Из цикла «Рассказы, не ставшие историческими»

Священные волосы

Множество удивительных историй я знаю, но расскажу пока только одну: войско наше выступает завтра, и всего одна ночь принадлежит мне.

Завтра должно решиться, кому из наследников Александра владеть тем, что завоевано им и брошено на зависть людям. Но что бы ни случилось, пошли, божество, мне удачу, и тогда клянусь оставить ремесло наемника и вернуться в родные Афины, чтобы послужить Аполлону и музам.

Но почему перед сражением, в котором жизнь моя, может быть, пресечется, хочу я рассказать эту легкомысленную историю, вместо того, чтобы подумать о возвышенном или хотя бы выспаться?

* * *

В театре Диониса в тот самый день, когда афиняне впервые увидели «Брюзгу» блистательного Менандра, некто Антифан, юноша красивый и знатный, едва сдерживал зевоту. Виной тому были отнюдь не изъяны новой комедии, написанной превосходно, но утонченный вкус самого Антифана, ибо он, хоть и носил имя известного комедиографа, но больше всего любил мим, от шуток которого несет чесноком за стадий. Не появиться же в театре юноше просвещенному было попросту неприлично.

Антифан поиграл краем пурпурного гиматия, поправил завитые волосы, вздохнул благоразумно в том месте, где все вздохнули, растроганные, и, вспомнив, что до конца остается два акта, затосковал еще сильнее. Справа, слева — везде были внимательные лица, и ничего не оставалось, как утешиться созерцанием спин тех, что сидели впереди.

Но, как это часто бывает, Антифана уже поджидала награда: через ряд от себя он заметил женщину, ради которой стоило проскучать не только три акта.

Не стану описывать ее. Признаюсь, я и не силен в описаниях. Тот же, кто хотел бы ее представить, пусть вспомнит статую Афродиты, изваянную Праксителем, ту самую, что создал он для граждан Книда. И да простит мне богиня, что смертную сравнил с ее изображением, но все ведь знают: образцами для статуй Киприды служат часто гетеры, а то и просто рабыни, даже не эллинки, за красоту свою удостоенные такой чести.

Антифан угадывал под одеждой дивные плечи, видел край округлой подрумяненной щеки — рассмотреть же остальное не удавалось. Но остальное не могло не быть прекрасно: кто усомнился бы, взглянув на эти волосы, — такими боги метят лишь избранных: когда-то Елену Прекрасную, теперь… Убранные в простой узел, не покрытые ни пилосом, ни краем гиматия, они блестели на солнце лидийским золотом. Антифан все же, как ни был восхищен, заподозрил — не крашеные ли они (афинянки ведь сведущи в подобных хитростях), но блеск был столь тягуч и неподражаем, что он оставил сомнения.

Едва закончилось представление, он подозвал раба своего Дава и зашептал ему страстным шепотом, забывая, что голос господина должен быть повелителен:

— Взгляни, Дав, вон на ту женщину с волосами ясными, как лучшее вино!

«Эге, — подумал раб, — да хозяин мой заговорил, как герой в сегодняшней комедии. Даже приказать толком не может…» И привычный к хозяйским капризам, догадливый Дав тут же втерся в толпу, лишь кивнув в ответ, а Антифан направился к выходу, размышляя, как бы обратить внимание красавицы, и, не придумав лучшего, задел краем гиматия руку ее. Он добился-таки взгляда, почти равнодушного. Утешением, впрочем, могло послужить то, что гиматий свой незнакомка вдруг запахнула плотнее, так что под ним проступили на миг, качнувшись, очертания ее амфороподобных бедер.

«Меня заметили!» — подумал Антифан.

Придя домой, он велел приготовить ванну, умастился и приказал подавать ужин, не слишком обильный, так как рассчитывал вскоре отправиться по тому пути, что Дав пролагал для него. Торопливое воображение Антифана уже носилось по улочкам Афин, перескакивая тупики и глухие стены, и пришлось даже попридержать его из опасения, как бы мечты не оказались лучше действительности.

* * *

Когда Антифан допивал вино из плоской чаши, Дав досказывал ему то, что удалось узнать. Хитон Дава был запылен, а солнце опускалось в море за Пиреем, уставшее, как сам Дав.

И уже совсем стемнело, когда они подошли к дому Евпории.

— Сюда, господин. Я тут все уже знаю. Думаю, тебя ждет улов. Только не смущай вдову слишком уж затейливыми ласками… поначалу.

Антифан поднялся по тесной лестнице, открыл дверь и увидел Евпорию.

Обнаженная, она стояла к нему спиной, рассматривая в зеркало свое лицо. Но смущенным оказался Антифан: обернувшись, Евпория смотрела прямо, и зеркало его глаз убеждало ее в собственной красоте больше, чем отшлифованное серебро у нее в руке.

— Уж не скиф ли ты? — спросила она насмешливо. — Ну, скажи мне хоть слово по-гречески.

Но и без слов было видно, что он не скиф. Тело его, стройное от упражнений в гимнасии, не могло бы принадлежать коренастому варвару. Он показался Евпории красив — не слишком, правда, силен, но изящен и, видимо, легок в беге…

Тогда она засмеялась и сама расстегнула ему фибулу.

Губы их слились, пальцы Антифана скользнули по ее плечам, волосы влекли их; вдруг Евпория оттолкнула его всем телом.

— Никогда не прикасайся к моим волосам! — прошептала она. — Они посвящены Артемиде! Никогда, иначе навлечешь на нас гнев богини!

Антифану показалось, что в глазах ее, расширенных, как щиты, пронеслось видение охоты с девственной богиней во главе. Старые зловещие предания вспомнились ему. Голос Евпории был так строг, что не верилось, будто ее смех наполнял только что комнату.

Но она улыбнулась и поцеловала его в подбородок.

Антифан хотел было задуть светильник, чтобы не смущать вдову, отвыкшую, наверное, от откровенных забав, но та приложила ладонь к его губам и увлекла его на ложе.

* * *

…Однажды в редкую одинокую ночь Антифан сочинил стихи и читал их потом приятелям на симпосионе:


Словно амфоры крутой

твоих бедер полукружья.

И когда ты, обнажившись,

пляшешь, страстно изгибаясь,

и подрагивают груди,

каждому движенью вторя,

то мне кажется, расплещет,

эта амфора вино.

И тогда, томимый жаждой,

я встаю, чтобы напиться.

Но никогда после того как амфора бывала опорожнена, Евпория не оставила Антифана у себя.

Лишь как-то… Быть может, охотница Артемида виновата — в ночном беге факелов, среди звенящего лая собак, слишком легкомысленная, чтобы любить своих друзей, пустая чувствами и оттого вечно ищущая забвения в шальном гоне травли, она забывала о ней той памятной Антифану ночью.

…И Евпория не слышала, как любовник ее возвращается.

Светильник догорал, но в нем еще было масло.

Долго любовался Антифан священными прядями, блеском, пышностью их, к тому же пышностью и блеском запретными, и, наконец, не удержавшись, запутал в них пальцы.

И вдруг пряди эти упали копной на пол, как срезанные, и свет, отраженный в сверкающем шаре головы, прыгнул в глаза Антифану. Лови, слепец! Даже Пан не в силах наслать тот страх, что испытал Антифан, узрев красоту, в мгновение ставшую уродством. Однако был он не какой-нибудь трусливой женщиной, а воином — недавним эфебом, убившим даже македонянина в какой-то стычке, македонянина, правда, раненого уже дважды другими, и, как ни был напуган, не стал натягивать волосы поспешно на голову возлюбленной, а приладил их потихоньку, хоть и замирая, но не без сноровки.

И подумал он, что, видно, правы мудрецы, утверждавшие, будто все в женщине искусственно: и поцелуи, и красота, и что лишь в любви отрока — истинное непритворство. Румянец Евпории, как и волосы, был поддельным — с одной щеки он сам недавно согнал краску губами.

Возвращаясь же домой, печалился он уже не так об узнанном, как о том, что то же самое узнать могут и другие.

О, друзья, вчера только восхищенные стихами моими, как посмеетесь вы надо мной!

— Не о той ли это облезшей Афродите писал Антифан? — скажете. — Ну и повезло же ему!

И по размышлении, длительном и здравом, на которое потрачено было не одну чашу неразбавленного кипрского, и не одну ночь, решил он, что нет способа надежнее укрыть клад сей, как жениться на Евпории. Ведь недаром говорят: того, о чем никто не знает, почти что и вовсе не существует.

* * *

Можешь не верить, читатель, говорить, что поступки героев моих неправдоподобны и что рассказ мой выдуман от первой до последней строчки — можешь не верить, но я рад, что ты слушал.

И еще скажу: порой напускал я на себя утонченность и даже доказывал преимущество менандровой комедии перед мимом, но признаюсь: больше всего я, потомок афинских всадников, наемный пельтаст[3] в войске Антигона, люблю мим, да-да, тот самый мим, от шуток которого несет чесноком за стадий!

Смертельное оскорбление (Из мемуаров шевалье де Мержи)

Я, кажется, слишком рано взялся за эти записки. Кто я? Всего лишь лейтенант королевской гвардии и автор двух пьес, поставленных под чужим именем в театре господина де Мольера.

Впрочем, какие-то странные предчувствия…

После успеха первой комедии слух, что ее автор я, распространился сам собой. Мне ничем даже не пришлось ему способствовать, но последствия слуха сразу же были мной оценены. Вдруг все заметили мужественную скромность моего костюма и припомнили несколько моих острот, которые, надеюсь, даже попадут в чьи-нибудь мемуары.

Потом я стал героем светского анекдота о молодом человеке, побывавшем сразу у двух дам. Просто удивительно, как успехи в распутстве люди умеют приписывать знаменитостям. На мой счет даже отнесли изобретение какого-то таинственного эликсира, мгновенно восстанавливающего мужскую силу — во втором варианте слуха я вывез его рецепт откуда-то с Востока, кажется, из Марокко, куда якобы путешествовал и на что будто бы указывал смуглый цвет моего лица.

Поскольку все это не более чем выдумки, мне придется напомнить, что баронесса де Фекьер и маркиза де Брюйер — героини этого не слишком ловко придуманного рассказа — на самом деле никогда в нем не участвовали, хотя, бесспорно, они очаровательные женщины, и, возможно, я, действительно, посетил в пятницу вечером первую из них, а в субботу утром — вторую. Но ведь это не повод для такого неправдоподобного преувеличения моих способностей?

Среди дам, заинтересовавшихся мною, особенный зуд испытывала мадемуазель де Ретц. Она была из тех девушек, из-за которых, — представьте! — даже в наше время случаются дуэли. А ведь давно прошли времена Ришелье…

Вообразите себе брюнетку среднего роста, удивительно стройную, с кожей действительно алебастрового цвета, такой нежной, что она краснела от неловкого прикосновения ногтя. Вообразите пухлые, ярко-красные губы, приоткрывавшиеся только для того, чтобы сказать дерзость в ответ на комплимент, и прекрасные голубовато-серые глаза, никогда не имеющие другого выражения, кроме презрительного.

Однажды она задела меня какой-то колкостью, очень обидной, но так неуклюже выраженной, что я даже не припомню сути ее. Я стерпел, но когда с ее стороны последовал маневр в расчете на комплимент — что-то о красоте женщин, я ответил простым, как бы совершенно равнодушно нанесенным ударом, сказав, что статуя, бесспорно, красивее любой женщины, но что невозможно влюбиться в статую, ибо в ней нет обаяния, если, конечно, не быть таким глупцом, как Пигмалион. После чего повернулся и ушел, оставив ее размышлять о том, кого же я подразумевал под статуей. Я знал, что она придет отнюдь не к утешительному выводу.

Я догадывался, что своей презрительностью к мужчинам мадемуазель де Ретц обязана лишь непроснувшемуся желанию — отсутствию того самого обыкновенного ощущения, которое испытывает и волчица. В красных презрительных губках я угадывал уста развратницы, несмотря на то, что несколько молодых дворян уже получили отказ на свои предложения. И тогда в голове моей впервые шевельнулась веселая мысль.

Вскоре все знали, что мы враги, что мадемуазель крайне раздражена и что шевалье де Мержи меньше всего придает значения ее раздражению.

Она интриговала против меня, как умела. Я же отделывался шутками, не позволяя себе только эпиграмм, ибо тогда мой замысел сделался бы неосуществим — злословие в стихах дама ни за что не простит, в отличие от колкостей, выраженных прозой. Она даже вынудила меня драться на дуэли с кем-то из ее неудачливых поклонников, но, слава Богу, у меня хватило ловкости, чтобы выбить из его рук шпагу, и притворного добродушия, чтобы в тот же вечер увести его в «Еловую шишку» и сделать своим лучшим другом. Представьте ее гнев, когда на следующий день мы появились в Версале под руку.

В тот же вечер, во время очередного празднества, когда небо то погружалось во тьму, то горело от вспышек огня и рассыпалось звездами, когда сияли бриллианты на дамах и зеркала прудов, когда фонтаны стреляли разноцветными брызгами, а в воздухе застыла смесь из падающей воды, музыки, взволнованных голосов и женского смеха, замаскированный кавалер подошел к мадемуазель де Ретц, думая, что его суровые предки-гугеноты приняли бы все это за конец мира. Он взял ее под руку так, чтобы она ощутила властность его крепких пальцев, и увел за боскет. Этим кавалером был я.

Наслаждаясь изумлением в глазах моей гордой красавицы, я опустился на колени, резким движением приподнял край ее платья и прикоснулся губами к ножке. Я чувствовал, что есть что-то унизительное для мужчины в моих поцелуях, хотя губы мои отнюдь не без удовольствия касались нежного тела, затянутого в розовый чулок, но я знал, что иногда нужно уподобиться даже подножию статуи и убедить женщину в вознесении ее, чтобы, воспользовавшись потом ее головокружением, свергнуть с постамента. Женщины — не богини. Они слишком плохо переносят высоту. Впрочем, следует заметить, что не в природе женщин падать лицом в грязь. По крайней мере, я не наблюдал ни одного такого падения. Зато услужливо раздвинутых ног — сколько угодно.

Тогда я встал и поцеловал мадемуазель де Ретц в губы. И обнаружил, что она совершенно не умеет целоваться. В тот вечер я преподал ей первый урок. Черт возьми! Дерзость вместе с преклонением — отличная вещь!

Мне доставляло удовольствие наблюдать, как пробуждается ее чувственность. Я не торопился — и поцелуи превращались во все более рискованные ласки. Но оказалось, что этого недостаточно — от меня требовали признаний в любви, хотя для меня нет ничего труднее, чем произнести это слово вслух, если только речь не идет о любви к самому себе. Дважды я даже написал ей стихи, показавшиеся мне похожими на векселя.

И вот однажды, когда время уже колебалось между ночью и утром и затихал Версальский парк, мы сидели в гроте Дианы на дерновой скамье.

Рука моя легла на талию мадемуазель де Ретц, я притянул ее к себе, дыхание мое коснулось завитков волос, проникло в ухо, я ласкал ее плечи, шею нежными поцелуями влюбленного тайного врага. Она ослабевала. Губы наши сошлись, дыхание ее стало, словно у больной. Рука моя смелела, проникая под платье, сжимая все сильнее стройную гладкую ногу. Мадемуазель де Ретц откинулась на дерн, отбросила складки платья…

И тут я встал, разомкнув ее объятья, и расхохотался:

— Мадемуазель, неужели вы не заметили, где мы находимся? Вы собираетесь потерять честь под покровительством девственной богини?

Я улыбался в ее ненавидящие глаза:

— Вы были кокеткой, я сделал из вас вакханку. Вы, наверное, слыхали о том Дон Жуане, что очаровывал женщин, не имея возможности обладать ими?

— Вы провели однажды ночь у двух дам одновременно!

— И, вероятно, истощил свои силы…

— Вы лжете!

— Это такая же правда, как существование тех глупцов, которых я вывел в своих комедиях.

Я удалился, даже не взглянув на прощание на прелестные ножки мадемуазель де Ретц.

* * *

Это последние строки из мемуаров де Мержи. Наш шевалье погиб в голландскую войну при осаде какой-то крепости. Его пулевая рана была слишком странна для офицера, не привыкшего показывать врагу спину.

Подозревали месть мадемуазель де Ретц и того дворянина, которого де Мержи сделал своим другом в кабачке «Еловая шишка».

Перстень

Эту историю я услышал во времена своей молодости, когда служил в гвардии, в гусарском полку. Я коротал вечер у Шухова. Играли в карты. Признаюсь, игра меня не интересовала. Денег у меня не было, а играть в долг я тогда еще не научился, и поэтому одиноко покуривал трубку на диване.

Из-за стола под смех товарищей поднялся ротмистр Тугаринов и, усевшись рядом со мной, тоже закурил. У Тугаринова была странная привычка: первая ставка его всегда равнялась двадцати целковым. Если он проигрывал их, то полагал это дурной приметой и весь вечер больше не играл.

Так и случилось. Наблюдать за игрой, в ней не участвуя, было для нас обоих мукой. Мы разговорились.

— Послушай, — сказал Тугаринов, — не слыхал ли ты про Ордынцева? Он служил в нашем полку.

— Нет, — отвечал я.

— Что ж, не мудрено. Карьера его закончилась плохо. Пошел в Сибирь по тракту с полосатыми столбами. И хоть бы одна из его баб увязалась следом! Я всегда говорил, что офицер не должен совать нос в политику, даже если ему удалось запустить его под все петербургские юбки. Какого черта нужно было губить свою душу с бунтовщиками, имея пять тысяч толстопятых мужицких душ в Полтавской губернии!

Тугаринов сокрушенно затянулся:

— А ведь еще семь лет назад проделки Ордынцева были у всех на языке! Проказник! Дуэлянт! Шалун из самых первых! Именно он придумал обозревать дам в театре через астрономическую трубу! И на пари проскакал голым по Невскому в одном только кивере на голове… Но это было уже в расцвете его поприща. А начинал он скромно — розовый такой мальчишка. И страшно обидчивый, потому что самый младший в полку по возрасту. Повзрослеть ему хотелось чертовски. А что за гусар без любовницы! Причем успехи свои тогда не скрывали. Не то что сейчас, когда все развратничают, но как бы под вуалью: все видно, а лица не различишь. И вот наш Ордынцев решил влюбиться. И в кого же! В графиню Д., которой поклонялось пол-Петербурга! Она слыла тогда первой красавицей. Да, отважный был мальчишка…

Тугаринов еще раз затянулся:

— Графине было около тридцати. Высокая, стройная, как статуя. И, как мрамор, бела. Выписывала из Парижа туалеты, книги, картины, какие-то особенные духи по таинственным рецептам и еще пропасть модного дерьма, которое сплавляют нам французы. Признаюсь, я сам тогда был не прочь за ней приударить.

При этих словах Тугаринова я тоже вспомнил графиню. Я знал ее уже достаточно поистаскавшейся, хотя готов был признать, что она еще способна воспламенить воображение. Ротмистр же улыбался, как кот, при воспоминании о сметане, еще не успевшей прокиснуть:

— Ордынцев рассыпался перед графиней мелким бисером. Внимание мальчишки, да еще такого хорошенького, льстило ей, хотя в свете и злословили, что связь с юнцом — верный признак старения. Но наш начинающий похотливец следовал за нею везде. Он мучился, страдал, но притворно, как я полагаю. И, наконец, послал ей письмо, угрожая самоубийством. Послание было уморительнейшее. Одно место я до сих пор наизусть помню:

«Сударыня, я лежу на диване в моем кабинете, обессиленный от неразделенной любви к Вам, и всаживаю пулю за пулей в девятку пик, наклеенную на противоположную стену. Я занят решением сложной задачи: не пустить ли следующую пулю себе в лоб? И наверняка сделаю это, если Вы не полюбите меня. Хотя, надеюсь, как истинная патриотка, Вы понимаете, что в последнее время наша армия и так понесла слишком тяжелые потери на Кавказе. Смерть еще одного героя может оказаться невосполнимой утратой для Империи. Будущее Родины в Ваших руках!»

Но самое главное! Написано это было не по-французски, как тогда считалось приличным, а на чистейшем русском. Кажется, никто до Ордынцева не писал дамам любовных писем на русском языке. Мальчишка в один день прослыл оригиналом. И то, что должно было случиться, случилось.

Я никогда не видел графиню более счастливой. А наш бравый корнет выглядел так, словно получил в командование эскадрон. Идиллия их продолжалась месяца четыре. И вдруг бедная любовница замечает, что Ордынцев уже начал охладевать. Однажды вечером, измученная его холодностью, она воскликнула в слезах: «Ты больше меня не любишь!» Но Ордынцев, покоривший к тому времени (и тем же способом!) еще и княгиню С., ничего ей не ответил. «Так знай же, — продолжала графиня, — твоей измены я не переживу. В этом перстне яд. Я умру, и ты будешь моим убийцей!» И она пригрозила ему своим перстнем с известным всему Петербургу кровавым рубином величиной с булыжник.

(Тугаринов всегда рассказывал свои истории с такими подробностями, что поневоле хотелось задать вопрос, откуда он их узнал. Но рассказы его были для слушателей истинным удовольствием, и никто никогда не спрашивал.)

Смачно крякнув, он продолжал:

— Такие перстни были тогда в моде. То, что под камнем яд, щекотало дамам нервы. Хотя на самом деле никто из них не собирался умирать — все они кружились в мазурке до упаду.

Но графиня свое обещание намеревалась сдержать — какой-то мальчишка забавлялся ею, опытной и прожженной соблазнительницей. Вот только Ордынцев вовсе не желал быть убийцей. Даже косвенно. Он успокоил бедную любовницу, как мог. Сказал, что нельзя же так, право… Что эти вечные упреки, подозрения… Что он по-прежнему любит… И даже слеза, возможно, скатилась из его хитрого глаза, как в самом лучшем дамском романе. От подозрений не осталось и следа. Ночью корнет выбрался из постели так же осторожно, как дозорный из стога сена. Зимняя луна, повиснув фонарем на Адмиралтейской игле, светила сквозь окно в полную силу. Графиня спала. Не дыша, он снял с ее пальца перстень и открыл тайник. В нем оказался какой-то порошок розового цвета. Ордынцев щелкнул по перстню пальцем и вытряхнул все, до последней пылинки, в печку. На мгновение он задумался, чем бы заменить его содержимое. И тут глаз его заприметил на туалетном столике коробочку с пудрой. Ордынцев наполнил ею тайник, бережно закрыл потайной запор и, улыбнувшись, вернул перстень на палец любовницы. Бедная счастливая графиня только доверчиво вздохнула во сне. Прошло еще несколько недель, и наш герой все-таки покинул ее, так как, кроме княгини С., молодецки овладел еще и баронессами К. и Ц.

Графиня перестала выезжать. Мысль о смерти являлась ей все чаще и чаще в самых соблазнительных позах. Однажды бедняжка открыла перстень, высыпала в бокал с вином яд и одним духом выпила все это. Вот тут-то и начались настоящие мучения! Ей стало страшно. От слабости она даже рта не могла раскрыть, чтобы послать за лекарем. Когда же рот наконец раскрылся, оказалось, что ее лекарь уехал принимать роды на Васильевский остров. Прочие же эскулапы как раз давили прыщи на спинах дам перед маскарадом, где все они должны были изображать голых вакханок. Графине казалось, что она умирает. Но прошло полчаса, час, а кончина все не наступала. Тогда несчастная пришла в себя, догадалась, что яд или ослабел от времени, или вовсе был не годен, и благословила шарлатана-аптекаря, его приготовившего, хотя раньше всегда жаловалась, что в наше время невозможно купить качественную вещь.

Тут ротмистр расходился так, что заразил смехом и меня.

— Да, графиня утешилась, — смеялся он, — и поняла, что, потеряв любовника, все же не все потеряла.

— Но, вероятно, она очень страдала, — заметил я.

— А как же, — отвечал Тугаринов рассеянно. — Да что нам за дело до дамских страданий? Главное — чтобы во взводе был порядок!

И я подивился тому, как легко можно обратить трагедию в анекдот. Впрочем, Тугаринов рассказывал неспроста. От меня, новичка в полку, ожидали гусарских поступков.

* * *

Для начала я решил порепетировать на графине Д. Ведь в сущности она еще очень ничего. К тому же меня всегда влекли благородные поступки, а, говорят, романы с молодыми военными омолаживают зрелых дам. Я соблазнил ее письмом, точь-в-точь списанным с послания Ордынцева — только девятку пик заменил на семерку бубен, чтобы меня никто не заподозрил в плагиате. Когда же графиня попыталась пустить в ход свой старый фокус (а она по-прежнему не расстается с рубиновым перстнем), я был начеку, как Наполеон при Аустерлице, и, вместо пудры, подсыпал ей заботливо припасенного слабительного.

Теперь у графини лучший в Петербурге цвет лица и новый любовник — тоже корнет нашего полка князь Васильчиков. А письмо Ордынцева, похищенное мною из шкатулки в ее спальне, хранится под стеклом в нашем офицерском собрании в назидание молодому пополнению. Правда, ее муж раза три на год ни с того, ни с сего вызывает меня на дуэль.

Наш полковой врач считает, что это происходит, когда у графини обостряются нервы, и говорит, что даст ей настоящего яда, если она не оставит в покое такого милого и порядочного молодого человека, как я.

Ночь федры

Левкиппа обладала огнедышащей плотью. Тело ее было столь изобильно, что никакие хитоны не могли скрыть его откровенных прелестей. И хотя эллины не считали подобную чрезмерность признаком идеала, однако и они ощущали ее особенное, по-восточному тяжеловесное очарование.

Светильник мерцал блеклым желтоватым светом, рассеивая темноту опочивальни. Левкиппа отстегнула фибулу, и драпировки одежд, струясь, упали к ее ногам. Она выступила из них нагая и пошла на ложе. Роскошное тело ее подрагивало при каждом шаге.

Изобилие этой женщины поражало. В том, как она расположилась на белых, подчеркивающих выхоленную розовость ее кожи простынях, проглядывала величавость и одновременно богатая опытность тридцатилетней самки.

Одну ногу она согнула, другую чуть отвела в сторону, открыв себя, слегка приподнялась, опершись локтем правой руки на подушку, а левую положила на высокое круглое бедро — пальцы ее оказались у самого края треугольника рыжеватых волос между ног, ничего не скрывая, а, наоборот, указывая на то, чем следовало овладеть.

В полутьме блистали наготой плечи, большие, чуть опустившиеся от своей тяжести груди с упругими розовыми сосками, все выпирающие, набухшие прелести этой неправдоподобной красоты. Кровать стонала под тяжестью вскормленных форм лежащей горой великолепной плоти лениво и грузно. Казалось, она вот-вот разверзнется, поглотив эту гору, и навсегда скроет от глаз ее пышную соблазнительность.

Что-то менялось в полутемной комнате: то ли светильник разгорался жарче, потрескивая, то ли в воздухе уже появилась ночная прохлада, пахнущая морем. Асандра бросало то в жар, то в холод — что-то неотвратимо должно было сломаться, и только Левкиппа лежала на белых простынях невозмутимо и почти сонно, уверенная в своей победоносной притягательности.

Рядом с ней было достаточно места, и тогда Асандр ступил на ложе и возлег подле Левкиппы.

Она откинулась на спину. Асандр положил ей руку на грудь, провел ладонью по животу, опускаясь ниже, и прикоснулся к выпуклому твердому лобку. Глаза женщины прикрылись от удовольствия. Он почувствовал, как млеет ее тело, и губами припал к полуоткрытому рту. Несмотря на притворное, минуту назад поражавшее спокойствие, ему ответили жадно, и языки их слились в долгом беззвучном поцелуе. Левкиппа обвила его шею руками и перетянула Асандра на себя, прижав его почти судорожно к своему возбуждавшему тучному телу, чтобы ощутить всю желанную тяжесть юноши.

Так они лежали некоторое время, а потом Асандр освободился, приподнялся на руках и стал ласкать языком шею Левкиппы. Ее пухлый двойной подбородок, груди, чуть прикусывая соски, отчего Левкиппа задрожала и раздвинула широко ноги. Асандр стал на колени, согнулся, несколько раз провел языком по ее нижним губам и коснулся похотника. Она изнемогали. Юноша выпрямился, снова лег на нее, погружаясь в мягкую плоть и опускаясь в нежную раскрывающуюся глубину.

И тогда опрокинулось все. Расплылись стены, и не осталось ничего, кроме счастья прикосновения.

Левкиппа отдавалась умело, положив ноги на поясницу Асандру, отвечая низом живота каждому его движению. Два тела слились в одно. С каждым погружением любовники близились к высшему наслаждению. Теперь они жили общими ощущениями. Глаза им застилал пот, они дышали все учащеннее, тяжелее, вдруг захрипели одновременно, Левкиппа даже застонала от радости, пытаясь прогнуться, преодолевая всю свою тяжесть, бессильно обмякла, и они кончили разом. Асандр перевел дух и только тогда осознал под собой взмокшее ослабевшее женское тело.

Но они уже поняли, что это — начало. Силы снова возвращались к ним. Левкиппа отстранила юношу. Он сел у нее между ног, а женщина поджала их к себе, обхватив руками, изогнулась навстречу и в этой зовущей позе отдалась во второй раз, раскачиваясь от наслаждения.

Они лежали, отдыхая, уже слегка насытившись, но Эрос не оставлял их. Левкиппа повернулась на бок, взяла в руку фаллос и принялась его поглаживать, ощущая, как он увеличивается и твердеет, а потом сошла с постели и опустилась перед ложем на колени. Асандр сел на кровати, упираясь ногами в пол. И тогда Левкиппа смогла оценить великолепие его мужского достоинства. Она изумленно ахнула, увидев скипетр длинной в локоть, потерлась о него щекой и притронулась губами к блестящему острию. Второй поцелуй был крепче, продолжительней, в третий раз Левкиппа оторвалась уже не сразу и, наконец, захватила его целиком. Асандр откинулся назад, испытывая восхитительные ощущения от этой ласки, отдался им, потом попытался отстранить Левкиппу, но плечи ее были так нежны, когда он до них дотронулся… Она уже снова поймала губами выскользнувший член, ласкательные движения языка стали быстрее, и Асандр понял, что эта женщина, совсем недавно казавшаяся такой величественной, жаждет теперь унизительной, презирающей ее любви.

И тогда ему внезапно открылась радость от унижения боготворимого ранее тела. Левкиппа судорожно глотнула и липкими от семени губами стала целовать Асандру колени, руки, фаллос, готовая распластаться на полу, как рабыня. Она подняла голову, и Асандр увидел ее просящие глаза. Волосы женщины развились, на щеках стерлись румяна, лицо казалось осунувшимся, даже похудевшим, но горячечный блеск глаз искупал все. И Асандр решил подвергнуть ее тому способу любви, что обычно предназначен для мальчиков.

Он встал и наклонил Левкиппу так, что она стояла теперь на коленях, упираясь согнутыми руками в кровать. В свете лампы блестела ее спина, словно отлитая из тяжелой бронзы. Асандр взгляда не мог отвести от этой роскошной спины и ягодиц, подрагивающих от вожделения.

Он пощекотал Левкиппу под мышками, раздувая в ней похоть, провел ладонями по грудям, а потом, словно музыкант на струнах кифары, заиграл пальцами по ее нежному животу, лаская все впадины и припухлости. Левкиппа уже пылала, и тогда левая рука его перевалила последнюю мощную гряду плоти и прикоснулась к лобку в курчавых волосах, а правая защекотала анус. Левкиппа изнемогала, но лишь когда судороги страсти стали сводить ей тело, и Асандр почувствовал, что он слабеет, он чуть раздвинул руками тяжело содрогающиеся половинки ее зада и вогнал. От чудовищной боли, раскроившей ее, она закричала, подалась вперед, пытаясь освободиться, но он настиг ее и острым лемехом плуга принялся вспахивать тучную землю. Левкиппа хрипела, как молодая кобылица. Слезы выступили у нее на глазах, она стала опадать в объятиях Асандра, и уже не кричала, а только приглушенно постанывала, закусив простыню. В этой боли, ломающей тело, она нашла какое-то новое наслаждение, отличающееся от обычного щадящего угождения плоти, уже притупившегося в ощущениях.

Наконец Асандр кончил, переводя дух, и Левкиппа бессильно упала на ложе.

Крепкие мужские руки приподняли ее и опустили на постель. Асандр чувствовал жалость к насладившей его женщине и одновременно гордость за то, что он победил ее. Он налил в плоскую чашу вина, отпил сам немного и напоил любовницу, поддерживая ей голову ладонью. Левкиппа облегченно вздохнула и откинулась на подушку. Асандр лег рядом.

Так они лежали довольно долго, отдыхая, но не спали, и вот женщина величественным жестом отбросила простыню. Светильник уже потух, поздняя луна купала в лучах ее тело. Вновь властность вернулась к Левкиппе, и она прошептала любовным и одновременно царственным шепотом: «Еще!» и потянула на себя Асандра.

Предутренняя любовь их была целомудренна. Юноша ощутил под собой отдохнувшее прохладное женское тело, и тихая нежность овладела им. Он целовал Левкиппе плечи, прекрасную свежую грудь, любовники сливались в звонких юных поцелуях, сжимали друг друга в объятиях, стремясь отдалить высшую минуту и тем еще больше разжигая себя. Наконец Левкина шепнула: «Хочу!» и тягостно задрожала.

Асандр приподнялся на руках, член его вошел во влагалище, раздвигая упругое тело. Левкиппа жадно обхватила руками любовника сзади, прижимаясь к нему, и задвигалась низом живота.

Миг удовлетворения наступил быстрее, чем они ожидали. И тогда они поняли, что насытились. Утро приходило с моря. Тянуло свежестью.

* * *

Царица вздохнула. Снова просыпалась она одна. Ночь не облегчила ее тоски. Она откинула простыню и посмотрела на свое большое полнеющее тело. Молодая пышная плоть, увядающая от тоски. Лучше быть рабыней, чем женой старого царя. Пиршественное ложе не приносит утешения, если за ним не следует ложе Эроса.

Асандр… Страсть к юному пасынку истерзала мачеху. Она почувствовала такое жгучее желание, что села на постели.

И едва сдержалась, чтобы не сделать себе это самой… К такому облегчению часто прибегала тоскующая Левкиппа.

Но она сдержалась.

Пусть это случится. Пусть позор и яд, но это должно случиться.

И царица поняла, что сегодняшний сон сделает вещим.

Хосров-хан (Персидская повесть)

Вечером того дня, когда его оскопили, он почувствовал облегчение. Боль оставляла его, вытекая по капле, как кровь, и тело заныло той же усталостью, какой ныло оно после любви. Он нашел на небе свою звезду и хотел спросить: «За что?», но спросил: «Что осталось неоскопленным?» Он знал по-персидски, по-турецки и по-грузински, знал счет, лошадей и оружие. Новое имя его было — Хосров.

И скоро у того, по чьему приказу его охолостили, появился слуга, знавший счет, лошадей и оружие и умевший перевести с грузинского на персидский.

Тело его осталось стройным, как прежде, но лицо оголилось, юношеский пух сошел с него навеки, а глаза, казалось, заблестели по-женски. Чтобы помочиться, не присаживаясь унизительно на корточки, Хосров теперь всегда носил в складках чалмы серебряную трубочку, увитую стихом из Хафиза:


Если меж пальцев ушли наслажденья — значит, ушли.

Если могли мы терпеть униженья — значит, могли.


Шах-ин-шах полюбил его беседу и расторопность и однажды Хосров стал Хосров-ханом. Он ведал тем, что нужно было пересчитать в Персидской державе, и вел счет без устали, но вдруг стал так грустен, что шах, печалясь о веселости его, спросил, чего ему хочется.

«Я хочу въехать в Багдад на белом жеребце», — ответил Хосров.

Царь царей подумал и назначил его начальником войска, три года осаждавшего Багдад. Войско же смеялось, что полководцем им прислан евнух, и осажденные персами смеялись над тем же на высоких стенах, но дервиш — прорицатель с бородой черной, как вяленая слива, сказал: «Молчите, дети псов, ибо если вы не в силах овладеть Багдадом, как он женщиной, то кто еще введет вас в этот град, кроме скопца?»

Хосров-хан казнил нерадивых, оставив тела их тлеть на солнце, украсил холмы пушечными батареями и отвел воду Тигра из водопроводов. Ровно через три месяца пал Багдад — Дер-эс-Салам — Жилище Мира — новый бесценный алмаз в персидской короне.

Весь день воины свозили добычу — серебряные сосуды, украшенные вязью сабли, ковры и струящиеся ткани, сквозь пелену которых лица красавиц кажутся еще заманчивее. Но никто не посмел показать на глаза хану пленниц. И вечером Хосров-хан спросил: «Неужели в этом городе не было женщин? Кто же тогда родил тех, с кем сражались вы три года?» Он посмотрел на приближенных и улыбнулся. «Приведите, — сказал он, — всех. Я сам выберу».

Пленниц приказал он построить вокруг города и поехал на пляшущем белом жеребце, сказав: «Хороша война, когда красавицы дешевле лепешек — да продлит Аллах вечно ее дни!» и ехал, пока не увидел женщину, точь-в-точь похожую на ту, которую целовал в последний раз в той, прошлой своей жизни. Пупок ее был, как тайна мира, — простая и недоступная даже богу.

Он велел обмыть ее и привести в свой шатер. И всю ночь войско вслушивалось в то, как кричала она от наслаждения в его руках, пока утром Хосров-хан не вышел из палатки и не спросил: «Кто сказал, что евнухи не умеют любить до смерти?»

Так прожил Хосров-хан десять лет — гарем его стал богаче царского и не было в нем ни одной купленной на базаре, а не захваченной в бою. Но однажды спросил он себя: «Отчего вновь мне скучно?» Ничто не радовало его — ни запретное вино, ни новые лошади, ни даже книга, присланная из далекой столицы франков — оттиснутая со свинцовых букв, а не переписанная от руки. Он засмеялся и сказал: «Умираю из-за отсутствия желаний!»

Без желаний прошло еще три года, пока в Персии не вспыхнула новая война — одни воевали за шаха, другие против шаха, а Хосров стал воевать сам за себя, убивая тех, с кем еще дружил вчера — ибо не было у него долга перед этой страной, существующей ради только двух строчек поэта:


В этом мире не вырастет правды побег.

Справедливость не правила миром вовек.


Хосров-хан погиб как-то в ночном бою. Тело его, по приказу царя царей, разрубили на части как тело предателя, и оно сгнило на базарах в разных городах.

Так умер тот, кто плотью, утратив мужество, сумел остаться мужчиной вопреки всему.

И жизнь его была не хуже и не лучше других человеческих жизней[4].


Загрузка...