бы не осудила.
Сашко ничего не мог ей объяснить и потому уходил из дома и запирался в мастерской. Он тоскливо думал, как жить дальше. Поменять профессию? Невозможно. Ничего другого он не умеет, и, кроме того, к этой глине, к этому мрамору прикован он душой и мыслью. Наедине с собой Долина снова и снова пытался отгадать, что же случилось.
Надолго оторвавшись от жизни, обособившись, он все глубже тонул в себе. Это произошло незаметно — его «я» постепенно заполнило все вокруг, оно было «я» и мир, «я» и мои предчувствия. Мысля так, он определял начало и конец своего «я», и это убивало энергию и веру в себя.
Он понимал, что разрушает что-то в себе, — в этом, а верней, в том, прежнем, сильном, хотя и легко ранимом человеке, склонном к радостям жизни, чистом и чувственном человеке из живой плоти и крови.
Теперь он постиг ценность того, что создает творец, реальную ценность произведения, которое начинает жить своей жизнью. Он опять и опять возвращался к исходной точке и всякий раз останавливался на «Старике в задумчивости». Уже не на Кобке, а только на «Старике». Все шло оттуда. Если бы не было той скульптуры («эталона» — опять звучали в его ушах слова экскурсовода), он бы теперь лепил свободно и раскрепощенно и, наверно, шел бы по восходящей. Он бы не думал о ценности того, что создает, просто радовался бы и наслаждался самим процессом. И все-таки что-то сделал бы. А в конце концов, не в этом суть! Жил бы, как жилось! Поженились бы с Люсей, изведали бы обыкновенное счастье. Оно грело бы. И толкало к работе. Обыкновенное счастье к обыкновенной работе. А может быть, и по-другому: Люся окрылила бы его, подняла.
И снова он почувствовал себя как игрок, проигравшийся в пух и прах. А мог ведь не играть. Мог спокойно наблюдать за игрой других. Если бы не взял тогда в руки карты, которые подсунул ему «Старик».
Он почувствовал физически, что не может отделаться от «Старика». И уже ненавидит его. Он угадывал в портрете многозначность, а видел только одно реальное значение, направленное против него и его поисков, его будущего труда. «Смотри, радуйся, — словно бы говорил «Старик», — но от меня тебе не вырваться. Все уже было, ничего нового ты не найдешь, не ищи понапрасну». И эта вот его насмешливость была неверием в его успех, в нужность поисков.
Сашко думал об этом, и сердце его тяжело болело. Ему хотелось подойти и стереть эту усмешку, стереть убедительными, значительными делами, другой работой. Но он чувствовал: пока существует «Старик», другое он не способен сделать. Его лучшая скульптура повисла над ним, словно каменная глыба, и, работая, он вынужден все время озираться. Он ощущал живую тяжесть этой глыбы и невольно искал освобождения от нее. Просто взять и забыть? Но как забудешь, если образ этот поселился в тебе навсегда. Если ты, коснувшись камня резцом, слышишь: «Не так, прежде ты работал иначе. Все не так». Избавиться от «эталона»? Истребить его в себе и уничтожить его материальное воплощение?
Такое желание родилось в нем летом. Когда они отдыхали с Примаками в лесу. Только тогда он еще не осознал этого. Оно упало, как семя омелы в трещину дерева, но еще не проросло, не прошило корнями крепкие волокна. В тот день они загорали на озере. Петро дремал. Светлана и Люся читали. Сашко лежал бездумно, подперев голову руками и глядя в воду. Дети возились рядом: Ивасик старался марлевым сачком поймать мальков у берега. Павлусь строил из песка крепость. Носил ведерцем мокрый песок, насыпал целую гору. Вырастали волшебные башни, шпили, загадочные галереи и бастионы. Потом он проделал бойницы и настелил мост. Когда закончил работу, из воды выскочил Ивасик. Ему все-таки удалось поймать малька. С воплем кинулся он к Павлусю и наступил на крепость. Она развалилась. Павлусь так заревел, что даже снялись с кочкарника кулики и с криками заметались над озером.
— Не плачь, мы сделаем другую, — пустив малька в банку с водой, сказал Ивасик.
— Не хочу другую, хочу эту, — заливался плачем Павлусь.
На его рев поднял голову Петро.
— Этой уже нет. А вы и вправду стройте-ка другую. — Он подмигнул Сашку и тихо добавил: — Вообще время от времени не мешало бы разрушать созданное. Тогда не захочется оглядываться назад.
Он так и сказал: «Тогда не захочется оглядываться назад». Это и было тем семенем, которое упало в древесную расщелину. Только для Долины эти слова прозвучали еще и так: «И не будем бояться того, что впереди».
Долина все понял. И ужаснулся. Он гнал глупые мысли, но они жили и напоминали о себе. Что же будет, если он допустит это, дойдет до последнего? Он потеряет то, что у него есть сейчас. Благодаря чему его уважают, считаются с ним. Правда, скульптуру некоторое время будут помнить, хотя бы по репродукциям. Но это будет памятью об утраченном. Так в селе старый дед показывает внуку тусклый дагерротип, на котором оперся о саблю черноусый гусар. Дед твердит, что этот гусар — он. Детвора поверила бы, но никак не может представить себе деда гусаром, не может проникнуться почтением и восторгом, необходимыми для беседы с настоящим кавалеристом…
Но Сашко что-нибудь и получил бы. Прежде всего — освобождение. И начал бы новую жизнь.
Он не представлял себе, как бы это случилось на самом деле. Боялся представить. От одних только мыслей Долина чувствовал себя полумертвым. Горел лоб, пылали веки, а внутри все дрожало. Действительно ли его сжигал жар или этот костер пылал в воображении? Ему казалось, что никогда он от этого не освободится. Так и будет мучиться. Так и будет жить в страхе. И уж никогда, никогда…
Хотя избавиться можно…
Разыграть все как бы в шутку. С самим собой! Ведь кто-то каждый день по-иному проигрывает в мыслях известные литературные сюжеты. И выпускает из западни тех, кому симпатизирует, и издевается над злодеями и глупцами.
Сашко задрожал, когда понял, в какую сторону повернула его мысль. Он как раз сидел в кафе напротив музея. Почему он оказался именно в этом кафе? Что его сюда привело? Ага, он пришел на выставку Васильковского! Но выставку Васильковского он уже видел вчера. Зачем же он сюда приволокся?
Он сидел в самом углу кафе возле стеклянной стены и смотрел на улицу. Он никогда не видел музея с этой стороны. Высокие серые стены, крутые карнизы, мостики через зацементированный ров, тяжелые железные двери — все это напоминало старинный замок.
На лестнице — из своего угла Долина видел часть ступеней — стало больше народу: кое-где начался обеденный перерыв, и люди хотели успеть посмотреть выставку.
«Если бы я собирался сделать э т о, — подумал Долина, — то лучше момента не найти». Это было бы возвращением к жизни, к реальности, к нормальной работе. И к Люсе, в конце концов! Пусть не настоящим, пусть хотя бы в воображении, — ведь он ощутил, что ее живая плоть, ее натура, как он заметил в Мавке, противостоят «Старику», отрицают его, и возвращают Долину пусть на трудный, но жизненный путь.
Если бы он сделал э т о, он бы освободился от своей ноши, как грузчик освобождается от своей. Остановился бы, выпрямился и подумал, что делать дальше.
Долина играл со своей фантазией, дразнил ее, как злющего пса, хорошо зная, что тот на цепи и не может сорваться. Он всегда трезво, может быть, слишком трезво рассматривал и оценивал собственные поступки. Нынче же он не мог забыть ни на мгновение, что скульптура «Старика в задумчивости» принадлежит не ему. Она стоила столько, что у него не хватило бы денег, чтобы ее откупить. Правда, он понимал и другое: откупить и забрать — это не то. Все узнают, что он забрал из музея скульптуру, ославят его чудаком, а он привезет ее в мастерскую и… не посмеет разбить. И — новые муки, новые сомнения и вечные колебания.
Долина отверг этот вариант.
Он хотел прикинуть все шансы. Представить, как бы это случилось, увериться, что хватит сил. Он был почти убежден, что сил ему не хватит, что он перестрадает и все останется, как и было. И потому без особого страха направился к музею. Конечно, сейчас он ничего не сделает, хотя преступление созревало и становилось реальностью.
Но — и это он тоже отметил! — в его поведении появилась настороженность преступника. Медленно — человек прогуливается — он обошел музей, поднялся по крутой лестнице, прошел по переулку, постоял возле парка, словно раздумывая: идти ли? — и повернул направо. Служебный ход и дверь в экскурсионное бюро были закрыты. Но за массивными, похожими на ворота дубовыми створками, которых Долина до сих пор никогда не видел нараспашку и куда подвозили экспонаты, чернела темнота. Часть музея ремонтировали, и, наверно, сюда приходилось доставлять и строительные материалы. Рабочих у входа не было, очевидно, они уже ушли обедать, забыв запереть двери.
Неожиданно для себя Долина повернул к этим дверям. А ведь собирался войти через центральный вход. Почувствовал, как обдало жаром щеки, в горле что-то задрожало и сжалось в тугой комок. Один неверный шаг, случайный окрик — и комок взорвется, словно граната. Сашко успокаивал себя: если его задержат, он назовет свою фамилию и скажет, что просто выбрал путь покороче. Он понимал, что поступил нелепо, что рискует возможностью выполнить задуманное потом. Ведь подозрение сразу падет на него. Потому что он шел к своей скульптуре дорогой, которой обычно не ходил. От него будут требовать объяснений…
Долина окончательно разволновался. В виски стучала кровь, замирало под ложечкой.
Переступив порог, Сашко остановился, привыкая к темноте, которая охватила его со всех сторон. Боялся споткнуться, а то и вовсе провалиться в какую-нибудь яму. Рабочие, когда уходили, выключили свет. Сначала Сашко хотел поискать выключатель, а потом передумал и медленно двинулся дальше.
Свет из дверного проема, который он заслонял, упал на беленую стену впереди, и Сашко увидел под ногами ровный пол. Добравшись до стены, он снова остановился. Слева виднелась узенькая лестничка, справа — дверь, напротив лестнички — еще одна. Обе двери были закрыты. Ему захотелось, чтобы они не открывались. Тогда он повернет назад и, если его даже остановят, скажет… Но кто может остановить его тут? Когда он нажимал на ручку дверей, ему показалось, что он стал хрупким и звонким, словно бемское стекло. Одно прикосновение — и стекло зазвенит, лопнет, рассыплется вдребезги. И не станет на свете Долины. И все кончится…
Дверь тихо скрипнула и отворилась, хотя он и не толкал ее. За ней виднелся тесный коридор, который поворачивал налево. Он освещался слабенькой лампочкой, забранной стеклянным пыльным плафоном. Сашко быстро пошел по коридору. Теперь надо действовать быстро. Мол, иду по делам, кому какой до меня интерес! Его била дрожь. Спину пронизывал ледяной холод, а по голове словно кто-то беспрестанно проводил жесткой, холодной ладонью. Он слышал, как стягивалась кожа на черепе и волосы вставали дыбом. Резко рванув высокую дверь, он вошел в широкий, выложенный цветной плиткой коридор и направился к дневному свету, который падал откуда-то сверху.
Обойдя сложенные штабелями рамы и какие-то деревянные обломки, он миновал туалетную комнату и через несколько шагов вдруг очутился у широкого марша лестницы, ведущей на второй этаж. И в этот момент в голове пронеслось: какая невероятная удача, что все двери отперты. На некоторое время он почувствовал облегчение: его уже не могли спросить, как он сюда попал. Но в следующий момент он снова заволновался.
Он вышел прямо к «Старику в задумчивости». В этом было нечто роковое, нечто закономерное, и этого он не мог объяснить.
«Старик», конечно, усмехался ему навстречу. Как всегда. Сначала у него не было такой улыбки. Долина не делал его насмешливым. Он пытался только уловить момент погружения в себя, момент колебания, а не насмешку над миром. Но теперь «Старик» смеялся. Он смеялся над Сашком. Над его муками, метаниями, которые предвидел еще тогда. Он предупреждал, что Сашко останется ничтожным и бесталанным. И что вообще все в мире ничтожно. Надежды, ожидания, порывы и стремления. Истинны лишь земля и камень на ней.
И камень — тоже до поры до времени. «Дети дорастают до высоты памятников…» — вспомнилось Долине.
В усмешке «Старика» скрывались опыт и предвидение того, что должно случиться с каждым.
Долина уже не замечал людей, проходящих мимо. Сегодня они почему-то не останавливались возле «Старика в задумчивости». И не мешали рассматривать скульптуру, не отвлекали. Долина и теперь не мог понять, как он сотворил это, что вело его в работе. Указания Кобки, пылкое отрицание своего мелочного существования в искусстве, горячая вера в человека, которого он высвобождал из камня? Но почему он не видит его теперь? Почему «Старик» чужд и почти враждебен ему? Он почувствовал глубокое безмолвие камня, в котором таился гул толпы. Долина знал, что хочет сказать «Старик» почти всегда. Вот сейчас «Старик» говорил: «Ничего путного ты уже не сделаешь. Но не нужно из-за этого надрывать сердце. Ты думаешь, те, великие, имели больше, чем ты? Думаешь, они могли втиснуть в себя весь мир? Мир, он прост до примитивности. Измеряется тем, кто сколько может съесть и выпить. А разве ты сделан иначе?..»
Он обманывал его. И, обманывая, издевался. Это Сашко знал наверняка. Он ощущал неумолимую мстительность «Старика», знал, что стал его должником и что будет платить вечно.
Сашко чувствовал не злобу, а глубокую тоску. Он чувствовал жажду по несвершенному и — цепи на своей душе. И захлебывался от безнадежности. Долина понял, что боится «Старика». Что больше никогда не сможет явиться сюда и наблюдать за ним. Что, уйдя отсюда, вообще больше ничего не сможет сделать. Он просто не посмеет подойти к глине. В каждом ее комке будет издевательски хохотать «Старик». Если его не остановит сам Сашко. Может быть, последней ценой.
Цветные полосы мелькали у него в глазах, уродуя «Старика». Шало билось сердце. Оно отсчитывало иное время, иной ток крови. Может быть, ток крови иного человека? Так, по крайней мере, подумалось Сашку. Долина не замечал, что оглядывается и что пытается выглядеть спокойным.
Наверно, это в нем озирался другой человек, который кружил вокруг музея и крался темными коридорами. Потому что первый пылал, как на костре. У него горело в груди, и красный туман застилал глаза. Но и сквозь этот туман он видел, как надвинулась на него каменная грудь, как поднимал голову «Старик» и смеялся ему прямо в лицо. Он даже чуял тяжкое дыхание — крепкого табака, земли и осклизлого камня. И оттолкнул его от себя. Потом ему казалось, что он не толкал скульптуру, что она упала сама. Но он хорошо слышал, как загудел пол и звонко вскрикнул мрамор. Он закричал человеческим голосом, прося пощады. Долина бежал, а сзади гремели осколки, и эхо гналось за ним.
Эхо проламывало двери, ударяло в голову и спину, а когда Долина выбежал во двор, обрушилось сверху из открытых окон тысячами звонких каменных обломков и било по темени. Ему показалось, что сейчас обрушится все здание. Однако музей стоял, и в окнах никого не было видно. Но по лестнице уже сновали люди; внизу, у Крещатика, трещал милицейский свисток — долго, пронзительно, вслед машине, — Сашко, опытный автомобилист, отметил это и понял, что нужно как можно быстрей нырнуть в человеческий водоворот и потеряться в нем. Преодолевая желание побежать, он быстро зашагал к Крещатику.
Долго блуждал по улицам, не отваживаясь вернуться в мастерскую. Он знал, что не сможет спокойно сидеть и ждать звонка, что в первую же минуту выдаст себя. А звонить будут, наверно, многие. Ведь погибла его скульптура, образец искусства, «эталон», как сказал тот учитель. При этом воспоминании Долина саркастически засмеялся. Но даже в то мгновение им владел страх. Страх не давал почувствовать, освободился ли он от власти «Старика». Он искал щель, чтобы спрятаться и отсидеться.
И тогда он отправился на вокзал и купил билет до Одессы. Из автомата позвонил соседке, чтобы предупредила Светлану — он, мол, срочно выезжает в командировку.
Доехал Долина только до Фастова. Устроился в гостинице. Ему казалось, он нашел наконец пристанище.
Купил бутылку водки и заперся в номере. Едва поднес стакан ко рту, его вывернуло. Лег в постель, но заснуть не смог. Всю долгую осеннюю ночь просидел на постели, закутавшись в одеяло. В гостинице еще не топили, к тому же тут недавно закончили ремонт, и стены были влажные. Долину била холодная дрожь. Ему захотелось скорей сбежать отсюда, добраться до мастерской, забиться в уютный закуток за портьерой и — спать.
Еле дождавшись рассвета, Сашко поехал в Киев. В мастерскую не пошел — знал, там его непременно разыщут, — а спустился в подвал, в свою старую каморку, служившую ему теперь кладовой, заперся, рухнул на старую кушетку, даже не стряхнув с нее пыли, и словно провалился в глубокий, темный колодец. Чувствовал сквозь сон: где-то там, наверху, бегали люди, кого-то разыскивали — наверно, его, — заглядывали и в колодец, но его не видели. Сашко спал.
Его поднял с кушетки негромкий стук. Стучали осторожно, но так, что он понял: посетитель знает, что он здесь. Сашко отпер дверь, и в сырой сумрак каморки шагнула Люся.
Сашко растерянно отступил, потер лоб. Люсин приход был полной неожиданностью, а в этот момент даже неприятной неожиданностью. Его душа не жаждала исповеди, ей было довольно самой себя. Он уже знал, что вырвался из заколдованного круга, в который сам же себя и загнал. Такие круги создаются довольно легко: штришок за штришком, поступок за поступком — вот и готово! Хватает одного взгляда, чтобы заметить эту замкнутость. Но о том, что создали ее сами, мы забываем.
Но ныне круг распался. Он сам разорвал его. Удивляясь, что принимал за реальный. И ничья помощь ему не была нужна. И изливать душу он не собирался никому. Даже Люсе… которой не раз мысленно рассказывал все.
Он почувствовал слабость и вялость своего тела. И тяжесть, необычайную тяжесть в голове. А в затылке тонко покалывало, и перед глазами стоял туман. Сашко понял, что заболел, что сон был беспамятством, и сколько он лежал — не знал этого. Не мог ничего вспомнить, не мог отделить действительность от болезненного бреда. Разбил ли он скульптуру на самом деле или только в воображении? Наверно, надо сейчас же, не теряя времени, выяснить это. Пойти в музей самому или попросить Люсю… Но — странно, он почувствовал, что сейчас это его не задевает. Так или этак, он разбил ее, разбил цепь, которая сковывала его все эти годы. Только… Как же все это было явственно! Или не было? Если он вправду уничтожил скульптуру, надо будет возместить ее стоимость музею. Но и это теперь не пугало его. Продаст машину. И перешлет деньги по почте.
Люся смущенно сказала:
— Вы, Сашко, не думайте… Просто я пришла…
— Откуда вы знали, что я тут? — перебил он.
— А где же вам еще быть? Я следила за вами последние дни.
— Следили?
— Видела вас. Петро рассказывал. Я догадывалась — вас мучит «Старик в задумчивости». Вы к чему-то шли. К какому-то решению.
— Уже пришел, — устало сказал Долина.
— Как? — не поняла Люся.
— Разбил его.
— Разбил! — ужаснулась она, и в глазах ее вспыхнуло настоящее пламя.
Он не смел встретиться с нею взглядом.
— И… черт с ним! Вы же никому не скажете?.. Собственно, я не знаю, разбил или это только привиделось. Но… Я разбил его. У меня еще нет сил ни печалиться, ни радоваться. Вы меня понимаете? Вы все понимаете.
Он и вправду видел, что Люся догадалась обо всем. И о его болезни. Потому и пришла сюда. По ее приглушенному вскрику он понял, что Люсе жаль скульптуры. И понял, что в ее душе нет осуждения, а только сочувствие и сострадание. У него даже слезы подступили к горлу, но он не дал растрогать себя. И не потому, что боялся выказать свои чувства Люсе. Просто сейчас он был в том состоянии равновесия и сосредоточенности, когда любые сантименты не нужны. Теперь ему казались необъяснимыми экзальтация и неуравновешенность, в которые его бросили сначала невероятная радость удачи, а потом отчаянье и бесчисленное множество неудач, постоянное ощущение гнета «Старика». Он понимал, что это было некое выпадение из реального и трезвого мира, невольное сгущение атмосферы, преувеличенная работа воображения — почти болезнь, от которой он теперь освободился. Ему было тоже жаль скульптуру, но он знал, что если бы не избавился от нее, то не избавился бы и от своей болезни. И потому повторил, скорее отвечая себе, а не Люсе:
— Черт с ней, сделаю другую.
Сказав так, он сразу почувствовал, как осветились все закутки его души. Он почувствовал, что и вправду сделает.
Сашко еще не знал, что именно будет делать, но ощущал жадное, почти безумное желание работать, необычайную легкость и свободу. Хотелось жить, искать, ошибаться, мучиться, уставать и засыпать, мечтая о завтрашнем дне! О том дне, который летит к тебе, и о следующих днях… и даже о том особом дне, который когда-нибудь принесет тебе самую великую радость. Он словно бы проломил дырку в стене, которая обступала его. И в тот пролом глянуло солнце и открылся горизонт, к которому он может идти бесконечно. Как хорошо, подумал он про себя, что существует бесконечность. Что есть дороги, которые никогда не кончаются, и есть желания, которые никогда нельзя утолить. Что каждое следующее творение в искусстве — продолжение предыдущего, но продолжение только порядковое, а само по себе оно — новое, неизвестное и не найденное еще никем, вызов всему, что создано до него. Отрицая, оно присоединяется к ним, становится в один поступательный ряд.
— Я буду работать как вол, — сказал он. — Я вижу по вашим глазам, только не возражайте мне, потому что это будет неправдой, что вы не верите в меня. Наверно, я уже не создам такой совершенной вещи. Может быть, и не создам. Но я и не хочу делать подобных вещей. Я сделаю что-нибудь новое. Совсем новое. Прежде всего — для самого себя.
— Я и не возражаю, — тихо ответила Люся. — Но дело совсем не в том, что вы сказали. Иначе… я не пришла бы сюда.
— Значит, вы догадывались? — спросил он почти со страхом.
Она кивнула:
— Вы всегда про н е г о говорили… с любовью и с ненавистью. И все сравнивали с н и м. И Мавку тоже. Я даже боялась. Я хотела уберечь вас от этого. И поэтому убежала. Это была… словно болезнь. А может, и вправду болезнь. И она минула.
— Минула, — как эхо повторил он. Значит, она поняла все. И сочувствовала, и мучилась, и вот… Нет, нет, это невероятно. Об этом пока что нельзя и мечтать. И признаваться даже себе.
— Минуло все, — сказал он. — Осталось одно — надежда.
— Это много или мало?
— А как вы думаете?
— Много, — ответила уверенно Люся.
— Не просто много. Это — все! Уйдем отсюда! Тут словно в могиле.
Они поднялись наверх. Солнце уже спряталось за могучими крепостными валами, синие сумерки наплывали от хмурого осеннего сада, от тяжелых стен и строений на холмах; светились только четыре золотых шпиля и купол звонницы Ковнира. Но вот и они, словно по мановению чьей-то руки, погасли. Это было неожиданно и почти пугающе. По крайней мере, так восприняла это Люся. А Долина засмеялся:
— Так они гаснут каждый вечер. А потом загораются снова. Первые лучи солнца падают как раз на них. Это просто чудо, но еще большее чудо, что Ковнир знал это до того, как начал строить свой шедевр. Он знал, что солнце прежде всего будет освещать вот этот купол. Первые его лучи, которые идут к нам…
— Первые и последние, — сказала Люся.
Он чуть удивленно посмотрел на нее и повторил:
— Да, первые и последние.
Перевод Инны Сергеевой.