Пятого декабря 1761 года, на двадцатый день Рождественского поста, императрица Елизавета Петровна вновь почувствовала головокружение и тошноту.
«Господи, — подумала она, — когда же все это кончится?» И тут же испугалась греховной досады на свою болезнь, ибо смирение и покаяние более всего приличествовали постящейся христианке.
Больная закрыла глаза и вдруг явственно вспомнила, как три года назад, в начале сентября, на праздник Рождества Богородицы в дворцовой царскосельской церкви впервые почувствовала она такую же дурноту, которая с тех пор то приступала, то отступала, но все же никогда не оставляла уже ее.
Елизавета Петровна вспомнила, как тихо и осторожно, стараясь не привлекать внимания молящихся, вышла она тогда на воздух и, внезапно потеряв сознание, упала рядом с крыльцом.
Никого из свитских и дворцовых слуг рядом не оказалось — все были в церкви, строго следуя правилам, заведенным в последнее время богобоязненной императрицей, — подбежали случайные мужики и бабы, но, узнав императрицу, боялись подойти ближе и стояли молча вокруг на почтительном расстоянии.
Когда спустя какое-то время прибежал лейб-медик Пуассонье и отворил кровь, то она, открыв наконец глаза, но никого не узнавая, тихо спросила: «Где я?» — но язык плохо ей повиновался. Удар этот, или, как еще называли его, «пострел», свалил ее в постель на три недели. Она стала с трудом говорить, тяжело шевелила непослушными руками и ногами, и хотя в конце сентября встала, но с той самой поры подолгу и часто болела. Царица, все еще ветреная, непостоянная и в чувствах, и в делах, и в мыслях, несмотря на то что в тот несчастливый для нее год сравнялось ей пятьдесят, то бросалась к врачам, то, отвергнув их ученые советы, окружала себя знахарями и знахарками. Но здоровье становилось все хуже, и уже не фейерверками и балами, не головокружительными романами и не захватывающими дух вакханалиями отмечались дни ее жизни, а следовавшими непрерывной чередой болезнями, которые она переносила в одиночестве, непричесанная и неприбранная, то откинувшись в глубоком мягком кресле, то утонув в пуховиках огромной своей постели.
Так и сегодня лежала она, обессилевшая, страшась, что дурнота станет еще сильнее, и то бездумно глядела в расписанный летящими амурами и резвящимися нимфами высокий потолок, то мельком взглядывала в окно. Там, над декабрьской метельной круговертью, ползли низкие, тяжелые, набухшие снегом тучи, цепляясь отставшими лохмотьями за шпиль Петропавловского собора.
Едва Елизавета Петровна закрыла глаза, как вдруг за окном жидко прозвенел сигнальный колокол, и почти тотчас же бухнула крепостная петропавловская пушка.
«Полдень, двенадцать, — поняла Елизавета Петровна, и тут же, наверное из-за пушечного выстрела, подумалось ей: — Как-то там, в Померании, что у Румянцева?»
…А в Померании шла прежестокая война, и государыня не могла о том не думать.
В тот же самый день и час на рубеже Лифляндии и Курляндии на мызе Памушисе в бедной хижине вольного арендатора отставного поручика российской армии Вейнгольда Готтарда Барклая-де-Толли проснулась его молодая жена. В животе у нее тяжелым теплым комом что-то повернулось, она улыбнулась и мысленно сказала: «Господи, кажется, скоро все это кончится. И кажется, у меня снова будет мальчик».
Маргарита повернула голову к окну, увидела за ним серебряные от снега ветви елей, синее-синее небо и, внезапно почувствовав прилив счастья и радости, еще раз проговорила, на сей раз шепотом: «Благодарю Тебя, Господи, за нечаянную радость, что подарил Ты мне. — И через несколько мгновений добавила: — И тебя благодарю, Пречистая Дева, Матерь Божия».
То ли от дивной морозной погоды — ясной и тихой, — то ли от переполнявшего ее безотчетного счастья, но даже стрекотание сверчка за печкой показалось ей чарующей музыкой, и она, сладко, но осторожно потянувшись, сказала себе: «А все же счастливая ты, Маргарита Барклай-де-Толли».
Ребенок еще раз шевельнулся в ее утробе, и она подумала: «Теперь уже скоро».
13 декабря Елизавете Петровне стало совсем плохо. Приступы жестокого, сотрясающего все ее тело кашля, сильная, часто повторяющаяся рвота с кровью свидетельствовали о том, что дни ее сочтены…
В тот же день Маргарита Барклай-де-Толли родила мальчика. Родила без боли, без предродовых мучений, и когда услышала его первый крик, нет, не крик, а скорее мяуканье — слабое и жалостливое, — то поняла, что будет жалеть его и любить, пока не закатится для нее навек солнце и не погаснут звезды.
А когда бабка-повитуха — не старая еще крестьянка-литовка, перерезав пуповину, подала ей сына, она увидела крохотного, краснолицего, совсем безволосого младенца с закрытыми глазками и сжатыми кулачками. И хотя никак нельзя было назвать новорожденного красавцем, ее захлестнула волна нежности, и она почувствовала, что нет для нее на свете живого существа дороже и милее этого маленького создания со сморщенным личиком и лысым черепом.
…А из соседней горницы вышел, когда все окончилось, и подошел к кровати счастливый и будто в чем-то виноватый Вейнгольд Готтард — немолодой уже, тридцатипятилетний отец семейства, увеличившегося всего несколько минут назад еще на одного человека, — и, смущенно поцеловав Маргарите руку, проговорил тихо:
— Пришел в мир еще один человек. Кем-то он станет?
Разве могли они хотя бы на миг вообразить, что этот жалкий, красный, сморщенный комочек плоти — их сын, еще не имеющий имени, — прославит свою и их фамилию на весь мир?
Не знали они, что в мир пришел великий человек и что ждали его свой Исход, и свой Канун, и своя Страда. В реке жизни Исход был одним из тех пределов, коими начиналось его бытие, и шел он от рождения и корня его подобно малому светлому родничку, вдруг прорвавшемуся из-под земли и потом плавно перешедшему в широкий величавый поток.
В Канун человек готовил себя к главному делу жизни, собирая воедино мысли, силы и чувства, чтобы достойно свершить его.
И Страда, наступающая за Кануном, оказывалась по силам ему, если приступал он к ней готовый на все, даже заплатить за успех собственной жизнью. Ибо для человека, пришедшего в мир, чтобы свершить великие дела, Страда и есть смысл всего существования.
И, подобно тому как страдою называют шесть наиболее тяжких недель в году: жатву, косьбу — самую тяжелую, ломовую работу во весь год, — в долгой жизни человека бывает также необычайно трудное, однако же и наиболее ответственное время, пережив которое и свершив положенное ему, он может сказать: «Я сделал все, что мог».
Пастор Мартин — настоятель протестантской церкви в Жемайтии[2] — был высокоученым теософом, но среди своих собратьев — священников-лютеран — слыл он человеком, не чурающимся греховного вольнодумства, а порой и чернокнижия — впрочем, самого невинного.
Тайною страстью отца Мартина была ведовская наука астрология, в кою верил он порою почти как в Евангелие.
И потому, узнав, что у супругов Барклай 13 декабря родился сын, стал он ждать крестин где-то сразу после Рождества Христова, а тем временем еще раз заглянул в старые, но надежные гороскопы, составленные великим Иоганном Кеплером, и прочел все, что говорилось о мальчиках, рожденных под знаком Каприкорна — сиречь Козерога. Под этим, десятым, знаком Зодиака, который Солнце проходит между 21 декабря и 19 января, когда Марс имеет возвышение, а Юпитер — падение, рождаются воины и государственные мужи, обладающие несгибаемой волей и выдающейся храбростью.
В первое воскресенье после Рождества мальчика принесли в церковь, и отец Мартин, еще не приступив к таинству крещения, сказал родителям, только взглянув на безмятежно спящего младенца:
— Будет он высок ростом и строен, худ лицом, скромен и тих, но усерден и серьезен и будет добиваться успеха неутомимой работой, все преодолевая терпением и волей.
Будет тверд в своих намерениях и в конце концов добьется видного положения и станет знаменит и могуществен. Будет он человеком практически даровитым и весьма уверенным в своих силах. Он свершит предначертанные ему дела лучше, чем кто-либо другой. Господь дарует ему характер гордый и независимый. Спокойный, холодный, собранный и отчаянно смелый, он не станет выставлять свои чувства напоказ, но будет очень искренним, верным и преданным в привязанностях. Эти качества станут проявляться не так уж часто, ибо судьба сделает его скрытным, прячущимся от любопытных взоров под броней немногословия и великой сдержанности.
Отец Мартин замолчал и, отринув крестным знамением от себя и от младенца все языческое, только что здесь прозвучавшее, велел матери распеленать его и после краткой молитвы окунул в купель.
Мальчик, на удивление всем, не издал ни звука.
Завершая крещение, пастор нарек младенца Михаилом Андреасом и подал маленькое розовое тельце матери, поздравляя ее и отца. Мать, быстро схватив сына, тут же отерла его чистым холщовым полотенцем и начала ловко пеленать.
Пастор же, отойдя к столу, на котором стояла чернильница, лежали пук гусиных перьев и толстая книга записей о рождениях, свадьбах и смертях прихожан, торжественно воссел на высокий стул с резной спинкой и, неспешно очинив перо, медленно вписал в приходскую книгу затейливой готической вязью первые казенные слова о новом гражданине и христианине: «Михаил Андреас, сын Барклая-де-Толли из Памушисе, крещен здесь в 1761 году, в воскресенье после Рождества».
Отец Мартин встал и, прочитав сделанную им запись, еще раз блеснул эрудицией.
— Всякое имя, — сказал он, — имеет свой сокровенный смысл. Так и эти два имени — Михаил и Андреас — отныне отдают его под покровительство двух небесных патронов. Сначала о первом из них — Михаиле. Уже в Ветхом Завете архангела Михаила — архистратига небесного воинства — зовут «великим князем, стоящим за сынов своего народа». А в Апокалипсисе предстает архангел Михаил победителем ужасного дракона и низвергателем с небес самого Сатаны. Он же повел богоизбранный народ по пустыне, когда шли евреи из Египта. И так как из трех архангелов только Михаилу повелел Бог-Отец быть архистратигом, то и князья-воины считают его своим покровителем, дарующим им победы и ратную славу.
А второе данное мальчику имя отдает его под покровительство святого апостола Андрея, коего Христос первым призвал к себе в ученики. Андрею был свойствен дар проповеди, и ему было суждено, так же как и Христу, принять страдальческую смерть на кресте. Однако же это «вовсе не означает, что тех, кому покровительствует апостол Андрей, ожидает мученическая кончина: при его покровительстве носящие имя Первозванного становятся первыми во всех начинаниях, которые они предпримут.
Здесь велеречивый теософ умолк, поняв, что, пожалуй, хватил через край, объявив явление миру чуть ли не нового Цезаря или Александра Македонского.
Заметил это и отец новообращенного Михаила Андреаса Барклая-де-Толли. И, зная за высокопросвещенным богословом эту слабость — любил поговорить о божественном и таинственном, — все же был поражен его необыкновенным красноречием и, оттого чуть смутившись, произнес:
— Спасибо, отец Мартин, за добрые слова о том, что ждет моего сына. Однако не кажется ли вам всё сказанное сильным преувеличением?
— Сын мой, — ответил пастор, — все, что сказал я, воистину написано в книгах судеб, и это не я говорил о новом рабе Божием Михаиле Андреасе, но пророки и провозвестники.
…Так как имя Готтард по-немецки означает «Богом данный», впоследствии Михаила Барклая-де-Толли в России стали по отчеству называть Богдановичем.
Почти никто не знал, что в глуши литовских лесов в середине декабря 1761 года родился младенец Михаил Андреас, но десятки, а потом и сотни тысяч людей тремя неделями позже, 5 января 1762 года, узнали, что умерла после долгих мучений российская императрица Елизавета Петровна.
Она была еще жива и то впадала в беспамятство, то ненадолго приходила в себя, когда на дверях церквей и на стенах домов были развешаны сообщения о победе под Кольбергом. Но как только императрица умерла, в тот же самый день ближайший друг Петра Федоровича его генерал-адъютант Андрей Гудович помчался в Берлин к Фридриху II с известием о восшествии на российский престол его прозелита[3] Петра III[4]. В послании новый император сообщил и о своем желании установить вечную дружбу с прусским королем.
А к Бутурлину понеслись фельдъегери с приказами немедленно кончать войну. Однако же сия совершеннейшая в политических делах перемена коснулась лишь тех, кто в оных предприятиях участвовал или имел к ним какое-либо касательство. А так как, кроме военных да чиновных людей, мало кто был той войне сопричастен, то и к замирению с королем почти все остались безучастными, хотя в душе и порадовались: люди перестанут не из-за чего погибать да еще, даст Бог, поборы станут поменьше.
И Барклаю не до войны было и не до политики, ибо собственные его дела шли из рук вон плохо, и более всего следовало ему задуматься о дне сегодняшнем, который, вопреки евангельской мудрости, приходить-то приходил; да вот вместе с ним Господь пищи не приносил…
А меж тем минул волчий месяц декабрь, прошло морозное Крещение, зима надела медвежью шкуру и начала стучать по крышам, дыша студеными ветрами, рассыпая из рукавов иней и сковывая воду в реках на три аршина.
В такое время, когда светало близко к полудню, а темнело вскоре после обеда, шли Готтарду в голову невеселые мысли: не смог он вести свое хозяйство, хотя и надрывался на пашне с утра до вечера. Да и арендатором-то он лишь назывался, а на самом деле был самым заурядным вольным хлебопашцем, ибо не было у него ни одного работника. И оттого еле-еле сводила его семья концы с концами, а улучшения Готтард не предвидел, все более убеждаясь в справедливости пословицы: «От трудов праведных не наживешь палат каменных».
И однажды Готтарда вдруг осенило: «А ведь палаты-то каменные у меня совсем недавно были, правда, не Бог весть какие, но все же каменные — не чета нынешним, деревянным». И тут же вспомнил он другую пословицу: «От добра добра не ищут». И признался себе Готтард, что ушел и из каменных палат, и от добра на поиски лучшей жизни, а нашел бревенчатую избу, клочок земли, изнурительную работу от зари до зари и скудный достаток, не шедший ни в какое сравнение с прежнею жизнью.
И когда признался себе во всем этом, то с горечью сам же себя спросил: «А почему все это случилось и кто во всем том виноват?» И ответил: «Да я сам. Кто же еще?»
Вспоминая тридцать пять прожитых лет, Готтард делил их на несколько неравных долей: первую, несомненно самую счастливую, когда был он ребенком, заласканным маменькой последышем, самым любимым из трех ее сыновей; вторую, когда стал он отроком и не захотел признавать главенства над собою двух старших братьев, из-за чего возникло между ними взаимное отчуждение; третью, когда определился он в военную службу, столь же несомненно злосчастную; и четвертую, когда встретил он свою судьбу, Маргариту, осветившую его жизнь лучезарною любовью, которая скрашивала многие темные стороны их нелегкого совместного бытия и, несмотря на каждодневные трудности, делала его жизнь радостной, а главное — наполненной высоким смыслом — истинной полезностью.
Отец его, Вильгельм Барклай-де-Толли, был богатым, преуспевающим юристом и негоциантом, сначала муниципальным советником Большой гильдии Риги, а когда Готтард подрос, стал и бургомистром этого процветающего ганзейского[5] города. Поднявшись на вершину власти, отец купил два больших и богатых имения, завещав их старшим сыновьям, один из которых готовился, как и отец, стать юристом, другой — служить в казначействе.
Поскольку Вильгельм Барклай был богат и, подобно местным помещикам, владел усадьбой и землей, да к тому же его часто видели в окружении благородных господ, одетого в кружева и бархат, в длинном белом парике и с золотою цепью на груди, то все в Риге стали считать его не простым богачом-толстосумом, а прирожденным знатным господином, в чьих жилах течет голубая кровь ливонских рыцарей.
Готтард помнил, как однажды необычайно торжественный отец, разряженный и надушенный, словно молодой дворянин из тех, коих именовали петиметрами[6], повел матушку и его с братьями в церковь Святого Петра, где в полдень должны были освятить их родовой герб, который отец сумел поместить на одной из внутренних колонн храма.
В церкви Готтард долго изучал герб рода Барклаев и соседние гербы, с которых чванливо и высокомерно глядели на толпу горожан геральдические львы и орлы остзейских[7] графов и баронов, вздымались мечи и копья, парили сказочные птицы и ангелы. Он внимательно читал гордые девизы благородных фамилий, чьи предки были тевтонскими рыцарями и чьи потомки сегодня стали остзейскими — и рижскими в том числе — нобилями и патрициями. И вдруг он понял, что отец хотя и добился права уравнять род Барклаев с известными во всей Европе фамилиями, но только по праву богатого, однако он не мог сравняться с ними в славе, ибо их лавры были добыты не купеческим золотом, а мечом, кровью и доблестью рыцарей.
И именно тогда решил Готтард стать офицером, чем немало удивил отца, ибо на его памяти в семье Барклаев военных не было, а все, кого он знал, шли по стезе негоции. Военные же если и были, то столь давно, что память о них уже утерялась.
Подумав, отец решил, что младшему сыну можно стать и офицером, ибо военные, именуемые «дворянством шпаги», имели преимущество перед «дворянством пера», то есть священниками. Так враз, совершенно неожиданно, решилась его судьба.
Вскоре Готтарда записали в полк и тут же отправили в домовый отпуск для подготовки к принятию офицерского звания.
Наслушавшись всяких побасенок подвыпивших ветеранов, которые квартировали в древней крепостной казарме, о боях и походах с Карлом XII и Августом Сильным, Готтард возвращался под отчий кров воодушевленным, будто это именно он подобно Августу гнул подковы и подобно Карлу никогда не кланялся пулям.
Занятиям воинской наукой уделял он не много времени, тогда как старшие братья, как муравьи, усердно трудились в своих бюро, вызывая у Готтарда презрение, смешанное с брезгливым состраданием. Может быть, сам того не сознавая, он не хотел ни в чем быть похожим на братьев и потому их рвению противопоставлял сибаритство, их практицизму — демонстративную романтическую неприспособленность к жизни.
Отец, вечно занятый делами, не обращал на сыновей никакого внимания, надеясь на их собственный ум и житейскую хватку. Занимался Готтард кое-как, и ответы его на экзаменах были ниже посредственных, отчего комиссия не смогла дать положительного заключения. И тогда, скорее спасая доброе имя Барклаев, нежели неудачливого сына, бургомистр уговорил председателя комиссии направить Готтарда в кригс-комиссариат, занимавшийся делами по снабжению армии. Интендантское ведомство всегда испытывало недостаток в офицерах, а кандидатура Готтарда Барклая была хороша еще и тем, что его отец — негоциант и бургомистр — мог оказать армии такие услуги в поставках, на какие не был бы способен и сам петербургский генерал-кригс-комиссар. И после недолгих проволочек экзаменаторы собрались еще раз и решили дать ему чин фендрика, соответствовавший чину подпрапорщика, и направить в интендантство. Там-то и началась в 1744 году его военная служба, оказавшаяся, правда, не очень продолжительной.
Рижское интендантство, кригс-комиссариат, осуществляло контроль за финансовыми делами и снабжением войск в Прибалтике всеми видами провианта, огнестрельным и холодным оружием и амуницией, а также за обеспечением гарнизонных аптек и лазаретов и заключением контрактов на поставку всего необходимого. Сколь ни серой, сколь ни рутинной была такая служба, она все же могла представлять интерес для военного чиновника хотя бы тем, что в ней имелся некий созидательный смысл и определенная польза. Однако то, к чему приставили фендрика Барклая, даже и такого значения не имело, ибо на первых порах ему поручили дело самое простое — контроль за порядком на складах военного имущества, или «воинских магазейнах», как назывались они официально. Дело это показалось ему совершенно неинтересным, и, даже и не пытаясь вникнуть в его суть, юноша очень тяготился этой казавшейся ему совершенно бессмысленной деятельностью. В характере его появились раздражительность и внезапная вспыльчивость, подчас переходившие в дерзость. И неизвестно, как долго шла бы его «магазейская служба», если б не приехал он по казенным делам в Ревель. В ту пору состоял там обер-комендантом единственный в русской армии эфиоп, бывший денщик Петра Великого, Абрам Петрович Ганнибал[8].
Прибыв в Ревель, фендрик Барклай первым делом отправился представиться обер-коменданту, как того требовал артикул.
Кабинет Ганнибала находился в старой ревельской цитадели, как и несколько цейхгаузов, состоявших в ведомстве кригс-комиссариата. Когда Готтард вошел в приемную Ганнибала и попросил адъютанта доложить о нем обер-коменданту, тот как-то странно на него поглядел и медленно, явно нехотя, скрылся за дверью кабинета. Не прошло и минуты, как адъютант вновь оказался в приемной, но от былой его медлительности не осталось и следа.
— Входите, господин фендрик! — отчеканил он строго по артикулу, вытягиваясь в струну, чего сроду адъютанты не делали перед младшими по званию.
Чуть недоумевая, вошел Готтард в кабинет и увидел, что Ганнибал не один: в кресле у окна сидел толстый курносый генерал, который, не стесняясь тем, что в кабинете появился новый человек, продолжал говорить зло и раздражительно:
— Все это отговорки, милостивый государь. — Он недовольно поглядел на эфиопа, который тоже был взвинчен не меньше своего визави. И вдруг, повернувшись к Готтарду, с неким злорадством произнес: — А вот, кстати, заодно и посмотрим, кто во всех этих упущениях и непорядках виноват.
— Извольте, генерал, — вызывающе откликнулся эфиоп и, недобро взглянув на Готтарда, приказал: — Докладывайте, зачем пожаловали, господин фендрик.
Готтард доложил, что прибыл для ревизии цейхгаузов, расположенных в ревельской крепости.
— А по какому праву будете вы, господин фендрик, осматривать крепостные цейхгаузы, когда командированы вы не инженерным департаментом, коему крепость подвластна, а кригс-комиссариатом? — спросил эфиоп с явным злорадством.
И фендрик, не чуя никакого подвоха, откровенно, как и подобало младшему офицеру перед старшим его начальником, ответил:
— А потому, ваше высокоблагородие, что магазейны сии состоят под ведением кригс-комиссариата.
— Кто же сие кригс-комиссариату позволил? — спросил эфиоп с непонятной ласковостью в голосе и при этом даже улыбнулся.
И фендрик, уже знавший некоторые тонкости субординации и взаимных отношений его ведомства с другими ведомствами Военной коллегии, столь же откровенно, как и перед тем, ответил:
— По приказу его высокопревосходительства господина генерал-фельдцейхмейстера графа Шувалова!
Тут правдивый служака Барклай увидел, как совсем повеселел обер-комендант и сильно нахмурился толстый курносый генерал.
Оказалось, что он-то и был графом Петром Ивановичем Шуваловым, прибывшим из Петербурга с внезапной ревизией крепости.
Ну а далее во всем оказался виновным кригс-комиссариат, а в цейхгаузах нашли столько беспорядков, сколько нужно было, чтоб другие пункты ревизии показались не столь удручающими, как этот.
И уверовал тогда российской императорской армии офицер Вейнгольд Готтард Барклай в справедливость русской поговорки: «Была бы спина, будет, и вина». А спина-то оказалась его собственной. И когда Шувалов и Ганнибал окончили осмотр цейхгаузов, то сиятельный граф бросил в сердцах:
— Да вам, фендрик, не за порядком следить, а впору в старьевщиках ходить!
Все это, в том числе и заключительная сентенция господина генерал-фельдцейхмейстера, сиречь главнокомандующего артиллерией, тут же дошло до слуха рижского начальства. И тогда, чтобы оградить себя от неудовольствия сановных персон, было решено поступить с незадачливым фендриком буквально по сентенции сиятельного графа: Готтарда избавили от инспектирования цейхгаузов, доверив ему ту самую сферу, кою посчитал для него наиболее подходящею Петр Иванович Шувалов и где никакие, даже малые таланты нужны не были, а необходима была лишь мизерная прилежность: отныне стал он заниматься делом еще более рутинным и нудным — выбраковкой пришедшего в негодность военного имущества, составлением дефектных ведомостей на всяческое старье и рухлядь.
Он рассматривал, негодные ботфорты, побитые молью мундиры, помятые кивера и каски, прохудившиеся от времени одеяла, свалявшиеся, пролежанные матрацы и кучи разного другого хлама, некогда называвшегося воинской амуницией. Командиры старались списывать этой «кислой» амуниции как можно больше, чтобы получить взамен столько же новых вещей, а высшее кригс-комиссариатское начальство стремилось к обратному — и из-за всего этого никаких успехов по службе сделать Готтард не мог, а просить отца о протекции и перемене деятельности считал для себя невозможным.
И все же скрытыми от него стараниями отца за шесть лет поднялся он по лестнице офицерских чинов на две ступеньки и, получив в 1750 году чин поручика, вышел в отставку.
Было Готтарду тогда двадцать четыре года, все чертовски ему надоело, и отставной поручик, решив утвердиться в своих собственных глазах и конечно же в глазах всего благородного курляндского общества, вознамерился возвратить своему роду утерянный в прошлом веке баронский титул.
Дело это было посложнее выбраковки одеял и матрацев, да и к тому же за давностью лет и отсутствием надежных документов превращалось в предприятие малоперспективное.
Три года Готтард не занимался ничем иным, кроме рассылки запросов в разные города Европы с требованием подтверждения своего происхождения от шотландских баронов Тоуи. Дело продвигалось со скрипом: письма шли медленно, архивариусы и герольдмейстеры рылись в старинных фолиантах и отыскивали королевские грамоты еще медленнее. В конце концов, так и не добившись никакого успеха, личный дворянин Российской империи Вейнгольд Готтард Барклай-де-Толли, заслуживший дворянство шестилетней военной службой в обер-офицерских чинах, решил поиски документов в подтверждение утраченного своего баронства на время оставить, а подумать об укреплении и продлении собственного рода.
Отец-бургомистр с интересом следил за тем, как энергично его сын добивается титула, ибо и ему самому, и двум братьям Готтарда, окажись переписка младшего сына успешной, все это весьма и весьма пригодилось бы. Упорство, проявленное Готтардом, заинтересованность в делах семьи заставили отца по-другому смотреть на третьего сына, который поначалу, казалось, шел дорогой младшего брата из известных сказок, заставляя всех умных людей смеяться над собой, а собственную мать — плакать от досады.
Но время шло, и из Готтарда получился не дурачок из сказки, а побитый жизнью, но еще не сломленный до конца неудачник, не потерявший надежду все-таки поправить свои дела.
И как это бывало уже миллионы раз и до него и потом, решил несостоявшийся барон отобрать свое у сопротивляющейся ему фортуны делом выгодным и приятным — удачной и счастливой женитьбой.
Но для этого нужно было обзавестись каким-никаким домом, и отец далеко от Риги, на границе с Эстляндией[9], под городом Валга, купил последышу небольшое имение — не поместье, какие были у старших братьев, а усадьбу Лиел-Лугаши, которую соседи-немцы называли Луде-Гроссхоф, что означало «Мыза сутенера».
Нелегко было, получив усадьбу с таким названием, уверять окрестных невест в своих благородных намерениях. И все же невеста нашлась. Она жила в соседнем имении Бекгоф, и звали ее Маргарита Елизавета Смиттен.
Была Маргарита Елизавета тиха нравом, незлобива и, как показала жизнь, терпелива и тверда в житейских испытаниях.
Вопреки одиозному названию своей мызы, ее владелец женился по любви, и Маргарита была избранницей сердца горячего, исстрадавшегося и жаждущего счастья.
Имение Бекгоф было не чета Лиел-Лугаши, и потому молодые поселились под родительским кровом. Как ни странно, но причина прямо-таки невероятная не дала Готтарду сойтись с тестем — отставным майором шведской армии. Они сразу же невзлюбили друг друга из-за приверженности каждого славе той армии, под знаменами которой они когда-то служили. «Господин майор», как звал тестя Готтард — у него не поворачивался язык называть тестя «папенькой» или «батюшкой», — болезненно реагировал на все, о чем говорил зять, усматривая в каждом слове скрытый подвох и завуалированное ехидство. Готтард платил ему тем же, и мало-помалу жизнь их под одной крышей стала совершенно невозможной. Нельзя было и подумать, чтобы поселиться по соседству, в Лиел-Лугаши: жизнь там стала бы предметом пристального недоброжелательного внимания «господина майора», испытывавшего мстительное злорадство при малейшей неудаче нелюбимого зятя.
Вскоре после свадьбы супруги Барклай перешли на свой собственный кошт, А поскольку не хотел Готтард ударить лицом в грязь и показать себя безденежным приймаком, стал он жить не по средствам, все более и более влезая в долги. Одновременно, желая прослыть богачом, он раздавал соседям — даже самым несостоятельным — немалые деньги, принимая в заклад абсолютно ничтожные векселя.
Вскоре пошли дети. С их появлением начались большие радости и столь же большие горести, ибо из трех первых мальчиков двое умерли. Готтарду несчастная Маргарита стала еще милее и дороже, потому что от мук, которые она испытывала, рожая этих детей, и еще больших, — когда хоронила их, его сердце переполнялось бесконечным состраданием и любовью.
Наконец Готтард решился продать Лиел-Лугаши с аукциона и, забрав жену и единственного сына Эриха, перебрался на юг, в Жемайтию, где и купил хутор на берегу Муши, называвшийся Памушисе, что и означало — «на реке Муша», или «над Мушей».
Здесь-то и родился у Маргариты и Готтарда их второй сын — Михаил.
С приближением весны Готтард все чаще задумывался над тем, чтобы вновь переменить место обитания, ибо ничего хорошего в Памушисе он не ждал. И тогда еще раз решился на продажу дома и переезд на новое место. Таким новым местом оказалась мыза Лайксаар.
…Это было в 1762 году, когда Мишеньке Барклаю шел первый год. А еще через три года в его только начавшейся жизни произошла первая крупная перемена — мать повезла его из болотной эстляндской глуши в блистательную столицу Российской империи Санкт-Петербург, до которой было не так уж далеко — четыреста верст, всего неделя пути.
Почему же любящие мать и отец решились на то, чтобы оторвать от себя младшего сына, совсем еще несмышленыша Мишеньку, и увезти его в чужой и холодный Петербург? И Готтард и Маргарита хорошо понимали, что среди болот и чахлых лесов, среди соседей-хуторян, таких же, как они сами, их сына не ждет ничего хорошего. А то, что жребий пал на Мишеньку, объяснялось просто: живущая в Петербурге сестра матери Маргариты тетушка Августа Вильгельмина была бездетной и захотела взять на воспитание мальчика. Старший сын Барклаев — Иоганн — был уже шестилетним, а тетушка хотела воспитать ребенка с самого раннего возраста, и эта ее прихоть определила судьбу Мишеньки.
В конце 1765 года по хорошо накатанному и уже установившемуся крепкому санному пути Маргарита Барклай с сыном полдороги проехала в крытой сельской колымаге, а добравшись до большого тракта, который вел из Ревеля в Нарву и затем в Петербург, пересела в почтовую карету и повезла Мишеньку навстречу его судьбе…
Михаил Барклай сохранил лишь смутные воспоминания о мызе Лайксаар, да и то без особой уверенности, не путает ли он эту эстляндскую мызу с какой-нибудь еще.
В Петербург въехали они темной ночью. Мальчик спал и ничего не видел.
Первое, утреннее впечатление от Петербурга врезалось ему в память навсегда.
…Он отлично помнил, как красивая и еще совсем не старая тетушка Августа схватила его в охапку, затрясла и зацеловала, что-то восторженно и ласково восклицая, и потащила в открытые сани, запахнутые медвежьей полостью. Тетушка повалилась в сани, велела сесть радом с нею счастливой и веселой маменьке и, не отпуская Мишеньку с рук, приказала гнать на Невский.
Он удивился, когда вылетели они за ворота. Мишенька ахнул: таких высоких домов — в два и даже в три этажа — и такого многолюдства он еще не видывал.
И уж совсем изумительным показался ему Невский проспект — ровный и необычайно красивый, по которому лошади сразу же понеслись вскачь. Ветер ударил ему в лицо, замелькали окна домов, мчащиеся навстречу лошади и экипажи, заискрился летящий из-под копыт снег… как вдруг что-то затрещало, сани занесло вбок, и какая-то неведомая сила выкинула его из саней на дорогу. Он упал на спину и, не успев испугаться, лежал, раскинув руки и бездумно гладя в высокое синее небо… И вдруг он увидел над собой большое, белое, чуть испуганное лицо бритого мужчины, один глаз у которого был закрыт черной повязкой. Мужчина ловко и быстро схватил мальчика и, заметно успокоившись, шагнул к саням, где сидели не успевшие опомниться маменька и тетушка.
Мужчина передал его женщинам и сказал:
— Все в порядке, мадам. Мальчик цел и совершенно невредим. Я накажу моего кучера — это он виноват в случившемся. Примите мои извинения. А если вашим саням учинен какой-нибудь вред, я готов тотчас же заплатить.
Тетушка, уже вполне пришедшая в себя, заверила господина, что все в порядке и никакого ущерба они не понесли. Тогда он улыбнулся и добавил:
— Что же касается мальчика, то скажу вам, сударыни, из него выйдет храбрый воин — ведь он совсем не испугался и даже не крикнул. — Затем, поклонившись, закончил: Если же я зачем-либо вам понадоблюсь, то всегда готов к вашим услугам. Гвардии капитан Григорий Потемкин.
И, еще раз поклонившись, назвал адрес.
…В этот момент Потемкину было двадцать шесть лет. Когда Михаилу Барклаю исполнилось столько же, он тоже имел чин капитана и воевал под знаменами фельдмаршала Потемкина.
Этот эпизод, сколь удивительным ни показался бы он, все же подлинный, как и все другие в этом романе-хронике…
В петербургских дворянских немецких семьях, заботившихся о благополучии своих кланов, существовало правило брать на воспитание детей ближних и дальних родственников, если они оставались сиротами или попадали в неблагоприятные условия, нуждались в заботе, насущном хлебе, воспитании или обучении. Мальчиков брали, чтобы вырастить из них полезных граждан отечества, девочек — чтобы, научив ведению домашних дел и благонравию, затем хорошо выдать замуж.
Вермелейны жили в четырехкомнатной казенной квартире, во флигеле с двумя входами — белым и черным. Войдя в белый вход — парадным назвать его было никак нельзя, — вы оказывались в просторных светлых сенях, которые служили и прихожей. Если же попадали к черному входу, то там слева и справа размещались чуланы, в одном из которых ютилась кухарка Вермелейнов, а в остальных хранились всякие старые вещи. Следом располагалась кухня, а оттуда шел коридор, в который выходило четыре двери — гостиной, она же столовая, спальни супругов, кабинета хозяина и детской, бывшей до приезда Мишеньки комнатой для гостей, самой маленькой в доме. Повсюду царили отменная чистота и порядок, а скромность жилища не бросалась в глаза из-за обилия цветов и картин, доставшихся бригадиру от покойного деда — Георга Гзелла, художника, приехавшего в Петербург из Швейцарии, чтобы преподавать живопись в классах Академии наук и художеств.
В небольшом дворе стоял еще и вместительный кирпичный сарай, где содержалась немногочисленная живность Вермелейнов — верховая лошадь бригадира, корова и теленок, куры и гуси, а также дрова и съестные припасы на зиму — моченая капуста, варенье, соленые огурцы, грибы и ягоды, зерно и домашнее вино.
Никаких доходов, кроме офицерского жалованья, у Вермелейнов не было, и потому хозяйство вела сама Августа, черную же работу справляла кухарка, которая и варила, и стирала, и мыла полы, и ходила за скотиной и птицей. Тетушка была бережлива и вела дом по-немецки — расчетливо, чуть прижимисто, тратя деньги со смыслом и еще умудряясь откладывать на черный день и летние вакации.
Тетка Маргариты, которой, если быть точным, Миша Барклай приходился внучатым племянником, а она ему — двоюродной бабушкой, была женщиной молодой, веселой и доброй. Столь же молодым был и ее муж Георг Вермелейн.
Георг Вермелейн, двоюродный дед Мишеньки, был ровесником его отца, а его жена — Августа Вермелейн — ровесницей своей племянницы — матери Михаила. Это немаловажное обстоятельство позволило мальчику скорее и естественнее войти в семью Вермелейнов. Георг Вермелейн в детстве и сам прожил такую же ситуацию, что и Мишенька: он тоже воспитывался в семье своей тетушки после того, как очень рано умерли его родители, оставив сиротами Георга и еще четверых его братьев и сестер. И всех взяла к себе сестра их покойной матери Екатерина Эйлер, муж которой был великим математиком и членом многих европейских академий[10].
Георг Вермелейн родился в Петербурге и жил здесь до пятнадцати лет. Леонард Эйлер и его жена дали всем своим приемным детям хорошее образование и воспитали их людьми трудолюбивыми, честными и скромными.
Леонард Эйлер четырнадцать лет прослужил в Петербургской академии наук, а затем принял приглашение прусского короля Фридриха II и уехал в Берлин, чтобы возглавить в Прусской академии наук отделение математики — тогда его пост назывался «директор классов математики».
Пятнадцатилетний Георг Вермелейн уехал в Берлин вместе с Эйлерами. Прусский король, не только слывший «философом на троне», но и много делавший для просвещения, искренне уважал своего великого соотечественника, и когда на глаза ему попался двадцатитрехлетний Георг Вермелейн, он, желая сделать приятное его дяде, пожаловал молодому человеку чин лейтенанта. Отказаться было нельзя, более того — невозможно, и в прусской армии появился еще один офицер.
А между тем Вермелейн нестерпимо тосковал по своей родине и через восемь месяцев бежал из Пруссии. 12 января 1750 года он использовал право дворянина служить собственной шпагой по собственному выбору любому сеньору на любом континенте — и с этого дня стал поручиком российской армии, отныне именуя себя на русский манер Егором.
В 1757 году, практически в начале Семилетней войны, тридцатилетний ротмистр Вермелейн принял участие в «генеральной баталии» при Гросс-Егерсдорфе[11], в следующем году — в битве при Цорндорфе[12], а затем еще и во многих других «знатных баталиях». Сразу же после окончания войны стал он полковником, а когда маленького Мишу привели в его петербургский дом, был тридцатишестилетний Егор Вермелейн уже бригадиром, ожидая следующего чина — генерал-майора.
Однако до этого события получил Вермелейн в 1767 году под свое начало Новотроицкий кирасирский полк и выехал к месту его дислокации — в Орел.
Вскоре пришло от дяди Георга письмо. В нем он писал:
«Дорогая Августа, милый племянник Мишенька! Спешу сообщить, что я жив-здоров и на днях благополучно добрался до Орла. О городе напишу в другой раз, а вот о встрече в полку должен сообщить тотчас же. Это тот самый полк, в котором начал я служить, как только вернулся на родину, а с весны 56-го был с моими товарищами-однополчанами на войне — с начала ее и до самого конца. Поэтому встретили меня как родного, и в честь приезда устроили офицеры-ветераны небольшой праздник.
А через три дня был у нас еще один праздник — прибыл в полк начальник нашей Московской дивизии, генерал-фельдмаршал граф Петр Семенович Салтыков, который в войне противу Пруссии долгое время был нашим главнокомандующим. Приезд его в полк из самой Москвы был для нас вдвойне приятен и потому, что почитаем за честь принять у себя столь знаменитого генерала, а еще и потому, что вместе с фельдмаршалом привезли для пожалования полка шестнадцать серебряных труб, отметив сим вознаграждением подвига наши в минувшей войне. А кроме того, получили все офицеры, особливо же ветераны, коих назвал господин фельдмаршал своими комбатантами[13], и наградные деньги, которые вскоре с оказией не премину вам прислать. А еще сообщаю приятную для всех нас, особливо же для Мишеньки, новость: записал я его в свой полк гефрейт-капралом, и отныне — дай Бог, чтоб и навсегда, и как можно дольше — служит он в нашей армии».
Прочитав последние слова, тетушка совсем просветлела, еще более радуясь, чем узнав о награждении Полка трубами и о пожалованных ее мужу деньгах. А Мишенька, хотя и был мал, понял, как любит его тетушка, коль порадовалась за него больше, чем за все иное.
А тетушка, вдруг почему-то погрустнев, сказала:
— И еще дядюшка пишет, что раз ты уже гефрейт-капрал, то, стало быть, нужно тебе сие звание честно отрабатывать и, не откладывая дела в долгий ящик, начинать учение.
Миша враз посерьезнел и ответил:
— Я теперь солдат, а дядюшка Георг — офицер, и должен я приказ его выполнять.
На эти слова тетушка снова улыбнулась и, подойдя к Мишеньке, поцеловала в вихрастую белобрысую макушку.
Однако тут же на лицо ее, сияющее счастьем, набежало легкое облачко печали: сентиментальная тетушка подумала: «Пройдет девять-десять лет — и прощай, Мишенька, уведет тебя из дома военная дорожка». Ее практический немецкий ум подсказал: «Надобно начинать сборы на службу сейчас, не поступая легкомысленно. Нельзя кормить собак, когда собираешься на охоту, а каждому делу должно быть свое время, каждому же поступку — свой час». Дело же, которое следовало начинать безотлагательно, действительно было и дорогим и хлопотным — собрать Мишеньке деньги и на коня, и на то, чтобы «построить мундир», что означало приобрести всю амуницию: и кафтан, и камзол, и шаровары, и епанчу, и ботфорты, и шляпу, а также и бандалер — перевязь, на которой носилось ружье, — и ташку — сумку для всякого припаса. Стоило же все это ох как немало, и, произведя несложный расчет, Августа решила каждый месяц откладывать еще по рублю, чтобы к уходу Мишеньки в армию были под рукой необходимые для покупки деньги.
Еще до того, как началось обучение Миши письму, языкам, арифметике да географии, пожаловал к ним на чай «дедушка Лео», как звал его мальчик, — тот самый великий ученый, у которого дядя Георг воспитывался в детстве и прожил в Берлине до тех пор, пока не сбежал в Россию.
Дедушка Лео год назад приехал со своим семейством обратно в Петербург и иногда навещал дом воспитанника, непременно принося с собою душистые и сладкие марципаны. Однако на сей раз принес он и несколько книг. Они были уже довольно старыми и назывались «Руководство к арифметике». Причем две книга были на немецком языке, а две — на русском.
— Вот, — сказал Эйлер торжественно и немного смущенно, — эти книги написал я четверть века назад, когда трудился в России. Писал я их по-немецки, но так как преподавал арифметику русским, то и велено было господином президентом Академии графом Кайзрелингом перевести их на русский, что и для меня оказалось весьма полезным, ибо стал я с тех пор довольно сносно на нем изъясняться, а потом и писать.
Миша взял книги, подержал их немного и положил рядом с собою, тихо вздохнув: наверное, хороши они были, да жаль, не про него, потому что ни по-немецки, ни по-русски читать он еще не умел.
Очень скоро после этого тетушка основательно взялась за дело. Она стала учить Мишу немецкому и французскому, так как с детства говорила и на том, и на другом, а вот обучать мальчика русскому побоялась — сама сильна в нем не была.
А с арифметикой и географией знакомил его приходящий учитель — один из тех юношей, которым Эйлер преподавал свои великие премудрости. Был юноша тих и бесцветен, не больно хорошо одет, к тому же заикался, из-за чего сильно смущался, и Миша, еще не очень хорошо понимавший по-русски, не всегда улавливал, о чем толковал его наставник. И потому поначалу учение шло с трудом, через пень-колоду, пока не рассказали они обо всем Эйлеру.
Дедушка Лео подумал немного, пожевав в задумчивости губами, и сказал:
— Студент мой — человек серьезный и прилежный, и, стало быть, менять его на другого никакого резона нет. А что смущается он да заикается, то не беда: надобно уметь и с такими людьми ладить, стараясь вникнуть в те материи, кои он излагает. А материи, изволите ли знать, непростые, и не всяк взрослый их понять может. — И вдруг, оживившись, предложил: — А ну-ка, скажи мне, Мишель, чего, например, не понял ты на последнем уроке?
И Миша признался, что не понимает, как надо поступать с дробными числами, как делить дробь на дробь или же, наоборот, дробь на дробь умножать.
Дедушка Лео улыбнулся ласково и велел принести чернила, перья и бумагу. Старик и мальчик сели рядом, склонившись каждый над своим листом, а Августа устроилась чуть поодаль, но так, что ей было все видно и слышно.
Эйлер стал говорить по-немецки медленно и спокойно, отчеканивая каждое слово. Миша внимательно его слушал и аккуратно записывал то, что дедушка Лео диктовал. Одновременно все это Эйлер и сам записывал на своем листе. Потом, когда мальчик, просияв, признался, что сказанное понятно ему, дедушка Лео так же медленно и спокойно повторил то же самое по-русски и легко обнаружил, что именно не понял Миша из объяснений молодого учителя.
И тетушка Августа, не выдержав, воскликнула:
— Дядюшка Леонард! Даже я и то, сдается мне, поняла!
Эйлер поглядел на нее ласково и сказал:
— Другой раз принесу тебе книгу, чтоб и ты знала, чем это занимается старый Эйлер всю свою жизнь.
Августа с некоторым сомнением в голосе почтительно спросила:
— Неужели, дядюшка, стали писать вы мемуары?
И Эйлер ответил, смеясь:
— Когда профессор начинает писать мемуары, на нем как на ученом можно ставить крест. А я еще кое о чем размышляю. А принесу я тебе, Августа, новую свою книгу, которую скоро окончу.
— И что ж это за книга, дядюшка Леонард?
И старик ответил:
— Называется она «Письма о разных физических и филозофических материях, писанные к некоторой немецкой принцессе».
Мишенька ничего из ответа дедушки Лео не понял, а тетушка Августа хотя и поняла ненамного больше, все же из политесу воскликнула жеманно:
— Ах, сколь это премило и преинтересно быть должно!
А в то время, когда Миша Барклай твердил французские и немецкие штудии, читал русский «Азбуковник», подолгу, не отрываясь, путешествовал по глобусу и по ландкарте России, Георг Вермелейн воевал с турками.
Первое тревожное письмо с театра военных действий пришло через год после отъезда дядюшки в Орел. Письмо это бригадир написал из города Глухова, где лежал он в лазарете. Миша долго искал на карте Глухов, пока с трудом не нашел его наконец в Малороссии, неподалеку от Сум. Вскоре пришло еще несколько писем из малороссийского же города Остера, где полк стоял на зимних квартирах, а потом ушел к Киеву, преследуя шайки польских мятежников, коих дядюшка именовал мудреным словом «конфедераты».
А на третий год письма стали приходить с Дуная, где началась война с турками[14], да из таких мест, какие и на подробной ландкарте отыскать было нельзя: Рябая Могила и Ларга, где Новотроицкий кирасирский полк крепко рубился с янычарами, добывая себе новые награды и вечную славу. Когда в письмах дядюшки появились названия Хотин и Кагул, то отыскать их на карте было несложно, а слышать о них и Мише и тете Августе уже довелось. Известия о тех победах накануне вслух читали во всех церквах, и бюллетени о том расклеены были по всему городу. А Миша узнал об этом, когда читали бюллетень в их лютеранской кирхе Святого Петра.
И тут Миша впервые услышал о фельдмаршале Румянцеве, который с сорокатысячной армией побил турецкого пашу с превосходными вчетверо противу него силами.
Вермелейн дождался, когда Мише исполнилось восемь лет, и 13 декабря 1769 года — точно в день рождения — произвел племянника в вахмистры, что соответствовало фельдфебелю в пехоте. И был чин вахмистра последним из унтер-офицерских чинов. Далее же, чтоб продвигаться вперед, надобно было сдать экзамены на офицера и начать действительную военную службу, находясь в полку от подъема и до отбоя и выполняя все, что требует устав.
В декабре 1770 года пришло Августе еще одно письмо. В нем Вермелейн писал, что из-за ранения, о котором ранее не сообщал, чтобы не тревожить напрасно, выходит он в отставку и вскоре приедет в Петербург.
Миша, услышав о скором приезде дядюшки, порывисто обнял тетю, чего раньше никогда с ним не случалось, и, смутившись, убежал к себе в комнатку.
С возвращением дядюшки у Миши началась новая жизнь. Бригадир, оказавшись в отставке, чуть ли не все свое время посвящал Мише. Сразу же увидев огрехи женского воспитания мальчика, Вермелейн подошел к отроку и как доброжелательный родственник, и как командир полка — хотя и бывший — к своему молодому подчиненному, которого хотел он видеть исправным офицером. И потому с самого начала стал прививать Мише такие качества, как честность, трудолюбие, исполнительность, пунктуальность и безусловное подчинение старшим. Главное же внимание уделил Вермелейн его военному образованию. Он приносил в дом одну за другой книги по военной истории, героями которых были Александр Македонский, Ганнибал и Цезарь и недавно жившие великие полководцы — австрийский генералиссимус принц Евгений Савойский, английский герцог Джон Мальборо Черчилль и любимый герой бригадира, чье имя поминалось всеми вокруг чуть ли не каждый день, — царь Петр.
Весною же Вермелейн с племянником гулял по городу и окрестностям, и бригадир был его умным и знающим проводником, особо обращая внимание Миши на все, что относилось к армии и ее жизни.
Дядюшка — старый ветеран — рассказывал и о форме встречавшихся им офицеров, унтер-офицеров и рядовых, об отличиях полков и батальонов, об артиллерии, если попадалась им на глаза батарея, об устройстве казарм, когда проходили они мимо длинных корпусов, занятых преображенцами, или городков измайловцев и семеновцев.
Миша вскоре стал легко различать офицеров и солдат разных полков. Вся гвардия носила темно-зеленые кафтаны, но у преображенцев воротники, обшлага и обшивка петель были красными, а у семеновцев — светло-синими. У офицеров же на бортах и карманах мундиров были золотые галуны. Кроме того, гвардейцы носили красные чулки, в то время как все прочие — белые. И такое отличие было дано им неспроста — в память о битве под Нарвой[15] в 1700 году, когда и преображенцы и семеновцы «стояли по колено в крови», как писал в приказе об этом Петр Великий.
Но более всего любил Вермелейн рассказывать о кавалерии, и особенно о кирасирах, как на подбор, усатых великанах в белых колетах — короткополых суконных куртках, — поверх которых сверкала нагрудная железная кираса, а на ногах были лосины и высокие блестящие ботфорты. Знал Вермелейн и все тонкости кавалерийской службы в полках уланских и гусарских, драгунских и казачьих, мог даже о качестве разных шпор прочитать целый «рефлекц».
Он же научил Мишу распознавать приближение полка и разные команды, лишь заслышав барабанный бой.
— Слушай, — говорил дядя, — слушай внимательней, и ты, еще не различив формы, только по бою барабанному узнаешь, кто приближается: простая армейская пехота или гренадеры, гвардия, или же идут то пионерные части, или же артиллерия. А есть еще и бой «За военное отличие», и коли идет полк под этот бой, стало быть, отметили его за храбрость и стойкость.
А вечерами, когда собирались они все вместе, рассказывал бригадир множество историй, что приключались с ним в разных войнах — и с пруссаками, и с турками, и с поляками. О многом и о многих говорил Вермелейн, но почти никогда о себе, а если заводил речь, то не было в ней ни бахвальства, ни приукрашивающего вранья.
А еще любил Миша вечера воскресные, когда, вернувшись из протестантской кирхи Святого Петра, усаживались все они в гостиной: дядюшка и Миша — за стол, тетушка — на диван с неизменным рукоделием на коленях.
На покрытом свежей белой скатертью столе появлялся начищенный серебряный подсвечник с толстой новой свечой, и дядя начинал читать какую-нибудь книгу. Чаще всего это были максимы и изречения Мартина Лютера — основателя того учения, по имени которого все его последователи называли себя лютеранами[16].
Дядюшка читал книгу, а Миша, сидя прямо — Вермелейн не разрешал племяннику сутулиться, — внимательно слушал и старался все понять.
— «Всякий человек рождается на свет Божий, чтобы исполнить предначертанное ему Господом», — читал Вермелейн.
И Миша думал: «Значит, и я родился для того же. В чем же мое предначертание?»
И по всему выходило — в военной службе.
А дядюшка продолжал читать Лютера:
— «Я верю в предначертание свыше, в предопределение и предназначение. Когда я был совсем молодым, то гулял однажды за городом со своим другом. Внезапно небо затянули тучи, поднялся ветер, но гроза еще не началась. Мы побежали, желая спастись от дождя под деревом. Сверкнула первая молния, и мой друг, который бежал совсем рядом со мной, упал замертво: молния поразила его насмерть. Я же остался невредим.
А вскоре, при эпидемии чумы, умерли два моих брата, а я опять остался жив. Как здесь не задуматься о воле Провидения? И тогда я постригся и стал монахом.
Многие потом спрашивали меня: «Ты доволен судьбой, которую сам для себя избрал? Ты не жалеешь, что ушел за стены монастыря, оставив все мирские соблазны?» И я отвечал: «Может ли птица быть довольной или несчастной оттого, что она — птица? Я же не мог быть никем иным. Я должен был стать монахом, а потом и богословом, и я стал им».
И эта мысль Лютера находила отзвук в сердце мальчика: «Значит, мне на роду написано быть солдатом, — думал Миша, — Вот и дядюшка и батюшка были солдатами, стало быть, и мне идти той же дорожкой».
А еще одна притча Лютера наводила его на мысль, что коли судьба человека, его жизнь и смерть предопределены Провидением и находятся в руках Господа, то нельзя бояться смерти, ибо без Божьего произволения не только не оборвется его жизнь, но не упадет волосок с головы. Мысль эта со временем вошла в его мозг и поселилась в душе, проникла во все поры его существа, сделав из Барклая великого фаталиста, не боящегося смерти.
Вместе с тем как протестант он верил в то, что человек прежде всего послан в мир для того, чтобы делать добро. «Вера не спрашивает, нужно ли делать добро, — внушал им всем пастор, — но прежде, чем попросят, вера производит добрые дела и всегда находится в деятельности».
— А как же военная служба? Разве несет она людям добро? Разве согласна она с верой? — спросил однажды Миша дядюшку.
И тот ответил ему сразу, потому что, по-видимому, уже и сам не раз думал о том же и давно нашел ответ на этот вопрос:
— Христианин не только может воевать, но и обязан это делать. Только должен он сражаться за правое дело и защищать справедливость, веру и государя, которому он присягнул. Если же его государь воюет не за правое дело или обязывает солдата совершить то, что противоречит его вере, то солдат не должен выполнять такие приказы государя, ибо выше царя земного стоит Царь Небесный.
Миша больше не возвращался к мысли об этом, ибо ответ дяди рассеял его сомнения и примирил, казалось бы, непримиримое.
Другой раз запало ему в душу еще одно назидание Лютера: «Мы не можем запретить птицам пролетать над нашей головой. Однако мы никогда не позволим им сесть нам на голову и свить там гнездо. Подобно этому не можем мы запретить дурным мыслям приходить к нам в голову, но мы должны никогда не позволять им вить гнездо в нашей голове». Мальчик, однако, не просто запоминал эти притчи и сентенции, он задумывался над ними и те, которые казались ему справедливыми, а значит, и правильными, брал на вооружение и старался не отступать от них.
Постепенно в его сознании оформилась четкая иерархия, напоминающая лестницу, идущую с земли в небо. На нижних ее ступенях стоял он сам и такие же простые, как и он, люди. Здесь же, совсем рядом, были любимые им животные — кот Милорд, смирная невысокая лошадка, на которой дядюшка разрешал ему ездить, когда бывали они летом на их мызе. Чуть повыше расположились Вермелейны, дедушка Лео, пастор из кирхи Святого Петра, а совсем высоко — те, кого он никогда не видел: блистательные, украшенные орденами и мундирным шитьем, храбрые и прославленные генералы, стоящие вокруг золотого трона государыни.
И все же еще выше, как в русских православных храмах — у самого свода, — ангелы и Господь-пантократор, сидящий на алмазном троне и окруженный небесными фельдмаршалами — архангелами и архистратигами, среди которых и его святой патрон — Михаил, белокрылый небесный воин с огненным мечом в руках.
Последняя картина совсем уж примирила Мишу с мыслью о воине-христианине. Если уж у престола самого Господа стоят вооруженные ангелы, то неужто не может быть на земле людей, им подобных? Тем более что эти люди, земные ратоборцы, имеют их, воинов небесных, своими патронами и покровителями?
И как все, к чему приходил он собственным умом, особенно не сразу, а после раздумий и сомнений, и эта мысль стала одним из тех кирпичиков, которые постепенно сложились в нерушимую стену его моральных представлений об окружающем мире, о незыблемых основах его, о великих нравственных ценностях и в конечном счете о нем самом как некой неотъемлемой частице этого мира — Божеского и человеческого.
Когда же наступало лето, уезжали они всей семьей в Эстляндию, на мызу Энге, купленную сразу после возвращения Вермелейна домой.
Там Миша попадал в мир, из которого увезли его давным-давно: в мир зеленых дубрав, высокой травы, голубых прудов, лесной малины и жужжащих пчел. Оставив книги, он купался и загорал, пил березовый сок и собирал ягоды и грибы.
Там его друзьями становились соседские мальчишки, его окружал тот теплый и добрый мир милых живых существ — лошади и жеребята, телята и коровы, ягнята и овцы, — который давно наречен нашими меньшими братьями.
С неохотой уезжал он из этого мира в холодный, серый Петербург. И как будто чувствовал, что приедет к какому-то несчастью. Так оно и вышло — возвратившись, Миша узнал, что этим летом умерла его мать и что осенью в Петербург приедет отец с четырехлетней дочерью Кристиной, которая родилась через три года после того, как он уехал в город.
Отец приехал поздно вечером. Было уже темно, когда вошел он в сени, ведя за руку крошечную девочку, очень похожую на покойную маменьку.
После радостных и горестных восклицаний батюшка передал Кристину тетушке, а сам стал снимать с себя тяжелую дорожную одежду.
Пока батюшка разоблачался, кухарка вынесла в сени трехсвечный шандал, и Миша увидел, как сильно постарел он. Когда же грубая серая епанча была снята, а следом за нею повис на вешалке и бедный стеганый мужицкий чапан, Миша рассмотрел, что батюшка одет в старый, сильно выцветший мундир.
Батюшка сильно похудел, и мундир висел на нем широким балахоном, застегнутым на тусклые нечищеные пуговицы, которых к тому же осталось всего половина.
Рядом с ним его ровесник Георг Вермелейн казался бравым молодцеватым рубакой, и когда они обнялись, Мише стало до слез жалко отца и почему-то не то что стыдно, но как-то неловко за него. Тетушка схватила Кристину на руки, и Миша тотчас же почувствовал, что отныне он и вовсе будет принадлежать дядюшке, а вся ласка и все женское тепло перейдут теперь к крошечной голубоглазой девочке. С первого же взгляда она показалась ему светлым эльфом, которому для полной схожести с добрым сказочным духом не хватало лишь шапочки из чашечки цветка.
Батюшка прожил у них неделю. Спал он в Мишиной комнате, на брезентовой раскладной кровати, привезенной Вермелейном со службы. Перед сном Готтард рассказывал сыну о их жизни в Памушисе и Лайксааре, но Миша ничего из того времени не помнил и оставался безучастным.
Тогда батюшка стал рассказывать о своей жизни до появления Миши на свет, а так как о службе в кригс-комиссариате ничего интересного припомнить не мог, то попытался увлечь сына повествованием о том, как искал он корни рода Барклаев, о чем писал герольдмейстерам и архивариусам и какие получал от них ответы. И оказалось, что сыну эти рассказы были и интересны и приятны, и он, вопреки природной сдержанности и склонности к молчанию, не раз даже перебивал отца вопросами и отнесся ко всему услышанному горячо и заинтересованно. «Вот что значит кровь», — думал Готтард, вспоминая, как он сам и отец его — бургомистр Вильгельм Барклай — весьма близко к сердцу принимали все, что относилось к истории их рода.
Из полуночных рассказов отца Миша узнал, что их род не просто стар, но древен и не просто благороден, но знатен, ибо Барклаи издавна носили баронский титул. Готтард сознался, что до корней рода он не докопался, что уходят они в такую толщу веков, что теряются во временах завоевания Англии норманнами, которых в России называли варягами. А так как первые русские цари происходили из рода варяжских конунгов, то, стало быть, и Барклаи по древности не уступают потомкам первого русского князя из варяг — Рюрика. Когда же Миша спросил отца, о ком из первых Барклаев знает он определенно, батюшка ответил, что таковыми являются два брата Питер и Джон Барклаи — ярые протестанты, бежавшие от гнета католиков в Росток, и что случилось это в 1621 году.
Так версия о древности рода на поверку оказалась необоснованной, и даже Миша понял, что полтора века конечно же немало, но до варягов-норманнов сильно не дотягивает. Сын Питера Барклая Иоганн в 1664 году перебрался в Ригу, где и стал основателем той ветви рода, от которой происходили Готтард и его сыновья. Батюшка сказал Мише, что Иоганн приходится ему самому дедом, а Мише прадедом. Старший сын Иоганна — Вильгельм, рижский бургомистр, и вовсе был рядом, доводясь Мише дедом, а Готтарду отцом. И выходило, что достоверных предков, известных батюшке, было всего четыре колена — не так уж много для дворянина, а для титулованной особы — тем более…
Под негромкий рассказ отца Миша заснул, и то ли от того, что услышал только что, то ли от чего другого, но явственно приснился ему сон, в котором все происходило точь-в-точь как рассказывал о том батюшка…
Мише снилось, будто в жаркий летний день стоит он у ворот рижского замка и видит, как едет к нему большая золоченая карета, запряженная шестериком белых лошадей сказочной красоты. Видит он за стеклом кареты толстого краснолицего вельможу в большом белом парике, с золоченым фельдмаршальским жезлом на коленях. «Шереметев, Шереметев», — говорят стоящие возле ворот люди, называя того, кто покорил Ригу и теперь приехал, чтобы ее жители принесли присягу на верность царю Петру.
Затем Миша видит, как Шереметев[17] выходит из кареты и останавливается у распахнутых настежь ворот замка, а оттуда приближается к нему высокий, красивый старик с золотой цепью на груди. «Дедушка Вильгельм», — узнает старика Миша и радуется, когда русский фельдмаршал вдруг обнимает и крепко целует его, а дедушка опускается перед Шереметевым на одно колено и целует фельдмаршальский жезл, подобно тому как в церкви русские попы целуют крест. Фельдмаршал поднимает деда, и бургомистр говорит так громко, что слышат все люди на площади: «Клянусь верой и правдой служить России. Клянусь и от своего имени и от имени всего моего древнего и славного рода Барклаев-де-Толли!»
Тут Миша проснулся и увидел, как крепко и сладко спит батюшка, закинув голову и чуть посвистывая носом. А полусказочный сон все еще стоял перед глазами, не желая уходить, и Миша сквозь непроходящую дрему подумал: «Значит, и от моего имени поклялся дедушка служить верой и правдой: ведь я тоже — Барклай-де-Толли».
…Весной 1778 года шестнадцатилетний дворянский недоросль Михаил Богданович Барклай-де-Толли предстал перед экзаменационной комиссией и успешно сдал экзамен, став младшим кавалерийским офицером — корнетом. И тотчас же отправился в назначенный ему для службы Псковский карабинерный полк, стоявший в городе Феллине.
Барклай получил звание корнета 28 апреля 1778 года. С этого дня началась его служба в русской армии, продолжавшаяся ровно полвека…
Какой же была Россия в том самом 1778 году, когда корнет Барклай прибыл в Псковский карабинерный полк?
Большая часть его жизни прошла в годы царствования Екатерины II. Она вступила на престол, когда Мише было всего шесть месяцев, и жизнь Барклая, начавшись под ее скипетром, в значительной мере определялась этим обстоятельством тридцать три года.
В истории России было всего два монарха, заслуживших звание «Великий», Петр I и Екатерина II. Бедная немецкая принцесса, волею судьбы обрученная с наследником русского престола Петром III, занявшим трон после смерти своей тетки Елизаветы Петровны, через полгода свергла своего мужа и, захватив власть, повела Россию к величию и славе.
Она крепко держала бразды правления и стремилась к абсолютной власти. Она хотела видеть Россию могучей и процветающей.
Через несколько лет после захвата власти Екатерина сформулировала важнейшие принципы своей политики, назвав их «пятью предметами», таким образом:
«Если государственный человек ошибается, если он рассуждает плохо или принимает ошибочные меры, целый народ испытывает пагубные последствия этого. Нужно часто себя спрашивать: справедливо ли это начинание? полезно ли?» И, перечисляя «пять предметов», указывала:
«1. Нужно просвещать нацию, которой должен управлять.
2. Нужно ввести добрый порядок в государстве, поддерживать общество и заставить его соблюдать законы.
3. Нужно учредить в государстве хорошую и точную полицию.
4. Нужно способствовать расцвету государства и сделать его изобильным.
5. Нужно сделать государство грозным и в самом себе и внушающим уважение соседям. Каждый гражданин должен быть воспитан в сознании долга своего перед Высшим Существом (так Екатерина вслед за французскими энциклопедистами называла Бога), перед собой, перед обществом, и нужно преподать ему некоторые искусства, без которых он не может обойтись в повседневной жизни».
Екатерина была величайшей русской патриоткой, подтверждая это и государственными делами, и словами, и всеми своими поступками. Порой она теряла чувство меры, и тогда из-под ее пера появлялись такие слова о простых русских людях: «Никогда еще мир не производил существа более мужественного, степенного, открытого, человечного, милосердного и услужливого, нежели скиф». Скифами в Европе нарекли русских, и Екатерина подвластный ей народ называла этим именем, не уничижая, а возвеличивая его, ибо скифы сыграли выдающуюся роль, оставив после себя удивительно богатую культуру и прославившись великими победами. «Ни один народ, — продолжала Екатерина, — не сравнится с ним в правильности и красоте черт лица, в яркости румянца, в осанке, сложении и росте, так как тело у него или очень дородное, или нервное и мускулистое, борода густая, волосы длинные и пушистые; он по природе своей далек от всяких хитростей и обмана: его прямота и честность гнушаются темных дел. Нет на свете наездника, пешехода, моряка, а также хозяина, равного ему. Ни у кого нет такой нежности к детям и близким. У него врожденное чувство почитания к родителям и начальникам. Он быстро, точно повинуется и верен».
Используя эти качества русских и неуклонно руководствуясь «пятью предметами», Екатерина укрепила государство изнутри, беспощадно подавив казацко-крестьянский бунт Пугачева и создав во всей стране новую административно-полицейскую систему, оформленную Учреждением для управления губерний Всероссийской империи. Она собрала вокруг себя выдающихся государственных деятелей и полководцев: Потемкина, Суворова, Румянцева, братьев Орловых, Безбородко, Панина, а потом и Кутузова, вошедших в историю под гордым именем екатерининских орлов. Уже в первые годы ее царствования русские войска овладели устьем Днепра и вошли в Крым, отодвинули южную границу России к Бугу и Кубани, а западную — за Полоцк, Витебск и Минск.
Михаил Барклай навсегда запомнил пылающее огнем праздничных фейерверков небо Петербурга и победный гром пушек с расцвеченных флагами кораблей, стоявших на Неве.
Армия и флот России, бывшие главными предметами неусыпных забот государыни, находились в зените могущества и славы. Принадлежность к ним считалась высочайшей честью и заветным стремлением лучших молодых людей страны. К числу этих лучших принадлежал и шестнадцатилетний корнет Псковского карабинерного полка Михаил Богданович Барклай-де-Толли.
Кто же такие карабинеры? Отборные стрелки, вооруженные легкими ружьями — карабинами. Были они и пехотинцами и кавалеристами, но всегда набирались из числа наиболее сильных, опытных и умелых людей, способных одинаково хорошо вести бой и в пешем и в конном строю.
Псковский карабинерный был сформирован одним из первых — 14 января 1763 года. Сформирован, но не создан, ибо и до того существовал более шестидесяти лет, называясь Псковским драгунским полком. Его история началась в 1700 году, когда в России появились новые кавалерийские полки — драгунские. Псковские драгуны под знаменами Петра сражались и в Северной войне со шведами, и ходили в Прутский поход[18], и под водительством фельдмаршала Миниха[19] четверть века спустя прорывали Перекоп и брали столицу крымских ханов — Бахчисарай.
А в 1763 году, также одними из первых, превратились из драгун в карабинеров и уже в этом новом своем качестве воевали под знаменами Румянцева, отличившись сначала при штурме Бендер, а потом еще раз в своей истории ворвавшись в Крым.
Бой за Бендеры был самым знаменитым подвигом полка, который ходил на приступ двадцать раз и все же захватил крепость. Полк понес тяжелые потери, и сам его командир — полковник князь Иван Александрович Багратион, племянник грузинского царя, возглавлявший все двадцать атак, был тяжело ранен. Он отбыл на длительное лечение и больше в Псковский карабинерный не вернулся, а полк принял новый командир — полковник Андрей Шток. Под его команду весной 1778 года и прибыл Барклай.
Карабинеры в те дни только что пришли на новые квартиры со слободской Украины, где целый год стояли в резерве, готовясь к очередной войне с турками. Ожидания оказались напрасными, и Псковскому карабинерному приказано было перейти в Лифляндию, в крепость Феллин.
Крепость, только называвшаяся так из-за того, что некогда была рыцарским замком, находилась сравнительно недалеко от Петербурга. Это обстоятельство и подвигло дядюшку Георга отослать Михаила в полк, ибо шел ему уже семнадцатый год — самое время вступать в службу. Сам Михаил уже два года как был готов к этому, но полк его часто переходил с места на место, был к тому же вблизи от театра военных действий, и Вермелейны не решались отправить юношу, почти еще ребенка, в далекое и опасное странствие.
А в феврале 1778 года бригадир узнал, что Псковский карабинерный переводится в Лифляндию и что в Военной коллегии намерены надолго оставить его там.
— А на чем же основана такая ваша уверенность, господин генерал? — спросил Вермелейн.
И собеседник его коротко ответил:
— Англия, бригадир.
Возвратившись домой после визита в Военную коллегию, Вермелейн прошел к Мише в комнату, чем несколько удивил его: обычно все разговоры проходили в гостиной, а ежели дядюшке нужно было сказать ему что-либо серьезное, особенно неприятное, или же побранить за что-то, хотя последнее случалось весьма редко, для таких случаев предназначен был бригадирский кабинет.
На сей раз дядюшка заговорщически улыбнулся и проговорил:
— Ну, Михаил, поговорим о серьезном с глазу на глаз, чтобы напрасно не волновать Августу. — Вермелейн зачем-то подошел к глобусу и, положив на него руку, сказал: — Был я в Военной коллегии и взял письмо к твоему командиру Андрею Штоку. Твой полк пришел ныне в Феллин и, как меня заверили, будет квартировать там долго: на случай высадки десанта английского. А чтоб знал ты, каковы мы нынче с Англией, и пришел я к тебе, ибо в беседе нашей без глобуса обойтись нельзя. Теперь Россия не только с соседями своими дела имеет, но и все, что где в мире ни происходит, непременно ее касается.
Вермелейн взглянул на Мишу и усомнился: «А нужно ли ему все это? Поймет ли? Молод ведь еще». Однако то, что волею обстоятельств его воспитанник оказался причастным к этому конфликту, требовало объяснений — ведь перед ним сидел не просто дворянский недоросль, но молодой офицер, которому надлежало знать и понимать маневр своего полка.
И тогда Вермелейн позвал Михаила к себе и стал читать рефлекц о том, что есть ныне Россия и отчего конфликтует она с Англией.
— Сколь ни покажется для тебя нежданным или же весьма далеким то, о чем скажу я, однако ж следует всегда помнить, что истинное знание есть только то, которое восходит к причинам. Причиною же нашего с Англией противустояния является то, что стала Россия, подобно ей, мировою державою.
Произошло это, когда Петр Великий вошел в Европу с нашей победоносной армией и пустил на просторы морей не виданный дотоле никем победоносный же российский флот. И все то означало, что великие европейские державы — Англия и Франция — должны были признать Россию равной себе и отныне именно так и воспринимать ее. Первое серьезное столкновение произошло у нас с Англией, когда начала она воевать с вечным своим врагом — Францией — за спорные заморские территории. Мы втянулись в эту войну на стороне Франции и семь лет сражались с союзной англичанам Пруссией. Чем эта война кончилась, ты знаешь.
Однако, окончившись в Европе, продолжалась она за океаном.
Вермелейн прервался на мгновение и подозвал Мишу к глобусу.
— Смотри, — сказал бригадир, показывая Мише Западное полушарие. — Вот здесь, — Вермелейн показал на зеленые пространства ниже Великих озер, где на Восточном побережье «означены были тремя точками всего три города — Нью-Йорк, Бостон и Филадельфия, — и возникло это новое, независимое от Англии государство. А мы стали на его сторону — не столько потому, что оно нашей государыне понравилось, сколько потому, что Англия все еще остается нашею недоброжелательницею и, не побоюсь сказать, неприятелем. Потому-то и ждем мы со дня на день высадки ее десанта в Лифляндии или даже в Ингрии[20], под самым Петербургом.
Выслушав это, Миша более всего остался доволен, что дядюшка его — бригадир, почти генерал! — счел возможным говорить с ним о столь великих проблемах, полагая, что он должен приобщиться к ним, и тем самым посвящал его в святая святых — большую политику, заниматься коей был удел немногих избранных. И в то же время Михаил понял, что жизнь любого человека, даже самого маленького, самого простого, всегда тесно связана с большой политикой, которая решает вопросы глобальные, и недаром слова «глобальный» и «глобус» имеют единый корень.
И как ни опасны были маневры Англии, как ни неприятна возможная высадка вражеского десанта вблизи от Петербурга, все же более удачного момента ждать не приходилось: бригадиру удалось получить от одного из сослуживцев Штока рекомендательное письмо для Михайла и, подкрепив приватное письмо официальными, казенными бумагами, где говорилось о сданных Михаилом экзаменах, дал на обзаведение двадцать рублей — сверх тех потрат, что ушли на покупку коня и экипировку.
Конечно, не все отправляли молодых людей на службу, справив им полный комплект амуниции и купив коня. Но если молодой офицер приходил в полк пешком и был, как говорится, и гол, и бос, и яко наг, тако благ, то сразу же красноречиво заявлял о себе и родителях своих как о людях скудных или же прижимистых, а и то и другое было молодцу в укор и сильно осложняло его жизнь в офицерской среде, сразу же ставя его на низшую ступеньку иерархии.
Правда, нередко случалось, что, если бедный офицер проявлял себя как добрый товарищ, удалец и ревностный служака, его статус менялся, но все равно однополчане не забывали, каким он явился на службу, и подчас не без оснований считали, что его служебное рвение объясняется лишь тем, что чем выше чин, тем больше жалованье. Особенно же справедливо было это по отношению к офицерам-кавалеристам, считавшим свой род войск аристократическим и наиболее Привилегированным. И потому шли в кавалерию дворяне побогаче, а те, что победнее, — во все другие рода войск.
А кроме того, появление в полку на собственном коне было и более практичным, потому что как знать, какого коня выдадут безусому новобранцу? За хорошими конями охотились все, и когда нужно было сменить своего постаревшего буцефала, то нового — молодого, сильного и выносливого коня — заполучить было не так-то легко.
Нет нужды говорить, что старый кавалерист Вермелейн выбрал Михаилу хорошего коня. И по дороге Барклая ни на минуту не оставляло теплое чувство благодарности к Вермелейнам, заменившим ему родителей.
Пять суток, щадя коня, неспешно добирался Барклай от Петербурга до Феллина. Он проехал Нарву и, достигнув Раквере, повернул на юг. Дорога шла болотами и перелесками, мимо полей, по обочинам которых тянулись сложенные из валунов длинные невысокие гряды. Бедные хижины, приземистые, покрытые потемневшей от времени соломой, жались друг к другу вдали от дороги, почти безлюдной. На дороге же редко встречались Михаилу телеги торговцев, еще реже — казенные экипажи. Чаще прочих попадали ему на глаза согбенные фигуры мужиков, шедших за плугами и боронами, в которые были впряжены маленькие упрямые местные лошади, называемые здесь клепперами. Миша знал этих лошадок, потому что на их мызе Энгр, где проводил он летние вакации, было таких три, а на одной из них — пегой, с белым ремнем вдоль спины, тихой и ласковой — учил его дядюшка верховой езде.
Вспомнив о своей любимице, Миша ласково похлопал по шее и статного красавца жеребца, которого тоже уже успел полюбить. Впрочем, любовь к лошадям, возникшая у него в детстве, не оставляла Барклая всю жизнь. И в каких бы чинах он ни был, он сам чистил коня, сам задавал ему корм, и только когда уж было ему совершенно недосуг, передоверял это ординарцам или кому-либо из адъютантов.
…Ясным апрельским днем въехал Барклай в маленький городок, уютный и чистенький, наполненный светом и воздухом, в котором господствовали два цвета: голубой и зеленый — от начинающих зеленеть садов и перелесков, лугов и полей и от большого озера и реки, по берегам которых и вытянулся Феллин. Два этих господствующих цвета перебивались тремя другими: желтым, серым и красным — домиками горожан и поселян, крытыми соломой и черепицей. Над домиками возвышались острый шпиль кирхи и башня рыцарского замка, сильно поврежденного прежними войнами и штурмами.
Спросив у первого встреченного им унтер-офицера, где найти командира полка, Барклай поскакал к замку.
Полковник Шток внимательно прочитал письмо, изредка быстро взглядывая на Михаила, так же внимательно просмотрел привезенные им казенные бумаги, после чего, расспросив о том, кто готовил его к экзаменам, остался, кажется, всем прочитанным и услышанным доволен.
— Пойдите, корнет, теперь в город и найдите себе квартиру. А завтра в семь часов утра извольте прийти ко мне. Тогда я скажу вам, к кому поступите вы в команду и в какую должность будете определены.
Барклай приложил руку к треуголке и четко повернулся, молодцевато звякнув шпорами. Но не успел он сделать и шага, как полковник сказал:
— Впрочем, постойте.
И тут же кликнул адъютанта.
— Возьми с собой корнета да помоги ему устроиться на квартиру.
И Барклай почувствовал, что попал он к хорошим людям, судя по всему, уже принявшим его в свое сообщество, которое и по рассказам бригадира, и по тому, что слышал он от других военных, представляло собой великое армейское братство, должное заменить для каждого состоявшего в нем строгую и добрую семью.
И начались военные будни, четко разделенные на подъемы и отбои, на походы и учения, смотры и парады. Впрочем, парадов было совсем немного, смотры тоже случались не часто, совпадая, как правило, с большими маневрами, которыми руководили генералы, а то и кто-нибудь из фельдмаршалов. Но было это редко, а вот учения занимали почти все время. Кавалеристы-карабинеры должны были и метко стрелять, и умело сражаться в конном строю. Они совершали многоверстовые переходы, изучали правила маскировки в засадах и в разведке, и премудрости скрытных дальних рейдов, и каноны сбережения коней под снегом и дождем, в бескормицу и холод. При всем этом необходимо было сохранять молодцеватый вид и не показную, а подлинную бодрость и идти на смотрах и парадах столь слаженно и красиво, чтобы у всех, кто видел их, дух захватывало от этой несказанной удали и великого мастерства.
Когда же оставался Михаил один в комнате, которую снимал он с полным пансионом, чаще всего время проводил за книгами. Правда, в первый год книги были редкими гостями в его доме — Шток не больно-то жаловал книгочеев, и, признаться, почти не было их среди офицеров. Не до книг было, да и командир полка предпочитал кабинету манеж и конюшню, а ведь известно, что подчиненные охотно увлекаются тем же, чем с горячностью занимаются начальники.
И забот Штоку по службе вполне хватало, ибо не только строй и фрунтовые занятия, не только экзерциции отнимали у него время: добрую половину дня тратил он на великие и многотрудные хозяйственные заботы — снабжение и людей и коней продовольствием, поддержание порядка в эскадронах и служебных помещениях — от штаба до лазарета и цейхгаузов, а кроме того, надо было и вовремя произвести выбраковку лошадей, посылать команды ремонтеров на закупку конского молодняка, содержать в порядке полковой обоз, а также следить за благонравием и господ офицеров и нижних чинов, которых было у него около тысячи человек. И нужно сказать, что был Андрей Шток служака неутомимый, всюду поспевавший и хорошо знавший, за что начальство может с него спросить, а чему значения не придаст. А среди того, за что оно спросит, книжных премудростей не числилось, и, стало быть, незачем было на них тратить время, которого и на службу едва хватало. И потому полковник Шток ни себе, ни подчиненным покоя не давал, требуя одного — тщательного исполнения всех артикулов и начальственных предписаний.
От генералитета рвение полковника не скрылось, и вскоре был Шток переведен в штаб Лифляндской дивизии в Ригу, а на его место прибыл полковник Богдан Федорович Кнорринг.
И случилось это через год после того, как Барклай появился в полку.
Незадолго перед тем, как Кнорринг появился в Феллине, всезнающие старослужащие уже разведали многое о новом командире.
По всему выходило, что был он во многом противоположен своему предшественнику. Ветераны полка вспоминали, что бывал Кнорринг и у них, когда стояли они на слободской Украине в местечке Валки, в полусотне верст от Харькова. Причем он даже встречал полк, когда пришли карабинеры из Литвы на зимние квартиры, и, будучи офицером по квартирмейстерской части, размещал их в Валках. Был Кнорринг прислан к ним командующим 1-й армией генерал-аншефом князем Голицыным, и, имея за спиной сиятельного главнокомандующего, вел себя Богдан Федорович совершенно независимо, почитая Штока своим подчиненным.
Кнорринг пробыл у карабинеров две недели, сумев разместить в небольшом местечке тысячу человек и больше тысячи лошадей. И хотя сделал он все это толково и хорошо, у всех, кто с ним сталкивался, создавалось о нем впечатление как о человеке заносчивом, высокомерном, к тому же сварливом и легко воспламеняющемся. К тому же имел Кнорринг за подвиги под Кагулом Георгия 4-й степени, и потому осадить его было трудно. Знали также, что был он в фаворе у братьев Орловых — и у фаворита государыни Григория, и у его брата — адмирала Орлова-Чесменского.
Из-за всего этого, а также и потому, что ехал он к ним после полугодичной учебы в Военной академии в Пруссии, ничего хорошего от нового командира полка не ждали.
И оказалось, что все, что знали о Кнорринге, и все, чего от него ждали, было сущей правдой, да только не всей правдой, а лишь частью ее, ибо был Богдан Федорович куда многостороннее и разнообразнее, чем казалось господам офицерам.
Кнорринг, несомненно, принадлежал к числу самых образованных офицеров русской армии. Еще в юности окончил он Сухопутный шляхетский корпус, первое высшее военное учебное заведение России, где готовились офицеры всех родов войск, потом долго служил в штабе армии, не только занимаясь размещением войск, но и составляя карты, изучая разведывательные данные о противнике, ведя топографическую съемку, вычерчивая и обсчитывая планы и сметы строительства новых крепостей.
Во время войны с турками был Богдан Федорович прикомандирован к князю Григорию Орлову, руководившему русской делегацией на мирном конгрессе в Фокшанах. Переговоры оказались долгими, шли нудно и потребовали того, чтобы Кнорринг поехал из этого валашского городка на Эгейское море, где крейсировала эскадра брата Григория Орлова — Алексея Орлова-Чесменского, удостоенного почетной второй фамилии за блистательную победу над турецким флотом в Чесменской бухте[21]. Кноррингу предстояло согласовать действия двух братьев, и хотя задача была не из легких, он не позволил себе по дороге к Алексею Орлову погрузиться в праздность и по своей собственной инициативе снял на кроки[22] всю местность, что открывалась ему из окна кареты — от Рущука до Константинополя.
Кажется, это и было самым большим достижением, связанным с работой фокшанского конгресса, так как он кончился ничем, война продолжалась, а карты, сделанные неутомимым Кноррингом, остались, и узнавшая о том императрица, охочая до всего нового и интересного, велела показать их ей. Екатерина по достоинству оценила работу, которую к тому же никто Кноррингу не поручал, и, поощряя столь полезный почин, пожаловала ему паче всякого его чаяния имение в Лифляндии.
После этого Кнорринг снова ушел на войну и показал себя не только штабным писарем, как называли офицеров по квартирмейстерской части их недоброжелатели из линейных частей, но и храбрым боевым командиром, отличившимся почти во всех славных баталиях кампании — и под Хотиным, и при взятии Бендер, и при реке Ларга, и особенно при Кагуле, получив за последнее дело боевой офицерский орден — Георгий.
А потом снова вернулся он в штаб, но уже никто не смел причислять его к «штабным писарям», ибо кавалеры ордена Георгия были, как на подбор, отчаянные смельчаки, а за штабную службу Георгия не давали.
Позже уехал он в Пруссию постигать военную науку тех, кого его командиры в годы своей молодости не раз жестоко били, опровергая их умозрительные штудии, несогласные с варварской практикой победителей. И потому пробыл Богдан Федорович у высокоумных прусских теоретиков всего полгода и вернулся в Россию, где и был направлен командиром в Псковский карабинерный полк.
Офицеры полка встретили Кнорринга настороженно. И он ответил им тем же. С утра и до вечера сидел он в своем кабинете, читая, а еще более скрипя пером и исписывая кучу бумаги. Но когда он выходил из штаба, подчиненные знали, что глаз у него на всякий беспорядок будет поострее, чем у Штока, и обмануть нового командира весьма трудно.
Между тем время шло, и Кнорринг потихоньку стал отделять овец от козлищ, воздавая по заслугам и тем и другим.
Постепенно он присмотрелся и к Барклаю, отметив в нем педантичность, сугубую аккуратность и молчаливость. А однажды, заметив, с каким любопытством смотрит молодой корнет на корешки книг, стоящих в шкафу его кабинета, спросил:
— А что, корнет, изволите увлекаться книжною премудростью? — и цепко взглянул на Михаила, будто от ответа его зависело нечто важное.
— Один мой дальний родственник, господин полковник, любил повторять слова математика господина Лейбница: «Библиотеки — это сокровищницы всех богатств человеческого духа», а кто же сможет отказаться от сокровищ?
— Вот оно что, корнет! — произнес Кнорринг, не скрывая удивления. — Кто ж, если не секрет, этот ваш родственник?
— Очень дальний родственник, господин полковник, — поправил его Барклай, давая понять, что не желает купаться в лучах чужой славы или кичиться родством.
— Хорошо, — сказал Кнорринг, чуть улыбнувшись, — очень дальний родственник.
— Это Леонард Эйлер, — ответил Барклай, — И ему я обязан любовью к чтению, как и его воспитаннику, а моему дядюшке — бригадиру Вермелейну.
— Вот оно что, корнет! — снова воскликнул Кнорринг. — Неплохие у вас родственники, клянусь честью, очень неплохие.
Правда, Кнорринг не сказал, что имя Эйлера ему известно. Не признался и в том, что бригадир Вермелейн не раз встречался ему на театре минувшей войны — не в его правилах было раскрывать карты раньше времени, — но разговор этот он запомнил и, заключая его, предложил корнету взять для прочтения какую-нибудь книгу.
Барклай, учтиво поблагодарив, подошел к шкафу и, поразмыслив, снял с полки сочинение маршала Франции маркиза де Вобана «О строительстве крепостей». Кнорринг сделал вид, что не обратил внимания, какую именно книгу взял корнет, но выбором Барклая остался доволен — великий фортификатор был и его любимым автором.
Так началась новая страница в жизни Барклая, отличавшаяся от прежней тем, что теперь он стал более осмысленно подходить к военной службе. С низшей ступеньки познания ее поднялся он на следующую, чувствуя, что идет верным путем и в зависимости от того, как высоко он поднимется, будут расширяться перед ним горизонты великого, многотрудного и многосложного дела, которому решил он посвятить всю свою жизнь.
Через год стал Барклай полковым адъютантом и погрузился в штабные бумаги, постигая военно-канцелярскую премудрость, так пригодившуюся ему впоследствии.
Адъютантская служба оказалась едва ли не тяжелей строевой: во всяком случае, вставал он точно так же, как и раньше, вместе с полком — по сигналу трубы, возвещавшей в шесть часов утра: «Слушай! Повестка!» А затем весь день среди многих прочих забот прислушивался к сигналам, означавшим переходы от одного дела к другому, и, не выглядывая в окно, знал, когда звала труба на молитву, когда на развод караулов, когда на общий сбор, а когда на экзекуцию. Пулей выскакивал за порог, если слышал сигнал тревоги, и, напротив, вздыхал облегченно, услышав вечернюю зорю, по которой полк отправлялся на покой. А меж этими сигналами был его день заполнен массой дел, до которых не доходили руки у полковника, и надобно было помогать ему. Кроме того, обязан был Барклай следить и за тем, как старослужащих солдат обучали, чтобы сделать из них унтер-офицеров.
И постепенно Барклай стал понимать взаимосвязь полковых служб и уяснил, что строевая служба, сколь она ни важна, есть только одна сторона военного дела. А еще через год осознал и то, что их полк — лишь малая частица огромного и мощного механизма, называемого армией. И что сама армия тысячью нитей неразрывно связана с государством, и что насколько сильна армия, настоль же сильно и государство. Правда, во всей этой структуре пока он мог видеть лишь следующее звено — дивизию, но уже и ее организация была достаточно сложна, ибо входили в нее все войска, расположенные в Лифляндии: и они, кавалеристы, и инфантерия — на российский манер пехота, — и артиллерия, и пионеры, сиречь военные инженеры, и великое множество всяких служб. К примеру, кригс-комиссариат, снабжающий дивизию, а стало быть, и их полк, и следивший за состоянием финансов; инспектора, наблюдающие за личным составом и за продвижением офицеров по службе и всегда знающие, сколько в полку больных и сколько беглых; и военные судьи — аудиторы; и военная полиция; и лекари; и фельдъегери, снующие с казенными бумагами, и еще целый рой всяких военных чиновников, без которых, как ни крути, не обойтись.
А далее в почти недосягаемых и не земных уже, а горних высотах, где-то возле самих небожителей в имперской столице Санкт-Петербурге обитала державная Военная коллегия, до которой было так же далеко, как и до царского престола. Из Военной коллегии бумаги приходили не часто, офицеры приезжали и того реже, а вот из Риги, из штаба Лифляндской дивизии, было и тех и других предостаточно.
Конечно же и бумаги и офицеры прежде всего оказывались у полковника, потом некоторые попадали к его адъютанту. Однако, как правило, были это бумаги второго сорта, не очень уж важные, а визитеры появлялись перед Барклаем, когда приезжали в полк и уезжали из него. Лишь иногда, если офицер приезжал впервые или же имел высокий чин, Барклай водил его по полку, отвечая на вопросы, но никогда не вступал в разговор сам. Визитерам это нравилось, и вскоре в дивизии за адъютантом Кнорринга укрепилась репутация человека серьезного, сдержанного, не склонного к искательству и строго понимающего субординацию.
Прослышал об этом и начальник Лифляндской дивизии генерал-майор Людвиг Рейнгольд Паткуль и потому, когда приехал к псковским карабинерам сам, внимательно стал присматриваться к полковому адъютанту и всякий раз, посещая полк, открывал в молодом офицере все новые качества, весьма ему импонировавшие.
Но однажды, когда Барклай служил уже четвертый год, Паткуль, приехав, не обнаружил его в штабе и спросил о нем Кнорринга.
Кнорринг ответил сухо и коротко:
— В отпуску по домашним делам, господин генерал.
— Что-нибудь случилось? — спросил Паткуль.
— Поехал принимать наследство по смерти отца своего, — так же сухо ответил Кнорринг, и генерал понял, что полковник почему-то недоволен своим адъютантом, и тут же вспомнил, что вот уже четыре года Барклай остается корнетом, хотя мог бы уже быть представлен и к следующему званию. Однако же Кноррингу ничего не сказал, решив выяснить, какая черная кошка пробежала меж полковником и его адъютантом.
Готтард Барклай умер внезапно среди ночи от сердечного приступа в пятьдесят шесть лет. После смерти жены жил он анахоретом, и была возле него только одна старуха служанка. Она-то и обнаружила, что хозяин помер, и бросилась к соседям-арендаторам и небогатым помещикам, что жили в ближней округе. Старика наспех схоронили, а потом уж известили братьев, живущих в Риге, сыновей же покойного о том не уведомили только потому, что не знали, где они живут.
Братья всегда были далеки и чужды покойному, и потому сыновья Готтарда узнали о смерти отца уже после прошествия сорокового дня. Написал им о случившемся их двоюродный брат — Август Вильгельм, человек молодой и более сердечный, чем его отец и дядя.
Сыновья Готтарда списались между собой и договорились о дне приезда на мызу Лайксаар, чтобы побывать на могиле отца и распорядиться его имуществом.
Михаил, его старший брат Иоганн и младший Генрих — все трое офицеры — собрались в бедной опустевшей мызе, помянули по русскому обычаю покойного и решили, что делить имущество отца они не станут, а отдадут все, что было им нажито, младшей сестре Кристине, чтоб не осталась она бесприданницей, ибо было ей семнадцать лет и вступала она в тот возраст, когда девочки-отроковицы становятся невестами. Да и Вермелейнам было бы то изрядным подспорьем, ибо невесту отдать замуж было не дешевле, чем отправить офицера на службу.
Братья решили попросить любезного кузена Августа, сообщившего им о смерти отца, взять на себя заботы о продаже Лайксаара. У кузена это должно было получиться гораздо лучше, чем у кого-либо из них, — он шел по стопам деда Вильгельма, и ему уже сейчас прочили хорошее будущее в торговле. Так оно и вышло.
С тем братья и разъехались, крепко обнявшись на прощание.
А пока проходил у Барклая печальный отпуск, начальник дивизии произвел его в секунд-поручики, отдавая должное безупречной службе молодого офицера и желая хоть чем-то утешить в постигшем его горе. Однако, сколь ни пытался Паткуль понять, почему Кнорринг совершенно очевидно недолюбливает своего адъютанта и вместе с тем не желает расставаться с ним, каких-либо видимых причин обнаружить не смог.
И тогда Паткуль — человек умный и многоопытный, к тому же изрядный сердцевед — уразумел, что ежели какой зримой причины нет, то, стало быть, есть причина потаенная, которая всегда бывает намного опаснее видимой. Размышляя же над сим предметом, Паткуль пришел к выводу, что все дело здесь в одном из качеств характера Кнорринга, которое он хотя и пытался от окружающих тщательно скрыть, но все же до конца утаить не мог. И этим качеством было одно из самых низких чувств, к тому же и самых опасных для окружающих и более, чем многие прочие, разъедающих душу, великий смертный грех, вечная досада на чужое счастье — зависть.
В чем же мог высокообразованный тридцативосьмилетний полковник позавидовать двадцатидвухлетнему корнету, еще не видевшему ничего, кроме домашнего школярства да забытого Богом Феллина?
И тут Паткуль подсознательно, скорее чутьем, чем разумом, понял — Кнорринг увидел в Барклае того, кем он сам хотел быть, но не стал, даже получив все, что получил: и чин, и орден, и связи, и образование, и богатство. И этим отличием, которым обладал Барклай, был его непостижимый характер, выражавшийся во всем — в холодном, неколебимом взоре, в гипертрофированном чувстве достоинства и, наконец, в том, что внушал Барклай всем сталкивавшимся с ним, внушал, сам того не желая, — в ощущении, что предстоит ему особая судьба, что его ожидают великие дела.
Кнорринг понимал, что не может избавиться от Барклая, не почувствовав собственного унижения, ибо, кроме того, что был Богдан Федорович завистлив, еще более был он самолюбив и горд.
И потому продолжали они сосуществовать, не испытывая друг к другу никаких чувств, кроме скрытой от других настороженности.
Паткуль, глубже узнавая и того и другого, все больше и больше убеждался в правильности своего умозаключения и, когда в 1784 году вышел в отставку, продолжал следить и за Кноррингом, и за Барклаем из Петербурга.
В Петербурге был Паткуль вхож в самые высшие круги, был принят и ко двору. Однако, попав в среду аристократов и сановников, окруженных и немалым числом случайных людей — нередко интриганов и авантюристов, ищущих лишь удовлетворения собственного честолюбия и более всего стремившихся «попасть в случай», отставной генерал теснее, чем с кем-либо, сошелся с удивительным человеком, графом Фридрихом Ангальтом, шефом Финляндского егерского корпуса.
И однажды рассказал графу об интересном, подающем большие надежды секунд-поручике, обретающемся в Феллине. Граф Фридрих, более любивший, чтоб его называли Федором Евстафьевичем, не пропустил слова своего друга мимо ушей и 1 января 1786 года перевел секунд-поручика Михаила Барклая-де-Толли на должность своего адъютанта, выхлопотав ему одновременно и новое звание — поручик.
Так через восемь лет Барклай вновь оказался в Петербурге, но это был уже абсолютно другой человек, который совсем не был похож на наивного шестнадцатилетнего корнета, отправившегося невесть куда и невесть зачем в далекие края.
Михаил взглянул на свой прежний дом с замиранием сердца. Флигелек показался ему совсем маленьким, почти игрушечным. Приближалась ночь, только в гостиной горела одинокая свеча, отбрасывая тусклый желтый круг на замерзшее окно и чуть подсвечивая лежащий у окна сугроб. Михаил поднялся на невысокое крылечко и перед тем, как постучать, сторожко прислушался.
Во дворике стояла полуночная деревенская тишина, и лишь из-за ворот доносились еле слышные шумы заснувшей столицы: под чьими-то шагами хрустел снег, где-то далеко запоздалые гуляки неуверенно пытались спеть песню, еще дальше выли и перебрехивались собаки, и если бы Барклай не знал, что он вернулся в Петербург, то мог бы подумать, что стоит в Феллине и утром снова услышит высокий и звонкий крик полковой трубы.
Барклай сошел с крыльца и приник лицом к освещенному окну. У стола, перед свечою, сидела его покойная матушка — только совсем-совсем молодая — и, подперев щеку рукой, задумчиво глядела в окно.
И здесь всплыла в памяти у него другая картина — живая, четкая, ясная, будто видел он ее не далее чем вчера.
…Вот так же стоит на столе горящая свеча, только Кристхен сидит на диване вместе с тетушкой и то мечтательно, а то бездумно, как сейчас, глядит в окно. А Миша и дядя Георг за столом. Миша сидит выпрямив спину и расправив плечи — так всегда требует дядюшка, внимательно слушает то, что всем им читает Вермелейн.
На столе свежая белая скатерть, в начищенном до блеска серебряном подсвечнике толстая новая свеча, и дядюшка, чуть-чуть напоминая пастора, читает им книгу о жизни Лютера, с его изречениями, содержащими бездну премудрости.
Миша слушает, уставя взор на край подсвечника, по которому вьется черная готическая вязь, и в сотый раз читает: «Господь — наша крепость» — еще одно великое изречение учителя всех немецких протестантов…
Боясь напугать сестру, Михаил снова взошел на крыльцо и тихонечко постучал в дверь.
Желтый свет переместился из одного окна в другое, ближе к двери. Сухо щелкнула деревянная щеколда, и Кристина спросила:
— Кто здесь?
У Михаила снова замерло сердце, и он тихо-тихо сказал только два слова:
— Кристхен, маленькая.
— Боже мой, — услышал он прерывающийся шепот, — Боже мой, не может быть!
О, сколько радости выплеснулось на него этой ночью! Кристина и сама не пошла спать, и позвала дядю и тетю в гостиную. И они, нарушая добрые старые обычаи благонравной немецкой семьи, где всему свое время, вышли из спальни в шлафроках, тетушка в папильотках, а дядюшка в спальном колпаке, и, затормошив Михаила, затискав и зацеловав, не уставали повторять:
— Каков молодец! Нет, скажите на милость, каков молодец, право!
И, вконец презрев правила добропорядочности, решили сесть за стол, чтобы, не дожидаясь утра, расспросить племянника, как он оказался в Петербурге и зачем приехал. Дядюшка после первых же вопросов залихватски махнул рукой и достал из буфета пузатую зеленую бутылочку, к которой позволял себе прикладываться лишь по большим праздникам, да и то придя из кирхи. И тут Михаил понял, как сильно любят его здесь, ибо приезд его стал для Вермелейнов подобен Пасхе или Рождеству…
На следующий день поручик Барклай приехал с визитом к генерал-майору и кавалеру Паткулю.
На Барклае был праздничный мундир с белым колетом, сабля с серебряным эфесом, серебряный же эполет на левом плече и ниспадающий из-под него серебряный аксельбант — знак адъютантской службы, — на конце которого, как бы подтверждая это, был прикреплен карандаш для записей распоряжений начальника. Новый парик и сверкающие ботфорты дополняли парадный портрет высокого, стройного, молодого адъютанта командира Финляндского егерского корпуса его высокографского сиятельства Фридриха Ангальта.
Паткуль был одет по-домашнему: в старом камзоле, в поношенных форменных шароварах, мягких сапожках. Парика на нем не было, и оттого лоб генерала казался непомерно высоким, а лысая голова — большой и блестящей.
Выслушав сделанное по всей форме обращение, Паткуль улыбнулся и крепко пожал гостю руку. Затем, взяв его под руку, провел в кабинет и, учтиво усадив, задал сначала обычные в таких случаях вопросы. Однако же вскоре перешел к делу и стал вводить своего протеже в существо ожидающих его задач. И прежде прочего стал рассказывать о его новом начальнике графе Ангальте.
— Граф Фридрих — человек особенный и для знатного иноземца даже неправдоподобный, — начал генерал. — Начну с его происхождения, тем более что это потому весьма важно, что состоит он хотя и в дальнем, но все же в признаваемом родстве с самою государыней. Это, как понимаете, сюжет особый, поскольку связан он с династией. Однако как своему говорю вам, Барклай, и об этом: во-первых, сие может оказаться полезным, а во-вторых, слухи о том все равно дойдут до вас, да могут оказаться несообразными истине.
Барклай ничуть не удивился такой откровенности генерала, ибо были они с Паткулем из одного лукошка — остзейцы, протестанты, офицеры, но более всего — члены столь же могущественного ордена, каким был в России, к примеру, орден братьев-каменщиков, сиречь масонов. В отличие от последних, остзейские дворяне, занявшие в последние восемьдесят лет многие важные посты и в государственном аппарате, и в армии, не образовывали секретных лож, не давали друг другу торжественных и страшных клятв, не учиняли окутанных тайной средневековых обрядов, но их негласное содружество было не слабее масонства, ибо зиждилось на таких кирпичах общественного мироздания, как единая кровь, единая вера и единое дело. Служившие России протестанты крепко держались друг за друга. И из их среды — немцев и шведов, датчан и швейцарцев, шотландцев и англичан — вышли фельдмаршалы Миних, Ласи и Брюс, генералы Гордон и Боур, Лефорт и Вейде, адмиралы Крюйс и Грейг, государственные деятели Остерман и Бирон, президенты Академии наук Блюментрост и Кайзерлинг, Корф и Бреверн.
Однако полная правда состояла еще и в том, что очень многие иностранцы — офицеры и администраторы, ученые и инженеры, архитекторы и врачи и многие-многие другие мастера и знатоки своего дела и своих ремесел — служили России не за страх, а за совесть, и их собратство было отчасти вынужденным, ибо должны они были отвоевывать себе место под солнцем, конкурируя с сильными, не менее их предприимчивыми и тоже сплоченными российскими дворянами — русскими, малороссами, татарами, которые еще задолго до их появления в России уже составляли стародавние чиновничьи и военные корпорации.
А меж тем Паткуль продолжал:
— Один ученый канцелярист из герольдии, ведающей иноземными родами, говорил мне совершенно определенно, что граф Фридрих и государыня Екатерина Алексеевна имеют общего предка, жившего два века назад. Это был обладатель земли Ангальт князь Иоахим Эрнст. В землю Ангальт входили и Цербст, где родилась государыня, и Дессау, где родился граф Фридрих.
— Извините, господин генерал, — почтительно перебил рассказчика Барклай, — я что-то не возьму в толк, отчего владетельная особа, какой является Фридрих Ангальт, не носит титул принца, как полагается столь могущественному потентату, а именуется всего лишь графом?
— Браво, Барклай, браво! — не без удовольствия воскликнул Паткуль. — Вы внимательны, и это делает вам честь. Действительно, вельможа такого градуса не может иметь титул ниже княжеского, а вместе с тем Фридрих Ангальт всего лишь граф.
Тут Паткуль лукаво улыбнулся и, понизив голос, словно по секрету, сказал:
— Виною тому романтическая история, приключившаяся с его отцом — наследным принцем Вильгельмом-Густавом Ангальт-Дессауским. Принц сокрушительно влюбился, совершенно потеряв голову, в очаровательную купеческую дочь Иоганну Софию Герре. Об открытом венчании не могло быть и речи, и принц, чтобы не потерять права на престол, стал двоеженцем, вступив с купчихой в тайный брак. Иоганна София родила принцу пятерых сыновей, и четвертым из них был ваш командир — граф Фридрих.
При последних словах Паткуля Барклай снова вопросительно взглянул на него, и генерал, перехватив его взгляд, тотчас же пояснил:
— Принц Вильгельм умер в сорок восьмом году, и после этого австрийский император Франц дал вдове покойного и всем его сыновьям фамилию Ангальт и достоинство графов Священной Римской империи[23]. Поэтому, когда Фридрих три года назад приехал в Россию, он стал известен здесь как граф Ангальт.
Граф был принят на русскую службу с чинами генерал-поручика и генерал-адъютанта, получив под команду Финляндский егерский полк.
И вот здесь-то Ангальт проявил себя со стороны самой неожиданной — он вдруг попросил государыню позволить отлучиться от дел, ему порученных, и поездить по России, где, как он сказал, ему предстоит жить и умереть. Когда же государыня спросила, как мыслит он этот несколько экстравагантный для генерала вояж, Ангальт попросил считать его поездку служебной командировкой для инспекции войск и осмотра укреплений. А так как и войск у нас довольно, и укреплений предостаточно, к тому же найти их можно в любом районе империи, то и уехал наш граф куда глаза глядят и странствовал, где хотел, целых три года. Возвратившись же в Петербург, он поднес государыне целую стопу путевых заметок, целый портфель донесений и немалую папку ландкарт.
И оказалось, что ездил граф по России не пустым ротозеем, не искателем приключений и не бездельником, отлынивающим от службы, а человеком пытливым и всем интересующимся, желающим постичь страну, в которой предстояло ему, как сказал он государыне, жить и умереть.
Государыня, прочитав все, что поднес ей граф Фридрих, пожаловала ему за труды сразу два ордена — Владимира и Александра Невского.
Прежде чем рекомендовать вас к нему в адъютанты, я многократно беседовал с графом и скажу вам, Барклай, редко доводилось мне говорить с человеком столь умным, столь образованным и по-настоящему глубоким. Он, кажется, правильно понял Россию, хотя мало кто, даже родившись здесь и прожив в ней всю жизнь, может сказать, что понимает эту в общем-то странную и необыкновенную страну.
Паткуль задумался и замолчал, а потом вдруг сказал:
— Уму всегда противополагается чувство, как и грубой материи противополагается душа. И иногда там, где бессилен ум, значительно более состоятельными оказываются чувства, а где бессильно познание опытное, от ума идущее, там победу одерживает духовное проникновение, исходящее из сердца.
Так, наверное, и Россия. И граф Фридрих, скорее всего, понял ее сердцем, душою почувствовав сокровенный смысл этого великого сфинкса. Во всяком случае, он вник в ее земледелие, в ее промыслы и мануфактуры, попытался разобраться в нравах и обычаях огромного множества встреченных им разноплеменных аборигенов. И, связывая все воедино, пришел граф к генеральной мысли, что ждет столь обширную и богатую страну великое будущее, если только не пожалеть сил на то, чтобы улучшить ее состояние, а более всего сделать ее народ просвещенным.
Паткуль вновь помолчал немного, а потом, завершая рассказ, сказал:
— А ведь государыне ничто не могло показаться столь приятным, как эти размышления графа Фридриха, ибо нет большей российской патриотки, чем императрица. — И вдруг засмеялся: — Наверное, земля такая — Ангальт, что, подобно питомнику, выращивает таких отчизнолюбцев и ревнителей к процветанию России, каковы и граф Фридрих и матушка-государыня!
Ангальт встретил своего нового адъютанта сердечно и просто. Казалось, что эта бесхитростность присуща ему от младых ногтей, как и сквозящая во взгляде доброта и всяческое отсутствие чванства.
«Видно, ангальтский питомник выращивает не только российских отчизнолюбцев, но и подлинных мудрецов, ибо простодушие всегда сопутствует великому уму», — подумал Барклай, только познакомившись со своим начальником.
Говорили, что и бывшая ангальтская принцесса София-Фредерика-Амалия, а ныне российская императрица Екатерина Вторая тоже весьма проста в обращении, а между тем столь мудра, что прозвание ее поэтами Северною Минервой уже не воспринимается как некое стихотворное преувеличение.
Между тем не успел Барклай как следует вникнуть в дела, познакомиться со всеми офицерами и побывать во всех батальонах, как совершенно неожиданно графа Ангальта назначили еще и генерал-директором Сухопутного шляхетского кадетского корпуса.
И тут оказалось, что новое поприще увлекло графа гораздо сильнее, чем служба в войсках. По целым неделям, а потом и по месяцу не появлялся в штабе егерей Федор Евстафьевич, как теперь уже постоянно называли его все.
А для Барклая это означало, что почти вся переписка, которую вел командир корпуса, теперь становилась его делом. Это было трудно и ответственно, а нередко довольно мудрено, но в то же время и полезно, потому что заставляло вникать в такие проблемы и постигать такие истины, до которых он дошел бы еще через много лет, да и то если бы стал генералом.
Но бумаги бумагами, а кроме того и прежде всего нужно было понять новую службу, новый род войск — егерей.
Егеря оказались во многом сродни карабинерам — во многом, да не во всем.
Сходство было в том, что и карабинеры и егеря появились в одно и то же время — в начале 60-х годов. Первый егерский батальон был сформирован по приказу Румянцева за шесть месяцев до рождения Барклая. Правда, этот батальон долго оставался единственным, но в полках появлялись одна за другой егерские команды силой от полуроты до роты. И лишь с 1770 года стали формироваться отдельные егерские батальоны, а еще через пятнадцать лет — и егерские корпуса четырехбатальонного состава.
Егерские корпуса были созданы по инициативе новоиспеченного фельдмаршала и президента Военной коллегии Григория Александровича Потемкина — самого влиятельного вельможи в России, оказывавшего сильнейшее воздействие на императрицу даже и после того, как перестал быть ее фаворитом. Любое дело, за которое брался Потемкин, он вершил с государственным размахом, с умом и предусмотрительностью, с четким пониманием перспективы, всегда добиваясь безукоризненного его выполнения.
Создание егерских корпусов было давней его мечтой, и, как всегда, начал он с того, что изложил на бумаге основные положения, оформленные им самим в виде инструкции. Претворение в жизнь нового своего почина президент Военной коллегии считал особенно важным.
По инструкции егерские части должны были состоять «из людей самого лучшего, здорового и проворного состояния». Под стать удальцам егерям должны были подбираться и молодцы офицеры. Им подобало отличаться «особою расторопностью и искусным примечанием различностей всяких военных ситуаций и полезных, по состоянию положений военных, на них построенных». Инструкция — а значит, и сам ее автор, господин президент Военной коллегии и генерал-фельдмаршал — требовала, чтобы егеря мастерски владели оружием, отлично стреляли, ибо само слово «егерь» означало «стрелок-охотник». Стало быть, должны были они так же мастерски, как заядлые охотники, часами не шелохнувшись сидеть в засаде, не хуже охотничьей гончей брать след и в бою, надеясь на товарищей, все же более всего рассчитывать на себя. Последнее обстоятельство было особенно важным, так как егеря чаще всего действовали в новом тогда «рассыпном строю», когда каждый стрелок был независимой боевой единицей. Новшество это, как узнал Барклай, пришло в Россию от североамериканских инсургентов — отличных вольных стрелков-партизан, успешно сражавшихся с полками англичан, которые вели бой старым линейным строем.
Однако сообщение это почему-то вызвало у него несогласие. И сначала он не мог понять почему, пока вдруг не вспомнил, что Вермелейн рассказывал ему, как такой рассыпной строй еще в Семилетнюю войну[24], то есть за двадцать лет до американцев, применил Румянцев.
«И в самом деле, — подумал Михаил, — ведь первый-то егерский батальон именно тогда и был создан». С тех пор он всякий раз перепроверял все, что слышал, и ко многому вроде бы очевидному и бесспорному относился критически, особенно если речь шла о приоритетах военных или технических.
Егеря находились на особом положении, и потому у них было гораздо меньше строевых занятий, той самой экзерциции, которой в основном обучали в линейных полках. Учебные же занятия, или «шуль-маневры», как их называли, были заполнены стрельбой, штыковым боем, метанием гранат, маршами и походами, ибо создавались эти корпуса не для разводов и вахт-парадов, а для боя. И потому они одни во всей армии не носили париков, а стриглись по-казацки — «в кружок». Егеря носили не тесно облегающие мундиры и обтягивающие ноги лосины, а удобные зеленые куртки и свободные шаровары. Их оружием были не тяжелые длинноствольные мушкеты, а легкие нарезные обрезы — «штуцера», к которым вместо штыка прикреплялся длинный нож, и кроме того, у всех егерей, а не только у офицеров, имелись и пистолеты.
И все было бы хорошо, если бы не весьма малая опытность офицеров-егерей, часто столь же зеленых, как и Барклай. Набирали в корпус «людей самого лучшего, здорового и проворного состояния», способных стрелять и драться врукопашную лучше своих солдат, таких же молодцеватых здоровяков, а значит, среди егерей совсем не было пожилых офицеров и, стало быть, не было и опыта.
Сам граф Фридрих в этом смысле был не в счет. Да от генерала ни в одном роде войск не требовалось быть образцом на плацу и в манеже, довольно было вальяжной осанки, седых усов да в нужных случаях — грозно насупленных бровей. А если еще наделил Господь зычным голосом, то и вовсе ничего более не было нужно, и слыл такой отец-командир «орлом и хватом».
И все же те обер-офицеры, что были посерьезнее, понимали, что сделать из каждого солдата удальца-ухореза, который был бы и отважен, и расторопен, и толков, и силен, — ох какая непростая задача! Но еще многократ труднее создать из нескольких тысяч удальцов четкий, безотказный, послушный командирскому слову организм, который мгновенно и точно исполнял бы все, что потребовал бы от него его бог — командир.
Граф Федор Евстафьевич во многом был самобытен. Он чем-то напоминал Барклаю дедушку Лео, чем-то дядюшку Георга.
Был граф холост, никто не знал, водились ли за ним в прошлом какие-либо амуры, да и не в том дело — сейчас жил командир корпуса подлинным анахоретом, а каждому из офицеров-егерей был завсегда родным отцом — и совета попросить было у него можно, и денег, — ни в чем Федор Евстафьевич молодым людям не отказывал.
Завел он на квартире у себя офицерские посиделки, куда на огонек сходились и прапорщики и капитаны. Общество собиралось немалое, люди во многом разные, но единые в том, что все они были товарищи, а предметом их интереса была общая служба.
За длинным, не очень-то хлебосольным столом командира — попробуй-ка накорми всякий раз десятки здоровых молодых мужчин, собиравшихся после стрельб или экзерциций, — ничего, кроме чая, не пили, а оттого и беседы шли серьезные, трезвые, вдумчивые, и не просто о житье-бытье. Многое узнавалось здесь из того, что не смогли узнать они в Сухопутном кадетском корпусе — правда, бывших кадетов было среди них по пальцам перечесть, — и еще более — чего нельзя было узнать дома, тем более что большинство учились у себя в поместьях — в селах, а то и деревеньках, часто у кого придется. Такие застолья — прообраз будущих полковых офицерских собраний — давали господам офицерам необычайно много.
Федор Евстафьевич, человек книжный, великий любитель чтения и разумной беседы, вскоре взял за правило поручать господам офицерам делать «рефлекцы», то есть небольшие сообщения, в которых речь шла о предметах, представляющих для всех собравшихся насущный интерес.
Слушали рефлекцы и по военной истории, и по фортификации, и по тому, как следует вести артельное ротное хозяйство. Даже сей предмет оказался весьма пользителен, ибо за работами строевой походной жизни как-то недосуг было уследить за делом, более привычным военному чиновнику из кригс-комиссариата. И потому не без интереса слушали гости и о том, сколько на содержание солдата отпускается, и в какие сроки получают вещи мундирные и амуничные, и как солдатам и унтер-офицерам надобно жалованье выдавать, и какие при том учинять вычеты.
Но все эти рефлекцы, затрагивая многие различные стороны военной службы, были как бы маленькими разрозненными смальтами огромной мозаичной картины, какою и была военная служба в целом. А вот систематического, цельного и последовательного изложения всего до нее относящегося не было. Не было и главного ее элемента — собственно егерской службы и как ей обучать надлежит.
И вот однажды граф преподнес такой сюрприз, что все ахнули. После прослушанного рефлекца и уже после чая он, как-то по-особенному, по-заговорщически взглянув на молодежь, приподнял над столом довольно объемистую тетрадку и, помахав ею, сказал:
— А вот, господа, квинтэссенция всего, что нам надобно, тот самый тяжелый элемент мироздания, что и составлял, по мысли древних, самую сокровенную сущность вещей. У нас, немцев, называется это «мозгом зерна», то есть глубинной сутью того, над чем человек размышляет.
Секунд-майор Петров, человек незамысловатый, приходивший в собрание не столько за полезными умствованиями, сколько для того, чтоб понравиться начальству, проговорил с нетерпением:
— Да не томите, ваше превосходительство, откройте, Какой такой философский камень отыскать вы изволили?
— А вот, господа, и не философский камень вовсе, а сочинение, нашим же братом, егерским офицером, написанное, кое и называется по-военному просто, безо всяческих затей: «Примечания о пехотной службе вообще и о егерской особенно».
— Кто же сочинил сие? — спросил еще раз Петров.
— Генерал-майор Кутузов, Михайла Ларионыч, командир Бугского егерского корпуса, — ответил Ангальт. — Приятель мой, что дал мне эти «Примечания», весьма похвально об авторе их отзывался — и умен-де, и службу егерскую отлично знает, толково, по делу, без ненужных для сего предмета псевдоученых умствований. Прочитав сочинение господина Кутузова, пришел я с автором его в полное согласие и даже скажу — единомыслие и почитаю работу его для нас, егерей, весьма полезною. А теперь позвольте, кто из вас господа, пожелает из «Примечаний» генерала Кутузова к следующему собранию нашему рефлекц составить?
Трое офицеров тут же подняли руки. Ангальт посмотрел на них с улыбкой и протянул тетрадь Барклаю: может быть, оттого, что сидел он к нему ближе других, а может быть, и вовсе не потому.
Тетрадь толщиною в сто листов была, судя по многому, копией с «Примечаний». Снимал копию не писарь — почерк был нехорош, отсутствовали непременные канцелярские завитушки, а главное — стояли на полях тетради пометы, из коих явствовало, что переписчик был егерским офицером, живо обсуждавшим с автором «Примечаний» многие перипетии пехотной службы вообще и егерской в частности.
Сев, вскоре же после собрания у Ангальта, за сочинение рефлекца, Барклай и на самом деле обнаружил в авторе человека глубокого, основательно знавшего сей предмет.
«Первейшей причиной доброты и прочности всякого воинского корпуса, — писал Кутузов, — является содержание солдата, и следует сей предмет считать наиважнейшим. Только учредив благосостояние солдата, следует помышлять о приготовлении к воинской должности…»
Говоря о назначении егеря, Кутузов писал, что прежде всего состоит оно «в верной стрельбе, совершаемой и в тесных проходах, и в гористых и лесных, где он, часто и поодиночке действуя, себя оборонять и неприятеля вредить должен».
А для того чтобы эффективно «вредить неприятеля», надобно было егеря как следует верной стрельбе учить. Кутузов обучал своих солдат так: сначала, еще до стрельбы, они насыпали земляной вал в сажень высоты, и столь длинный, чтоб могли перед ним стоять мишени, изображающие фигуру высокого человека в два аршина и десять вершков[25]. Вал следовало делать и выше и шире цели, чтобы после окончания стрельбы можно было отыскать в нем большую часть выпущенных по мишеням пуль.
Начинать обучение стрельбе Кутузов советовал из наиболее легкого положения — с колена, после чего можно было переходить и к обучению стрельбе стоя в рост.
И первоначальная дистанция тоже должна была учитывать неопытность вчерашних рекрутов: не более ста шагов. Потом дистанция все возрастала, и в конце обучения егеря должны были поражать цель уже с трехсот шагов. Далее Кутузов рассказывал, как следует господам офицерам учить своих людей стрельбе, что при том говорить и как на деле все толково объяснять и показывать.
И видно было, что генерал десятки, а то и сотни раз учил и рядовых и унтеров точной стрельбе, в которой, несомненно, и сам был большой мастак.
Дальше генерал писал, как следует обучать егерей действиям в строю, как следует маршировать повзводно, поротно, побатальонно, по рядам и в густой колонне.
Но более всего наставлял Кутузов солдат и офицеров тому, что следует предпринимать, когда невозможно применить конницу, а пехота, хотя бы и гвардейская, будет занята боем по фронту. Тогда-то егеря и должны показать себя во всей красе: они должны решительно занимать дефиле — узкие проходы в горах, лесах и болотах; захватывать мосты и плотины, броды и дороги; выбивать неприятеля из любой позиции и, заняв любую позицию, непременно ее удерживать. Они должны были первыми атаковать и до конца защищать деревни и кладбища, мельницы и усадьбы, рвы и валы, высоты и впадины. Они же заслоняли своим огнем и пехоту, и кавалерию, и артиллерию, и пионеров, когда были те на марше, перестраивали фронт или же шли по трудной местности.
Рефлекц этот стал настольной книгой для егерей их корпуса, а для Барклая волею судьбы превратился в Катехизис, потому что ему пришлось командовать егерями почти до конца жизни, лишь на время оставляя этот вид войска и переходя в пехоту или кавалерию.
А в Финляндском егерском корпусе прослужил он два года, перейдя под начало еще одного весьма незаурядного человека — принца Виктора Амадея Ангальт-Бернбург-Шаумбургского, доводившегося графу Фридриху двоюродным братом…
Принц имел звание генерал-поручика русской армии, вступив в нее еще в 1772 году. Он был на двенадцать лет младше своего кузена, и его увлеченность военной службой являлась абсолютной: принц посвятил ей свою жизнь всецело, не занимаясь ничем более. Граф Фридрих по-прежнему делил свои дни между двумя корпусами — кадетским и егерским, и Барклай и знал и чувствовал это лучше других. Жизненная позиция принца Ангальта импонировала ему гораздо более, так как и сам Барклай не знал ничего, кроме военной службы, и в этом отношении был полным единомышленником Виктора Амадея.
Кроме того, Барклая привлекала в принце возвышенная простота, впрочем, как он отмечал, присущая и графу Фридриху. Только это качество проявлялось в Викторе Амадее еще более ярко. Он, владетельный принц, стоящий на самом верху аристократической лестницы, хотя и небольшой, но монарх, вел себя скромнее подчиненных ему офицеров, не имеющих никаких титулов. Без какой бы то ни было рисовки не сгибался он под пулями и ядрами, еще будучи офицером, никогда не уклонялся от опасных боевых дежурств, а кроме того, всегда оставался необычайно деликатным и добрым, вместе с тем никогда не отступая от своих принципов.
И когда незадолго до нового, 1788 года принц с присущей ему откровенностью спросил Барклая, не хочет ли он перейти к нему на службу, Михаил, уже и сам подумывавший об этом, столь же откровенно ответил принцу согласием. Кузены быстро договорились, граф Фридрих отпустил Барклая на новую службу, и 13 января 1788 года, ровно через месяц после того, как исполнилось ему двадцать шесть лет, получил он назначение старшим адъютантом к генерал-поручику Виктору Ангальту. Одновременно было присвоено Барклаю звание капитана.
Ангальт служил в Петербурге, носил генеральское звание, но пребывал в резерве, ибо генералов в России всегда было больше, чем дивизий и даже полков, а полковников — всегда больше, чем батальонов.
Вместе с тем по штату Ангальту полагался старший адъютант, и Барклай занял эту вакансию в надежде на то, что в скором будущем его начальник будет восстановлен как боевой командир. И вскоре чаяние это исполнилось.
Летом внезапно началась война со Швецией, которая, будучи издавна вечной недоброжелательницей своей могучей юго-восточной соседки, вот уже более двух веков находилась почти беспрерывно в состоянии готовности, как и Турция, в любой момент схватиться за оружие.
Эти страны представляли собою два постоянно существовавших фланга в исторических битвах, которые вела Россия. И потому ее армия, пребывая в непрерывном напряжении, качалась, как вечный маятник, между Свеей и османами.
О Турции уже говорилось, а Швеция в XVIII веке провела две несчастливые для себя войны, потеряв Прибалтику, Карелию, Ингерманландию и Восточную Финляндию[26].
Да и сам Санкт-Петербург и его военно-морской редут Кронштадт возникли в результате этого бранного соперничества.
И теперь, летом 1788 года, полагая, что русские по горло увязли на Дунае и в Бессарабии, шведский король Густав III, как и все прочие монархи Северной Европы, бывший в родстве с Екатериной II, забыв об узах крови, вознамерился отобрать у кузины то, что оставили ей в наследство Петр I и его дочь — Елизавета Петровна, отнявшие у Швеции больше городов и земель, чем в его королевстве осталось.
Война еще не была объявлена, а уже паруса шведских линейных кораблей и фрегатов забелели возле Кронштадта и Петергофа. О серьезности намерений врага говорило хотя бы то, что флот шел под флагом герцога Зюндерманландского — родного брата короля.
На первых порах все обошлось одной демонстрацией морской мощи, однако же настолько внушительной, что залпы шведских кораблей были слышны во всех домах Петербурга.
Екатерина устыдила трусов, помышлявших бежать из города, и призвала петербуржцев к мобилизации. Повсюду поспешно собирали, экипировали и муштровали молодых и старых кучеров, лакеев и ремесленников. На каждой почтовой станции между Петербургом и Москвой стояло до пятисот лошадей для скорой доставки рекрутов. К границам Швеции была выдвинута гвардия, а из Кронштадта вышла эскадра адмирала Грейга, состоявшая из семнадцати линейных кораблей и восьми фрегатов.
И все же войск было мало — навстречу шведам ушло немногим более шести тысяч человек, столько же войск было и в Финляндии.
В июле сам Густав встал во главе сорокатысячной армии и пошел к приграничным русским крепостям, отстоявшим от Петербурга на расстояние от 80 до 180 верст. Отправляясь в поход, король похвалился перед дамами своего двора, что он скоро отслужит благодарственный победный молебен в Петропавловском соборе, а бал в честь взятия русской столицы даст во дворце Петергофа.
То, что произошло вскоре, вполне соответствовало русской поговорке: «Не хвались в Москву, а хвались из Москвы» — его флот был разбит Грейгом у острова Гогланд уже 6 июля, а сухопутные войска начали терпеть одно поражение за другим. Бахвальство короля не соответствовало его военным способностям, да к тому же и армия Густава III отнюдь не напоминала бравых драбантов Карла XII.
Как только в Петербурге началась мобилизация, принц Виктор загорелся ратным духом и немедленно поехал в Военную коллегию с заявлением о своей совершеннейшей готовности отправиться на войну. Конечно, и Барклай почувствовал себя как горячий кавалерийский конь, услышавший сигнал боевой трубы.
Принцу пообещали тут же рассмотреть его просьбу, но почему-то дело приостановилось.
Ангальт съездил по начальству еще раз, а более не поехал — не позволяла ни субординация, ни этикет.
Принц оказался не единственным генералом, предложившим свои услуги Отечеству. Днем раньше не в Военную коллегию, а прямо к самой государыне прибыл как снег на голову любезный его кузен, тоже воспылавший ратным духом и готовый ради грядущих подвигов оставить любимый Кадетский корпус. В отличие от принца, граф Фридрих не просто попросил у государыни место в строю, для чего довольно было бы соизволения Военной коллегии, но предложил себя в главнокомандующие, требуя одновременно и следующий чин — генерал-аншефа.
Государыня от такой дерзости стала в столб, а когда пришла в себя, тут же во всем графу отказала и выслала его вон. Тотчас же велела она досконально дознаться, кто подбил старого дурня на столь наглый поступок, но оказалось, что всему виной был сам граф и его великая наивность.
В тот же день был он с поста командира Егерского корпуса отставлен, оставшись лишь при кадетах. А еще через день — 23 июня — назначила государыня главнокомандующим в Финляндию вице-президента Военной коллегии, генерал-аншефа графа Валентина Платоновича Мусина-Пушкина.
Узнав обо всем произошедшем, принц возблагодарил судьбу, что догадался явиться с просьбой о посылке в Финляндию не к государыне — о чем, положа руку на сердце, подумывал, — а в Военную коллегию, как то воинским регламентом и было предписано.
Должно быть, несчастливый визит кузена к государыне поохладил пыл начальства и к собственной персоне принца — принципалы замолкли.
Желая помочь принцу, к которому Барклай уже крепко прикипел душой, он осторожно расспросил о возможной причине столь странного в военное время промедления старого ведуна Паткуля. Швед вздохнул, поморгал и, отведя глаза в сторону, будто стесняясь, ответил Барклаю таким тоном, словно разговаривал с ребенком:
— Причина самая обычная, более всех прочих распространенная, — козни и каверзы, называемые по-французски «интрига».
— Да в чем же могут состоять происки недоброжелателей против столь благородного человека? — воскликнул Барклай.
— А вот ты и сам себе ответил, — печально улыбнулся Паткуль, впервые называя Михаила на «ты». — Принц действительно благороден, и потому завистников у него — пруд пруди. И менее всего хотят они, чтоб отличился он в бою, тем более что бой-то — вот он, чуть ли не на Фонтанке, совсем рядом с государыней, — что ни сделай, тотчас же все во всем Петербурге будет известно.
— Ну хорошо, — недоуменно проговорил Барклай, — а что же Мусин-Пушкин?
— А вот ему-то принц и вовсе не надобен: если брать его под свое начало, то не окажется ли он вскоре на его месте, а значит, Валентин Платонович при таком соседстве себя в безопасности чувствовать не будет. Другое дело, если бы попросился принц к Румянцеву или Потемкину — с ними принцу не тягаться, им он не соперник.
В тот же день Барклай все рассказал Ангальту. Он счел самым подходящим разговор предельно откровенный и по-мужски прямой. И оказалось, что Барклай не ошибся: принц и сам был человеком искренним и открытым и потому без всякой аффектации выслушал своего адъютанта, а в конце беседы обнял его и сказал, что теперь-то уж непременно уедет хоть на край света, лишь бы не жить с пакостниками и карьеристами в одном городе.
Тем же вечером Михаил поведал обо всем и Вермелейну, который конечно же одобрил его решение пойти вместе с принцем на войну и тут же стал вспоминать о минувшей кампании, вновь перебирая старые эпизоды под Рябой Могилой и на Ларге, перечисляя имена незабвенных своих комбатантов по Новотроицкому полку.
А уже через неделю мчались они в легкой бричке на юг — к Очакову, где с весны стояла Екатеринославская армия генерал-фельдмаршала, Светлейшего князя Потемкина-Таврического.
Теперь же следует сказать о южной российской недоброжелательнице, еще более древней, чем Швеция, — об османской Турции, воевавшей с Россией с перерывами более трех веков.
Только в нынешнем веке была эта русско-турецкая война четвертой, а за годы правления императрицы Екатерины — уже второй.
Началась война из-за того, что произошло тринадцать лет назад. Тогда Россия, в очередной раз одержав над Турцией победу, вышла на Черное море, захватив три важнейших порта: Кинбурн, бывший к тому же и крепостью, запиравшей вход в днепровское устье, а также порты Керчь и Еникале — в Крыму.
Возможно, что если бы русские этим ограничились и не претендовали на большее, турки не стали бы браться за оружие, но через девять лет после подписания мирного договора Россия приняла под свое покровительство Восточную Грузию и тогда же полностью присоединила к себе Крым.
Героем и главным действующим лицом последней картины грандиозного исторического спектакля был Григорий Александрович Потемкин. Он не только присоединил к России колоссальные территории Северного Причерноморья, названные Новороссией, но и воздвиг там новые города — Екатеринослав, Николаев, Херсон и Одессу. В покоренном Крыму был тогда же заложен еще один город, названный Севастополем, что по-гречески означало — «город Славы», или «Величественный город».
За три года, прошедших после присоединения Новороссии и Крыма, на этих землях возникло множество сел, были построены мануфактуры и фабрики, кораблестроительные верфи и арсеналы, заложен Черноморский флот, распаханы тысячи десятин земли, преобразовав недавние дикие степи и незаселенные морские берега в изобильный и цветущий край. А то, что здесь прочно встала большая и сильная армия, превратило весь этот весьма опасный для Турции процесс в грозную и необратимую реальность.
Забыв старые распри, Англия, Голландия и Пруссия объединились в своих устремлениях помочь Турции, подстрекая султана к новой войне с Россией.
30 мая следующего, 1788 года, когда шведский флот уже поднял паруса, через неделю после отъезда Светлейшего из Елисаветграда к Очакову, следом за Потемкиным двинулся и армейский обоз, а всякий знает: куда пойдет обоз, там и будет генеральное сражение.
И обоз — этот сказочный, тысячеголовый зверь — покатился тоже к Очакову.
Об армейском обозе следует сказать особо, ибо он представлял собою не простое скопище телег и повозок, экипажей и бричек, двуколок и карет. Справедливо названный предками «градом, некоею премудростию на колесницах устроенным и к бранному ополчению весьма угодным», он тащил тяжелые наплавные мосты-понтоны и столь же тяжелую осадную артиллерию, тысячи телег, на которых в мешках, ящиках, бочках, корзинах и просто насыпью и навалом везли фураж — овес, сечку и сено; муку и крупу, сухари и солонину; шанцевый инструмент — лопаты, заступы и кирки; оружие — холодное и огнестрельное всевозможных видов, ядра и бомбы, порох и селитру, лекарские снадобья и питьевую воду. Здесь же шли повозки с амуницией и сбруей для кавалерийских и обозных лошадей, с палатками для господ офицеров, катились кашеварные котлы и лазаретные фуры, походные кузни, телеги с пустыми запасными бочками и совсем пустые повозки, чтобы подбирать уставших и заболевших. И вместе с обозом ехали тысячи людей — и необходимых армии, и откровенных захребетников, втуне едящих хлеб свой. Нужными людьми были кашевары и хлебопеки, лекари и обозные солдаты, коноводы и скорняки, оружейники и кузнецы, большинство из которых и званий никаких не имело, ибо в полковых списках они не числились, а Именовались одним словом — «унтер-штаб».
И хотя был здесь и свой генерал-вагенмейстер, которому подчинялся весь обоз, а при нем состояли даже и обер-офицеры, но и на них распространялось это понятие — «унтер-штаб», и по неписаной традиции, как и военные чиновники, считались они скорее штатскими, прикомандированными к армии, чем офицерами. И когда о каком-нибудь поручике или даже майоре приходилось слышать: «Он-де во время баталии в обозе обретался», то более уничижительного отзыва нельзя было и придумать.
Да и как было не грешить на обозных, когда и кусок у них был пожирнее, и служба полегче, а кроме того, окончательно губя их репутацию, оставалась возле них и совсем уж непристойная шатия — гулящие девки, шинкарки, маркитантки, гадалки да портомои, которые нередко были и теми, и другими, и третьими.
Но и они не были самыми последними людьми в этом «гуляй-городе». После них шли совсем уж законченные паразиты — прибившиеся к армии бродяги и пропойцы, гороховые шуты, жившие подаянием да надеждой на чем-нибудь погреть руки…
А следом за обозом, уже на следующий день, 7 июня, выступила к Очакову и вся Екатеринославская армия — более пятидесяти тысяч человек. Триста верст — от Елисаветграда до Очакова — армия прошла за три недели и, встав лагерем, образовавшим гигантское каре, взяла крепость в осаду.
Очаков расположился на берегу узкого, длинного залива, образованного двумя лиманами — Бугским и Днепровским. Его укрепления состояли из двух крепостей — старой цитадели, расположенной в центре города, и замка Гассан-паши, стоящего в стороне от Очакова, на высоком холме, господствовавшем над местностью. И Очаков и замок были по европейскому образцу окружены земляными укреплениями — рентраншементами. На южной стороне Бугского лимана, прямо против Очакова, на узкой песчаной Кинбурнской косе стояла еще одна крепость — Кинбурн, но в ней находился русский гарнизон, которым командовал знаменитый пятидесятивосьмилетний генерал-аншеф Суворов. Он прибыл к Потемкину сразу же, как только война с турками началась, и Светлейший поручил ему оборонять Крым и обширный район от Херсона до Кинбурна.
О победе Суворова под Кинбурном вскоре узнала вся Россия, и к его прежним лаврам победителя в трех недавних войнах с пруссаками, поляками и турками прибавились новые.
В июле Суворов прибыл под Очаков, и почти одновременно с ним туда же подошел и Бугский егерский корпус генерал-майора Кутузова.
В конце июня в степи под Очаковом стояла страшная сушь. Земля, светло-желтая и серая, покрытая клочками жухлой травы и слоем метавшейся под ветром мелкой колючей пыли, кое-где уже начинала спекаться и трескаться. И степь, обычно наполненная в начале лета жизнью, ныне омертвела: суслики ушли глубоко под землю, исчезли сурки, зато расплодилось множество жуков и змей да парили под солнцем орлы, ястребы и кречеты — хищное небесное воинство.
На юге степь скатывалась к мутной, желтой, прогретой солнцем воде лимана и густым зарослям камыша.
Остановившись между небом и землей, стала армия зарываться в землю. И вскоре в полутора верстах к северу от Очакова, куда уже не могли залететь бусурманские ядра, степь всхолмилась многими тысячами бугорков, покрытых настилами из камыша.
В центре лагеря поставили огромный шатер главнокомандующего, в полуверсте от земляного города стал еще один немалый град, именуемый «вагенбург», то есть «город повозок», отодвинутый подальше по правилам походной диспозиции, а также и для того, чтобы соблазны, в нем пребывающие, не вводили в грех жителей соседнего воинского подземного царства-государства.
Государство же сие было разбито по регламенту, и со стен крепости видели под Очаковом не сумбурное скопление телег, шалашей, землянок, палаток, артиллерии и конских табунов, но регулярный — порядочный и правильный — военный лагерь, разбитый на большие квадраты полков, делящиеся внутри на не столь великие четырехугольники батальонов, в свою очередь разделенные на ротные участки.
Лагерь еще строили, а уже был он окопан рвом, над коим перебросили мосты, учинив перед ними кордегардии, впереди которых, для вящей безопасности, учредили блок-посты — самые близкие к неприятелю пункты для наблюдения за ним.
Наконец, огородившись рогатками — деревянными крестовинами, с заостренными верхними концами, — завершили устройство лагеря по тем канонам, коими руководствовались еще их предки, называя такие бивуаки воинскими станами.
Двухбатальонный егерский корпус Ангальта разместился в версте от большого лагеря, поближе к замку Гассан-паши, стоящему у самого лимана. В задачу егерей Ангальта входило блокировать размещенный в замке гарнизон. Лагерь егерей был уменьшенной копией армейского стана, а из-за того, что в корпусе было много новобранцев и многие офицеры — в их числе и Барклай — еще не нюхали пороху, создание регулярного бивака оказалось для них делом весьма непростым.
Казалось бы, экая недолга разместиться на просторе полутора тысячам здоровых мужиков, у которых есть и топоры и лопаты? Ан нет, и здесь понадобилось немало житейской смекалки и здравого смысла, потому что в степи, кроме камыша да глины, ничего не было.
И, наблюдая за тем, как ловко — будто всегда только этим и занимались — егеря месили глину и обмазывали ею привезенный с лимана камыш, Барклай понял, почему называли на Руси строителей и инженеров «розмыслы и хитрецы».
И на сей раз снова убедился, сколь талантлив русский солдат, умеющий выйти из самых затруднительных ситуаций.
На первом же военном совете Потемкин произнес фразу, которую потом целых полгода ставили ему в вину: «Очаков — ничтожная крепость, она не выдержит и недельной осады».
Уверовав в справедливость сделанной им оценки, Светлейший стал руководствоваться ею, неспешно производя действия, которые сначала никому не казались ошибочными, но с течением времени поставили в тупик, ибо было не ясно, что предпринимает главнокомандующий — блокаду крепости или же ее осаду?
Меж тем и другим действом большой разницы не было: начиналось с того, что крепость лишали всех связей с миром, перекрывая дороги и не давая получить ни одного сухаря и ни одного патрона.
Но почти сразу стало ясно — блокаду установить невозможно, ибо турецкие корабли легко проходят к Очакову из-за малочисленности русского флота и благодаря мастерству своих капитанов, многие из которых были в свое время и неплохими контрабандистами.
Стало быть, нужно было переходить к осаде, то есть дополнить частичную блокаду другими, более действенными мерами, а именно подвести к стенам апроши — зигзагообразные окопы, начать подкоп под стены подземными ходами — сапами, предварительно поставив вокруг осадные батареи.
Однако Потемкин ограничился тем, что установил на своем правом фланге две батареи, насыпав два невысоких плоских холма, на которые и втащили четыре мортиры и четыре пушки. И дальше ждали, когда у бусурман кончится провизия и порох, после чего и никакого приступа не потребуется. Однако время шло, батареи время от времени постреливали, бусурмане отвечали тем же, а дело с места не сдвигалось.
А в русском лагере между тем начались болезни — кровавый понос и болотная лихорадка. Избавиться от этой заразы было так же невозможно, как и от комаров, разносящих малярию, и от мух — переносчиков дизентерии.
Заболевших оказалось намного больше, чем ждали: чуть ли не треть армии слегла в две недели — видать, недаром и ту и другую немочь причисляли на Руси к двенадцати сестрам Иродовым.
Случилось все из-за сущего пустяка — гнилую воду из лимана пили некипяченой, а уксуса, обезвреживающего сырую воду, захватить с собою не удосужились.
Подкрепления подходили медленно, ибо формирование новых частей сильно затягивалось из-за нехватки рекрутов, которым до Новороссии надобно было добираться не неделями — месяцами.
Ко всем огорчениям вскоре прибавилось и еще одно: в конце июня Швеция объявила России войну, и, стало быть, следовало обходиться своими силами, так как Санкт-Петербургская, Лифляндская и Финляндская дивизии попадали в столь же трудное положение, как и армия Потемкина. По большому счету с Очаковым нужно было кончать как можно скорее, да пока ничего не получалось — янычары дрались отчаянно и о капитуляции не помышляли.
В середине июля Потемкин склонился к мысли, что осаду продолжать следует, но только более энергично, а о штурме из-за нехватки сил и средств пока и не заикаться: не по себе древо рубить — только людей смешить.
Меж тем горячие головы судили иначе: нечего ждать у моря погоды, надобно приступать к Очакову, ибо известно: медлить — дела не избыть.
А тем временем пришло известие, что 14 июля у острова Змеиный, в старину называвшегося Фидониси, произошло морское сражение между русской Севастопольской эскадрой адмирала Войновича и турецким флотом Гассан-паши. Сражение происходило всего в ста девяноста верстах от Очакова, и потому о нем узнали вскоре. Тридцать шесть русских кораблей, из коих больших кораблей — линейных и фрегатов — было лишь двенадцать, обратили в бегство вражеский флот, насчитывавший шестьдесят вымпелов, причем больших кораблей было у турок двадцать восемь.
Стало известно и имя героя этой баталии — Федора Ушакова, который, командуя авангардом эскадры, сошелся в поединке с турецким флагманом и, едва не утопив, заставил его спасаться бегством, и он увлек за собою весь флот. Повторяли и имя командира флагманского линейного корабля «Святой Петр» Дмитрия Сенявина, который был в самом центре этой дерзкой и смертельно опасной атаки. Победа под Фидониси воодушевила всех, особенно сторонников действий энергичных, наступательных, тем более что сразу же после того, как стало известно о морской виктории, под Очаков прибыл генерал, почитавший наступление матерью победы. Это был Суворов. И снова собрал Светлейший военный совет. К назначенному часу пришли к нему все его генералы и многие полковники.
Они шли на совет в сопровождении адъютантов, непременно несших за своими начальниками либо большие портфели, либо папки с бумагами и планами. И только два военачальника не загружали своих адъютантов ничем — генерал-аншеф Суворов и атаман Платов.
Обычно, когда члены военного совета скрывались за дверью шатра главнокомандующего, забрав документы у сопровождавших их молодых офицеров, те начинали свой собственный военный совет. И порою казалось, что именно здесь, в адъютантской палатке, и проходит истинное совещание стратегов, высказывающих мысли не менее верные и глубокие, чем в соседнем шатре у Светлейшего.
Поручики и капитаны в спорах этих выказывали столько глубокомыслия и так блистали знанием военной истории, что им могли бы позавидовать те, чьи имена повторяли диспутанты, чаще всего ссылаясь на примеры и опыт Юлия Цезаря, Александра Македонского, Густава Вазы, Евгения Савойского, Анри Тюренна и Фридриха Второго — величайших полководцев в истории.
А имена великих фортификаторов, признанных магов осады и обороны крепостей Вобана, Кормонтеня и Монталамбера не сходили у них с уст.
И объяснялась столь изрядная эрудиция молодых офицеров тем, что все они были образованы получше своих отцов, дядюшек и тестей, с детства они обучены были тому, о чем их генералам довелось узнать лишь на практике, а кроме того, знали господа адъютанты и по нескольку языков, паче же прочих — французский, на коем и писались труды по фортификации. Происходило же все сие по одной и той же генеральной причине — господа адъютанты почти все были либо сыновьями, либо зятьями, либо племянниками членов военного совета, но опрометчиво поступил бы тот, кто подумал о них дурно — нет, они, как правило, являлись образцовыми офицерами и собственное доброе имя и честь рода своего берегли пуще зеницы ока, ибо и то и другое сопрягали они с многовековой фамильной честью.
Барклай был одним из немногих адъютантов, не связанных узами родства или свойства со своим начальником, но и он тоже гордился им, и отсвет ратной славы и доброго имени принца Ангальта лежал на нем точно так же, как на адъютанте Кутузова — племяннике его Василии Бибикове или на адъютанте Суворова, тоже племяннике, — девятнадцатилетнем Алексее Горчакове.
Именно с Горчаковым двадцатисемилетний Барклай сошелся ближе, чем с другими молодыми людьми, несмотря на огромную в их возрасте разницу. Михаилу нравилось то, что был Горчаков подлинным аристократом. Из рода самого Рюрика, он никогда не кичился своим происхождением и не проявлял высокомерного к другим отношения. Никогда не пользовался он и именем своего знаменитого дяди, а наравне со всеми честно тянул армейскую лямку. Да и как могло быть иначе, если и сам Суворов ел кашу из солдатского котла, спал на сене, завернувшись в шинель, и от непогоды скрывался вместе с племянником-адъютантом в калмыцкой палатке, которую возил за собой со времен усмирения пугачевского бунта?
Когда выдавалось свободное время, Горчаков забегал на огонек к Михаилу, поскольку в свои девятнадцать лет Алексей среди, как ему казалось, уже пожилых двадцатипяти-тридцатилетних офицеров чувствовал себя не очень уютно. А Барклай нравился Горчакову, может быть, еще и полной с ним несхожестью, тем, что был он необщителен, молчалив и, как говорится, всегда застегнут на все пуговицы. Вместе с тем Горчаков чувствовал, что за замкнутостью Барклая скрывается доброе сердце и одиночество свое он охотно нарушит в беседе и дружеском общении. Старая истина — противоположности сходятся — получила в их довольно неожиданном альянсе еще одно подтверждение.
Молодой князь был необычайно общителен, да и почти все его окружающие искренне и сами к нему тянулись — был он хорош собой, умен, и, кроме того, знакомство с ним делало честь каждому из-за его близости не только родственной, но и сердечной со своим легендарным дядюшкой.
Хотя был Горчаков совсем юн, круг его друзей и добрых знакомых был весьма обширен, благодаря тому что князь поддерживал связи со всеми прежними товарищами юности и даже детства, которое, впрочем, было у него совсем недавно.
Суворов шутя говорил: «Глянь-ка, Алеша, снова тебе сегодня писем пришло поболее моего».
И на военных советах господ адъютантов к голосу Горчакова прислушивались, ведь был он тенью самого Суворова, и, хотя понимали, что о планах генерал-аншефа никогда не знает никто, все же полагали, что если и скажет им Горчаков даже не о деталях того, о чем думает Александр Васильевич, а лишь об общем направлении раздумий его, то и этого будет более чем достаточно. Однако, сколько ни прислушивались, ничего определенного вывести не могли — умел племянник секреты дядьки своего крепко держать.
Тем кончился и этот их военный совет — с чем пришли, с тем и ушли, проговорив долго, но ничего не придумав. Впрочем, то же самое произошло и в шатре у Светлейшего — судили-рядили и решили осаду продолжать до более благоприятного момента.
Вскоре после того собрал Светлейший военный совет еще раз. Объяснялось это тем, что Суворов стал настаивать на подготовке к штурму, а авторитет его был настолько велик, что многие генералы и штаб-офицеры стали склоняться к тому же.
Каждый приглашенный на совет должен был высказать свое мнение о том, что следует делать дальше.
Все в конце концов свелось к двум позициям: одни считали более разумным продолжать осаду, другие — брать Очаков приступом. К первым принадлежал сам фельдмаршал, а наиболее ярым сторонником штурма оказался Суворов. В итоге точка зрения Потемкина победила — было решено осаду продолжать.
Михаила Ларионович Кутузов четырнадцати лет окончил в Петербурге Инженерную и артиллерийскую школу и потому был весьма силен в вопросах фортификации, знал толк как в строительстве крепостей, так и в их взятии. Он-то и присоветовал Потемкину добавить к двум батареям правого фланга еще две — на левом, причем ставить новые батареи близко от крепостных стен, чтобы наносимый ими урон был гораздо большим, чем вред, причиняемый батареями правого фланга. Турки тут же поняли это и, когда работы развернулись вовсю, учинили внезапную вылазку.
Волею случая прямо против выбежавших из крепостных ворот янычар оказался Суворов. Он мгновенно сообразил, что наступил момент, весьма благоприятный для взятия крепости. Янычары еще бежали к русским позициям, а Суворов уже ясно видел, как он отбивает их наскок, обращает вспять и следом за ними врывается в Очаков, не дав закрыть настежь распахнутые крепостные ворота.
Янычары, закричав «Алла! Алла!» и подняв над головами ятаганы, уже подбегали к русским окопам и рогаткам, а суворовские солдаты и офицеры готовы были встретить их огнем, когда по всему лагерю зазвенели трубы и забили барабаны, возвещая тревогу.
Потемкин тут же послал двух адъютантов разузнать, что произошло, а сам, приказав искать его у Кутузова на батарее левого фланга, поскакал к одному из двух насыпных холмов. Резво вбежав на батарею, он и без подзорной трубы увидел единственным своим глазом, как на позициях Суворова уже идет рукопашный бой.
Увидел, как по всей линии его солдаты одолевают бусурман и теснят их штыками к распахнутым крепостным воротам. Увидел и самого Суворова, идущего среди солдат с обнаженной шпагой, направленной в сторону Очакова. Чтобы убедиться в этом, нетерпеливо затряс рукой, требуя, чтоб ему подали подзорную трубу. Труба тут же оказалась в его руке, и он ничуть не удивился, ибо любое его пожелание или повеление тотчас исполнялось.
Кинув трубу к единственному своему оку, он тут же убедился, что это правда. Более того, подзорная труба высветила для него такие детали, каких невооруженным глазом он не видел. Убитых и раненых русских оказалось больше, чем увиделось ему вначале. И еще заметил он рядом с Суворовым молоденького офицерика, почти мальчика, который кричал что-то и, подобно своему генералу, размахивая шпажонкой, рвался вперед. Потемкин вдруг узнал мальчишку. «Да ведь это Алешенька Горчаков, князя Ивана Романыча сын», — мелькнуло в голове у Светлейшего. И он со злостью сказал про себя: «Вот черт старый! И сам на рожон лезет, и племянника за собой тянет!»
Эта опасность, угрожавшая жизни молодого красавца Алешеньки Горчакова, которого никто не звал иначе и все любили, вконец разозлила Потемкина, и он, резко повернувшись к уже появившимся у него за спиной адъютантам, властно крикнул:
— Остановите его!
— Кого, ваша светлость? — недоуменно и чуть встревоженно в голос воскликнули оба адъютанта.
— Суворова, черт побери, Суворова! — снова крикнул Потемкин и тут же добавил, чего никогда с ним не бывало, ибо, отдавая приказы, он не считал нужным объяснять, почему отдает их: — Остановите его именем моим, потому что ворваться-то в Очаков он ворвется, да едва ли назад вырвется.
И очень удивился своему тону, будто оправдывался, будто боялся, что все вокруг поймут его превратно.
Адъютантов как ветром сдуло, а Потемкин приник к окуляру, пристально следя за Суворовым. И вдруг увидел, как Суворов выронил шпагу и обеими руками ухватился за шею, а потом пошатнулся и упал бы, если б его не подхватили и не увели под руки. Потемкин увидел, как подбежал к нему генерал-поручик Юрий Бибиков и начал выводить людей из огня, а турки, воодушевившись, стали колоть и расстреливать сбившихся с марша гренадер, утративших темп натиска и пятившихся назад.
Потемкин увидел, как десятки его солдат падают убитыми, как еще больше их с искаженными болью лицами, шатаясь, хромая, падая и снова поднимаясь, помогая друг другу и в одиночку, выходят из боя покалеченными и израненными. И Потемкину стало совершенно ясно, что решение остановить Суворова было правильным, и он тут же, переведя трубу на лагерь, убедился, что все его командиры действуют строго по диспозиции, занимая указанные им места, предусмотренные боевою тревогой.
Только с самого края лагеря, нарушая диспозицию, мчался самым ходким аллюром — сбивчатой нарысью — казачий полк Платова. Повернувшись к стоявшим у него за спиной офицерам, Потемкин, не обращаясь ни к кому прямо и зная, что приказ кинутся исполнять все, у кого рядом стоит верховой конь, еще раз приказал:
— Остановите Платова именем моим! — и ткнул трубой в ту сторону, откуда на помощь Суворову шли на рысях донцы.
И увидел, как совсем остановились гренадеры Суворова и как турки, быстро пробежав в крепость, проворно затворили ворота, а переведя трубу вбок, заметил трех всадников, мчавшихся от холма навстречу казакам Платова, которые постепенно замедляли рысь, переходя на иноходь, и как бы нехотя повернули обратно.
«Ну Платов-то ладно: казак, что с него взять? А вот старик, генерал-аншеф, он-то куда?» — брюзгливо подумал Светлейший и даже самому себе не признался, что не в нарушении диспозиции было дело — нет такой диспозиции, которая бы все предусмотрела, — а в том, что никто не смел брать крепость, если под стенами ее стоял он сам: как в евангельской притче, в его царстве Богу было — Богово, а кесарю — кесарево. А в Елисаветинской армии Богом был он, а Суворов и прочие генералы и кесарями-то при нем не были.
Землянки егерского корпуса были выкопаны в версте от очаковских ворот — напротив замка Гассан-паши. И все же егеря услышали звуки тревоги, как только они раздались, и все, кто был не в караулах, высыпали из своих землянок, живо интересуясь и переспрашивая друг у друга: «Чего это там случилось? Никак, тревога?»
Ангальт тут же приказал сыграть тревогу в обоих батальонах и, когда убедился, что все его егеря встали в ружье, взглянул на карманный английский хронометр, которым гордился не менее, чем отменной, английской же шпагой. На хронометре Ангальта, в отличие от прочих, вращались три стрелки: часовая, минутная и секундная, чего не было даже в изделиях блистательного Бреге, хотя его брегеты показывали месяцы и отзванивали доли часа. И из-за великой точности своего хронометра Ангальт привык в некоторых случаях, например при команде «в ружье», мерять время и на секунды и в этот раз с ублаготворением отметил, что батальоны построились мгновенно.
По сигналу тревоги из штабной землянки выскочил и Барклай. Подбежав к принцу, он коротко спросил, что бы все это значило, но Ангальт недоуменно пожал плечами и сказал, что это, должно быть, внезапная вылазка очаковского гарнизона или же столь же внезапная высадка десанта.
Оба враз взглянули в сторону лимана, но ни парусов, ни мачт гребных галер не увидели и решили, что это вылазка.
По диспозиции егеря в случае тревога в большом лагере должны были оставаться на месте и следить за гарнизоном замка Гассан-паши, а выступать к большому лагерю лишь по приказу главнокомандующего. Ангальт все так и выполнил и, когда в главном лагере пробили отбой, стихла стрельба и наступила тишина, вернулся вместе с Барклаем в землянку.
А вечером заехал к ним приятель принца полковник Левин Август Теофил Беннигсен, крещенный этим именем в курфюршестве Ганновер, но на русской службе, как и все его единоплеменники, прозывавшийся на местный манер Леонтием Леонтьевичем.
Прийдя к Ангальту и, как всегда, застав здесь Барклая, потому что и землянка была у них на двоих, Беннигсен поведал им подробности конфуза, столь неожиданно постигшего вечного баловня Фортуны и Марса.
Барклаю показалось, что рассказывал это их гость не без злорадства, и он заметил, что Светлейший очень разгневался на своеволие Суворова, потребовав официального объяснения столь возмутительному нарушению субординации, граничащему с самоуправством.
Суворов страшно обиделся и попросился обратно в Кинбурн, сказавшись больным и сославшись на рану в шею.
Потемкин все же пошел к раненому, зная, что Суворов не станет прятаться от гнева его, выставляя причину, могущую разжалобить. Светлейший нашел генерала в палатке, лежавшего, по обычаю его, на охапке сена. У Суворова был жар, и Потемкин велел принести раненому свою зимнюю шинель. Однако и это не расположило к Светлейшему вконец разобидевшегося Александра Васильевича. И он не скрывал своих чувств, показывая, что разговор с Потемкиным неприятен ему.
А говорил только одно: «Хочу в Кинбурн. Здесь я не надобен. Здесь и без меня командиров довольно. Место мое — там».
Потемкин холодно с ним простился и отъезд разрешил, Беннигсен добавил еще, что Потемкин будто бы даже устыдил Суворова, сказав ему: «Солдаты не так дешевы, чтобы ими жертвовать по пустякам. К тому же мне странно, что вы в присутствии моем делаете движения войсками без моего приказания. Ни за что потеряно бесценных людей столько, что их бы довольно было и для всего Очакова».
Даже теперь уже опытного штабиста, каким стал Барклай, удивила великая осведомленность Беннигсена, в общем-то довольно далекого от персоны Светлейшего. Удивила, заставив тут же подумать о том, откуда узнал ловкий ганноверец все это. Однако, вспомнив, что ему уже не раз доводилось слышать о Беннигсене как о человеке лукавом и пронырливом, всегда все знающем о сильных мира сего, в чьем окружении и принц не занимал первого места, Барклай поверил Беннигсену, хотя, внимательно слушая его, чувствовал, что полковник не любит Суворова, но вместе с тем ощущал и правоту Потемкина, не понимая все же, как подобное могло случиться с таким военачальником, как Суворов.
А между тем несчастливая попытка ворваться в Очаков была далеко не единственной военной неудачей полководца за всю его жизнь. Но это так не вязалось с Суворовым, что свидетели боя 27 июля, современники и почитатели его, а вслед за ними и военные историки пытались объяснить эту очевидную неудачу чем угодно, но только не его ошибкой.
И Барклай, слушая Беннигсена, старался понять: что же на самом деле произошло у ворот Очакова, поражение или просто бой, окончившийся безрезультатно для обоих противников?
Барклай был очень молод, и его горячее сердце еще брало верх над холодным умом, который с годами стал единственным мерилом, единственным советчиком и высшим судьей. А здесь, в этот первый в своей жизни случай, понимая всю свою военную неопытность, он спросил полковника Беннигсена:
— Стало быть, ваше высокоблагородие, оказались вы очевидцем невероятного — великий воин у всех на глазах потерпел конфузию?
Беннигсен взглянул на Михаила как-то странно — не то с жалостью, не то с недоумением.
— Да разве нам, свидетелям случившегося, быть судьями? И разве от нашего мнения будут считать сию баталию, как и все прочие, конфузней или же викторией? Все зависит от того, как представит дело Светлейший в реляции своей государыне и даже более того — как угодно будет ей самой оценить все это. А так говорить о случившемся — дело пустое, тем более что здесь до очевидности далеко: одни скажут: «Конфузил — людей побито много, а толку — нуль». Другие заявят: «Молодец старик! Отогнал неверных в крепость, а что солдаты погибли, так ведь не вахт-парад — война!» А третьи, те, что поосторожнее и, значит, поумнее, и вовсе заявят: «Да как тут судить? Ну, была в поле, у стен крепостных, ошибка. И, подравшись некоторое время, противники разошлись всяк на свою сторону».
Михаил осторожно поглядел на принца, но Ангальт слушал спокойно, и по лицу его он ничего угадать не мог.
И только много лет спустя, вспоминая и размышляя об этом, он пришел к выводу, что был свидетелем единственного поражения Суворова. Но тогда он уже ничему не удивлялся, потому что сам видел поражения и победы, которые на глазах у него совершали и терпели такие боги войны, как Наполеон и Кутузов, Блюхер и Веллингтон. А уж о самом себе говорить ему не приходилось, ибо полной чашей испил он и радость многочисленных побед, и горечь столь же многочисленных поражений…
На следующее утро Горчаков прискакал в лагерь Ангальта. Он вызвал Барклая из землянки, смущаясь присутствием принца, и сообщил, что приехал попрощаться. «Генерал, — сказал он, никогда в разговорах не называя Суворова ни Александром Васильевичем, ни тем более дядюшкой, — решил отплыть в Кинбурн. Однако ни дня, ни часа не назвал. А так как, по извечной своей манере все делать внезапно и совершенно непредсказуемо, скорее всего, отдаст приказ об отходе на косу в любой момент, то я и решился нынче с вами попрощаться», — заключил Алеша.
Барклай был очень этим растроган и обещал непременно поддерживать связь с ним, сказав:
— Даст Бог, князь, свидимся еще.
Алеша лихо вскочил в седло и, не оглядываясь, помчался в большой лагерь.
Прошло три недели, и турки еще раз решились на отчаянную вылазку — на сей раз против батарей правого фланга. Дело началось в полдень, под нещадным солнцем, когда никому и в ум не могло прийти о неожиданной атаке.
Правый фланг прикрывали егеря Кутузова. Пока хватало у него сил, он отбивался по всему фронту, но когда пошел уже четвертый час боя, Потемкин приказал батальонам Ангальта помочь Михаилу Ларионычу.
Егеря принца прибыли в самый критический момент.
Ангальт, как только его корпус двинулся, велел Барклаю скакать к Михаилу Ларионычу и доложить о скором сикурсе, сиречь подкреплении.
Прискакав к батарее, Барклай узнал, что Кутузов уже час как унесен с поля боя, тяжело раненный в голову. Расспрашивать, как это случилось, времени не было, и он объявил, что на подходе два батальона генерал-поручика Ангальта и что по прибытии принц, как старший по званию, примет егерей Кутузова под свое начало.
Как только егеря Ангальта оказались на позиции, турки бросились в новую атаку. Бой закипел на всей линии, часто переходя в рукопашную. Потом, вспоминая свое первое дело, Барклай мог бы поклясться, что длилось оно несколько минут. В действительности же прошел целый час.
За этот час было все. Сначала под натиском янычар егеря попятились: они тоже почти все еще не были обстреляны, однако Ангальт приказал второму батальону поддержать своих товарищей, и те, воодушевившись, твердо встали на позиции, а потом перешли и в контратаку.
Барклай все время был рядом со своим начальником и поражался, как хладнокровно и четко отдавал принц команды, как невозмутимо стоял он под пулями, побуждая всех, кто видел его, держаться так же спокойно, ничуть не теряя головы и даже пребывая в состоянии веселой удали и неподдельного молодечества, которое не имеет ничего общего с показной храбростью, являющейся лишь другой стороной театральной аффектации.
Принц сохранил эту естественность и тогда, когда ранен был пулей в плечо. Он только чуть покачнулся, как от удара, и, увидев кровь, выступившую на мундире, прикрыл пятно ладонью, пробурчав раздосадованно:
— Боже мой, как это некстати!
Меж тем напряжение боя не ослабевало. Турки шли в одну атаку за другой, подбадривая себя криками, ударами в барабаны и литавры, неся впереди бунчуки и знамена.
Раненый принц, размахивая шпагой, повел егерей в контратаку, выбежав в первые ряды. Вокруг него собрались немногие еще не раненные офицеры, унтера и старые солдаты, которые почти все были во флигель-ротах — первых ротах своих батальонов.
И Барклай тоже побежал вместе с ними, не сводя глаз с близких уже неприятелей, но одновременно как-то умудряясь не потерять из вида и своего командира.
На сей раз до рукопашной дело не дошло — янычары засели в канавы, овражки, потом и в окопы и ложементы, вырытые у крепостной стены, и начали безостановочно отстреливаться, выбивая десятки егерей и медленно отходя к воротам очаковской фортеции.
Когда в узком крепостном предполье не осталось никого, кроме убитых, бой затих.
Егеря отошли к батарее, и Ангальт сказал Барклаю:
— Сейчас сделаем перевязку, а затем сразу же навестим Кутузова. — И, помолчав, добавил: — Если жив еще, конечно.
Охладев от сумятицы чувств, не оставлявших его во время боя, он с уважением подумал об Ангальте: «А вот он о себе-то почти не думал — все успевал вокруг примечать да всюду поспевать. Наверное, это и есть главное свойство офицера — прежде думать о товарищах своих, от него зависящих, а уж потом заботиться о себе». И тут же пришла мысль, что, наверное, потому и столь спокоен его командир и неустрашим, что собственная персона есть для него самого лингв сотая и даже тысячная часть заботы, ибо за каждого человека он в ответе не только перед государыней и Богом, но сначала и прежде всего перед самим собой.
Размышляя обо всем этом, шел Михаил рядом с принцем на другую сторону холма, возле которого они только что выдержали бой.
Там, как Михаил знал, размещался армейский полевой лазарет.
Повернув за холм, Михаил увидел два десятка камышовых шалашей, откуда раздавались стоны и крики раненых. Они увидели, как из самого большого сооружения, более похожего на саманную хату, выбежал гошпитальный служитель, неся в руках таз, в коем лежали окровавленные куски мяса и обломки костей, отдаленно напоминающие части человеческих рук и ног. Повсюду виднелись следы крови, пахло мочой, испражнениями и хлорной известью — тяжелым запахом горячечного человеческого горя, совершеннейшего бессилия и полной ничтожности перед холодной смертью — полной хозяйкой этого страшного места. И потому в души всех оказавшихся в лазарете поселялось чувство неотвратимой беды, которое на поле боя было у одних не очень сильным, у других — сильнее, а у третьих и вовсе не было.
Гошпитальный служитель-солдат прошел тем временем перед генералом и офицером, не только не откозыряв им, но даже и не взглянув на них.
Барклаю показалось странным лицо солдата — чуть усталое и совершенно безучастное.
— Постой-ка, братец, — произнес Барклай. Солдат столь же безучастно остановился, выжидающе, но без интереса глядя на молоденького офицера.
Ангальт, сделав несколько шагов, тоже остановился, оглянувшись, и в его взгляде Михаил прочел: «Зачем понадобился тебе этот служивый?»
— А что, не жалко тебе их? — спросил Барклай.
— Как не жалко, барин, — впрочем, равнодушно ответил лазаретный служитель, видать не разбиравшийся в знаках различия. — Как не жалко, — повторил он и добавил, чтобы непонятливый барин не посчитал его бессердечным: — Так ведь страда ныне, барин, — не до того. — И пошел в хижину, опустив к земле пустой таз.
«Вот оно что, страда! — подумал Барклай и вспомнил, что кухарка их в Петербурге называла страдою, если кто умирал, и поразился тому, что «страда — жатва хлеба и покос» и «страда — страдание и смерть» у русских слова одного и того же корня.
Пойдя далее вместе с Ангальтом, он сказал принцу об обнаруженном им смысловом сходстве в двух словах и понятиях, столь отдаленных друг от друга, но принц ответил только:
— Не столь уж отдалены они одно от другого и не столь чужды, если подумаете вы, как живут эти люди, здесь ли или же в деревнях своих.
Рядом с операционной стояла еще одна почти столь же большая хижина, в которой размещался генерал-штаб-доктор Теофил Акст, старый приятель принца по Петербургу, служивший по медицинской части уже три десятка лет.
Кутузов был единственным генералом, раненным в этом бою, и Ангальт был уверен, что его положили в хату генерал-штаб-доктора.
Так оно и оказалось. Войдя к Аксту, они увидели главного армейского лекаря у постели, на которой лежал человек с головой так плотно забинтованной, что из-под повязки видны были только кончик носа и уши.
Акст, заметив их, сделал знак, призывающий к полной тишине.
Вдруг неподвижно лежащий человек чуть пошевелился и спросил неожиданно внятно и даже четко, хотя и слабым еще голосом:
— Кто здесь, доктор?
Акст ответил ему так же тихо:
— Принц Ангальт со своим адъютантом.
Кутузов чуть-чуть пошевелил пальцами руки, давая знать, что расслышал ответ.
Ангальт вопросительно взглянул на Акста, и тот согласно кивнул принцу: «Можно-де, говорите, но немного».
— Михаил Ларионыч, я принял команду над деташементом вашим после случившегося с вами ранения.
Кутузов снова чуть пошевелил пальцами, показывая, что и на сей раз все услышал.
— Мы одержали над бусурманами верх и отогнали их обратно в крепость.
И Кутузов вновь столь же четко произнес:
— Счастлив это слышать, ваше высочество, — И, чуть передохнув, добавил: — Примите извинения мои, что в столь неловком виде предстаю я перед вами.
Барклай как вошел, так и стоял не шелохнувшись. Увидев ворох бинтов на голове Кутузова, он подумал: «А ведь этой головой не только нынешняя победа была задумана, а все то, как и чему егерей учить, он же еще несколько лет назад досконально продумал. — И вздохнул: — А ну, как перестанет эта голова работать, как кончится и для Кутузова его большая страда?»
Ангальт, вступив в диалог с раненым, отвлек Михаила от невеселых раздумий, но когда короткий их разговор закончился, он, еще раз восхитившись Кутузовым, в душе воскликнул: «Ах, что за человек! Сколько естественности и величия, сколько сдержанности и такта в обстоятельствах столь исключительных. Все это — больше чем аристократизм, это — благородство». И сам удивился некоторой книжности и театральности пришедшей на ум сентенции.
Ангальт пожелал раненому скорого выздоровления, а Барклай только мысленно присоединился к принцу, ибо счел невозможным говорить что-либо, и вышел вместе со своим генералом и сопровождавшим их за порог Акстом.
— Очень опасно? — сразу же спросил врача Ангальт.
— Очень, — ответил доктор. — Однако надеюсь на неисповедимую сипу, охраняющую Кутузова. Я помню, что лет пятнадцать назад все мы были поражены тем, что случилось с ним тогда. Где-то, кажется в Крыму, турецкая же пуля пробила ему голову насквозь[27].
— Как — насквозь? — удивился Ангальт. Барклай тоже изумился услышанному, так как ничего подобного слышать ему не доводилось.
— Да, да, насквозь, господа, я не оговорился. Пуля, причем большая, ружейная, попала ему в левый висок и вышла из-под правого глаза. Я был знаком с доктором, лечившим Кутузова, тогда, кажется, подполковника. Почтенный эскулап рассказал мне о случае столь невероятном, что я запомнил сказанное им на всю жизнь: «Сей опасный сквозной прорыв нежнейших частей и наиважнейших по положению височных костей, глазных мышц и зрительных нервов обычно бывает смертельным в ста случаях из ста. Но здесь произошло невероятное — пуля прошла на волосок от мозга, в конце концов лишь несколько искосив один глаз».
Мой ученый собрат говорил мне, что только Провидение могло оберечь Кутузова, а оно вмешивается редко и сохраняет своих любимцев для чего-то великого. Может быть, и сейчас не обойдется без вмешательства высших сфер и наш герой снова обманет безносую.
И Акст оказался прав — уже через три месяца Кутузов вернулся в строй. Но прежде чем это случилось, под Очаковом произошло немало событий. И некоторые из них близко коснулись Барклая.
Во время боя за батарею было убито тридцать солдат и три офицера. Более ста солдат и дюжина офицеров были ранены, и половина из них не вернулись в строй. Среди этих людей был и командир второго батальона из корпуса Ангальта секунд-майор Петров.
Ангальт спросил Барклая, не согласится ли он принять второй батальон.
Барклай не раздумывал: в поле адъютантская служба отступала перед боевой, да и бумаг здесь почти не было, а если и были, то теперь уже никакого интереса для него не представляли: исчезла новизна, исчез и интерес. А главное — потерялся смысл, ибо не от бумаг теперь зависело дело.
Великая жара и сушь быстро сменились необычайно ранними бесснежными морозами, пришедшими под Очаков вместе с пронизывающими ураганными ветрами. В середине ноября повалил снег и начались слепящие, обволакивающие все метели. К этому времени кончились запасы фуража, почти прекратился подвоз провианта, и армия кормилась скудной и тощей говядиной наспех забитых одров, а то и кусками падали, остатками прогорклого, прокисшего и высохшего припаса, давно уже негодного, но из жадности все же не выброшенного и не уничтоженного, а ухороненного и тем спасенного кригс-комиссариатскими скаредами.
Лагерь, занесенный снегом, являл собою зрелище страшное и вместе с тем жалкое: он был подобен огромному кладбищу, где каждая землянка напоминала заснеженный могильный холмик, и картина зимнего погоста дополнялась еще и тем, что в разных концах стана рыли могилы и тащили к ним мертвецов, сколачивали на скорую руку гробы.
А в шалашном гошпитале не умолкали стоны и вопли раненых, страдающих и от боли, и не менее того от мертвящей, добивающей стужи.
Потемкин был упрям, собственных решений не привык менять, предпочитая покорять любые неблагоприятные обстоятельства, сколь бы трудны они ни были. Но здесь в спор с ним вступили уже не простые земные трудности, но небесные стихии, против которых и он был бессилен.
Он был вспыльчив и легко поддавался настроениям, принимая порой важнейшие решения импульсивно.
Так и теперь, он вдруг узнал, что его вечный соперник — фельдмаршал Румянцев, на сей раз оказавшийся баловнем судьбы, коему выпала счастливая планида тихо стоять с Украинской армией, занимаясь не более чем обсервацией[28], преехидно назвал его действия под Очаковом «второю осадою Трои».
Потемкин, услышав сию обидную сентенцию, сначала воспринял ее как некий афронт, как пощечину, однако, успокоившись, решил: ничего иного не остается, кроме штурма.
И здесь, соединив свою несокрушимую волю с еще не остывшей обидой, он начал готовить промерзшую, голодную и оттого еще более страшную армию к решительному приступу.
Сначала Потемкин хотел провести операцию в два этапа и взять в первую очередь гассан-пашинский замок, атаковав его и с суши, и с лимана, замерзшего в эту зиму, как внезапно наступила оттепель и за два дня снег смешался с грязью, а лед на лимане почернел и покрылся лужами.
Пришлось менять диспозицию и главную роль отвести осадной артиллерии, которая стала непрерывно громить крепость со всех четырех батарей. Огонь ее продолжался пять суток — с 27 ноября по 2 декабря.
К этому времени Потемкин уже составил план взятия и Очакова и замка, распределив войска по двум штурмовым отрядам и назначив начальником первого отряда человека несокрушимой отваги — генерал-майора фон дер Палена, а во главе второго — Ангальта. Палену предстояло взять замок, а Ангальту ворваться в город.
Ангальт поделил свой отряд на две колонны. Первую решил вести сам, а во вторую, куда был определен и Барклай, назначил начальником уже поправившегося Кутузова.
Кутузову надлежало ворваться в ретраншемент, отвлекая внимание турок от колонны Ангальта, которая наносила главный удар.
Завершая подготовку к штурму, Светлейший написал обращение к войскам, которое прочитали во всех ротах, эскадронах, дивизионах вечером 5 декабря.
«Истоща все способы к преодолению упорства неприятельского и преклонению его к сдаче осажденной нами крепости, принужденным я себя нахожу употребить наконец последние меры. Я решил брать ее приступом.
Ласкаюсь увидеть тут отличные опыты похвального рвения, с которым всякий воин устремится исполнять долг свой. Таковым подвигом, распространяя славу оружия российского, учиним мы себя достойными сынами Отечества».
Обозрев войска перед штурмом, не забыл Светлейший пообещать им и более земные утехи, чем слава: пожаловал обреченный Очаков изголодавшимся, промерзшим солдатам на трехдневное разграбление и полный произвол.
…В малом лагере, под замком Гассан-паши, приказ Светлейшего тоже зачитали перед строем всех двенадцати рот. Однако же, в нарушение устава воинского, последнего пункта приказа не огласили. К счастью, до Потемкина это не дошло.
Теперь уже не в религиозном умозрительном построении, а на грубом опыте жестокой и грубой жизни Барклай убедился, что и на самом деле существуют вещи выше приказа и даже превыше монаршей воли — то, что предписывает нам совесть, если она согласна с голосом Божьим. И в положениях крайних, в которые он потом попадал много раз, Барклай часто рисковал собственной жизнью, но никогда не рисковал спасением души, оставляя ее незапятнанной.
На штурм пошли в восемь часов утра, еще в сумерках, за час до восхода солнца.
Ангальт начал сражение, строго соблюдая диспозицию, приказав обеим своим колоннам двинуться на приступ одновременно с отрядом Палена.
Барклай, находившийся в колонне Кутузова, шел во главе своего батальона. Ворвавшись во вражеский ретраншемент, он рассчитывал, что турки станут драться только с его егерями, не больно-то любопытствуя, что еще происходит вокруг.
Однако янычары заметили и маневр Ангальта, и маневр Палена, и, защищаясь в ретраншементе, одновременно организовали и две контратаки — одну против Палена, вторую — против Ангальта.
И получилось, что коллизии реального сражения в корне изменили предписанную диспозицию: вторая колонна, и в ее рядах Барклай, бросилась на помощь Палену, начавшему штурм замка, а Ангальт прижал янычар к стенам крепости. Барклай по-прежнему шел впереди атакующих со шпагой в руке. После короткого, яростного боя егеря ворвались в замок и тут же бросились к главным воротам Очакова — Стамбульским, где бой был наиболее яростным.
Первая колонна Ангальта шла к воротам по шаткому деревянному настилу, переброшенному через ров трехсаженной глубины. Узкий настил, осыпаемый роем пуль, прогибался под тяжестью егерей, бегущих по телам своих павших товарищей.
Барклай, проскакивая через мост, поглядел вниз. Дно рва было завалено мертвыми, раненых там быть не могло, ибо падение с такой высоты убило бы и здорового человека.
«Только не останавливаться», — подумал Барклай и вдруг закричал эти слова вслух. Егеря, тяжело дыша, разгоряченные, несмотря на мороз, жаркой стеной валили за ним и, проскочив мост, растекались по валу, подступая к стене и бастионам.
Следом за ними вторая волна атакующих несла длинные лестницы, веревки с крючьями и связки камышовых прутьев — фашины, — чтоб смягчить удар, если штурмующего снимут с лестницы или со стены.
Барклай взобрался на стену одним из первых. Оглядевшись вокруг, он понял: Очаков взят.
В это же мгновение Ангальт взглянул на хронометр: было девять часов сорок пять минут утра — пятимесячная осада завершилась менее чем двухчасовым штурмом.
Оторвав взор от хронометра, Ангальт перевел глаза на ворота крепости — из них, сопровождаемые веселыми, гогочущими солдатами и казаками, брели в русский лагерь толпы плачущих женщин и детей…
А победители ликовали, пустив Очаков «на поток и разграбление», как назывался пьяный и кровавый солдатский разгул еще в старых воинских повестях и в древних летописях. Когда же он стих, почти всех участвовавших в штурме господ офицеров и особо отличившихся солдат стали представлять к отличиям.
Потемкин попросил Екатерину учредить специальную награду для всех участников штурма. Он предложил отлить золотые кресты для офицеров и серебряные для нижних чинов, укрепив их на черно-желтой Георгиевской ленте.
Государыня согласилась, изволив поместить на лицевой стороне сей «памятной, штурмовой медали» свой императорский вензель, а на стороне оборотной — достопамятную надпись: «Очаков взят 6 декабря 1788».
Ангальт получил орден Георгия 2-й степени, кроме него такой же награды удостоился генерал Самойлов, первым ворвавшийся в город, и лишь Потемкин был награжден Георгием 1-й степени, пожалованным, как и полагалось статутом, самой государыней.
Барклай тоже оказался среди отличившихся. Потемкин представил его к Золотому кресту ордена Святого Владимира 4-й степени. Орден этот, покрытый с обеих сторон красной эмалью, имел девиз: «Польза, честь и слава» и надевался на красную шелковую ленту с черной каймой. Случилось так, что Барклай стал вторым кавалером ордена Святого Владимира, уступив место первого кавалера капитан-лейтенанту, будущему адмиралу Дмитрию Сенявину, тому самому, что отличился в сражении при Фидониси.
И в завершение всего Барклай получил новое звание — секунд-майора, перейдя из обер-офицеров в штаб-офицеры, где значились старшие командиры: премьер-майоры, подполковники и полковники, занимая на лестнице чинов в Табели о рангах четыре самые верхние офицерские ступеньки. Далее шли уже чины генеральские.
Было в ту пору Михаилу Барклаю без одной недели двадцать семь лет — столько же, сколько Светлейшему, когда поднял он со снега маленького мальчика, выпавшего из саней на Невском проспекте…
За новым званием чаще всего следовало и повышение по службе. И если в той части, где офицер служил, подходящей вакансии в тот момент не было, его отправляли в другую, запросив, как правило, согласие на то нового командира.
Вакансия обнаружилась в Изюмском легкоконном полку, которым командовал новоиспеченный бригадир, повышенный в звании тоже за отличие при штурме Очакова — Леонтий Беннигсен.
Легкоконный Изюмский полк был сродни Псковскому карабинерному, и Барклай, направляясь к новому месту службы, особых сюрпризов для себя не ждал.
Да и направляться-то было совсем недалеко, стоило только пересечь большой лагерь — и полк был тут как тут.
Беннигсен принял Барклая приветливо, что случалось с ним нечасто.
В конце декабря Потемкин оставил разгромленный, давно уже сидевший у него в печенках Очаков и поехал по Новороссии подлинным триумфатором, повсюду встречаемый колокольным звоном, пушечной пальбой, фейерверками и балами. Он проехал через Херсон, Елисаветград и Кременчуг, не только восполняя, но и с лихвой перекрывая все те протори[29], что понес в невольной полугодовой аскезе у стен опостылевшего Очакова, который если и был Троей, то увидел в нем своего Ахилла[30].
Месяц праздновал князь Таврический свою победу, покоряя сердца прекраснейших женщин, горстями рассыпая бриллианты и не зная счета золотым червонцам и дублонам, а потом сразу же засел за дела и стал составлять план кампании на новый, 1789 год. Он решил послать Екатеринославскую армию к Бендерам, одновременно угрожая и другим турецким крепостям в Бессарабии, а старому ворону Румянцеву, накаркивавшему на него беду, велел идти с Украинской армией в устье Дуная да там и показать, на что сей вещун способен, кроме дурных пророчеств. Однако ж полагаться на игру фортуны не стал — не ровен час тряхнет Петр Александрович стариной да и повторит Ларгу и Кагул, что тогда?
И великий интриган, надеясь на собственную планиду и всегда мирволившего к нему Бога, все же решил, что и самому плошать, а тем более медлить нельзя, и подвел под старика фельдмаршала мину замедленного действия, коей определил он князя Репнина[31]. Румянцев такого подвоха не ожидал, ведь оба были старые солдаты, к тому же прослужившие рядом много лет.
Репнин, возомня себя вторым Ганнибалом, занял место Румянцева, а потом «одноглазый Циклоп» — и так называли Потемкина — ликвидировал штаб Украинской армии, а те сорок тысяч солдат и офицеров, что служили там, слил со своей Екатеринославской и, вроде бы соблюдая правила игры, затем упразднил и ее штаб, назвав новую, объединенную армию Южной. Цель была достигнута — фельдмаршал Румянцев-Задунайский сдал дела и перестал мозолить единственный глаз Циклопа.
После этого Потемкин обложил крепость Бендеры, выпустив на оперативный простор 3-ю дивизию Суворова, который, вырвавшись из-под опеки Светлейшего, 21 июля под Фокшанами разбил тридцатитысячный корпус Осман-паши, а через полтора месяца — и главные силы турок.
Эту победу одержал он 11 сентября на реке Рымник, уничтожив стотысячную армию великого визиря Юсуф-паши.
Став за эту победу графом Суворовым-Рымникским и кавалером ордена Георгия 1-й степени, он получил также усыпанную бриллиантами шпагу. А так как за победу под Фокшанами следовало его тоже чем-то наградить, а русских орденов, каких бы он не получил, уже не было, Екатерине не оставалось ничего иного, кроме как поднести Суворову к уже имевшемуся у него ордену Андрея Первозванного бриллиантовую звезду и бриллиантовый крест.
А в это же самое время Изюмский полк, шедший в авангарде Южной армии вместе с другими легкоконными полками и казаками, тоже вносил свою малую лепту в войну.
13 сентября Барклай участвовал во взятии небольшой крепости Каушаны, через две недели взял еще одну крепость — Аккерман. В обоих этих делах шел он бок о бок с тридцативосьмилетним бригадиром Матвеем Ивановичем Платовым, с которым потом много раз сведет их общая военная судьба. Впрочем, как и с Кноррингом, и Паленом, и с Кутузовым, и с Беннигсеном.
А 11 октября 1789 года «на пардон», без боя сдалась сильная турецкая крепость Бендеры. Барклай и Платов вошли в нее, победно завершив еще одну кампанию.
На юге дела шли к благополучному завершению, так, по крайней мере, казалось той осенью. Однако не только юг был у России, интересы которой всегда были на всех четырех направлениях и двух континентах. Относительное и всегда временное равновесие сил на юге не означало, что на севере, на востоке и особенно на западе тоже будет хотя бы такая хрупкая стабильность.
И потому русская армия постоянно пребывала в состоянии полной мобилизационной готовности, способная в любой момент выступить куда угодно — хоть к Байкалу, хоть к Варшаве.
А тем временем для многих частей армии Потемкина все более определенно выявлялась новая стратегическая дирекция[32] — на северо-запад, в Финляндию, чтобы окончательно сокрушить шведов, и в Польшу, где вновь подняли голову вечные бунтари — вольнолюбивые паны-шляхтичи.
И под новый, 1790 год Барклай, распрощавшись со своим полковым командиром Леонтием Леонтьевичем Беннигсеном, поехал в Петербург, чтобы явиться, как было приказано, в Военную коллегию за получением нового служебного назначения. Да и не только за этим… Незадолго до отъезда получил он письмо, в котором тетушка сообщала, что от болезни и старых ран умер дядюшка Георг.
И еще раз, как и четыре года назад, когда вернулся Михаил из Феллина, подъехал он к воротам, за которыми в глубине двора прятался флигель Вермелейнов. Стояла такая же предполуночная тишина, но почему-то у Барклая сердце не застучало так сильно, как тогда, и не перехватило от волнения дыхания. Потому что за то время, пока не был он здесь, пролегла в его душе и сердце полоса, которая иссушила былую нежность и восторженность и которую называют войной.
Михаил толкнул калитку и, не входя во двор, увидел совершенно темный флигель — все спали. Извозчик еще стоял, ожидая платы, а Барклаю вдруг Жалко стало будить и тетушку, и сестру, и он, повернувшись к вознице, сказал:
— Поедем-ка, любезный, в трактир, к заставе.
Через полчаса Барклай уже крепко спал, и на душе его было спокойно, как у человека, сделавшего хотя и небольшое, но доброе дело.
Проснулся он рано и, неспешно собравшись, пешком пошел по городу, сказав трактирщику, куда следует отвезти его вещи. Но, поразмыслив, решил, что лучше будет, если пойдет он сначала к всеведущему старику Паткулю, чтобы тот присоветовал, каким должен быть его первый шаг в этой новой жизненной ситуации. Ведь первый шаг, даже самый маленький, если сделан он в неверном направлении, вскоре уведет в такие дали, что останется только дивиться: почему это случилось со мною и как я здесь оказался?
А уж после Паткуля решил он идти домой и там еще раз посоветоваться о предстоящих делах: эта осторожность и основательность, появившаяся у Барклая в последнее время, так и осталась при нем навсегда.
Паткуль остался прежним — и одет был просто, по-домашнему, даже немного неряшливо, только, пожалуй, чуть постарел. Чувствуя это, он хорохорился и, чтобы скрыть подступающую старость, говорил нарочито весело, чуть громче и чуть бодрее, чем было нужно.
— О! — преувеличенно радостно воскликнул Паткуль, увидев на плече Барклая секунд-майорский эполет, и сразу же начал именовать его просто «майор», опуская «секунд», что означает «второй». Так подчас, желая чуть подольстить подполковнику, называют его «полковник», а обращаясь к генерал-майору, говорят просто «генерал».
Барклай сразу же разгадал эту маленькую, наивную хитрость старика, но почему-то и от такой приятной малости у него потеплело на сердце.
— А завтракал ли господин майор? — спросил Паткуль, как только оказались они в его кабинете, и тем окончательно расположил к себе гостя, его искренняя отеческая приязнь отставила в сторону холодный аристократический этикет высшего света.
И это было тем более приятно, что позаботился о том не природный русак, у которого гостеприимство и варварское хлебосольство было в крови, а холодный шведский барон, впрочем, кажется, как раз и испортившийся из-за долгого общения с хлебосольными аборигенами.
Человек, одетый намного опрятнее и куда фасонистее своего барина, споро подал кофе, бутерброды и не очень свежие марципаны.
После недолгих расспросов о случившемся с Барклаем за то время, что прошло после их последней встречи, Паткуль легко вскочил на своего любимого конька — стал рассказывать об интригах двора, великом пронырстве и всевозможных хитроумных проделках вроде бы простодушных аборигенов, которые обнаруживали зачастую столь изощренное, византийское коварство, что до них далеко было и немецким фрейлинам, и голландским банкирам, и английским медикам, и даже разным восточным негоциантам, обретающимся при дворе. Этот ноев ковчег был полон иноземных мошенников, смысл существования которых и состоял в постоянных поисках выгоды, или, как они меж собою называли это на французский манер, профита и авантажа.
Конечно же в центре повествования Паткуля была падкая на всякие хитрые затеи и мудрствования Военная коллегия, едва ли уступавшая в изворотливости самому Кабинету ее императорского величества, в котором собраны были величайшие в свете мастера неискренности, лицедейства и плутовства.
Начав повествование о делах Военной коллегии, коснулся отставной генерал тех, кто в отсутствие ее президента господина генерал-фельдмаршала Григория Александровича Потемкина приставлен был творить именем его всякие дела, ни одного тем не менее не предпринимая без его на то личного соизволения.
Здесь старик прервался и, хитро поглядывая на Барклая, полез в бюро, отыскивая какую-то бумагу.
— Вот изволь, полюбуйся.
И Паткуль протянул Михаилу большой лист веленевой бумаги, на котором каллиграфическим почерком было выведено:
«Светлейший князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический, российский генерал-фельдмаршал, командующий всею конницею регулярною и нерегулярною, флотами Черноморскими и многими другими сухопутными и морскими силами; Государственной военной коллегии президент, ея императорского величества генерал-адъютант; Екатеринославский и Таврический генерал-губернатор; Кавалергардского корпуса и Екатеринославского полка шеф, лейб-гвардии Преображенского полка подполковник; действительный камергер; войск генерал-инспектор; Мастеровой и Оружейной палаты Верховный начальник; разных иноверцев, в России обитающих, по Комиссии новосочиненного уложения опекун; российских Святого Апостола Андрея, Святого Александра Невского, военного Великомученика Георгия и Святого Равноапостольного князя Владимира больших крестов, прусского Черного Орла, датского Слона, шведского Серафима, польских Белого Орла и Святого Станислава орденов кавалер».
Дочитав до конца этот необыкновенный титул, уступающий в России одному только царскому, Барклай не сдержал улыбки.
— Да, теперь-то титул его, хоть остался столь же велик и пышен, в самой существенной своей части оказался урезан, — проговорил Паткуль. — Государственной Военной коллегии президент теперь уже не он, а, как ты знаешь, Николай Иванович Салтыков.
И, поражая Барклая остротой своей памяти, Паткуль вспомнил и о кровном родстве Салтыкова с царским домом, и перечислил все его звания и должности, с особым удовольствием и с каким-то даже смаком, ведь был он и ее императорского величества генерал-адъютантом, и сенатором, и членом Государственного совета, и подполковником Семеновского полка, и, наконец, Президентом Военной коллегии.
— Однако ж нелишне тебе будет знать, что многое зависит и от вице-президента нашей Коллегии князя Николая Васильевича Репнина.
Кто в русской армии не знал его! И Барклай тут же вспомнил многое, о чем рассказывал ему дядюшка и что довелось услышать о Репнине под Очаковом.
Репнин был героем прошлой войны с турками. Он был и послом в Константинополе, и губернатором в разных губерниях, а уже когда был Барклай в армии Потемкина, Светлейший, использовав Репнина, отставил от командования Украинской армией Румянцева, после чего и самого князя Николая Васильевича взял на такой короткий поводок, что тот без ведома Светлейшего и шага ступил, не мог.
Ухитряясь иногда вырываться из столь тесных уз, Репнин совершал неожиданные маневры, порой блистательные. Одним из них было взятие Бендер, где и Барклаю довелось побывать и поучаствовать. Но это были лишь частные случаи, в общем же князь Николай Васильевич весьма сей опекой тяготился и жаждал от нее освободиться.
Меж тем, пока пребывал он у Дуная, в Военной коллегии именем Светлейшего правил ее вице-президент, генерал-аншеф, граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин.
Когда же началась война со шведами, стал он главнокомандующим в Финляндии. Однако дела у вице-президента шли ни шатко ни валко, чем государыня вначале была опечалена, а потом и совсем недовольна.
— Да пока, — говорил Паткуль, — нет у государыни под рукой никого, кто мог бы графа Валентина Платоновича заменить, ибо, по ее мнению, с коим и я согласен совершенно, лучше было Мусину-Пушкину в Петербурге доклады сочинять, нежели в чухонских лесах да болотах полками командовать.
Отойдя к концу разговора от хитросплетений большой политики, перешли собеседники к общим знакомым, и Барклай прежде всего спросил у Паткуля о принце, сказав, что уж месяца три ничего о нем не знает.
— Говорят, на подходе к Петербургу наш принц, — ответил Паткуль. — Ждут принца вместе с егерями со дня на день.
Паткуль знал наверное, что еще в октябре, сразу после того, как стало государыне известно о взятии Бендер и о новых отличиях Виктора Амадея Ангальта, хотела матушка отрядить принца главным начальником против шведов на будущую кампанию грядущего, 1790 года.
Ни Румянцева, ни Репнина видеть в этом качестве она не желала. И хотя Паткуль знал, что сведения эти совершенно верны, все же о том Барклаю не сказал, ибо было это государственной тайной, а ведь известно, что лучше всех хранит тайну тот, кто ее не знает…
А потом пришел Михаил в дом Вермелейнов и почувствовал, что вместе с дядюшкой Георгом ушла отсюда жизнь. Тетушка была все столь же ласкова и добра, но более, чем всегда, тиха и печальна.
Такой же показалась ему и Кристель, и, поговорив с нею, Михаил понял, что не видит она здесь своей будущности, тем более, призналась она брату, появился у нее воздыхатель, который и ей небезразличен, но, к несчастью, не в Петербурге живет, а возле родного ей Бекгофа.
«Жаль тетушку, — подумал Михаил, — уедет Кристель отсюда, чует сердце», а сестре сказал:
— Поступай как знаешь, судьбе противиться не след. — И, не давая ей ответить, добавил: — А тетушку я не оставлю и, пока жив, помогу ей, чем только смогу: не привык я за добро не платить, а сколько она нам добра сделала!
Сестра вздохнула облегченно и порывисто обняла Михаила.
Принц прибыл в Петербург ранней весной, но ко времени его приезда планы государыни переменились, и место Мусина-Пушкина занял сам Салтыков.
Барклай и принц встретились и, оказавшись вместе, решили больше не расставаться.
В конце марта принц получил приказ отправляться в Финляндию.
Только что получены были известия, что генерал Волков побил графа Стедниха и что в ответ сам король приехал в город Сен-Михель, чтобы отквитаться.
…Свежим апрельским утром Ангальт и Барклай выезжали из Петербурга. Была та пора, когда весна боролась с зимой, но в этих широтах весна утверждалась поздно, потому и в самом Петербурге еще лежал снег, а за Выборгской заставой, которую называли еще и Финляндской, дорога пошла под высокими соснами, меж искрящихся под солнцем сугробов.
Принц и Барклай мчались впереди небольшого кавалерийского отряда в широких пошевнях, закрывшись до пояса медвежьей полостью, с наслаждением вдыхая морозных воздух, напоенный ароматом сосновых лесов, тянувшихся по обеим сторонам дороги.
Им предстояло заночевать в Выборге, а к следующей ночи быть уже в Вильманстранде, где находилась ставка Салтыкова.
Все так и вышло.
Принца тотчас же, как появились они в приемной главнокомандующего, провели к нему в кабинет, а потом Барклай увидел и самого Салтыкова, вышедшего из кабинета под руку с Ангальтом, чтоб пиететно проводить принца до самой выходной двери.
Барклай поражен был неказистостью главнокомандующего, которого до того видеть ему не приходилось. Генерал был мал ростом, дурен лицом, большая голова его плохо держалась на тонкой шее, и, наверное, потому Салтыков ее склонял как-то набок, к правому плечу. Зато глаза главнокомандующего, маленькие, к тому же и чуть прищуренные, наполнены были совершенно очевидным умом и лукавством и сразу же буравчиками впились в Барклая.
Кем он был для главнокомандующего? Одним из многих сотен подчиненных ему офицеров, и все же Салтыков, генерал и царедворец, настороженный и осмотрительный, внимательно поглядел на молодого секунд-майора и кавалера, тут же, впрочем, представленного ему принцем, и не пожалел для бравого офицера нескольких ласковых и ободрительных слов:
— Надеюсь еще не раз услышать о подвигах ваших, — сказал Салтыков, прощаясь с Барклаем за руку и тем самым удостоив его той же чести, что и принца.
Оставшись одни, Ангальт и Барклай погрузились в рассуждения о будущем их предприятии, ради которого и приехали они в Вильманстранд.
Еще по дороге к Выборгу принц рассказал Михаилу, что, как стало известно русским лазутчикам, Густав прибыл в Финляндию, чтобы захватить сначала две деревни — Керникоски и Парданоски. Барклай так часто рассматривал карту Финляндии, что знал ее назубок. Он тут же представил себе этот район — столь удобное для обороны узкое дефиле, пересеченное озерами и покрытое непролазными чащобами.
Единственная дорога связывала этот район на юге с Вильманстрандом, где стоял штаб Салтыкова, и на севере с городом Сен-Михель, в коем обосновался шведский король.
Ангальт, рассуждая как генерал, причастный к вопросам большой стратегии, заметил, что из этого района можно с большим удобством действовать на фланги и тыл нашей армии, одновременно надежно прикрывая собственные коммуникации.
Когда же оказался принц у Салтыкова, то был обрадован тем, что мнение главнокомандующего на сей счет совершенно соответствует его собственной точке зрения. Более того, Салтыков приказал именно ему, Ангальту, выбить шведов из Керникоски, дав ему для этого шесть тысяч пехотинцев, небольшой отряд егерей и двенадцать орудий.
Девятнадцатого апреля, сосредоточив свои войска вокруг Керникоски, Ангальт построил их тремя колоннами, непосредственно возглавив самую большую — центральную, состоявшую из тринадцати рот, из которых две были лейб-гренадерскими. Второй колонной командовал генерал-майор Байков, третьей — генерал-майор князь Мещерский.
Барклай был рядом с Ангальтом и знал, что их колонне из тринадцати рот при шести орудиях предстоит атаковать Керникоски с фронта.
Разумеется, идти с фронта не означало прямолинейно бить противника в лоб, подставляя ему и свой собственный. Потому принц отрядил лейб-гренадер для того, чтобы они сначала нанесли внезапный удар по левому флангу шведов, и лишь после того, как противник сочтет этот удар главным, двинуть на него войска по фронту.
Фланговый удар наносился еще и потому, что именно слева от русских стояла сильная батарея шведов.
Лейб-гренадер в обход повел секунд-майор Ершов. Они, казалось, должны были благополучно подойти к противнику, но шведы их загодя обнаружили и открыли убийственный, точный огонь.
Ангальт, выручая солдат Ершова, поднял своих пехотинцев и сам бросился впереди всех на неприятеля. Барклай бежал рядом с принцем, как вдруг снег взметнулся у его сапог и он увидел, как принц, выронив шпагу, упал. Тут же повалился и Барклай, почувствовав, как ему ударила по глазам яркая вспышка и в лицо дохнуло будто бы сильным печным жаром.
Он встал на четвереньки, плохо соображая, что с ним, подобрал валявшуюся рядом шпагу, хотел поднять отлетевшую в сторону треуголку и увидел сидящего рядом Ангальта; тот упирался руками в снег, уже окрасившийся кровью, а прямо возле него лежал на снегу сапог, из которого торчало нечто красное, раздрызганное и мокрое. «Это же нога, его нога», — догадался Барклай, и у него от неожиданности и невероятности увиденного закружилась голова.
Барклай обхватил принца и потащил его назад, стараясь унести из-под огня батареи, которая била чертовски точно и слаженно, будто на учениях. И хотя он ни о чем, кроме как о спасении своего командира и друга, не думал, все же успел заметить, что атака захлебнулась…
Барклай старался скорее дотащить до укрытия теряющего сознание принца и передать его лекарю.
Вскоре лекарь появился, осторожно очистил культю от осколков кости, подвернул лохмотья кожи и, смазав каким-то снадобьем, завернул в чистую холстину. Потом пришли солдаты с носилками, и принц с Барклаем поехали на ближнюю мызу, расположенную здесь же за лесом.
Трое суток Барклай то сидел рядом с принцем, то чутко дремал на лавке в той же комнате, где страдал умиравший Ангальт.
Вскоре после того, как оказались они на мызе, приехал к принцу старший после него в отряде — генерал-поручик Иосиф Андреевич Ингельстром. В коротком докладе он, как мог, успокоил принца, сказав, что неприятель отбит по всем пунктам, что потери невелики и завтра он отдаст приказ снова атаковать.
Барклай чувствовал, что Ингельстром не говорит раненому правды, но эта святая ложь не только ему, но и всем им была во спасение. И странно — Михаилу было почти все равно, что там, под Керникоски, и где теперь шведы. Почти не волновало его и то, каковы наши потери и что будет с отрядом завтра. А вот мысли о том, что завтра произойдет с принцем и останется ли он жив, не оставляли Барклая ни на миг, постоянно сверля мозг фразой, внезапно возникшей из времен очаковских: «Так ведь страда нынче».
Слова «страда» и «страдание» нечаянно пришли к нему и не оставляли все время, пока был он с принцем.
…Ангальт умер на руках у Барклая на четвертый день после ранения — 22 апреля. Перед смертью принц подарил Михаилу свою боевую шпагу.
(Через двадцать восемь лет умирающий Барклай завещал именно эту шпагу положить с ним в гроб. Хотя к тому времени было у него их три — эта и еще две другие, осыпанные бриллиантами, с золотыми эфесами. Одну он получил за победу над Наполеоном при Ла-Ротьере, другую — от граждан Лондона в честь взятия Парижа.
Барклай же велел положить с собою в гроб именно эту — простую, стальную, но самую дорогую — друга своего Виктора…)
…Статс-секретарь государыни Александр Васильевич Храповицкий, душою и сердцем преданный ей и поверенный во многих ее делах, вот уже семь лет вел скрупулезнейший дневник, занося в него все, чему был свидетелем, что доводилось слышать и от самой императрицы, и от окружающих ее. Среди сонма событий, происходящих с пяти часов утра до десяти часов вечера — а именно столько длился рабочий день Екатерины, — записал Храповицкий и такое:
«20 апреля 1790 года. Возвратился Турчанинов. Сказать изволила: «Ингельстром и Ангальт, как хваты, на одних дрожках поскакали. Атака от нас со всех мест и в Парданоски на самого короля с трех сторон назначена 18 апреля, но до самого обеда Турчанинов стрельбы не слыхал…
21 апреля. Худой успех атаки, бывшей 19 числа, наши отбиты и ретировались. Принц Ангальт и Байков ранены.
22 апреля. Пришло известие, что Ангальт и Байков от ран умерли.
23 апреля. Плакали о принце Ангальте…
25 апреля. По известию обстоятельному в деле принца Ангальта убитых и раненых 503. Недовольны. Прискорбны».
И уже 1 мая, вновь возвращаясь к делу при Керникоски, Храповицкий записал: «Шли на три колонны, Байков свою разделил, попавши в два огня; принцева служила в ретираде; Бергман с Мещерским и не дошли. Очень видно, что шведы обо всем предуведомлены и каждую колонну готовы были, встретить».
А в последний раз упомянул Храповицкий Ангальта через восемь месяцев — в январе следующего года. Тогда велела Екатерина построить принцу мраморный мавзолей и поручила это своему любимцу — придворному архитектору Джакомо Кваренги, прославившемуся созданием многих ее дворцов.
Значит, запал государыне в душу наивный и добрый храбрец — Виктор Амадей Ангальт, оказавшийся сугубым ревнителем блага и славы своего нового Отечества…
Бой под Керникоски был одним из последних в этой войне. Правда, сразу же после того, как умер Ангальт, шведы попытались повторить свой успех, напав на Тобольский пехотный полк генерал-майора Денисова. На сей раз шведами командовал сам король, и им конечно же нужна была победа. Однако фортуна им изменила — пятнадцать часов дрался Тобольский полк и отбил все атаки королевских войск. Потери же полка были огромны, поэтому потребовался приток новых офицеров и солдат.
1 мая 1790 года прибыл туда и Барклай, заместив премьер-майорскую вакансию и получив очередное офицерское звание.
Вслед за тем главные боевые действия развернулись в Финском заливе. 22 июня русский флот одержал победу в сражении под Выборгом, но через месяц шведы взяли реванш в морском бою при Роченсальме, утопив пятьдесят русских гребных судов вместе с восемью тысячами солдат и матросов. В этой грандиозной трагедии чудом спаслись лишь остатки двух мушкетерских полков — Навагинского и Тенгинского, — часть десанта, размещавшегося на галерах гребной эскадры принца Нассау-Зингена.
Осенью оставшихся в живых мушкетеров свели в новый полк, назвав его Санкт-Петербургским гренадерским. Новым полком стал командовать князь Цицианов, перед тем служивший в Тобольском пехотном полку, где с мая 1790 года состоял и Барклай.
Полк еще формировался, а война меж тем шла к концу. И человеком, которому предстояло поставить в истории войны точку, был генерал Ингельстром.
В конце июля 1790 года бывший заместитель принца Ангальта Ингельстром возглавил русскую мирную делегацию на переговорах со шведами и уже 3 августа в деревне Веряля подписал договор о прекращении боевых действий. И хотя договор не дал ни России, ни Швеции никаких преимуществ и никаких территорий, но даже то, что был он ратифицирован Екатериной в тот же день, как доставили его в Петербург, свидетельствовало, как сильно был он нужен России. Подтверждением тому было и то, что Ингельстром мгновенно осыпан был благодетельным дождем наград, получив и золотую шпагу, и орден Андрея Первозванного, и чин генерал-аншефа.
А Цицианов и Барклай занимались формированием своего полка, коему определены были квартиры в Пскове и Порхове.
С юга приходили к ним отрадные вести, что Кутузов и Гудович одерживают над османами одну победу за другой.
В самом конце года узнали в Пскове и о блистательной победе Суворова, взявшего неприступный Измаил, а когда летом 1791 года формирование Санкт-Петербургского полка было закончено, Барклай подал рапорт об отпуске и впервые за все время службы — а шел ей уже тринадцатый год — взял «домовой, по обстоятельствам домашним, отпуск».
Лучшего времени для отпуска офицеру и придумать было нельзя: всюду царил мир, ибо и на юге уже брань утихла — князь Репнин и Юсуф-паша встретились в Галаце и подписали перемирие, оставив дипломатам дальнейший спор о том, на каких условиях замирят они государыню с султаном.
Быстро собрался Барклай в недальнюю дорогу — было от Пскова до Бекгофа ленивой рысцой трое суток пути.
Барклай был беден, скромен в расходах и бережлив. Двенадцать лет он жил только на жалованье, а оно и у штаб-офицеров большим не было. На жалованье нужно было столоваться, содержать себя в полном порядке, платить за квартиру и кормить лошадь. Собираясь в отпуск, Барклай купил и партикулярное платье, в котором мог он ходить На охоту и коноводить, сидя на месте кучера. Ибо офицерам управлять упряжью не дозволялось, но если офицер был в отпуске, он имел право не носить мундира, а тогда мог держать в руках хотя бы и вожжи.
Барклай взял напрокат легкую «польскую» бричку с кожаным верхом от дождя и, одевшись по-дорожному, приторочил к возку легкую походную палатку, загрузил баул и дорожный сундучок и ранним летним утром выехал из Пскова на рижский тракт.
Он ехал, наслаждаясь утренней прохладой и загородной тишиной, радуясь предстоящей встрече с кузеном Августом, жившим в Риге, а потом и долгому пребыванию в Бекгофе у дорогих его сердцу фон Смиттенов — тетушек и дядюшек, кузенов и кузин, племянников и племянниц его покойной маменьки.
Было совсем рано, когда выехал он из города. В это время года утренняя заря не успевала сменить вечернюю, и все же за шлагбаумом увидел он в поле мужиков-страдников, идущих за плугом или отправившихся на покос.
И мужики, и бабы, и подростки работали в полях и на лугах, отбывая барщину и трудясь на своих наделах, ибо летний день кормил год.
По-военному рассчитав время на маршруте, прикинув места ночевок — на сухих высоких местах, где одновременно были бы рядом и дорога и водопой, ночуя в палатке и тем сберегая деньги, Михаил на четвертое утро въехал в северо-восточный форштадт Риги.
Кузен Август Барклай встретил его крайне радушно, и Михаил чувствовал, что радость его ничуть не нарочита, а совершенно душевна и неподдельна.
Август жил в самом центре Риги, неподалеку от собора Святого Петра, в богатом доме, в котором жил их дед-бургомистр, а потом его старший сын — отец Августа и, наконец, в третьем поколении, его старший внук, тоже долженствующий занять место бургомистра Рига, сделав его чуть ли не наследственной должностью в роде Барклаев.
Дом, сложенный из дикого серого камня, с узкими окнами, забранными толстыми фигурными решетками, с дверью, обитой кованым железом, походил на маленький замок. Домов, подобных жилищу кузена Августа, в этой части города было немало, и они будто бросали вызов таким же домам, над дверями коих, в отличие от жилищ толстосумов, виднелись рыцарские гербы со шлемами, щитами и прочими геральдическими атрибутами.
Внутри дом деда был столь же основателен, как и снаружи. И прихожая, и парадные комнаты первого этажа были обиты черными резными панелями мореного дуба, такая же лестница винтом уходила на второй этаж, где за резной же дубовой балюстрадой находились жилые комнаты.
Увидев брата, Барклай радостно изумился — они были очень похожи друг на друга. Михаил был в партикулярном платье, без шпага и парика, и одинаковая с Августом одежда еще более подчеркивала их сходство.
А когда брат пригласил Михаила пройти в огромную столовую, роскошно обставленную тяжелой старинной мебелью, он увидел над камином портрет мужчины в черном бархатном камзоле с золотой цепью на шее и не сумел скрыть удивления: мужчина на портрете, кузен и он сам были на одно лицо.
— Ничего не скажешь, — засмеялся Август, — никак от родства не откажешься, все трое, как есть, из одного лукошка, из-под одной несушки.
Оставшись в Риге на три дня, Михаил осмотрел город, в котором не бывал прежде, подивился богатству его торговой гавани и рынка, порядку и опрятности его улиц, домов и горожан и, вспоминая виденные им города, только Санкт-Петербург мог он уравнять с Ригою.
А вечером, сидя с братом за пуншем в его кабинете, столь же добротном и богатом, как и все другие покои в доме, вдруг с непонятной печалью подумал о своем житье-бытье и, с грустной иронией сравнивая себя с братом, сопоставил свой и его достаток, и сравнение это выглядело как полевая палатка Михаила рядом с каменной фортецией Августа.
Никогда прежде подобное чувство не посещало Михаила, и он решил, что, видно, стал он зрелым человеком и, наверное, пора ему, как и всем, кто вошел уже в пору, начинать вить себе каменное гнездо. «Тридцать лет скоро, а живу как бобыль — ни кола, ни двора», — подумал Михаил, когда добрался до мягкой, удобной постели, предоставленной гостеприимным кузеном. И, погружаясь в пуховики, еще раз решил: «Пора. Женюсь».
В Бекгофе и вокруг жило множество фон Смиттенов, фон Поссе, фон Людеров и иных дальних родственников, которые наперебой старались залучить в свои дома молодого, статного премьер-майора, который, ко всему прочему, не был еще и женат.
Но прежде о фон Смиттенах, обитателях Бекгофа, где некогда жила мать Михаила, Маргарита, и откуда отец его Вейнгольд Готтард Барклай забрал жену к себе в Луде-Гроссхоф.
Смиттены жили большой патриархальной семьей, где все мужчины вот уже в пяти поколениях были офицерами — сначала в армии шведской, а потом — в российской, сражаясь под теми знаменами, какие победно развевались над Лифляндией, чья историческая судьба была сродни судьбе дома фон Смиттенов.
В Большом доме Бекгофа жило и немало воспитанников и особенно воспитанниц из семей ближних и дальних родственников, а то и совсем чужих людей, чьи дети нуждались в заботе и крове.
Старшей дочерью хозяина Бекгофа, родного дяди Барклая со стороны покойной матери, а стало быть, его двоюродной сестрой и, что еще важнее, наследницей имения, была девятнадцатилетняя Елена Августа Элеонора фон Смитте — девушка некрасивая, маленькая и толстая, обладавшая к тому же и крутым, неженским характером, которую уже сейчас побаивались все обитатели Большого дома, в том числе и ее отец.
Были и другие кузины, и троюродные сестры-воспитанницы, одни приближенные почти как родные дочери и другие — на положении приживалок. Со всеми этими девушками с первых же минут своего появления был Михаил приветлив и ровен, как и в своем полку или корпусе со всеми товарищами-офицерами, не выказывая ни к одной из них какого-либо пристрастия — ни симпатии, ни антипатии.
Но кто для Михаила сразу же стал в Бекгофе особняком, кто был подлинной отрадой для его сердца и глаз — это любимая его сестренка Кристина.
Михаил расстался с нею, когда ушел из дома Вермелейнов под Очаков. Тогда было ему двадцать шесть лет, Кристине же — двадцать два.
Вскоре после того она вышла замуж за одного из соседей фон Смиттенов — Магнуса фон Людера, познакомившись с ним в Бекгофе в один из своих летних приездов.
Жених ее был беден, а его дом столь неказист и к семейному житию столь неприспособлен, что даже непритязательная Кристина предпочла остаться в Большом доме, забрав к себе и Магнуса — человека крайне редкого для сих мест, истинно не от мира сего, жившего в мире грез и странных донкихотских фантазий.
Когда Михаил появился в Бекгофе, у сестры и Магнуса была уже крошечная голубоглазая девочка, похожая сразу и на свою мать, и на свою бабушку — Маргариту Барклай, родившуюся в этом же доме. Крошечную племянницу Михаила звали Кристель, и нет нужды говорить, что всю свою прежнюю любовь к сестре он перенес на ее дочь. К своему удивлению, Михаил, довольно трудно сходившийся с незнакомыми людьми, подобно тому как в Риге неожиданно быстро сблизился с Августом Барклаем, здесь, в Бекгофе, столь же стремительно сроднился с мужем любимой своей сестрицы. Муж Кристины был полной противоположностью Барклаю, и, наверное, именно потому, что противоположности сходятся, они сразу и, как потом оказалось, на всю жизнь прочно сошлись друг с другом.
Магнус фон Людер был невысок, изящен и голубоглаз. Он носил длинные волосы, на концах вьющиеся от природы, всегда одевался в черный бархатный камзол — единственную, кажется, в его гардеробе прилично выглядевшую вещь — с большим белым кружевным жабо и покрывал голову романтической шляпой с широкими полями.
У него в руках постоянно был томик каких-нибудь стихов или философских откровений, и Барклай вскоре узнал, что любимым поэтом его шурина был Фридрих Клопшток, а властителем дум — великий Эммануил Кант, лекции которого Магнус целый год слушал в знаменитой «Альбертине» — старом Кенигсбергском университете.
Он наизусть твердил тяжелые, подобные стершимся старинным монетам, звенящие медью гекзаметры клопштоковской «Мессиады» и, следуя за Кантом, повторяя, что поэзия является вершиной искусства, ибо она возвышается до изображения идеала.
В пылком воображении юного фон Людера два этих самостоятельных авторитета слились в причудливый сверхавторитет, который напоминал двуликого Януса — языческого бога всех начал. А разве не были такими началами поэзия и философия? — во всяком случае, для Магнуса были. Как бы то ни было, но фон Людер привлек Михаила прежде всего тем, что такие типы, как он, никогда еще Барклаю не встречались. Когда же Михаил узнал своего шурина поближе, он обнаружил в философе то, чего не хотели признавать другие, — способность видеть в малом великое и всякий мелкий бытовой сюжет возводить в ранг крупной категории, отчего обыкновенное, повседневное событие выглядело значительным и рельефным и предмет обсуждения, таким образом, становился самоочевидным.
Но Большой дом не был единственным объектом внимания и заинтересованности Барклая.
Оказалось, что в Бекгофе и вокруг него добропорядочных невест, хотя и небогатых, но не бесприданниц, проживало, может быть, чуть меньше, чем яловых нетелей — телочек-одногодок, — к тому же подобных этим милым безобидным существам — и смирных нравом, и ласковых, и, к несчастью, еще и обладающих тем самым свойством, которое подмечено поговоркой: «Городское теля умнее деревенского дитяти». А невесты-то были деревенскими.
Михаил с интересом принимал приглашения, наносил визиты всем соседям и однажды на воскресной мессе в церкви села Тарвесте, где в свое время венчались его родители, заметил, что незнакомых девиц в кирхе нет — всех он уже знал и у всех побывал. Убедившись, что первый этап брачной операции, именуемый разведкой, завершен, решил перейти ко второму — выбору невесты и скорому затем сватовству.
Как-то, гуляя с Магнусом в окрестностях Бекгофа, разговорились они о женщинах и о семье. И верный себе Магнус философически отделил две эти категории друг от друга, заявив, что человек всегда должен быть прежде всего эстетом, а эстет получает удовольствие независимо от того, каков предмет, а лишь и только от того, каким он этот предмет воображает.
Перенося сей постулат из высших сфер философии на грешную, болотистую землю усадьбы Бекгоф, Магнус объявил, что, может быть, Лаура Петрарки и дантовская Беатриче на самом деле выглядели так, как представлены они в сонетах и канцонах боготворивших их великих поэтов, но важно, что бессмертные певцы воспринимали их именно такими, и потому и мы, через сотни лет, считаем этих женщин неземным идеалом.
А обыкновенная, земная женщина — это законная жена, и даже если жених и невеста до свадьбы жили в стране поэзии, то, придя из-под венца, они тут же вступали на почву прозы.
— Так следует ли блуждать по лесам поэзии, чтоб затем оказаться на ниве прозы? — спросил высокоумный шурин.
— И что же, всегда так? — вопросом на вопрос откликнулся Барклай.
— Всегда, — уверенно отрубил Магнус.
— Но они все же чертовски разные, — не сдавался премьер-майор.
— В чем? Только во внешности и в состоянии, которое дают за ними в приданое.
— А разве это — малозначительно?
— Приданое имеет значение лишь вначале. Оно может быть быстро прожито, а может быть и приумножено, что, конечно, зависит и от женщины, но ни в коем случае не от того, красива она или же дурна.
— И все же согласитесь хотя бы как поэт, что красота женщины имеет для нас огромное значение.
— Для кого это «для нас»? — засмеялся Магнус. — Для поэтов и художников — да; для всех прочих — нет, особенно же опасна и вредна красота жены для военных.
— Это почему же, господин поэт?
— Да потому что красавицы подобны большим неукрепленным городам, которыми легко овладеть, но которые трудно сохранить, тем более когда гарнизон почти все время находится в дальних походах.
Через три дня после этого разговора Михаил сделал предложение наследнице Бекгофа — Елене Смиттен. Родители согласились сразу, ибо были к тому готовы. Прежде всего потому, что считали Михаила человеком серьезным и умным, — а какой же умный человек станет отказываться от своего счастья, на которое, кроме того, он еще и имеет преимущественное право перед всеми иными соискателями, если бы они и были?
Уверенность фон Смиттенов в прочности предстоящего брака основывалась на том, что в семейных кланах лифляндских дворян, как, впрочем, и помещиков других земель, господствовал майорат, при котором нераздельное наследование в семье признавалось за старшим сыном или мужем старшей дочери, и браки заключались между родственниками, чтобы земля и другое имущество не уходило на сторону ни при каких обстоятельствах, и были юридически совершенно нерушимы.
На принципах майората мужем двоюродной сестры был и старший брат Барклая — Эрих, и немало других его дальних родственников заключали подобные браки.
…Двадцать второго августа молодые вернулись из кирхи деревни Тарвесте в Бекгоф и заняли свои места за свадебным столом, за который вместе с ними уселось две дюжины родичей и почти никого из соседей, так как большинство из них остались обиженными несостоявшимся марьяжем[33].
Конечно же, блеснул приехавший из Риги Август. Он привез на свадьбу голландский сыр в корзиночках из ивовых прутьев, сахар в головках, белое и красное вино из Бургундии и Шампани, ставшие украшением праздничного стола, на котором были обыкновенные перепела да утки, шпиг да крутые яйца в салате, водка — «три пятых» — крепостью в восемьдесят градусов да яблочный сидр, а возле входа в столовую громоздились два бочонка с пивом — в одном было оно из ячменя, в другом же — из пшеницы. По яствам пошел и разговор: Август рассказывал о трудностях в торговле, как рижских купцов стали теснить петербургские «гости», о недавно произошедшем несчастном для рижан новшестве, когда по указу императрицы была упразднена Большая гильдия, и теперь торговать мог всякий — лишь бы были у него деньги.
Обитатели Бекгофа, в тон богатому родственнику, жаловались на то, как ущемляет их дворянские права все та же государыня. Она и в уездах заменила дворянские суды выборными, в коих появились заседателями даже мужики, она отменила и ландратские коллегии, создав на их месте такие же канцелярии, какие были в соседней Псковской губернии или в Санкт-Петербургской.
Далее пошли разговоры о ценах на рожь и овес, о налогах на винокурение, о том, что с каждым годом жизнь становится все труднее.
Елена сидела чинно, не прислоняясь к мужу, изредка улыбаясь, если кто-нибудь вдруг взглядывал на нее.
Захмелевший Магнус порывался что-то сказать, смешливая Кристина, по-деревенски прикрывая рот одной рукой, другой дергала мужа за камзол, не давая ему встать.
Наконец Магнус поднялся. Он сначала произнес какую-то длинную и мудреную фразу. Потом спохватился, объяснил, что это — латынь, и стал переводить, кажется, через пень-колоду.
Он помянул любовную лихорадку, сказал, что любовь — отрада человеческого рода, напомнил, что любовь травами не лечится, ибо от нее нет лекарств, и в конце спича воскликнул:
— Любовь побеждает все!
Барклай слушал всех, и его холодный аналитический ум подмечал и расчетливость и меркантилизм Смиттенов и Августа Барклая, и совершенно им противоположную, восторженную романтичность Магнуса, и сдержанную, немую благовоспитанность его молодой жены, и витавшую над всем этим счастливую легкомысленность Кристины.
«А я здесь — что и кто?» — спросил себя Барклай и, не найдя ответа, ласково взглянул на свою девятнадцатилетнюю жену, а она в ответ ему с готовностью улыбнулась. И в ее улыбке Михаил прочел и гордость за него, и нескрываемое уважение, и уверение в том, что жена готова следовать за ним до конца.
«Ангел-любовь не взлетит высоко, если у него не будет двух сильных крыл — уважения и верности», — вспомнил Михаил не то услышанную им, не то где-то вычитанную фразу.
Его пухленький кареглазый ангел преданно глядел в глаза ему, и Барклай понял: женился он удачно. А любовь? Что ж, пусть о ней читает латинские эпиграммы да дантовские сонеты шурин его Магнус.
Но в глубине души, в сокровенной сути ее, на самом-самом дне, все же шевельнулась у него — не зависть даже, а нежданно-негаданно занывшая вдруг досада, что нет у него того, что есть у Кристы и Магнуса, да и, видать, никогда не будет…
Через несколько дней Барклай уехал в Псков. Жена его, по общему их согласию, осталась в Бекгофе до тех пор, пока подыщет Михаил другую квартиру.
А вскоре после того, как вернулся Барклай из Бекгофа в Псков, дошла до него весть, что в начале октября умер Потемкин. Рассказывали, что 4 августа он был на панихиде по одному из своих любимых генералов — герцогу Карлу Вюртембергскому. Когда герцога отпевали, Потемкин стоял возле гроба до конца службы, а потом первым пошел из церкви. Все расступились перед ним, а он шел, ничего и никого не видя, и был так удручен и задумчив, что, сойдя с паперти, вместо своей кареты подошел к погребальному катафалку.
Увидев катафалк, он в страхе отпрянул, но твердо уверовал, что это не простая случайность, а предзнаменование.
В этот же вечер он почувствовал озноб и жар и слег в постель, но докторов не допускал и болел весь август и весь сентябрь.
27 сентября стало ему так плохо, что он исповедался и причастился, но по-прежнему не подпускал врачей, отталкивал лекарства и молился дни и ночи напролет.
30 сентября ему исполнилось пятьдесят два года. Еще через пять дней велел он везти себя в Николаев, но в ночь на 6 октября умер, лежа в степи, под открытым небом, с иконой Богородицы в руках…
В тот вечер, когда в Пскове узнали о кончине Потемкина, Цицианов зашел к Барклаю с двумя бутылками вина и предложил помянуть раба Божьего Григория.
То ли оттого, что сидели они вдвоем, при свечах, в скверную погоду, когда осень еще не кончилась, а зима не наступила, то ли потому, что причиной их печального застолья была смерть человека, но разговор у них пошел не об обычных житейских мелочах, а коснулся вечных категорий, таких, как жизнь и смерть, суета и тщеславие.
И признались они друг другу, что много вокруг них и в них самих суетности, часто подвержены бывают они либо тщеславию, либо честолюбию. Однако, подойдя к этому хладнокровно и откровенно, признали, что без этих качеств не делается ничто — полководец выигрывает сражение, мудрец — создает Учение, и даже мать желает видеть сына своего знаменитым не без гордости за самое себя.
И великий Потемкин тоже часто оказывался и тщеславным, и честолюбивым, но потому и был велик, что нередко подавлял в себе эти качества, принося их на алтарь Бога, Царя и Отечества.
…В этот же вечер Екатерина II писала барону Мельхиору Гримму — своему самому доверенному корреспонденту, с которым состояла в переписке сорок лет: «Мой ученик, мой друг, можно сказать, мой идол, князь Потемкин-Таврический умер в Молдавии. Вы не можете представить, как я огорчена. Это был человек высокого ума, редкого разума и превосходного сердца. Цели его всегда были направлены к великому. У него был смелый ум, смелая душа, смелое сердце».
Конечно, не только Екатерина в Зимнем дворце в этот вечер думала и писала об умершем Потемкине. И не только два офицера в забытом Богом Пскове говорили о нем, наверное, сотни людей вспоминали в этот вечер Светлейшего князя Таврического — и те, кому довелось встречаться с ним, и те, кому довелось о нем слышать, и те, кто испытал на собственной судьбе его руку — либо тяжелую, либо дружескую.
И сколько было людей, столько же было и мнений. Однако почти все сходились на том, что судьба свела их с великим человеком.
И если уж царица и отставные солдаты, гвардейские офицеры и казаки, хлеборобы и плотники, матросы и адмиралы выносили покойному почти одинаковый вердикт, значит, и был он именно таким, каким оставался в их словах и их памяти.
А потом снова запели боевые трубы, и ударили барабаны, и полки пошли в поход.
На сей раз их жертвой была Речь Посполита — злополучная страна, обреченная Богом и собственной несчастной судьбой тысячу лет отбиваться от немцев и русских, ибо оказались ее земли между двумя рвавшими ее на части ненасытными и безжалостными хищниками. Однако же так думали о Польше и ее провиденциалистской участи в Варшаве и Вильно, в Гродно и Минске. А в Петербурге и Вене, в Берлине и Кенигсберге судили о ней совершенно иначе, и даже более того — совсем наоборот.
Для русских, и пруссаков, и австрийцев Польша была средоточием вселенского мятежного духа, вызывающего вечные беспорядки, пространством, где всегда кишела какая-то непонятная, совершенно иррациональная бунташная сумятица, из-за чего оттуда летели во все стороны света снопы искр, то и дело воспламеняя в соседних восточнонемецких, восточноавстрийских и западнорусских землях мятежи, неизбывную крамолу и до поры до времени тихо прячущееся недовольство.
Русские войска вторглись в Польшу одновременно с двух сторон. С юга, с шестьюдесятью четырьмя тысячами войск шел генерал-аншеф Каховский, с севера — с тридцатью двумя тысячами — генерал-аншеф Кречетников. Их поддерживали польские аристократы — Щенсный Потоцкий, Северин Ржевский и Ксаверий Браницкий, попросившие Екатерину ввести в Польшу войска, чтобы отобрать власть у слишком вольнолюбивого шляхетского сейма, вот уже четыре года баламутившего Польшу всякими опасными и ненужными реформами. Более же всего конфедераты были недовольны тем, что сейм 3 мая 1791 года принял новую конституцию, которая лишала панов-магнатов многих привилегий и прав, усиливая власть короля Станислава Августа Понятовского.
Это событие, бывшее одним из важнейших в жизни целой страны, осталось в России почти незамеченным, — по крайней мере, как только произошло. Лишь несколько месяцев спустя в Петербурге стали осознавать, что новая конституция делает Польшу сильной, а значит, опасной для России. И стали еще более пристально присматриваться к противникам короля, олицетворявшим противодействие ему как носителю прерогатив центральной власти и отстаивавшим все то, что ослабляло страну, ввергая ее в хаос феодальной анархии.
Все в жизни проходит. События, которые казались нам судьбоносными и великими, становясь в строй других событий, обретают в нем подлинный ранжир, свое истинное место. А дальше вступает в работу время, безжалостно отнимая иллюзии, рассеивая романтические вымыслы, оставляя нас наедине с правдой и повседневными заботами.
А одной из главных забот для многих русских и многих поляков было то, что происходило в Речи Посполитой после 3 мая 1791 года. Продолжая борьбу со сторонниками Конституции, паны-магнаты съехались в Петербург и сочинили там декларацию, написав ее почти под диктовку Екатерины, а потом, заметая следы, уехали в местечко Тарговице и образовали Конфедерацию, от имени которой и призвали русскую армию в Польшу.
Это произошло 18 мая 1792 года, а приказ войскам был отдан еще загодя — в апреле. И выходило, что на сей раз русские войска выступили в поход не для того, чтобы усмирять очередной мятеж, а чтобы упредить его, ежели он вспыхнет.
Двенадцатого апреля 1792 года Санкт-Петербургский гренадерский полк оставил зимние квартиры в Пскове и Порхове и через полтора месяца без боя вошел в Вильно.
Какой уж там бой, если шляхтичи вроде бы и не бунтовали…
И было это, признаться, довольно необычно и даже странно: страна спокойна, народ законопослушен, а по дорогам шагают полки чужой армии и входят в ре города один за другим.
Никто не говорил вслух, отчего все это случилось, однако же все хорошо понимали причину. И все же как-то объясняться было нужно.
14 июня в Вильно русский главнокомандующий генерал Кречетников устроил большой военный парад и перед его началом зычно зачитал с седла Декларацию, в коей объявил весьма многим собравшимся на площади обывателям, что воины российские пришли сюда не для войны, а для мира «что им, обывателям, следует «содействовать благонамерениям русской императрицы». В чем сии «благонамерения» состояли, генерал не пояснил, но, судя по всему, императрица была настроена добродушно, ибо военный парад еще шел, а уже на Замковую площадь стали выкатывать бочки вина и из настежь распахнутых дверей арсенала понесли горы всяческой снеди. Одновременно в соборе Святого Яна епископ Коссаковский отслужил благодарственный молебен, завершившийся звоном польских колоколов, поддержанным артиллерийским салютом русских пушек.
На площадь же все подходили и подходили горожане — правда, все больше простые люди-ремесленники с бубнами и хоругвями своих цехов, окрестные мужики и бабы, монахи, студенты, — и вскоре все они стали участниками всенародного честного пира, который закончился общим с российскими солдатами гулянием с песнями, уверениями в любви и даже объятиями и поцелуями.
Но такая идиллия была не всюду: чем дальше к югу и западу, тем обстановка была враждебнее, а на берегах Буга, у Гродно и возле Слонима появились не просто шайки бунтарей, а целые регулярные полки мятежников.
От своих предшественников они отличались тем, что если раньше мятежные шляхтичи бились за собственную «злоту вольность», то теперь их крамола была лишь малой частью всесветного мятежа, вспыхнувшего три года назад в Париже[34].
Теперь за спиной схватившихся за оружие поляков стояли богопротивные санкюлоты, лишившие своего законного монарха трона[35].
И под дудку этих голодранцев, кричавших на весь мир уже не только о «злотой вольности», но и о свободе, равенстве и братстве, стали лихо выплясывать и некоторые польские магнаты и шляхтичи помельче, но поталантливее, а значит, и поопаснее — Коллонтай, Костюшко[36], Зайончек. Полк Цицианова в середине июля пошел к Гродно, но по дороге никакого сопротивления не встретил и вошел в город без выстрела, как и за месяц перед тем, когда вступил в Вильно.
После непродолжительного рейда к берегам Буга санкт-петербургские гренадеры стали в Гродно на зимние квартиры и простояли более года. За это время Барклай стал свидетелем событий исторических и понял, что армия является в них главным орудием промысла, ибо Бог всегда стоит на стороне сильных.
И даже когда Бог оказывался на стороне тех, кто был слабее, то на поверку выходило, что и тут стоял он на стороне сильных, ибо слабость их оказывалась мнимой. Чаще всего такое случалось, когда против откровенной силы — грубой и наглой — выступала вроде бы почти беззащитная правда. И тогда-то и становилась справедливой старая мудрость: «Не в силе Бог, а в правде». Только в Гродно все было не так просто, и где тут была сила, а где правда, долго не мог разобрать и сам Господь.
Тем более нелегко было судить о том простому офицеру.
А судить было надо. Ну, если и не судить, то разобраться все же следовало. Иначе как же служить?
Прежде всего выходило, что русские вошли в Польшу не сами по себе, а по приглашению людей, ратующих за свою страну и свой народ, к тому же людей знатных и благородных, да еще и друзей России и государыни. Во-вторых, к этому времени и сам король примкнул к конфедератам, и, казалось, больше уже никто не станет противиться русским и их союзникам.
Значит, все было в порядке и служить согласно данной присяге следовало и законной государыне, и ее верным союзникам.
А дальше Барклай стал свидетелем того, как 21 марта 1793 года в Гродно приехал полномочный эмиссар Екатерины граф Яков Ефимович Сивере. Он должен был собрать здесь сейм и добиться от его делегатов признания того, о чем за спиной поляков тайно от всех договорились русская императрица и прусский король: о разделе почти всей Польши между ними и, следовательно, о почти полном уничтожении польского государства.
Задача была не из легких, но противодействовать задуманному было некому — преданная своими магнатами Польша стояла со связанными руками, на коленях перед двумя вооруженными разбойниками. Однако и объяснять происходящее державы-победительницы тоже никому не собирались — только что парижские санкюлоты отрубили головы своим монархам — Людовику XVI и Марии-Антуанетте, так хотя бы поэтому мятежное гнездо на востоке Европы должно было быть уничтожено.
27 марта генерал Кречетников огласил Манифест Екатерины II, в котором говорилось: «Ненавистные неприятели общественного спокойствия, подражая безбожной, бешеной, преступной и разбойнической шайке французских бунтовщиков, стараются по всей Польше расселять и привить их учение и тем самым навсегда погубить спокойствие и собственной страны, и ее соседей».
И поэтому огромный массив украинских, белорусских, польских и литовских земель входил отныне в Российскую империю, а Польское Поморье, Великая Польша и Мазовия — в состав Пруссии.
От Польши осталась лишь одна треть.
Генерал-аншеф Кречетников вызвал Барклая в свой штаб, размещавшийся в гродненском замке, сразу после того, как был оглашен Манифест государыни о новом разделе Польши.
— Господин премьер-майор, — официально и сухо обратился к нему Кречетников, — вскоре пожалует сюда его величество Станислав Август, король Польши. Надобно сделать все, чтоб его величество был здесь от всяческих атентаций[37] на особу свою безопасен. А меж тем извещен я, что в Гродно находятся тайно многие инсургенты[38], замышляющие всяческие посягательства на особу его величества.
«А при чем здесь я? — подумал Михаил. — Есть же на то военная полиция». Главнокомандующий, будто прочитав мелькнувшую в его голове мысль, тут же добавил:
— Всеми делами, до преступных комплотов относящимися, ведает особое бюро при штабе моем, вам же надлежать будет охранять дворец, где вскоре станет жить его величество. Для сего прикажу я ввести в замок, соседствующий с дворцом королевским, флигель-роту батальона вашего для квартирования здесь и для несения постоянных караулов во дворце и вокруг него. Другие же роты будут размещены от дворца поблизости на случай спешного сикурса, если злоумышленники попытаются на замок напасть. О дислокации флигель-роты ордер получите у генерал-поручика Германа — квартирмейстера нашей армии, а офицера, отвечающего за безопасность короля, я сейчас вам представлю.
И вскоре, вызванный адъютантом, вошел в кабинет Кречетникова невысокий худенький юноша, одетый почему-то не в мундир, а в партикулярное платье.
И представил их друг другу Кречетников как-то не обычно.
— Будьте знакомы, господа, — проговорил генерал, назвав Барклая по званию, а пришедшего канцеляриста, о котором только что отозвался как о своем офицере, просто Иваном Яковлевичем.
Молодые люди поклонились и, обмениваясь рукопожатиями, проговорили:
— Барклай-де-Толли.
— Де Дане.
Объяснив, каким образом должны они будут сотрудничать, охраняя священную особу, которая вскоре должна была осчастливить их своим появлением, Кречетников сказал в заключение, заметно помягчев оттого, что дело пошло и молодые люди, кажется, понравились друг другу:
— Ну, господа, за дело. А всякий петит[39], детали всякие, обсудите меж собой сами. С Богом.
Дане привел Михаила в мансардную комнатенку, зажатую меж высокими крутыми скатами черепичной крыши.
Стол, два неказистых стула и такой прочный шкаф, будто в нем хранилась армейская казна, — вот и все, что было в его Особом бюро.
Пригласив Михаила сесть, Дане спросил его по-французски:
— Вы — француз?
— Нет, шотландец, — думая, что отвечает по-французски, сказал Барклай. Однако в его ответе лишь «нет» произнес он по-французски, а называя свою национальность, употребил немецкое слово «скотт», потому что не знал французского «экосе».
Дане мгновенно понял, в чем дело, и сказал уже по-русски:
— Извините, господин премьер-майор, меня сбила с толку ваша французская дворянская приставка «де».
Барклай коротко объяснил, почему именуется он «де Толли», но и промах свой понял: французский следовало знать лучше.
…Всякий русский, ступивший хотя бы на первую ступеньку лестницы, именуемой Табелью о рангах, вскоре же убеждался в том, что французский надо знать, и чем совершеннее, тем для карьеры лучше.
Зачастую и вся карьера зависела от того, насколько совершенен был чиновник в этом языке — языке двора, высшей бюрократии, дипломатов всех рангов и генералитета. Да и сама государыня и вся ее семья предпочитали французский всякому другому, хотя немецкий был родным ей, а русский она просто обожала.
Так уж случилось, что даже любимая забава двора — театр сначала был немецким, затем итальянским, после того — французским, и лишь в конце концов вышла на сцену и русская труппа — сначала Сумарокова, а за ней и Волкова[40].
И ежели в свою пору Ломоносов, воспоминая о французском, ценил язык сей за то, что на нем с дамским полом говорить прилично, то теперь, не зная французского, можно было служить лишь в провинции, а в армии — хорошо если командовать полком, выше все приказы писались начальством по-французски.
В русской администрации мог служить человек любой нации, но его вторым языком должен был быть язык парижского света. И чем выше был пост чиновника, тем безукоризненнее должно было быть знание французского.
Обычный день даже у дворянина средней руки заключен был между традиционными «бонжур» и «бонсуар», проходя через бесконечные «мерси, мадам», «пардон, мадам», «вуаля, мадам»[41] и тому подобную галантную чепуху. Даже старые дворовые люди нередко знали по сотне-другой французских слов, а иные и говорили по-французски и даже читали.
В военном деле тоже никуда нельзя было деться от бесчисленных терминов, оттеснивших отечественные названия приемов, действий. Навеки вошли в военные российские лексиконы, а потом и в сам язык, вскоре уже не требуя перевода, «авангард» и «аванпост», «бомбардир» и «волонтер», «корнет» и «капитан», «каре» и «камуфляж» и десятки иных слов и понятий. Дошло до того, что и приказы по армии писались по-французски.
И потому без французского военному человеку не то что карьеры, но и обычной службы своей нести было нельзя…
Маленькая оплошность произвела на Михаила большое впечатление, оказалась даже некоей встряской, от чего был он обычно защищен спокойствием и холодностью своего характера. И столь же внезапно принял он решение: «Выучу французский». Дане, четко и ясно выказав в разговоре с Михаилом ум и сообразительность, не скрыв от него и юношеской увлеченности своим необычным ремеслом полицейского лимьера, а по-русски — дошлого сыщика, весьма понравился Михаилу, и расстались они добрыми приятелями.
Так пришло к Барклаю и еще одно постижение военной службы — понимание того, что делает военная полиция, агентурная служба армии, те самые шпионы — снова французское слово, — которых русские называли лазутчиками и соглядатаями, вкладывая в эти слова немалое презрение и даже гадливость.
А как было без них обойтись, когда инсургенты собрали в Гродно опытнейших заговорщиков и убийц, коими, по данным тишайшего Ивана Яковлевича де Дане, руководил сам Тадеуш Костюшко — опытнейший конспиратор, истинный оборотень, прибывший в Польшу из-за океана, где был он генералом армии Джорджа Вашингтона.
Из тех немногих сражений, что дали повстанцы русским прошлым летом, двумя, оказавшимися для мятежников удачными, командовал именно он. А теперь, уверял Дане, прибыл Костюшко в Гродно, чтобы кинжалом, пулей или ядом свести счеты с королем-изменником «зрадцей Станиславом», как прозвали Понятовского его вчерашние подданные, а ныне чуть ли не все сплошь — мятежники.
В общем, сколько ни старались Иван Яковлевич и все его люди — шинкари, содержатели отелей, торговцы всех видов, от хозяев многочисленных лавок до мелких разносчиков-офеней, не считая чиновников и полицейских, — Костюшко как в воду канул, и оттого на душе и у Дане, и у Барклая, да и у самих Кречетникова и Сиверса было неспокойно — а ну как выскочит где ни попадя сей оборотень, учинит королю некое нежданное лихо, что тогда?
И потому на кордегардии да гауптвахты, аванпосты да заставы, а паче всего на дворцовые караулы и оставалась вся надежда. Новая служба Барклая оказалась, пожалуй, тяжелее всех прочих — не из-за жары или стужи и не из-за обстрела или атаки в штыки, а из-за вечного страха неведомой опасности, которой приходилось ждать каждую минуту и днем и ночью.
Поневоле изучив многие тонкости полицейской службы, Барклай из пребывания во дворце извлек две несомненные для дальнейшей службы пользы: во-первых, сильно продвинулся вперед во французском и, во-вторых, вошел в мир, дотоле совершенно ему недоступный. Он близко увидел жизнь во дворце, в настоящем королевском дворце, и при дворе, хотя конечно же совсем не таком, каков был Петербурге кий, где ему довелось побывать лишь дважды, сопровождая графа Фридриха, а другой раз — сопутствуя принцу Ангальту. И все же это был двор коронованной особы, со всеми атрибутами королевского этикета и всеми приличествующими тому аксессуарами.
Когда Барклай впервые увидел Станислава Августа, он показался ему истинным королем. Его встречали колокольным звоном и пушечным салютом, ему отдавал шпагой честь сам главнокомандующий, его эскорт — Польская хоронгва — шел на прекрасных лошадях, в элегантных, сверкающих серебром и золотом гусарских доломанах, в шапках, отороченных соболем.
И сам Станислав Август вышел из кареты в генеральском мундире, украшенном голубой Андреевской лентой, со множеством орденов и алмазным портретом государыни. Он был стар, осанист и величествен. Ничто не говорило о постигшем его несчастье — разделе его страны. Станислав Август, надменно и гордо вскинув голову, державно и медленно взошел на крыльцо дворца, по обеим сторонам которого в две шеренги немо стояли молодые красавцы великаны в ливреях, напоминающих мундиры генералов.
Но не прошло и недели, как Барклай понял, что торжественный въезд короля в Гродно был не более чем еще одним привычным для него спектаклем, может быть, более пышным из-за того, что статистов — солдат и слуг — было больше, чем обычно, и звуковые эффекты — из-за артиллерийского салюта и колокольного звона — тоже посильнее повседневных криков «На караул!» и барабанной «Встречи».
Как ни был далек Барклай от короля, но ежедневное общение с немногочисленными придворными все же позволило ему узнать то, чего не узнал бы он в Царском Селе, проживи там хоть десять лет.
Королевский дворец в Гродно был раз в двадцать меньше Большого Екатерининского дворца в Царском Селе, а придворный штат был соответственно меньше раз в сто. И если бы можно было уподобить царскосельский дворец гигантскому увеличительному стеклу, то его фокус был бы равен дворцу в Гродно, ибо в фокусе сконцентрировались бы полтора-два десятка сановников империи, игравших первые роли в этом великолепном, огромном театре.
И в королевском театре в Гродно амплуа были те же: герои-любовники и героини-любовницы, доверенные советники и наперсницы-советчицы, завистники и злодеи, наушники и шуты, мудрецы и прорицатели, верные оруженосцы и гранд-кокетки, но, сколько бы их ни было, более полутора десятков тоже не насчитывалось. Зато все они были на виду и на слуху, представляя собою высокую концентрацию того же самого, чем был в свое время Версаль, а ныне продолжали быть Царское Село, Вестминстер или Сан-Суси.
Когда же поселился король в своих чертогах, то стало ясно, что все у него — в том числе и дворец — не свое. Может быть, принадлежал ему мундир да награды, да и то поговаривали, что все это тоже заложено, перезаложено и давно описано заимодавцами-кредиторами. И если бы не матушка-государыня, чей осыпанный алмазами портрет носил он на сердце, то неизвестно, где бы он был и что проживал.
Еще в Петербурге слышал Барклай, как и многие другие, что в молодости у государыни был с Понятовским — тогда еще послом в России — сокрушительный роман и что будто даже родилось от этого романа дитя, но государыню всегда сопровождало столько злословия и нелепиц, басен и пересудов, что и этому слуху можно было и верить и не верить.
Дымный шлейф этой давней истории, одновременно чем-то возвышающей нищего короля и унижающей великую Владычицу Севера, все еще тянулся по коридорам гродненского дворца, окутывая фигуру Станислава Августа в романтический флер, вызывая к нему у одних чувство печальной зависти, а у других — злорадство.
Так и жил этот странный и, в общем-то, казавшийся Барклаю жалким человек, пытаясь доказать окружавшим, что он — король, но сам-то отлично осознававший, что на самом деле — не более чем банкрот, политический банкрот столь же полный, как и финансовый.
Барклай близко сошелся с французом Дане, и тот, крещенный как Жан-Жак, а на русский лад — «Иван Яковлевич», хорошо помог в одолении французского. Кроме того, была Барклаю от общения с Дане и другая немалая польза: француз, не раскрывая секретов службы, сообщал иногда Михаилу крайне интересные сведения. Так, однажды Иван Яковлевич как бы между прочим сказал, что Понятовский предложил государыне свое отречение от польского престола за пожизненную ренту в восемьдесят тысяч ливров в год.
Но, судя по тому, что Станислав Август так и оставался королем, его предложение не было принято. «Наверное, — подумал Барклай, — польский трон и без этого скоро достанется России».
Понятовский торговался и бражничал, а тем временем в Гродно собрались делегаты сейма и в середине осени 1793 года утвердили новый — второй — раздел собственной страны. И так как были они во всем покорны русским, то вошли в историю под именем Немого сейма.
Однако, пока жалкий король и трусливый сейм от имени народа отдавали родину иноземцам, по всей Польше собирались многочисленные отряды патриотов.
К весне 1794 года польские заговорщики посчитали, что пушек у них достаточно, и стали доводить до конца план общепольского восстания, включив сюда и восточные земли Речи Посполитой, традиционно именуемые Литвой.
В марте 1794 года восстала польская кавалерийская бригада генерала Антония Мадалиньского, и генерал-аншеф Ингельстром — старый начальник Барклая — приказал всем своим войскам сосредоточиться в Радоме.
Ушел туда и русский гарнизон Кракова. Воспользовавшись этим, в Краков явился Костюшко и 14 марта принял присягу повстанцев как их главный начальник.
28 марта отряды Костюшко разбили русских под Рацлавицами, а еще через две недели — в ночь с 6 на 7 апреля, в Пасхальную ночь, по редчайшему совпадению пришедшуюся на одно и то же число и у католиков, и у православных, — Варшава восстала.
Эта ночь была святой и для тех, и для других. И хотя называли они друг друга схизматиками, что означало «раскольник» или «отщепенцы», все же и те и другие были христианами, и потому русские никак не ждали начала кровопролития в ночь такого великого праздника.
Разрозненные русские отряды сдавались либо уничтожались один за другим. Остатки гарнизона сбежались к дворцу русского посольства и заняли большой дом на площади Красиньских, но 7 апреля и они капитулировали. Лишь один казак чудом вырвался из города и помчался на свой страх и риск на восток. На вторую ночь он прискакал в Гродно и тотчас же отыскал Цицианова.
Князь мгновенно поднял полк по тревоге, а утром на местном рынке уже все говорили о восстании в Варшаве, о пленении и разгроме русского гарнизона и уверяли, что в Гродно с минуты на минуту войдет победоносная повстанческая гвардия.
Цицианов созвал военный совет, и его офицеры решили, что безопаснее будет, если полк станет лагерем где-то поблизости.
Для удобства сношений с другими русскими полками решено было выйти на Виленский тракт и там ждать дальнейшего развития событий.
В полдень полк вышел в поход. Как на учении, впереди шли караулы, за ними — артиллерия, вслед ехали верхом офицеры, а уж за ними — роты гренадер. Замыкал шествие полковой обоз.
Отойдя на пять верст, полк остановился, разбив лагерь и укрепив его по всем правилам военной науки.
Вскоре примчались к Цицианову вестники из Вильно и рассказали о том, что только-только случилось и у них в гарнизоне.
Как и в Варшаве, мятеж начался ночью. Местом сосредоточения заговорщиков стал центр города, где размещались польские части. Им принадлежали замок и арсенал.
Сигналом к нападению на русских послужил пушечный выстрел с башни замка, а в самом замке собрались главные заговорщики, которые, разбившись на боевые группы, тотчас же бросились разоружать русские посты. Как только выстрел с башни раздался, тут же по всему городу зазвонили колокола. Гарнизон, как и в Варшаве, был застигнут врасплох, и тысячу солдат и офицеров инсургенты арестовали без всякого труда и загнали в костел Святого Казимира.
Во всем городе оказался всего один человек, сообразивший, что следует предпринять. Это был двадцативосьмилетний артиллерийский премьер-майор Николай Алексеевич Тучков — главный артиллерийский начальник в Вильно, чей парк с девятнадцатью орудиями стоял на краю поля, на Погулянке. Услышав пушечный выстрел и еще не зная, что это значит, Тучков выскочил из дому, влетел в седло и помчался к своим орудиям.
И в то время как повстанцы бежали к костелам, созывающим их набатным звоном колоколов, их противники — отрядами, группами и поодиночке — прорывались на голос своих пушек, созывавших всех русских на Погулянку.
Весь день 12 апреля артиллеристы вели огонь по мятежникам, не подпуская их к позиции. Но дальнейшая оборона становилась невозможной, ибо у артиллеристов были пушки и бомбы, ядра и картечь, но не было запасов патронов и, самое главное, не было продовольствия — гарнизонные магазины уже захватили мятежники. Там же находился и арсенал, а значит, возникала угроза батальонам прикрытия, стоявшим в защитном кольце вокруг артиллерийского парка.
Поэтому в середине ночи на 13 апреля отряд Тучкова снялся с позиций и пошел на юг. Тучков, начиная отступление, зажег на Погулянке костры, делая вид, что остается на месте, а сам двинулся к Понарским высотам, откуда повернул на Гродно.
А впереди отряда, спеша уведомить санкт-петербургских гренадер, поскакали верхоконные гонцы. Они-то и рассказали Цицианову, что произошло в Вильно и что отряд Тучкова уже недалеко и, по-видимому, стоит, так же как и его полк, лагерем.
Цицианов послал навстречу Тучкову связного офицера, вернувшегося через два часа — русский лагерь оказался совсем рядом.
Встретившись, Цицианов и Тучков повели свои отряды на Гродно, а оттуда двинулись на соединение с войсками находящегося неподалеку генерал-поручика Кнорринга — того самого Богдана Федоровича Кнорринга, с которым Барклай служил еще в Феллине. По соседству же оказались и отряды второго его бывшего командира — недавнего главнокомандующего и русского посла в Варшаве генерал-аншефа Ингельстрома.
Замешательство русских было недолгим: уже 25 апреля главнокомандующим всеми русскими войсками в Литве и Польше был назначен Румянцев.
Под его знаменами собрались орлы Екатерины, которым на сей раз предстояло выполнить роль ястребов, Суворов и Репнин, и военачальники рангом пониже, но тоже уже многоопытные и закаленные — Кнорринг, Ингельстром, Беннигсен, Ферзен, Герман, Валериан Зубов.
Используя огромное превосходство в силах, русские и союзные им пруссаки стали наносить повстанцам одно поражение за другим.
6 мая пруссаки разбили под Хелмом корпус Йозефа Зайончека, затем поляки потерпели поражение под Щекоцинами, а 15 июня немцы вошли в Краков.
В это время отряд Цицианова получил приказ двинуться на Слоним, имея конечным пунктом своего продвижения Вильно.
Сумятица первых недель восстания привела к тому, что некоторые полки распались, результатом чего было и то, что под командованием Цицианова кроме санкт-петербургских гренадер оказался еще один казачий полк и один батальон Нарвского пехотного полка.
Солдаты Барклая шли окруженные казачьими пикетами, опасаясь внезапных наскоков мятежников. Однако их как будто и след простыл. Вокруг было полное безлюдье — деревеньки встречались редко, от местечка до местечка приходилось идти по два-три дня, пересекая ленивые сонные реки, неподвижные бочаги и омуты, пробирались узкими тропами среди великих болот, укутанных во мхи и прикрытых тонким и коварным наплавным слоем.
На опушках редких, чахлых и низкорослых лесов стояли бедные, крытые черной соломой хаты, сделанные из такого же самана, какой довелось видеть Михаилу под Очаковом.
Редко-редко выхолили из хат мужики и бабы, называвшиеся здесь полешанами и полешанками, потому что скудная их земля называлась Полесьем.
Равнодушно, не выказывая никакого опасения, смотрели они на ратников, идущих мимо за другими ратниками, проходившими здесь вчера. Какое им было дело до панов — можновладцев, разодравшихся с русской царицей?
У Слонима отряд настиг повстанцев, во главе которых стоял генерал князь Сапега, но они, не приняв боя, быстро пошли к Вильно, где уже кипели оборонительные работы — ставились рогатки, насыпались ретраншементы, рылись окопы. На всех высоких точках города стояли батареи, насчитывающие пятьдесят орудий. Сапега ушел под защиту Виленских укреплений, а Цицианов остановился. Он знал, что на подходе к Вильно находятся войска Валериана Зубова, Ивана Германа, Беннигсена и Кнорринга.
Барклаю уже довелось служить со всеми ними, кроме Зубова. Кнорринг и Беннигсен Были командирами полков, в которых служил он в Лифляндии и в Новороссии, а Иван Иванович Герман был квартирмейстером армии Кречетникова, стоявшей в Гродно и его окрестностях.
Старшим над всеми этими военачальниками князь Репнин назначил Кнорринга, и он, окружив Вильно, стал готовиться к штурму.
28 июля в семь часов утра штурм начался. Ожесточенный бой шел до самой темноты, но нападавшие были отбиты на всех пунктах. На следующий день, также в семь утра, Кнорринг бросил войска на новый приступ.
Батальону Барклая предстояло взять укрепления за оврагом, возле ворот, называвшихся Острой Брамой. Готовясь к приступу, Барклай продумал все возможные варианты атаки. Острая Брама закрывала вход в Старый город — сумятицу узких улиц, стиснутых каменными стенами домов, монастырей и костелов, из коих каждый был подобен замку.
28 июля гренадеры стояли в резерве, и Барклай лишь наблюдал за боем, ожидая приказа о наступлении. Однако Кнорринг берег его батальон и в первый день такого приказа не отдал.
Зато на второй приступ батальон пошел сразу же. Повстанцы не ожидали удара свежих сил, но у них тоже оказался запасной конный отряд, о котором русские не подозревали.
Конники стояли за воротами и ждали своего часа.
А меж тем гренадеры резво пошли к оврагу, где в пологой, узкой, довольно глубокой лощине засели стрелки. Не успели они дойти до него, как ударила стоявшая за оврагом польская батарея.
Огонь был сильным и точным, картечь выбивала атакующих десятками, но батальон рвался к воротам.
Барклай шел впереди, зная, что, где пройдет он, следом за ним пройдут и его гренадеры. Эта мысль владела им целиком, и он не думал ни о ранении, ни о смерти — ему нужно было пройти через овраг, достичь Острой Брамы и ворваться в город.
Но следовало также следить за тем, чтобы противник не предпринял каких-либо маневров, пытаясь остановить, отбросить или же уничтожить его батальон.
Он шел к оврагу, отвечая на ружейную пальбу огнем сходу, стараясь не подставлять солдат под картечные залпы и в то же самое время не забывая о некоей внезапной опасности, которую военные не любят и боятся более всего.
Барклай видел, как под картечью и пулями падают его гренадеры. Но он видел и как сокращается расстояние до оврага и чувствовал, что атака не захлебнется, что силы ее раската хватит для того, чтобы перемахнуть овраг и выйти к воротам.
Уже на последних метрах перед оврагом он увидел, что в атаку на батарею пошел соседний батальон майора Шеншина, и отметил, что теперь почти весь пушечный огонь достается соседям. Барклай, закричав «Ура!», побежал во всю прыть к лощине и увидел, как мятежники кинулись к воротам, не желая схватки врукопашную. Гренадеры, со штыками наперевес, пробежали через лощину в считанные мгновения и, тяжело дыша, вышли на другой ее край — у Острой Брамы. Ворота раскрылись, впуская в город его защитников, и, как это случается в девяти случаях из десяти у военачальника, преследующего противника, убегающего в распахнутые ворота, у Барклая тоже мгновенно возникла удалая мысль: «А не ворваться ли вместе с мятежниками в Вильно?»
И он, впервые в жизни отбросив рассудочную осмотрительность, рванулся к Браме.
Но обороняющиеся ждали этого и тут-то и выпустили из ворот свой конный резерв. Застоявшиеся кони и уставшие от ожидания боя всадники тут же отбросили гренадер к краю оврага, однако спускаться на его дно кавалеристам было не с руки, и они стали спешиваться, ведя огонь не с седла, а с земли.
Барклай тотчас же понял, что теперь кавалеристы утратили свое преимущество, ибо они не могли противостоять гренадерам — мастерам пехотной тактики и непревзойденным виртуозам огневого и штыкового боя.
Зацепившись за край оврага, гренадеры ввели в бой свое излюбленное оружие — гранаты, и перед кавалеристами сразу же вырос огневой заслон.
В эти же мгновения солдаты Шеншина захватили батарею. Барклай понял, что это произошло, потому что батарея замолчала. И тут же солдаты Шеншина бросились на выручку гренадерам. Мятежники нестройной толпой ринулись к воротам. Но на сей раз русским удалось ворваться в город. Батальоны Барклая и Шеншина оказались на улицах Вильно первыми из всех штурмующих. Гренадеры бежали вдоль стен, по узким средневековым улочкам, а с чердаков, из окон, из-за углов домов сыпались на них пули и гранаты, останавливая, калеча и убивая.
И Очаков и Бендеры, открыв ворота, более не сопротивлялись, а защитники Вильно продолжали драться и на улицах.
Исход штурма решил Беннигсен: он развернул лавой Изюмский кавалерийский полк, сбил с позиции артиллерию мятежников и прорвал их фронт на Погулянке. Затем погнал их по улицам навстречу батальонам Барклая и Шеншина. Зажатые кавалеристами Беннигсена и санкт-петербургскими гренадерами, мятежники сложили оружие.
Капитуляцию Виленского гарнизона принял Кнорринг. Он же представил Цицианова и Беннигсена к ордену Георгия 3-го класса, а Барклая и Шеншина — класса 4-го.
Вслед за тем Беннигсену и Цицианову было приказано преследовать повстанцев, сумевших избежать окружения. Беннигсен пошел к Ковно, а Цицианов — к Глуцку.
Батальон Барклая 8 августа настиг отступающих у местечка Выгоницы, разбил и почти всех пленил, а Беннигсен стал подлинным героем кампании: под Молями он захватил обоз повстанцев, не давая им опомниться, ночью переправился через Неман и неожиданно ворвался в Ковно.
Поляки дважды пытались выбить войска Беннигсена из Ковно, но он сумел удержать город.
В это же время в военные действия в Польше вступил Суворов.
7 августа 1794 года Румянцев послал Суворову в Немиров, под Винницей, приказ идти в Польшу, написав, что имя Суворова всегда было ужасом поляков и турок и оно подействует лучше многих тысяч солдат. Через неделю Суворов выступил в поход с двумя полками — гренадерским и карабинерным, — с двумя батальонами егерей и двумя сотнями казаков.
Так началась польская эпопея Суворова, закончившаяся через полгода взятием Варшавы. Но прежде чем это произошло, были одержаны победы при Крупчицах и под Брестом, были пленение Костюшки после боя у Мацейовиц и сокрушительный разгром поляков при Кобылке, уже совсем недалеко от Варшавы.
19 октября войска Суворова численностью в двадцать пять тысяч человек при восьмидесяти шести орудиях подошли к Праге — сильно укрепленному предместью Варшавы, закрывавшему столицу Польши с востока. Армии Суворова противостоял двадцатитысячный гарнизон, опирающийся на крепостные сооружения и многочисленную артиллерию. В тот же день Суворов собрал военный совет, который постановил: брать Варшаву штурмом. Начинать было решено с Праги. За три дня была произведена рекогносцировка, сколочены штурмовые лестницы, заготовлены фашины и плетни. Вечером 22 октября войска двинулись к Праге тремя колоннами, с музыкой, барабанным боем и развернутыми знаменами.
Они сбили польские пикеты, заняв их места, и стали лагерем на расстоянии чуть дальше пушечного выстрела от стен предместья. Суворов объехал и осмотрел лагерь, а на следующий день, 23 октября, дал войскам диспозицию о штурме Праги. Рассказав, как должно идти на приступ, Суворов завершил диспозицию так: «Стрельбой не заниматься, бить и гнать врага штыком; работать быстро, скоро, храбро, по-русски! В дома не забегать; неприятеля, просящего помощи, щадить; безоружных не убивать; с бабами не воевать; малолетков не трогать. Кого из вас убьют — царство небесное, живым — слава, слава, слава!»
Диспозицию трижды прочитали во всех полках, чтобы каждый солдат хорошо ее запомнил. В час ночи на 24 октября семь штурмовых колонн пришли в движение. Бесшумно подошли войска к рубежу атаки и в пять часов по сигналу ракеты еще в темноте бросились на штурм.
Поляки совершенно не ожидали столь скорой ночной атаки, рассчитывая, что, если приступ и будет, то не раньше чем через несколько дней.
Колонны шли на штурм под водительством командиров, четыре года назад взявших Измаил. Солдаты бросали лестницы на рвы и волчьи ямы и, не останавливаясь, не обращая внимания на огонь, рвались вперед. Штурм Праги продолжался три часа. Успеху русских способствовало и то, что командир пражского гарнизона генерал Йозеф Зайончек был ранен пулей в живот и увезен в Варшаву. От решительного, безостановочного натиска польские войска смешались, дрогнули и побежали. Однако на улицах Праги поляки опомнились и стали оказывать наступающим упорнейшее сопротивление.
Суворов, стоявший на вершине холма, прекрасно видел, как его войска ворвались в Прагу.
По донесениям ординарцев, адъютантов и офицеров, прибывавших из предместья, Суворов понял, что в Праге идет страшная резня, что диспозиция, требующая милосердия и пощады мирным жителям, начисто забыта. Ему доносили, что кровь на улицах льется рекой, что все площади устланы телами и что самая страшная бойня идет у моста через Вислу.
Все это привело к тому, что мирные обыватели — пражане стали кидать из окон и с чердаков камни, бросаться на солдат с вилами и топорами.
Ярость солдат дошла до предела — они врывались в дома, стреляли и кололи всех без разбора, а чудом спасшиеся обыватели бежали к Висле — к мосту и к лодкам и просто к воде, пытаясь перебежать или переплыть в Варшаву.
Суворов понял, что если его солдаты захватят мост, то Варшаву постигнет та же участь, что и Прагу. И он приказал поджечь мост, чтобы его солдаты не ворвались в польскую столицу.
Кажется, не было в истории войн такого случая, когда бы полководец остановил свои войска перед городом, который — не безоружный, но охваченный чудовищной паникой и обуреваемый смертельным страхом — уже лежал покорным у его ног.
А между тем Прага превратилась в море огня, наводя на варшавян еще больший ужас.
24 октября Суворов сообщил Румянцеву: «Сиятельнейший граф, ура! Прага наша».
А на следующее утро в русский лагерь прибыли представители варшавского магистрата с предложением о капитуляции.
Дождь наград и милостей полился на победителей — 19 ноября 1794 года Суворов наконец стал фельдмаршалом, а 6 января 1795 года — главнокомандующим в Польше. Беннигсен стал генерал-майором и кавалером ордена Владимира 2-го класса. Барклай тоже оказался среди отмеченных и взысканных — он стал подполковником.
И, как бывало и прежде, получение нового звания повлекло за собою и назначение на новую должность — 14 декабря 1794 года Барклай стал командиром батальона Эстляндского егерского корпуса, стоявшего в окрестностях Гродно.
Вновь предстояло ему оказаться в рядах егерей, которые были всегда его самым любимым войском, его первой любовью, которую никогда не забывало сердце.
Осенью 1794 года судьба во второй раз привела Барклая в Гродно. И в то же самое время туда же дорога другой судьбы привела Станислава Августа Понятовского — последнего короля Речи Посполитой.
В середине ноября Суворов отправил к Репнину в Гродно всех освобожденных из польского плена комиссариатских, провиантских и штатских чиновников, потому что в Гродно начала создаваться русская администрация по управлению захваченными у Польши землями.
Как раз в эту самую пору, поздним осенним вечером, на квартиру к Барклаю совершенно для него неожиданно пожаловал один из адъютантов Репнина. Премьер-майор оказался неразговорчив и сух. Он передал приказ немедленно явиться к господину главнокомандующему.
По своему адъютантскому прошлому Барклай знал, как неприятны всякие расспросы, и потому он, сдержав любопытство, стал быстро собираться, сняв повседневный и надев на всякий случай парадный мундир со всеми регалиями.
Дом командующего был освещен по-обычному, и Барклай понял, что гостей нет, а командующий, скорее всего, ждет его в кабинете.
Сдав шинель и шляпу лакею, пошел он вслед за адъютантом в бельэтаж, но тот вместо кабинета, где Михаилу ранее уже довелось побывать, провел его к соседней двери и, заговорщически улыбнувшись, промолвил:
— Пожалуйте, господин премьер-майор.
В малой столовой увидел он у изразцовой печи хозяина дома и какого-то молодого офицера, стоявшего к нему спиной.
— Ваше высокопревосходительство! — начал докладывать Барклай и осекся, увидев лицо повернувшегося к нему офицера — это был Алеша Горчаков.
Репнин, заметив замешательство Барклая, рассмеялся, отчего Михаил смутился еще сильнее. Однако Репнин махнул рукой, не давая ему продолжать рапорт, и проговорил тоном доброго деда, к которому, на радость ему, нежданно нагрянули любимые внуки:
— Ну полно, Барклай, оставьте ваш рапорт. Я не по службе вызвал вас, а пригласил в гости.
Горчаков сорвался с места и по-братски крепко обнял Михаила.
…Горчаков приехал из Варшавы близко к вечеру и тотчас же явился к Репнину с официальным докладом, сказав, что останавливается здесь на одну ночь, так как спешит в Петербург с депешами от Суворова.
Репнин обнял Горчакова, чмокнул в щеку и, ласково «тыкая» — какие, мол, еще «вы» да «ваше благородие», — сказал по-отечески:
— Давай, Алешенька, отдохни с дороги-то. Сейчас велю баньку истопить, а потом по чарочке — да и на боковую.
Горчаков поблагодарил князя за ласку и спросил про Барклая — он слышал, что Михаил служит в Гродно, но чем командует и где стоит на квартире, не знал.
— Отличный офицер Барклай, — ответил Репнин. — Командует у меня батальоном, а вот где квартирует, велю узнать, пока ты в баньке попаришься.
И, кликнув враз двух адъютантов, одному поручил Алексея, другому велел отыскать Барклая и доставить его сюда, не говоря о причине.
Порадовавшись встрече друзей, князь Николай Васильевич таким же плавным и широким жестом пригласил гостей к столу.
Барклай, увидев стол, сервированный на три серебряных куверта, понял, что встрече этой придает командующий какое-то особое значение, а также понял то, что его ждали и не садились за стол, подчеркивая тем самым уважение к нему.
Конечно же Михаил и Алексей вспомнили о своей последней встрече, а точнее, о расставании под Очаковом семь лет назад, и, будто сговорившись, не упомянули о взаимном обещании писать друг другу. Зато многое порассказали один другому, а хозяин дома помалкивал, слушая обоих, но конечно же несравненно более интересуясь тем, что говорил Горчаков.
Репнин был вечным соперником Суворова и, будучи тремя годами младше его, вначале обогнал Александра Васильевича и в чинах и в наградах. Однако взятие Варшавы могло серьезно поколебать это положение и сделать Суворова фельдмаршалом, так как все российские ордена и звезды к ним и ленты у него уже были, а столь знатную победу можно было ознаменовать только вручением фельдмаршальского жезла.
А коли так, то надобно было Репнину сохранить хорошую мину при плохой игре. И он деланно радовался победам Суворова, а вступая в разговор о нем, неизменно вспоминал, как споспешествовал Александру Васильевичу в его карьере и всею деятельностью своей на всех постах своих неустанно мостил ему путь к победам и успехам.
Более же всего порадовался Репнин, когда узнал, что Суворов вывез из королевского замка трон Пястов — польских королей, основавших страну и правивших ею полтысячи лет.
Разумеется, Горчаков много рассказывал о штурме Праги, о капитуляции Варшавы и о том, сколь добрым оказался Суворов, отпустив всех пленных по домам и почти никого из злодеев не арестовав.
И только здесь Репнин позволил себе укоризненно покачать головою, сказав:
— Узнаю Александра Васильевича — добрая у него душа. Видит Бог, нет ему равного в бою, но политик он не генеральского ранга. — И добавил, чтоб смягчить некоторую категоричность и уничижительность сих слов: — Помню, он как-то сказал: «Политика — тухлое яйцо».
Расставаясь, Михаил и Алексей снова пообещали писать друг другу, крепко обнялись и расцеловались, но в душе уже знали: дружить будут, писать — едва ли.
21 ноября Екатерина отправила на имя Суворова рескрипт, которым предписывала «короля в Варшаве не держать, но изъяснить всю неудобность дальнего там пребывания, препроводить его на первый случай в Гродно, к генералу князю Репнину, покуда дальнейшее о жребии его решение последовать может».
Жребий Станислава Августа оказался не столь уж несчастным, каким мог бы быть. Особенно на первых порах.
Встреча Понятовского в Гродно была поистине королевской: весь гарнизон стоял в парадном строю, драгуны и гренадеры держали «на караул!», неумолчно били барабаны, и знамена победоносных полков были склонены до земли.
Когда карета короля появилась на площади, грянул первый пушечный залп, и артиллерийский салют гремел все время, пока Понятовский шел вдоль фронта. Над городом гудели колокола всех храмов, вплетаясь в грохот салюта — королевского салюта — в сто один залп.
Новый приезд короля был не чета предыдущему — Станислав Август давал непрерывные обеды и балы, наслаждаясь смотрами и парадами войск. Но его прогулки по Гродно и окрестностям ничем не напоминали прежние — теперь с королем выезжало не менее ста человек, а если Понятовский отправлялся на охоту, то загонщиков, егерей и знатных стрелков было и того более.
На Барклая все творившееся с королем производило впечатление какой-то противоестественной фантасмагории. «Иностранные армии, — думал он, — занимают Варшаву и Краков, Суворов посылает в Петербург бесчисленные знамена, ключи от столицы и трон Пястов, а король порабощенной страны ведет себя так, будто это его войска взяли Петербург и Берлин и к нему привезли троны Романовых и Гогенцоллернов». Веселье Понятовского казалось ему сродни психопатической оживленности смертника, которому дали возможность в последний раз как следует погулять перед казнью.
А в то время как король гулял и веселился, егеря Барклая в поте лица проделывали все, чего требовала их тяжкая, костоломная служба. Екатерина Вторая завершала свое более чем тридцатилетнее царствование, доказав миру, что недаром просил ее Высокий Правительствующий Сенат принять прозвание Великой.
К этому времени фельдмаршалы Екатерины победили и турок и шведов, что же касается Польши, то она была просто-напросто уничтожена. Россия, Австрия и Пруссия разорвали остатки некогда великой державы, имевшей восьмивековую историю.
3 января 1795 года Австрия и Россия подписали договор о третьем, окончательном разделе Речи Посполитой. 24 октября к договору примкнула Пруссия, получившая свою часть добычи.
По третьему разделу под властью польского короля не осталось ни клочка территории, и 25 ноября 1795 года Станислав Август подписал акт об отречении от престола и уехал доживать свои дни в Петербург.
Только через двадцать лет, уже после победы над Наполеоном, на карте Европы появилось Королевство Польское, но его территория не составляла и половины прежней Речи Посполитой, а по своему статусу было оно неотъемлемой частью Российской империи, монарх которой был одновременно и королем Польши.
Долгожданный мир воцарился на просторах империи. Лишь в далеком Закавказье, на границе с Персией, шла единственная война, которая по сравнению с теми войнами, что уже прошли, казалась почти игрушечной — корпус генерал-аншефа Валериана Зубова не насчитывал и полутора десятков тысяч солдат и офицеров. И все же и эти силы казались ослабленной длительными междоусобицами Персии непомерно мощными: лев Ирана только рычал, но его некогда когтистые лапы лежали почти недвижно.
25 октября 1795 года Суворов был отозван из Польши.
Через неделю рескрипт был им получен. Он уехал бы на следующий же день, но сдача дел заняла более месяца, и потому выезд Суворова из Варшавы в Петербург состоялся 6 декабря. Лежал уже снег, окна дормеза были закрыты, и фельдмаршал, любивший волю и воздух, ворчал, что это не поездка, а заточение.
Переехав мост через Вислу, Суворов переменился в настроении, увидев восставшую из пепла Прагу, и сказал ехавшему рядом с ним Ивашеву:
— Слава Богу, кажется, уже забывается прошедшее, однако ж волчьи ямы все еще не заросли, и колья в них живут еще до времени. — Потом, помолчав, добавил: — Милостив Бог к России, разрушатся крамолы, и плевелы исчезнут.
Потом долго ехал он в полудреме, закутавшись в старую, но очень просторную и теплую шинель, которую снял под Очаковом со своего плеча гигант Потемкин и с которой Суворов не разлучался ни в одной зимней поездке.
15 декабря Суворов прибыл в Стрельну, впервые облекся в полный фельдмаршальский мундир и сел в четырехместную георгиевскую карету, не надев ни шубы, ни шапки. Стоял двадцатидвухградусный мороз. Встречавшие его три генерала свиты не осмелились ехать при фельдмаршале в шинелях и тоже остались в одних мундирах. За полтора часа дороги они едва не померли от холода, пока наконец не добрались до Зимнего дворца.
Три сотни комнат и зал насчитывалось в Зимнем дворце, но Суворов пожаловал именно в апартаменты Платона Александровича Зубова. И это не было случайностью, ибо полководец на случай никогда не полагался. Оставив генералов греться в адъютантской, велел доложить о себе.
Суворов пожаловал к Зубову не только потому, что тот был вторым человеком в государстве, и не только потому, что его родной брат Николай доводился Суворову зятем, женившись на его единственной дочери. Он решил зайти к фавориту прежде всего потому, что свое появление в Петербурге полагал результатом тайной деятельности Зубова и вызов свой к императрице считал делом его рук.
Через зятя своего был Суворов осведомлен, что с давних пор молодой красавец князь Платон Александрович, покорив сердце шестидесятилетней государыни, не остановился в дерзких своих завоевательских прожектах и решил добавить к славе самого удачливого селадона Европы еще и лавры великого государственного мужа всех времен, более всего желая затмить славу Потемкина. Но для этого нужно было совершить нечто грандиозное, по сравнению с чем присоединение Крыма и Новороссии показалось бы поступком пигмея. Именно таков был масштаб замысла, потому что удачливость и слава Светлейшего князя Тавриды, даже мертвого, не давала покоя двадцативосьмилетнему генерал-аншефу, не видавшему ни одного боя. Зубов решил войти в историю на века, встав рядом не с кем другим, как с Александром Македонским. А для этого он замыслил покорить Константинополь, освободить от турок Балканы и, восстановив Византийскую империю, посадить на ее трон внука Екатерины великого князя Константина Павловича. Отличие же свое от Искандера Двурогого, как называли Александра Македонского на Востоке, Зубов видел в том, что завоюет полмира, не покидая Зимнего.
Он предложил Екатерине последовательный план завоевания второй половины мира — сначала утвердиться на всех пунктах от Персии до Тибета и, оставив там гарнизоны, пойти к Анатолии. Захватив Анапу и прервав все коммуникации с Константинополем, направить затем на столицу османов победоносный Черноморский флот и, буде не удастся с ходу взять город, подвергнуть его морской блокаде, добавив затем и сухопутную.
Во главе этого грандиозного мероприятия Зубов предполагал поставить Суворова. А пока в голове фаворита, а также и в царственной голове его августейшей покровительницы, на удивление царедворцев во всем послушной своему любимцу, план этот окончательно дозревал, в дружественную христианскую Грузию вторглись персидские войска Ага-Мохаммед-хана. Минувшей осенью персы захватили и разграбили Тифлис, и Россия, в силу Георгиевского трактата о дружбе с царем Ираклием[42] и помощи ему, получила прямой повод отправить на Кавказ свои войска.
Но в конце 1795 года войска только собирались, и вопрос о том, кто поведет их, решен еще не был.
Все это вспомнил Суворов еще по дороге, обдумал по пути из Стрельны и теперь ждал в приемной встречи с молодым красавцем.
Затянутый в новенький мундир молоденький щеголь адъютант бесшумно исчез за дверью личных покоев фаворита, примыкавших к покоям государыни, и неожиданно быстро появился в приемной.
Суворов понял, что фаворит «в духе», что ждет его, и с тем перешагнул порог.
Платон Александрович Зубов, появившийся рядом с государыней шесть лет назад, был единственным оказавшимся в фаворе вопреки воле Потемкина. За спиной смазливого двадцатидвухлетнего поручика конной гвардии стоял воспитатель внуков Екатерины, великих князей Александра и Константина, непревзойденный хитрец и проныра Николай Иванович Салтыков.
Совершенно неожиданно для всех Зубов, которого считали мотыльком-однодневкой, а точнее, одноночкой, оказался последней и к тому же многолетней утехой престарелой императрицы.
Его звезда взошла стремительно и сразу запылала столь же ярко, как и за двадцать лет перед тем звезда Потемкина.
Изнеженный, капризный, кичливый, недалекий и весьма корыстный талант Екатерины вскоре же оказался и выдающимся интриганом, сумевшим забраться в душу государыни и очаровать ее настолько, что она стала в руках его совершенно покорной, без ума влюбленной старухой, более всего боявшейся потерять благосклонность своего ангела. Убеленные сединами могущественные статс-секретари императрицы, и в числе их первый пиит России Гавриил Романович Державин, почитали за счастье побывать в спальне молокососа для того только, чтобы спросить наипочтительнейше: «Каково почивать изволили, ваше превосходительство?»
А «превосходительством» Зубов был поименован вскоре же, получив и генеральский чин, и графский титул, а затем и титул Светлейшего князя Священной Римской империи.
Он добился титулов и для своего отца и трех братьев, ставших графами Римской империи в один и тот же день.
Один из биографов фаворита писал через полвека после его смерти: «Зубов в последние семь лет царствования Екатерины был повсеместно признанной бездарностью. Однако он за семь лет достиг той вершины могущества, на которую Потемкин, при всей своей удачливости, при всей благосклонности счастья восходил почти двадцать лет; ордена, чины, титулы и все прочие отличия, пожалованные Зубову Екатериною, были заслужены Суворовым сорокадвухлетнею службою, составившею славу России. Слепое счастие осыпало Зубова. Позолотив струны лиры Державина, Зубов был им воспет не менее восторженно, как незадолго перед тем Потемкин. Портреты красавца в воинских доспехах украсили стены дворцовых чертогов наряду с великими полководцами, и Платон Александрович почитал себя великим потому только, что стоял во весь рост в то время, как все ползали у его ног».
И действительно, у ног временщика ползало все и вся. Каждое утро толпы льстецов осаждали его двери, наполняя прихожую и приемную. Старые генералы и вельможи не стеснялись заискивать перед его лакеями.
Развалясь в кресле, в самом непристойном неглиже, засунув мизинец в нос, с глазами, бессмысленно устремленными в потолок, с лицом холодным и надутым, Зубов едва обращал внимание на просителей. Он забавлялся проказами своей обезьяны, которая скакала по их головам, или разговаривал со своим шутом в то время, как старцы, под начальством которых служил он в сержантах — все эти сиятельные Долгоруковы, Голицыны, Оболенские, — с великим долготерпением ожидали того мига, когда бы он низвел на кого-либо из них свой взор.
Но Суворов был не чета малодушным аристократам и с самого начала вел себя твердо с дерзким молокососом.
И хотя за полгода до его нынешнего визита любимая и единственная дочь его Наташа вышла замуж за старшего брата Зубова — графа и генерала Николая Александровича — это ничего не изменило в отношениях фельдмаршала со всесильным фаворитом, и князь Платон отлично знал, что новый родственник не любит и даже презирает его.
Фаворит платил Суворову холодной неприязнью, но не мог не принимать во внимание, что при венчании Натальи и Николая была сама государыня, и потому, зная нрав фельдмаршала, на рожон не лез. Но на этот раз Платон Александрович решил встретить его так, чтобы старик понял, что он хотя и родня ему, да все же не ровня. Более же всего изобижен был Платон Александрович, когда узнал, что Суворов называет задуманный им поход Тамерлановым, не верит в успех предприятия и не желает участвовать в нем.
Как только старик фельдмаршал перепрыгнул через порог, Платон Александрович важно поднялся навстречу ему из огромного мягкого кресла, поправляя подаренный государыней шелковый шлафрок.
Принять старика, вошедшего к нему в апартаменты в фельдмаршальском мундире, не надев ничего, кроме домашнего халата, было бы для визитера весьма оскорбительно, если бы не были они родственниками.
И потому Платон Александрович, неспешно шагнув навстречу Суворову, проговорил с улыбкою:
— Извольте пожаловать, любезный дядюшка! — И, неловко обняв Суворова, едва коснулся губами его гладко выбритой щеки. — А на наряд мой внимания не обращайте: во-первых, оттого, что мы все же родня, во-вторых, оттого, что если б кто другой, а не вы, велел бы не принимать, потому что с утра нынче от чего-то недужен. — И затем спросил, совсем уж ласково и с кровною заботой: — А вы-то как? Как дорогу перенесли в ваши-то годы?
— Благодарение Богу и государыне-матушке. Прислала за мною, недостойным слугою ее, георгиевский экипаж шестериком с зеркальными стеклами, с мягкими скамейками, с гайдуками на запятках. Удостоила старика, прислав трех генералов, с коими уместился я вольготно в огромном сем экипаже. Дивно мне все то было, ибо никогда дотоле, Платоша, не доводилось мне в таких каретах ездить. И вот здесь я, перед тобой.
Заметив, что Зубов, услышав «Платошу», переменился в лице, Суворов, тихо вздохнув, добавил:
— Ты вот, Платоша, дивишься, должно быть, что ни разу в жизни не ездил я в такой карете, а что ж здесь дивного? Я с юности все пешком да верхом, хорошо если в двуколке, а то больше — в телеге, да и вообще в поле или в кибитке чувствую я себя куда вольготнее, чем во дворце. Наверное, потому, что сокол я, а не попугай, и к воле привык, а не к золотой клетке.
Суворов увидел, как обидчиво раздулись ноздри красивого тонкого носа Платона Александровича, но тотчас же он взял себя в руки, ибо, хотя и был капризен и вспыльчив, как и всякий царедворец, приучен был следовать одной из главных премудростей дворца: «Господин гневу своему — господин всему».
А он, Зубов, и был господином всему и всем.
— Пойду переодеваться, дядюшка. На прием к государыне пора, а к ней при других в халате я не прихожу.
Государыня была необыкновенно обворожительна. После долгого сердечного разговора Суворов, осыпанный ласками и милостями, ушел от нее со словами: «Государыня! После Бога — Вы. И Вами гремит в мире наше Отечество!»
Он знал, конечно, что и его именем тоже гремит в мире наше Отечество, но знал также и то, что сильные мира сего платят за лесть милостями и лентами, и хотя лесть в его глазах была фальшивой монетой, но она всегда проходила за полноценную у людей тщеславных, а более тщеславного человека, чем Екатерина, он не встречал.
Главное же было в том, что государыня посвятила его в свой и своего любимца великий замысел, спросила о том мнение его, но поста командующего не предложила.
Год 1795-й сменился новым, 1796-м. Он обещал быть счастливым для России, ибо начинался под сенью оливковой ветви мира. Хотя прочным и тем более надежным этот мир не был, потому что с тех пор, как Россия — по словам одного русского гения, сказанным, правда, сорок лет спустя и ставшим крылатыми, — вошла в Европу, подобно спущенному со стапелей кораблю, при стуке топора и громе пушек, с тех самых пор все, что происходило в Европе, обязательно затрагивало и Россию.
Екатерина не могла промолчать и сделать вид, что ее не касается дерзкая диверсия, учиненная персиянами против союзника ее, грузинского царя Ираклия Второго Багратиона.
В феврале 1796 года тридцатитысячный корпус, возглавляемый младшим братом фаворита двадцатипятилетним генерал-адъютантом Валерианом Зубовым, двинулся на Кавказ.
10 мая он взял Дербент, получив ключи от крепости из рук стодвадцативосьмилетнего старика, который в 1722 году вручал такие же ключи Петру Первому.
15 июня войска Зубова без боя вошли в Баку и двинулись к слиянию Куры и Аракса. Фантастический проект Платона Зубова неожиданно начал осуществляться.
А Суворов 6 марта уехал в Тульчин, где стоял штаб армии, которой поручено было ему командовать. Он по-прежнему считал поход Зубова ненужной затеей, полагая, что внимание следует перенести на Францию.
29 августа писал он своему родственнику и доверенному другу Дмитрию Ивановичу Хвостову: «…принятца за корень, бить французов. От них она (война) родитца, когда они будут в Польше, тогда они будут тысяч 200–300. Варшавою дали хлыст прусскому королю, у него тысяч 100. Сочтите турков (благодать Божия со Швецию): России выходит иметь до полумиллиона; ныне же, когда французов искать в немецкой земле надобно, на все сии войны только половину сего». Гениальный прогноз Суворова оправдался через полтора десятилетия.
Оказался он прав и в другом: теперь уже не только дела шведов и поляков, турок и персов — ее непосредственных соседей — касались великой империи.
Политика России строилась и с учетом борьбы Англии в Северной Америке, и с учетом того, что происходит в испанских колониях, а уж дела греческие, балканские, валашские воспринимались в Петербурге как свои собственные.
Два последних раздела Польши Екатерина напрямую увязала с тем, что происходило во Франции, и вообще все творившееся в Париже с конца восьмидесятых годов она считала делом вселенским, за которое в ответе перед Богом и Историей все монархи Европы, а она сама — прежде всех.
Бунт плотников и мясников, науськанных на помазанников Божьих потерявшими разум священниками, адвокатами и даже пэрами Франции, и последовавшую затем казнь королевской четы Екатерина оценивала как бунт Сатаны против Господа, ибо рушилась та земная иерархия власти, которая испокон века была подобна иерархии небесной.
С отвращением, но и не без любопытства следила она за взлетами и падениями всех этих Мирабо и Лафайетов, Робеспьеров и Дантонов, Фуше и Баррасов, которые оставались для нее на одно лицо, так как все вырвались из одного адского котла, именуемого Революцией.
Заметила она в газетах, приходивших из Европы, и еще одно имя, которое в самом конце 1793 года только мелькнуло, но потом стало встречаться все чаще и чаще. Это был какой-то совсем молодой офицер со странной для француза фамилией — Буонапарте.
Екатерине запомнилось это имя только благодаря его экзотичности, сам же эпизод, в связи с которым упоминался этот артиллерийский офицер, а именно сражение за Тулон[43], прошел почти мимо нее: мало ли сражений разыгрывалось в ту пору? Довольно ей было и своих собственных, и от них у Екатерины голова шла кругом.
Но вскоре имя Буонапарте врезалось императрице в память, чтобы никогда более в ней не изгладиться. Случилось это после того, как Буонапарте, тогда уже генерал, расстрелял из пушек добрых французов — сторонников казненного короля. Они восстали против безбожных санкюлотов, но Буонапарте буквально залил кровью площадь и завалил их мертвыми телами — нет, окровавленными кусками человеческого мяса — паперть церкви Святого Роха, где искали они убежища и защиты.
Так на глазах у всей Европы начала вставать над землей кровавая звезда Буонапарте.
И замелькало его имя со всех газетных страниц: в апреле 1796 года Буонапарте перешел Альпы, вторгся в Италию, выиграв шесть первых сражений за шесть дней.
10 мая он разгромил австрийцев при Лоди, а через пять дней взял Милан.
Прочли государыне и о том, как брал Буонапарте мост во время боя при местечке Лоди. Газета была парижской, и потому она попросила Храповицкого прочесть из нее то, чего не было в газетах, враждебных санкюлотам. А сама брать в руки листок сей не стала, ибо из принципа никогда не читала враки этих бесштанных журналистов.
Храповицкий стал читать, как 19 флореаля Буонапарте вышел к речке Адда, мост через которую защищали десять тысяч солдат австрийского государя Франца.
— Постой, Александр Васильевич, — перебила его Екатерина, — что это значит: «19 флореаля»? Все у голодранцев не как у людей, ни за что не разберусь в их дурацком календаре.
— Флореаль, государыня, захватывает часть апреля и часть мая, а число 19-е соответствует по нашему счислению 30 апреля.
Екатерина тихо вздохнула, досадливо поджала губы и, кивнув головой — читай-де дальше, умник, — стала слушать, как молодой генерал кинулся в тушу боя во главе батальона гренадер, прямо под град пуль и картечи, сметающий с моста вся и всех.
Санкюлоты взяли мост, захватили пятнадцать австрийских пушек и перебили две тысячи солдат и офицеров.
«Ну пусть привирают, делают из мухи слона, — подумала Екатерина, — но все же шесть побед за шесть дней… и сразу же после этого боя взял он Милан, — ведь это столица Ломбардии, второй по величине город Италии. Простой удачей такого не объяснишь».
Екатерина стала интересоваться новоявленным Цезарем: кто он? откуда? Сначала почти никто не знал этого точно, но вскоре узнали.
Не только государыня, но и те русские генералы, что либо были стратегами, либо почитали себя таковыми, тоже ежедень интересовались: где Буонапарте, с кем ратоборствует, чем побеждает?
Не менее прочих интересовался корсиканским чудодеем и Суворов.
Взяв Варшаву и получив долгожданный чин фельдмаршала, он недолго оставался наместником в завоеванных землях, уступив свой пост вездесущему Репнину, а сам отправился в Тульчин, где находился штаб его армии.
Отсюда 25 октября 1796 года писал Суворов своему племяннику Алексею Горчакову: «О, как шагает этот юный Бонапарт! Он герой, он чудо-богатырь, он колдун! Он побеждает и природу и людей; он обошел Альпы, как будто их и не было вовсе; он спрятал в карман грозные их вершины, а войско свое затаил в правом рукаве своего мундира. Казалось, что неприятель тогда только замечал его солдат, когда он их устремлял, словно Юпитер свою молнию, сея повсюду страх и поражая рассеянные толпы австрийцев и пьемонтцев. О, как он шагает! Лишь только вступил на путь военачальства, как уж он разрубил гордиев узел тактики. Не заботясь о числе, он везде нападает на неприятеля и разбивает его начисто. Ему ведома неодолимая сила натиска — более не надобно. Супротивники его будут упорствовать в вялой своей тактике, подчиненной перьям кабинетным; а у него военный совет в голове. В действиях он свободен, как воздух, которым дышит; он движет полки свои, бьется и побеждает по воле своей!
Вот мое заключение: пока генерал Бонапарт будет сохранять присутствие духа, он будет победителем; великие военные таланты достались ему в удел. Но ежели, на несчастье свое, бросится он в вихрь политический, ежели изменит он единству мысли — он погибнет».
Никто не оставил более верной оценки молодого Наполеона Бонапарта, одновременно предсказав столь точно его отдаленное будущее.
Зная, что генерал Республики Наполеон Буонапарте является главным, наиболее талантливым ее защитником, а потому и наиболее опасным противником ее врагов, Суворов все же не мог не отдать ему должного как военному. А с учетом его молодости Суворов мог с уверенностью предполагать, что впереди его ждет такая же великая бранная слава, какую оставили по себе Цезарь и Александр Македонский.
И вот это-то и заставляло Суворова не придавать особого значения тому, какими войсками командовал этот генерал и за что его войска сражались.
Однако Бонапарт Бонапартом и война войной, но Россия в конце 1796 года, слава Богу, почти ни с кем не воевала, и мысли государыни были заняты делами совсем иными…
Всякая война — будь она хоть Столетняя — всегда кончается миром. Миром закончилась и последняя война со шведами. А вслед за тем надо было подумать уже не о контрибуциях и новых территориях, а о том, как воскресить былые хорошие отношения — и добрососедские и родственные, — ведь королевский дом Ваза был многими кровными узами связан и с Гольштейн-Готторпским, и с Ангальт-Цербстским, и с Шлезвиг-Гольштейнским, и с Ольденбургским домами, да и почти со всей прочей Европой. И Екатерина решила, что лучше было бы еще более эти узы укрепить, заключив напрямую еще один брачный союз: выдать замуж за семнадцатилетнего шведского короля Густава Четвертого старшую свою внучку, тринадцатилетнюю великую княжну Александру Павловну.
Юный король приехал в Россию инкогнито. Он решил называться здесь графом Вазой. Короля сопровождал его бывший регент, родной дядя, герцог Карл Зюндерманландский, тоже скрывавшийся под псевдонимом графа Гаагского.
Екатерина встретила августейшего своего родственника и его дядю с радушием и роскошью, которые были редкостью даже для ее сказочно богатого и самого гостеприимного двора в мире. После довольно скромного, скучноватого и пресноватого протестантского Стокгольма шведы были потрясены роскошью: золотом сервизов, водопадами бриллиантов на мундирах и платьях сановников и дам, огнями нескончаемых праздничных фейерверков и сменяющими друг друга балами, парадами, морскими прогулками и вереницей дворцов, будто пришедших из волшебных сказок.
Но, пожалуй, не менее важным оказалось и то, что жених и невеста с первого же взгляда понравились друг другу. И это чистое и ровное платоническое чувство на глазах у придворных и счастливо пораженной таким чудесным раскладом бабушки стало превращаться в робкую, но столь же ровную и чистую любовь.
Уж кто-то, а Екатерина была непревзойденным сердцеведом, и чувства детей искренне радовали ее, отодвигая на второй план те политические соображения, ради которых она затеяла все это.
Итак, дети полюбили друг друга. О приданом никаких споров возникнуть не могло, — не с тем долгом роднился двор Стокгольмский, чтоб обсуждать такие мелочи, а тем более спорить из-за них.
10 сентября весь двор, сановники и генералы первых четырех классов, иноземные резиденты и члены Святейшего Синода, сверкая алмазами и шурша шелком и парчой орденских лент, платьев и риз, пришли в Тронный зал Зимнего дворца и увидели императрицу всероссийскую в Большом наряде — в короне и мантии, со скипетром и державой.
А рядом с нею увидели приглашенные на помолвку и юную невесту, разрумянившуюся и трепещущую от волнения и оттого еще более прелестную.
Прошло четверть часа, все молчали.
Наконец Екатерина взглядом подозвала Платона Зубова и стоявшего рядом с ним графа Моркова, что-то тихо сказала им, и они поспешно скрылись за одной из дверей зала. Потом через каждые десять минут убегали и прибегали через ту же дверь скороходы, но ни Зубов, ни Морков, ни жених в зале не появлялись.
Так прошел час.
И тут появился сначала Зубов, за ним — Морков, но жениха не было.
Казалось, что в зале сгустилась гроза и вот-вот должны ударить молнии и прогреметь гром.
Но вместо этого собравшиеся услышали тихий, прерывающийся голос фаворита, который был слышен во всех углах огромного зала.
— Государыня, — проговорил Зубов, — его величество король решительно требует перехода ее императорского высочества великой княжны Александры Павловны в лютеранство.
Казалось, после этих слов в зале стало еще тише.
— В противном случае его величество считает свое сватовство недействительным и от сегодняшней помолвки, а вместе с тем и от свадьбы отказывается.
И здесь все увидели, как враз потеряли сознание и бабушка и внучка. Екатерина тяжело сползла с трона, а несчастная невеста повалилась с нею рядом на ступени.
Александра Павловна избавилась от недуга на следующий день, императрица, собрав волю в кулак, поднялась с постели на пятые сутки.
Она поняла, что удар может повториться, и тогда придет паралич или наступит смерть.
Холодно и спокойно приняла она приговор судьбы и, призвав к себе старшего своего любимого внука — девятнадцатилетнего Александра Павловича, — заявила о своем непреклонном желании передать ему российский престол. Свое монаршее волеизъявление Екатерина подтвердила, вручив ему все документы, необходимые для этого.
Как ни глубока была тайна сего сокровеннейшего действа, но весть о грядущей «коронной перемене» прошла сквозь стены дворца, и в Петербурге стали даже называть дату опубликования Высочайшего Манифеста, сходясь на том, что это случится либо в Катеринин день — 24 ноября сего, 1796 года, на тезоименитство государыни, либо в Новый год — 1 января 1797-го.
Александр, взяв у бабушки документы, страшно испугался открывшейся перед ним перспективы стать царем минуя своего отца, цесаревича Павла Петровича, и на следующий же день во всем ему открылся. Павел взял с него слово, что он никому не расскажет о том, что уведомил его о замысле Екатерины, а затем привел сына к присяге на верность своей персоне и отказе от трона. Обойденный августейшей матерью, Павел заставил присягнуть себе и второго своего сына — Константина.
А на следующий день Екатерину настиг еще один удар. К счастью, он оказался легким, и она даже сумела сохранить случившееся в тайне: сказалась больной и легла в постель.
Через неделю Александр навестил больную бабушку и принес ей письменное заверение в полном с нею согласии относительно передачи ему трона.
Так впервые проявилось двуличие Александра, скоро превратившее его в выдающегося лицемера.
А еще через неделю, 2 ноября, в воскресенье, у государыни состоялся большой парадный обед, на котором показалась она всем очень нездоровой и утомленной. Екатерина вышла, опираясь на руку Зубова, с трудом передвигая толстые, отекшие нога.
Она никогда не сидела за столом долго, а на сей раз не провела за обедом и получаса, отправившись в свои покои.
И на следующий день, и с утра 4 ноября Екатерина не выходила из своих комнат. Она отдыхала, чтобы 4-го вечером принять у себя маленькое, изысканное общество.
Екатерина была весела и попеняла своему шуту Льву Нарышкину на то, что он боится разговоров о смерти. Сама же стала в шутливом тоне рассказывать о недавней кончине короля Сардинии.
Проводив гостей, она с трудом дошла до постели, а рано утром 5 ноября почувствовала, что больна уже совершенно.
Из последних сил добралась она до «секретного кабинетика» — отхожего места — и оттуда уже не вышла.
…Обеспокоенный долгим ее отсутствием, старик камердинер Иван Перфильевич побежал в спальню к Зубову, находившуюся в соседней комнате: пикантность ситуации не позволяла войти в туалет никому, кроме любовника.
Зубов с замиранием сердца вошел в клозет. Он увидел упавшее набок кресло. В сиденье кресла было прорезано круглое отверстие, под которым стояло серебряное ведро. И кресло и ведро лежали на полу. Рядом лежала бездыханная Екатерина. Она не могла пошевелить ни рукой ни ногой, не могла произнести ни слова и только мычала.
…Потом смерть ее, такую именно смерть, считали наказанием Господним за великое кощунство, совершенное ею, ибо кресло, превращенное по ее приказу в стульчак, было не чем иным, как троном польских королей, присланным ей Суворовым из Варшавы.
В ту ночь, когда Екатерину настиг последний — третий — апоплексический удар, цесаревичу Павлу Петровичу приснился странный сон. Снилось ему, будто какая-то неведомая сила подняла его и понесла в небо, и он стал парить под облаками.
Очнувшись от необыкновенного видения, Павел заметил, что и жена его тоже не спит. Павел спросил ее, отчего она бодрствует, и Мария Федоровна ответила, что всю ночь ее не оставляет сильная тревога и она чувствует, что случилось нечто чрезвычайное.
Начался день, но оба они продолжали находиться под влиянием своих ночных ощущений, которые были столь неотступны, что Павел даже рассказал о своем сне ближайшим придворным, собравшимся в обед за его столом.
Окончив трапезу, цесаревич вышел из гатчинского дворца на крыльцо, как вдруг увидел скачущего изо всех сил всадника. Даже издали было видно, что он необыкновенно высок и широкоплеч. Не соблюдая этикета, когда бы должен был оставить коня у кордегардии и войти в ворота парка пешим, подскакал он прямо к Павлу и слетел с седла.
«Зубов, Николай, с арестом, зачем же еще?» — узнал всадника Павел, и мгновенно пронесся в мозгу его дивный сон, начавший, кажется, столь скоро и к тому же весьма дурно сбываться.
— Ваше императорское высочество, — выпалил великан, преданно тараща глаза и старательно держа у треуголки отчего-то мелко трясущуюся руку, — ее величество, вашу августейшую матушку, хватил удар.
Павлу показалось, что сон повторяется — все та же неведомая сила снова приподняла его, но не к облакам, а над полом крыльца и бросила к стене.
«Обморок», — мелькнуло у него в мозгу, и потом, когда он вспоминал этот миг, поражался точности русской поговорки: «Кто обмирает, заживо на небесах бывает».
К счастью, дурнота тут же прошла, и он, еще не осознав случившегося и не разбирая, отчего ему стало плохо — то ли от страха за матушку, то ли от того, что наконец настал тот вожделенный миг, которого ждал он полжизни, — увидел нового всадника, ворвавшегося во двор, и узнал в нем одного из лучших своих друзей — Федю Ростопчина.
Ростопчин сказал то же, что и Николай Зубов, сообщив, впрочем, что прислал его с этой вестью старший сын цесаревича — Александр.
Зубов тут же опомнился и почти прокричал, боясь, что Павел иначе сказанного не оценит:
— Ваше императорское высочество, из-за крайнего волнения совершенно запамятовал доложить вам, что прислан сюда братом моим Платоном.
Павел оценил, ласково взглянув. Он, кажется, начал приходить в себя, и уже добрый эскадрон курьеров, влетавших в гатчинский парк верхом, в двуколках, дрожках, даже на телегах, присланных чуть ли не всеми сановниками империи, принимал с царственным спокойствием, сумев даже напустить на лицо приличествующую случаю скорбь.
А к концу неожиданного приема к нему вернулось даже неподобающее обстоятельствам чувство иронии. Это случилось, когда у ворот остановилась мужицкая телега и от нее к крыльцу побежал совсем уж дремучий бородатый малый, оказавшийся вестоношей от дворцового повара.
Это-то и положило конец неожиданному приему.
«Некого больше ждать, да и незачем», — подумал Павел и велел подавать карету. Вместе с женой он помчался в Петербург, а за ними потянулся длинный хвост всадников и экипажей.
Уже в сумерках подъехал Павел к Зимнему дворцу. На площади стояли тысячи людей и сотни карет и возков.
Александр и Константин встретили отца в гатчинских мундирах и, почтительно следуя за ним и Марией Федоровной, прошли в спальню умирающей, лежавшей в глубоком беспамятстве.
Когда все они вышли из опочивальни, то увидели забрызганного грязью двадцатисемилетнего коменданта Гатчины Алексея Андреевича Аракчеева. Он мчался в Петербург в легкой открытой фельдъегерской коляске, без шинели, в одном мундире и заляпался с ног до головы месивом из снега и слякоти.
Александр, зная, сколь близок его отцу этот человек, тотчас же отвел Алексея Андреевича к себе в покои, сам подал ему умыться и переодел в собственную рубашку.
А в это время Павел начал метаться между опочивальней, заполненной отчаявшимися врачами, и совершенно пустым кабинетом императрицы, отыскивая, прибирая к рукам и опечатывая нужные ему бумаги.
Его близкие тоже всю ночь не смыкали глаз, находясь поблизости от умирающей и наблюдая, как цесаревич то входит в спальню Екатерины, то выходит из нее.
В три четверти десятого утра 6 ноября Павел в последний раз вышел от матери, и в тот же миг все услышали ужасный стон, разнесшийся по дворцу.
Через минуту вышел лейб-медик Роджерсон и сказал:
— Все кончено.
Павел повернулся на высоких каблуках направо кругом, надел огромную треуголку и, держа по форме в правой руке трость, хрипло закричал:
— Я ваш государь! Попа сюда!
Священник явился мгновенно — он давно уже ожидал кончины Екатерины и молился в одной из соседних комнат, держа наготове все необходимое. Он поставил переносной аналой, положил на него крест и Евангелие и первой привел к присяге Павлу Марию Федоровну. После нее присягал старший их сын Александр. Когда он повторил все, что перед тем говорила его мать, Павел вдруг подошел к нему и сказал:
— Сын мой, добавьте к присяге слова: «И еще клянусь не посягать на жизнь государя и родителя моего».
Александр побледнел, но тут же выполнил волю отца.
Уже 6 ноября, в самый день смерти Екатерины, к присяге были приведены Сенат, генералитет, Святейший Синод, а также и все чиновники Петербурга.
В этот же день были написаны указы, касающиеся ношения формы, цвета мундиров и прочих необычайно важных, столь же существенных для государства предметов. Самым же первым из всех был указ, объявляющий, что отныне полковником всех гвардейских полков является Павел.
А в ночь на 7 ноября прямо в своих казармах была приведена к присяге вся гвардия. Александр был объявлен наследником престола и шефом Семеновского полка, а Константин — шефом Конногвардейского.
Утром начались вахт-парады, закончив которые новый император, сопровождаемый Александром и Аракчеевым, ставшим комендантом столицы, совершил первый объезд города.
На их глазах две сотни полицейских, сосредоточенные на маршруте высочайшего объезда, срывали с голов обывателей круглые шляпы, рвали в клочья короткополые фраки и отвозили в полицейские части и на гауптвахту всех, на ком замечали сапоги с отворотами: все это было порождением парижских бунтарей и подлежало немедленному уничтожению.
Видели вельможные всадники и то, как под бдительным оком квартальных надзирателей жители перекрашивают парадные двери в черно-белую шахматную клетку, а полицейские будки — в черно-желтую елочку, на любимый Павлом прусский манер.
Возвратившись в Зимний, Павел начал один за другим диктовать указы, под корень ломавшие порядки государственного правления, судопроизводства и общественной жизни, стал смещать с постов множество военных и статских сановников.
Утром 8 ноября, вновь объезжая Петербург, Павел остановился на Царицыном лугу и внимательно, будто впервые увидев, воззрился на деревянный Оперный театр, потом он трижды объехал его, о чем-то сосредоточенно думая, и вдруг, остановившись перед главным входом, повернулся к сопровождавшему его военному губернатору Петербурга Архарову и прокричал сиплым голосом:
— Николай Петрович! Чтоб театра, сударь, не было!
Уже вечером пятьсот рабочих при свете фонарей заравнивали место, на коем утром еще стоял театр, некогда называвшийся Вольным и, возможно, обязанный гибелью своему имени.
После этого город совершенно присмирел и даже будто оцепенел.
А когда через два дня после того вошла в город гатчинская гвардия, Петербург и вовсе обмер.
Гатчинцы шествовали прусским церемониальным шагом под визг флейты и дробь барабанов. Их мундиры, их поступь, их знамена, их усатые физиономии и густо напудренные парики с туго заплетенными косицами — все напоминало петербуржцам иноземный оккупационный корпус, вошедший в поверженный, сдавшийся на милость победителей город.
Павел тотчас же рассредоточил своих усачей по гвардейским полкам, сделав их экзерцициймейстерами — сиречь профессорами мундирологии, амунициеграфии, шагистики, фрунта и церемонийместерами караулов, разводов и вахт-парадов.
Гвардия, любимая екатерининская гвардия, собрание забубенных рубак, щеголей-аристократов, отчаянных дуэлянтов и отпетых сорвиголов, встретила гатчинцев в штыки.
Гатчинцы ответили им тем же. Началась короткая, но жестокая борьба. Короткая потому, что за гатчинцами стоял Павел и его правая рука Аракчеев — комендант Петербурга и командир Преображенского полка. Дело дошло до того, что на смотре Екатеринославского гренадерского полка Аракчеев назвал Георгиевское знамя полка екатерининской юбкой.
Муштра перешагнула через пороги казарм и вышла на улицы городов. Любой из партикулярных граждан — будь то мужчина, женщина или даже ребенок, увидев карету императора, обязан был становиться во фрунт, а затем, сняв шляпу, кланяться. И все едущие в каретах или возках, несмотря на спешность и неотложность поездки, должны были тотчас же спешиваться и кланяться.
Что же касается перемен в армии, то здесь лихорадка преобразований достигла апогея. Павел решил, что полки преимущественно должны вернуться в места своего изначального формирования и, к примеру, Перновскому полку надлежало идти в Перново, а Иркутскому — в Иркутск, независимо от того, где они в тот момент находились.
Павел приказал уведомить об этом высочайшем повелении только командиров полков, не поставив в известность о том ни Военную коллегию, ни начальников дивизий. Более того, командирам полков предписывалось сие повеление сохранить ото всех в строжайшей тайне и, получив оное, выступать в поход елико возможно скоро. Одновременно Павел отменил рекрутский набор и приказал прекратить войну в Закавказье.
Командирам полков в армию Валериана Зубова были посланы точно такие же высочайшие повеления, как и всем другим, и, как и все другие командующие, Зубов не был о том уведомлен. И потому его полковые командиры, получив высочайшее повеление каждый на свое имя под строжайшую собственную ответственность и при категорическом требовании полного соблюдения тайны, подняли свои полки, и каждый из них пошел в свой новый пункт дислокации, никого о том не предупреждая.
Полки Зубова двинулись в Россию, но их командующий о том не знал и оказался брошенным на произвол судьбы со своим штабом в глубине неприятельского края, в окружении множества вооруженных вражеских шаек. Но к его счастью, нашелся в его армии один командир, который рассказал Валериану Александровичу об императорском приказе и предложил взять и его самого и весь армейский штаб под свою охрану. Этим смельчаком, не побоявшимся нарушить приказ Павла, оказался наказной атаман бригадир Платов.
Зубов и его офицеры вместе с донцами Платова добрались до Баку, погрузились там на русские корабли и ушли в Астрахань. Зубов последовал затем в Петербург, а полк Платова пошел из Астрахани на Дон.
Россия была велика, маршруты следования полков произвольно определялись их командирами, провианта и фуража на маршрутах заготовлено не было, и потому «великое переселение» армии подобно было нашествию татар.
Несчастнее прочих оказался Сибирский драгунский полк, коему надлежало проследовать из Дербента в Тобольск. Так как поход начался в ноябре, то всех коней драгуны либо продали, либо съели и шли в Тобольск пешком, неся на себе седла и всю прочую кавалерийскую амуницию, и пришли к месту назначения через полтора года.
Великие преобразования армии затронули и Барклая, потому что в серии мгновенно следовавших перемен, охвативших все рода войск и касавшихся всего — от количества пуговиц и ширины галунов на мундирах до полной перестройки всего здания армии, — монаршая десница коснулась и егерей.
Уже 29 ноября, всего через три недели после смерти Екатерины, Павел расформировал егерские корпуса на семнадцать Отдельных егерских батальонов, получивших не наименования по месту их создания, а последовательные номера от Первого до Семнадцатого.
Батальон Барклая полупил номер четвертый и стал называться Четвертым отдельным егерским батальоном.
Высочайшим же повелением о перемене места был батальон отправлен в Поланген — маленький литовский городок, находившийся на границе с Восточной Пруссией в двадцати пяти верстах от немецкого города Мемеля на берегу Балтийского моря.
И снова велением судьбы оказался Барклай в Литве, не более чем в полутораста верстах от мызы Памушиса, где тридцать пять лет назад увидел он Божий свет.
Батальон Барклая был единственной воинской частью, стоявшей в Полангене, и его начальник — все тот же князь Репнин — как-то пошутил, сказав, что вокруг на сто верст нет более высокого воинского чина, чем подполковник Барклай.
Поселившись в тихом рыбацком городке, вдали от бурь и треволнений большого мира, Барклай впервые в жизни почувствовал многие прелести жизни, ранее ему недоступные.
Он обрел самостоятельность, которой прежде лишен был близостью множества начальников и то и дело появлявшихся инспекторов и контролеров, которые скорее мешали, нежели помогали службе.
Он стал гораздо более независим и оттого, что отдельный батальон приравнивался к полку, и он имел по штату почти такое же казенное довольствие, как и командир полка, получая кроме денежного оклада еще и жалованье на квартиру, дрова, выезд и провиант. Не избалованный деньгами, никогда не получавший ничего, кроме офицерского оклада, не знающий, что такое доходы с имения, он считал новое свое состояние идеальным.
И теперь мог он позвать к себе и жену.
Елена Августа не заставила себя долго ждать, и за неделю до того, как Михаилу исполнилось тридцать пять лет, пожаловала в Поланген.
Она привезла с собою из недалекого Бекгофа большую телегу всякого скарба да немало вещей везла с собой в дормезе — единственной во всей округе большой теплой карете.
Барклай обнял свою пухленькую двадцатипятилетнюю женушку и впервые ясно почувствовал, что Елена любит его и что и она тоже мила ему.
Первые дни Елена беспрерывно рассказывала мужу о жизни в Бекгофе — о себе самой, о молодых Людерах, о их девочке Кристель, о взятой ею на воспитание бедной сироте Лине Гельфрейх. Без особой приязни вспоминала она матушку свою и с еще меньшей симпатией — вдовую тетку Барклая, баронессу Елизавету Поссе.
Михаил понял, что неприязнь жены к собственной матери и его тетке происходила от того, что Елена не быта в Бекгофе хозяйкой. Здесь же, в его квартире, которая, хотя бы и на время, все же была их собственным домом, она почувствовала себя полновластной госпожой. За пять суток она превратила холостяцкую квартиру, совсем недавно занятую Барклаем, в добропорядочный дом бюргера средней руки, изукрасив жилище салфеточками, занавесочками, вышивками, скатерками и даже акварельками, сделанными ею самою.
Впервые в доме Барклая появилась и кухарка, пожилая литвинка, на редкость некрасивая и молчаливая, однако же улыбчивая, аккуратная и, как отметил Барклай, знатная стряпуха, превеликая искусница до изготовления всяких яств.
Последнее убедительно доказала она в день его рождения — 13 декабря, когда в разгар Рождественского поста угощала дюжину приглашенных офицеров, живших на холостом положении и потому давно уже отвыкших от домашней кухни.
Для Елены первая встреча с сослуживцами мужа тоже была непростым испытанием. Она была женщиной неглупой, с обостренным чувством собственного достоинства и хотела показать себя гостеприимной и радушной хозяйкой.
13 декабря 1796 года на тридцатипятилетие командира за его столом собрались офицеры-егеря, и по обычаю каждый из них что-нибудь сказал о нем. И получилось так, что из двенадцати человек, собравшихся в доме Барклая, один служил с ним еще у Кнорринга, в Феллине, другой — под Бендерами, в полку Беннигсена, двое оказались комбатантами Шведского похода, а с кем-то они вместе дрались с турками и шведами, а потом с поляками и еще трое — для которых эта последняя война была пока еще первой.
Как и водится, после первых тостов пошли воспоминания, и Михаил, как во сне, нет, как в нескольких снах, увидел всю свою жизнь.
По званию подполковник, Барклай был старше всех своих офицеров, но по возрасту двое были старше его. И, как водилось в дружеских застольях, где все собравшиеся оказывались без чинов — как говорится, не «чинились», — первым считался самый старший по годам.
Им на сей раз оказался секунд-поручик Ермаков, единственный офицер, выслужившийся из рядовых.
В Феллине, у Кнорринга, был он вестовым и потому часто сиживал в штабе полка, ожидая всяческих поручений от начальника. Барклаю нравился Ермаков более всего своей фанатичной любовью к лошадям, и случалось, что он просил солдата почистить или выкупать своего коня.
Потом, переведясь в Петербург, Барклай совершенно потерял Ермакова и неожиданно встретил его уже после войны со шведами на улице в Петербурге. Барклай не узнал в пожилом хорунжем своего старого знакомца: Ермаков отпустил баки и подусники, а на его мундире красовались необычные для офицера награды — три солдатские медали, по которым можно было прочитать его военную биографию.
Мундир Ермакова украшали две серебряные медали на черно-желтых Георгиевских лентах: «Очаковская штурмовая» и «За храбрость», которой были награждены все участники славной баталии в устье финской реки Кюмень, а третьей наградой Ермакова была серебряная восьмиугольная медаль на черно-красной Владимирской ленте, коей награждались ветераны Шведской кампании.
Зато Ермаков узнал Барклая и нарочито громко прокричал, утрированно вытаращив глаза:
— Здравия желаю, господин капитан.
Тогда-то и Барклай узнал Ермакова и даже пригласил его в дом Вермелейнов, расспросив и о нем самом, и об их общих знакомых.
Барклай узнал, что он первым ворвался на вражескую батарею в бою на реке Кюмень и был произведен в офицеры.
А дальше служба его продолжалась в егерских войсках, и когда произошло последнее переформирование егерских корпусов, Ермаков попал в батальон Барклая.
Секунд-поручик Ермаков на поле боя среди разрывов гранат и свистящей шрапнели выглядел намного лучше, чем среди господ офицеров за праздничным столом у командира батальона. И когда предложили ему произнести первый тост, он страшно смутился и сказал, кажется, то, что давно лежало у него на сердце, а на ум пришло только что:
— Господин подполковник, ваше высокоблагородие! — Но тут же сообразил, что говорит не так и не то, и, будто поперхнувшись, начал снова: — Михаил Богданыч! Вот вы здесь вроде отца прибеседного, однако же мне вы — отец родной, хотя я и возрастом постарее вас буду. Сколько знаю вас, а не помню, чтобы хоть един кто сказал про вас дурно, солдат ли, офицер ли. А почему? Потому, Михаил Богданович, что вы ко всем людям справедливы, кроме, кажись, самого себя. И самое нутро, суть самая в том, что уважаете вы солдатскую артель, а, как в народе говорят, артелью и города берут.
— Спасибо на добром слове, Михаил Иванович, — перебил Ермакова виновник торжества, — только как следует понимать слова ваши, что к себе я несправедлив?
— А так, Михаил Богданович, что сначала думаете вы о других, а уж после всех — о себе. А когда властью, вам данной, можете вы сотворить несправедливость, вы никогда того не делаете, и потому вы есть дважды справедливый человек.
Елена Августа даже зааплодировала Ермакову, а тот, с благодарностью взглянув на госпожу подполковницу, низко ей поклонился и добавил:
— Так выпьем, господа, за Михаила Богдановича и за супругу его!
А затем последовали новые тосты, после чего пошли воспоминания, и Барклай, слушая гостей, еще раз подумал о прожитом. Вспомнил и штурм Очакова, и смерть Ангальта, и бой у Острой Брамы, и перед ним возникли и мудрец Паткуль, и вельможный Потемкин, и раненый Кутузов, и удалой Платов, и хитроумный Репнин.
А глядя на сидевшую рядом с ним жену, вспомнил он и Вермелейнов, и Кристину, и Людера, и кузена Августа, и весь клан Смиттенов и Барклаев. Все пережитое сконцентрировалось, будто бы сжав годы в несколько десятков минут.
И промелькнули перед ним осады и штурмы крепостей, атаки его егерей и карабинеров и контратаки турок и шведов, татар и поляков — пылких фанатиков и холодных храбрецов; он вспомнил утомительные марши под испепеляющим солнцем и в тридцатиградусные морозы, ночевки в финских болотах и в польских лесах; вспомнил страшные сцены уличных боев и грабежей, жестокости и бесчеловечности, страдания раненых и бесчисленные могилы павших товарищей и понял, что три с половиной десятилетия прожил он не напрасно и все, что было, сделало из него настоящего солдата.
17 мая 1797 года батальон Барклая, сохранив данный ему номер, был преобразован в полк и стал 4-м егерским полком. Сохранил 4-й егерский полк и своего командира, который на следующий год получил чин полковника. А 10 июля того же года в семье Михаила и Елены Барклаев родился сын, которого назвали они Магнусом, потому что оба любили светловолосого, голубоглазого поэта из Бекгофа.
Изо дня в день, из месяца в месяц готовил полковник Барклай своих солдат и офицеров к боям и походам.
Жизнь его не была монотонной, но и слишком разнообразной ее тоже назвать было нельзя, ибо она каждое утро начиналась звуком трубы, подымавшей егерей с постелей, и заканчивалась сигналом отбоя, отправлявшим их на покой. И тому же самому распорядку, тем же самым «зорям» и «повесткам» подчинялся и их командир. А большая жизнь шла в Петербурге, в Москве, в других европейских столицах, определяющих, где и когда будет находиться 4-й егерский полк.
Весной 1797 года главные события происходили в Италии. Той же осенью генерал Бонапарт подписал мир с разгромленной им Австрией, с которой революционная Франция вела войну вот уже пять лет и которая была основательницей первой антифранцузской коалиции.
Разгром Австрии привел сначала к ослаблению, а потом и к распаду этого альянса, состоявшего еще и из Сардинского королевства, Неаполитанского королевства, Испании, Нидерландов, Англии, Пруссии и нескольких немецких государств поменьше.
Именно из этих столиц и исходили мощные контрреволюционные импульсы и именно к этим столицам, как и к Парижу, было приковано внимание европейцев. И казалось, что этими державами и исчерпывается все содержание антифранцузского альянса.
Как вдруг в Поланген пришла странная новость, которой Барклай сначала не поверил. Местный пастор сказал ему, что в Петербург приехали мальтийские рыцари во главе с графом Литта, имеющим поручение Великого магистра ордена мальтийских рыцарей-иоаннитов просить императора Павла Петровича о покровительстве ордену.
Барклай признался пастору, что ничего ровным счетом не знает ни о рыцарях-иоаннитах, ни об их ордене.
Пастор оказался грамотным священником, к тому же он прочел некогда сочинение аббата Верто «История рыцарей святого Иоанна Иерусалимского», которое и пересказал Барклаю. Оказалось, что в Святой земле в 1070 году при госпитале Святого Иоанна образована была рыцарская корпорация под именем Иоанна, а поскольку возникла она при больнице для паломников-христиан, приходящих в Иерусалим на поклонение Гробу Господню, то стали их называть еще и госпитальерами.
Более двухсот лет жили иоанниты в Святой земле, но были вытеснены оттуда безбожными мусульманами и после долгих скитаний обосновались на Мальте.
Теперь же остров готовы были захватить другие безбожники — французские санкюлоты Бонапарта, и граф Литта приехал в Петербург просить государя о покровительстве и защите.
Барклай так и не решил, верить этому или не верить, ведь иоанниты были католиками, государь — православным, какое ему было дело до иоаннитов! Но оказалось, все — правда.
Граф Джулио Литта приехал в Россию в сопровождении сорока карет. Перед тем как торжественно въехать в Петербург, жил он в Гатчине, помещенный туда по велению Павла. Наконец графа и его спутников принял император. По уставу ордена владетельные особы и члены их семей, невзирая на то, были ли они католиками, протестантами или православными, могли вступать в орден без принятия обетов. Для них были предусмотрены особые орденские знаки, так называемые кресты благочестия, которые Литта взял с собою в Зимний дворец.
Павел принял графа по церемониалу, предусмотренному для аудиенции с полномочными послами великих держав. Он был в порфире — широком алом плаще, подбитом хвостами горностаев, ниспадающем до земли, в короне и при малых императорских регалиях.
Сопровождавшие Липу кавалеры несли на золотых парчовых подушках величайшую святыню — крест великих магистров ордена с заключенной в нем частью десницы Иоанна Крестителя, знаки ордена и рыцарскую кольчугу.
Император сам надел крест себе на шею и произвел церемониал принятия в орден императрицы и старшего сына.
Павлу очень нравилось то, что членами ордена могли быть и женщины, ибо сорокалетний император, воспитанный на преклонении перед Богом и красотой, все еще по-юношески восторженный, видел в этом еще одно произволение высших сил, указывающих на то, что единение христиан должно быть всеобщим, без различия и без разделения детей Господа на мужчин и женщин.
Посвятив в члены ордена старшего сына и жену, Павел долго пребывал в прекрасном расположении духа. Да и неудивительно: экзальтированный, мистически настроенный, верящий в свое божественное предопределение спасти христианский мир, объединив всех верующих в Евангелие — и православных, и католиков, и протестантов, и заблудших детей Господа, рассеявшихся по другим христианским конфессиям, Павел воспринял появление Литты как указание Божие.
А летом 1798 года Барклай узнал о событии, которое оказалось полным сюрпризом для европейских кабинетов: 2 июля армия Бонапарта высадилась в Египте. Вслед за тем стало известно, что по пути в Египет Бонапарт захватил Мальту — солнечное сплетение Средиземноморья, узел всех его коммуникаций.
Столица Мальты — Ла-Валетта, неприступнейшая крепость, сдалась без боя. Виновником этого неслыханного позора был великий магистр иоаннитов барон Гомпеш.
Собрав 26 августа 1798 года мальтийских кавалеров, живущих на территории Российской империи, главным образом на Волыни и в Петербурге, граф Литта предложил низложить изменника Гомпеша и просить стать великим магистром ордена императора Павла. К этому времени несчастные изгнанники уже хорошо обосновались в России. Павел передал ордену огромные земельные владения на Волыни, а в Петербурге подарил новому приорству ордена роскошный дворец бывшего канцлера графа Воронцова, построенный Бартоломео Растрелли.
Правда, было связано с канцлерским домом одно неудобство — его парадные залы и многие покои были расписаны сценами из эллинской и римской мифологии, причем сцены эти были далеко не самого невинного свойства.
Не желая выглядеть ханжами, а тем более обскурантами, Литта приказал оставить во дворце все как было, но для молитв благочестивых орденских братьев получил разрешение пристроить капеллу, названную Мальтийской. Как раз в это время и начал ее строить в тихом дворцовом саду еще один итальянец — Джакомо Кваренги.
Вот здесь-то, в огромном и роскошном «канцлерском доме», отныне получившем название «Мальтийский замок», и собрались братья-госпитальеры на совет и, единодушно низложив иуду Гомпеша, столь же солидарно высказались и за то, чтобы предложить корону великого магистра Павлу Петровичу.
Литта, забрав с собою протокол, поехал в Гатчину к государю и вскоре подписал акт о поступлении Мальты под защиту России.
Тотчас же президенту Академии наук барону Николаи велено было в официальном календаре, академиею издаваемом, числить остров Мальту одной из губерний Российской империи. Однако же тем дело не кончалось, а только начиналось, ибо новая российская губерния лежала в сфере интересов многих держав и, кроме того, имела весьма своеобразный статус, с чем даже такой могучий государь, каким был император всероссийский, не считаться не мог. И потому в Рим к Папе Пию VI был направлен посол Лизакевич, ибо Папа считался земным патроном всех военно-монашеских рыцарских католических орденов.
Папа, которому безбожные завоеватели-французы угрожали более, чем всем другим владетельным особам Европы, немедленно согласился, послав с Лизакевичем буллу, в коей называл Павла заступником христиан, другом человечества, благодетелем угнетенных и предписывал всем католикам молиться за него.
Утром 29 ноября 1798 года от Садовой, где стоял Мальтийский замок, до Зимнего дворца встали в два ряда гвардейские полки.
В одиннадцать часов из ворот замка выступила блестящая кавалькада всадников и парадных карет, эскортируемая взводом кавалергардов. В полдень мальтийские рыцари в черных мантиях с белыми крестами ордена иоаннитов вошли в Большой тронный зал. Здесь встречали их, сидя на тронах, император и императрица, а в зале в полном составе стояли Правительствующий Сенат и Священный Синод.
Литта шел впереди процессии братьев-рыцарей. За ним двое рыцарей несли на двух алых бархатных подушках корону великого магистра и меч — Кинжал Веры. Он коленопреклоненно попросил императора принять эти знаки гроссмейстерского достоинства и стать великим магистром ордена.
Канцлер, князь Безбородко, отвечая от имени Павла, сказал, что император согласен исполнить просьбу мальтийских рыцарей.
Возложив на голову корону, Павел обнажил меч и перекрестился им, поклявшись таким образом соблюдать уставы ордена, а рыцари, обнажив мечи, поклялись в верности и послушании своему великому магистру.
В этот же день Павел, растроганный всем произошедшим, прочел с трона устав нового российского ордена — святого Иоанна Иерусалимского и объявил, что великим канцлером он назначает графа Федора Васильевича Ростопчина.
Столь романтическое начало вскоре обернулось совершенно непредвиденными событиями, втянувшими Россию в такие ситуации, которые трудно было вообразить еще совсем недавно.
Теперь уже не Австрия, а Россия становилась главной силой, намеревавшейся сокрушить Францию.
В сентябре соединенный русско-турецкий флот прошел в архипелаг[44], где уже сражался против французов объединенный флот Англии и Неаполя. Русско-турецким флотом командовал адмирал Ушаков, англо-неаполитанским — адмирал Нельсон. Однако разногласия, возникшие из-за Мальты, разрушили коалицию, потому что и Англия, и Неаполь претендовали на владение островом, забывая или, скорее всего, не зная, что Мальта — одна из губерний Российской империи.
Новая затея так увлекла Павла, что он подчинил этой во многом сумасбродной игре немало времени и сил, где надо, а чаще всего — где не надо, выдвигая дела ордена на первый план до такой степени, что считал себя обладателем и защитником Мальты, как и всех прочих земель и царств, входящих в его великую империю.
В то время, как происходили все эти события, генерал-фельдмаршал Александр Васильевич Суворов-Рымникский жил в селе Кончанском. Он был отставлен Павлом от службы 6 февраля 1797 года. Высочайший приказ гласил: «Фельдмаршал, граф Суворов, отнесясь его императорскому величеству, что, так как войны нет, ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы».
Суворову было запрещено и ношение мундира, в котором прослужил он ровно полвека.
27 февраля опальный фельдмаршал писал русскому послу в Вене Разумовскому: «Я команду сдал как дворянин и еду в Кобринские деревни».
Однако в Кобрине Суворов долго не задержался и в конце апреля уехал в глухую новгородскую деревню — Кончанское. Была деревня гиблым медвежьим углом, от коего до уездных Боровичей надобно было ехать сорок верст. Вокруг были болота, озерца, чахлые леса и каменистая бесплодная земля. Двухэтажный отцовский дом обветшал, сад одичал, и даже маленькая бревенчатая церковка, построенная во имя святого Александра Невского, тоже казалось заброшенной. Суворов приехал в Кончанское 5 мая и, поселившись в отчем доме, тут же официально был уведомлен явившимся к нему боровицким городничим премьер-майором Вындомским, что находится он под гласным надзором полиции.
Впрочем, Вындомский оказался глубоко порядочным человеком.
В июле приехали к нему дочь Наташа Зубова со своим маленьким сыном Сашенькой, названным так конечно же в честь деда, и его тринадцатилетний сын Аркадий. Их приезд доставил шестидесятишестилетнему отцу и деду большую, но слишком мимолетную радость, ибо осенью все они уехали обратно в Петербург, и ему стало еще более одиноко и печально.
Осенью же надзор за ним поручили соседу-помещику Феофилакту Долгово-Сабурову, отставному офицеру, который мог навещать Суворова, не вызывая у него никаких подозрений.
Самому же Суворову запрещено было отъезжать от Кончанского более чем на пять верст.
Затем из-за болезни «друга» Феофилакта появился возле Суворова еще один «друг» — отставной коллежский асессор Юрий Николаев, тоже один из соседей. Соглядатаем он оказался ревностным и доносчиком аккуратным, но слишком уж глупым, и потому сообщения его в Петербург были однообразны и поверхностны: что кому фельдмаршал сказал, когда был в бане, когда и с кем стоял в церкви. Видя немилость к опальному полководцу даже со стороны мелких чиновников, зашевелилась вокруг полководца всякая нечисть. Майор войска Донского Чернозубов вчинил Суворову иск на восемь тысяч рублей, полковник Шиллинг — на три тысячи с половиной. Всех превзошел польский граф Вроцель, отсудивший пять тысяч шестьсот червонцев.
Не осталась в стороне и жена Суворова Варвара Ивановна, потребовавшая от него московский дом и восемь тысяч ежегодной пенсии. И в результате получилась кругленькая сумма — сто тысяч рублей, а доход его со всех имений составлял лишь половину этого.
Так и шли тоскливые дни, недели и месяцы, как вдруг 14 февраля 1798 года на пороге дома Суворова появился его племянник, князь Андрей Горчаков, — и все враз мгновенно переменилось.
Андрей был младшим братом Алексея Горчакова, служившего возле Суворова в Очакове и на Кинбурнской косе. Когда появился он в Кончанском, было ему шестнадцать лет, но он был уже подполковником и флигель-адъютантом императора. 12 февраля Павел приказал ему доставить Суворова в Петербург.
Андрей полагал, что дядюшка будет рад приказу, но вышло наоборот — Суворов ехать отказался. И только когда понял, что отказ его мог больно ударить по карьере племянника, согласился, выговорив себе право ехать не на почтовых и не по тракту, а на долгих, проселочными дорогами, говоря, что он стар, болен и от быстрой езды давно отвык.
Горчаков помчался в Петербург и обо всем доложил императору. Сутки шли за сутками, Павел каждый день спрашивал у Горчакова, где Суворов, а юный флигель-адъютант лишь беспомощно разводил руками.
Так прошло почти две недели. Суворов приехал в полночь и явился к Горчакову. Андрей тут же поскакал во дворец и велел доложить государю, что фельдмаршал прибыл. Павел вышел к нему в накинутой на плечи шинели и сказал, что принял бы Суворова сейчас же, если бы не было так поздно, и велел быть ему во дворце в девять часов утра.
Поскольку отставлен был Суворов без права ношения формы, то на прием к Павлу он явился в мундире Андрея Горчакова. Оказавшись в приемной, он стал задирать Ивана Кутайсова — крещеного турка, давно забывшего родной язык, бывшего камердинера и брадобрея Павла, а ныне одного из первых сановников империи, говоря с ним по-турецки.
Павел ласково принял Суворова, беседовал с ним более часа, но упрямый старик ни в чем не соглашался с императором. Переборов себя, Павел пригласил Суворова на развод, а потом и на вахт-парад. Желая угодить фельдмаршалу, ненавидевшему шагистику и бессмысленную экзерцицию, Павел приказал учинить учебный встречный бой, но и от этого зрелища Суворов отворачивался и что-то ворчал себе под нос или даже смеялся, приговаривая: «Нет, не могу более, ей-богу, уеду».
Наконец, проговорив: «Брюхо болит», отпросился с вахт-парада, чем поверг Горчакова в совершеннейшее отчаяние, а Павла — в бешенство.
Полмесяца пробыл он в Петербурге и в марте снова уехал в Кончанское, отказавшись вернуться на службу.
Метаморфозы, произошедшие с упрямым стариком фельдмаршалом на виду у всего петербургского света, конечно же и занимали и развлекали весьма многих. Однако же еще больший интерес вызвала громкая история, случившаяся с человеком, которого ненавидел и боялся весь сановный и служивый Петербург. И человеком этим был не кто иной, как Алексей Андреевич Аракчеев, несомненно персона выдающаяся.
Родившись в доме бедного отставного поручика, в тверской деревенской глуши, обученный дьячком письму и чтению за двадцать четыре пуда зерна, он всего добился сам, начав с того, что в тринадцать лет выдержал экзамены в Петербургский артиллерийский и инженерный кадетский корпус.
Алеша Аракчеев говорил о себе, что он неученый русский дворянин, как и большинство помещичьих детей, и что суровая и довольно скудная жизнь в корпусе — рай земной по сравнению с тем, что видел он у себя дома. Учение давалось ему легко, но, несмотря на это, не было в корпусе кадета более прилежного, чем он. В пятнадцать лет Алеша стал помогать преподавателям в обучении отстающих кадетов, что было в традициях этого заведения. И среди тех, кто когда-то учился здесь и в тринадцать лет не только репетировал отстающих, но и вел целые классы, называли бывшего кадета Михаила Кутузова.
Аракчеев, будучи кадетом, классов не вел, но удостоился чести столь же редкой: директор корпуса генерал-майор Мелиссино почтил семнадцатилетнего воспитанника уникальным приказом: Аракчееву разрешалось посещать занятия, когда будет ему угодно. В письме к нему Мелиссино добавил: «Вы сами себе составите план наук и будете одной совести вашей отдавать в оном отчет», — и подписался не как обычно, а совсем по-домашнему: «Ваш верный друг Петр Мелиссино».
Однажды Мелиссино прислал Аракчеева к Павлу заделать образовавшуюся в пушечном жерле раковину. Павел, следивший за тем, как умело Аракчеев и приехавший с ним мастер-оружейник сделали это, пришел в совершеннейший восторг и попросил Алексея Андреевича остаться в Гатчине командиром артиллерийской роты.
А когда Павел узнал, что каждое учение артиллеристов длится по двенадцать часов, Аракчеев сразу же стал самым любимым его офицером из всего гатчинского гарнизона. Уже через месяц прапорщик Аракчеев удостоился чести обедать за одним столом с цесаревичем. Павла покорила дисциплинированность, аккуратность, скрупулезность и отличное знание дела, сопряженные с поразительным служебным рвением.
Не только бедность была врагом Аракчеева — природа наградила его и крайне отталкивающей внешностью. Один из современников оставил такой портрет Алексея Андреевича: «По наружности Аракчеев походил на большую обезьяну в мундире. Он был высокого роста, худощав и мускулист, с виду сутуловат, с длинной тонкой шеей. Уши у него были мясистые, большие, толстая безобразная голова всегда склонена набок. Цвет лица был у него земляной, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри раздутые, большой рот и нависший лоб. Глаза у него были впалые и серые, и вся физиономия его представляла страшную смесь ума и злости».
Но, несмотря на столь несчастливую наружность, он не только выбился в люди, но отмел в сторону многих красавцев и угодников, из которых преимущественно и состояла прислуга дворца, офицеры дворцовых караулов и придворный штат.
И тот же современник, оставивший столь нелицеприятное описание внешности Аракчеева, вынужден был признать, что положения своего сумел он достичь благодаря уму, строгости и неутомимости и, став в Гатчине самым необходимым для Павла человеком, приобрел неограниченное доверие цесаревича и в то же время оказывал на него огромное влияние.
К тому же был Аракчеев прям, бескорыстен, обладал большими способностями быстро и хорошо организовывать всякое дело, внося в него строгую методичность и порядок. В последнем, впрочем, как и в соблюдении формы, не знал он предела и часто доходил до тиранства.
Кроме того, Аракчеев был по-собачьи предан своему августейшему сюзерену и, когда только мог, выказывал неустанную заботу о его безопасности.
В июне 1796 года, когда шел Аракчееву двадцать седьмой год, был он по просьбе Павла произведен Екатериной в полковники.
В это время занимал Алексей Андреевич должность инспектора гатчинской артиллерии и пехоты и уже два года руководил всеми делами и устройства и обустройства гатчинских войск, в которых состояло две с половиной тысячи солдат и офицеров.
Став в день воцарения Павла комендантом Петербурга и вскоре же командиром Преображенского полка и получив таким образом почти неограниченную власть над всеми войсками столичного гарнизона, Аракчеев превратился в тирана масштабов грандиозных.
В начале 1798 года Аракчеев, проводя смотр собственного Преображенского полка и увидев плохую выправку, так разъярился, что побил тростью и обложил матом офицеров батальона, которым командовал подполковник Лен.
Оскорбленный за своих товарищей и подчиненных, не имея возможности вызвать старшего по званию на дуэль, Лен, придя домой, написал Аракчееву гневное письмо, после чего пустил себе пулю в висок.
Павел был полковником всех гвардейских полков, знал всех старших офицеров, и подполковник Лен был у него на самом хорошем счету.
Громкая история стала известна ему. Когда император прочитал письмо покойного, то он тут же отправил Аракчеева в отпуск по болезни, а затем и вообще отставил от службы. Правда, отставка его была недолгой, ибо обойтись без Аракчеева представлялось Павлу делом весьма затруднительным, и он через три месяца вернул его на службу.
Однако за время отсутствия Аракчеева произошла важная перемена: на посту военного губернатора столицы был уже не граф Буксгевден, которого Павел тоже выгнал со службы, а пятидесятитрехлетний генерал от кавалерии остзейский барон Петр Алексеевич фон дер Пален, отозванный Павлом с должности курляндского генерал-губернатора.
Барклай знал о Палене больше, чем о других генералах, и потому, что был ему земляком, и потому, что в последней войне с турками получил Пален известность храбрейшего кавалерийского генерала, славившегося во всей армии абсолютной невозмутимостью и воистину олимпийским спокойствием, в каких бы смертельно опасных и головоломных ситуациях он ни оказывался.
Эту репутацию храбреца дополняла и добрая молва о его радушии, прямоте и всегдашнем расположении к товарищам.
Барклай невольно всегда следил за карьерой остзейцев, и перипетии службы Палена становились известны ему, как, впрочем, и другим их землякам. Однако, далекий от Петербурга и двора, Михаил Богданович не знал, что барон Петр Алексеевич перебрался из Риги в Петербург благодаря тонкой и, как потом оказалось, далеко ведущей дворцовой интриге. Воспитательница шести дочерей Павла, статс-дама, баронесса Шарлотта Карловна Ливен, занимавшая среди особ прекрасного пола столь же властное положение, какое Аракчеев среди особ пола сильного, тоже была из остзейского края и, как водится, усиленно протежировала своим землякам. Одной из ее подопечных была дальняя родственница — тоже остзейская баронесса Юлиана Шеппинг.
Стараниями Шарлотты Карловны Юлиана стала второй женой Палена, а потом, как и она сама, статс-дамой великой княгини Елизаветы Алексеевны — жены цесаревича Александра Павловича.
Именно этот несокрушимый союз двух статс-дам проложил путь в столицу курляндскому губернатору.
Задумав выдать замуж Юлиану Шеппинг, Шарлотта Карловна должна была сначала развести Палена с его первой женой — внебрачной дочерью князя Потемкина и его родной племянницы, бывшей замужем за графом Скавронским.
Пален с удовольствием расстался с первой женой и потому, что была она дамой не больших добродетелей, и потому, что развод с фактической дочерью ненавистного Павлу князя Таврического должен был весьма импонировать императору.
Свидетель всего происходившего, немецкий писатель Август Коцебу, хорошо знавший Палена, так характеризовал его: «При высоком росте, крепком телосложении, открытом, дружелюбном выражении лица он от природы был наделен умом быстрым и легко объемлющим все предметы. Эти качества соединены были в нем с душою благородною, презиравшею всякие мелочи. Его обхождение было суровое, но без жестокости. Всегда казалось, что он говорит то, что думает, выражений он не выбирал. Он самым верным образом представлял собою то, что немцы называют «рубака». Он охотно делал добро, охотно смягчал, когда мог, строгие повеления государя, но делал это исходя из собственных интересов, сохраняя вид, будто исполнял их безжалостно, когда иначе не мог поступать, что случалось довольно часто.
Почести и звания, которыми государь его осыпал, доставили ему, вполне естественно, множество горьких завистников, которые следили за каждым его шагом и всегда были готовы его ниспровергнуть.
Часто приходилось ему отвращать бурю от своей головы, и ничего не было необычайного в том, что в иные недели часовые по два раза то приставлялись к его дверям, то отнимались. Оттого он должен был всегда быть настороже». Таким был третий выдающийся человек, который, как Суворов и Аракчеев, занимал весной 1798 года умы петербуржцев, да и всех россиян, внимательно наблюдавших за происходящим вокруг трона.
Барклай также с интересом следил и за тем, что происходило в Санкт-Петербурге, и в Египте, и в Европе, и не было это праздным любопытством, ибо от всего этого самым неожиданным образом могла мгновенно перемениться и его судьба, и судьба России.
Понимали это и Аракчеев, уехавший к себе в имение Грузино, и Суворов, снова оказавшийся в своем Кончанском.
Однако, если Барклай смотрел на все как солдат, которого в любой момент могут поднять по тревоге, Аракчеев, тоже ожидавший сигнала, лелеял надежду, что его снова призовут к престолу.
Суворов же, оставив всяческую надежду, погрузился в чтение исторических трудов и газет, как петербургских и московских, так и заграничных.
Читая их, полководец более всего интересовался делами военными. Он следил и за тем, как воевал Бонапарт в Египте, и за тем, как шли сражения в Европе, и за появившимися в газетах известиями о готовящейся высадке французов в Англии. Понимая всю сложность ее осуществления, Суворов называл подготовку такого десанта репетицией трагикомической военной драмы, которая никогда не будет разыграна.
А между тем против Франции составилась новая, Вторая коалиция. К Австрии и Англии присоединилась Россия, а затем еще Турция и Неаполь.
В августе русский генерал Андрей Розенберг уже готов был выступить во главе двадцатитысячного корпуса, но по вине австрийцев перешел границу только в середине октября, а потом след его затерялся где-то на юге. Второй русский корпус, численностью в одиннадцать тысяч человек, повел генерал Иван Герман на помощь Неаполю и острову Мальта.
Готовился и третий корпус — самый большой, тридцатишеститысячный — для войны против французов в Германии.
Русский флот не только пошел вместе с турецким в архипелаг, но несколько русских эскадр вошли в Северное море, чтобы вместе с англичанами блокировать Нидерланды.
Французы тоже не теряли времени: они лишили трона сардинского короля, присоединив к Франции Пьемонт, завоевали Неаполитанское королевство, провозгласив в Неаполе Парфенопатскую республику.
Австрийцы, не сумевшие противостоять армиям санкюлотов, запросили помощи у России.
Суворов, наблюдая за всем происходящим, лишь горько досадовал на неумех австрийцев и на то, что на помощь им идут не Бог весть какие полководцы.
Так прошел весь 1798 год и наступил 1799-й. Деятельная натура полководца не могла мириться с унылым прозябанием. Летом он еще занимался хозяйственными делами, следил за строительством нового дома для себя, ухаживал за садом, надзирал за полевыми работами, а осенью глухая тоска наваливалась на него тяжелым камнем, и кроме чтения оставались ему лишь беседы с местным священником, устройство крестьянских свадеб, крестины да службы в церкви.
Шел Суворову шестьдесят восьмой год, никакой перспективы для себя он не видел и потому в декабре 1798 года написал Павлу письмо, прося разрешения уйти в Нилово-Новгородскую пустынь и принять там иноческий постриг.
Ответа от Павла не последовало.
В начале 1799 года Павел решил все корпуса отправить на выручку австрийцам. Туда же направлялся и третий корпус, во главе которого был генерал-лейтенант Римский-Корсаков.
Австрийцы же никак не могли остановиться ни на одной кандидатуре собственного главнокомандующего. К этому времени Суворов потерял уже всякую надежду вернуться в строй, как вдруг 6 февраля 1799 года загремел под окном его дома колокольчик фельдъегерской тройки.
Старик выглянул в окно, ожидая увидеть фельдъегеря, но из возка выпрыгнул полковник, и Суворов узнал в нем государева флигель-адъютанта Толбухина.
Переступив порог и даже не сбросив с плеч шинели, Толбухин протянул Суворову высочайший рескрипт, помеченный 4 февраля:
«Сейчас получил я, граф Александр Васильевич, известие о настоятельном желании венского двора, чтобы вы предводительствовали армиями его в Италии, куда и мои корпуса Розенберга и Германа идут. И так посему и при теперешних европейских обстоятельствах долгом почитаю не от своего только лица, но от лица и других предложить вам взять дело и команду на себя и прибыть сюда для отъезда в Вену.
За тем есм вашим благосклонным Павел».
Он не позволил Толбухину даже переночевать. Дал лишь отогреться, вручил ему короткое письмо к государю и тот же час отправил обратно.
Сам же, не мешкая, собрался, вечером горячо и истово помолился в маленькой деревянной церковке и утром 7 февраля, еще до света, помчался в Петербург.
Толбухин приехал в Петербург 8 февраля. Павел, прочитав письмо Суворова, велел сказать австрийскому послу Кобенцелю, что фельдмаршал вскоре приедет и что венский двор может им располагать по желанию.
На следующий день Суворов примчался в Петербург.
Столица встретила его как триумфатора, хотя не было ни шпалер войск, ни народных толп, ни колокольного звона, ни пушечного салюта. Но стоило ему появиться на улице, как вокруг тотчас же собирались люди, кричали в его честь здравицы, а весь петербургский свет повалил к нему с визитами, осыпая подобострастными улыбками и низкими поклонами.
Павел расточал Суворову милости и комплименты, но одно, мелкое, впрочем, обстоятельство показало, что император сильно переменился. Однажды фельдмаршал попросил кое-что изменить в войсках, отданных ему под начало, и Павел согласился: «Веди войну по-своему, как умеешь».
Несмотря на ласку и даже восторги, выказываемые на людях, император все же не доверял полководцу и послал генералу Герману секретное предписание, поручая ему строгую слежку за непредсказуемым стариком. Павел писал: «Иметь наблюдение за его, Суворова, предприятиями, которые могли бы повести ко вреду войск и общего дела, когда будет он слишком увлекаться своим воображением, заставляющим его иногда забывать все на свете. Итак, хотя он по своей старости уже и не годится в Телемаки, тем не менее, однако же, вы будете Ментором, коего советы и мнения должны умерять порывы и отвагу воина, поседевшего под лаврами».
Суворов закончил все свои предотъездные дела за полмесяца, но ехал медленно, останавливаясь дважды в день — для обеда и для ужина, причем каждая остановка длилась по три часа.
Кроме того, в городах остановки продолжались и по целым суткам.
Первая была в Митаве. Узнав о его приезде, к герцогскому замку съехалась вся знать и столпилась в приемной у двери его покоев.
Неожиданно дверь распахнулась, и на пороге появился Суворов — босой и в одной ночной рубашке. Визитеры обмерли. Чудаковатый старик произнес:
— Суворов сейчас выйдет! — и скрылся за дверью.
Не прошло и трех минут, как он степенно вышел при всех орденах и поразил собравшихся изумительными манерами и безукоризненным французским, а для тех, кто этого языка не знал, — столь же безукоризненным немецким. Все поняли, насколько фельдмаршал бодр и непредсказуем.
Затем Суворов поехал с визитом к французскому королю, жившему в Митаве в изгнании. Это был брат казненного Людовика XVI, граф Прованский — Станислав-Ксаверий.
Он жил в Митаве в ожидании реставрации династии Бурбонов, и Суворов мог стать одной из его надежд, если бы его поход увенчался успехом.
Но старик произвел на Станислава-Ксаверия ужасное впечатление. Король писал потом, что увидел причуды, похожие на умопомешательство, что у Суворова была обезьянья физиономия, а ухватки его были столь странными и уморительными, что нельзя было смотреть на все это без смеха или же сожаления.
Появившись перед графом Прованским, старик поклонился ему до полу, поцеловал руку и край камзола. Однако, когда начали они беседу, то наследник французского престола не заметил, как пролетел час.
Главным в этой беседе было сожаление полководца, что он не встретится на поле боя с Бонапартом, находящимся в Египте, и заверение в том, что через год Станислав-Ксаверий взойдет в Париже на трон Бурбонов.
В Вильно встречали Суворова восторженные толпы горожан и любимый его Фанагорийский полк, солдаты которого слезно просили Александра Васильевича взять их с собою в Италию.
Но это было совершенно невозможно, и фельдмаршал, расцеловав ветеранов и назвав их своими милыми и чудо-богатырями, велел ехать дальше, пообещав на прощание просить государя отпустить их с ним в поход.
…9 марта в Бресте переехал он русско-австрийскую границу, а еще через пять дней прибыл в Вену.
Александр Васильевич остановился в доме русского посла графа Разумовского. Хозяин распорядился, чтобы из покоев фельдмаршала вынесли зеркала, бронзу, картины, чтоб приготовили постель из сена и поставили чан с ледяной водой.
Утром 15 марта Суворов и Разумовский поехали во дворец Хофбург на аудиенцию к императору. Они проезжали по улицам, заполненным тысячами венцев. Две живые стены тянулись от дома русского посла до Хофбурга. Крики «Виват, Суворов! Виват, император Пауль!» волной катились следом за каретой.
Император Франц сначала принял одного Суворова и полчаса беседовал с ним, сетуя главным образом на то, что русские войска идут на помощь очень медленно.
Разумовский же был принят из простой любезности и протокола — приехавшего во дворец посла великой союзной державы не принять было нельзя.
После этого на фельдмаршала посыпался град приглашений на балы и обеды от самых видных сановников и военачальников, но ни одного из приглашений Суворов не принял, сославшись на Великий пост. И дело дошло до того, что из-за боязни получить отказ император Франц не стал приглашать фельдмаршала на торжественный обед в Хофбурге, что ничуть не повредило репутации Суворова, — вся Вена буквально сходила от него с ума, ни о ком столько не говорили, никого так горячо не обсуждали, как этого странного, чудаковатого, великого старика.
23 марта Суворов получил из рук императора Франца патент на звание австрийского фельдмаршала, ибо главнокомандующий австрийской армией должен был иметь звание выше всех своих подчиненных.
А на следующий день Суворов выехал из Вены, чтобы положить предел завоеваниям французов в Италии и повернуть их вспять.
Начиналось великое противостояние двух сильнейших военных держав — Франции и России, закончившееся более чем через полтора десятилетия.
В тот же день, когда Суворов выехал из Вены, — 24 марта 1799 года — Павел подписал указ о присвоении полковнику Барклаю чина «российской армии генерал-майора».
Исход Барклая кончился, и наступил в его жизни — Канун.
Изгоняя из армии и государственных учреждений тысячи неугодных офицеров и чиновников, Павел одновременно осыпал милостями и возвышал близких и преданных ему людей.
Особенно быстро пошли вверх друзья Павла из его гатчинского окружения — Аракчеев, Ростопчин, Кутайсов, братья Куракины.
На первом месте у императора была армия, и особенно гвардия, и главнейшей заботой Павла было укрепление ее самого верхнего эшелона.
Только за первый год своего царствования Павел вручил фельдмаршальские жезлы восьми генералам. Это были двоюродные братья Салтыковы — Иван Петрович и Николай Иванович, Чернышов, Эльмпт, Мусин-Пушкин, Каменский, де Бройль и Николай Васильевич Репнин — генерал-губернатор в Литве и одновременно командующий Литовской дивизией, в которую входил и полк Барклая.
Суворов, последний фельдмаршал Екатерины, только ахал, всплескивая руками и отпуская сардонические сентенции, когда слышал имена Эльмпта или де Бройля. Да и как было реагировать иначе, если за треть века своего правления Екатерина Великая пожаловала в фельдмаршалы всего семь человек! И среди них Румянцев, Потемкин и Суворов — вечная слава России, солдатские идолы и демиурги Победы.
Вскоре после того, как Барклай получил патент на генеральство, в Поланген приехал Репнин.
По двум прежним инспекциям он знал, что 4-й егерский — хорош, но между первым и вторым приездами в полк произошла с егерями Барклая существенная метаморфоза: два года назад это был один из лучших полков его дивизии, год назад — безусловно лучший.
Столь опытному генералу, как Репнин, было ясно, что в первый раз он видит полк, такой же как и многие другие, в котором все виды обучения и деятельности солдат и унтер-офицеров доведены до совершенства, но не более. Во второй раз Репнин увидел перед собой людей, которые понимали, что они делают, как нужно это делать и зачем все это совершается.
Фельдмаршал знал, что за тем, как обустроен полк, как живут солдаты и офицеры и особенно за их обучением, командир полка не только постоянно следит, но и почитает приобщение подчиненных к солдатской науке своим важнейшим делом.
Если в других полках все начиналось с обучения рекрутов — неграмотных деревенских парней, чаще всего против воли оказавшихся на службе и потому воспринимающих военную службу как барщину, а то и как двадцатипятилетнюю каторгу, — то Барклай начинал с того, что сам уезжал на рекрутские пункты и там отбирал своих будущих подопечных.
А когда рекруты приходили в полк, то занятия с ними проводились под его наблюдением. Барклай не уставал повторять, что искусный начальник ласковым обращением легко может возбудить в рекрутах бодрость духа и охоту к службе.
Он запрещал долго держать рекрутов на ученье, велел давать им частый отдых и разъяснять, что и как надлежит делать, проявляя терпение и кротость.
Всяческие оскорбления, а тем более наказания рекрутов за неуспехи в учении были в 4-м егерском категорически запрещены.
Если в других полках рекрутов учили азам военного дела полгода, то в полку у Барклая срок этот был продлен до девяти месяцев.
Барклай помнил, какими нелегкими были даже для него, крепкого, сильного, грамотного юноши, к тому же пришедшего в армию не только по желанию, но и по страсти, первые месяцы службы. Чего же можно было требовать от рекрутов, попавших в полк подневольно, как куры в ощип?
И начиналось обучение с Богом проклятой экзерциции, которая, опять же Ему и благодарение, занимала в 4-м егерском не более половины учебного времени, тогда как у других — почти весь день, от «повестки» и до «зори вечерней».
И то, занимаясь экзерцицией, больше обучали егерей движениям, применяемым в походных и боевых построениях, и потому учили маршировать вперед, вбок, накось и назад, тихо, посредственно, скоро и весьма скоро.
Они должны были уметь «без замешкания и проворно заполнить во фронте места упалые и все действа с оружием, какие надлежит во время сражения скоро и безо всякого замешательства».
Рекрута должно было приучить к житью в солдатской артели, где на практике они постигали, что слова «артель» и «рота» оказывались столь близкими. Они и были однокоренными, происходящими от древнего — «ротитися», означающего «товарищество за круговою порукой, братство по присяге и клятве, где все за одного и один за всех», и назывались еще и дружиной, и согласом, и общиной, и товариществом, и братчиной.
В роте было общее хозяйство, общий котел, общая казна, а в беде — круговая порука и один ответ. И потому и семью, садившуюся за один стол, на Руси называли артелью и жили в уверенности, что артелями живут муравьи и пчелы и что артелью города берут. Да и само слово «рота» в древней Руси означало «клятва, присяга», а отсюда и воинский отряд, связанный ею.
В роте, как и в большой крестьянской семье, младшие беспрекословно подчинялись старшим — ветераны были и отцами, и дядьками, и старшими братьями вчерашних рекрутов, а господа офицеры имели спрос с артельного старосты, как барин спрашивал с приказчика. И потому были роты подобны разным семьям: одни изобильны и счастливы, другие — просто упорядочены, иные же — скудны и бесталанны. Однако не было ни в одной из них тиранства и самовластия, ибо артель являлась общиной, то есть тем же крестьянским миром, где высшим мерилом и высшей христианской и крестьянской добродетелью почиталась справедливость.
А так как Барклай, христианин-пуританин, с самого детства почитал справедливость вершиной нравственности и сам был образцом соблюдения того, что в полном объеме называется моральным кодексом, то и полк его был большой дружной артелью, и это-то и определяло успехи 4-го егерского в службе.
Князь Репнин, не только старый генерал, но и потомственный русский помещик, прекрасно понимал, что такое сельская крестьянская община — артель и что такое армейская крестьянская община — рота.
Однако же, проведя третью инспекцию 4-го егерского, он остался не просто доволен тем, что увидел в полку, — он был восхищен. Репнин был опытным военным и хорошо отличал бездушную муштру от искусной выучки и мертвый автоматизм — от живой лихости и веселого молодечества, когда каждый солдат более всего желает, чтоб он сам, и его товарищи, и их унтер-офицер выглядели бы лучше всех, а унтер-офицеры хотят того же для всей своей роты и из кожи вон лезут, чтобы никак не подвести своего ротного, тот же, в свою очередь, душою болеет и за подчиненных, и за своего батальонного.
И когда во всех батальонах дело обстоит так — а так именно дело и обстояло, — то и стрельбы, и учебный бой, и даже вахт-парад превращались в захватывающее, радостное зрелище, настолько увлекательное и красивое, что Репнину, повидавшему за полвека военной службы сотни боев, маневров и парадов, искренне казалось, что он ничего подобного на своем веку не видал.
Окончив инспекцию и распрощавшись с Барклаем, Репнин сказал своему адъютанту:
— Меня уже не будет на свете, но пусть вспомнят мои слова: этот генерал много обещает и далеко пойдет.
Репнин уехал в свой мир большой политики, больших страстей и больших интриг, а Барклай, делая свое дело, ограниченное рамками полка, мог только наблюдать за всем происходящим за этими рамками.
Барклай неотрывно следил за тем, как Суворов идет по Италии.
4 апреля фельдмаршал прибыл к армии и, приняв командование в Валеджо, через десять дней занял две крепости. Еще через два дня разбил на реке Адда корпус молодого талантливого генерала Жана-Виктора Моро, а еще через два дня занял Милан.
Эти победы и темпы были ничуть не хуже тех, что показал здесь ровно три года назад Бонапарт. Взяв затем еще пять крепостей, в начале июня Суворов разбил на реке Треббия тридцатишеститысячную армию генерала Жака Макдональда. Так впервые услышал Барклай имя этого шотландца — волонтера Республики, с которым потом предстояло ему скрестить оружие.
Много лет спустя русский посол в Париже генерал Петр Андреевич Толстой рассказал Барклаю об одном разговоре, который произошел между ним и маршалом Макдональдом во время приема в Тюильри: «Хоть император Наполеон не дозволяет себе порицать кампанию Суворова в Италии, но он не любит говорить о ней. Я был очень молод во время сражения при Треббии. Эта неудача могла бы иметь пагубное влияние на мою карьеру, — меня спасло лишь то, что победителем моим был Суворов. — И, указав на толпу придворных, Макдональд прибавил: — Не видать бы этой челяди Тюильрийского дворца, если бы у вас нашелся другой Суворов».
Впрочем, и многие иные имена французских военачальников, как и Моро, разбитого Суворовым накануне, тоже стали известны в России именно летом 1799 года.
Моро вновь появился в хронике итальянской кампании, когда пришло известие об еще одной победе — при Нови. Сражение, длившееся пятнадцать часов, было необычайно упорным. В самом его начале погиб французский командующий генерал Жубер, тогда-то и сменил его Моро, дравшийся до конца, но все же вынужденный отступить к Генуе.
За эти победы 8 августа 1799 года граф Суворов-Рымникский был пожалован титулом князя Италийского.
И как раз в эти самые дни обо всем происходящем в Италии узнал Бонапарт, который уже более года находился в Египте. Высадившись у Александрии 2 июля 1798 года, он уже 20 июля разгромил у пирамид мамелюков — гвардию султана — и начал свой победоносный поход по тем путям, которыми некогда шел Александр Македонский. Год продолжалась эта фантастическая феерия, как вдруг в конце июля 1799 года Бонапарту в руки попала газета, из которой он узнал, что Суворов появился в Италии, разбил лучших генералов Франции и движется к Альпам. «Италия потеряна! Все плоды моих побед потеряны! Мне нужно ехать!» — сказал Бонапарт и приказал быстро и тайно снарядить четыре фрегата и пятьсот отборных солдат.
В эти же дни Бонапарт получил письмо министра иностранных дел Франции Талейрана, где он писал: «Суворов каждый день торжествует новую победу; покоритель Измаила и Варшавы, впереди которого летит фантастическая слава, ведет себя, как проказник, говорит, как мудрец, дерется, как лев, и поклялся положить оружие только в Париже. Франция гибнет, не теряйте времени».
В то же самое время Суворов повернул свои войска на север и двинулся в недалекую отсюда Швейцарию, куда уже пришел корпус Римского-Корсакова, оставив войска австрийцев в Италии под командой семидесятилетнего фельдмаршала-лейтенанта Михаила Меласа, впрочем, человека энергичного и смелого.
Суворов повел свою двадцатидвухтысячную армию кратчайшим путем — через занятый противником заснеженный высокогорный перевал Сен-Готард.
13 сентября после третьего штурма Сен-Готард был взят. Тогда в русских газетах впервые появилось имя генерал-майора князя Петра Ивановича Багратиона, командира авангарда армии Суворова и в Италийском и в Швейцарском походах. Однако только партикулярная публика слышала о нем впервые.
Барклаю же довелось слышать не только о самом Петре Ивановиче, но и об его отце — полковнике Иване Александровиче, командовавшем Псковским карабинерным полком еще до того, как Барклай начал служить в нем. Потом узнал он о поручике Петре Багратионе, который под Очаковом за храбрость был произведен Потемкиным сразу же в капитаны, слышал он о Багратионе и во время Польского похода, но судьба не сводила их, а вот теперь узнал генерал-майор Барклай, что и Багратион, бывший на четыре года младше его, тоже уже генерал и при Сен-Готарде сыграл главную роль, внезапно атаковав противника с тыла.
На следующий день прогремел знаменитый бой у Чертова моста, и эхо выстрелов у маленькой швейцарской деревни Урзерен разнеслось по всей Европе.
Узкий тоннель длиной в шестьдесят метров прикрывал этот мост, переброшенный на высоте более двадцати метров. Егеря обошли его с двух сторон и прорвались по нему на север.
Одновременно с вестью о последней победе Суворова пришло известие и о поражении тридцатитысячного корпуса Римского-Корсакова под Цюрихом. Сообщения об этих событиях были напечатаны в одних и тех же номерах газет, ибо произошли в один день — 15 сентября.
И в этих же сообщениях встретил Барклай и еще одно имя — Андре Массена, дивизионный генерал Франции. Новым для Барклая оно не было — о Массена впервые заговорили тогда же, когда и о Бонапарте.
Более того, Бонапарт и Массена сначала заявили о себе при осаде Тулона, потом вместе совершили Итальянский поход, и Массена все время был радом со своим идолом, командуя в Италии авангардом его армии. В январе 1797 года в битве при Риволи Массена был соавтором победы и только из-за того, что командовал войсками, осаждавшими Рим, не ушел с Бонапартом в Египет.
Разбив Римского-Корсакова, Массена тут же бросился по пятам за армией Суворова и через четыре дня догнал ее арьергард. Но повторения цюрихского успеха не произошло — арьергардом командовал старый боевой генерал Андрей Григорьевич Розенберг, который не только отбил все атаки французов, но и более двух тысяч их взял в плен.
Через три дня Розенберг догнал главные силы и вместе с Суворовым двинулся на штурм хребта Панике, обледеневшего, засыпанного снегом, ибо в альпийском высокогорье уже наступила зима.
Подробных описаний перехода через Панике не было, но Барклай представлял, каково идти армии через горы высотою в три версты, каково тащить артиллерию по обледенелым карнизам, над пропастями, ежеминутно ожидая схода камнепадных и снежных лавин. Наконец пришло сообщение, что армия Суворова вырвалась из Швейцарии и пошла на северо-восток, к России.
Размышляя над тем, почему только Суворов сумел победить выдающихся генералов Республики, Барклай пришел к выводу, что здесь французская коса нашла на русский камень, а пожалуй, даже более того — Суворов клин французский выбил клином русским, еще более крепким. Французы презирали каноны старой военной науки, они и в войне были революционерами. Их неграмотные генералы — неграмотные в смысле военной классики: вчерашние сержанты, адвокаты, булочники и бочары — обладали смелостью невежд, готовых сокрушить во славу Франции любую твердыню. Для них не было ничего невозможного, и они презирали расчет и осторожность, считая их оборотной стороной трусости. Поэтому излюбленным жанром боя революционных генералов была атака, а наиболее распространенным качеством тактики — дерзость. Их солдаты были энергичны, отважны, шли налегке, делали без обозов такие переходы, какие не могли и примерещиться закоснелым австрийским военачальникам, и потому, упав на войска императора Франца как снег на голову и мгновенно бросившись в штыки, санкюлоты повергли их в ужас и в бегство.
Как ни парадоксально, но фельдмаршал, князь и граф Суворов — главнокомандующий рабов, наряженных в солдатские шинели, и рабовладельцев-помещиков, носивших офицерские и генеральские мундиры, — исповедовал ту же тактику и те же принципы ведения войны, что и генералы санкюлотов: его армия, как и армия противников, тоже не знала слова «невозможно», делала переходы по сорок верст в сутки и, грянув как гром среди ясного неба, с марша бросалась в штыки.
Суворов в глазах всех иноземных военачальников воевал не по правилам, как, впрочем, и голодранцы французы. И потому поражения, понесенные от французов, и пруссаки, и австрийцы, и все прочие противники считали какой-то необъяснимой загадкой, граничащей с чертовщиной. А победы Суворова над французами и вовсе не пытались анализировать, объясняя его успехи фантастическим везением и редчайшим, необычайно благоприятным для него стечением обстоятельств.
Однако же факт остался фактом — армия Суворова прошла сквозь Альпы, как проходит штык сквозь соломенное чучело, и вырвалась на австрийские долины. Но вскоре русские вынуждены были уйти из Швейцарии, и скорее из-за австрийцев, чем из-за французов. Глава австрийского правительства барон Тугут, великий недоброжелатель России, а следовательно и Суворова, стал искать пути к сепаратному миру и для предварительного доказательства серьезности своих намерений приказал австрийским войскам покинуть Швейцарию, бросив союзников один на один с превосходящими силами противника.
Узнавший о кознях союзников Павел тут же разорвал союз с Австрией и приказал Суворову вести армию в Россию, увенчав его в конце октября званием генералиссимуса всех российских войск, «высшей степенью почестей», как выразился он в приказе.
Но не только военные действия в Италии и Швейцарии занимали осенью 1799 года русских военных.
7 сентября в окрестностях голландского города Бергена высадился русский морской десант. Им командовал Иван Иванович Герман, тот самый, которому Павел поручил следить за Суворовым.
Герману не довелось выполнить поручение императора, ибо его же волею был Иван Иванович вместе со своим восемнадцатитысячным корпусом отправлен на помощь еще одним союзникам русских — англичанам, воевавшим против французов в Голландии.
Высадившись на берег, Герман, не проведя разведки, назначил на следующий же день штурм Бергена. Однако и этого ему показалось мало: он решил захватить город внезапным ночным ударом и атаковал Берген в ночь на 8 сентября.
Дерзость нападающих была необыкновенной, и французы, потеряв четырнадцать орудий и более тысячи пленными, отступили в центр города.
Но здесь французы не только остановили нападающих, но и самого Германа взяли в плен.
Ему дозволено было написать Павлу письмо о случившемся с ним, и пленный генерал обвинил во всем коварных англичан, не поддержавших его в нужный момент, а более всего — их главнокомандующего герцога Йоркского Фридриха, сына английского короля Георга Третьего.
На место Германа был послан Кутузов. Но пока он ехал из Петербурга в Голландию, в Гамбурге догнал его фельдъегерь императора с приказом перевезти остатки русских войск в Англию, а весной возвратиться с ними в Россию.
Еще через три дня Кутузов получил новый рескрипт — о назначении его военным губернатором Литвы, командиром же русских войск становился посол в Англии, генерал от инфантерии Семен Романович Воронцов.
Разумеется, что тогда Барклай всех этих подробностей не знал, они стали ему известны много позднее, но о военной стороне неудачной экспедиции в Голландию был осведомлен. Довелось услышать ему — и этот слух потом полностью подтвердился, — что русские войска перевезены были англичанами на остров Жерзей — место гиблое и голодное — и там пребывали в состоянии более жалком, чем пленные французы.
Это почти переполнило чашу терпения Павла — он понял, что в Италии и Швейцарии русские, как обезьяны, таскали из огня каштаны для австрийцев, а в Голландии — для англичан. Но идея восстановления монархии во Франции, все еще полностью владевшая Павлом, не позволила ему окончательно порвать союзнические узы, и он приказал всем русским войскам до весны оставаться в Европе, остановившись в тех местах, где их настигнет его приказ.
И все же колебания Павла были велики, а решения его, как всегда, непредсказуемы, и через три недели после предыдущего приказа последовал новый — всем войскам идти домой немедленно.
14 января 1800 года армия Суворова пошла в Россию. Суворов в дороге захворал и, сдав команду Розенбергу, сам остался в Кракове.
А затем Барклай узнал о болезни Суворова. Генералиссимус занемог еще в Праге, в Кракове почувствовал себя уже совершенно больным и велел ехать в имение свое — в Кобрин.
Здесь его стал лечить присланный от Павла лейб-медик Вейкарт, здесь же получил он несколько писем от императора, в которых Павел превзошел самого себя, называя Суворова героем и утверждая, что русские солдаты потому и побеждали, что он руководил ими.
Стараниями пяти врачей, нескольких преданных ему друзей, среди которых был и Багратион, Суворов стал поправляться и готовиться к поездке в Петербург. Вскоре же стало ясно, что ожидается не простая поездка в столицу, а триумфальный въезд легендарного героя и победителя — генералиссимуса всех российских войск, Светлейшего князя Италийского, графа Суворова-Рымникского.
Уже стали говорить о подготовке в Петербурге церемониала высокоторжественной встречи, утверждая, что не только пушечными залпами и колокольным звоном встретит столица великого полководца, но даже будут построены в честь его Триумфальные ворота, как вдруг поползли один за другим совсем противоположные слухи: что генералиссимус попал в новую государеву опалу и что никакой встречи ему не будет.
А между тем больной старик через силу ехал в Петербург, останавливаясь не только в городах и на почтовых станциях, но и в деревенских избах, если не мог дотянуть до очередной запланированной стоянки.
Бывало, что, остановившись на ночлег, больной сетовал среди стонов, что не умер еще в Италии. Ехал он так медленно, что дорога от Риги до Петербурга, которую почта проходила за трое суток, заняла у Суворова две недели.
Он въехал в Петербург 20 апреля поздно вечером, уже зная, что никакой встречи не будет, и почти крадучись проехал к Митеньке Хвостову, мужу его племянницы Авдотьи Горчаковой, которого он любил пуще иных за доброе сердце и участие в его семейных и денежных делах.
Через полмесяца Барклаю стало известно, что Суворов безнадежен: у него ослабла память, он с трудом узнал даже Багратиона, на старых ранах его открылись язвы и началась гангрена.
А потом пришло сообщение, что 6 мая он умер. Ни одна газета ни словом о том не обмолвилась, но народная молва передавала эту печальную весть из уст в уста, и скоро в далеком Полангене тоже ее узнали. И еще многое, что случилось при его похоронах.
Рассказывали, что громадные толпы петербуржцев собрались на Крюковом канале, возле дома Хвостова, что сотни экипажей стояли на набережных Фонтанки и Екатерининского канала и из-за великого множества народа не было к дому Хвостова ни проезда, ни прохода. Говорили, что провожали полководца четыре полка: три армейских пехотных, в том числе и любимый его Фанагорийский, и Конногвардейский, а на улицах, по которым несли его гроб, стояли все жители Петербурга.
Рассказывали, что Павел с небольшой свитой стоял на углу Невского и Садовой и, когда увидел гроб, слезы побежали у него по щекам, он повернулся и тихо пошел пешком в Зимний.
Говорили, когда поднесли гроб к чугунным воротам Александро-Невской лавры, то они почему-то оказались закрыты на огромный замок. Открытой была лишь калитка в воротах. Решили проносить гроб через калитку. «Узка, не пройдет в нее Александр Васильевич», — стали говорить собравшиеся. Тогда повернулся к ним гренадер-фанагориец, старый ветеран, которому выпала честь нести гроб генералиссимуса, и сказал: «Это Ляксандра-то Васильевич не пройдет? Везде проходил». И гроб Суворова прошел.
Его похоронили в Благовещенской церкви, возле левого клироса.
Прошло полгода, и Барклай по делам службы был вызван в Петербург, в Военную коллегию. Однако, когда он явился, ему приказали прежде доложить о прибытии петербургскому военному губернатору фон дер Палену.
Пален принял Михаила Богдановича с присущим ему радушием. Он расспросил Барклая и о службе, и о родственниках, особо тепло отозвавшись о кузене Барклая Августе, с которым, как оказалось, был Пален в дружбе с давних времен, еще когда был наместником.
В свойственной ему открытой манере Пален посетовал на немалые трудности службы, когда приходится ему навлекать на себя гнев государя, отводя его от других. Не называя имен, рассказал он и о двух-трех генералах, которых удалось ему вернуть в службу, и, тяжело вздохнув, добавил:
— Ей-богу, земляк, с легкой душой уехал бы я куда-нибудь хоть на дивизию, если б не воля государя, который непонятно почему держит меня возле персоны своей, то жалуя очередным орденом, то ставя у дома моего караул с гауптвахты.
Барклай молча слушал, не выражая ни сочувствия земляку, ни порицания государю.
Петр Алексеевич, выспрашивая, о многом говорил и сам, выказывая в разговоре полное единодушие с Барклаем, но о том, для чего вызвал к себе, так ничего и не сказал. Разница в летах в полтора десятка лет и в чинах — на две генеральские ступеньки — не позволила Барклаю спросить Палена о причине вызова, и ушел он от военного губернатора в легком недоумении.
Остановился он, как и всегда, в доме Вермелейнов. Приходя домой, Барклай явственно ощущал полный контраст этого тихого оазиса — герань на подоконниках, комнатки, пропахшие чабрецом и мятой, и ласковый кот Мур, валявшийся на мягких половиках, — с тем грозовым, встревоженным, полным опасностей миром, который начинался за порогом, где каждый миг угрожал какой-нибудь неожиданной бедой.
А в этот приезд ощущение того, что над Петербургом сгустились тучи и вот-вот должен был прогреметь хром и засверкать молнии, не покидало Барклая ни на минуту с тех самых пор, как встретился он с первыми знакомцами и сослуживцами.
С кем бы Барклай ни увиделся, всякий норовил рассказать ему какую-нибудь историю о неслыханном произволе императора, об унижениях и обидах, наносимых им уважаемым и почтенным людям, о нескончаемой череде опал, когда ссылка в деревню почиталась неслыханной милостью, отдача под арест на гауптвахту — обычным делом и даже заточение в крепость не считалось чем-то ужасным, ибо была еще и Сибирь, и шпицрутены.
Более всего напугало и озлобило всех дело штабс-капитана Кирпичникова, которого по пустяковому поводу разжаловали в солдаты и уже в новом звании прогнали сквозь строй в тысячу человек. И хотя несчастного едва не забили насмерть полгода назад, история эта была у всех на устах и сейчас, потому что отныне ни один офицер не мог считать в безопасности ни свою честь, ни даже свою жизнь.
Шел Рождественский пост, ни балов, ни машкерадов не было, театры были закрыты, солнце садилось в четыре часа пополудни, и от всего этого Петербург был еще мрачнее, чем обычно.
Барклаю прочитали стишок, ходивший по рукам и конечно же нигде не опубликованный:
Правление умы заводит,
Последний раб царю вслед ходит;
Коль пьяницы султаны,
Тогда имам, купец, солдат — все пьяны.
Старые русские поговорки «Рыба тухнет с головы» и «Каков поп, таков и приход» оправдывались в царствование Павла в полной мере, ибо все маленькие деспоты в губерниях и уездах, подражая своему Великому Принципалу, терзали подданных без зазрения совести, и своеволие чиновных самодуров бурным половодьем растекалось по России, превращая ее в царство ничем не ограниченного произвола.
И конечно же в столице беспрерывно рождались все новые и новые слухи о заговорах, крамоле и комплотах против государя. Особенно усилились они после того, как на глазах у всего города стал расти не по дням, а по часам диковинный рыцарский замок — Михайловский. И уже то, что яму под фундамент начали копать среди зимы, чего никогда на Руси не бывало, говорило о чрезвычайной поспешности сей необычной стройки. А за полтора месяца до приезда Барклая в Петербург — в день архистратига Михаила, святого покровителя государя — замок освятили, и Павел переехал в него, несмотря на то что внутри высоких покоев и бесчисленных путаных коридоров был могильный холод и сырость.
Огромные камины жарко топились беспрерывно и день и ночь, но по углам залов сверкал лед, а стены покрывал иней.
Барклай несколько раз проходил мимо замка, окруженного каменными брустверами, многочисленными караульнями и глубоким рвом, через который было переброшено пять мостов.
Из-за всего этого дворец более напоминал либо фортецию, либо тюрьму.
Барклай с интересом прочитал надпись, шедшую по фризу замка: «Дому твоему подобаетъ святыня Господня въ долготу дней», и, прочитав, сосчитал буквы в надписи — их оказалось сорок семь. Он сделал это, потому что знакомый ему офицер, показавший крамольное стихотворение, шепнул также, что недоброжелатели государя распускают по Петербургу слух: число букв в надписи на фризе замка равно числу лет, которые суждено прожить его хозяину. Павлу же шел сорок седьмой год.
Барклай, запрокинув голову, еще стоял у замка, как вдруг кто-то сзади легко коснулся его локтя. Он повернулся и узнал Беннигсена. На его эполете увидел Михаил Богданович три звезды генерал-лейтенанта.
— Сорок семь? — вместо приветствия сказал Леонтий Леонтьевич, давая ясно понять, что и ему известно еретическое пророчество государевых недоброжелателей.
— Так точно, ваше превосходительство, — ответил Барклай обескураженно: тон ответа не соответствовал его манере поведения, но и вопрос был настолько неожиданным, что заставил его смутиться, и эта уставная форма ответа вырвалась сама по себе.
Ясно было, что разговор этот Беннигсен начал именно таким образом неспроста: заданный вопрос звучал как пароль, которым обменялись два заговорщика.
Они не виделись десять лет, и Беннигсену было о чем рассказать Михаилу Богдановичу.
Леонтий Леонтьевич поведал, что во время похода в Польшу судьба свела его с Валерианом Зубовым, и потом Беннигсен сопутствовал ему и в Персидской экспедиции.
Два года назад стал он милостью государя генерал-лейтенантом, но через шесть месяцев после того был отправлен в отставку.
Беннигсен сказал, что никаких видимых причин для отставки не было, и, значит, существовали причины, от взора его скрытые, коими он полагал немилость государя к братьям Зубовым, своим покровителям.
Беннигсен рассказал, что Павел вначале был сердит на князя Платона за вечное нерасположение фаворита к нему, но когда увидал его рыдавшим над усопшей Екатериной, растрогался и, утешая Платона Александровича, сказал: «Надеюсь, что и мне будете так же верно служить, как и ей служили».
Чуть бахвалясь своею близостью с бывшим фаворитом, Леонтий Леонтьевич поведал провинциалу о том, что знали только в Петербурге.
Павел купил Платону за сто тысяч великолепный особняк на Морской, велел отделать его как дворец, купил ему прекрасных лошадей и роскошные экипажи и все это подарил в день рождения.
Посетив князя Платона в тот же вечер в новом доме, Павел поднял бокал шампанского и сказал: «Сколько здесь капель, столько желаю тебе всего доброго».
Однако вскоре наветами недоброжелателей, обвинивших Зубова во многих злоупотреблениях, допущенных им в минувшее царствование, был он выслан за границу.
Вернувшись недавно в Петербург, был Платон Зубов снова прощен государем и теперь, сказал Беннигсен, ждет и брата Валериана, который тоже прощен государем, но пока еще живет в какой-то своей деревне.
— А что Николай? — спросил Барклай. — Он где?
— Здесь, в Петербурге, — коротко ответил Леонтий Леонтьевич и почему-то, как показалось Барклаю, опасливо и настороженно скользнул по нему взглядом. — Ну,— сказал Беннигсен затем, — может быть, и ты расскажешь мне о своих делах? — И это старое «ты» прозвучало в его устах как утверждение их давнего товарищества, когда существовали меж ними отношения старшего и младшего, окрашенные, однако же, дружеским расположением.
Барклай коротко рассказал о прошедшем десятилетии, сказал о деле, по которому приехал в Петербург, упомянув и о визите к Палену. Последнее обстоятельство почему-то особенно заинтересовало Леонтия Леонтьевича, но когда он узнал, что больше Барклай с Паленом не встречался, интерес его как-то угас, и расстались они почему-то уже не столь сердечно, как встретились.
Вскоре после этой встречи, подгадав к Рождеству, Барклай уехал к себе в полк.
Там немного погодя узнал он с совершеннейшей достоверностью, что с Дона на восток ушли неизвестно куда и неизвестно зачем сорок тысяч казаков.
Говорили, что повел их в беспримерный зимний поход атаман Платов, о котором приходилось слышать Барклаю разное, даже и то, будто был он недавно посажен в секретный каземат Петропавловки.
А вслед за тем пришла и еще более нежданная, громоподобная весть — в ночь с 11 на 12 марта 1801 года скоропостижно, от апоплексического удара скончался император Павел Петрович. Так говорилось в присланном в полк Высочайшем Манифесте, который подписал новый император всероссийский — Александр.
По старому государственному регламенту, по получении такого Манифеста следовало учинить присягу на верность новому монарху, что и было незамедлительно совершено.
Сразу же дошли до Полангена и слухи о совсем иной причине смерти Павла Петровича — о заговоре. И среди тех, кто был среди зачинщиков и руководителей заговора и убийц государя, стали называть Палена и Беннигсена.
Однако же среди тех, кто сменил на вершинах власти любимцев покойного императора, их не было, зато появились новые имена — генерал-прокурора Беклешова, канцлера графа Панина, государственного казначея барона Васильева.
Через месяц после того узнали, что донцы Платова идут обратно и что их поход, целью которого, как стало известно, была Индия, благоразумно прекращен молодым государем.
А потом одна за другой посыпались еще более отрадные новости. Александр отказался от притязаний на Мальту и уже через три месяца утвердил конвенцию о дружбе с Англией.
Еще раньше были восстановлены дипломатические отношения с Австрией, и, подчеркивая незыблемость старой дружбы с домом Габсбургов, в Вену поехал прежний посол — граф Алексей Кириллович Разумовский.
Одновременно Александр протянул руку дружбы и Франции, прекратив все войны, доставшиеся в наследство ему от безумного отца.
А осенью 1801 года на посту канцлера вместо старика Панина появился и новый руководитель внешнеполитического ведомства — граф Виктор Павлович Кочубей, олицетворявший новую эпоху в иностранной политике России, ибо он призывал императора не заключать более никаких военных союзов, ограничившись лишь торговыми соглашениями.
Среди военных потомок легендарного Кочубея пользовался дурной славой якобинца и, что еще хуже, несгибаемого миролюбца. А что может быть для военных вреднее и гибельнее канцлера-миротворца?
Вступив в должность, Кочубей с согласия Александра разослал российским послам во всех странах такой меморандум: «Россия достаточно велика и могущественна пространством, населением и положением. Она безопасна со всех сторон, лишь бы сама оставляла других в покое. Она слишком часто и без малейшего повода вмешивалась в дела, прямо до нее не касавшиеся. Никакое событие не могло произойти в Европе без того, чтобы она не предъявляла притязания на участие в нем. Она вела войны бесполезные и дорого ей стоившие. Благодаря счастливому своему положению император может пребывать в дружбе с целым миром и заняться исключительно внутренними, преобразованиями, не опасаясь, чтобы кто-либо дерзнул потревожить его среди этих благородных и спасительных трудов. Внутри самой себя предстоит России совершить громадные завоевания, установив порядок, бережливость, справедливость во всех концах обширной империи, содействуя процветанию земледелия, торговли и промышленности.
Какое дело многочисленному населению России до дел Европы и до войн, из них проистекающих? Она не извлекла из них ни малейшей пользы».
Такой взгляд на важнейшие предметы для бытия России был близок молодому императору, в первые же дни своего царствования надевшему на себя мантию миротворца и предпочтившему мечу лавровую ветвь. Но все мирные намерения рухнули, не просуществовав и года.
20 мая 1802 года Александр отправился из Петербурга в первую свою заграничную поездку. Путь государя лежал в Мемель, к любезному его сердцу прусскому королю Фридриху Вильгельму III и его очаровательной супруге — Луизе, которую не только придворные льстецы называли «волшебницей и феей».
24 мая царь с небольшой свитой приехал в Ригу, побывал в театре и на балу, данном в его честь, а потом до трех часов ночи читал государственные бумаги. На следующее утро уже в семь часов видели его ездившим по городу верхом, в девять — на вахт-параде. К полудню был он в старом орденском замке, принимая офицеров рижского гарнизона, а после того — на обедне в соборе. В обед принял он в замке дворян, купцов и бюргеров Риги, получив в подарок серебряный кубок, из которого почти сто лет назад пил в этом же зале Петр Великий. После обеда осмотрел царь крепость, ратушу, приюты и богадельню, а потом посетил водяную мельницу, библиотеку и музей. Оказавшись на мельнице, пожаловал Александр и в дом к мельнику, а в библиотеке попросил позволения почитать собственноручные письма Лютера.
В восемь часов открыл император бал, на котором танцевало сто пятьдесят пар, и, расточая улыбки и комплименты, до полуночи танцевал и сам, а потом снова до трех часов ночи читал и писал и уже в семь утра был в церкви, где крестил сына генерал-майора Языкова, названного в честь крестного отца Александром.
Проведя смотр Таврического гренадерского полка, откушал государь чай в доме гражданского губернатора Рихтера и отправился дальше — в Митаву.
В Полангене ожидали визита Александра, но он проехал южной дорогой и уже 29 мая прибыл в Мемель.
А обо всем, что случилось в Риге, в Полангене тут же узнали и из писем родственников, и от приехавших из Курляндии факторов и искренне радовались тому, что наконец-то на российском престоле оказался столь добрый и трудолюбивый царь.
Приехал Александр в Мемель — город, соседний с Полангеном и отделенный от него границей более чем условной, через которую и торговцы, и иные партикулярные граждане ходили безо всякого стеснения, ибо Пруссия была державою дружественной и «контрабандный» товар был здесь большою редкостью. И приходили из Мемеля в Поланген новости о пребывании там их императорского и их королевских величеств столь же скоро, сколь скорой оказывалась фельдъегерская почта.
Однако, зная о чисто внешних событиях, которыми сопровождалась встреча, — о балах, парадах, прогулках, обедах, — почти никто, кроме двух-трех десятков ближайших к монархам придворных, не знал, что Александр буквально потерял голову из-за прусской волшебницы и феи.
С этих пор царь перестал рассматривать Пруссию как политическую единицу, как государство, у которого могут быть свои, отличные от России цели, задачи и интересы, и стал смотреть на нее сквозь магический кристалл своего восторженно-влюбленного отношения к Луизе.
Отсюда по отношению к Пруссии у Александра появились особые мерки, и все это в конце концов привело Россию к последствиям сколь непредвиденным, столь и трагическим, которые дали о себе знать не сразу, зато весьма основательно.
Вернувшись в Петербург, Александр, кроме массы дел по внутреннему переустройству империи, должен был разобрать и не меньшее количество дел внешнеполитических.
Здесь в центре вновь оказалась Франция.
2 августа 1802 года всенародным плебисцитом, при котором миллионы голосов были поданы за Бонапарта и лишь восемь тысяч — против, он был избран пожизненным консулом Франции.
Дальнейшее движение Бонапарта к укреплению единоличного господства над собственной страной и к установлению почти столь же авторитарной гегемонии над почти всеми другими государствами Европы оказалось стремительным и неотвратимым.
Превратившись в диктатора с неограниченными правами, Бонапарт оформил свою власть так, как уже многие столетия не удавалось никому в мире: 2 декабря 1804 года в соборе Нотр-Дам он сам возложил себе на голову императорскую корону, приняв титул императора французов.
Новый император не был в глазах европейцев мудрым философом-миролюбцем, каким остался в анналах истории, например, Марк Аврелий: он явился перед ними в пурпурной тоге Юлия Цезаря, с мечом, обагренным кровью германцев, бриттов и склавинов. Остановить его могла только объединенная Европа. Она и сплотилась в Третью коалицию, состоявшую из России, Австрии, Англии и Швеции. 28 июля 1805 года подписанием союзного трактата Россией и Австрией создание Третьей коалиции было завершено.
И стало ясно, что новая большая война — не за горами.
Об эту пору Михаил Ларионович Голенищев-Кутузов жил в своем житомирском имении Горошки, подаренном ему покойной государыней Екатериной Алексеевной за последний Польский поход.
Приехал он сюда не по своей воле. Всему перед тем с ним случившемуся была своя история.
11 марта 1801 года, в последний день жизни и царствования Павла Петровича, был он зван к государеву столу. Велено было прийти и старшей его дочери Прасковье Толстой, кою император любил и даже двум ее сыновьям был крестным отцом. Из-за приязни государя, а также, разумеется, и из-за заслуг Михаила Ларионовича была Прасковья статс-дамой императрицы Марии Федоровны.
За ужином собралось вместе с сидевшей во главе стола августейшей четой девятнадцать человек. Были старшие сыновья государя с их женами, прелестными молодыми дамами — Елизаветой и Анной, была пятнадцатилетняя дочь государя Мария, а из молодых статс-дам, кроме Прасковьи, сидела среди гостей графиня Пален. Мужа ее не было, по-видимому, из-за великих забот, от которых не знал он покоя ни днем ни ночью. Было и еще с полдюжины других придворных.
Кутузову показалось, что, вопреки обыкновению, государь заметно пьян и более, чем всегда, сумрачен. Кутузов обратил внимание и на то, что столь же сумрачен и очень печален был цесаревич Александр.
Потом государь повеселел, стал шутить с дамами, особенно охотно с Прасковьей, и в разговорах с гостями не обошел и отчего-то загрустившего сына.
— Не болен ли ты? — спросил государь участливо.
— Благодарю вас, ваше величество, я чувствую себя хорошо, — как всегда, почтительно, но сильно побледнев, ответил Александр.
— А я сегодня видел неприятный сон, — сказал Павел. — Мне приснилось, что на меня натягивают тесный парчовый кафтан и мне больно в нем.
После этих слов Александр побледнел еще более.
Павел первым встал из-за стола и пошел к себе в спальню. Еще не дойдя до двери столовой, он остановился возле Кутузова и сказал, смеясь:
— Погляди, Михаила Ларионыч, в зеркало.
Кутузов взглянул, увидел в нем отражение государя и свое собственное и вопросительно посмотрел на Павла.
— Странное зеркало, я вижу в нем свою шею свернутой, — сказал Павел и загадочно усмехнулся.
И с тем, как-то театрально всем поклонившись, ушел.
На следующий день Кутузов узнал, что государь мертв.
Он конечно же не поверил ни одному слову Манифеста — слишком тесны были его связи с дворцом, слишком умен и многоопытен он был, чтобы принять за чистую монету сказанное в Манифесте. И все же то, что во главе заговора стоял Пален, а особенно то, что о заговоре знали и Александр и Константин, оказалось и для него неожиданностью, причем крайне неприятной, ибо здесь налицо было наряду с низким коварством и гнусным предательством еще и нечто худшее, такое, что Кутузов, солдат и христианин, оценил не просто как преступление, но и как величайший смертный грех, ибо было содеянное не только цареубийством, но и, что еще хуже, отцеубийством.
И все благородные поступки нового императора — амнистию, уничтожение Тайной канцелярии, пенсии вдовам, призрение сирот, возвращение в службу изгнанных Павлом офицеров и чиновников и многое другое — Кутузов воспринимал как стремление заглушить муки совести сына-отцеубийцы.
И летом того же года император отослал в курляндские имения Палена, лишив его поста петербургского военного губернатора, и назначил на него Кутузова.
Кроме основных обязанностей военного губернатора, пришлось Кутузову заниматься и множеством иных. Он встречал иноземных принцев, принимал меры по охране колодников, когда отправили их сплавлять лес для Петербурга, отдавал под суд изуверов-помещиков, посылал гусар и казаков ловить в уездах столичной губернии бродяг и беглых, искоренял азартную карточную игру, кою государь совершенно не терпел, считая ее «открытым грабительством, когда бесчестные хищники одним ударом исторгают у несчастных достояние предков, веками службы и трудов уготованное», а также следил и за тем, чтоб не было в полках дуэлей и иных нарушений порядка, спокойствия и благочиния.
И вот в сонме этих забот и непрерывных беспокойств не придал он особого значения тому, что у графини Салтыковой сбежал ее крепостной человек, тупейный художник, мастерством коего она очень дорожила. Ловкого парикмахера так и не нашли. Графиня пожаловалась на нерасторопность Кутузова государю, и тот бегство одного крепостного человека возвел в абсолют и всю деятельность петербургской полиции, которая Кутузову подчинялась, признал негодной.
Тот же час Кутузов был смещен, и на место его прибыл генерал-адъютант граф Комаровский, а через неделю он и вовсе был от службы отставлен.
Кутузов вспомнил, что случившееся поразило его: он не ждал от царя такой неблагодарности, не видел в допущенном проступка столь значительного, чтоб можно было за него карать так строго его, старого, израненного генерала, у которого было огромное семейство, о чем государь прекрасно знал.
Он уехал в Горошки и поселился там в своем доме, стоящем на холме неподалеку от церкви. Внизу протекала тихая, красивая речка Икша, а из окон видны были неохватные дали — луга и леса до самого окоема.
Здесь погрузился он в тот мир, который любил более всего: в мир нив и пажитей, на которых зрели хлеба и пасся скот; в мир ласковых восходов и тихих закатов; в мир трудолюбия, бесхитростности, составлявших в совокупности то, что зовут иногда деревенской идиллией, а порой и пастушеской пасторалью, но что на самом деле и представляет подлинную гармонию человеческого бытия, ибо человек и природа сливаются здесь в единое целое.
И когда бродил Кутузов по полям и лесам, или стоял в церкви, или предавался филозофическим раздумьям, то нередко приходила к нему мысль, что не военачальником надо было ему становиться, а быть простым, обыкновенным помещиком, какими были его многочисленные псковские родственники, ибо не знал он большей радости, чем семья — дочери, внуки, жена, зятья, и уж конечно огонь домашнего камина не променял бы он на бивачные костры, у которых собирались его мужественные комбатанты.
Порой признавался он себе, что, должно быть, становится старым, что все труднее ездить ему в седле, что болят суставы — обычная болезнь всех ветеранов, многие годы проведших под дождем и снегом. И все же в глубине души затаилась у него обида на государя — слишком бесцеремонно и безжалостно отлучил его от армии, которой сердце его принадлежало не менее, чем жене и детям.
Но чем дольше жил он в деревне, тем чаще новый образ жизни стал выявлять свои изъяны: эконом хотя и был в своем деле профессор, но против его ума и сноровки недоставало ему хотя бы наполовину честности, и мужики на поверку оказались не буколическими пейзанами, а нерадивцами да бражниками, не упускавшими к тому же случая непременно что-нибудь стянуть.
Управляющий другим его житомирским имением, Райгородком, был и вовсе мошенник, и оттого деревенская жизнь становилась для Кутузова и вовсе несносной.
А потом дела оказались и совсем дрянными — и выходило, что вести дипломатические дела при султанском дворе и даже командовать корпусом проще, нежели управлять хозяйством в простой сельской экономии.
Устроить винокурню на восемь котлов не мог он целый год, завести порядочную пивоварню тоже не удалось, стоял недостроенным и селитренный заводик, и пришлось продавать строевой лес на вырубку, а отходы от лесоповала, смешав с травой, пережигать на поташ[45]. Но все это денег почти не давало, а Екатерина Ильинична и дочери — статс-дамы и фрейлины — требовали все больших сумм, и от всего этого пришел Михаил Илларионович в состояние, близкое к отчаянию.
Невольно вспоминал он и Суворова в Кончанском, и многих иных, оказавшихся в свое время в отставке: Кнорринга, Буксгевдена, Беннигсена, даже Палена.
Ко всем бедам пал на него и Божий гнев. А как иначе следовало расценить то, что дважды за три года выгорало большое село его — Райгородок, где кроме тысячи домов сгорело сто лавок и сорок кабаков? Как отнестись к тому, что из тех же трех лет два года были неурожайными и он раздал мужикам даром и хлеб, что был приготовлен на продажу, и сено, и солому, не считая немалых денег на погорельцев? Как было понимать, что прямо из дома кто-то из слуг украл шкатулку с десятью тысячами рублей?
И вдруг примчался в Горошки фельдъегерь и вручил ему ордер — быть на государевом смотре.
Смотр обернулся маневрами, причем одною стороной командовал царь, а другою — он, Кутузов.
Было у каждой из сторон по двенадцать полков, и государь маневрами остался доволен, но заключительным смотром командовал уже не Кутузов, а Константин Павлович, и дело кончилось устною высочайшею благодарностью, после чего, окрыленный было надеждою, полководец вынужден был отъехать в свои деревни варить пиво и пережигать на поташ траву и деревья.
И уже казалось ему, что теперь пробудет он в Горошках этаким уездным Цинциннатом — скромным, доблестным гражданином, презревшим свет и удалившимся в деревню. Казалось, что и умрет он здесь, среди местных знатоков Священного Писания, отставных секунд-майоров, необычайно гордых знакомством с ним, и их жен — провинциальных львиц, перебрасывавшихся с его высокопревосходительством французскими любезностями.
А ему до чертиков надоели и побитые молью секунд-майоры, и захолустные жеманницы, и соседи-помещики, чья жизнь проходила на конских ярмарках, в спорах с прасолами и перекупщиками, в карточных играх, псовых охотах и истинно русской богатырской потехе — вечном борении с зеленым змием.
Конечно же он, как и за пять лет перед тем Суворов, неотрывно следил за всем, что происходило и в Петербурге, и в других столицах, читал газеты, но более всего узнавал из множества приходящих к нему писем.
Он знал, что Бонапарт, став императором, еще более укрепил и увеличил свою армию, собрав ее на берегах Ла-Манша, в Булони, чтобы в один далеко не прекрасный для англичан день перепрыгнуть из Франции на Британские острова и поставить гордый Альбион на колени. Он чувствовал, что гроза сгущается и молнии вот-вот сверкнут. И когда услышал он звон колокольчика фельдъегерской тройки, то знал уже наверное — это за ним.
И, все же порядочно волнуясь, сломал он печати на конверте и, напрягая зрение, прочел: «Михаил Ларионович! Избрав Вас к командованию Первою армиею, в австрийские пределы вступить долженствующую, были понуждены мы к сему испытанным благоразумием и усердием Вашим, искусством, соединенным с храбростию, и известною любовью Вашей к славе Отечества… Александр».
Он ехал к Могилеву, а уже фельдъегери государя и фельдъегери из его пятидесятитысячной 1-й армии, называвшейся также и Подольской, спешили ему наперерез с приказами, донесениями, письмами, сообщая, где теперь его колонны, которым 23 августа надлежало выйти к границе с Баварией. Кутузов читал депеши, которые посылали ему командиры колонн — Багратион, Витгенштейн, Дохтуров, Милорадович, обстрелянные боевые генералы, побывавшие и в Италии, и в Швейцарии, и в Польше, и в Швеции, дравшиеся под знаменами Румянцева, Потемкина и Суворова, бывавшие и его соратниками, и был уверен, что противнику несдобровать.
Почти столько же бумаг получал он и от военно-полевой службы пятидесятитысячной 2-й армии, называвшейся Волынской, командующим которой был соратник Суворова по подавлению пугачевского бунта Иван Иванович Михельсон, побывавший с тех пор во многих кампаниях.
31 августа Кутузов пересек русско-австрийскую границу и через девять дней в местечке Мысленице догнал армию.
Здесь получил он от австрийского императора строжайший приказ ускорить движение. Император требовал увеличить дневные переходы в два раза, обещая удвоить фуражный рацион лошадям, ибо пехоту везли на телегах, и артиллерия шла на конной тяге, и кавалерия, само собой, тоже шла на лошадях.
Михаил Илларионович чуть вздохнул, прочитав столь странную сентенцию, и в самых осторожных выражениях поделился с королем Францем своими предположениями, что резвость не всегда прибывает в той же пропорции, что и рационы.
На деле же и прежние, одинарные рационы в армию не поступали. Провиант для солдат шел и того хуже, пушки были неизвестно где — по-видимому, там же, где и бомбы к ним, ибо ни пороха, ни снарядов тоже не приходило.
Застряли где-то в пути лазареты, кажется, заблудились команды ремонтеров со сменой лошадей, исправно поступали только приказы Гофкригсрата, и из-за всего этого Кутузов поехал в Вену. Аудиенция у императора была короткой и практически бесплодной.
Кутузов быстро возвратился к армии, назначив местом сбора всех войск Браунау.
Самым же полезным в его визите было то, что он узнал, где находятся и куда идут корпуса Наполеона, ибо, как только Бонапарту стало известно о выступлении русских войск, его войска пришли в движение.
Булонский лагерь, создававшийся Наполеоном на берегах Ла-Манша два года и представлявший смертную угрозу Англии, прекратил свое существование в считанные дни. Стоило только Наполеону получить известие, что армии Кутузова и Михельсона отправились на помощь Австрии, как он тут же отдал приказ идти на Вену.
Большая армия, насчитывающая более двухсот тысяч солдат и офицеров, была построена в семь корпусов и отдельную когорту Старой гвардии.
Во главе корпусов шли лучшие военачальники Наполеона, получившие звания маршалов Франции накануне его коронации. Это были Жан-Батист Бернадот, Луи-Никола Даву, Никола-Жан Сульт, Жан Ланн, Мишель Ней, Пьер-Франсуа Ожеро и единственный среди них дивизионный генерал, но все же будущий маршал — Огюст Фредерик Мармон.
Почти всю кавалерию, сорок четыре тысячи всадников, вел маршал Иоахим Мюрат, зять императора, женатый на сестре его Каролине.
Корпуса двигались с точностью хорошо отлаженного часового механизма. Они шли разными дорогами, но график их движения был так отработан, что в один и тот же день они оказались почти в одной точке на берегу Дуная, вокруг крепости Ульм.
Кутузов ехал в Браунау, когда вдруг получил известие, что идти к Ульму его армии уже поздно — 20 октября, а по русскому юлианскому календарю — 8-го, Макк капитулировал, сдав всю свою армию.
Кутузов был поражен, когда в Браунау в его штабе появился и сам фельдмаршал Карл Макк фон Лайберих.
За обедом, устроенным в его честь, Макк рассказал, что Наполеон, получив из его рук шпагу и акт о капитуляции, долго и дружески беседовал с ним, после чего отпустил из плена под честное слово. Макк сказал всем сидящим за столом генералам, что превосходящие силы противника со дня на день могут оказаться у Браунау и окружить русскую армию.
Кутузов точно так же оценивал создавшуюся обстановку, и потому 1-я армия начала отход, ставя перед собою задачу соединиться со 2-й армией Михельсона.
Кутузов, назначив в арьергард Багратиона, стал отходить по южному берегу Дуная на восток, а князь Петр Иванович вскоре же столкнулся с авангардом наполеоновских войск и повел с ними упорные бои, давая главным силам спокойно и в порядке совершать ретираду.
Кроме двух армий, отправленных в Австрию, в Литве и Белоруссии стояла еще одна — армия Беннигсена. Она была почти обсервационной, то есть наблюдающей. Обсервационные армии чаще всего выдвигались на границу к соседнему государству, которое было ненадежным или колеблющимся, чтобы наблюдать за его армией и не дать противнику использовать территорию этого государства для нападения.
Таким государством на сей раз была Пруссия. Чтобы нейтрализовать ее, армия Беннигсена развернулась в Литве и Польше, а из Кронштадта в Штральзунд и к острову Рюген вышла эскадра с шестнадцатитысячным десантом под командой генерала графа Петра Александровича Толстого — друга императора Александра и командира Преображенского полка.
Барклаю в новой войне вновь досталась роль постороннего свидетеля, обреченного на то, чтобы следить за войной. Хотя его полк тоже считался в походе, но все еще стоял в Полангене, ожидая приказа к выступлению.
Егеря Барклая входили в тридцатитысячную Третью армию Беннигсена, но армия не могла двинуться с места, потому что Фридрих Вильгельм, до смерти боявшийся Наполеона, не разрешал русским, сокращая путь к Ульму, пройти по территории Пруссии.
И лишь когда на землю Пруссии вступил без всякого на то разрешения корпус маршала Бернадота и пошел к Дунаю, как по своей собственной территории, король разрешил и Беннигсену перейти прусскую границу. 3-я армия повернула на юг, направляясь через Пруссию и Польшу к единому пункту сбора с армиями Кутузова и Михельсона.
Александр, отслужив 9 сентября в Казанском соборе молебен, отправился в действующую армию, чтобы через сто лет после Петра Великого впервые стать во главе русских войск и повести их в бой.
Однако перед тем решил он заехать в Берлин к Фридриху Вильгельму, чтобы все же склонить его к участию в войне с Наполеоном.
Еще не склонив прусского короля к союзу, Александр переподчинил 2-ю армию генералу от инфантерии Буксгевдену, отправив Михельсона в Молдавию, где назревала новая война с турками.
Кутузов, узнав о произошедшей перестановке, остался доволен и ею. Фридрих Буксгевден, на русский лад писавшийся Федором Федоровичем, был тремя годами младше Кутузова и учился в одном с ним кадетском корпусе, потом пути их пересеклись под Бендерами и Браиловом, где был Федор Федорович тяжко ранен и награжден первым своим Георгием. После того воевал он со шведами, и за битву при Роченсальме снова стал Георгиевским кавалером. Отличился он и при штурме Праш, за что Суворов назначил его комендантом Варшавы.
В день коронации возвел его Павел в графское Российской империи достоинство, но вскоре оказался он в немилости и был отправлен в деревню.
На собственную свою погибель назначил государь на место Буксгевдена фон дер Палена, а верный Федор Федорович, ничего не подозревая, жил в своем имении, пока не произошла «коронная перемена», после чего был он возвращен в армию.
Теперь Буксгевден встал под команду Кутузова. Депеша о перемене в командовании 2-й армии пришла и в штаб Беннигсена, а оттуда узнал о том и Барклай. Он немало слышал о Буксгевдене, особенно о делах его при Роченсальме, но служить у него под началом Барклаю не пришлось, да и пока что лично его и 4-го егерского это не касалось, и Михаил Богданович просто принял к сведению известие о Буксгевдене, подумав только: «Если доведется быть с ним в деле, то и увижу, каков он и на что горазд».
А пока происходило все это, стало известно, что 13 октября Александр с триумфом въехал в Берлин, но на том победы его и кончились: Фридрих Вильгельм подписал секретную конвенцию о том, что Пруссия примыкает к Третьей коалиции, но воевать с французами пока не будет.
С тем и покинул Александр Берлин и помчался к императору Францу и своим армиям, что находились в австрийских владениях.
Обо всем этом Барклай узнавал вдали от театра военных действий и мог лишь переживать за государя, за Кутузова, за Буксгевдена.
С опозданием на две недели узнал он об арьергардных боях у Ламбиха, у Амштеттена, у Сен-Пельтена. Узнал он с тревожною радостью и о том, что 30 октября, у города Кремса, Кутузов одержал победу над маршалом Эдуардом Мортье, а вскоре же и о том, что Мюрат без боя занял Вену, откуда австрийский император бежал в Ольмюц, куда приехал Александр и где соединились обе русские армии.
У Барклая отлегло от сердца — по его подсчетам союзные войска превосходили противника чуть ли не в полтора раза. Как вдруг в конце ноября подобно грому среди ясного неба прогрохотало: Аустерлиц!
Весть об этом пришла в штаб Беннигсена, когда его армия подходила к Бреслау, преодолев уже две трети пути. А как только остановился штаб в самом городе, то стали приходить сначала слухи, потом письма с теми же вестями, наконец появились газеты. Правда, в них содержались известия, угодные правительству и потому с разговорами и слухами не во всем согласные.
Однако, сколь ни противоречивы были эти толки, вскоре стало ясно, что под Аустерлицем произошла катастрофа и что русская армия потерпела такой разгром, какого не знала она уже сто лет со времен Нарвы.
Говорили, что во всем виноваты австрийский генерал-квартирмейстер Вейротер, представивший двум императорам план предстоящего сражения, и сам государь, не послушавшийся Кутузова, который предлагал в сражение не вступать, пока не подойдут дополнительные силы.
Государь велел начинать, Кутузов возражать не осмелился, и бой начался.
Наполеон страшным и стремительным ударом на господствующие Праценские высоты захватил их, втащил туда свою артиллерию и буквально расстрелял армию союзников.
Потеряв только убитыми тридцать тысяч человек и почти все орудия, союзники побежали.
Говорили, что государь плакал, что он едва не попал в плен и перемирие с победителями заключал один Франц, чья столица была в ста верстах от Аустерлица.
Потом от людей, близких ко двору, довелось Барклаю узнать, что аустерлицкая катастрофа сильно изменила характер Александра: он стал подозрительным, строгим, не терпел возражений, не хотел знать правды, а из всех приближенных слушал одного лишь Аракчеева. Но поражение все же не образумило его до конца, и он решился продолжить борьбу с Наполеоном.
Тем более что Наполеон, поставивший Австрию на колени и находившийся на вершине могущества, заключил с Англией мир и перекроил карту Германии, создав из шестнадцати немецких государств так называемый Рейнский союз и объявив себя его протектором. Он посадил на престол Неаполитанского королевства своего брата Жозефа, на престол Нидерландов другого брата — Людовика, а союзным ему владетелям Баварии и Вюртемберга дал титулы королей.
В сентябре 1806 года для нового противостояния Наполеону возникла еще одна коалиция — Четвертая, — в которую вошли: Россия, Англия, Швеция и Пруссия.
Наполеон начал с Пруссии. 14 октября 1806 года в один день он сам и маршал Даву в двух сражениях, происходивших при Иене и Ауэрштедте, наголову разгромили прусскую армию.
Тотчас же на помощь Пруссии двинулась армия Беннигсена. Теперь она состояла из семидесяти тысяч солдат и офицеров, имея около трехсот орудий.
4-й егерский был назначен в авангард и шел во главе армии. 22 октября Барклай в районе Гродно перешел через Неман и спустя неделю достиг Остроленки. Ареной предстоящей борьбы был гигантский равносторонний треугольник, северной оконечностью которого был Кенигсберг, западной — Торн и южной — Варшава. Район этот прикрывался полноводными реками: на юго-востоке — Наревом, на западе — Вислой, и был перерезан сотнями рек, речушек и ручьев, покрыт низкими лугами, болотами и озерами.
И Пруссия, по словам Наполеона, превратилась в океан непролазной слякоти, будто Господь создал, в дополнение к четырем стихиям, еще одну — грязь.
Солдаты шли по пояс в воде, орудия тонули, и вытащить их было невозможно — постромки рвались, и лошади, выбиваясь из сил, могли кое-как тащить лишь обозные телеги и офицерские экипажи.
Во время этого марша Барклай узнал, что Наполеон вступил в Берлин, а прусский король мечется по своей стране, переезжая с семьей и кучкой придворных из города в город.
Наконец бездомный монарх добежал до Мемеля, самого восточного города своего королевства, расположившегося на русской границе и одновременно на берегу Балтийского моря. Если бы предстояло совершить вынужденное морское путешествие, это было бы удобно.
К началу зимы на театре военных действий оказалось три армии — Беннигсена, назначенного ему в резерв Буксгевдена и резервной — Эссена-первого.
В их рядах было сто шестьдесят тысяч человек и около тысячи орудий, но главнокомандующего не было. И даже поэтому противостоять Наполеону они не могли.
Александр прекрасно понимал, насколько уязвима в этом отношении его армия, но остановить выбор на каком-либо генерале не решался. Кутузов после Аустерлица вновь оказался в опале, а никакой равноценной замены ему не было.
В конце Концов царь назначил главнокомандующим семидесятилетнего фельдмаршала Михаила Федотовича Каменского.
Барклай в эти дни стоял в Плоцке, а его пятитысячный отряд прикрывал многоверстный фронт между Торном и Вислой. Пикеты Барклая рыскали по западному берегу Вислы, собирая сведения о движениях французов, а еще более — отыскивая провиант и фураж.
Вскоре Барклай получил известие, что прямо на него идут корпуса маршалов Сульта и Ожеро. Одновременно ему сообщили, что вся армия Беннигсена начала отступление и, таким образом, его отряд из авангарда превращается в арьергард.
12 декабря Ожеро вступил с отрядом Барклая в бой. Михаил Богданович волновался, не зная, как выдержит он новое испытание огнем, ибо то, что было когда-то, отделялось от сегодняшнего дня двенадцатью годами мирной жизни, и ему самому, а тем более его солдатам либо давным-давно, либо вообще ни разу не доводилось слышать никаких иных выстрелов, кроме тех, что раздавались на стрельбищах.
Но бой начался, и волнение как рукой сняло.
На сей раз плыть пришлось весь день, да и река оказалась бурной — французы навалились плотно, почти со всех сторон, и Барклай больше всего опасался окружения. Однако и уходить он не мог, потому что знал наверное — на помощь ему идут подкрепления. Но помощь завязла где-то в болотах, и с наступлением темноты он отдал приказ отступать.
По дороге он нагнал 2-ю дивизию генерал-лейтенанта Остермана-Толстого, шедшую к Пултуску, куда сходились главные силы армии и куда устремился, наперерез им, корпус маршала Ланна. Но русские опередили его и в девять часов утра пришли в Пултуск. Барклай же в город не входил — он занял позиции западнее его и стал ждать противника на оконечности правого фланга, спрятав в лесу четыре находившихся в его команде пехотных полка и пять эскадронов улан.
Близко к ночи в Пултуск прибыл главнокомандующий. Он еще с дороги послал депешу, попросив никакой встречи ему не делать, и потому появился в штабе почти незаметно.
Сбросив заячий тулупчик, что был по-стариковски натянут поверх шинели, Михаил Федотыч проскользнул в кабинет Беннигсена, где ждал его и Буксгевден. Первым делом рассмотрели они диспозицию предстоящей завтра баталии, и Каменский решениями Беннигсена остался доволен. Буксгевдену же приказал немедленно ехать к войскам, указав ему быть в Макове, в десяти верстах от Пултуска.
Была уже полночь, стоял изрядный мороз, но Буксгевден не хотел начинать отношения с главнокомандующим с непослушания и скрепя сердце вышел в холодную тьму. А Беннигсен и Каменский разошлись по своим дортуарам.
Вдруг в три часа ночи дверь в спальне Леонтия Леонтьевича тихонечко растворилась, и он, проснувшись, увидел на пороге незнакомого офицера с горящею свечою в руке.
Офицер, изрядно смущаясь и почти шепотом прося прощения за доставленное неудобство, представился адъютантом главнокомандующего и попросил пожаловать к фельдмаршалу в опочивальню.
Беннигсен спросонья не понял, о чем идет речь, и спросил грубо:
— Да в уме ли ты, братец?
— Так точно, ваше высокопревосходительство, я-то в уме, — с некою двусмысленностью, уже уловленной приходящим в себя Беннигсеном, проговорил адъютант и настойчиво повторил: — А вы, ваше высокопревосходительство, все же извольте к господину главнокомандующему пожаловать.
И с тем ушел. А следом за ним пошел к старому чудаку и Леонтий Леонтьевич.
Адъютант ждал за дверью и пошел впереди, освещая ему путь. Подойдя к комнате Каменского, он открыл дверь и остался стоять в коридоре.
Фельдмаршал, уже одетый в мундир и сапоги, сидел на разостланной постели, держа в руках какую-то бумагу.
— Вот, ваше высокопревосходительство, приказ по армии. Сим объявляю я об отходе всех войск в Россию.
Беннигсен подумал, что ослышался, затем сразу же решил, что фельдмаршал сошел с ума, но тут же сообразил, что если это и так, то ему-то все случившееся в профит, ведь тогда командующим остается он.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство! — по уставу отрубил Беннигсен. — Когда прикажете огласить приказ?
— Да вот поутру и огласите, Леонтий Леонтьевич, — проговорил Каменский устало. — Ну да Бог с вами. — И вяло махнул рукой, показывая, что разговор окончен. — Мне еще надобно к государю о сем писать.
Беннигсен ушел к себе и стал читать приказ. «Я ранен, верхом ездить не могу, следственно, и командовать армией. Вы корд’арме ваш привели разбитый в Пултуск: тут оно открыто, и без дров, и без фуража, потому пособить надо, и так как вчера отнеслись к графу Буксгевдену, думать должно о ретираде к нашей границе, что и выполнить сегодня». «Бред какой-то», — подумал Беннигсен и стал читать дальше: «Генералу от кавалерии Беннигсену состоять в команде графа Буксгевдена».
«Разве можно оглашать перед армией такую галиматью?» — подумал Леонтий Леонтьевич и решил, что приказ этот он утаит, чтобы не вносить в умы ненужную сумятицу, тем более что поутру предстоит генеральное сражение.
Но человек предполагает, а Бог располагает, и Господу было угодно, чтобы сам главнокомандующий учинил на прощание не то что сумятицу, а настоящее светопреставление.
Чтобы проводить фельдмаршала, велел Беннигсен выстроить гренадерский батальон. Граф появился перед ним в заячьем тулупчике, с головою, повязанной бабьим платком.
Затем он взошел в коляску, но вдруг велел подвести ему коня и, взгромоздившись с помощью адъютанта в седло, закричал:
— Солдаты! Вас предали и продали! Все потеряно, и вам лучше бежать домой. Я убегаю первым!
После чего дал коню шпоры и помчался прочь, а за ним покатила коляска с адъютантами.
В этот же самый день разгорелось сражение за Пултуск. Прямо на центр русских позиций шли две дивизии Ланна. На острие их атаки стоял отряд генерал-лейтенанта Багговута, но и по отряду Барклая тоже наносился удар.
Французы шли стремительно и безостановочно, их не мог остановить ни ружейный, ни артиллерийский огонь.
«Да, это не турки и не поляки», — подумал Барклай, хотя среди и тех и других встречал он немало смельчаков. Его егеря не могли сдержать солдат Ланна и оставили батарею.
Тогда он сам повел их в контратаку, прибегнув к наиболее сильному русскому средству — удару в штыки. Бой закипел по всей позиции, на помощь егерям подошли полки Черниговский и Литовский, силы противников и их бесстрашие оказались равными, они дрались до темноты и разошлись только из-за того, что уже не видели друг друга.
Это был первый случай, когда французы не смогли сломить противника, и именно со дня сражения под Пултуском для наполеоновской армии начался отсчет полууспехов.
Так же храбро и стойко дрались и в дивизиях Остермана-Толстого, и в дивизии Остен-Сакена, стоявших на соседних участках.
Поскольку поле боя осталось за русскими, Беннигсен сообщил Александру о своей победе, причем написал, что побит им не маршал Ланн, а сам Наполеон.
А Наполеон, «разбитый» победоносным Беннигсеном, но ничего о том не подозревавший, стоял в двадцати верстах от Пултуска и через четыре часа после того, как гонцы с победной реляцией помчались в Петербург, вышел в тыл новоиспеченному триумфатору. Беннигсену не оставалось ничего иного, как начать ретираду.
Отступление длилось две недели, но 2 января, получив рескрипт Александра о награждении Георгием 2-й степени и пятьюдесятью тысячами рублей и, что самое важное, о назначении главнокомандующим, Беннигсен остановил армию и через два дня пошел навстречу противнику, который неожиданно начал отступать.
Начинался новый, 1807 год. Глубокие снега лежали вокруг новогодних елок, метели обвевали их со всех сторон, и сквозь сугробы и вихри шли по лесам Восточной Пруссии десятки тысяч заиндевевших солдат, и покрытые инеем косматые лошади тащили обледеневшие обозы и пушки.
В тот же день новый главнокомандующий назначил Барклая командиром авангарда левого крыла.
…Теперь уже семь полков — три егерских, пехотный, гусарский, два казачьих — и рота конной артиллерии назначались ему в команду.
Первая сшибка произошла 12 января. Барклаю привели двух пленных французских капитанов, обескураженных случившимся. Он спросил у пленных, почему их войска отступают, и один из них сказал, что не знает, а второй предположил, что это — маневр, и когда корпуса соберутся в одном месте, то тогда-то и произойдет генеральное сражение. Барклай мысленно согласился с пленным. Он и сам так думал, потому что излюбленным приемом и, более того, одним из важнейших принципов тактики Наполеона было движение корпусов поблизости друг от друга и мгновенное создание мощного кулака в любой подходящий для удара момент.
И стало быть, распыление сил, французам противостоящих, было для их противника делом смертельно опасным.
Так оно и случилось: 22 января главные силы Наполеона вышли во фланг армии Беннигсена, пытавшейся наступать в Старой Пруссии. Авангард Барклая тут же превратился в арьергард и первым столкнулся с противником.
Шеститысячный отряд был атакован силами, втрое его превосходящими, дрался целый день, но на следующее утро все же отступил к местечку Янково.
Сюда же чуть раньше прибыл со своей дивизией Багратион. Барклай немедленно явился с докладом к нему, чтобы занять место, которое определит ему князь. Прямо в дверях встретил его курносый чернявый малыш поручик в щегольском лейб-гусарском мундире, как оказалось, адъютант Багратиона.
Докладывать не пришлось — услышав голос Барклая, Петр Иванович сам вышел из соседней горницы.
Уединившись, генералы коротко рассказали друг другу о событиях последних дней, Барклай был немногословен, потому что, как следовало из начавшегося меж ними разговора, Багратион внимательно следил за его отрядом и знал обо всем с ним произошедшем. Зато Багратион поведал ему то, чего не знал почти никто.
Оказывается, 20 января к Багратиону привезли двух взятых в плен курьеров, перехваченных с какими-то важными бумагами.
— Я ведь французскому не обучен, — вдруг признался Багратион, нисколько, впрочем, не смущаясь, а даже будто бравируя, — и потому и эти бумаги тоже попросил перевести. — И вдруг крикнул: — Денис! Зайди!
Чернявый поручик тут же возник в дверях и, лихо звякнув шпорами, с веселой готовностью и привычным обожанием воззрился на своего командира.
— Скажи-ка, Денис, как в той депеше, что переводил ты пару дней назад, именовали друг друга маршалы Бертье и Бернадот?
— Бертье поименован был князем Невшательским и герцогом Валанженским, а Бернадот — князем Понте-Корво, ваше превосходительство.
Багратион отпустил адъютанта и продолжил:
— Хорошо, что адъютант мой не по годам во многом сведущ и депеша эта — от начальника штаба Наполеона к командиру корпуса. А дальше выяснилось, что в бумаге изложен план всей нынешней кампании и что по плану сему завтра утром начнут главные силы во главе с самим Наполеоном движение на Алленштайн во фланг моей дивизии. Я тут же отослал и депешу и пленных в штаб армии, но ответа ждать не стал, потому как донесли мне, что Сульт и Гюйо захватили мост через Алле и вот-вот выйдут в тыл мне. Я и пошел сюда, чтобы не оказаться окруженным.
Завтра, Михаил Богданович, начнем мы отход к Вольфсдорфу, и я попрошу вас, как и прежде, быть в арьергарде и прикрывать наши главные силы.
На следующее утро, едва рассвело, дивизия Багратиона тремя колоннами двинулась к Вольфсдорфу, а отряд Барклая, перекрыв дороги, встал на пути французов.
До десяти часов утра были его солдаты в перестрелке с неприятелем, а потом пошли следом за Багратионом.
Барклай впервые командовал отрядом из семи пехотных и кавалерийских полков, где была и артиллерия, что делало его войско похожим на маленькую армию, состоящую из всех родов войск. Отряд подобен был и французскому корпусу. Эта универсальность отряда позволяла Барклаю применять то стрелков-пехотинцев, то казаков, то егерей, то кавалеристов, выдвигая на наиболее опасные участки артиллерию.
Построив свои войска уступом и выдвинув вперед изюмских и ольвиопольских гусар, Барклай приказал поставить между конными полками пушки и стал сдерживать натиск неприятеля, медленно пятясь на север, то останавливаясь и контратакуя, то снова отходя за дивизией Багратиона.
В первый день отличил он похвалой артиллеристов князя Яшвиля и кавалеристов князя Щербатова.
Во второй день отбил он натиск на свой левый фланг двух полков из корпуса Даву, остановив их сильным ружейным огнем егерей.
В третий день в деле были все его войска, ибо французы уже теснили отряд с трех сторон и все время пытались выйти в тыл к нему.
Наконец встали его полки у деревни Хоф и приняли бой, длившийся до темноты. И, так как отряд его был подобен маленькой армии, баталия под Хофом во всем напоминала генеральное сражение — первое генеральное сражение в его жизни, которое он все же не проиграл, хотя и потерял больше двух тысяч человек и оставил поле боя неприятелю.
Потом битву под Хофом справедливо расценили как самое важное арьергардное сражение в этой кампании.
И то, как Барклай провел этот бой, тотчас же сделало имя его знаменитым во всей армии.
В середине четвертых суток подошли его полки к маленькому городку Прейсиш-Эйлау, где уже сосредоточились главные силы армии.
Городок этот стал центром концентрации русских войск не по зрелому стратегическому размышлению, а лишь в результате давления сиюминутных событий и чувств, чему способствовали и недостаток провианта, и невозможность дальнейшего отступления, ибо армия была вконец измучена беспрерывными ночными переходами и, наконец, неутихающим желанием Беннигсена дать бой самому Наполеону.
Утром 25 января дивизия Багратиона и отряд Барклая подошли к Эйлау. За четверо минувших суток войска Беннигсена беспорядочно маневрировали вокруг города, останавливаясь и занимая то одну, то другую позицию, то вдруг снимаясь с места и уходя на другие пункты, пока наконец не расположились вдоль гребня холмов западнее Эйлау.
Егерям Барклая Беннигсен поручил занять город и не пускать в него неприятеля. Получив приказ, солдаты, промерзшие и промокшие, голодные и вконец измотанные, вошли на узенькие улицы Эйлау. Здесь хотя бы можно было по очереди забегать под крыши домов и сараев и, сменяя друг друга, греться у костров, а то и в домах обывателей.
К четырем часам дня семидесятитысячная армия Наполеона подошла к городу и начала выстраиваться в боевой порядок.
Подготовка к сражению длилась до следующего полудня. В двенадцать часов 26 января корпуса Сульта, Ожеро и Даву начали движение в сторону русских позиций.
На Прейсиш-Эйлау шел корпус Сульта. Его пехота еще не подошла к окраинам, как четыреста французских орудий открыли огонь и по городу, и по позициям Беннигсена.
Такой канонады русским слышать еще не доводилось. А когда французам ответило столько же русских пушек, то показалось, что внезапно обрушилось небо. Барклай, увидев вражеских пехотинцев прямо перед своими позициями, вспомнил Вильно. Ситуация складывалась так же, как и там, только тогда, двенадцать лет назад, наоборот, поляки-конфедераты отбивались на улочках Вильно от его егерей.
И чем дальше шел бой, тем все более оправданным становилось сравнение: наполеоновские егеря выказывали себя отменными вояками, а их натиск был не слабее, чем у его солдат в Вильно.
За ними следом, столь же безостановочно, шли тиральеры — легкие стрелки, прекрасно владеющие своими карабинами.
Его солдаты, безмерно уставшие за последние дни, не успевшие прийти в себя после Хофа, оставляли один дом за другим, отдавая неприятелю улицу за улицей.
Меж тем быстро темнело, и когда сумерки сгустились, то все его солдаты оказались в загородных садах, широкой полосой отделявших Эйлау от холмов, перед которыми стояли главные силы Беннигсена.
Ночью главнокомандующий, не успевший в первый день сражения предпринять что-либо серьезное, приказал направить на помощь Барклаю девять батальонов генерал-майора Сомова, сосредоточив их под покровом темноты на окраине Эйлау, возле кладбища.
Едва рассвело, как Сомов начал атаку. Три его батальона хотели пройти через кладбище, но, встретив неожиданно сильное сопротивление, остановились.
Как потом выяснилось, на кладбище был командный пункт Наполеона, а он всегда охранялся более чем надежно.
Зато другие шесть батальонов ворвались в Эйлау и пошли навстречу полкам Барклая, которые одновременно с ними двинулись на штурм города с другой стороны.
Теперь уже оборонялись солдаты маршала Сульта, но два других корпуса — Ожеро и Даву, — обойдя город, вышли к позициям Беннигсена. Бой закипел по всей линии, но все же напряжение его было наибольшим на улицах Эйлау.
Тучи шрапнели и ядер пролетали над головами солдат, прыгая и ревя, снося все, что попадалось на их пути. Сульт бросил на город все свои силы, и французы вломились на улицы Эйлау.
Их встречали огнем из-за всех углов, из окон и с крыш.
В узких дефиле каменных улиц пехота шла друг на друга в штыки, устилая мостовые трупами, но не отступали ни на шаг ни та, ни другая сторона.
Видя, что пехота стоит неколебимо, Барклай собрал в кулак два гусарских полка и повел кавалеристов в атаку на кладбище.
Потом ему передали, что эту его атаку отметил Наполеон и даже спросил у стоявшего рядом Бертье:
— Кто возглавляет эту атаку? Она проходит с мужеством и мастерством.
Начальник штаба затруднился ответом, и тогда Наполеон сказал:
— Кем бы ни был этот генерал, он еще заставит говорить о себе, и мы еще узнаем его.
Наполеон часто оказывался пророком, оказался он им и на этот раз.
Барклай, скакавший в первых рядах своих гусар, вдруг почувствовал неожиданный толчок и на всем скаку вылетел из седла. Затем почувствовал сильный удар о землю и потерял сознание.
Очнулся он в санях на сене, голова его покоилась у кого-то на коленях. Сверху светили холодные звезды, тело от ушиба сильно болело, а левая рука, туго забинтованная в деревянный лубок, горела огнем.
Он повернул голову и увидел лицо человека, на коленях у которого лежала его голова. Барклай узнал в нем своего адъютанта — поручика Бартоломея.
Адъютант заметил, что генерал очнулся, и, улыбнувшись, приложил палец к губам.
— Ну, что там? — спросил Барклай слабым голосом.
— Вас ранило вчера вечером. Когда я повез вас, вся армия наша стояла на позициях неколебимо.
— Как это случилось?
— Вас ранило в руку артиллерийскою гранатой. Вы потеряли сознание и упали с коня. Было это во время кавалерийской атаки, и вас могли бы затоптать наши же кони, если б не вытащил вас изюмский гусар Дудников.
— Дудников? — переспросил Барклай. — Изюмец? Помню его — однополчанин мой. Служили мы у Беннигсена. — И, помолчав, добавил: — Проследите, чтоб наградили его.
— Слушаюсь, — сказал Бартоломей и продолжил: — Он же доставил вас в лазарет, где сделали вам перевязку и велели мне везти вас в Кенигсберг.
— Кто же командует там ныне?
— Генерал-майор Сомов.
— Хорошо, Бартоломей, спасибо, — проговорил Барклай и закрыл глаза.
Утром приехали они в Кенигсберг. Весь город был забит ранеными, и Барклай велел ехать дальше, в Мемель. Его решение объяснялось тем, что от Гроссхофа до Мемеля можно было добраться за двое суток, а Барклай понимал, что рана его серьезна и лежать ему в Мемеле придется долго.
Квартиру в Мемеле нашли сразу же, положили его в чистую, теплую постель, и он мог бы спокойно выздоравливать, если бы не тревога за оставленную им армию. Однако беспокойство, к счастью, оказалось напрасным, — уже через два дня узнал он, что, хотя Беннигсен еще весь следующий день жестоко дрался с неприятелем и только в полночь оставил поле боя, Наполеону на сей раз не удалось одержать победу над русскими.
Потом привезли в Мемель множество раненых и с ними графа Павла Андреевича Шувалова, единственного, кроме Барклая, генерал-майора, попавшего на излечение в Мемель.
Бартоломей вскоре навестил Шувалова, и тот рассказал, что под Эйлау было ранено, кроме него и Барклая, еще семь русских генералов, а какими были потери, он не знает, но в его отряде пало только убитыми более трети солдат.
Чуть позже Барклай узнал, что и русские и французы потеряли по двадцать пять тысяч человек, и если такой итог можно было считать победой, то чьей именно — представлялось спорным.
А еще через три дня приехали к нему Елена Августа и одна из ее воспитанниц — пятнадцатилетняя Каролина Гельфрейх.
Приехал и его личный врач Александр Васильевич Баталин, еще раз осмотрел руку, но вынимать мелкие осколки и крошечные обломки раздробленных костей не рискнул, больше уповая на компрессы и лекарства.
А рука все болела, но и ампутировать ее Барклай не разрешал, надеясь на то, что организм возьмет свое и он выздоровеет.
Он непрестанно размышлял о том, что страшный враг стоит в пяти переходах от границы России, а надежного средства остановить, а тем более разгромить его нет.
И хотя Беннигсен удостоился наград и милостивого письма государя, где он назвал Леонтия Леонтьевича «победителем того, кто еще никогда не был побежден», Барклай не был спокоен и постоянно искал ответа на самый важный для любого генерала вопрос: как быть, если Наполеон направится в Россию и его войска пойдут к Москве?
И вдруг случилось нечто, что потом всю жизнь считал он неким чудом, которым Господь вознаградил его, послав своим ангелом-провозвестником тридцатилетнего датчанина Бартольда Нибура!
После того как Наполеон взял Берлин, прусская королевская чета укрылась от ужасных треволнений в тихом, тогда еще далеком от войны Мемеле.
Вместе с Фридрихом Вильгельмом и Луизой бежали и некоторые придворные, среди коих был и Бартольд Георг Нибур, бывший директор Берлинского банка.
Случилось так, что в Мемеле оказался и бывший прусский министр финансов барон Генрих Штейн, и лейб-медик короля доктор Генслер, все трое дружившие между собой. Царственный скиталец, разумеется, тут же прислал своего врача раненому союзному генералу, и с тех пор Генслер стал часто бывать у Барклая, осматривая раненую руку и помогая доктору Баталину лечить ее.
Как и всякий хороший врач, Генслер не только лечил немощную плоть своего пациента, но и исцелял его душу бальзамическими сентенциями, проявляя и глубокомыслие и изрядную образованность не только в медицине.
Как-то упомянул он и о своем давнем друге Нибуре, умудрившемся вывезти из Берлина целую телегу книг. Барклая это удивило и заинтересовало, и он спросил, а нельзя ли попросить у господина экс-директора банка какую-нибудь из книг не финансового характера?
— Да у него финансовых книг совсем немного, в основном же собирает он сочинения исторические, — ответил Генслер и пообещал в следующий свой визит привести к Барклаю забавного банкира, который больше служит музе Клио[46], нежели богу Гермесу[47].
И вскоре в квартире Барклаев появился тридцатилетний блондин, чем-то напоминающий Михаилу Богдановичу поэта-романтика Магнуса Людера.
После первого своего визита Нибур стал приносить Барклаю книги и с видимым удовольствием беседовать с ним о своем всепоглощающем увлечении историей.
Барклай всегда ощущал недостаточность домашнего образования, во многом однобокого и часто случайного, и всегда предпочитал умную беседу праздному застолью, а ученый разговор ставил превыше многого иного, отчего и стал Нибур в доме раненого генерала не просто частым гостем, но и завсегдатаем.
Барклай узнал, что Бартольд Георг Нибур был сыном Карстена Нибура, известного путешественника, долгие годы странствовавшего по Аравии и Палестине за счет датского королевского двора.
Отправился он в Аравию обыкновенным военным инженером, а возвратился признанным ученым, специалистом по истории, географии и языкам Ближнего Востока.
Выйдя в отставку, Карстен Нибур переехал в маленький датский городок Мельдорф.
С ним вместе переехали в Мельдорф жена и двухлетний сын — будущий знаменитый историк Бартольд Нибур. В семье он получил прекрасное образование, изучил множество языков, окончил Кильский университет.
Когда было ему всего тринадцать лет, произошла революция во Франции, но, в отличие от многих просвещенных молодых людей, это событие не произвело на Бартольда такого впечатления, как на многих людей его круга.
Уже тогда, воспитанный на уважении законов древнеримского и древнегреческого, Нибур воспринял революцию как мятеж черни, который, как это было и в дохристианские времена, должен был привести к разрушению гражданского порядка, к грядущему господству тирании или торжеству охлоса. И то и другое было для него прологом грядущего варварства.
Когда Бартольду исполнилось восемнадцать лет, возле Бойе появился его шурин Фосс, женатый на сестре Бойе и занимавшийся переводами Гомера. Фоссу очень понравился юный ученый Бартольд Нибур, прилежный, талантливый и вдумчивый, подающий большие и небезосновательные надежды. Фосс познакомил Бартольда и с другими поэтами и историками древней Эллады, особенно приохотив юношу к «отцу истории» Геродоту.
Нибур так увлекся Геродотом, что не только стал переводить его книги на немецкий язык, но и комментировать великого историка, что представляло немалую трудность, требуя массы усилий и времени.
Поступив в университет, он стал жить у друга своего отца знаменитого врача Генслера.
В семье Генслера жили сестры его жены, и впоследствии на одной из них — самой младшей сестре фру Генслер, Амалии, он женился.
К этому времени французская революция уже перешагнула через границы своей страны.
Уже прогремели первые победы Бонапарта, и общество все более и более поляризовалось, либо приветствуя революцию, либо проклиная ее. И сам великий Гете, ставший свидетелем разгрома контрреволюционных войск в битве при Вальми, воскликнул: «С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории!» Но, сказав это, он не встал на сторону революции, с горечью заметив, что мир разделился надвое и трещина прошла через его сердце.
А Бартольд по-прежнему был врагом парижских санкюлотов и, увлекшись философией, пришел к выводу, что те из философов, которые защищают революционеров, употребляют во зло таинства своей науки, чтобы с ловкостью фокусников изобретать софизмы для оправдания самых гнусных бесчинств и преступлений. И потому не защитник революции Фихте волновал Нибура, а его старинные и искренние друзья Аристотель и Цицерон. И потому же писал он в одном из писем: «О, если бы я мог приобресть хоть половину мудрости Цицерона и умел в выражении ее хоть немного приблизиться к величию его выражения!»
В двадцать лет Бартольда пригласил к себе датский министр финансов граф Шиммельман и попросил занять у него место секретаря.
Его служба у министра финансов вскоре принесла Бартольду неожиданные и пышные плоды — в 1805 году он получил предложение занять пост директора Берлинского банка, перейдя на службу к прусскому королю Фридриху Вильгельму III.
Он приехал в Берлин накануне французского вторжения в Пруссию. 14 октября 1806 года, когда в один день прусская армия была разбита — при Иене и при Ауэрштедте, королевская семья и вместе с нею Нибур уехали в Мемель.
В Мемеле Нибур стал служить по комиссариатской части.
Все свободное время Нибур занимался изучением языков — на сей раз славянских, русского и польского.
И как раз в разгар этих ученых занятий грянула битва под Прейсиш-Эйлау, а вслед за нею в Мемеле появились раненые русские.
И вот однажды, беседуя с Барклаем, завел Нибур речь о работе, которая увлекала его более всего, — о переводе им главного труда греческого историка Геродота, названного «отцом истории».
Нибур сначала рассказал Барклаю о Геродоте и о его знаменитом творении — «Истории», состоявшей из девяти книг.
Он сказал, что в одной из книг, четвертой, названной «Мельпомена», описан поход персидского царя Дария на скифов, живших в степях между Черным морем и Каспием.
— И может быть, вам будет интересно узнать о скифах, тем более что, как мне известно, в России почти ничего не знают ни о Геродоте, ни о скифах.
— Да, — согласился Барклай, — я, во всяком случае, ничего о том не слышал.
Вскоре Бартольд зашел к Барклаю с небольшой книгой в руках и, напомнив о недавнем разговоре, принялся читать.
Барклай узнал, как персидский царь Дарий переправился через Дарданеллы, называвшиеся тогда Геллеспонтом, и вторгся в Европу.
Скифия начиналась у самого устья Дуная и тянулась на сотни верст до Меотиды и Танаиса, коими следует считать Азовское море и реку Дон.
— Я долго и тщательно измерял пространства Скифии, — сказал датчанин, — и у меня получилось, что занятое ими пространство представляло почти правильный квадрат, каждая сторона которого равнялась примерно четырем тысячам стадий. Стадия же, — пояснил Нибур, — равнялась примерно одной сажени. И значит, стороны этого гигантского квадрата равнялись примерно семистам верстам каждая. В землях скифов жило множество племен, но почти все они, несмотря на разные наречия и образ жизни, отличались мужеством, жестокостью, презрением к опасностям и стойкостью к невзгодам. Были среди скифов и оседлые племена, жившие в поселениях и немногочисленных городах-крепостях, были и кочевники, существовали и совершенно дикие, поедающие человеческое мясо.
Одно из многолюдных племен носило имя «будины». Они имели светло-голубые глаза и рыжие волосы. Будины жили в деревянных городах и соседствовали с племенем похожих на них гелонов — жителей лесов, хлеборобов и воинов.
Затем, перестав рассказывать, Нибур стал читать Геродота — строку за строкой:
«Когда Дарий с семисоттысячным войском вторгся в Скифию, скифы решили вовсе не давать настоящего открытого сражения, но, разделившись на два отряда, отступать со своими стадами, засыпать попадающие на пути колодцы и источники и истреблять растительность».
— Постойте, — перебил его Барклай. — Перечитайте, пожалуйста, это место еще раз.
Нибур прочел снова фрагмент «Мельпомены», почему-то заинтересовавший раненого, и продолжал читать историю грандиозного похода огромного и сильного войска, обреченного на поражение жертвенным замыслом свободолюбивых дикарей.
И еще один фрагмент труда Геродота попросил Барклай прочитать ему дважды. Второй фрагмент звучал так: «Следует хорошо обдумать, каким бы образом обеспечить наше возвращение, — сказал Дарий. — Бедность этого народа была мне известна достаточно еще раньше, по слухам; теперь на месте я убедился в том вполне. Нужно уходить назад, пока скифы не пришли еще на Истр с целью разрушить мост».
Барклай попросил прервать чтение и замолчал, закрыв глаза. Потом зачем-то спросил Нибура, под какими номерами в труде Геродота значатся эти отрывки?
Нибур, не понимая, для чего ему это, ответил, что помещены они в книге четвертой «Мельпомена» и что скифский план, состоявший в том, каким образом будут уничтожены персы, Геродот изложил под номером 120, а последующий — под 135-м.
— Прекрасно, — откликнулся Барклай. — Значит, 120 и 135. Прекрасно.
Но Нибур, хотя и не понял, что все это значит, почувствовал, что сегодняшней лекцией раненый русский генерал доволен более, чем любой из предыдущих.
Услышанное не давало Барклаю покоя. Он расспрашивал Нибура о скифах, как только тот появлялся. И узнал, что некоторые ученые считают их предками русских, что были они столь же храбры и неприхотливы и никогда не покорялись врагу. Узнал и то, что страна их была огромна, и полчища завоевателей еще из-за этого не могли захватить ее.
Все это намертво засело у него в голове, и он почему-то все время возвращался к рассказу Геродота.
Однажды ночью Барклай почти не спал. Он все время думал о войне, о том, что будет, если французы войдут в Россию. А когда сон одолевал его, то снилась какая-то несуразица: будто идет по русским дорогам наполеоновская армия, а навстречу ей идут не регулярные полки егерей и гусар, не артиллерия, встречающая ее огнем, а скачут на битву с неприятелями длинноволосые лучники, одетые в звериные шкуры, на маленьких косматых лошадях. «Это же скифы!» — узнает их Барклай, и на смену полукошмару приходит облегчение: скифы победили самого Дария, побьют и Бонапарта.
Пробудившись под утро, еще до сумерек, вспомнил он приснившееся и подумал: «Вот к чему приводят навязчивые размышления. Нет минуты, когда бы не думал я о скифах, о Бонапарте, о России, о будущей войне, и вот все это сплелось вдруг во сне воедино, а ведь в этой-то фантасмагории и скрывается, наверное, ответ на вопрос: «Что предпринимать, если война? Каким образом действовать?»
А потом весь день думал о том же и вдруг понял, что ответ на мучающий его проклятый вопрос дан скифами много веков назад. И что другого ответа нет, потому что ответила уже сама История.
В конце марта в Мемеле заговорили, что вскоре сюда должен прибыть царь, и через несколько дней стало известно, что в Поланген для встречи Александра выехал Фридрих Вильгельм.
21 марта взволнованные горожане встречали союзных монархов, едущих единственной большой улицей к старому замку.
В последующие два дня оба монарха демонстративно показывались на улице только рядом и только улыбаясь.
Затем император и король уехали из Мемеля на смотр прибывшей из Петербурга русской гвардии.
Барклаю рассказали, что Александр был очень растроган, увидев своих молодцов-гвардейцев. Он не мог представить себе, чтобы кто-нибудь во всем белом свете победил их.
Но тысячи таких же чудо-богатырей видел он мертвыми и покалеченными под Аустерлицем, а значит, и этих героев мог побить неистовый корсиканец. И все же только он и только они могли защитить несчастного короля-изгнанника. Необыкновенное чувство горячей любви к своему коронованному брату пришло на смену первому переживанию, и Александр воскликнул со слезами на глазах:
— Не правда ли, никто из нас двоих не падет один? Или вместе, или ни тот ни другой!
Потом вновь Мемель был взбудоражен возвращением в город императора и короля.
25 марта Лина Гельфрейх, побывав в городе, рассказала Барклаю, что государь навестил раненого генерала Шувалова, и Михаил Богданович подумал, что, может быть, царь заглянет и к нему, ведь и он и Шувалов были единственными генералами, лежащими в Мемеле. Но тут же пришло к нему и сомнение: хота и он и Шувалов — оба генерал-майоры, да все же для государя они меж собою не ровня: Шувалов — граф, в третьем колене царедворец, а кто он?
Вновь раздумавшись и о себе самом, и о войне, отвлекаясь все время на боль в руке, заснул он поздно и проснулся от того, что услышал, как кто-то вошел в его комнату. Он знал, что здесь должна быть жена, и потому продолжал лежать с закрытыми глазами.
— Доброе утро, мадам, — услышал он чей-то знакомый голос и открыл глаза.
На пороге стоял высокий голубоглазый тридцатилетний красавец генерал в светло-сером дорожном сюртуке, держа в руках шляпу с плюмажем.
«Государь!» — узнал в генерале царя Барклай.
Царь, шагнув в комнату, остановился перед вставшей с канапе Еленой Августой, судя по выражению ее лица, не узнавшей Александра, и, церемонно склонив голову, поцеловал ей руку.
Барклай тут же попытался сесть, но гость жестом остановил его и ласково проговорил:
— Здравствуйте, Михаил Богданович.
И от этого домашнего «Михаил Богданович» Барклаю тотчас же стало легко на душе и показалось, что не царь пожаловал к нему с визитом, а заглянул повидаться его соратник, проездом оказавшийся в Мемеле.
Когда же ответил он: «Здравия желаю, ваше величество», Елена Августа покраснела и, не зная, куда девать глаза, пропела на плохом французском, что ей надобно сказать прислуге, чтоб накрывали на стол, ежели его величество соблаговолит откушать в их доме чаю.
И выпорхнула за порог, к удовольствию обоих собеседников. Государь сел в кресло, в котором обычно сидела Елена, и с ласковой заботливостью стал расспрашивать о ранении, о том, кто и как лечит Барклая, как чувствует он себя, а потом попросил рассказать и о последнем деле под Эйлау.
Здесь Барклай стал докладывать царю, как если бы довелось ему отдавать рапорт по команде, языком военного, без лишних эмоций, правдиво, но и не скрывая собственного отношения к произошедшему.
Александр слушал внимательно, изредка переспрашивая его или уточняя отдельные детали и эпизоды сражения.
Затем спросил, что думает его генерал о дальнейшем, и Барклай, с присущей ему откровенностью и прямотой, рассказал обо всем, о чем думал, оказавшись в Мемеле.
Более же всего говорил он о своем «скифском плане», и царь неожиданно стал выспрашивать его о разных сторонах такого грандиозного и необычного прожекта, так же, как только что разузнавал он подробности недавнего сражения под Эйлау.
Присутствие царя обязывало Барклая говорить языком стратега, и он говорил, что в России нет генерала, который мог бы соперничать с Наполеоном в искусстве полководца, что когда он на поле боя, то уже одно это стоит двух лишних корпусов. Барклай говорил, что нужно взять в союзники себе стихию — бескрайние просторы, холода, бездорожье, беззаветность народа — все те условия, которые свели бы к нулю полководческие таланты Наполеона, добавив к этому войну без правил и без пощады, когда сжигались бы хлеба, отравлялись колодцы, каждый мужик стал бы ратником, а весь российский люд стал бы ополченным народом.
— Тогда, — говорил Барклай, — пришлось бы противнику десятки тысяч своих солдат оставлять в гарнизонах, чтобы противостоять ополченцам, десятки тысяч отдать в конвои, которые сопровождали бы обозы с боевыми припасами, фуражом и провиантом. И их число все более возрастало бы по мере того, как главные силы неприятеля уходили все дальше от операционного базиса и, соответственно, постоянно уменьшались. Пространство, государь, всосало бы армию захватчиков, сколь велика бы она ни была, ибо нет и не может быть армии, способной захватить территорию от Немана до Волги.
Александр слушал Барклая молча, но с большим вниманием и видимым интересом.
— Что ж, — спросил он наконец, — как далеко, полагаете вы, можно было бы ретироваться?
— Да хоть до Казани, государь. Главное в войне — победа.
Александр ни о чем более не спрашивал, но на прощанье сказал, что награждает его сразу двумя орденами — Анной первого класса и Владимиром — второго.
Любимому же его 4-му егерскому полку жалует он серебряные трубы.
От чая царь отказался, отговорившись занятостью, и огорченная этим Елена ушла к себе в комнату.
А Барклай лежал в постели и перебирал в уме только что случившуюся неожиданную беседу, вспоминая, что говорил он Александру, о чем расспрашивал его царь, какой отклик находили в государе его слова.
Вдруг услышал он звонок дверного колокольчика, и вслед за тем в комнату вошла тринадцатилетняя Лина.
— Дядюшка, — сказала она, — к вам доктор.
— Проси, — ответил Барклай, ожидая увидеть кого-нибудь из прежних его эскулапов, но в дверях появился незнакомый человек с докторским саквояжем и, учтиво поклонившись, представился:
— Джеймс Виллие, лейб-медик его величества.
Осмотрев рану, Виллие попросил в помощь себе кого-нибудь из слуг, но оказалось, что Елена, уходя спать, всех их отпустила в город, и ассистировать стала Лина.
Девочка принесла кувшин теплой воды, чистые полотенца и делала все, о чем просил ее доктор, время от времени закрывая глаза, ибо все происходившее казалось ей ужасным.
А Виллие, достав щипцы и нож, разрезал руку в нескольких местах и стал сначала вытаскивать крохотные кусочки железа, а затем передвигать осколки кости.
Кровь текла безостановочно, у доктора и больного на лицах выступил пот, но дядюшка не издал ни звука, и это заставляло Лину держаться из последних сил и усилием воли отгонять головокружение и тошноту.
…Когда Елена Августа вошла в комнату мужа, он спал и чему-то счастливо улыбался.
В конце апреля Барклай, быстро поправившийся после удачной операции, получил новое назначение — начальником 6-й дивизии, находившейся в резерве. Одновременно стал он и генерал-лейтенантом, что говорило о дружеском расположении Александра.
Сам же царь, подписав в ставке Беннигсена соглашение с прусским королем о союзе, уехал к войскам, стоящим в Тильзите.
Летом Наполеон начал новую кампанию. Его войска двинулись от Эйлау к Фридланду, находившемуся в двадцати пяти верстах к северо-западу от Эйлау.
2 июня армии Беннигсена и Наполеона столкнулись. Наполеон отбросил русских к реке Алле, огнем артиллерии разрушил мосты через нее и погнал на другой берег сбитый с позиции корпус двадцатисемилетнего генерал-лейтенанта князя Андрея Горчакова.
Следом за ним побежал и корпус Багратиона. Если исход боя под Эйлау можно было трактовать как ничейный, то итог Фридландского сражения был однозначен — новая победа Наполеона, бесспорная и абсолютная.
Через день Александр получил от Беннигсена донесение, кончавшееся просьбой о дозволении вступить с победителем в мирные переговоры.
Александр и сам уже понимал, что воевать с Наполеоном дальше он не может, но престиж России и его собственный не позволяли ему выступать в унизительной роли побежденного. И он разрешил Беннигсену переговоры о мире начать, но делать это не от его имени, а от своего собственного — побитый генерал мог просить пардону у победителя, а он, император, — нет.
Барклай вновь оказался не в действующей армии, но, будучи уже начальником дивизии и генерал-лейтенантом, попал в число военачальников, которым были доступны сведения о многом, что происходило и в главной квартире Беннигсена, и в ставке Александра, разместившейся в Шауляе.
Он знал, что офицеры штаба Беннигсена, собиравшиеся за столом у своего главнокомандующего, не только говорили о необходимости заключения прочного мира, а не просто перемирия, но и советовали своему начальнику, как подвигнуть на это и самого царя. Среди этих миролюбцев совершенно неожиданно оказался и князь Багратион, которого никак нельзя было заподозрить в трусости.
А в Шауляе вокруг императора тоже возникла мирная партия, возглавлявшаяся цесаревичем Константином.
Барклай был решительным противником и Беннигсена и Константина Павловича, но сила была не на его стороне, и он не мог повлиять на царя.
12 июня Александр подписал перемирие, согласившись на следующий же день встретиться в Тильзите с Наполеоном.
Чтобы с самого начала создать видимость равенства, решено было ни Александру, ни Наполеону не ездить на чужую территорию.
Вчерашних противников разделял Неман, и Наполеон приказал на середине реки поставить большой плот, а на нем — шатер, где и должна была состояться встреча двух императоров.
На западном берегу была выстроена Старая гвардия, и Наполеон, прежде чем погрузиться на барку, проскакал меж рядами своих сподвижников, окруженный свитой и конвоем из четырехсот всадников, сверкающих шитьем парадных мундиров, оружием и орденами.
Восторженный рев ветеранов слышен был за несколько верст, и свита Александра, наблюдавшая за всем с противоположного берега, испытывала почти те же чувства восхищения, что и комбатанты Наполеона. Сам же царь был подчеркнуто холоден и спокоен.
Когда обе барки одновременно подошли к плоту, то все увидели, как Наполеон обнял Александра и вслед за ним вошел в шатер, учтиво пропустив царя вперед.
Императоры оставались с глазу на глаз два часа, и за эти два часа решилась судьба множества миллионов людей во всей Европе.
Прусский король, оставшийся на русском берегу, ждал, что его позовут принять в переговорах участие, но так и прождал напрасно, и лишь на следующий день Наполеон удостоил его краткого свидания, не пригласив даже к обеду, который давал он в честь Александра.
Вслед за тем Наполеон попросил Александра приехать в Тильзит, и они несколько дней не разлучались, стараясь обольстить один другого, обменивались сувенирами и клятвами во взаимной дружбе и безграничном уважении.
Прогулки, обеды и беседы следовали непрерывною чередою, в то время как их министры иностранных дел готовили договор, не только перечеркнувший несколько последних запятнанных кровью страниц общей истории, но и перевернувший в головах миллионов современников все те давно уже устоявшиеся представления, которые, казалось, были столь же незыблемы и категоричны, как и понятия «справедливость», «честь» и «Отечество».
Александр согласился отдать половину Пруссии узурпатору-корсиканцу. Он согласился создать зависимое от Наполеона герцогство Варшавское, образованное из земель, отошедших к Пруссии по трем разделам Речи Посполитой. С его согласия Фридрих Вильгельм сокращал свою армию до сорока тысяч человек, брал обязательство выплатить Франции контрибуцию в сто миллионов франков и подписать с Наполеоном союзный договор.
Все клятвы о дружбе с прусским королем были забыты, и несчастная Пруссия оказалась распятой на кресте.
Но мало того, Александр отдал христианские княжества Молдову и Валахию османам и заключил с неверными мир. Он изъявил готовность стать посредником в мирных переговорах между Францией и Англией, конечно же держа в них сторону своего заклятого врага.
Боже мой, что же произошло после того в Петербурге! Вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна и любимая сестра императора Екатерина Павловна, прозванная за ум и характер Екатериной Третьей, были решительно против тильзитского сговора[48].
Желая успокоить противников Тильзитского договора, Александр, вернувшись в Петербург, отправил в отставку Беннигсена, назначив главнокомандующим генерала от инфантерии Буксгевдена, человека непростой судьбы, знавшего и взлеты и падения, но всегда возвращавшегося ко дворцу.
Причиной тому полагали его блистательный марьяж, когда он, двадцатипятилетний капитан, бедный дворянин с острова Эзель, женился на дочери князя Орлова, матерью которой была сама императрица. Тотчас же стал Буксгевден флигель-адъютантом своей августейшей тещи, однако это не заставило его укрыться во дворце от военных бурь — был он и в Шведской кампании, и в Польской, отличившись при штурме Праги, и был самим Суворовым назначен первым комендантом Варшавы.
При Павле был он военным губернатором Петербурга, уступив свое место Палену, и, как и многие, познал горесть несправедливости и унылость отставки.
Возвращенный в армию Александром, перенес он аустерлицкий разгром. Его военная судьба была столь типична для большинства офицеров и генералов, что делала Федора Федоровича всем понятным и близким человеком.
Но и это не спасло Александра от критики, переходящей в хулу. Вскоре после того, как Александр отбыл в Петербург, поехал туда и Барклай. Он должен был доложить министру военно-сухопутных сил генералу от инфантерии Сергею Кузьмичу Вязьмитинову, как идет формирование его дивизии. Барклай нашел столицу необычайно возбужденной, более того, сверх меры взбудораженной всем произошедшим в Тильзите.
Он не помнил, когда бы, увидев человека в форме генерала, люди с подчеркнутым презрением отворачивались от него.
Однажды подвыпивший молодой купчик бесцеремонно остановил его на улице, ухватив за рукав, и сказал:
— А что, барин, и не срамно тебе, битому, по улицам ходить? Уж снял бы муницию-то, надел бы какое статское платье, небось бы и не узнал никто, что служишь ты в аникином войске.
Другой бы дал наглецу затрещину, а Барклай сдержался. И не потому, что был он всегда хладнокровен и спокоен, а потому, что купчик говорил то, что испытывал и он сам. И Барклай только сухо ответил:
— За битого, любезный, двух небитых дают. И еще скажу тебе: цыплят по осени считают.
Но в общем-то петербуржцы считали мир в Тильзите неслыханным позором и потому все, от мужиков до аристократов, всяк по-своему, демонстрировали ненависть ко всему французскому и презрение ко всем мундирникам — от государя до рядового солдата.
Французская опера стояла пустой, зато переполнен был театр, где шла русская драма «Димитрий Донской»[49], полная патриотических монологов и призывов к отмщению. Весь спектакль гремели аплодисменты, зрители кричали «ура!», и занавес поднимался десять раз.
Аристократические салоны были закрыты для французских дипломатов, а княгини и графини сменили французские шляпки на русские платочки.
Барклаю сказали, что когда государь прибыл на молебен в Казанский собор, то ему пришлось идти через толпу угрюмых и озлобленных подданных, словно сквозь строй.
А по городу гуляли слова, сказанные адъютантом Багратиона Денисом Давыдовым[50], тем самым, с которым довелось Михаилу Богдановичу встретиться в штабе накануне отхода к Эйлау: «Может, будет это год десятый, а может, двенадцатый, да только уже сегодня стоит он среди нас, как поднятый и окровавленный штык».
А дело, по которому приехал он в Петербург, завершилось и скоро и успешно, — Вязьмитинов докладом о состоянии дел в дивизии Барклая остался доволен и сказал, что ее начальник может оставить за себя того, кого сочтет нужным, а сам должен переехать в Петербург на лечение.
И хотя Вязьмитинов сделал вид, что это он сам предлагает Барклаю переехать в Петербург, чувствовалось, что и здесь истинным виновником нового сюрприза является Александр.
Наконец-то заняли Барклаи просторную и удобную петербургскую квартиру и впервые поселились всей семьей: он с женой, сын и четыре девушки-воспитанницы, которые до того жили у Елены Августы в Гроссхофе.
По воскресеньям приезжала к ним тетушка, и дом становился совсем уж семейным.
Великие треволнения большого мира казались в кругу семьи чем-то далеким, происходившим на другой планете. Отошли в сторону и заботы по службе, давая о себе знать лишь время от времени.
Лечился Михаил Богданович дома. Его врач Баталин консультировался у столичных светил, чаще всего у Виллие, и рука болела все реже, хотя пальцы действовали еще плохо.
На дивизии оставил он генерал-майора Рахманова, и тот при необходимости заезжал к Барклаю с докладами и за советом.
А то и сам Барклай посещал дивизию, ибо формировалась она в Петербургской губернии и до самого отдаленного ее полка было от города не более семидесяти верст.
И в Петербурге, и в штабе дивизии разговор шел с генералами и офицерами и о делах, которые прямо к ним вроде бы не относились, но вскоре могли задеть и их, и всю шестую дивизию.
Это были дела большой европейской политики, которые после Тильзита пошли не так, как предполагали два августейших соавтора трактата.
Англия не испугалась сближения России и Франции и от переговоров с Наполеоном отказалась. За нею последовала и Швеция, и король Густав Четвертый поклялся скорее умереть в бою, чем пойти на переговоры с узурпатором.
Затем англичане напали на союзную Наполеону Данию. 18 августа 1807 года у стен Копенгагена высадился десант, и после ожесточенной трехнедельной бомбардировки с моря и суши датская столица пала.
Англичане захватили весь военный флот и арсеналы датчан, но маленький народ не сдался.
В ноябре того же года Россия, как союзница Наполеона, вынуждена была объявить Англии войну.
Наполеоновские дипломаты, как только мир в Тильзите был подписан, тут же заставили турок прекратить войну с Россией, но взамен Наполеон потребовал от Александра начать войну со Швецией и помочь ему в войне с Австрией.
Осенью 1807 года подготовка к новой русско-шведской войне началась.
В 6-й дивизии все было приведено в состояние боевой готовности, но по стратегическому плану ее определили во второй эшелон армии вторжения, и она осталась стоять там, где и формировалась, — на границе со шведской Финляндией, к северу от Выборга.
Новый, 1808 год Барклай встретил дома. Но он уже знал, что вряд ли придется встречать ему здесь же год следующий, потому что перед самым Рождеством был он вызван к министру, и тот сказал, что грядут большие перемены и надобно Михаилу Богдановичу быть готову ко всему.
Как было понимать Вязьмитинова? Было ясно — предстоит кампания и новый поход, тем более что армия для войны в Финляндии[51] уже почти сформирована и со дня на день ожидает приказа о выступлении.
Однако Барклай ошибся: 13 января 1808 года его известили, что военным министром назначен Аракчеев, и кто знает, не это ли подразумевал старик Вязьмитинов, говоря Барклаю о «больших переменах»?
Сардинский посланник, писатель и философ, принятый во всех аристократических салонах столицы, Жозеф де Местр записал в январе 1808 года: «Среди военной олигархии любимцев вдруг вырос из земли без всяких предварительных знамений генерал Аракчеев. Он сделался военным министром и облечен неслыханною властью. Он все давит. Перед ним исчезли, как туман, самые заметные влияния». Однако неожиданностью было это лишь для иностранца. Русские же понимали, что граф возведен был Александром, чтобы подавить дух недовольства Тильзитом, и для этого годился только человек такого закала, как Аракчеев.
Одновременно Буксгевден был назначен главнокомандующим Финляндскою армией, которой предстояло вступить в пределы той самой шведской провинции, имя которой армия носила.
В конце января Барклай был ознакомлен с общим планом начала кампании.
Армия Буксгевдена должна была войти в Финляндию тремя колоннами. На левом фланге к Гельсингфорсу и прикрывающей его крепости Свеаборг во главе двух дивизий шел генерал-лейтенант граф Николай Михайлович Каменский, младший сын незадачливого фельдмаршала, сошедшего с ума под Пултуском. В центре наступала дивизия Багратиона, а на правом фланге — дивизия генерал-лейтенанта Николая Алексеевича Тучкова — все это были опытные боевые военачальники, за спиной у которых немало походов и побед. Дивизия Барклая стояла во втором эшелоне правого фланга и должна была идти следом за дивизией Тучкова, как только того потребуют обстоятельства.
9 февраля 1808 года эти дивизии, кроме барклаевской, вступили в Финляндию без объявления войны. Они шли на санях и лыжах по бодрящему морозцу от одного сытного привала до другого, и поначалу поход напоминал загородную прогулку, потому что основные силы шведов стояли в ста верстах от границы, возле города Тавастехус, где находилась и штаб-квартира их главнокомандующего, фельдмаршала Клингспора.
Мощная крепость Свеаборг — «Северный Гибралтар», как с гордостью называли ее шведы, — была блокирована через десять дней после начала кампании, а далее войска еще быстрее пошли по пустынным, почтя безлюдным пространствам Финляндии, и Буксгевден мог с чистой совестью рапортовать о тысячах квадратных верст, отнятых у противника.
20 марта Александр издал Манифест, что Финляндия завоевана и навсегда присоединена к Российской империи.
В руках шведов оставался лишь Свеаборг, хотя и называвшийся Северным Гибралтаром, но более все же напоминавший Кронштадт, ибо, подобно последнему, лежал он на островах у самого входа в гавань Гельсингфорса. Прошел месяц после опубликования победного Манифеста, и неприступная крепость выкинула белый флаг.
Семь с половиной тысяч так и не вступивших в бой солдат и офицеров, двести орудий, гигантские арсеналы, десятки тысяч пудов пороха и горы снарядов, запасы продовольствия, достаточные для того, чтобы гарнизон ни в чем не испытывал нужды не менее года, стали добычей победителей.
И тем не менее падение могучей крепости с неприступными бастионами, прибавив славы, не сделало чести получившему ключи от нее Каменскому, ибо Свеаборг был взят не оружием, а золотом: его комендант был подкуплен, — по выражению римского полководца Суллы, «стены крепости, которые не могут преодолеть легионы, легко перепрыгнет осел, нагруженный золотом».
Через четыре дня после капитуляции весь гарнизон Свеаборга был отпущен под честное слово не брать оружия до окончания этой войны.
Вслед за тем пала столица Финляндии Або, и войска Багратиона вступили на Аландские острова, узенькой, частой цепочкой соединяющие финский берег Ботнического залива со шведским.
Ботнический залив прозвали лужей, и, может быть, поэтому же Аландские острова нарекли камушками. Только пройти по ним было нелегко: шведы не спускали с них глаз, и на Аландах стояли крепкие гарнизоны, а в «луже» крейсировали отнюдь не бумажные кораблики.
Использовав последнее обстоятельство, русская эскадра прошла в Центральную Балтику и на самый большой шведский остров Готланд выбросила десант.
И вдруг дела в Финляндии приняли иной оборот: 6 апреля у Револакса, а 15-го — у Пулккилы шведы разбили один за другим два отряда из дивизии Тучкова и оттеснили их остатки к русской границе.
Получив известие о случившемся, Александр приказал Барклаю идти на помощь Тучкову.
В то время, когда война еще не началась, под командой Барклая была его 6-я дивизия, и именно ей предстояло идти следом за 5-й дивизией Тучкова.
Однако, как только русские войска вторглись в Финляндию, мобилизационный план претерпел изменения, и на базе 6-й дивизии было решено создать отдельный экспедиционный корпус из семи с половиной тысяч человек.
Часть 6-й перевели в Петербург, придав оставшимся еще и Низовский пехотный мушкетерский полк. Мушкетеры были подготовлены хуже солдат Барклая, и ему стоило немалых трудов подтянуть их до должного уровня.
Не шли в сравнение и службы второго эшелона низовцев, особенно обоз: и телеги требовали ремонта, и лошади — отдыха и ухода. Но времени оказалось не столь много, чтобы все было сделано как следует.
Экспедиционный корпус построен был на манер французских корпусов — включал все виды вооруженных сил и, как и они, напоминал маленькую армию. Под командой у Барклая было двенадцать пехотных батальонов, восемь эскадронов кавалерии, две артиллерийские роты и три казачьи сотни.
Корпус еще стоял лагерем, когда Барклай узнал, что на марше его встретит царь и проведет смотр.
И снова он понял, что такое предупреждение было сделано не без Александра: он намеренно сказал об этом после смотра дивизии князя Голицына, распекая ее офицеров за неудовлетворительное состояние их полков и батальонов.
За двадцать верст до Петербурга, перед предпоследним биваком, встретили корпус офицеры из военного министерства и, стоя у обочины дороги, внимательно и придирчиво осматривали все и вся, что шло или ехало мимо них.
«Неспроста выбрали именно сей момент, — подумал Барклай, как только старший из инспекторской команды доложил ему о приказе, который они выполняли. — И люди, и лошади идут уже не столь резво и вид имеют соразмерный с пройденным ими путем».
А уже в исходе следующего дня, когда встала дивизия на последний бивак, прискакал от Аракчеева нарочный и вручил ему письмо.
«Долгом считаю, — писал министр, — Вам поставить на вид, что в Низовском мушкетерском полку лошади в обозе весьма худы. И если от худобы лошадей будет иметь полк в марше остановку или делать притеснение обывателям, отбирая у них фураж для вышепомянутых лошадей, тогда уже Вы отвечаете мне, а не полк».
«Черт его знает, этого Аракчеева, — подумал Барклай, — вроде бы перед смотром указывает на слабое место, о коем следует позаботиться, однако же одновременно и откровенно говорит, что не желает отвечать перед государем за мои упущения, о коих он загодя ставил меня в известность».
Корпус шел установленным порядком: впереди оркестр, затем — верхом на коне — начальник корпуса, с ним заместитель его с двумя адъютантами и двумя ординарцами, потом — пехотные батальоны, задававшие темп движения всей колонне, за ними — кавалеристы, вслед — казаки, чуть поотстав — артиллерия, шедшая в конных упряжках, и, наконец, с большим интервалом, — корпусной кригс-комиссариат.
По установленному порядку, завидев государя, оркестру следовало начинать, и это было для всех сигналом равнять ряды, а передовым переходить на церемониальный марш.
Как только Барклай переехал наплавной деревянный мост через Неву, он понял: царь где-то рядом; полицейских было намного больше обычного, лица у них были встревоженные, обыватели, стоявшие сначала редкой цепочкой в сажени друг от друга, затем теснились все плотнее, а когда корпус пошел по Большому Сампсониевскому проспекту, они образовали уже плотную стену, настороженно глядя в ту сторону, куда шли войска и где их должен был ждать Александр.
Государь с небольшой свитой стоял у Сампсониевского собора, едва Барклай поравнялся, приветливо улыбнулся и махнул рукой, приглашая встать рядом. С другой стороны стоял Аракчеев.
Теперь они уже вместе смотрели на проходящий корпус, и, странное дело, Барклай замечал такие недочеты, которые прежде ускользали от него. Изредка бросая мимолетные взоры на царя, он чувствовал, что Александр доволен.
Когда же взглядывал он на Аракчеева, то видел непроницаемо-холодную физиономию, будто высеченную в камне маску языческого бога обезьян.
Пока шли линейные части, Аракчеев был насторожен не более, чем всегда во время царских смотров, но вот пошел обоз, и он весь превратился во внимание. Однако царю эта часть церемонии была уже не столь интересна, и он, повернувшись к Барклаю, спросил:
— А что, Михаил Богданович, знаете ли, отчего встречаю я корпус ваш именно здесь, у Сампсония?
— По-видимому, оттого, государь, что стоит сей храм по дороге на Выборг.
— И потому тоже, Михаил Богданович. Однако же более из-за того, кем и по какому случаю был он построен.
Александр замолчал и лукаво поглядел на Барклая, ожидая ответа.
— Не знаю, государь, — смутился Михаил Богданович.
Чуть по-менторски и как будто даже довольный тем, что генерал не знает, Александр сказал:
— А построил храм Петр Великий в честь победы под Полтавой, потому что произошла она в день святого Сампсония. И где же еще мог встретить я вас с корпусом вашим, как не здесь, коли идете вы на шведов?
— Постараемся последовать примеру Петра, государь, — ответил Барклай.
— Иного не жду, — уже серьезнее промолвил Александр и добавил: — С Богом, генерал.
Еще в начале марта Тучков доложил Буксгевдену, что неподалеку от города Куопио, который он только что занял, сосредоточивается трехтысячная Саволакская бригада, и попросил разрешения прервать указанное ему движение и ударить по внезапно появившемуся неприятелю. Саволакская бригада была необычным военным формированием: в нее входили отставшие от своих солдаты и офицеры, взявшие в руки оружие крестьяне-финны, добровольцы-горожане, превратившиеся в вольных стрелков, — словом, разная публика, которую принято было называть французским словом «партизаны».
Когда Тучков доложил Буксгевдену об этом кое-как вооруженном сборище, появившемся неподалеку от Куопио, главнокомандующий досадливо отмахнулся, посчитав этот полупартикулярный сброд сущей безделицей, и приказал Тучкову действовать по заранее разработанному плану и идти на берег Ботнического залива, где было назначено соединение с отрядами генералов Кульнева и Раевского. Тучков ушел из Куопио, оставив там небольшой отряд, но и тому Буксгевден приказал идти к Ботническому заливу.
После того как в начале апреля шведы разбили Раевского у Револакса и Пулккилы, шведский главнокомандующий прислал в Саволакскую бригаду полковника Санделса и приказал занять Куопио. Санделс безо всякого труда овладел городом, уже оставленным русскими, и пошел на юго-восток.
И тут оказалось, что его партизаны, превратившиеся в отличную воинскую часть, однако же сохранив свои партизанские методы, могут дать фору и гвардейским егерям.
Меж тем Барклай вступил в Финляндию, еще раз переформировал свой корпус, получив значительные подкрепления, и теперь стал командовать пятью пехотными полками, полком улан, тремя эскадронами драгун, тремя казачьими сотнями и ротой гвардейской артиллерии.
Эти-то силы и были брошены против партизан. Они в три раза превосходили противника, но у них было то, чего не было у русских, — финны прекрасно знали местность. Они окружили колонны десятками невидимых мелких патрулей и одиночных вольных стрелков, отличавшихся поразительной меткостью.
Партизаны прятались за любым бугром, за деревьями, за камнями, в лощинах, и нельзя было отойти в сторону и на сотню шагов, тут же можно было получить пулю.
Особенно страдали передовые пикеты боевого охранения, отправленные в разведку казаки, фуражиры, пытавшиеся запастись чем-либо, курьеры и вестовые, а уж отставшие, отбившиеся от своих и заплутавшие солдаты обречены были полностью.
В конце мая, в одну из ночей, партизаны напали на корпусной обоз, разогнали и перебили охрану, сожгли телеги и перерезали четыре сотни лошадей.
И все же корпус продвигался вперед и 7 июня вступил в Куопио, невдалеке от которого лежало окруженное топкими болотами озеро Каллавеси.
Бригада Санделса ушла на лодках на северную сторону озера, не оставив русским ни одного, даже самого утлого челна.
Холодный ум Барклая не позволял ему ожесточаться: шведы и финны были сейчас скифами, а он с его войском — персами. Они навязывали ему свои правила войны, главным принципом которых было одно — отсутствие всяких правил.
Однако выше этого стояли законы, законы человечности, и их Барклай выполнял неукоснительно.
Когда вошел его корпус в Куопио, то приведи к нему шведского унтер-офицера, оставленного с десятью солдатами сторожить тюрьму, с запиской от Санделса.
В ней полковник просил Барклая сменить оставленный им караул, поставить своих часовых, а шведскую команду отпустить к нему.
Не задумываясь ни на минуту, Барклай отпустил шведов, разрешив взять с собою и оружие.
Не успели его солдаты разойтись по обывательским квартирам на постой, как появился перед ним еще один унтер-офицер, на сей раз русский, с депешей от Буксгевдена. В ней сообщалось, что Тучков смещен с должности начальника 5-й дивизии, а на его место назначен Николай Николаевич Раевский, и ему на помощь должен тотчас же идти Барклай, взяв с собою две трети корпуса.
Главнокомандующий писал: «Сей приказ прошу Вас выполнить незамедлительно». Барклай дал своим людям переночевать, а утром объявил поход.
В Куопио с тремя тысячами человек остался Рахманов. Ему было приказано следить за Савделсом и дожидаться прихода гребной флотилии, шедшей из озера Сайма, лежавшего за двести верст отсюда. Когда же флотилия придет, то следовало Рахманову высадиться на северном берегу Каллавеси и разгромить бригаду.
Через четыре необычайно трудных перехода отряд Барклая остановился у кирхи Рауталамби, потому что финны угнали все лодки, а дальше шла непрерывная цепь озер.
Пока стаскивали к воде бревна и доски, пока сколачивали плоты, к лагерю поспел курьер от Рахманова с извещением, что Санделс напал на Куопио через два дня после ухода Барклая.
Что было делать? Барклай знал, что гарнизон в Куопио слаб, что флотилия придет еще не скоро и ждать помощи Рахманову неоткуда. Вместе с тем его помощи ждал и Раевский, к которому обязывал его идти приказ главнокомандующего.
Как поступить, соблюдая святость приказа и сохраняя верность первой воинской заповеди: «Сам погибай, а товарища выручай»?
Барклай принял единственно возможное решение: разделил свой отряд на две части и одну послал на помощь Раевскому, а с другой пошел в Куопио.
Они очень торопились. Обратная дорога показалась гораздо короче — и потому, что была уже знакома, но еще более потому, что шли они почти круглые сутки и подошли к Куопио ночью.
Приди они утром, все было бы кончено, потому что, лишь только отряд вошел в город, Санделс тут же начал новый приступ, как оказалось — уже третий. Шведы двинулись на город одновременно с трех сторон, и солдаты отвечали на огонь наугад, не зная, где неприятель. Штурм начался в середине ночи, к тому же с озера плыл на город густой туман и отражать партизан пришлось по звукам и огням выстрелов.
Подоспевший рассвет решил дело в пользу русских.
Через неделю на озере появились семь гребных канонерских лодок с двумя орудиями и полусотней солдат на каждой. И день этот можно было бы считать радостным, если бы к вечеру не пришло печальное известие: отряд Раевского, не дождавшись подкрепления от Барклая, был разбит в трех сражениях.
Михаил Богданович очень опечалился из-за полученного сообщения и стал ждать неприятностей и для себя. Он знал, что Буксгевден не терпит его и постарается сделать козлом отпущения, объявив первопричиной задержку на пути к Раевскому его корпуса.
Вскоре в Куопио приехал флигель-адъютант маркиз Паулуччи[52], входивший в число ближайших военных советников императора. Паулуччи опросил участников похода и предложил Барклаю поехать с ним в Петербург для объяснения, почему он нарушил приказ главнокомандующего и своевольно вернулся с частью отряда в Куопио. Как Михаил Богданович и предполагал, жалобу царю подал Буксгевден, и царь потребовал от Барклая личного доклада.
В дороге Михаил Богданович заболел. Пока лежал он дома, все разъяснилось, и, явившись к императору, он выслушал лишь извинения за доставленное ему неудобство.
А беседа с царем закончилась тем, что Александр пригласил его в Военный совет, где кроме него самого было всего три постоянных члена — Аракчеев, Паулуччи и Кнорринг, тот самый Богдан Федорович, у которого тридцать лет назад служил Барклай адъютантом.
Военный совет был высшим совещательным органом при императоре. Он играл ту же роль, что и Негласный комитет в начале царствования Александра, с той только разницей, что молодые друзья Александра часто оказывались прекраснодушными мечтателями и реформаторами на бумаге, а члены Военного совета не просто что-то обсуждали и предлагали, но и доводили все это до исполнения.
Совет решал важнейшие вопросы военной политики — от производства вооружения до установления размеров пенсий солдатам-инвалидам.
Разумеется, первую скрипку в нем играл царь. Он же был автором многих идей, не мешая, впрочем, другим откровенно высказываться по любому вопросу.
Паулуччи был беспринципным интриганом и потому всегда и во всем соглашался с царем. И Александр сделал его своеобразным «министром без портфеля», поручая маркизу всяческие комиссии либо представительского, либо инспекторского свойства и передачу собственных высочайших распоряжений.
Аракчеев же, наоборот, всегда имел собственную точку зрения и чаще, чем другие, спорил с Александром, хотя главной его функцией в Совете было не прекословие и не выдвижение альтернатив, а практическая реализация решений Военного совета, создание механизмов для воплощения всего задуманного в жизнь.
К тому же Аракчеев был военным министром, и потому все, что задумывалось Военным советом, никак не могло пройти мимо него. Последнее обстоятельство заставляло Алексея Андреевича стоять на почве реальности, и потому его предложения всегда были наиболее практичными и достаточно просто осуществимыми.
Кнорринг в этом квартете играл роль ученого терминолога, облекавшего решения Совета в чеканную форму указов и распоряжений. Причиной тому было его учение в Берлинской военной академии и пристрастие к терминологическому педантизму.
От него Барклай ожидал наибольших неприятностей для себя — больше всего из-за того, что тридцать лет назад, когда был он в полку Богдана Федоровича корнетом, Кнорринг носил чин полковника и в Табели о рангах стоял на шесть ступеней выше его.
Теперь же, оставаясь по-прежнему младше Кнорринга на семнадцать лет, он имел то же звание генерал-лейтенанта.
И уже одно это невольно и безотчетно делало Кнорринга недоброжелателем Барклая, ибо Богдан Федорович по-прежнему был высокомерен и честолюбив.
Барклай же был допущен к этим мэтрам на смотрины, на проверку, чтоб, испытав его со всех сторон, точно знать, на что будет он в дальнейшем годен.
Главной проблемой, занимавшей Военный совет летом 1808 года, была война в Финляндии, точнее — поиск ответа на вопрос: «Почему большая и сильная русская армия не может победить шведов? Что сделать, чтобы шведы все же были побиты?»
Пока потомки Карла XII разили потомков Петра Великого, дважды побитого Тучкова сменил Раевский, вскоре побитый трижды, а пришедший ему на смену Каменский хотя пока еще поражения не потерпел, но и побед за ним тоже не числилось.
Александр приходил к выводу, что дело, по-видимому, в Буксгевдене, который то писал, что перед ним открыта дорога на Стокгольм, то опасался за судьбу Петербурга.
12 сентября дошло до того, что Клингспор предложил Буксгевдену перемирие, и русский главнокомандующий согласился.
Однако перемирие утверждено Петербургом не было, а Буксгевдену приказали разорвать его и продолжать боевые действия.
Военный же совет в это время прорабатывал две идеи продолжения кампании: во-первых, овладеть Швецией с помощью флота и многотысячных десантов и, во-вторых, Перейти Ботнический залив по льду.
Автором первой идеи был Аракчеев, автором второй — Барклай.
Царь согласился с Барклаем и приказал детально разработать план вторжения в Швецию по льду Ботнического залива, который замерзал не каждую зиму, а тут, к счастью, замерз, как никогда, крепко.
Буксгевден был смещен, и на его место назначен Кнорринг.
По плану Барклая, русским войскам в самое холодное время года надлежало перейти залив тремя колоннами.
В самый разгар зимы, желая ускорить переход, в феврале 1809 года царь произвел замену одних генералов другими и назначил на южное направление — вместо Витгенштейна и Багговута — Багратиона, на центральное направление — на место Дмитрия Владимировича Голицына — Барклая, на северное направление — вместо Тучкова-первого — Павла Андреевича Шувалова. Багратиону следовало пройти по Аландским островам и выйти к Стокгольму. Центральная колонна Барклая одновременно должна была достичь города Умео, пройдя по льду самого узкого места в заливе — Кваркена — сто километров. И наконец, северной колонне Шувалова предстояла обогнуть залив с севера по берегу и идти на соединение с центральной колонной.
Однако подготовка к вторжению шла вяло, и Александр в один и тот же день отправил Барклая в город Васу, где стоял штаб Центрального корпуса, а Кноррингу было послано строжайшее указание — всемерно ускорить подготовку к началу операции. Однако надежды у Александра на то, что высокоумный теоретик Богдан Федорович с делом справится, не было, и для того выехал в Финляндию практик Аракчеев.
Главнокомандующий Кнорринг и все генералы, кроме Багратиона, говорили о невозможности перехода. Прибыв в Васу, Барклай увидел, что ничего не сделано и корпус к выступлению не готов. А шел конец февраля, и весна была не за горами. Он знал, что следом за ним едет Аракчеев, которому царь поручил подготовку перехода всех трех корпусов.
На следующее утро Барклай назначил Военный совет, но не успел он начаться, как его известили, что приехал военный министр.
Аракчеев прошел в зал, но сел не рядом с Барклаем во главе стола, а умостился сбоку, у окна, как бы со стороны наблюдая за всем происходящим.
Он напоминал старого академика, неожиданно пожаловавшего на экзамен, проводившийся его младшим коллегой, хотя и ученым, но все же не столь маститым, как он сам.
— Прошу вас, ваше превосходительство, — проговорил Аракчеев негромко, но тишина в зале была столь велика, что все слышали каждое его слово, каждую интонацию. — Прощу вас, председательствуйте, — повторил Аракчеев и замер, откинувшись на спинку стула.
Барклай склонил голову, повинуясь, и, скользнув взором по лицу министра, увидел, что оно вновь превратилось в каменную маску языческого бога обезьян.
— Господа, — сказал Барклай, — каждый из вас обязан совершенно откровенно доложить здесь о недочетах в полках ваших, ибо сокрытие их может привести к последствиям более чем печальным и из проступка превратится в преступление.
«Хитер, — тут же смекнул Аракчеев, — чем катастрофичнее будут представлены здесь дела, тем менее у меня спроса с него: сами-де слышали, к какому разбитому корыту я приехал. А сумеет быстро исправить дело — ему честь и хвала: вон с чего начинал, и как здорово все получилось!» Но промолчал, и только совершенно уже закаменел.
Первым докладывал, часто останавливаясь и заикаясь от страха перед Аракчеевым, штатский чиновник — товарищ управляющего провиантской частью корпуса, так как сам управляющий был болен.
Из доклада его явствовало, что магазины пусты, сухарей нет, патронов мало, фураж на исходе. Выступавшие за ним командиры полков представили картины и вовсе безотрадные — в лейб-гренадерском, Тульском и Полоцком пехотных полках солдат лишь половина, а кроме того, нет ни пороха, ни патронов. Полки Навагинский и Двадцать пятый егерский смогут прийти в Васу через три недели.
Начальник квартирмейстерской части доложил, что у него нет карт ни здешних мест, ни Швеции, из-за чего и связи с корпусом Шувалова также нет. Когда замолчал последний из выступавших, поднялся Аракчеев и, предваряя Барклая, чтобы не дать ему сделать резюме, сказал:
— Господа! Я слышал все, что было вами сказано. Сообщу только, что шестнадцатого марта государь император прибудет в Борго на заседание финского сейма и ему будет приятно открыть заседание в зале, где выставлены будут добытые вами трофеи — знамена разбитых полков и ключи поверженных крепостей. — Повернувшись к Барклаю, Аракчеев заключил: — На сей раз, Михаил Богданович, я желал бы быть не министром, а оказаться на вашем месте, ибо министров много, а переход Кваркена Провидение предоставляет одному Барклаю-де-Толли.
Это звучало как приказ, да, по сути дела, так и было. Все сомнения были отставлены, и за считанные дни корпус к выходу был готов.
Операция, которую по ее завершении современники сравнивали с переходом Суворова через Альпы, началась 7 марта.
За день перед ее началом из Васы вышел авангард корпуса, которым командовал генерал-майор Берг. Его отряд дошел до острова Валлгрунд и там остановился. Остров был засыпан снегом, совершенно пустынен, и из-за того, что представлял собою голую плоскую гранитную скалу, напоминал гигантский надмогильный камень. На Валлгрунде не было ни деревца, ни кустика и ничего живого. Негде было укрыться от ветра и пятнадцатиградусного мороза, но чтобы сохранить внезапность предстоящего удара и не демаскировать себя, Берг приказал костров не разжигать.
С острова отряд тронулся 8 марта в пять часов утра. И вот здесь-то и начался ледовый поход, равного которому до тех пор не было в истории русской армии. С первых же шагов солдаты наткнулись на ледяные глыбы, нагроможденные одна на другую. Через несколько часов поднялась снежная буря. Солдаты скользили по крутым ледяным скатам, карабкались через горы и торосы, иней запорошил усы и брови, руки и ноги коченели от мороза, но укрыться было негде, и оставалось одно — с немым остервенением идти вперед.
Им было очень трудно, но стократ терпели те, на чью долю досталось тащить пушки, их лица, напротив, были мокрыми от пота. Авангард шел без остановки двенадцать часов, пока не достиг островов Сторгрувдсета и Гаддена, таких же пустынных, как и Валлгрунд.
Спрятавшись от ветра за скалами и пролежав несколько часов на снегу, авангард двинулся дальше.
Вторым отрядом, шедшим вслед за авангардом, командовал Барклай. Стихия уравняла в этом походе всех, и может быть, старым солдатам и офицерам было труднее, чем молодым, но корпус шел неодолимо, помогая тем, кто обморозился, ослаб и потерял последние силы.
Этих людей нельзя было ни оставить, ни отослать назад, потому что до западного берега было уже ближе, чем до оставленного ими восточного, и их везли на легких санках и лыжах, не давая умереть от холода.
Отряд Барклая вышел из Васы, первый его привал был на Валлгрунде, второй — на Гаддене, а после третьего они должны были достичь берега.
Для них этот переход был почти таким же, как и для первого отряда, только последний его этап оказался еще труднее, потому что был длиннее: в отличие от авангарда, шедшего к ближайшей точке западного берега, главным силам надлежало выйти прямо к городу Умео.
Третий этап растянулся для солдат Барклая не на двенадцать часов, как у солдат Берга, а на восемнадцать.
Солдаты Барклая прошли за это время шестьдесят верст и к ночи 9 марта выползли на шведский берег, шатаясь и падая от неимоверной усталости. И хотя до Умео оставалось не более версты, корпус лег на снег, а те, в ком еще еле теплились силы, пошли собирать все, что могло гореть.
Вскоре зачадили костры, от которых дыма было больше, чем огня, но и это было спасением.
Увидев из Умео огни бивачных костров, начальник городского гарнизона граф Кронштедт сначала подумал, что у него галлюцинации, но десятки обывателей и чуть ли не все его офицеры тут же прибежали к нему, спрашивая, что это значит.
— Спокойно, господа, спокойно, — отвечал им Кронштедт, — сейчас узнаем.
Меж тем к городу подоспели казачьи пикеты из авангарда Берга и учинили беспорядочную стрельбу на самых его окраинах. Это подстегнуло коменданта к немедленным действиям, и в сторону русского лагеря поскакали парламентер с белым флагом и трубач.
Барклай не ожидал столь скорого и чрезвычайно благоприятного поворота событий и удивился прибытию неприятельского офицера. Но с первых же его слов понял, что шведы не просто напуганы фантастическим появлением русских возле Умео, а пребывают в настоящей панике.
Выслушав офицера, Барклай более чем холодно сказал, что будет иметь дело только с графом Кронштедтом и ждет его немедленно. Шведы ускакали обратно, а с рассветом в лагере появился и комендант, просивший не атаковать город. Барклай согласился при условии, что гарнизон оставит город и передаст русским арсенал и провиантские магазины.
Кронштедт не возражал и в тот же день оставил Умео.
Вслед за тем русские войска торжественным маршем вошли в город. Однако прошло всего два дня, как Барклай получил приказ Кнорринга уходить обратно в Васу. Он сообщал, что в Стокгольме произошел государственный переворот, что к власти призван бывший регент Густава герцог Зюдерманландский, потребовавший немедленного заключения мира с Россией.
В связи с этим пребывание русских войск на территории Швеции является совершенно невозможным, и корпусу надлежит отойти в Финляндию.
Кнорринг сообщил также, что авангард корпуса Багратиона — отряд Кульнева — тоже перешел Ботнический залив по Аландским островам и занял город Грислезамп, лежащий в ста верстах севернее Стокгольма.
«Так вот где истинная причина миролюбия шведов И вот почему Карл занял трон. Не окажись Кульнев и я в Швеции, неизвестно, сколько еще оставался бы королем Густав и продолжалась война», — подумал Барклай.
И хотя сообщение было радостным — наконец-то окончилась война! — но у Михаила Богдановича радость эта омрачилась заботами о великих трудностях обратного перехода, в который надобно было пускаться тотчас же. И сколь ни был он воспитан в духе беспрекословного повиновения приказу, все же решил дать солдатам еще трое суток отдыха.
Пока начались неспешные сборы в дорогу, Барклай составил и распубликовал прокламацию для горожан Умео, где извещал их о скором уходе своих войск, но объяснял это как акт доброй воли миролюбивого русского царя.
В последний вечер явилась к нему делегация магистрата Умео, чтобы выразить русскому командующему сердечную благодарность за образцовое поведение его солдат, вызвавших у горожан всеобщее восхищение.
15 марта солдаты снова ступили на лед залива, но теперь у них не было необходимости спешить, не нужно было скрывать передвижение, а кроме того, они везли с собою и палатки, и дрова, а обмороженных везли в санях, укутав их в меховые и суконные полости, в кошму и войлок.
Барклай, перешедший Кваркен и не почувствовавший никакого недомогания во все время пребывания в Умео, на обратном пути ощутил лихорадочный жар и озноб и свалился в сани, под медвежью полость. Дали о себе знать и боли в руке: его привезли в Васу уже совершенно больным.
На сей раз пришлось ему пролежать в постели недолго, но и на эту незадачу он сильно сетовал, потому что в Борго приехал император, и будь он здоров, мог бы стать свидетелем того, как Александр открывает финский сейм, даруя Финляндии автономию, какой не имела ни одна другая часть империи.
Любопытно было узнать, что остановился царь в доме мэра и там же принял депутацию четырех свободных сословий — дворян, купцов, ремесленников и крестьян, заверив их, что все финские законы будут сохранены и сусоль же бережно отнесется он и к соблюдению свободы религии.
Затем в лютеранской церкви Борго, украшенной гербами всех областей Финляндии, Александр принял присягу на верность ему депутатов четырех сословий, представленных в парламенте, и открыл его первую сессию.
Отныне в титуле российского императора появилась и еще одна строка: «Великий князь Финляндский». Но Александр формально провозгласил не присоединение Финляндии к России, а назвал это «торжественным актом соединения», которое было воспринято парламентом не как следствие завоевания, а как союзный договор.
Барклай узнал и о красноречивой детали, сопровождавшей въезд царя в столицу Финляндии Або. Перед въездом в город была построена триумфальная арка, украшенная надписью: «Александру I, войска которого покорили край и благость которого покорила народ».
Знаменательным представлялось и то, что генерал-губернатором в Великом княжестве стал шведский генерал граф Спренгпортен, хорошо известный своими давними прорусскими симпатиями, из-за которых он оказался в эмиграции, найдя убежище в Петербурге. И уже не из газет, а из разговоров навещавших его офицеров узнал он, что в Або государь был приветлив со всеми, кроме Кнорринга, и что Богдан Федорович, почувствовав явное нерасположение царя, попросился в отставку, на что Александр якобы ответил ему: «Всему свое время, а пока оставайтесь на посту вашем».
А в первые же дни по выздоровлении получил Михаил Богданович сразу три извещения: что награжден он полным набором регалий ордена Александра Невского — звездой, крестом и лентой; что стал он генералом от инфантерии; что за переход через Кваркен поведено отчеканить памятную медаль «За переход на шведский берег», которую каждый из участников сего достопамятного похода будет носить на голубой Андреевской ленте.
Чуть позже из капитула российских орденов пришло официальное письмо и на имя Елены Августы, коим она извещалась, что монаршим соизволением удостоена алмазного знака ордена Святой Екатерины. Письмо было подписано почетной попечительницей ордена, вдовствующей императрицей Марией Федоровной.
Все это означало, что Барклай вошел в число высших сановников империи, и вскоре получил он тому еще одно неопровержимое доказательство — царь вступил с ним в официальную переписку, и Михаил Богданович отвечал ему, минуя Кнорринга.
Ни один другой генерал, находившийся в Финляндии, не удостоился такой чести, и это сразу же вызвало у многих обойденных генералов волну недоброжелательства и озлобленности, которая сопровождала Барклая до самого конца жизни.
В русской армии чинопроизводство всегда было в центре внимания всех офицеров. И чем выше поднимались они по лестнице наград и чинов — а награды всегда способствовали получению чина вне очереди и вне сроков, — тем острее становилась борьба за следующий чин, изощреннее интриги и коварнее приемы. Но все же и у карьерной борьбы были свои законы, которые следовало соблюдать и тем, кто рвался к новым степеням, и тем, кто к очередному чину представлял, и тем, кто их давал.
Краеугольным камнем системы чинопроизводства было старшинство в службе, то есть время присвоения чина, и считалось совершенно недопустимым оттеснять того, кто в данном чине служил дольше, чем резвый, но бессовестный соискатель.
К таким относились как к выскочкам, беспринципным карьеристам, людям без чести и совести. Разумеется, были и исключения, с которыми приходилось мириться. Кто, например, мог возражать против стремительных карьерных взлетов царских фаворитов вроде Платона Зубова, прошедшего за пять лет путь от поручика до генерал-аншефа? Но ведь и то правда, что все генералы, им обойденные, знали, на каких полях сражается молодой генерал и что в таких боях никому из них с ним не потягаться.
Другое дело, когда старых служак обходил свой же брат, такой же солдат, как и они, неизвестно почему получающий перед ними преимущество.
Именно так обстояло дело с Барклаем, который за два года перед тем, как стать генералом от инфантерии, был всего лишь командиром бригады и генерал-майором.
И он почему-то обошел в производстве не только старших его по чинам генерал-майоров, но даже и генерал-лейтенантов, таких, как князь Дмитрий Владимирович Голицын, как племянники Суворова, князья Алексей и Андрей Горчаковы, графы Петр Александрович Толстой, Остерман-Толстой и Каменский-второй, и известных не менее Барклая своими ратными трудами Тучкова-первого, Дохтурова, Уварова, Эссена-первого и Остен-Сакена, к тому же отличавшихся и великим честолюбием. А впрочем, какой военачальник не честолюбив? Предел их терпению был положен назначением Барклая на место Кнорринга. Некоторые подали в отставку, и только двоих — Тучкова-первого и Дохтурова — Александр попросил остаться в армии, просьбу же остальных удовлетворил.
Дмитрия Сергеевича Дохтурова, военачальника выдающегося, имевшего большой авторитет в армии, царь удостоил пространного письма, в котором объяснял мотивы присвоения Барклаю звания генерала от инфантерии. «На войне, — писал Александр, — возможности проявить себя не выбираются: не всем представляется один и тот же благоприятный случай в одно и то же время. Но когда военные обстоятельства таковы, что кто-то имеет возможность совершить выдающийся поступок, то было бы несправедливым для всей службы наградить такой поступок продвижением, основанным только на старшинстве. Поэтому я сделал правилом никогда не принимать во внимание такие соображения».
А Барклаю царь написал: «Призвав Вас к командованию Финляндскою армиею, я руководствовался лишь чувством справедливости и уважения к Вашим военным дарованиям и личным качествам. Имея столь прочное основание, мое мнение о Вас не может никогда измениться; оно одно достаточно, чтобы отразить зависть, если бы таковая посмела когда-либо подняться против Вас».
Государственный переворот, произошедший в Стокгольме, к миру все же не привел: было подписано лишь перемирие. Но, как только русские войска вернулись в Финляндию и непосредственная угроза столице Швеции миновала, война вспыхнула снова.
Кнорринг, более склонный к миру со шведами, чем к войне, вел кампанию вяло, Александр все чаще склонялся к мысли, что на месте Кнорринга должен быть Барклай.
Поспешное заключение перемирия Кноррингом было главной причиной недовольства им Александра. Назначив на его место Барклая, император мог быть уверен, что этот боевой генерал, чуждый интриг и двоедушия, никогда не совершит ничего подобного.
И Александр наконец решился. Поводом к смещению Богдана Федоровича послужила в общем-то вечная коллизия: спор двух первых лиц в Великом княжестве о том, кто из них главнее — командующий армией или генерал-губернатор? И вылился этот спор Кнорринга и Спренгпортена в недостойную распрю из-за дома в Або — лучшего, называемого дворцом. Каждый считал право на дом исключительно за собой, и оба решили обратиться за разрешением спора к Александру.
Тот решил сомнения и того и другого по-царски, отставив обоих с занимаемых постов и назначив на их места одного человека — Барклая.
29 мая 1809 года Барклай стал главнокомандующим Финляндской армией и генерал-губернатором новой имперской территории.
В империи совмещение высшей гражданской и выевшей военной должностей одним и тем же человеком не — было чем-то экстраординарным: выдающиеся военачальники, сочетавшие воинские таланты с административными, часто назначались главнокомандующими и генерал-губернаторами.
Такими были и Потемкин в Новороссии, и Румянцев в Малороссии, и Суворов в Польше, и почти все генерал-губернаторы Москвы были одновременно и главнокомандующими.
И все же случай с Барклаем был особый, потому что у Великого княжества Финляндского был такой статус, который не позволял рассматривать его только как одну из губерний империи, но обязывал считать государством, где был и свой парламент, и свои законы.
Трудно было Михаилу Богдановичу враз впрягаться в нелегкий воз, который до него тянули двое — и опытный военный, и видавший виды администратор и царедворец.
Более же всего усложняла его деятельность неопытность в делах гражданских, связанных с множеством ведомств, с которыми Барклаю прежде не доводилось вступать в сношения.
Это были министерства внутренних дел, и морских сил, и дел иностранных, и юстиции, и коммерции, не считая многочисленных обществ, комитетов и комиссий, руководствовавшихся в своей работе тысячами статей, указов, циркуляров, постановлений, в которых, как в густом лесу, плутали и опытные законники-бюрократы, просидевшие в канцеляриях не один десяток лет.
Чаще же других ведомств приходилось ему сноситься с военным министром Аракчеевым и статс-секретарем императора Михаилом Михайловичем Сперанским. Последний был для Барклая сущим кладезем премудрости, ибо никто во всей стране не был столь искушен в знании законов, как он.
Находясь на посту статс-секретаря Александра и управляя его личной канцелярией, Сперанский вместе с тем занимал должность товарища министра юстиции, практически руководил Комиссией составления законов и состоял членом Комиссии лифляндских дел. А бывшая шведская провинция Лифляндия имела немало общего с Финляндией.
Кроме же всех этих должностей и званий был Сперанский с апреля сего года канцлером университета в Або.
Напыщенные и кичливые профессора — шведы и немцы, свысока смотревшие на всех, кто не входил в их ученую корпорацию, сразу же признали в Сперанском человека выдающегося: он говорил и по-французски, и по-немецки, и на латыни не хуже любого из них, а кроме того, доброхоты поповича усиленно рассказывали в Або, как во время свидания Александра с Наполеоном, происходившего совсем недавно в Эрфурте[53], император французов сказал русскому царю: «Не угодно ли Вам, государь, променять мне этого человека на какое-нибудь королевство?»
Барклай знал, что Михаил Михайлович — сын деревенского попа, обучавшийся в какой-то семинарии, кажется, во Владимире.
В восемнадцать лет попал он в Петербург, в Главную семинарию при Александро-Невской лавре, и по счастливому стечению обстоятельств через семь лет оказался секретарем у князя Куракина — генерал-прокурора Сената. Менее чем за пять лет сделал он умопомрачительную карьеру — из титулярного советника, особы девятого класса, что соответствовало капитану в армии, стал он персоной четвертого класса — действительным статским советником, равным генерал-майору. Стать генералом в тридцать лет, все равно статским или военным, к тому же без всякой протекции, было явлением уникальным, пожалуй что и единственным. И, зная все это, Барклай услышал однажды, уже здесь, в Финляндии, от приезжего из Петербурга чиновника рассказ о Сперанском, более похожий на притчу.
— Я зашел к его превосходительству домой из-за того, что утром уезжал сюда, в Або, а надобно было мне подписать у него одну бумагу, — рассказал чиновник Барклаю. — Зная, что его превосходительство ничуть не чванлив и в обращении прост, зная также, что ревность в деле он всячески поощряет, решил я явиться в дом к нему, несмотря на час уже довольно поздний.
Адрес его был мне известен, и я, взяв извозчика, велел ехать к Таврическому саду, на Сергиевскую, в дом Борзова.
Человек, узнав у меня, по какому я делу, сразу же повел меня к его превосходительству, чем был я немного смущен. Однако, когда подвел меня слуга к какому-то чулану возле черной лестницы, впал я в замешательство, а увиденное вслед за тем и вовсе повергло меня в конфуз — его превосходительство сидел на деревянной лавке, в деревянном же поставце стояла перед ним свеча, а он, в старом халате и войлочных туфлях, читал какую-то книгу.
Увидев меня, Сперанский, нимало не смущаясь, встал и спросил: «Что за дело у вас ко мне, сударь?» Я объяснил и протянул нужную мне бумагу. Он внимательно, но быстро прочитал ее и тут же подписал.
Не скрывая удивления, я елико мог учтиво поблагодарил его и, поклонившись, сделал шаг назад.
Сперанский столь же вежливо ответил на поклон мой и, желая не оставлять меня в изумлении, сказал: «Здесь, милостивый государь мой, провожу я иногда вечера, чтоб не забывать о происхождении моем и не давать гордыне подымать голову в душе моей»..
Услышанное еще более укрепило в Барклае симпатии к Сперанскому, чья судьба кое в чем напоминала ему его собственную.
Но когда рассказчик ушел, Барклай подумал, что и у Аракчеева судьба тоже почти такая же, но Алексей Андреевич от этого ближе ему не становился, и Барклай знал почему.
Слухи и слушки, молва и говор, толки и пересуды были в России полной заменой сведений, всячески скрываемых властями предержащими, будь то государственные секреты или же интимные дела, касающиеся носителей власти. Но как ни строга была цензура и прочие препоны, ничего не было тайного, что не стало бы явным, и слухами полнилась земля точно так же, как, по той же поговорке, причудами полнился свет, а именно об этих причудах более всего и говорили в народе.
И пожалуй, не было в то время в России персоны, о капризах и дурной блажи коей говорили бы больше, чем о его сиятельстве Алексее Андреевиче Аракчееве.
И Барклай тоже многое слышал о нем. Львиная доля этих слухов касалась любимой вотчины графа — села Грузино, которое находилось посреди болот, чахлых лесов и бедных суглинков в унылом краю, в восьмидесяти верстах от Новгорода.
Некогда Грузино принадлежало всесильному временщику и фавориту Петра I Меншикову, и Аракчеев — фаворит и временщик его потомков Павла I и Александра I, получив имение в дар от первого из них, долго искал следы усадьбы Александра Даниловича, но, не найдя их, велел построить в парке искусственную руину и назвал ее «Усадьба князя Меншикова».
Современники говорили об Аракчееве, что «граф деятелен, как муравей, и ядовит, как тарантул». Это было правдой, и нигде оба подмеченных качества не проявились так ярко, как в Грузино, причем видно это было на каждом шагу.
Аракчеев сам сочинил Уложение о наказаниях, в котором, во-первых, предусматривалось сечение на конюшне, во-вторых, отправка в полк для наказания шпицрутенами, в-третьих, наказание палками, в-четвертых, заключение в тюрьму Эдикуль, бывшую пострашнее Шлиссельбурга.
Крестьяне в Грузино — девушки и женщины в том числе — по месяцам ходили с рогатками на шее, они не могли прилечь и такими являлись даже в церковь. Штрафы брались и за то, что крепостные бабы беременели не каждый год. Только если рождался сын, с матери не брали штрафа; за рождение дочери взимался малый штраф, за мертворожденного ребенка и выкидыш — штраф средний, а вот за то, что баба оставалась пустой, или, как говорил граф, яловой, взимался большой штраф и сверх того еще — десять аршин холста.
А уж сечение виновных было самым распространенным наказанием и мужиков, и баб, и ребятишек.
Из всех его крепостных наиболее обездоленными были дворовые слуги, а из них самым несчастным был его камердинер Степан. Известно было, что отец Степана Василий тоже служил камердинером у его отца, о котором говорили, что был батюшка Алексея Андреевича к мужикам своим добр и сердцем кроток.
И когда Василий помер, то Аракчеев-отец горько плакал над гробом своего слуги и взял сиротку Степушку воспитанником в дом свой. А так как младенец Степушка был ровесником сыну барина — Алешеньке, то и росли они вместе, и даже купали их в одном корыте.
А когда стал Алексей Андреевич офицером, то сделал своего названого брата собственным камердинером.
И не стало в мире человека несчастнее безгласного раба Степана. Граф сек его чаще всех, бил его на каждом шагу, плевал ему в лицо при всех, не позволяя при том ни отворачиваться, ни утираться. И когда однажды Степан упал на колени и, рыдая, попросил сослать его в Сибирь, хотя бы и на каторгу, граф ответил ему: «В Сибирь захотел? Я тебе здесь покажу Сибирь! Тебе настоящая Сибирь раем показалась бы, да ты о ней и дальше только мечтать станешь, да не попадешь, а я тебя здесь забью». И забил. Наложил на себя Степан руки.
Из-за жестокости, бессердечия, злопамятности, интриганства, дурного влияния на государя не любил Барклай Аракчеева, как, впрочем, и почти все, кто знал графа. Его невозможно было любить, даже признавая его природный ум, ясный и точный, и тот счастливый здравый смысл, который и неграмотного, но умного человека ставит гораздо выше образованных бездарностей. И еще об одной черте характера Аракчеева знали многие офицеры, генералы и сановники.
…На прокладных листах своего Евангелия, где оставлял он автобиографические заметки, как раз в 1809 году появились и две таких: «14 января прислал прусский король с флигель-адъютантом бриллиантовую звезду ордена, но мною не принята, а возвращена обратно».
«6 сентября — на следующий день после подписания мира со шведами — государь император Александр I изволил прислать графу Аракчееву орден Святого Апостола Андрея Первозванного, тот самый, который сам изволил носить, при рескрипте своем; оный орден упросил граф Аракчеев того же числа ввечеру взять обратно, что государем императором милостиво исполнено».
Разумеется, почти никто не видел самих этих записей, но молва о том, что граф Алексей Андреевич постоянно отказывается от орденов и что даже Андрей Первозванный — мечта фельдмаршалов и министров — не был им принят, доставила ему гораздо больше славы, чем все регалии, если бы он их принял.
Однако и это не могло расположить к нему людей, ибо слишком разновеликими были добро и зло на весах судьбы графа Аракчеева.
В начале июля, через пять недель после назначения Барклая главнокомандующим, в Финляндию, снова приехал царь.
Барклай встречал Александра в десяти верстах к востоку от Борго на границе с Россией.
Александр ехал в открытой коляске, а следом за ним тянулась вереница придворных карет с важнейшими сановниками империи.
У самого города Александр пересел в седло и пригласил Барклая ехать рядом с ним.
Перед Триумфальной аркой, теперь обвитой гирляндами цветов, с поновленной надписью: «Александру I, войска которого покорили край и благость которого покорила народ», кортеж остановился. Депутаты городского магистрата верноподданно взирали на своего нового владыку, и в глазах у них Барклай видел любопытство, смешанное с искренней радостью. Улыбающиеся девушки и хорошенькие молодые женщины с огромными букетами лесных и полевых цветов с обожанием глядели на Александра, готовые забросать его цветами, как только мэр закончит приветственную речь.
Теперь почти все время Барклай был рядом с императором. Блеск его свиты, пышный церемониал, балы и торжественные обеды явили перед Барклаем совершенно иной образ жизни. Он старался войти в эту жизнь, пробовал вести себя подобно министрам, генералам и флигель-адъютантам царя, его придворным — всем этим камергерам и шталмейстерам, гофмейстерам и обер-шенкам — и убеждался, что внешне подражать им он может, но чувствовать себя так же, как они, выросшие при дворе, невозможно.
А они, собираясь вместе, оказывались в своей стихии и плавали в ней, как рыбы в воде, парили, как птицы в небе. Он же не имел ни жабр, ни крыльев — они не были даны ему от рождения.
И они, окажись под шрапнелью или в походе, тоже какое-то время могли бы подражать ему и его солдатам, приспосабливаясь к стихии войны, которая была его стихией, но чувствовать себя как солдаты они не могли бы.
К счастью, скоро все кончилось, и царь уехал в Свеаборг, где нужны ему были лишь Аракчеев и Барклай, ибо эта часть поездки была чисто военной. Шесть часов осматривали они бесчисленные казематы, подземные галереи, гигантские арсеналы, магазины и пороховые погреба гранитной фортеции, завершив пребывание царя в Финляндии большим военным парадом.
Парад оказался заключительным торжественным аккордом большой победной симфонии, увенчавшим триумфальную поездку Александра по его новому княжеству. Финал этой симфонии показался царю столь же прекрасным, как и все, что ему предшествовало, и невольно свое восхищение и радушным приемом, и плодами победы — новыми городами, верфями, гаванями и, наконец, поразившим его воображение сумрачным гигантом — Свеаборгом он распространил и на нового генерал-губернатора края.
С этого времени Барклай окончательно утвердился во мнении Александра — и как выдающийся военачальник, и как подающий большие надежды масштабный администратор.
Еще в Финляндии царь обсудил со своим генерал-губернатором перспективы войны, которая после ухода Кульнева из-под Стокгольма, а Барклая из Умео разгорелась пуще прежнего.
На помощь шведам пришел английский флот и, перерезав морские коммуникации между Кронштадтом и финскими портами, захватил три десятка русских торговых и транспортных кораблей.
На суше же дела русских шли гораздо лучше, чем на море. И главным тут козырем был корпус Багратиона, нерушимо стоящий на Аландских островах. Французский посол в Петербурге маркиз Коленкур называл Финляндию чемоданом, а Аланды — ключом от чемодана и говорил, что тот, кто владеет островами, владеет Финляндией.
А русские прочно стояли на островах, и шведам пришлось согласиться на переговоры, которые и начались в середине июля в финском городке Фридрихсгаме.
Однако к этому времени Барклай стал уже государственным человеком такого ранга, что ему приходилось внимательно следить и за событиями, происходящими вдали от России, Швеции и Финляндии, ибо любая метаморфоза, случавшаяся в Европе, так или иначе касалась и его деятельности.
Барклаю приходилось учитывать и то, что в то время, как происходила война в Финляндии, маршалы Наполеона шли по дорогам Испании, завоевывая мадридский престол для брата Наполеона — Жозефа, оставившего неаполитанский трон шурину французского императора маршалу Иоахиму Мюрату.
Однако война в Испании скоро сделалась ни на что не похожей — поднялись крестьяне, воевавшие без всяких правил и с невиданным ожесточением.
Барклай, читая о том, как испанцы жгут собственные дома вместе с остановившимися на постой французами, как отравляют они колодцы и уходят в горы, угоняя скот, понял, что это — тоже скифская война, хотя Испания и не столь велика, как Россия.
Французы завязли в Испании, заливая страну кровью, но оказывались не в состоянии покорить ее.
Воспользовавшись тем, что более двухсот тысяч французов воевали на Пиренейском полуострове, старый враг Наполеона — Австрия нанесла ему очередной удар. Но он этого ожидал и потому за три месяца — с апреля по июль 1809 года — в нескольких ожесточенных сражениях разгромил австрийцев.
Одновременно с этими событиями происходили и переговоры во Фридрихсгаме, на ход которых победы Наполеона оказывали весьма благотворное влияние в пользу России.
Барклай неотрывно следил за ходом переговоров, и известия, приходившие к нему из Фридрихсгама, прочитывал вслед за бумагами из императорской канцелярии.
Разными были эти бумаги, но каждая требовала внимания и непременного исполнения. Правда, попадались и такие, которые лишь доводили до сведения главнокомандующего и генерал-губернатора то, о чем необходимо было ему знать, чтобы быть в курсе важнейших событий, прямо к нему отношения не имеющих и чаще всего огласке не Подлежащих.
Одно из таких сообщений потрясло Барклая. До него и раньше доходили противоречивые слухи о невероятном поступке генерал-лейтенанта князя Андрея Горчакова, будто бы не То перешедшего со своим корпусом на сторону противника, не то только собиравшегося это сделать.
Барклай, хорошо знавший старшего из братьев Горчаковых Алексея, не мог поверить слухам, ибо, кроме всего прочего, были Горчаковы племянниками Суворова и оба имели репутацию людей чести, более всего дороживших своим именем.
Да и с самим Андреем Ивановичем, двадцатидевятилетним генерал-лейтенантом, доводилось ему видеться накоротке несколько раз, и он, если б довелось ему, смело ручался за него.
А дело, как оказалось, было в следующем. Когда Наполеон начал войну с Австрией, он потребовал от Александра оказать ему помощь, сосредоточив на границах владений императора Франца русские войска. Александр не мог отказаться от предложения и приказал семидесятитысячному корпусу князя Сергея Федоровича Голицына собраться в Галиции.
Войска в Галицию пришли, но на австрийскую территорию не вступали. И лишь через три недели после падения Вены медленно, без единого выстрела стали переходить границу.
Полтора месяца русские избегали столкновений со своими недавними союзниками, с которыми вместе довелось им драться с Наполеоном и вместе испить горькую чашу поражения под Аустерлицем.
Теперь же те, кто убивал их братьев три года назад, стали союзниками и требовали драться с недавними товарищами по оружию.
Честь и совесть не позволяли поступать подобным образом, и потому в «сражении» под Подгружем, самом крупном за всю кампанию, с обеих сторон было убито два и ранено еще два солдата — меньше, чем на больших маневрах, где тоже не обходится без несчастных случаев.
Да и этого «сражения» могло не быть, если бы лучше работала почта, ибо за два дня перед тем австрийцы и французы уже заключили перемирие, но не успели уведомить о том русских.
Как бы то ни было, но австрийцы и русские считались противниками, и когда армия Голицына еще стояла вокруг Бреста, никто не мог предсказать, как именно разовьются события в дальнейшем.
Именно тогда-то и вступил начальник 18-й пехотной дивизии князь Андрей Горчаков в секретную переписку с австрийским главнокомандующим эрцгерцогом Фердинандом. Горчаков был прямодушен, тем более что задуманное им дело не терпело двусмысленности. Он прямо сообщил вражескому главнокомандующему, что желает соединения русских и австрийских войск на поле чести и готов примкнуть со своей дивизией к войскам эрцгерцога.
Письмо Горчакова, написанное к тому же по-французски, было перехвачено французскими жандармами и немедленно доставлено Наполеону.
Наполеон тотчас же переслал более чем странную депешу Александру. Александр же вручил письмо Горчакова своим жандармским офицерам и велел им показать его князю, спросив, он ли писал письмо?
— С меня будет довольно честного слова князя, — сказал офицерам император. — Если Горчаков скажет, что письма не писал, извинитесь перед ним от имени моего и никакого дальнейшего расследования не производите. Если же скажет, что письмо принадлежит ему, арестуйте его и свезите в Вильно к литовскому военному губернатору Кутузову.
Горчаков предъявленное ему письмо признал своим и был отвезен в Вильно.
Кутузов тут же созвал трибунал, и Горчаков не только ничего не скрыл, но, напротив, рассказал и о том, чего у него и не спрашивали, — он подробно и взволнованно поведал членам трибунала — генералам и штаб-офицерам, украшенным орденами и шрамами, доставшимися им за войны с Наполеоном, — о ревности своей к чести России, о любви к Отечеству и о том, что, вступая в переписку с вынужденным неприятелем, более всего радел он о пользе родины.
Но председатель трибунала — Михаила Илларионович Кутузов — был не только опытнейшим военным юристом, еще сорок пять лет назад служившим в законодательной комиссии у Екатерины Великой, но также и непревзойденным царедворцем и дипломатом. Кутузов знал, что буква закона должна быть соблюдена, что воинская дисциплина не может быть нарушена и что предерзостное намерение перейти на сторону неприятеля и, паче того, перевести на его сторону целую дивизию, должно быть наказано.
Но как? Какою мерою воздать изменнику? Как покарать его?
Вот здесь-то и требовались от председателя трибунала честность и праведность, но вместе с тем великая изворотливость и хитроумие, однако же без малейшего шельмовства.
Всего этого шестидесятилетнему Кутузову хватало с избытком, и он постановил, что «генералу, и паче при войсках состоящему, ни в каком случае не дозволительно изъявлять свое желание самому собою на присоединение к какой-либо стороне воюющих для сего, что со стороны сей не должен сметь никто оказывать свое произволение, ибо оное от одного только государя зависит».
Вычитав таким образом сентенцию обвиняемому, трибунал затем приговорил его к отставке.
Александр с приговором согласился, добавив от себя еще одну меру: «Запретить Горчакову въезд в обе столицы, отправив его на проживание в то из имений его, какое сочтет он сам для себя подходящим».
И все же Барклаю видно было, что решением трибунала государь доволен, иначе зачем бы было ему утверждать его и затем давать знать о том всем своим генералам?
Но для Барклая гораздо более важными оставались дела шведские, в которых наметился крутой поворот к лучшему: 5 сентября, после полутора месяцев переговоров, мир во Фридрихсгаме был подписан.
По этому договору граница России передвигалась от Выборга к Торнео — на пятьсот верст на запад. К России переходили и Аландские острова.
Договор был подписан ровно через сто лет после победы под Полтавой, и придворные льстецы объявили Александра I преемником Петра Великого, увенчавшим вековую борьбу России со Швецией славным Фридрихсгамским миром.
Теперь дела военные отступили у Барклая на второй план, и он всецело отдался делам гражданским, в которых все еще чувствовал себя скорее рекрутом, чем солдатом.
Для Михаила Богдановича наступивший мир означал, что отныне его петербургским патроном становится не только военный министр Аракчеев, а и статс-секретарь Сперанский.
Назначая Барклая генерал-губернатором Финляндии, Александр в своем указе особо отметил его стремление к добру и либеральным принципам. Высочайшие повеления были не собранием комплиментов, а констатацией реальности, с одной стороны, и пожеланием того, каким царь хотел видеть своего наместника, — с другой.
Барклай действительно был и либералом и христианином.
Причем его либерализм не вступал в противоречие с законом и, не имея ничего общего с вольнодумством, признавал совершенно дозволительным и личную свободу крестьян, и простор для предпринимательства, и откровенность в обсуждении дел в парламенте.
Таким же либералом и христианином был и Сперанский, который как раз в это время по поручению царя занимался составлением общего плана преобразования политического строя России, названного «Введением к Уложению государственных законов». Существо документа сводилось к тому, чтоб, как писал реформатор, «посредством законов и установлений утвердить власть правительства на началах постоянных… и чтоб ограничить ее внутреннею и существенною силой установлений».
В Уложении разработаны были общие принципы в организации государственного устройства России, но кроме него в глубочайшей тайне готовил Сперанский и другой документ: проект об учреждении Государственного совета — высшего органа управления империей. Работая над этими проектами, он хотел опробовать свои идеи на практике и видел именно в Финляндии миниатюрную модель для осуществления своих планов. Пост канцлера университета в Або предоставлял ему широкие возможности влиять на финляндские дела.
И Барклай вскоре почувствовал, что Сперанский хочет видеть в нем своего союзника. Иногда же в письмах Сперанского улавливал он и то, что государственный секретарь хотел бы сделать его своим орудием и, пожалуй, не более чем безгласным инструментом в своих руках.
Властью государственного секретаря и товарища министра внутренних дел Сперанский предложил учредить при генерал-губернаторе Правительственный совет из двенадцати человек, избираемый парламентом на три года, которому Барклай должен был давать отчет во всех своих делах.
Барклай тут же ответил, что такой Совет будет только мешать осуществлению решений, ибо станет заниматься бесконечными обсуждениями, вместо того чтобы действовать. А что касается его отчетов перед Советом в финансовых расходах, то об этом не допускает он и мысли и настаивает на том, что будет по-прежнему подотчетен лишь Петербургу.
Барклай понимал, что реформатору его ответ придется не по душе, ибо убедительно продемонстрирует, что в России власть не только самодержца, но даже отдельного высокопоставленного администратора не могут ограничить никакие сословные органы.
Однако уже через месяц Михаил Богданович усомнился в своей правоте, потому что убедился в медлительности, рутинерстве и прямой бесчестности и местных чиновников, и их петербургских собратьев.
Все эти перипетии происходили еще до того, как был подписан мир в Фридрихсгаме, в те месяцы, когда Барклай делал свои первые шаги на стезе гражданского администратора. Однако после того, как отказал он Сперанскому в создании Правительственного совета, все чаще и чаще стали приходить к нему сомнения в правильности того, что он сделал.
Особенно касалось это его юридической власти, не только потому, что, исполняя роль судьи, он, сам того не желая, оказывал давление на суд, но и потому, что нередко Сенат опротестовывал его решения и он убеждался таким образом в своей правовой несостоятельности.
Кроме того, ему часто приходилось брать на себя множество дел, которые либо оказывались вне компетенции суда, либо были оформлены столь неряшливо, что судьи не принимали их к производству.
Кто мог примирить сапожника Палоноски и горничную Линдгрен, поссорившихся так бурно, что жених даже объявил об отмене свадьбы? А кто мог заставить нечестного помещика заплатить за землю, которую он получил у доверчивой вдовы под честное слово, но денег ей не отдавал уже третий год?
Или же как можно было принудить богатого, но бессердечного пасынка платить мачехе, которая воспитывала его с младенчества, но по завещанию не получила от покойного мужа ни кроны?
Между тем Сперанский на письмо его не отвечал, и Барклай в глубине души уже сожалел, что нет возле него людей, которые поделили бы с ним часть его бремени.
Как вдруг, сразу же после заключения мира, получил он письмо от Сперанского, в коем статс-секретарь уведомлял его, что государю было благоугодно учредить в Великом княжестве Финляндском Правительственный совет, а вслед за тем получил Барклай и высочайший о том указ.
20 сентября в Або в торжественной обстановке открыто было первое заседание Правительственного совета.
Барклай приложил старания, чтобы народ воспринял это как праздник. На площади перед замком собрались тысячи людей, пришедшие не только потому, что здесь были сооружены столы с угощением и выкачены бочки с вином и пивом, но более всего из-за того, что был этот праздник воистину долгожданный. Наступил день, когда губернатор, назначенный императором, решал дела вместе с двенадцатью их избранниками, и было их поровну от каждого из четырех свободных сословий — три дворянина, три купца, три ремесленника и три крестьянина.
Когда первое торжественное заседание Совета кончилось, из замка вышел генерал-губернатор с женой, с одиннадцатилетним сыном и с девушкой-воспитанницей, окруженный дюжиной господ советников с их близкими и домашними.
Его высокопревосходительство был в парадном зелено-бело-золотом генеральском мундире, с красной Александровской лентой через плечо и при всех регалиях, несмотря на то что госпожа губернаторша шла в придворном наряде, украшенном сверкающим алмазами орденом Екатерины, а господа советники были одеты партикулярно, да и жены их не посмели превзойти губернаторшу ни нарядами, ни драгоценностями.
Барклай, Елена, Магнус и Каролина смешались с толпой и были уже не господами из замка, а добрыми прихожанами одной с ними церкви, такими же, как все они, свободными гражданами этой страны.
С наступлением темноты вспыхнули огни иллюминации на замке и кафедральном соборе. Барклай с семейством постарался незаметно уйти с площади, необычайно довольный всем совершившимся.
Перед тем как отправиться на покой, сел он к столу и написал государю донесение о прошедшем дне.
Вопреки обыкновению, позволил он себе закончить письмо не сухой казенной фразой, из каких и состояли официальные рапорты, а оборотом почти поэтическим: «20 сентября 1809 года навсегда запомнится как день учреждения счастливой эпохи для всего населения Великого княжества Финляндского».
30 октября в Петербурге начала действовать Комиссия финляндских дел, председателем коей был назначен Сперанский. Она состояла из уроженцев Финляндии и, выполняя роль посредника между Правительственным советом в Або и правительственными ведомствами в Петербурге, одновременно предоставляла царю и министрам сведения, материалы и документы, им необходимые.
Теперь уже финляндские дела покатились по накатанной дорожке, и за положение в Великом княжестве опасаться было нечего. При создавшемся положении функции генерал-губернатора мог выполнять и другой администратор, а войсками в условиях мира мог командовать и другой генерал.
Император, которому всегда недоставало способных, по-государственному мыслящих гражданских сановников и военачальников, внимательно следил за успехами тех, кого он считал наиболее перспективными своими сотрудниками и помощниками.
И одним из первых в этой небольшой, но очень важной для Александра когорте был Барклай.
В конце декабря того же 1809 года был он вызван в Петербург и здесь узнал о совершенно неожиданной метаморфозе, приключившейся с Аракчеевым.
В декабре 1809 года Сперанский заканчивал проект «Образования Государственного совета».
В эти дни Александр жил сначала в Твери у своей любимой сестры Екатерины Павловны, а потом — в Москве. Сперанский высылал ему свою работу по частям отдельными тетрадями, по мере ее готовности.
Проект готовился в глубочайшей тайне, и пучь тетрадей был засекречен.
Это были единственные письма царя, не проходившие через руки Аракчеева, вскоре же узнавшего о существовании такой сверхсекретной почты.
От своих клевретов, в которых не было у него недостатка, он узнал, что письма от Сперанского и кое-что о их содержании знают от самого императора еще четыре человека. Участие во всем этом двоих из них — министра юстиции князя Лопухина и министра коммерции графа Румянцева, — хотя и вызывало у Аракчеева чувство зависти и обиды, все же могло быть объяснено тем служебным положением, которое они занимали, а вот участие графов Салтыкова и Кочубея, находившихся в отставке и пользующихся лишь былым расположением к ним Александра, воспринималось им как оскорбление, как черная неблагодарность со стороны того, кому он был без лести предан. Он терпел, сколько мог, но потом не выдержал и со слезами высказал Александру, уже возвратившемуся в Петербург, свою обиду и недоумение.
Царь пообещал познакомить с проектом и его, и однажды Аракчееву доложили, что приехал Сперанский с бумагами от государя.
Аракчеев тут же велел принять статс-секретаря и даже сам выбежал навстречу Сперанскому. Как же жестоко был он разочарован, когда вместо полного текста проекта, Сперанский привез лишь оглавление документа, а существо его собрался изложить устно.
— Как! — вскричал Аракчеев. — Я не стану вас слушать! Извольте привезти мне прожект ваш ко мне в Грузино, а теперь ступайте!
Обескураженный и разозленный Сперанский вышел вон и уехал во дворец, а пришедший в бешенство Аракчеев тут же написал императору прошение об отставке и умчался к себе в имение.
Три дня после того метались фельдъегери из Петербурга в Грузино и обратно, увозя покаянные письма Александра и слезные ответы юродствующего фаворита.
Аракчеев писал, что он необразован, что он не более чем ремесленник-самоучка и потому не достоин занимать пост военного министра.
Наконец, почуяв, что он вообще может остаться без места, Аракчеев 30 декабря приехал в столицу и был принят Александром.
— Чем хочешь быть, Алексей Андреевич, — спросил его государь, по-старому называя на «ты», что означало забвение прошлого, — министром или же председателем департамента?
— Лучше самому быть дядькой, чем иметь над собою дядьку, — ответил Аракчеев, выбирая, таким образом, должность председателя Военного департамента, которому подчинялись два министерства — военных сухопутных сил и морских сил.
— С кем хотел бы служить? — спросил государь, и Аракчеев, ожидавший этого вопроса, назвал военным министром Барклая, а морским — Чичагова, который был на этом посту уже третий год. Государь согласился.
Аракчеев знал отношение Александра к Барклаю. Знал он и отношение царя к возможным кандидатам на этот пост. Оба действующих фельдмаршала, граф Гудович и князь Прозоровский, опытные и прекрасно образованные военачальники, были стары. Гудовичу было шестьдесят восемь, Прозоровскому — семьдесят семь. Этот же недостаток был присущ и всем другим претендентам — семьдесят пятый год шел и бывшему военному министру Вязьмитинову. Кутузов и Беннигсен были в опале, да и им обоим было за шестьдесят.
Кроме того, все они были опытными царедворцами с большими связями и огромным опытом интриг, что представило бы немалое неудобство для Аракчеева, окажись любой из них министром.
Барклай же ничьей поддержкой при дворе не пользовался, напротив того, имел множество недоброжелателей, был начисто лишен всяких способностей к заговорам и козням, и Аракчеев полагал, что он, подобно другим генералам, будет беспрекословно подчиняться ему, председателю Военного департамента.
Аракчеев попал в Государственный совет в прямом смысле слова в последний момент, ибо на следующий день Проект превратился в Закон, а еще через день — 1 января 1810 года — господа члены Совета собрались на первое свое заседание.
Тридцать три члена Совета съехались в половине девятого утра к Шепелевскому дворцу, отданному под новое учреждение, а через полчаса во дворец приехал Александр.
В наиторжественнейшей обстановке царь произнес речь, в которой благо России и народа объявлялись главным мотивом и смыслом их деятельности.
А после того Сперанский зачитал всем собравшимся новый Закон, по которому Государственный совет создавался «к утверждению и распространению единообразия в государственном управлении, свойственного пространству и величию нашей Империи».
Далее говорилось, что «в Совете председательствуем Мы Сами», что «в отсутствие Наше место председателя занимает один из членов, по Нашему назначению». Им стал граф Николай Петрович Румянцев.
Открытие первого заседания Государственного совета произошло в день рождения Сперанского, и современники могли только гадать, случайным было это совпадение или неслучайным.
Четыре департамента — Законов, Гражданских и духовных дел, Государственной экономии и Военный — возглавили четыре сановника, оказавшиеся, таким образом, выше министров.
Вскоре пошла гулять по Петербургу басня только что вошедшего в моду баснописца Ивана Крылова «Квартет», в коей под личинами проказницы Мартышки, Осла, Козла и косолапого Мишки представлены были председатели четырех департаментов — граф Завадовский, граф Аракчеев, Мордвинов и князь Лопухин.
И хотя новое учреждение не сделало еще и шага, но уже представлялось оно обывателям несыгранным балаганным квартетом.
И еще одна новость беспрестанно будоражила в это время двор и обывателей Петербурга, особенно его прекрасную половину — от жен генералов и министров до кухарок и горничных.
Новость эта, пришедшая в столицу из Парижа, обсуждалась необычайно живо, ибо касалась семейного дела французского императора. Из-за неплодия своей жены Жозефины решился император на развод, несмотря на большую, как говорили, между ними любовь, потому что Наполеону и Франции нужен был наследник. Вслед за тем стали приходить и другие новости: Папа Римский просьбу Наполеона о разводе разрешил немедленно. «Еще бы не разрешил, — говорили в Петербурге, — когда Италия вся под сапогом у француза!»
Вскоре внимание к случившемуся усилилось во сто крат — корсиканское чудовище сделало предложение великой княжне Анне Павловне.
Пожалуй, не было столь жарких пересудов, касавшихся брачных дел в доме государя, с тех пор, как расстроилась свадьба великой княжны Александры Павловны со шведским королем Густавом, что и явилось причиной смерти ее бабки — Екатерины.
Иные гордились выбором невесты, ибо сие свидетельствовало, что нет для Франции иной державы, кроме России, с государем которой хотел бы ее император породниться. Однако большинство жалело шестнадцатилетнюю Анну Павловну: жених был на двадцать четыре года старше невесты, но более всего пугали ужасные свойства его натуры, о которых уже много лет писали все газеты и говорили многие очевидцы, — жестокость, коварство, злоба, хитрость.
Но, слава Богу, скоро все минуло — беду отвела вдовствующая императрица Мария Федоровна. Она не согласилась отдать свою самую младшую дочь за вселенского изверга, и тому пришлось просить руки австрийской принцессы Марии-Луизы. Положение и ее самой, и ее отца, императора Франца, было еще хуже, чем положение Папы Римского, ибо не прошло еще и полугода, как Австрия капитулировала перед Наполеоном, так что гордым Габсбургам не оставалось ничего иного, как капитулировать еще раз.
И старый острослов принц де Линь[54], блиставший еще при дворе Екатерины Великой, сказал по этому поводу: «Австрия принесла в жертву Минотавру прекрасную телочку».
Страсти вокруг брачных дел Наполеона с тем и улеглись, а за новым правительством пристально следили каждый день и каждый день о том толковали.
Из министров же наибольшим пересудам подверглись новички — Гурьев, возглавивший министерство финансов, Дмитриев — юстиции и более всех — Барклай. Тому было по меньшей мере две причины: во-первых, выскочка, человек случая, чужой при дворе и потому без могущественных друзей и связей и, во-вторых — немец, малообразованный педант, к тому же упрямый, с тяжелым характером. И все же один положительный факт признавали все его недоброжелатели — Барклай сразу же показал свой тяжелый характер и в отношениях с Аракчеевым, ни на йоту не уступил ему своих прерогатив военного министра и остался не только независимым от временщика, но в необходимых случаях и бесстрашно противостоял ему.
Постепенно его сторонниками стали те, кто осмеливался хотя бы в душе и мыслях ратоборствовать с Аракчеевым, а потом число ревнителей нового министра увеличилось и за счет тех, кто служил у него и принимал участие в его делах.
А дела эти, начавшись сразу же, как пришел он на новое место, день ото дня становились все крупнее, все сложнее и все разнообразнее.
Барклаи сняли дом на Невском проспекте. Это был небольшой двухэтажный особняк, стоявший неподалеку от кирхи Петра и Павла, а стало быть, и неподалеку от Немецкой гимназии, куда тут же определили двенадцатилетнего Магнуса.
Хотя особняк был и невелик, но только по сравнению со своими соседями. Не говоря уже об Аничкове дворце и дворце графа Строганова, княгини Юсуповой и князей Белосельских-Белозерских, сильно уступал он и старинным домам Сафонова, Веймара, Чичерина, и недавно построенному дому Чаплиных. И все же было в доме Барклаев два десятка комнат, в которых жило едва ли не столько же персон.
Как и во всяком дворянском особняке, в первом этаже размещались парадные покои для приема гостей — танцевальный зал, гостиная, столовая, кабинет-библиотека и комната Елены Августы для чтения, отдыха и рукоделий.
В боковых комнатках, где и потолки были пониже, и окна поменьше, жили слуги, служанки и вестовые солдаты.
На втором этаже размещались и сами хозяева, и Магнус, и четыре воспитанницы Михаила Богдановича и Елены Августы, а кроме того, адъютанты и гости, когда приезжали они в Петербург из Лифляндии.
Гостями обычно были: любимица Барклая — Кристель, две дальние родственницы — Анна фон Торнау и Катя Муравьева-Апостол, а также и неродная им девочка — Лина Гельфрейх, та самая, что ассистировала доктору Виллие в Мемеле, когда делал он операцию Барклаю. Этот ноев ковчег жил дружно и весело, и в нем военный министр находил отдохновение от своих многотрудных дел.
Адъютантов было четверо, все они доводились родственниками Елене Августе, а стало быть, и Михаилу Богдановичу.
Такого рода явление представляло собой совсем не редкий случай. Сколько было в русской армии генералов, столько служило у них в адъютантах сыновей, зятьев, племянников и прочих родственников. И только те из них, которые родственников не имели, оказывали протекцию сыновьям своих друзей и знакомых.
Свято придерживались этой исконно русской патриархальной традиции и Суворов, и Румянцев, и Потемкин, и Кутузов, штабы которых были забиты родней всех степеней.
Приезжая в Петербург, адъютанты всегда останавливались в доме дядюшки и тетушки, получая по комнате во втором этаже. И потому этот спальный этаж с двенадцатью спальнями напоминал собою истинный ноев ковчег.
Вне службы жил Михаил Богданович в узком семейном мирке, да только времени на это у него почти не было.
А если и случались редкие часы, чаще всего по воскресеньям, то и проводил он их в церкви Петра и Павла вместе с детьми.
Этой осенью Лине Гельфрейх исполнилось шестнадцать, и она, по лютеранской традиции, должна была пройти конфирмацию, обряд приобщения к церкви, означающий, что она стала взрослой.
После того как Лина прочла в церкви апостольский Символ веры и торжественно пообещала быть верной евангелическому учению, после того как пастор прочел ей наставление и молитву, вся семья и священник вместе с ними отправились в дом Барклаев к праздничному столу.
Как и обычно, за столом собрались все домочадцы, но, кроме того, была здесь и совсем уж старая тетушка Августа, и еще одна супружеская пара — старший брат Михаила Богдановича Эрих Иоганн со своею женой и сыном Андреасом.
Эрих был инженер-полковником и служил в Петербурге, в штабе инженерных войск, и звали его здесь Иваном Богдановичем. А сын его — Андреас — был единственным из адъютантов Барклая, жившим не в доме своего начальника, а у собственных родителей.
Пока пастор сидел за столом, разговоров почти не было, а когда он ушел, застолица разделилась. Магнус и девочки составляли одну ее часть, тетушка Августа, мадам Барклай и ее невестка — вторую, братья Барклаи и адъютанты — третью, самую большую и самую серьезную.
Однако вскоре адъютантам — молодым людям — заметно прискучило обсуждать военные материи, и они стали прислушиваться к своим младшим кузинам и все активнее встревать в их болтовню.
И кончилось тем, что братья Барклаи потихонечку выбрались из-за стола и ушли в кабинет, где никто не мешал им обсуждать занимавшие их проблемы.
Осенью 1810 года Барклай начал решать три задачи: во-первых, перестраивать само министерство; во-вторых, готовить всеобъемлющий документ, по которому на новых основаниях должна была реорганизовываться вся армия; и в-третьих, не менее чем вдвое увеличивать сухопутные силы России.
Все это делалось в предвидении и даже в непрестанном ожидании большой войны с Наполеоном, которая, как был он уверен, обязательно должна вскоре начаться.
Он был одержим этим предощущением, которое преобладало над всеми прочими настроениями и переживаниями.
Проблема обороны огромной страны включала в себя неисчислимое множество вопросов, каждым из которых занимались отдельные люди.
Генерал Опперман, возглавлявший инженерное ведомство, в котором служил полковник Эрих Барклай, отвечал за создание системы укреплений на западе России, а Эрих — за рекогносцировку и составление планов и карт.
В связи с этим брат министра объехал все старые крепости от Риги до Азова и мог со знанием дела рассказать об их состоянии. По его словам, оказывалось, что только Рига и Киев могут считаться более или менее сильными фортециями. Михаил Богданович с ним согласился — он тоже бывал и в Риге, и в Киеве и полагал, что если укрепить их заново, то станут они серьезным препятствием, коль окажутся на пути неприятеля. Только вот вопрос: а пойдет ли неприятель на Киев или Ригу?
— Едва ли пойдет, — согласились братья, — ибо операционная линия должна, судя по всему, проходить как раз между двумя этими пунктами.
— А если это так, — рассуждал Михаил Богданович, — то уж совсем не при деле будут самые северные и самые южные крепости наши. И потому следует разоружить на севере Вильманстравд, Кексгольм и Шлиссельбург, а на юге — крепости Черноярскую, Азовскую и Енотаевскую, передав все вооружение туда, где окажется оно наиболее пригодным.
— Где же, Михаил? — спросил Эрих.
— В Динабурге — на Двине, на Березине — против Борисова и в Бобруйске.
— Полагаешь, что дойдет неприятель до Березины? — недоверчиво и не без волнения спросил Эрих.
— Боюсь, что пройдет он и далее, и о том сказал я государю еще в самом начале марта.
Михаил Богданович не сказал брату, что вообще-то он противник того, чтобы тратить силы и деньги на сооружение крепостей, — Россия не Фландрия и не Брабант, и всю ее крепостями не прикроешь. А на те средства, что пойдут на их возведение, можно отлить пятьсот лишних пушек.
Не сказал он и того, что с одобрения Александра и по его приказу главные склады и арсеналы создаются в Пскове, Смоленске и Кременчуге. А не сказал потому, что в этом был ключ к разгадке мобилизационного плана.
Не коснулся и того, что главным складом армии, ее основным арсеналом и самым крупным центром подготовки войск станет Москва, ибо это тоже было большой государственной тайной и свидетельствовало, что Россия готовится к войне не наступательной, а оборонительной, иначе ее главные базы были бы вынесены гораздо ближе к западной границе.
Возможно, Эрих догадывался обо всем, что утаил от него младший брат, а может быть, даже кое-что и знал, но вида не подал, и расстались они по-родственному.
Рекогносцировка на местности, составление планов и карт были лишь одной из сторон необычайно сложной и многоплановой подготовки к предстоящей войне, грандиозной по масштабам, по ожидаемым материальным и финансовым затратам и неизбежным людским потерям.
Вступив в должность военного министра, Барклай стал ответственным за сотни тысяч солдат, офицеров и генералов, составлявших сухопутные силы России, разбросанные на всей ее территории от Финляндии до Камчатки.
Основные контингенты дислоцировались в Петербурге, в Финляндии, на Кавказе и в бассейнах Дуная и Прута — в Молдавии и Валахии. Такое их размещение было прямым следствием войн, которые вела Россия накануне со Швецией, Турцией и Персией.
С Персией война шла уже шестой год. Под началом генерала от кавалерии Александра Петровича Тормасова, главнокомандующего в Грузии и на Кавказской линии, находилось около 30 тысяч человек.
На Дунае и Пруте значительно большими силами командовал Багратион. В феврале его сменил Николай Михайлович Каменский, возглавив самую большую из русских армий — восьмидесятитысячную Дунайскую.
Немалые силы размещались и в Финляндии, а также в многочисленных гарнизонах по всей России.
Все это невообразимое распыление сил оставляло без прикрытия западную границу России, где в скором времени должны были появиться корпуса большой армии Наполеона.
Самым неотложным делом и наиболее радикальным средством защиты от их вторжения Барклай считал заключение мира со всеми странами, находившимися в войне с Россией, и спешную передислокацию войск на линию Вильно — Пинск.
Ключевой фигурой в этом чрезвычайно сложном и довольно деликатном вопросе, как и во всяком другом, связанном с дипломатией и внешней политикой, был канцлер Николай Петрович Румянцев, не только ведавший сношениями с державами иностранными, но и председательствовавший в Государственном совете.
Барклай знал, что хотя Румянцев и слывет франкофилом, но прежде всего он почитался истинным отчизнолюбцем.
Доводилось Михаилу Богдановичу как-то услышать, что граф Николай Петрович очень хотел удревнить свой род и, изрядно преуспев в занятиях российской историей, показывал себя дворянином с четырнадцатого века, хотя только дед его — Александр Иванович, солдат-преображенец, а потом денщик Петра Великого — и был тем человеком, из-за которого фамилия Румянцевых стала знаменитой. В частности, и из-за этого тоже упорно стремился он зарекомендовать себя старым русским патриотом.
Приехав на следующее утро в министерство, когда не было еще шести часов, сел Михаил Богданович за письмо к Румянцеву, которое обдумывал уже довольно долгое время.
«Милостивый государь мой, граф Николай Петрович!» — вывел он старательно и затем легко написал несколько обязательных в таких случаях фраз, в которых говорил о служебном долге Румянцева перед Отечеством и своих собственных перед ним же обязанностях в отвращении нависшей над Россией угрозы.
Затем Барклай написал, что в прежние кампании русская армия, поддерживаемая сильными союзниками, вступала в брань, увенчанная лаврами побед. И войну она вела далеко от своих границ, в глубине союзных нам территорий.
«Ныне Франция, деспотически владычествуя над важною частью Европы, прилегает к пределам тех провинций, на верность коих мы полагаться не можем. Вместо сильных и мужественных войск полки наши составлены большею частью из солдат неопытных и к тягостям войны не приобвыкших.
Продолжительная нынешняя война с Портою Оттоманскою затмевает в них наследственные геройские добродетели, дух национальный от бремени у сильной и бесполезной войны, как и силы физики, начинает ослабевать.
К сим обстоятельствам прибавить еще должно недостаточную защиту обширных пределов наших, скудость в запасах нужнейших к продовольствию предметов, недостаток в крепостных орудиях, снарядах, порохе и прочем и, наконец, истощенные источники денег в казне.
Сообразив все сие, ваше сиятельство, без сомнения, согласитесь со мною в необходимости прекратить в наискорейшем времени настоящую с Портою Оттоманскою войну.
Неминуемый сей жребий предусмотреть можно из настоящего положения раздробленных и рассеянных военных и политических наших сил.
Я не осмелился бы ваше сиятельство сим беспокоить, если бы не предвидел неизбежную войну, следствие коей тем может быть для нас пагубнее, что в настоящее положение наших финансов не в силах содействовать пожертвованием достаточной суммы, дабы быстрыми и решительными мерами привести в устройство стесненные недостатками военные силы и тем утвердить безопасность нашей империи.
Примите, милостивый государь, при сем уверение чувствования совершенного моего к вам почтения».
Окончив письмо и положив его в бювар, где отлеживались некоторое время наиболее важные бумаги, пока не принимал он окончательного по ним решения, Барклай спросил, здесь ли начальник медицинской экспедиции Военного департамента и начальник Инспекторского департамента.
Было уже семь часов, и именно в это время Барклай начинал прием докладов от начальников департаментов своего министерства и других крупных военных чиновников.
Оба генерала были здесь, и Михаил Богданович начал беседу с ними с выяснения того, как быть с набором рекрутов, что сделать, чтоб избежать изъянов при освидетельствовании новобранцев.
Дело было в том, что совсем недавно Александр, зайдя в рекрутское депо, обнаружил в партии молодых солдат старого и слабого мужичонку Осипа Смолина, которого прислал из Ямполя майор 32-го егерского полка Рихтер. Государь удивился, что столь непрочный к службе воитель оказался не где-нибудь, а в егерской команде, и велел подвергнуть Рихтера за столь нерадивое отношение к службе штрафу.
Барклай был государем поставлен о том в известность и не ограничился взысканием с Рихтера проторей, а поставил это дело должным образом и представил Государственному совету доклад, после чего последовал царский указ о наказании гражданских, военных и медицинских чиновников штрафом в пятьсот рублей за прием на службу непригодных к строю рекрутов.
Однако же, как оказалось, проявил Михаил Богданович излишнее рвение, потому что чиновники, испугавшись штрафа, стали усердствовать сверх меры, признавая годными лишь каждого второго рекрута.
Тогда пришлось впервые в истории русской армии составить строгий перечень болезней, при обнаружении коих новобранец признавался непригодным. Здесь, правда, господа офицеры из Инспекторского департамента, производившие рекрутские наборы, и из медицинской экспедиции, обследовавшей отбираемых, ударились в другую крайность, снизив требования до предела.
Барклаю показывали предварительные разработки «Положения о назначении нижних воинских чинов в неспособные», и он велел еще над ними поработать, разделив рекрутов на «совершенно неспособных, сиречь негодных ни к какой службе» и на «полунеспособных», то есть пригодных к службе в тыловых гарнизонах, инвалидных ротах, в обозах и лазаретах.
Теперь вот начальник Медицинского департамента, маленький, сухонький генерал Шмидт, молча положил перед министром новый вариант Положения, ожидая вопросов и возражений. Совершенно неспособными признавались рекруты, страдающие одной из сорока четырех болезней — от дряхлости и совершеннейшей глупости, паралича и эпилепсии до совершеннейшего недержания мочи и запущенного сифилиса.
Непригодными считались тяжелые астматики, чахоточные, слепые и горбатые.
А вот полунеспособными, но пригодными к нестроевой службе признавались недужные по списку из сорока болезней. И здесь были и страдающие частными параличами — век, губы, горла; имеющие «невеликий зоб» и «невеликий горб», и обладатели «заячьей губы», и те, у кого не хватало сряду пяти передних зубов на одной челюсти, и хромые, и беспалые — правда, нужно было иметь не менее трех пальцев на руке, и те, кто от природы «совершенно лишен был детородного уда».
И, читая этот длиннейший перечень скорбей и хворей, вспоминал Барклай и лазарет под Очаковом, и госпитали по всем градам и весям, в коих спасались из последних сил от смерти вчерашние чудо-богатыри, превращенные молохом войны в ослепших, оглохших, безногих и безруких калек, ставших в одночасье увечными и убогими, чьим уделом отныне становилась либо богадельня, либо церковная паперть.
Читая с карандашом в руках список недугов, Барклай не всегда понимал, о какой именно болезни вдет речь, и, помечая неясные ему сочетания слов, тут же спрашивал о том начальника медицинской экспедиции. Старичок бойко отвечал на латыни, иногда помогая министру и немецким истолкованием ученых терминов.
Закончив чтение, Михаил Богданович попросил доктора проставить повсюду, где в том выявилась необходимость, латинские аналоги, чтобы у врачей в приемных комиссиях не было неясностей, приводящих к разночтениям и непониманию.
Доктор взял проект готовящегося документа и быстро стал вписывать на полях латинские фразы, а Барклай стал выяснять с другим генералом положение дел по последнему рекрутскому набору.
Генерал — начальник Инспекторского департамента — сразу же сказал, что наибольшие трудности возникают не с рекрутами, а с теми помещиками, кои обязаны рекрутов сдавать. И виною тому многие юридические лазейки, оставленные в одиннадцати предшествующих указах о рекрутских наборах с 1715 по 1799 год.
И хотя последний указ запрещает засчитывать рекрутов, сданных на службу ранее, и обязывает сдавать по три души из каждых пятисот, крючкотворцы находят увертки, чтоб оставить мужиков в своих хозяйствах либо на оброке.
— Да и того, что имеем ныне, Михаил Богданович, крайне мало, хотя и пошли на службу сто пятнадцать тысяч человек. И мнится мне, не избежать нам еще одного, а то и двух наборов в самое ближайшее время.
Затем генерал-инспектор стал докладывать, как создаются новые рекрутские депо — учебные пункты, где новобранцы проводят первые полгода службы, привыкая к новой для них жизни, совсем не похожей на ту, что осталась в деревне. Депо, в которых готовились пехотинцы, было уже более тридцати, да кроме того, в каждом полку один из батальонов состоял из рекрутов. Были депо и для артиллеристов, и для кавалеристов.
— Как думаете, князь, — спросил Барклай генерал-инспектора, — что, если сформируем мы из этих рот, эскадронов и батарей резервные дивизии и бригады?
— Сразу не отвечу, Михаил Богданович, но идея, кажется, неплоха. Позвольте подумать и затем доложить, как будем сие осуществлять и в какие сроки.
К этому времени главный военный доктор кончил писать свою латынь и не без гордости протянул исписанные листы министру. Еще бы! Настрочить десятки латинских фраз, не заглянув в словарь, было немалым искусством!
Барклай, посмотрев на доктора, понял, какие чувства обуревают его, и одобрительно улыбнулся, отправив Положение в бювар, где уже лежало письмо Румянцеву.
Достав из кармана старый верный хронометр, доставшийся ему в наследство от принца Ангальта, Михаил Богданович взглянул на циферблат, и оба генерала поняли, что время их истекло, — к тому приучены были все подчиненные нового министра, знающие, что Барклай пунктуален, не терпит суесловия и когда смотрит на часы, то сие означает, что на очереди у него другой посетитель.
Этим другим посетителем стал генерал-лейтенант граф Апраксин, возглавлявший в министерстве комитет, которому надлежало изыскивать способы к искоренению лишней писанины и всемерному упрощению делопроизводства во всех отделах, экспедициях, комитетах и прочих подразделениях Министерства военно-сухопутных сил.
Военное министерство было одним из самых громоздких центральных учреждений России, где служило и наибольшее количество чиновников. Попадая сюда, офицеры и генералы из боевых командиров превращались в заурядных чиновников, тех же столоначальников и канцелярских служителей, секретарей и протоколистов, архивариусов и экзекуторов, только при погонах и эполетах, в аксельбантах и ботфортах.
Что же касается волокиты и бюрократизма, рутины и казнокрадства, то военные ни в чем не уступали своим статским коллегам.
На сей раз Барклая интересовало положение дел в двух самых жульнических экспедициях — провиантской и комиссариатской.
Он уже трижды делал строгие выговоры возглавлявшим их генералам — барону Меллер-Закомельскому и Татищеву, но дело с места не сдвигалось.
Выслушав невнятные объяснения Апраксина и в душе признав, что нет в России Геракла, способного вычистить авгиевы конюшни отечественной бюрократии, он не стал распекать графа, решив сначала как следует обдумать ход дальнейших действий, посоветовавшись прежде с Зевсом российской бюрократии — Михаилом Михайловичем Сперанским.
Барклай холодно попрощался с Апраксиным, и, едва тот вышел, адъютант доложил, что на аудиенцию прибыл князь Волконский.
Барклай тут же пошел навстречу ему, а князь уже неспешно входил в кабинет как свой человек, коему приглашения не требуется.
Волконский был любимцем государя, но Барклай встречал его столь дружелюбно не только поэтому, а прежде всего питая к Петру Михайловичу искреннюю симпатию за его необыкновенное трудолюбие, огромные познания в военном деле и незаурядный ум.
Барклай знал, что этот тридцатитрехлетний генерал-адъютант, Рюрикович по крови, сделал карьеру не только благодаря своему аристократическому происхождению. Князя записали в Преображенский полк в тот самый день, когда и крестили, и, как обычно, дали увольнительный паспорт до окончания курса наук, но уже с четырех лет засадили за книги, и он с удовольствием стал учиться, что случалось не так уж часто.
Обучали его лучшие петербургские учителя, был он умен, прилежен и на шестнадцатом году начал действительную службу, а на восемнадцатом был произведен в подпоручики гвардии. Князь Петр тогда же поехал со своим дядей, генерал-майором Волконским, в Берлин с поздравлением к прусскому королю по случаю очередной свадьбы в его семье.
С тех пор по ведомствам дворцовому и дипломатическому служил он не менее, чем по ведомству военному, что принесло князю массу полезных навыков.
С Павлом, Александром и Аракчеевым познакомился Волконский в тот день, когда приехали они в Зимний дворец, узнав о смерти Екатерины. Павел назначил Волконского полковым адъютантом в Семеновский полк, а шефом полка был цесаревич Александр, и это-то и сблизило их на всю жизнь. А уже с ноября 1797 года, когда шел Петру Михайловичу двадцать второй год, стал он адъютантом цесаревича, закончив павловское царствование полковником и кавалером двух орденов.
В день коронации Александра был князь произведен в генерал-адъютанты и с того дня стал неразлучен с молодым императором, сопровождая его во всех поездках.
Барклай знал, что князь был совершеннейшим антиподом Аракчеева, ненавидел и презирал его, никогда не скрывая своего к нему отношения, и уже за одно это был почитаем многими и при дворе и в армии.
Волконский был одним из шести царедворцев, сопровождавших царя во время его первой поездки за границу — в Мемель, и одним из четверых, с кем Александр уехал осенью 1805 года на театр военных действий в Австрию.
Барклай, как и многие другие, знал, что, оказавшись в деле при Аустерлице, князь Петр показал себя так, как мало кому из строевых офицеров довелось проявить себя в тот злополучный день. На глазах у Кутузова он собрал отступавшую русскую бригаду под знамя Фанагорийского полка, которое сам высоко держал в руках, и трижды водил бригаду в штыки против корпуса маршала Сульта.
Знал Барклай и то, что Кутузов, представляя царю Волконского к награждению Георгием 3-й степени, сказал: «В Аустерлицком сражении князь Волконский оказал такие достоинства, кои при несчастий более видны, нежели при счастливом сражении. И те достоинства суть благоразумие и хладнокровие».
В июне 1807 года Волконский сопровождал царя в Тильзит, а через год — в Эрфурт.
Однако далее ни Барклай, ни другие генералы ничего не знали о Волконском, ибо государь оставил его при Наполеоне, и, по слухам, французский император был очарован князем не менее, чем здесь, в России, был им пленен император всероссийский.
Петр Михайлович только что вернулся из долгой своей поездки, где он тщательнейшим образом изучал французскую армию и военную систему Наполеона в целом. Особенно же скрупулезно исследовал он структуру и взаимодействие военно-административных органов Франции, вспомогательные органы высшего военного управления и то, как действуют Генеральный штаб и Императорская квартира и в совокупности, и порознь.
По приезде в Петербург написал он обо всем подробнейший доклад государю, а теперь приехал к военному министру, чтобы о том же рассказать и ему, да только не столь официально.
После недавнего возвращения Волконского из Парижа Барклай встретился с ним лишь однажды. Случилось это на одном из балов, куда военный министр и генерал-адъютант обязаны были явиться по долгу службы, но на балу столь многозначительный разговор состояться не мог. И вот теперь Волконский, немного удивляя хозяина кабинета, отправился не к письменному столу, а к небольшому круглому столику, стоявшему в углу кабинета, и занял одно из двух удобных кресел, предназначенных для ведения беседы спокойной и длительной.
— Если позволите, Михаил Богданович, я стану говорить с вами о трех необычайно важных предметах, из которых каждый сам по себе представляет огромную по значимости проблему, а все они в совокупности, дополняя друг друга, являются не менее чем строками из Книги Судеб, начертанными Провидением для Франции и России.
«Недурное начало, — подумал Барклай, — во всяком случае, ко многому обязывающее». И, поудобнее устроившись в кресле, сказал:
— Буду весьма вам обязан, князь, за все, о чем сочтете необходимым поделиться со мною.
— С вашего позволения, рассказ будет достаточно долгим. Я позволю себе сначала открыть вам то, что я называю «феноменом Наполеона», ибо без этого нельзя понять и двух последующих проблем: Великой армии и того, что является связующим механизмом между нею и Наполеоном, — Главного штаба, деятельность которого я изучал особенно внимательно.
— Извольте, князь. — Барклай подчеркнуто вежливо наклонил голову.
— Итак, Наполеон, — сказал Волконский и добавил: — Скажу вам то, о чем не говорил и государю, потому что есть вещи, которые понимаем мы по-разному, а кое-что адъютанту одного государя не пристало говорить о другом государе, тем более когда этот другой — бог Марс.
Таким видят Наполеона его поклонники, обожествляющие своего идола, и, хотим мы этого или не хотим, император для всех солдат его армии и для большинства французов — это Август и Юлий Цезарь в одном лице.
«Э, да ты такой же совершеннейший его панегирист, как и те, коих только что поименовал идолопоклонниками», — подумал Барклай, оставаясь непроницаемым.
Но опытнейший царедворец Волконский тут же почувствовал это и сказал:
— Не скрою, Михаил Богданович, я двойственно отношусь к Наполеону. Как бывший санкюлот он мне ненавистен, но я не могу не признать, что Наполеон — величайший полководец во всей истории, и потому говорю: бог Марс. — Чуть помолчав, Волконский добавил: — Довольно с нас того легкомыслия и зазнайства, которые проявили мы к «Бонапартишке» и кои тут же обернулись для нас Аустерлицем и Фридландом.
«Прейсиш-Эйлау он пропустил, — подумал Барклай. — Интересно, случайно или умышленно, чтоб не напоминать мне о моем ранении?»
А Волконский, кажется поняв и это, сказал:
— Многие из нас знают о Наполеоне лишь кое-что — кто по слухам и рассказам о нем, кто — по собственным впечатлениям. Я же имел честь наблюдать его вблизи десятки раз, а кроме того, с любопытством и даже с ненасытностью собирал все, что только можно, чтобы понять его загадку, его, как я уже сказал, великий феномен. И потому даже сведения о его детстве и юности были предметом моего внимания.
— Охотно разделяю, князь, такой подход к изучению человека, ибо истоки и основы нашего характера находятся в детстве и даже во младенчестве, — ответил Барклай.
— Ну что ж, — улыбнулся Волконский, — коль так, то и позвольте мне начать со дня его рождения.
— Мне довелось слышать, — начал свой рассказ Волконский, — что 15 августа 1769 года мать Наполеона, Летиция Бонапарт, находясь накануне родов, пошла в церковь, но, почувствовав схватки, поспешила домой. Едва переступив порог, она упала на ковер и родила будущего императора Франции. Утверждают, что на этом ковре были изображены герои «Илиады» — Гектор и Ахилл, легендарные воины-полубоги, и мальчик появился на свет между ними, точнее, между их изображениями на ковре.
Отцом младенца был корсиканский стряпчий — Карло Буонапарте, которого, впрочем, теперь представляют потомком тосканских нобилей, бежавших еще в четырнадцатом столетии на Корсику из-за политических распрей.
Я спрашивал знающих людей, так ли это, и мне говорили, что отец Бонапарта действительно происходил из аристократического рода, занесенного в Золотую Тревизскую книгу, что гербы рода Бонапартов сохранились на стенах нескольких домов Флоренции, однако, когда спросили однажды о том самого Наполеона, он будто бы ответил: «Мне говорили разное, доказывали, что моими предками были и Юлий Цезарь, и императоры Византии, и несчастный брат-близнец Людовика XIV, известный под прозвищем Железная Маска, но я скажу вам, что моя родословная начинается с апреля девяносто шестого года, когда я впервые разбил австрийцев при Монтенотте».
— Для него это предпочтительнее, — заметил Барклай, — потому что с этого же дня ведут свою родословную и многие его комбатанты, которые еще и сегодня служат в его Старой гвардии, и в Молодой, и во многих полках Великой армии.
— Совершенно с вами согласен, Михаил Богданович, — тут же отозвался князь, — тем более что мать императора — простая корсиканская крестьянка, впрочем, как утверждают, необычайно волевая, трудолюбивая и чадолюбивая. И конечно же солдатам его армии такая мать их главнокомандующего куда больше по душе, чем, например, его жена — дочь австрийского императора и племянница казненной французской королевы.
— Не только солдатам, но и маршалам, князь, — продолжил мысль собеседника Барклай.
Оба они знали, о чем идет речь, ибо Ней был сыном бочара, Ланн — сыном конюха, Мюрат — трактирным половым, Лефевр — крестьянином-землепашцем, Бессьер — морским пехотинцем, а ведь все они были лучшими его командирами, за которыми солдаты шли в любое пекло без страха и сомнения.
Все они стали пэрами Франции, получив свои титулы за победы, одержанные над полководцами всех стран, с которыми сражались, именовались отныне князьями, герцогами и принцами Ауэрштедтскими, Экмюльскими, Данцигскими, Ваграмскими, Невшательскими и прочая, сочетая с титулами прозвища «огнедышащих» и «железных», «героических» и «храбрейших». Но выше их всех стоял «маленький капрал» — император Наполеон, идол солдат и мозг и душа Великой армии.
— И продолжением того, о чем говорил я только что, — сказал Волконский, — является его феномен императора-солдата, который в любой момент может появиться в мундире рядового и будет переправляться через реку в одной лодке с егерями и устанавливать на позиции орудия вместе с канонирами.
Для Наполеона рядовые, унтер-офицеры и офицеры, генералы и маршалы — родные дети и, стало быть, между собою — родные братья: старшие, средние и младшие, однако же, как большинство из них считает, совершенно равноправные в глазах своего отца — солдата и императора.
Я поражался тому, сколь неутомим Наполеон накануне сражения. Он встает раньше всех и не успокаивается до тех пор, пока не обойдет и не осмотрит все — ручьи и овражки, мосты и просеки, ложбины и болотца, дома и сараи, холмики и лощины, тропы и дорожки — словом, все, что называем мы позициями, будь то любимые его позиции — артиллерийские — или же исходные и запасные, промежуточные и отсечные, передовые и ложные.
И, переварив все это у себя в голове, намечает он план предстоящего сражения, любое из которых до сих пор он всегда доводил до победного конца.
Как сие ни прискорбно, однако же нет в мире полководца, способного одолеть его на поле брани, тем более что Великая армия воистину есть сильнейшая из всех.
— Почему же? — неожиданно резко спросил Барклай.
— Да потому хотя бы, Михаил Богданович, что нет пока иных примеров, — ответил Волконский.
— А Эйлау? — возразил Барклай.
— Мне неудобно оспаривать итоги боя при Эйлау, ибо я не был там, а вы — были и потому лучше меня можете судить о том, — уклончиво ответил Волконский.
— Ну а майская неудача Наполеона на Дунае, когда он едва не был разбит? — спросил Барклай, имея в виду совсем недавние события прошлого, 1809 года, во время которых австрийская армия выказала исключительное упорство и храбрость, когда в бою был убит маршал Ланн и французы оказались на волосок от поражения.
— И все же, Михаил Богданович, в конце концов австрийцы были побиты и сдали свою столицу, — настаивал князь.
— Да, в конце концов сдали столицу, — вынужден был согласиться Барклай, ибо тогда сдача столицы считалась неопровержимым аргументом в военном споре, тем более что вслед за тем была подписана и капитуляция, облаченная в форму мирного договора.
— И значит, Великая армия, как я и говорил, есть сильнейшая из всех, — поставил точку в затянувшемся споре Волконский.
Однако же его собеседник был не из тех, кто легко сдавал позиции даже в словесной баталии.
— Простите мне, князь, что вопреки логике и противно здравому смыслу, возражу вам, что это не так. Как военный министр России, я не имею права на то, чтоб соглашаться с подобным заключением. Я благодарю вас за то, о чем вы рассказали мне, но вижу свою задачу в том, чтобы практикой опровергнуть ваш вывод.
— Михаил Богданович, — проговорил Волконский, смутившись, — уверяю вас, что не будет в задуманном вами великом деле сокрушения нового Аттилы соратника более ревностного и преданного, чем я. И позвольте мне в следующий раз рассказать и о том, что представляет, по моим наблюдениям, их армия. — И здесь Барклай отметил, что князь впервые не сказал «Великая армия», назвав воинство Наполеона просто «их армия», — а также и о том, каковы механизмы управления ею императором и его главным штабом.
Они поднялись одновременно, и хотя Барклай внешне столь же любезно проводил князя до дверей, как и встретил его, все же оба они поняли, что совершеннейшего единомыслия и, паче того, единодушия между ними нет.
Две последующие встречи с Волконским были посвящены тем вопросам, которые они и условились обсудить: Великая армия и Главный штаб.
Когда Волконский приехал для того, чтобы высказать свои соображения о наполеоновской армии, все было вроде так же, как и накануне, — да не все. И хотя Барклай встретил его так же приветливо, как и в первый раз, но князь не стал входить в кабинет первым, а когда вошел, то сел не к столику у окна, за которым велись беседы дружеские и доверительные, а к огромному письменному столу министра, где Барклай выслушивал доклады своих генералов и соподчиненных ему чиновников из других ведомств.
Волконский начал беседу с того, что сразу же определил круг проблем, предлагаемых им на обсуждение, оговорившись, что не станет злоупотреблять цифрами, которые, как он знает, известны и ему и военному министру часто из одних и тех же источников, а выскажет главным образом свое мнение по вопросам концептуальным.
— Извольте, князь, — ответил Барклай, — для меня одинаково ценными будут любые ваши идеи и предложения.
— Не сочтите то, с чего я начну, трюизмом, но я все же осмелюсь повторить, что Великая армия является сегодня самым грозным и могучим войском из всех известных нам в истории.
Барклай понял, что эта фраза представляет собою тонический аккорд в партитуре того произведения, которое начал исполнять перед ним Волконский. И понял также, что генерал-адъютант государя намерен проводить далее ту же линию, что и прежде. Такую линию Барклай считал для себя совершенно неприемлемой и потому сразу же возразил:
— Я благодарю вас, князь, за то, что вы единомышленны со мною: и я считаю, что сегодня, — Барклай интонацией выделил слово «сегодня», — армия Наполеона, безусловно, самая сильная, и потому я вижу свою задачу в том, чтобы любыми способами и при любых затратах сил и средств создать равноценный, а может быть, и более мощный противовес ей.
— Так мыслю и я, ибо, обдумывая любую задачу, должно всегда иметь перед собою два вопроса: «Каким образом следует ее решать?» и «Какого результата хочу я добиться в конце концов?».
— Относительно второго вопроса ни у одного генерала на планете нет другого ответа, кроме как: «Для победы». А вот каким образом следует задачу решать, и представляет для нас существо проблемы.
— Я готов построить мой доклад именно таким образом, — миролюбиво проговорил Волконский и тут же добавил: — А если стану я обращать внимание на сильные стороны Великой армии, то для того только, чтобы могли мы кое-что перенять из этого для себя.
Барклай подумал: «Как Петр Великий перенимал опыт шведов, чтобы потом побить их». И мгновенно вспомнил, как проходил он по Петербургу со своим корпусом, когда шел против шведов в Финляндию, и как царь спросил его: «А что, Михаил Богданович, знаете ли, отчего встречаю я корпус ваш именно здесь, у Сампсония?»
«Где-то еще наш Храм победы над Наполеоном?» — подумал Барклай и сказал Волконскому:
— Ну что же, Петр Михайлович, начнем мостить дорогу победы. Итак, что же это такое — Великая армия?
…Миллион французов и их союзников — вольных и невольных — входили в состав Великой армии. Но была она велика не только числом, а более всего своим несокрушимым боевым духом и абсолютной уверенностью, что нет для нее достойного противника, как нет и равного соперника ее великому вождю — императору Наполеону I.
Великая армия была грандиозным воинским братством, где каждый солдат мог стать маршалом, и для этого не требовалось происхождения, воспитания и заслуг дедов и прадедов, а нужно было только одно качество — храбрость. И потому в этой армии не ощущалось недостатка в храбрецах, и, как правило, чем выше чин, тем храбрее был его носитель.
— Ну, храбрецов и у нас довольно, — сказал Барклай, прослушав первую сентенцию Волконского, — Здесь-то мы им не уступим. А вот в чем уступаем? — спросил он.
И тут же князь ответил:
— Более всего в организации войск.
…Самым крупным соединением войск в Великой армии были пехотные и кавалерийские корпуса. Причем пехотный корпус имел в своем составе и конницу, и артиллерию, и военных инженеров, представляя собою маленькую армию, но назывался пехотным только потому, что этот род войск был в нем доминирующим. В кавалерийском же корпусе основную массу войск составляли конные полки, а пехотные, артиллерийские и инженерные части были в меньшинстве.
Каждым из корпусов, как правило, командовал маршал, обладая всеми правами командующего отдельной армией.
Корпуса шли отдельно друг от друга, но сохраняли такое расстояние между собою, чтобы в случае необходимости оказаться вместе и сражаться не врозь, а сообща.
— А сие, князь, надобно будет проделать и у нас, — сказал Барклай, и Волконский с ним согласился.
Так камень за камнем перебрали они величественное сооружение, именуемое Великой армией, порою обнаруживая нестыковку камней, трещины и иные изъяны.
Однако этот же метод последовательного и всеобъемлющего анализа позволил им обнаружить многочисленные дефекты и в собственной пирамиде — и в основании, и в стенах ее, и на самой ее вершине.
Но, дойдя до вершины, решили они разговор о том, как следует руководить армией, отложить до следующего раза еще и потому, что как раз в это время Волконский начал работать над полной перестройкой структуры свиты его величества по квартирмейстерской части, управляющим канцелярией коей он и являлся.
А свита и была тем самым механизмом в системе военного управления, который во Франции назывался Главным штабом, в Пруссии — Генеральным, а в Австрии — Придворным военным советом.
И хотя и австрийский Гофкригстрат, и прусский Генеральсштаб, и российская свита его императорского величества по квартирмейстерской части много раз опровергали и ниспровергали французский Главный штаб, коим уже десять лет командовал маршал Луи-Александр Бертье, князь Невшательский, герцог Валанженский и князь Ваграмский — одно перечисление титулов свидетельствовало о его победах и заслугах перед империей, — все же Петр Михайлович Волконский превыше прочих ставил штаб Бертье. Но он также учитывал и положительный, полезный для дела опыт и всех других участников давнего кровавого спора — и русских, и австрийцев, и пруссаков.
С Бертье князь Петр Михайлович познакомился в Париже, и изучал его столь же придирчиво и внимательно, как и биографию Наполеона. Волконский знал и биографию начальника его Главного штаба. Бертье, прежде чем стал начальником штаба Наполеона, прошел путь, необычный даже для маршала Франции, где необыкновенных биографий было более чем достаточно.
Волконский знал, что Бертье семнадцати лет воевал на стороне Джорджа Вашингтона против колонизаторов-англичан, а возвратившись из Америки, стал начальником штаба Национальной гвардии Версаля. Можно ли было придумать более причудливое сочетание, чем «Версаль» и «Национальная гвардия»! И этот удивительный симбиоз породил и не менее экзотический плод — начальник штаба революционной Национальной гвардии помог бежать за границу теткам низложенного короля. Однако, когда в Вандее вспыхнуло контрреволюционное восстание, Бертье — бригадный генерал республики — утопил его в крови.
Вслед за тем стал он начальником штаба в Итальянской армии генерала Бонапарта, поразив своего нового командующего исключительной трудоспособностью, колоссальной памятью и необычайным педантизмом в штабной работе.
В 1807 году к его титулам прибавился еще один — Бертье стал имперским принцем, ибо женился на племяннице баварского короля.
Волконский обладал многими качествами Бертье — и неистощимым трудолюбием, и прекрасной памятью, и четкостью в исполнении приказов, в то же время отличаясь в выгодную сторону безусловной преданностью своему государю и стойкими политическими убеждениями, которые не позволяли князю Петру Михайловичу сегодня быть монархистом, а завтра — республиканцем.
Досконально изучив службу Главного штаба Франции, Волконский стал генерал-квартирмейстером свиты и прежде всего занялся подготовкой офицеров, способных служить в его ведомстве.
Для сего создано было им Училище колонновожатых, где Петр Михайлович собрал весь цвет офицерской молодежи, причем строжайшим отбором слушателей руководил сам Волконский. Окончившие училище отправлялись в распоряжение генерал-квартирмейстеров, возглавлявших штабы армий, обер-квартирмейстеров — в штабы корпусов и квартирмейстеров — в дивизии.
Таким образом, вся армия России сверху донизу получила единую службу управления войсками.
Но важнее, чем организация службы Генерального штаба, была реконструкция еще более значительной государственной структуры — Министерства военно-сухопутных сил. Конечно же главным реорганизатором министерства был сам министр, а правою его рукой, на удивление многим, стал не генерал и даже не офицер, а один из ближайших сотрудников Сперанского — Михаил Леонтьевич Магницкий.
Если маршал Бертье долгое время маневрировал между монархистами и республиканцами, то карьерные лавирования Магницкого были не менее крутыми, хотя и на особый, российский, лад.
Все началось с того, что, еще будучи семнадцатилетним студентом Московского университета, напечатал он свое первое стихотворение: «Печальная песнь на кончину Императорского Московского университета куратора Ивана Ивановича Мелиссино», доводившегося благодетелю Аракчеева Петру Ивановичу Мелиссино старшим братом. Это случилось в 1795 году: Аракчеев, хотя еще не был даже полковником, но уже вошел при наследнике престола в большую силу. Он более чем благосклонно отнесся к юному поэту и навсегда сохранил доброе отношение к автору слезного панегирика.
Окончив университет, пошел Магницкий не по статской части, а по военной, начав служить в Преображенском полку, командиром которого был Аракчеев.
История умалчивает, почему Магницкий вскоре ушел из военной службы, оказавшись в Министерстве иностранных дел. Затем некоторое время служил в Париже и Вене, пока не попал под благодетельную сень Сперанского, приблизившего его за ум, образованность и умение ясно излагать мысли и по-русски, и по-немецки, и по-французски.
Получив при содействии двух антиподов — Сперанского и Аракчеева — чин действительного статского советника и должность одного из статс-секретарей императора, Магницкий был привлечен Барклаем к делу реорганизации Министерства военно-сухопутных сил. Для этого была создана специальная комиссия, где преобладали штатские чиновники, а в помощь им были приданы особые члены — четыре генерала и один полковник.
Председателем же комиссии был сам Барклай, а собиралась она на заседания, именуемые конференциями, по три раза в неделю.
Почему же именно Магницкий вел все дела комиссии? Да потому, что в это же самое время великий зодчий российской бюрократии Сперанский работал над грандиозным проектом «Общего учреждения министерств» и Министерство военно-сухопутных сил должно было стать одним из элементов этого сооружения, украшая фасад Храма Имперской Бюрократии. К ведению министерства Барклая были отнесены «все военные сухопутные силы в составлении их, в устройстве, продовольствии, снабжении и движении», а это означало, что сотни мануфактур и фабрик — казенных и частных, тысячи поставщиков всего необходимого армии — от пушек до кваса, сотни канцелярий во всех губерниях и тысячи иных предприятий и заведений должны были действовать согласно, не мешая одно другому, но, напротив, всячески содействуя важнейшему государственному делу — созданию могущественной армии державы.
Следовало создать такое министерство, в котором бы быстро и четко взаимодействовали все департаменты и «особенные установления», не дублируя деятельность друг друга и, что еще важнее, не внося в дело сумятицы и бестолковщины.
Одновременно с реформой министерства разрабатывался и основополагающий документ исключительной важности — «Учреждение для управления Большой действующей армией».
Уже по самому смыслу слова «Учреждение» призвано было «устроить в чреду, в ряд и в порядок, установить правилами, устроить» управление Большой действующей армией — Великой армией России.
Для того, чтобы первый документ — «Учреждение военного министерства» ни в чем не противоречил документу второму — «Уложению для управления Большой действующей армией», и тот и другой разрабатывала одна и та же комиссия.
Только при составлении «Уложения для управления Большой действующей армией» привлекались еще два ближайших сотрудника Барклая — флигель-адъютант, полковник Алексей Васильевич Воейков и руководитель финансовой службы министерства, статский советник Егор Францевич Канкрин.
За три первых месяца члены комиссии просмотрели пять тысяч дел, имеющих отношение к составляемым ими проектам.
Можно представить, сколько материалов прошло через их руки за два года, пока создавались оба документа!
Наконец 27 января 1812 года Барклай был приглашен к Александру для того, чтобы внести последние исправления и уточнения перед подписанием и того и другого документа.
Сим завершался исключительно важный этап в деятельности нового министра военно-сухопутных сил.
27 января 1812 года государь, как и обычно, начал работать в семь часов утра.
Огромное число бесконечных дел, окончательное решение которых Александр не мог доверить никому и потому должен был исполнять сам, не позволяло ему сибаритствовать, к чему имел он природную склонность. Накануне он целый день читал «Учреждение» и «Уложение» военного министерства и Большой действующей армии и все-таки одолел от начала до конца — как ни велики были оба этих документа.
В таком отношении к делу проявлялась та черта его характера, в которой чаще всего ему отказывали, — несгибаемая сила воли.
В числе людей, разгадавших в Александре это качество, был Арман Коленкур — посол Наполеона в России.
В частном письме к Наполеону он писал: «Александра принимают не за того, кто он есть. Его считают слабым — и ошибаются. Несомненно, он может претерпеть досаду и скрыть свое недовольство. Но эта легкость характера имеет свои пределы — он не выйдет за очерченный для себя круг, а этот круг сделан из железа и не гнется, ибо на природную доброжелательность, прямоту и честность, а также на возвышенные по сути своей чувства и принципы накладывается у него приобретенное умение полностью скрывать свои мысли, что говорит о непобедимом упрямстве».
Работая по двенадцать часов в сутки, Александр ежедневно в полной мере проявлял это «непобедимое упрямство», возглавляя гигантское по размаху и разнообразию дело подготовки к войне с Наполеоном. Если Барклай и Аракчеев готовили к войне армию, Чичагов — флот, Румянцев — дипломатов, Козодавлев — чиновников и сотрудников Министерства внутренних дел, Балашов — полицию, Гурьев — финансы, то Александр координировал деятельность всех этих и десятков других сановников меньшего ранга — генерал-губернаторов и губернаторов, командующих армиями, корпусами, дивизиями и полками, командиров которых он знал всех поименно. И это относилось не только к армии, хотя, конечно, армия была его страстью, но и всех других знал он: крупных чиновников, общественных деятелей и коммерсантов, будь то попечители учебных округов, председатели губернских палат, предводители дворянства или миллионщики-откупщики и меценаты.
Теперь предстояло утвердить «Учреждение» и «Уложение» и придать этим документам силу закона. Структура военного министерства в конце концов приняла такой вид: семь департаментов: артиллерийский, инженерный, инспекторский, аудиторский, то есть судебный, комиссариатский, провиантский, то есть интендантство, и медицинский.
Кроме департаментов были образованы и «особенные установления» — Военный ученый комитет, Военное топографическое депо, типография и Особенная канцелярия — секретная служба при министре, ведавшая разведкой и контрразведкой.
«Уложением для управления Большой действующей армией» была создана четкая структура взаимодействия главнокомандующего с командующими армиями, с корпусными и дивизионными начальниками и их штабами — и по горизонтали, и по вертикали.
Прежде чем Барклай появился во дворце, Александр еще раз перечитал раздел «Уложения», посвященный правам и обязанностям главнокомандующего. На эту должность, когда Большая армия становилась еще и Действующей, скорее всего, мог быть определен военный министр, и царь знал, насколько ревностно относился Барклай именно к этому разделу, ибо считал, что главнокомандующий должен быть наделен почти неограниченными полномочиями и на самом деле являться Главным командующим. «Уложение для управления Большой действующей армией» было написано с использованием множества декретов и деклараций Конвента Французской Республики, приказов ее полководцев, уставов и наставлений, действовавших в ее победоносной армии.
Одним из главенствующих принципов руководства французской армии было единоначалие. Наполеон был главнокомандующим, а те его родственники, которые оказывались командирами корпусов, — брат его король Вестфалии Жером, пасынок Евгений Богарнэ, зять — король Неаполитанский маршал Мюрат, — беспрекословно подчинялись тем военачальникам, которые были старше их по должностям.
Составляя «Уложение для управления Большой действующей армией», Барклай сумел убедить Александра, что и русский главнокомандующий по отношению ко всем своим генералам должен обладать столь же бесспорными полномочиями, как и его противник, хотя, разумеется, последнее слово оставалось за Александром, ибо он был вождем России и бессменным Верховным главнокомандующим в силу своих императорских прерогатив и по самому смыслу и существу самодержавного принципа.
Но все члены императорской фамилии — великий князь Константин, принцы Евгений Вюртембергский и Карл Мекленбургский, герцог Георг Ольденбургский — должны были безоговорочно подчиняться главнокомандующему.
Первая глава «Учреждения» называлась «О главнокомандующем», и уже ее первый параграф гласил: «Главнокомандующий Большою действующею армиею представляет лицо императора и облекается властью Его Величества».
Параграф четвертый определял, что «приказания главнокомандующего, как в армии, так и всеми гражданскими чиновниками пограничных областей и губерний, исполняются, яко Высочайшие именные повеления».
Главнокомандующий имел право «без всякого различия званий и чина отрешать от должности, высылать из армии, предавать суду и утверждать окончательно смертные приговоры вплоть до полковников».
По параграфу четырнадцатому «и самые члены императорской фамилии, прибыв в армию, вступают в непосредственное и полное начальство главнокомандующего».
И наконец, параграф восемнадцатый гласил, что только тогда, когда император находится при армии, верховная власть переходит к нему, да и то лишь после того, как об этом будет дан особый приказ, которым главнокомандующий будет лишен верховной власти на время нахождения царя при армии.
Еще раз внимательно перечитав все это и в который уж раз обдумав, Александр подписал оба документа, решив, что не станет ставить подпись в присутствии Барклая, а вручит ему «Учреждение» и «Уложение» уже как акты монаршей воли, принятые его собственным соизволением.
И когда дежурный генерал-адъютант доложил, что военный министр прибыл, Александр велел попросить Барклая пройти.
Как только тот появился на пороге кабинета, Александр вышел из-за стола и неспешно пошел навстречу, ласково улыбаясь. Очень осторожно и мягко пожав ему руку и даже этим рукопожатием выказывая, что он помнит о его ранении, Александр сказал:
— Вот, Михаил Богданович, то, чего все мы с таким нетерпением ждали два года. — И, указав на две папки, в которых лежали подписанные им документы, добавил: — Теперь станем следовать тому, что сами мы посчитали истинным и справедливым, и, если Бог будет на нашей стороне, вернемся со щитом.
Пригласив затем Барклая сесть, царь одну за другой раскрыл папки на последних страницах, где стояло его размашистое «Быть по сему. Александр», и подвинул их своему военному министру.
Тот неловко, раненой правой рукой, подтянул их к себе и спросил:
— Позвольте, ваше величество, передать их адъютанту моему, полковнику Воейкову. Он ждет в приемной, имея при себе документы, которые я, с вашего позволения, предоставлю вам. — И, встретив вопросительный взгляд Александра, пояснил: — Это следующий этап подготовки к войне, ваше величество. «Учреждение» и «Уложение» говорят, что надлежит предпринять нам, чтобы встретить неприятеля во всеоружии, а доставленные мною документы — планы будущей войны, поступившие в квартирмейстерскую часть свиты вашего величества и доставленные мне князем Петром Михайловичем, проекты, поступившие в мою канцелярию, а также предложения наших заграничных благожелателей, переправленные нашими военными агентами.
— И много их? — спросил Александр.
— Наиболее важных около пятидесяти, — ответил Барклай чуть смущенно, потому что столь большое число проектов говорило о том, что единого стратегического предначертания все еще нет.
Александр не сдержал досадливого вздоха: это могло означать и хлопотное для него чтение вороха бумаг, и недовольство и самим собой, и военным министром, и Аракчеевым, и Волконским, что плана до сих пор нет.
Полковник Воейков вошел в кабинет, неся огромный портфель, и замер на пороге. Александр улыбнулся:
— Проходите, полковник. Даже если каждый фунт находящейся в портфеле бумаги даст всего один золотник истины или просто материи, полезной для правильного решения, быть может, для размышления в верном направлении, то и тогда мы извлечем из портфеля не менее двадцати золотников алхимического философского камня.
Полковник недаром носил звание флигель-адъютанта, он был не только офицером, но и придворным.
— Нет более искусного философа, чем вы, ваше величество, и, разумеется, истина не сумеет скрыться от глаз ваших, — мгновенно ответил Воейков.
И Барклай заметил, как лицо царя порозовело от удовольствия, но ответил он чуть ворчливо:
— Полно, Воейков, какой же ты любезник, право. Но, даст Бог, попробую отыскать истину.
Воейков, оставив портфель, выпорхнул из кабинета, а Александр, не вынимая бумаг, спросил:
— А кто все же еще осчастливил нас своими суждениями?
Теперь настал черед Барклая сокрушенно вздохнуть, и он стал называть одну за другой фамилии тех, кого на Руси называли «затейниками» и «задумщиками», а на французский лад звали «прожектерами».
Он упоминал только тех, чьи записки Александр еще не читал, потому что, как только планы отечественных и иноземных стратегов поступали к царю, к Волконскому и в военное министерство, с ними непременно знакомили Александра.
На сей раз Воейков принес все проекты — и те, с какими царь уже был знаком, и те, что еще не были ему известны.
Проекты Александр разложил на большом столе, на котором обычно рассматривал он планы и карты, и Барклай стал перечислять один проект за другим, давая краткую характеристику автору и излагая существо замысла.
Когда Барклай назвал первую фамилию — «Вольцоген», Александр проговорил:
— Знаю, Михаил Богданович, с Вольцогеном знаком — и читал, и говорил. Продолжайте, пожалуйста, — и улыбнулся.
Барклай понял, чему улыбается его собеседник: Вольцоген был единомышленником Барклая, дополнившим его «скифский план» собственными прибавлениями и соображениями, и потому Михаил Богданович сказал:
— Может быть, государь, я не стану докладывать и о проектах Фуля, адмирала Мордвинова, графа д’Алонвиля, барона Туилль ван Сераскена, полковника Толя и статского советника Фонтон де Веранона, ибо они лишь повторяют небезызвестный «скифский план», доложенный мною вашему величеству пять лет назад в Мемеле?
— Плана Мордвинова нет, — вдруг сказал Александр, — Есть план д’Алонвиля. Именно его и представил мне в прошлом году граф Николай Семенович. Сам же он написал к записке д’Алонвиля лишь комментарий. Однако, признаюсь, в комментарии содержится не меньше соображений, чем в записке. — И добавил: — Впрочем, таков уж Мордвинов — умен, весьма умен.
И Барклай еще раз убедился, что царь за всем, следит, все помнит и об очень многом знает, редко выказывая свою колоссальную осведомленность.
Не меняя тона, Александр спросил:
— Что существенно нового по сравнению с вашим планом имеется у этих господ?
— Мне не хотелось бы выглядеть в ваших глазах высокомерным зазнайкой, но каких-то совершенно новых идей и подходов там нет, государь. Так мне, по крайней мере, кажется. Все они говорят о том, что нам следует избегать генерального сражения, действовать наверняка, проявлять упорство, сохранять холодную мудрость, соединенную с энергией, растягивая коммуникации, перерезая линии снабжения, уничтожая обозы и магазины противника, и отступать, пока подошедшие к нам резервы не создадут очевидного и подавляющего преимущества. В целом же они призывают действовать таким образом, чтобы на сто процентов использовать все выгоды, которые имеет армия, воюющая на своей земле, по сравнению с армией, отдалившейся от границ собственной страны на две тысячи верст.
— А есть ли иные прожекты?
— Есть, государь. Сторонниками оборонительной концепции в ее традиционном виде являются известные вам граф Ливен, полковник Чернышев, прусский посланник фон Кнезебек и шведский кронпринц Бернадот.
— Я читал все это, Михаил Богданович. И еще скажу вам, что самый последний стратегический план предложил Петр Иванович Багратион. Он прислал мне план войны наступательной, которую советует начать весною движением на Вислу и осадой Данцига, сводя к нулю все выгоды, которые имел бы Наполеон, произведи он нападение первым.
«Ах, как скрытен, как осторожен государь, — подумал Барклай, — он получает, кажется, копии всех важнейших документов, а порой и такие, каких нет ни у меня, ни у Волконского, ни у Аракчеева. Вот кто на самом деле главнокомандующий», — пришло на ум Барклаю, и он спросил:
— Оставить вам эти бумаги, государь?
— Конечно, Михаил Богданович, конечно, — с наигранной готовностью откликнулся царь. — Я еще раз почитаю их и постараюсь предложить какое-нибудь окончательное решение.
Барклай встал, положил в опустевший огромный портфель папки с «Учреждением» и «Уложением» и с горечью подумал: «Не постигла бы и их та же участь, что и кучи прожектов, не оказались бы оба эти документа такой же фантазией».
Была, однако, еще одна реляция, в которой тоже говорилось о предстоящей войне, но написана она была человеком сугубо статским, и о ней Александр не сказал Барклаю ни единого слова. Называлась сия реляция «О вероятностях войны с Францией после Тильзитского мира», и автором ее был неутомимый Сперанский.
Люди, близко знавшие Сперанского, полагали, что доминантой государственного секретаря были два качества — ум и одержимость работой, но они ошибались.
Да, он был чрезвычайно умен и необычайно трудолюбив, и все же его господствующим качеством было гипертрофированное самолюбие и эгоизм, давно перешедший в эгоцентризм.
Он свято верил в свою исключительность и полагал порою, что во всей России только он может быть главой государства, а остальные должны повиноваться и исполнять все, им задуманное.
Эти свои качества Сперанский в полной мере проявил в записке Александру, не избежав менторства и покровительственного тона, чего император совершенно не переносил, ибо более всего боялся выглядеть человеком, занявшим не свое место. Сперанский выступил решительным противником той программы подготовки к войне, которая осуществлялась под руководством Александра, выдвинув свою собственную, в корне отличную от уже проводимой.
«Должно готовиться не умножением войск, которое всегда опасно, — писал Сперанский, — но расширением арсеналов, запасов, денег, крепостей и воинских образований».
Не существо рекомендаций настраивало царя на неприязнь к Сперанскому, но их тон, и потому, не сомневаясь в его преданности России, он усомнился в верности заносчивого ментора ему лично. Настораживала Александра и необыкновенная информированность госсекретаря во всех делах — в том числе и наисекретнейших военных, которые никак не входили в его компетенцию.
Порою царь ловил себя на мысли, что империей правит не он, Александр, а бывший бурсак.
Появившееся подозрение с каждым днем получало все новые и новые доказательства. Особенно часто Александр обнаруживал в записках Сперанского осведомленность в таких иностранных делах, которые не были известны никому, кроме него самого и канцлера.
Записка «О вероятности войны с Францией после Тильзитского мира» оказалась одной из последних в длинном ряду ей подобных, и Александр решил в своих затянувшихся трудных взаимоотношениях со Сперанским поставить точку.
Незадолго до нового, 1812 года Александр приказал привезти в Зимний дворец правителя Особенной канцелярии Министерства полиции — Якова Ивановича де Санглена, обрусевшего француза, которого царь знал как человека умного, осторожного и убежденного сторонника монархии.
Время шло к полуночи, Санглена провели через двор И по слабо освещенной черной лестнице доставили к двери царского кабинета.
Александр, занятый чтением, как только увидел Санглена, тотчас же оставил бумаги и пошел навстречу ему со своей неизменной доброжелательной улыбкой, сразу же расположив к себе Якова Ивановича.
Встречей с императором — первой в его жизни — Санглен был взволнован, но держался внешне спокойно, чем еще более утвердил Александра в правильности сделанного выбора.
Царь повел себя с полицейским так, будто были они однополчанами, старыми сослуживцами, с разницей в чинах, но спаянные верностью общему знамени, общему долгу.
— Я буду с вами предельно откровенен, — сказал Александр, усаживая Санглена в кресло. — Дело, которое я вам доверяю, — наисекретнейшее и наиважнейшее. Речь пойдет о неотступном наблюдении за тремя персонами в правительстве — государственным секретарем Сперанским, вашим собственным министром[55] и председателем комиссии по финляндским делам бароном Армфельдтом.
Ваш министр и Армфельдт постоянно сообщают мне о злонамерениях государственного секретаря, уничижительно отзывающегося и обо мне, и о моем правительстве, о вредоносных делах месье Сперанского в области финансов, расстраивая которые и вводя все новые налоги, старается он вызвать ненависть и ко мне, и ко всему чиновничеству.
Как государь, я не имею права отдавать кому-либо предпочтение, и только стремление знать истину и поступить по правде заставило меня прибегнуть к услугам вашим. Я хочу, чтобы вы были объективны и без всякого пристрастия верно передали мне, как все было на самом деле.
Александр, взяв со стола заранее приготовленную бумагу, протянул ее Санглену.
Начальник Особенной канцелярии тотчас же узнал почерк министра: Балашов писал сам, не доверив ни одному из писцов и не проведя письмо даже через свою секретную службу, кою Санглен и возглавлял.
«Государь! — писал министр полиции. — Долгом своим почитаю довести до сведения Вашего Императорского Величества, что в беседе со мною государственный секретарь Сперанский, между прочим, сказал: «Вы знаете мнительный характер императора. Все, что он ни делает, делается им вполовину. Он слишком слаб, чтобы управлять, и слишком силен, чтобы быть управляемым».
Надежным источником извещен я также, что в доверительной с ним беседе Сперанский сказал: «Пора наконец нам сделаться русскими!» Собеседник его тут же вопросил: «Что же, не тебя ли уже в цари русские?» — «А хотя бы и меня, не меня одного — и вас. Мало ли людей русских, кроме немцев?»
И далее в доносе Балашова приводилось еще несколько высказываний, которые уже были известны Санглену, поступив сначала от его собственных агентов к нему в канцелярию.
Санглен не очень-то поверил прочитанному, он-то лучше всех знал, что Петербург кишит шпионами Балашова — штатскими, и офицерами, и переодетыми полицейскими, изображавшими то подвыпивших приказчиков, то мужиков, то провинциальных, дворян, то чиновников. Они были повсюду, где собирались люди, заводили опасные разговоры, чаще всего противуправительственные, вызывая доверчивых на откровенность, а потом хватали и отправляли в участок или на гауптвахту.
Отголоски таких разговоров и обнаружил Санглен в доносе — докладе своего министра. Начальник Особенной канцелярии хорошо знал своего шефа и, будучи его антиподом, в глубине души не любил Балашова.
Однако его чувства к своему министру, равно как и к Армфельдту и Сперанскому, не имели никакого значения, ибо в предстоящем деле из-за доверия, оказанного ему государем, двигало им лишь одно чувство — долг перед монархом, который воспринимался Яковом Ивановичем как обязанность перед Богом и Россией.
Кроме того, Санглен польщен был тем, что государь избрал для выполнения столь деликатной миссии именно его, хотя бы на время возвысив над первыми сановниками империи.
Яков Иванович в службе исповедовал принципы прежнего первого чиновника империи главы Сената генерал-прокурора Петра Хрисанфовича Обольянинова, который сказал однажды:
«Не будь шпионом, умей обязанность свою сделать святою. Не суди строго тех, которые невыгодно отзываются о правительстве или о государе, но рассмотри, из какого побуждения истекают слова их. Часто осуждают потому, что любят. Кому дороги Отечество и государь, тот не может удержаться от упрека, если видит недостатки в правительстве и государе. Не ищи заговорщиков и опасных замыслов вдали: революции — у трона».
Яков Иванович чувствовал, что точно так же думает и поступает Сперанский, и в этом государственный секретарь был гораздо ближе ему, чем авантюрист Армфельдт или беспринципный карьерист Балашов.
Тем более что, изучая служебный путь Сперанского, Санглен узнал, что главный из его поднадзорных был близок Обольянинову и во многом обязан ему началом успешной карьеры.
Санглен умело расставил своих агентов вокруг фигурантов развертывающейся трагедии, не подозревавших о том, что каждое их слово прослушивается, каждое письмо перлюстрируется и каждый шаг — прослеживается.
И вскоре к Санглену стали поступать сообщения чрезвычайной важности.
Один из агентов донес, что Армфельдт предложил Балашову и Сперанскому составить триумвират для захвата в России власти.
Встретившись с Александром, Яков Иванович сказал ему об этом, на что государь, помедлив, ответил:
— Александр Дмитриевич уже сообщил мне о сем предложении, а вот Сперанский пока ничего не говорил.
— Осмелюсь спросить, ваше императорское величество, говорил ли вам о том господин Армфельдт? — осторожно произнес Санглен, но Александр сделал вид, что не расслышал вопроса. Он действительно был глуховат, но иногда, когда было ему выгодно, демонстрировал этот недуг, не отвечая собеседнику. И мало кто осмеливался переспрашивать, потому что следовало сначала подумать, не намеренно ли пропустил вопрос государь, не желая отвечать на него?
И здесь Санглен догадался, что и на сей раз царь отмолчался умышленно, скорее всего, потому, что барон Густав Армфельдт разыграл сцену вовлечения в заговор с его собственного ведома, а может быть, даже наущения.
Необычайно чуткие к переменам монаршего настроения царедворцы тут же заметили, что его величество заметно охладел к государственному секретарю.
На заседании Государственного совета министр финансов Дмитрий Александрович Гурьев пустил пробный шар, обвинив Сперанского во взяточничестве. Выпад был настолько же неожидан, насколько и нелеп, и оттого Сперанский смешался, не зная, как опровергать совершеннейший вздор.
И сразу же поползли по Петербургу слухи, что Сперанским куплено на подставных лиц более десятка доходных домов, в разных губерниях принадлежат ему и родственникам многочисленные имения, в банках — и российских и зарубежных — имеет он многомиллионные счета и всячески способствует своим близким и соучастникам сомнительных финансовых авантюр в продвижении по службе.
Вслед за тем и к Балашову и к Санглену стали приносить подметные письма, кои доставлялись из разных концов Петербурга.
В одном обвиняли Сперанского в масонстве и организации противугосударственного комплота, в другом — в тайных сношениях с Наполеоном, в третьем — некое Общество верных сынов Отечества предупреждало всех, что ежели государь не арестует изменника, то они «необходимостью себе поставят двинуться в столицу и настоятельно требовать как открытия сего злодейства, так и перемены правления».
Между тем число жертв будущего политического скандала увеличилось: под наблюдение были взяты друзья Сперанского — Магницкий, Воейков и полковник Николай Захарович Хитрово — зять Михаила Илларионовича Кутузова, женатый на его дочери Анне, причиной чему послужили события, произошедшие в самое последнее время — в марте месяце.
В начале марта Александр вызвал к себе Сперанского и спросил:
— Скажи мне откровенно, Михайло Михайлович, посоветуешь ли участвовать в предстоящей войне?
— Нет, государь. Вы можете участвовать в войне только главнокомандующим и, таким образом, столкнетесь в этом качестве с Наполеоном. Я был бы лукавым рабом, а не гражданином, если бы скрыл от вас то, о чем думаю беспрестанно: эту дуэль вы не выиграете, ибо нет полководца более искусного, чем он. И хотя обычно в беседах с вами, государь, редко прибегаю я к авторитету Священного Писания, но ведь сказано у Экклезиаста: «Через меру трудного для себя не ищи, и что выше сил твоих — того не испытывай».
Тогда Александр подумал: «Нет, что ни говори, попович остается поповичем. Но если к тому же гораздо чаще Писания цитирует он Вольтера, то одно это должно настораживать и заставлять опасаться: а не подкапывается ли он под самодержавие? Ведь от Вольтера до Робеспьера расстояние не столь уж велико».
И только мелькнула у Александра эта мысль, как потерявший осторожность наставник стал в глумливой манере давать советы, которые никак нельзя было воспринять иначе как издевательство.
— Для вас же, государь, будет безопаснее, а для России лучше, ежели соберете на совет наших генералов, и пусть пни, как некогда Боярская дума, решают, каким образом следует вести войну. А себя надобно вам от этих дел отстранить.
И, видимо, почувствовав, что зашел в дерзости своей слишком далеко, Сперанский добавил:
— Вы, ваше величество, есть самодержец и помазанник Божий, и вам предстоит решать все российские дела в последней инстанции. То есть когда бояре дело загубят или же изрядно попортят, то и поправите все именно вы, государь.
Однако последняя сентенция дела уже не спасала. «Вот за что все так ненавидят его, — подумал Александр. — За его бесовскую гордыню, за двуличие и неискренность. И кончится тем, что ненависть всех его недоброжелателей, а имя им — легион, обратят они на меня как на его сообщника. Нет, надо расставаться с ним, нельзя иначе».
На следующий день, 11 марта, Александр вызвал Санглена и сказал, что он постоянно должен быть готов к тому, чтобы арестовать Сперанского. О том, когда нужно будет сделать это, он сам ему сообщит.
И такое распоряжение Санглен получил через шесть дней — 17 марта.
В этот день, в воскресенье, старый вдовец, не имевший никаких сердечных привязанностей, кроме горячей любви к дочери, отправился на обед к приятельнице своей покойной жены, ее однокашнице по пансиону мадам Вейкарт.
Дом Вейкартов прежде всего потому был особенно мил Михаилу Михайловичу, что здесь мог он говорить о своей единственной любви — Элизабет Стиввенс, с которой довелось ему прожить в счастливом супружестве только год.
Элизабет умерла, оставив на руках у него девочку, названную в память матери тем же именем.
Первое время находился он между сумасшествием и смертью, потом нередко помышлял о самоубийстве, но любовь к дочери, которая во всю его жизнь оставалась отцу верным другом и единственной его любовью, помогла ему выжить.
Здесь, у Вейкартов, можно было вспоминать о покойнице жене, рассказывать о двенадцатилетней дочери, жившей и учившейся в том же пансионате, что и ее мать.
Все предрасполагало Сперанского к покою и радости, когда в самом конце обеда подошедший из прихожей слуга шепнул Михаилу Михайловичу, что его просит выйти царский фельдъегерь.
В прихожей увидел он знакомого офицера, который сказал, что к восьми часам вечера его ждет государь.
— Непременно буду, передайте это его величеству, — ответил Сперанский и спросил. — А не изволил ли государь сказать, какие бумаги надлежит мне взять на доклад ему?
— Ничего более не велено передавать, ваше высокопревосходительство, кроме того, что надлежит вам явиться во дворец к восьми часам вечера.
Фельдъегерь вышел. Сперанский взглянул на часы — было шесть.
Распрощавшись с хозяевами, он сел в карету и поехал домой, чтобы отобрать бумаги, которые могли заинтересовать Александра более всего.
К назначенному времени был он во дворце. Когда Сперанский вошел к государю, Александр ходил по кабинету взад-вперед, заложив руки за спину и о чем-то глубоко задумавшись. Казалось, он не расслышал, что кто-то вошел к нему, или же, может быть, еще не решил, с чего начать разговор.
Внезапно остановившись, Александр резко поднял голову и необычайно цепко вгляделся в глаза Сперанского, напомнив Михаилу Михайловичу уже давно им забытую манеру императора Павла.
— Скажи мне по чести, Михайло Михайлович, не имеешь ли ты на совести чего против меня?
Сперанский оказался столь же не готов отвечать на этот вопрос, как и незадолго до того опровергать измышления Гурьева, внезапно обрушившиеся на него в Госсовете.
Он растерялся, почувствовав, как кровь прилила к голове и дрожь охватила ноги. Едва придя в себя, он сказал:
— Решительно ничего, государь.
— Поди сюда, садись подле меня. — И Александр указал на маленький стол, за каким вел он с ним когда-то самые доверительные беседы.
…Очень немного малой правды, тесно переплетенной с большими вымыслами, а также и целые вороха вздора и сплетен, порочащих его слухов и чудовищной клеветы услышал затем Сперанский от Александра.
Из последних сил сохраняя спокойствие, Михаил Михайлович, как мог, объяснял и опровергал, истолковывал и оспаривал десятки высказанных ему коллизий, пытаясь соблюсти достоинство и не уронить себя в глазах императора. Через два часа, завершая встречу, Александр сказал:
— Обстоятельства требуют, чтобы на время мы расстались. Во всякое другое время я бы употребил год или даже два, чтобы установить истину полученных мною против тебя обвинений и нареканий. Теперь же, когда неприятель готов войти в пределы России, я перед моими подданными обязан удалить тебя от себя. Возвращайся домой, там узнаешь остальное.
Александр встал. Встал и Сперанский. Царь обнял его и поцеловал, и Михаил Михайлович увидел на глазах царя слезы.
— Прости и прощай, Михайла Михайлович, — произнес Александр со слезами в голосе, — поверь, что так надо.
Резко повернувшись, Александр отошел к окну и, отодвинув край шторы, стал глядеть в темноту.
А Сперанский, с трудом удерживая слезы, вышел в секретарскую, и как ни пытался скрыть от находившихся там свои чувства — не смог.
Схватив оставленную здесь шляпу, он стал укладывать ее в портфель, но, увидев, что это заметили, в бессилии рухнул на стул.
В это время дверь государева кабинета растворилась и из-за нее выглянул Александр. Он был печален и мрачен.
— Еще раз прощайте, Михайло Михайлович, — тихо и грустно проговорил царь и скрылся за дверью…
Выйдя из дворца, Сперанский поехал к Магницкому. В доме его он застал плачущих, растерянных родственников Михаила Леонтьевича, сообщивших, что его только что увезли в ссылку.
Обыск в доме Магницкого производил сам Балашов. Необходимость этого министр полиции обосновал тем, что у Михаила Леонтьевича неведомым образом оказались необычайно важные секретные бумаги, не относящиеся к его ведению.
Допрошенный Балашовым Магницкий сказал, что в начале марта приехал он в дом флигель-адъютанта Воейкова, с коим вот уже более двух лет служил в военном министерстве, в комиссии по составлению обоих «Учреждений», и на правах сослуживца и друга зашел — в отсутствие Воейкова — в его кабинет.
— Всего за два года вошли вы в такую доверенность друг к другу? — спросил Балашов, не скрывая удивления.
— Нет, мы знаем один другого много лет. И я, и Алексей Васильевич были однокашниками в Благородном московском пансионе.
— Ах вот как! — воскликнул Балашов, придав значительность голосу, будто дружба с юных лет означала уже сама по себе некую важную улику.
— Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, — проговорил министр и стал слушать рассказ Магницкого о том, что в кабинете увидел он на столе у Алексея Васильевича целую стопу операционных планов, о которых он не имел ни малейшего представления.
Мельком просмотрев несколько из них, Магницкий понял, что все они противоречат тому, над чем трудился и он сам, и Сперанский, разрабатывая совершенно иную программу подготовки к войне.
Сложив все планы в оказавшийся тут же пустой портфель Воейкова, Магницкий передал его Сперанскому.
Сперанский, не удержавшись, прочел кое-что из доставленного ему и велел отвезти портфель и документы обратно. Сам же, крайне взволнованный, поехал к государю и с жаром стал порицать и отвергать ставшие известными ему планы.
Балашов, видя, что злого умысла здесь не было, а имелось налицо лишь чисто русское разгильдяйство и нерадение, за что великих кар никто из фигурантов не заслуживал, спросил намеренно обыденно, ничуть не меняя тона:
— А что, Михаил Леонтьевич, не скажете ли, сударь, а где еще одна карта?
— Какая карта, Александр Дмитриевич?
— Да та, на коей нанесен маршрут движения всех частей наших к Вильно, — ответил Балашов, столь же ровно и обыденно, зная, однако, что этот вопрос главный, — и потому, что карта эта действительно важна, и, главное, потому, что ответа на сей вопрос с нетерпением ждет государь.
— Знаю, Александр Дмитриевич, помню! — воскликнул Магницкий. — Я дал ее Николаю Захаровичу Хитрово.
— Для чего же, сударь?
— Хитрово сказал, что занимается по службе именно организацией маршрута, но не всем, конечно, а только какими-то частностями его, однако карты у себя не имеет из-за излишней секретности в свите его величества по квартирмейстерской части.
— Стало быть, карта у Хитрово?
— А где же ей еще быть? — удивился Магницкий, но тут же понял, что дело это серьезное и последствия его предсказать трудно.
Хитрово был зятем генерала от инфантерии Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, и одно это делало его недоступным для каких-либо подозрений в измене.
Тем более что он слово в слово повторил Балашову то, что сказал ему Магницкий, и тут же отдал карту.
Круг, таким образом, замкнулся: все «злоумышленники» были изобличены и собственными признаниями, и результатами произведенных обысков.
А результаты были у всех одинаковыми: в домашних их кабинетах находились казенные бумаги, в том числе и секретные, которые они передавали друг другу для ознакомления, чтобы, как они все настаивали, «дело шло быстрее и каждому, кто его совершал, было яснее, как правильнее действовать, ибо, не зная, что задумал его сотоварищ из соседнего министерства или департамента, могли они допускать ошибки, которые оказались бы пагубными для Отечества».
Направляясь к себе домой, Сперанский знал только о том, что происходило с ним самим и с Магницким. Об обысках у Хитрово и Воейкова он и помыслить не мог.
Однако когда подъехал он ближе, то заметил у двери дома почтовую кибитку. Переступив порог, увидел он Балашова и Санглена.
Сперанский был готов к такой встрече. Он спокойно выслушал повеление государя немедленно отправляться в ссылку — в Нижний Новгород.
При нем собрали все деловые бумаги, снесли в кабинет, а дверь его опечатали. Самые важные бумаги Сперанский сложил в конверт, опечатал собственной печатью и попросил Балашова передать государю.
Потом быстро и бесшумно собрался в дорогу, подошел к двери спальни, где спала дочь, приезжавшая в субботу из пансиона на две ночи и один день, и, перекрестив дверь в знак прощального благословения, вышел за порог.
Растерянные и напуганные слуги робко жались на крыльце, со слезами провожая своего доброго барина.
Сперанский молча поклонился им всем, сказал: «Не поминайте лихом», — и, тяжело вздохнув, сел в кибитку. Колокольчик звякнул, лошади тронулись.
Можно себе представить, что стали говорить обо всем случившемся в Петербурге!
Меж тем сразу же стали известны факты, которые иначе как противоречивыми назвать было невозможно.
Говорили, что злодея Магницкого увезли из Петербурга в сопровождении полицейского чиновника, однако, когда был еще Михаил Леонтьевич в столице, на покупку экипажей для его жены Александр велел отпустить из средств своего кабинета 2300 рублей.
А где это было видано, чтобы для жены государственного изменника, вражеского агента, пробравшегося в святая святых империи — тайны ее Главного штаба, сам государь приказывал покупать экипажи? И для чего же? Все для того же шпиона, к коему госпожа Магницкая и была отправлена со слугами и домашними. Да и не куда-нибудь в Березов или Тотьму, а в не очень далекую и от Москвы и от Петербурга, тихую, безбедную Вологду.
Причем вскоре же стало известно, что госпожа Магницкая приехала в Вологду раньше мужа. Говорили, что и дом — не самый худой из домов города — был уже приготовлен к ее приему, а всего через полмесяца пожаловал к милому семейству в благоустроенный особняк и сам государственный преступник, а там уже ждали его и жена, и сын, и свояченица, муж которой продолжал служить в военном министерстве.
Осенью, когда после пожара первопрестольной приехали в Вологду многочисленные московские дворяне и духовные особы, то никто из них не чурался близости и добрососедства с «изменником».
Не было ему отказано и в приемах у губернатора…
Все это да и многое другое ставило все сие происшествие в разряд событий весьма сомнительного свойства.
Сперанский и его «сообщники» были сосланы в то самое время, когда химера грядущего Апокалипсиса неотступно стояла перед глазами всех русских.
Признаки приближения войны с Францией становились все более очевидными и грозными.
12 февраля 1812 года Наполеон заставил Фридриха Вильгельма подписать союзный договор с Францией, направленный против России.
Еще раньше невольной союзницей Наполеона стала Австрия. Что же касается вассальных государств Европы, прикованных к его военной колеснице, то было их более дюжины, и их правители по разным соображениям и обстоятельствам готовились пойти в поход на Россию, надеясь на новое военное торжество своего идола и ожидая от предстоящей победы немалых для себя выгод.
Италия и Иллирия, Рейнский союз, в который входило три дюжины германских королевств, герцогств, княжеств и городов, Великое герцогство Варшавское, а также все те королевства, чьи троны занимали братья и маршалы Наполеона, выставляли двести тысяч солдат. Австрия и Пруссия — еще пятьдесят.
Двести пятьдесят тысяч в армии вторжения должны были составлять французы.
Всего же Великая армия насчитывала полмиллиона человек, а ее артиллерийский парк приближался к тысяче стволов.
Уже во второй половине 1811 года русские военные агенты, находившиеся в разных городах Европы, стали сообщать о начавшемся движении огромных воинских масс на восток. От их глаз не ускользнула организация военной почты, всегда предшествующая началу очередной кампании французов. Скорость и надежность военных сообщений были одним из важнейших элементов в организации Великой армии, и русские агенты — все опытные офицеры — хорошо разыгрывали эту карту: обнаружив новые военные почтовые станции, они умело воссоздавали всю сеть целиком, идя от пункта к пункту, а их профессиональная искушенность позволяла примечать и многое другое — расположение на этих линиях штабов, магазинов, воинских лагерей, арсеналов и всего прочего, что свидетельствует о начале подготовки большой кампании.
За границей России послы, резиденты и агенты не смыкая глаз следили за перемещениями войск, сумев привлечь к этому целый сонм небескорыстных осведомителей — хозяев отелей и постоялых дворов, штатских почтарей, разъездных торговцев, кузнецов, тележников и других людей, чья жизнь была связана с дорогами и разъездами.
В свою очередь в западных губерниях России — в Минске, Могилеве, Вильно, Смоленске — появилось множество бродячих циркачей и комедиантов, фокусников, безместных гувернеров и учителей, лекарей, художников, музыкантов, странствующих монахов, землемеров.
Последние были особенно опасны, потому что между межеванием и обмером участков и снятием планов военной рекогносцировки никакой разницы не было, а доказать злой умысел было весьма трудно.
Пришлось настрого Запретить такие работы вблизи крепостей, предмостных укреплений и иных военных объектов и столь же решительно потребовать сугубой исправности караулов в фортециях, арсеналах, казармах, при артиллерийских парках и особенно в штабах.
Все это порождало массу слухов самых невероятных, заставлявших обывателя подозревать всех и вся в государственной измене.
Поэтому и известие об «измене» Сперанского и его «сообщников» было воспринято в России как нечто само собою разумеющееся и мало кому показавшееся необычным.
Да, неожиданным оно было, но необыкновенным — ничуть: мало ли было на Руси испокон веку предателей да переметов?
Жалели государя — понадеялся на своего подручника, а как же было не поверить? Из духовного сословия, да и фамилия с латыни переводится как «надежный человек», по-старорусски — «надежа».
И потому и в образованном обществе говорили: «Как Сперанского не повесить? О, изверг! О, чудовище! О, подлая тварь!»
Умный Яков Иванович Санглен записал в те дни: «Государь, вынужденный натиском политических обстоятельств вести войну с Наполеоном на отечественной земле, желал найти точку, которая, возбудив патриотизм, соединила бы все сословия вокруг его. Для достижения сего нельзя было ничего лучшего придумать измены против государя и Отечества.
Публика, правильно или неправильно — все равно, давно провозгласила по всей России изменником Сперанского. На кого мог выбор лучше пасть, как не на него. Нужно только было раздуть эту искру, чтоб произвесть пожар».
Через день после того, как Сперанского увезли из Петербурга, Барклай был зван к государю.
Отправляясь во дворец, он знал, что Воейкова уже перевели из гвардии в армию, назначив командиром бригады, стоявшей в окрестностях Москвы, а Хитрово уволили в отставку.
Такого рода метаморфозы говорили сами за себя, красноречиво свидетельствуя, что проступки и того и другого не были серьезными, иначе бы их разбирал военный суд.
И все же Барклай ждал, что царь обязательно затронет в разговоре дело Сперанского, связав воедино и государственного секретаря, и Магницкого, и Хитрово с Воейковым. Он знал также, что именно сегодня царь вручит ему Высочайшее повеление, в коем будут точно означены воинские контингенты 1-й и 2-й армий, дислоцированных на западных рубежах России — в Литве.
Этот приказ готовился долго и тщательно — начальники всех департаментов Министерства военно-сухопутных сил, уподобившись дотошным немецким бухгалтерам, считали и пересчитывали тысячи солдат и офицеров, коней и пушек, передвигая фишки, означающие полки, дивизии и корпуса, из расположения одной армии в другую, расставляя их по гарнизонам на маршруте и вне его.
Барклай отличил среди бумаг, лежавших на столе Александра, Высочайшее повеление и ждал, что именно с обсуждения его и начнется этот разговор.
Однако всегда непредсказуемый Александр на сей раз превзошел самого себя.
Начав разговор, он уже первой фразой буквально ошеломил Барклая:
— Михайло Богданович, настал момент, когда важнее деятельности по министерству становится служба непосредственно в войске. И более всего нуждается в этом 1-я армия, самая большая и сильная из всех четырех армий наших, которою, не скрою этого, командует не самый хороший наш генерал, а я хочу, чтобы предводительствовал ею лучший из всех.
— Согласен, государь. Иван Николаевич и в самом деле не может быть назван лучшим, однако же не знаю, кого вы изволите иметь в виду на замену Эссена-первого?
— Вас, Михайло Богданович, — сказал Александр, улыбаясь.
— А что же министерство? — опешил Барклай.
— Вы останетесь министром, однако же все дела канцелярские станет вершить князь Горчаков, пребывая в своей нынешней должности товарища вашего. Конечно же и Алексей Андреевич, как глава Военного департамента, не будет от дел сих в стороне.
Услышав последние слова царя, Барклай понял, что вопрос этот уже решен, и, по всей видимости, не без совета с Аракчеевым, которому Александр уже определил его долю и сферу участия в новой ситуации.
— Когда прикажете, государь, сдавать дела князю Алексею Ивановичу? — ровно и бесстрастно проговорил Барклай, вставая.
— Время не терпит, Михайло Богданович, — тоже вставая, ответил Александр и, протянув папку с Высочайшим повелением, добавил: — Здесь и Первая ваша армия, и все другие, с какими будете вы взаимно действовать, когда война начнется.
Когда Барклай, подойдя к двери, взялся за ручку, царь окликнул его.
Барклай повернулся. Александр продолжал стоять за столом, отчего-то грустно глядя вслед ему.
— С Богом, Михайло Богданович, — проговорил Александр тихо и перекрестил его, будто он уже ехал в Вильно, а не на одну из соседних петербургских улиц.
Молча поклонившись, Барклай вышел из кабинета под любопытствующими взглядами секретарей и адъютантов, недоумевавших, почему аудиенция государя с министром была столь краткой, и как ни был министр непроницаем и холоден, можно было заметить, что он, если и не расстроен, то, по крайней мере, изрядно озабочен.
26 марта Барклай приехал в Ригу. Последний раз был он здесь двадцать лет назад — в 1791 году. Но теперь он не имел права останавливаться в доме кузена Августа, хотя тот уже более десяти лет был бургомистром Риги, а должен был остановиться в старом рыцарском замке, в апартаментах, предназначенных для визитеров самого высокого ранга.
Сопровождаемый генерал-губернатором, Барклай с утра до позднего вечера инспектировал гарнизон, осматривал воинские магазины и арсенал, интересовался фортификационными работами в цитадели.
И только перед самым отъездом, 29 марта, заехал он в дом к Августу, где в честь его приезда собрались все Барклаи и Смиттены, оказавшиеся в то время в Риге.
Если бы не увидел Барклай двоюродного брата и его домочадцев, а вошел бы в пустой дом их деда, то подумал бы, что время в их родовом гнезде остановилось, все, до самых незначительных мелочей, оставалось на своих, от века определенных местах и было таким же, как и в его первый приезд, — вечным, несокрушимым и неизменным.
Зато и кузен, и все другие Барклаи стали почти в два раза старше. И на их примере было хорошо видно, что время быстротечно, а жизнь человеческая — коротка.
Но сам пятидесятилетний генерал, сидевший во главе стола, подтверждал ту истину, что мерять ее нужно не годами, а свершениями. Ему предстояло этим вечером уехать отсюда, чтобы встать на пути небывалой военной опасности.
В тот день, когда Барклай получил приказ отправляться в Вильно, Александр вручил ему и Высочайшее повеление об окончательном составе 1-й и 2-й армий на западе России.
1-я армия стояла между литовским селом Россиены, лежавшим в пятидесяти верстах к северо-западу от Ковно, и городом Лида, отстоявшим от Россией на двести верст к югу.
Эту двухсотпятидесятиверстную полосу, которую русские военачальники считали наиболее вероятным театром военных действий в начале кампании, и прикрывала армия Барклая.
Продолжая выполнение плана, заложенного в «Учреждении для управления Большой действующей армией», в марте и апреле 1812 года дивизии в двух Западных армиях были сведены в корпуса. В 1-й Западной армии было сформировано шесть пехотных и три кавалерийских корпуса, во 2-й, соседней с 1-й, армии, которой командовал Багратион, было четыре пехотных и один кавалерийский корпус.
Армия Багратиона стояла южнее, занимая полосу от Гродно до Волковыска. Эти две армии — в сто десять и сорок пять тысяч солдат и офицеров — были той главной силой России, на которую надеялись, ожидая неминуемого вторжения супостата.
Далеко на Волыни, в районе Луцка, заканчивалось формирование сорокашеститысячной 3-й армии — так называемой Обсервационной, то есть наблюдательной, которой командовал генерал Тормасов. «Обсервировать» 3-я армия должна была за союзницей Наполеона — Австрией, чьи войска могли вторгнуться на Украину.
И наконец, на Дунае стояла 4-я армия, адмирала Чичагова. В ней было пятьдесят семь тысяч человек, и она в случае окончания войны с Турцией могла принять участие в борьбе с Наполеоном, нанося удар в подбрюшье Центральной Европы — по Балканам и Венгрии, где были сильны сепаратистские движения славян и венгров.
Такой была картина дислокации войск ранней весной. 1812 года на западе и юго-западе Российской империи. Однако почти двести тысяч солдат и офицеров из других формирований стояли вне будущего театра военных действий, на многочисленных линиях и кордонах, в крепостях и гарнизонах, в станицах и постах, в иррегулярных и резервных полках, батальонах и ротах от Финляндии до Камчатки и Персии.
Кроме того, все еще не было мира ни с Турцией, ни с Персией, из-за чего более ста тысяч войск оставались прикованными к южным рубежам империи.
В такой вот общей военно-политической обстановке 31 марта 1812 года Барклай прибыл в Вильно.
Приехав в Вильно, Барклай не потратил на церемонию встречи ни одной лишней минуты. Он встретился со своими ближайшими помощниками, большинство из которых были ему знакомы еще по прежним временам.
Ему представились: начальник штаба армии генерал-лейтенант Лавров, умный и прекрасно образованный старик, но больной и малоподвижный; генерал-квартирмейстер генерал-майор Мухин — человек средних лет, отменный картограф и топограф, искусный чертежник, но малообразованный во всех других сферах штабной службы; дежурный генерал штаба армии генерал-майор Кикин, к которому еще предстояло приглядеться; начальник артиллерии граф Кутайсов, в пятнадцать лет соизволением Павла ставший полковником, а теперь — в двадцать восемь — бывший генерал-майором, причем совершенно по заслугам.
Барклай знал Кутайсова как одного из лучших артиллерийских генералов России. Он был умен, смел, красив, прекрасно образован, проучившись в военных академиях Вены и Парижа. Барклай читал его серьезный труд «Общие правила для артиллерии в полевом сражении» и с удовольствием пожал ему руку, зная, что за пушкарей своей армии он может быть спокоен.
Столь же безупречными были и два других генерала — инженер-генерал-майор Трузсон, служивший с недавних пор в Инженерном департаменте военного министерства и хорошо известный ему по тем интересным и разумным предложениям, которые делал он для обоих «Учреждений», и генерал-интендант Канкрин, тоже его соратник по министерству — единственный из всех интендантов русской армии, окончивший два университета и известный в Европе как теоретик и историк военного искусства, финансист, обладающий разнообразнейшими познаниями и интересами.
И его книгу читал Барклай, и Канкрину пожал он руку с тем же чувством, что и Кутайсову. Последним в генеральской шеренге стоял флигель-адъютант императора, полковник, барон Людвиг Вольцоген, появившийся в Петербурге лет пять назад. Барклай знал, что звезда Вольцогена, бывшего полковника и адъютанта короля Вюртемберга, начала восходить в одно время с его собственной.
Энергичный и очень образованный барон вскоре стал читать лекции по военному искусству офицерам свиты его величества по квартирмейстерской части, а потом его стал приглашать к себе для бесед и сам Александр, сделавший Вольцогена флигель-адъютантом.
Барклай несколько раз посылал Вольцогена на рекогносцировку западных областей России и отмечал, что он не только незаурядный военный теоретик, но и исполнительный офицер-практик, четкий и безотказный.
Барклай подумал, что в общем штаб армии укомплектован хорошими генералами и не более чем один-два из них потребуют замены.
Он повернулся было, чтобы пойти к старику Лаврову, стоявшему первым, как в тот же момент в залу вошел еще один его подчиненный и зычно, по-строевому, попросил разрешения представиться.
— Представляйтесь, полковник, — улыбнулся Барклай, хотя появление офицера радости ему не доставило.
— Полковник гвардии Закревский, — отрапортовал тот, приблизившись, и добавил: — Имею честь состоять директором Особенной канцелярии вашего высокопревосходительства.
— Полно вам, Арсений Андреевич! — искренне воскликнул Барклай.
Он знал Закревского еще по министерству, хотя знакомство их было весьма непродолжительным.
Всего четыре месяца назад был прислан к Барклаю двадцатипятилетний армейский майор с предписанием государя о назначении его адъютантом военного министра. Через полтора месяца, без представления со стороны начальства, именным Высочайшим повелением стал Закревский подполковником гвардии, а еще через полмесяца — полковником и директором Особенной канцелярии при военном министре.
Ничем иным, кроме особого расположения государя, объяснить такой стремительный взлет было невозможно, ибо полковник гвардии отстоял от армейского майора на четыре чина, а кроме того, директор Особенной канцелярии занимал и положение совершенно особенное, потому что сфера его деятельности была более чем специфической: в руках директора сходились все нити военной разведки и контрразведки, военной полиции и фельдъегерской службы.
Закревский ведал секретными делами всей русской армии и совершенно опутал десятки служивших с ним людей хитрыми и исключительно изощренными интригами.
Барклай еще в бытность в Петербурге вынужден был признать, что Закревский порою и его самого, будто паук муху, оплетает прозрачными и оттого невидимыми нитями, и он иногда не знал, каким образом использует Закревский любое сказанное ему слово, как истолкует в беседе с государем тот или иной факт.
Полковник Закревский, непонятно как и почему, вошел в такую силу, что ничуть не боялся даже Аракчеева и не стеснялся весьма нехорошо высказываться о нем.
Пожав руку и Закревскому со смешанным чувством удовлетворения, что его Особенную канцелярию и здесь возглавляет искушенный и умный офицер, но не вызывающий у него, однако, совершеннейшего доверия, какое следовало бы иметь главнокомандующему к директору своей секретной службы, Барклай коротко сказал, что рад служить с такими опытными и храбрыми офицерами и генералами, и попросил всех быть свободными до завтрашнего утра.
— Полковник Закревский, — сказал он затем, — останьтесь. — И когда все вышли, спросил: — Пока был я в пути, какие новости пришли из Петербурга?
— Почта от государя приходит каждые сутки по одному разу. Вашему высокопревосходительству вручались пакеты от Петербурга до Риги, а потом от Риги до Вильно. Сюда же шли сообщения, которые не были срочными и не требовали вашего на них немедленного отклика. К их числу относятся два только что полученных мною. Кстати, ваше высокопревосходительство, я оттого и опоздал на встречу с вами, что как раз разбирал эту экстренную почту.
Барклай молча смотрел на Закревского и ждал, что же он скажет.
— Вас извещают, что двадцать третьего марта сего года государю было угодно отставить с поста министра полиции Александра Дмитриевича Балашова, оставив своим генерал-адъютантом, на место же министра угодно было государю назначить генерала от инфантерии Сергея Козьмича Вязьмитинова.
«Так, — подумал Барклай, — несомненно, это последствие дела Сперанского. Интересно, кто же еще?»
И, будто угадав его немой вопрос, Закревский произнес:
— Второе извещение касается нас ближе, нежели первое: сюда, в Первую Западную армию, назначен директором военной полиции Яков Иванович де Санглен.
«Стало быть, — подумал Барклай, — все актеры этой трагикомедии, ход коей направлял сам августейший режиссер, остались в дураках. Ну что ж, как говорили древние, «пусть консулы будут бдительны».
Следующим утром, в восемь часов, Барклай собрал всех присутствовавших на вчерашней встрече с ним и представил им своих адъютантов.
— Прошу вас, господа, любить и жаловать друг друга, — сказал Барклай, стоя в стороне от шеренги адъютантов. — Вот вам, господа, майоры Левенштерн и Рейц, капитаны Сеславин, Вельяминов и Крамин, штабс-капитаны Гурко, Кашинцев, Нарышкин, Кавер и Клингер; поручики — Барклай-де-Толли, граф Ростопчин, граф Ламсдорф, фон Бок, фон Сивере и Граббе.
Каждый из генералов, слушая фамилии адъютантов, тут же понимал, кто из могущественных сановников империи стоит за тем или иным из них, являясь его родственником или свойственником.
Из всех представленных более иных обласкан был взорами генералов штабс-капитан Лев Александрович Нарышкин — племянник наперсницы государя Марии Антоновны Нарышкиной по мужу ее — обер-егермейстеру и гофмейстеру Дмитрию Львовичу Нарышкину, известному в большом свете под именем Великого Магистра Ложи Рогоносцев.
Распределив затем обязанности адъютантов в связи со служебными функциями присутствующих здесь генералов, Барклай ушел из рекреации в кабинет и сел читать бумаги и тут же писать ответы на них царю.
Прежде всего он сообщил о всех ставших известными ему передвижениях неприятельских войск. Потом известил, что в соседнем Мемеле пруссаками собраны огромные запасы продовольствия — ржи, пшеницы, вина, а также фуража.
«Корреспонденты полагают, что если Мемель не будет занят нашими войсками, то французы, конечно, постараются взять тамошние провиантские запасы», — писал Барклай, понимая, что Александр ни за что не разрешит учинить вылазку против Мемеля, ибо Пруссия находится в союзе с Наполеоном, а нападение на Мемель будет означать начало войны, в которой царь не хотел выглядеть агрессором, предпочитая роль жертвы. Однако же Барклай не мог и проигнорировать этот факт, потому что потом царь всегда мог поставить в вину ему нерасторопность в действиях и недооценку материального фактора, без которого война не может вестись и недели.
Далее он писал, что ни он сам, ни другие командующие армиями, а тем паче начальники корпусов не имеют планов операций, корпуса же вообще еще не имеют начальников, да и штабы не совершенно еще устроены.
И наконец, Барклай сообщал о полном безденежье, когда оказался он вынужденным забрать из казенных палат Вильно и Белостока все деньги до последней копейки.
Закончив письмо, он приказал вызвать к себе Закревского и, опечатав конверт собственной сургучной печатью, велел с первым же нарочным отправить его в Петербург.
В этот же день, сразу после обеда, Закревский доложил ему, что нарочный из Петербурга прибыл и доставил сообщение, что 9 апреля государь выезжает к армии.
Барклай, прочитав донесение, распечатал заготовленный конверт и велел снять копию с приготовленного к отправке письма.
Когда копия была готова, он запечатал два письма в разные конверты и велел отправить их в Петербург по двум дорогам — Псковской и Рижской, потому что не знал, по какой из них поедет царь в Вильно…
В полдень 9 апреля Александр велел канцлеру Румянцеву уведомить французского посла графа Лористона, что он намерен отбыть сегодня к армии. Его отъезд объясняется тем, что французские войска приближаются к Кенигсбергу, а в этих обстоятельствах русские генералы могут предпринять какое-нибудь движение, которое вызовет разрыв отношений Франции и России.
Отстояв затем торжественный молебен в Казанском соборе, Александр в два часа дня выехал из Петербурга. Его сопровождала небывало большая, блестящая свита и штаб, в коих часто значились одни и те же генералы и офицеры.
Оперативная обстановка в те дни во многом напоминала канун Тильзита, когда до границы России оставалось три перехода.
Барклай наскоро переработал два варианта быстрого реагирования на случай начала войны, которые были составлены еще ранней весной этого года и откорректированы им теперь в соответствии со сложившейся на сегодняшний день обстановкой. По первому варианту — наступательному, когда боевые действия начали бы русские, следовало окружить и в значительной массе пленить и обезоружить войска неприятеля, стоящие в Пруссии и в герцогстве Варшавском, а затем идти через Германию навстречу главным силам Великой армии.
По второму варианту — оборонительному — следовало ввести в действие «скифский план», продлевая войну по возможности дольше, оставляя за собою совершенно опустошенный край.
Не дожидаясь приезда Александра в Вильно, ибо начала войны Барклай ждал в любую минуту, он и эти планы отправил навстречу царю, послав оба варианта во 2-ю армию Багратиона.
Однако все обошлось, и 14 апреля, в Вербное Воскресение, в день Входа Господня в Иерусалим, Александр подъехал к Вильно. В шести верстах от города ждали его флигель-адъютанты, а чуть в стороне и немного позади стоял Барклай со всем генералитетом 1-й армии. За ними в сомкнутом строю замерли шесть эскадронов кавалерии.
Когда царь приблизился к ожидавшим его, Барклай подскакал к Александру, отсалютовав шпагой, а генералы и флигель-адъютанты слились со свитой и легкой, нетряской рысью, применившись к тому аллюру, каким свита уже шла, двинулись к городу единой колонной — пестрой, яркой и праздничной.
Солнце играло на золоте эполет и сабельных эфесов, сверкали кирасы и каски, звенели шпоры и оружие, и от всего этого всадники казались сказочными витязями, летевшими, как на крыльях, навстречу веселому и радостному звону колоколов.
А когда блистательная кавалькада вступила на улицы города, звон колоколов перекрыли залпы праздничного салюта и радостные восклицания жителей города, стоявших по обеим сторонам улиц, по которым проезжал царский кортеж.
Александр, почти не отдохнув с дороги, в тот же вечер встретился с Барклаем. Теперь он был совсем не тот, что несколько часов назад при въезде в город.
Михаил Богданович увидел перед собою человека, на лице которого не было ни сияющих глаз, ни радостной улыбки, и одет Александр был не в сверкающий парадный мундир, а в серый походный сюртук, без Андреевской ленты и регалий.
Царь выслушал сначала строевой рапорт и внимательно рассмотрел на карте дислокацию обеих Западных армий.
Потом он попросил сообщить последние агентурные данные о движении корпусов Даву, Нея и Удино, находящихся на территории Пруссии, и, выслушав все, сказал, что принятые Барклаем меры считает разумными и пока что достаточными, но просит его всегда иметь в виду общие соображения, которыми следует руководствоваться, как только война начнется.
— Я хочу рассказать вам, Михаил Богданович, о моем разговоре, который происходил ровно год назад, когда герцог Виченский оставлял свой пост в Петербурге новому послу генералу Лористону. Тогда я имел с ним довольно долгую беседу, содержание которой он конечно же передал Наполеону. Я сказал ему, что если император Наполеон начнет войну и даже побьет нас, то это все равно не даст ему мира. Испанцы, сказал ему я, часто бывали разбиты, но они и не побеждены и не покорены до сих пор, а ведь до них от Парижа гораздо ближе, чем до нас, и у них нет ни нашего климата, ни наших просторов, ни наших воистину неисчерпаемых средств. Мы не посрамим себя, ибо у нас в тылу есть необозримое пространство и мы во что бы то ни стало сохраним хорошо организованную и сильную армию. Имея все это, никогда нельзя быть принужденным заключить мир, какие бы поражения мы ни испытали.
Тем более что война с нами не может быть кратковременной, а Наполеону нужны такие же быстрые результаты, как быстра его мысль. От нас же он не добьется скорой капитуляции, как и капитуляции вообще.
Я сказал Коленкуру, что предоставим нашему климату, нашей зиме вести войну вместе с нами и за нас, ибо хотя французские солдаты и храбры, но менее выносливы, чем наши, и скорее наших падают духом.
Я первым не обнажу меча, но я вложу его в ножны последним. Я скорее удалюсь на Камчатку, чем уступлю хоть одну мою губернию или подпишу мир.
— Если я правильно понял вас, государь, наш наступательный вариант вы не считаете приемлемым, — осторожно проговорил Барклай.
— Да, Михаил Богданович, я не обнажу меча первым, — с несвойственной ему в приватных беседах торжественностью вновь произнес Александр фразу, которая, по-видимому, особенно нравилась ему, — а нападение наше означало бы, что я предстаю перед всем миром захватчиком, тогда как Наполеон оказывается невинною жертвой, чего ему хотелось бы более всего и о чем он не перестает твердить уже более года.
— Стало быть, ваше величество, мне, как военному министру, надлежит принять оборонительный вариант как высочайшее повеление и все действия наших войск соподчинять этому предначертанию?
— Будем придерживаться этого плана, Михаил Богданович, — сказал Александр. — А ежели произойдет что-нибудь чрезвычайное, что заставит нас изменить намерения наши, то чего проще? Я при армии, и вы — при мне.
Следующие дни, совпавшие с празднованием Пасхи, стали непрерывной чередой балов и парадов. С приездом царя в Вильно город на время стал главным административно-правительственным центром России.
Рядом с Александром постоянно находились: канцлер граф Румянцев, статс-секретари Нессельроде и Шишков, князь Кочубей, барон Штейн — бывший глава прусского правительства, перешедший на русскую службу для борьбы с Наполеоном, начальник Военного департамента граф Аракчеев, принцы Георг Ольденбургский и Александр Вюртембергский и целая плеяда военных — Волконский и Пфуль, Клаузевиц, Армфельдт, а также генералы и офицеры свиты, флигель- и генерал-адъютанты, не занимавшие официальных штабных должностей и потому имевшие массу свободного времени и неограниченные возможности для критики всего происходящего вне их блестящего придворного круга. Почти все они были прирожденными царедворцами и, следовательно, изощренными интриганами, и из-за их присутствия атмосфера в штабе Барклая сразу же резко изменилась к худшему.
На второй день после приезда царя в Вильно на службу был возвращен недоброжелатель Михаила Богдановича Беннигсен, живший в окрестностях Вильно, в своем имении Запрете, и тут же был определен Александром в штаб Барклая военным советником с неопределенными полномочиями.
Царь, конечно, знал о давней неприязни между двумя полными генералами, но соображения, которыми он руководствовался, определяя их служить бок о бок, были важнее их отношений.
Старый интриган, оказавшись в штабе 1-й Западной армии, тут же отыскал генералов, недовольных Барклаем. Их было не много, но они были.
Главную роль здесь играл итальянский маркиз генерал Паулуччи, которого Барклай назначил начальником штаба вместо старика Лаврова. О Паулуччи, служившем чуть ли не во всех армиях Европы и умудрившемся иметь почти все ордена этих армий, говорили, что количество крестов на его мундире равно числу содеянных им подлостей.
Лев Николаевич Толстой, через полвека после этого времени создавший «Войну и мир», считал, что из девяти партий, противоборствовавших в огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире императорской Главной квартиры, лишь только одна принадлежала к числу приверженцев Барклая, остальные же были против него.
И то эти приверженцы поддерживали его не столько как человека, сколько как военного министра. Они говорили: «Какой он ни есть (всегда так начинали), но он честный, дельный человек, и лучше его нет. Дайте ему настоящую власть, потому что война не может идти успешно без единства начальствования, и он покажет то, что он может сделать, как он показал себя в Финляндии».
Однако же с приездом Александра ни о каком единоначалии речь идти уже не могла, потому что Барклай был военным министром и командующим 1-й Западной армией, но не был главнокомандующим, ибо, по «Учреждению для управления Большой действующей армией», главнокомандующим становился император, как только он приезжал в армию, если не оговаривал специальным приказом, что кто-то кроме него является таковым.
Об этом знали все сановники и генералы, и двусмысленность положения Барклая выразилась в такой формуле: «Барклай — главный распорядитель войск, являющийся первым исполнителем распоряжений императора».
И когда Михаил Богданович, с присущей ему прямотой, попросил Александра все же назначить главнокомандующего, царь ушел от прямого ответа, сказав, что как военный министр Барклай может отдавать любые приказы от его имени, но вопрос о главнокомандующем оставил открытым.
Меж тем тучи сгущались, и о приближении французских корпусов поступало одно извещение за другим из городов, близких к границам империи.
А в самом начале мая в Вильно пришло сообщение, что две недели назад в Париже публично гильотинирован самый важный российский шпион — Мишель.
В Париже не было официального русского военного агента, но его функции, совпадавшие с обязанностями военного атташе, исполнял прикомандированный к русскому посольству в Париже двадцативосьмилетний флигель-адъютант Александра, полковник Чернышев[56].
Красивый, статный, умный и ловкий, с прекрасными манерами и безукоризненным знанием французского языка, обладавший к тому же даром покорять сердца и всегда быть душою общества, Чернышев сумел войти даже в круг любимцев Наполеона.
Это сделало русского полковника завсегдатаем многих аристократических салонов Парижа и открыло доступ к сокровенным тайнам потенциального противника России.
В начале 1811 года Чернышев познакомился с писарем из Главного штаба французской армии Мишелем, имевшим доступ к совершенно секретным документам, которые составлял для Наполеона начальник Главного штаба маршал Бертье.
Два раза в месяц Бертье посылал Наполеону подробный отчет о состоянии армии с указанием численности всех ее частей, изменении их расположения, вакансиях на офицерские и генеральские должности, служебных перемещениях и о многом прочем.
Мишель снимал с отчетов копии и посылал их Чернышеву, получая за это немалую мзду.
Однако в феврале 1812 года тайная полиция напала на след Мишеля, и в квартире Чернышева в его отсутствие полицейские произвели обыск.
Чернышев, вернувшись домой, почуял неладное и уехал в Петербург. Его поездки из Парижа в Петербург и обратно были настолько частыми, что во французской столице Чернышева даже прозвали «ямщиком».
Как только он уехал, уничтожив все бумаги, которые хоть как-то могли скомпрометировать его и Мишеля, полиция произвела еще один обыск и под одним из ковров нашла письмо офицера-предателя, по несчастной случайности завалившееся туда и не уничтоженное Чернышевым. Мишеля тут же арестовали, судили и приговорили к смертной казни.
Суд был публичным, ибо Наполеону было нужно представить Россию агрессором, опутавшим Францию сетями шпионажа.
И когда Александр, приехав в Вильно, сказал Барклаю, что Наполеону более всего хотелось бы предстать перед всей Европой жертвой агрессии, которую готовит Россия, он имел в виду, в частности, и то, что произошло с Мишелем.
Когда царь беседовал со своим военным министром, результаты суда еще не были известны, но в начале мая Мишеля признали виновным и отправили на гильотину.
А через три дня после того, как в Вильно узнали о казни Мишеля, в штаб Барклая вдруг примчались двое казаков и сообщили, что через Неман переправился французский генерал и просит разрешения приехать к государю с письмом от Наполеона.
Барклай тут же доложил о произошедшем Александру, и тот велел немедленно пропустить генерала.
На следующий день, 6 мая, в Вильно приехал адъютант Наполеона, дивизионный генерал граф Луи де Нарбонн — потомок одного из древнейших родов Испании и Южной Франции, о котором русской разведке было известно, что он является одним из самых доверенных лиц Наполеона.
Незадолго до его приезда от одного из агентов Санглена — Виленского еврея-торговца, находившегося в Варшаве, — поступило сообщение, что в Вильно выезжает специальный посланец Наполеона. Правда, кто этот посланец, агент не знал, но и того, что он сообщил, было довольно, чтобы принять необходимые меры предосторожности: генерала Нарбонна, встретив на самой границе, везли такими проселками, возле которых не было никаких войск, артиллерийских парков и магазинов.
Пока Нарбонн ехал с берега Немана в Вильно, Яков Иванович де Санглен подготовил своих офицеров к встрече французского генерала и нескольких его спутников, приставив их к неожиданным визитерам под видом кучеров и слуг.
Нарбонн был принят Александром, вручил ему личное послание Наполеона, в котором содержалось поздравление со счастливым прибытием Александра в Вильно. Начиналось поздравление традиционной фразой: «Государь, брат мой», но по его содержанию царь понял, что это письмо — не более чем попытка сделать хорошую мину при плохой игре, когда, подведя к границам России четыреста тысяч войск, Наполеон попытался еще раз изобразить себя миротворцем, не желающим войны.
Александр проявил по отношению к Нарбонну всю свою почтительность, стремясь выглядеть доброжелательным и ласковым. Он не расстался с посланцем Наполеона, прочитав доставленное им письмо, а сначала пригласил его на обед, потом предложил отправиться вместе в театр, позвав к себе в ложу.
Между тем офицеры де Санглена устроили спутникам Нарбонна дружескую попойку и, пока французы восхищались широтой русской души и щедрым угощением, проникли в покои графа Луи и вскрыли оставленную им шкатулку, в которой оказалась инструкция, данная Наполеоном своему адъютанту.
Инструкцию быстро списали, оставив шкатулку на месте, а копию ее сразу же после спектакля представили царю.
Вкратце в наставлении Нарбонну содержались следующие вопросы: «узнать число войск, артиллерии и прочего; кто командующие генералы? каковы они? каков дух войска и каково расположение жителей? кто при государе пользуется большей доверенностью? нет ли кого из женщин в особенном кредите у императора?
В особенности узнать о расположении духа самого императора и нельзя ли будет свести знакомство с окружающими его?»
На следующий день Нарбонн еще раз предстал перед Александром, чтобы получить ответ на письмо Наполеона. И из разговора с царем понял, что он знает о тайной цели его миссии.
Откланявшись, Нарбонн уехал обратно, и тут же стало известно, что 28 апреля, в шесть часов утра Наполеон и императрица Мария Луиза выехали из дворца Сен-Клу и направляются к Великой армии.
4 мая Наполеон приехал в столицу Саксонского королевства — Дрезден. Обязанный ему двумя тронами — саксонским королевским и Великого герцогства Варшавского, Фридрих Август встретил всемогущего сюзерена на западной границе своего государства.
В Дрездене Наполеона уже ждали многочисленные европейские монархи. Австрийский император Франц с императрицей прибыли в столицу Саксонии на следующий день, прусский король Фридрих Вильгельм III — 14 мая. Десятки королей, вице-королей, герцогов и владетельных князей всей Европы явились к Наполеону, ловя его взгляд, вслушиваясь в каждое его слово.
Только те, кто сражался с Наполеоном — англичане и испанцы, — не были представлены здесь.
Ровно полмесяца шли непрерывные празднества, в которых с полудня до ночи принимали участие все, кроме самого их демиурга, ибо его ждали великие деяния, требующие неусыпных хлопот и громадных трудов, и потому он отдавал делу все свое время, а дворцовым потехам оставлял лишь те час-полтора, когда нужно было передохнуть от неисчислимых забот.
Раболепие коронованных холопов, чьи жизни и благополучие зависели от императора Франции, короля Италии, протектора Рейнского союза и медиатора Швейцарии, достигло в Дрездене небывалых размеров и стало сродни ветхозаветному языческому идолопоклонству.
16 мая Наполеон выехал из Дрездена и через Данциг и Кенигсберг, останавливаясь для того, чтобы координировать движение Великой армии, 9 июня приехал в Вильковишки — маленький литовский городок на границе с Россией.
Отсюда пошли во все стороны последние приказы, по которым наполеоновские корпуса выдвигались на исходные рубежи вторжения. Корпуса Даву, Удино и Нея, насчитывавшие 218 тысяч солдат и офицеров при 527 орудиях, сосредоточились в Восточной Пруссии, представляя главную ударную силу Великой армии. Этой группой командовал сам Наполеон. Южнее, в районе Плоцка, стоял 4-й корпус из 82 тысяч человек при 218 орудиях, которым командовал пасынок Наполеона, принц Евгений Богарнэ.
Наполеон вел свои корпуса против армии Барклая, принц Евгений должен был наносить удар по 2-й Западной армии Багратиона.
В районе Варшавы была развернута третья группа Великой армии — семидесятивосьмитысячный корпус младшего брата Наполеона — вестфальского короля Жерома, которому противостояла Обсервационная армия Тормасова.
Этой армии угрожал также и австрийский корпус князя Карла Шварценберга, насчитывавший 34 тысячи солдат и офицеров. И наконец, на северном — левом — фланге Великой армии находился тридцатидевятитысячный смешанный прусско-французский корпус маршала Жака Этьена Макдональда, как и Барклай, бывшего по происхождению шотландцем. Корпус Макдональда был развернут возле Тильзита и имел своей стратегической целью захват Риги.
Таким образом, 280 тысячам русских войск при 888 орудиях противостояло 445 тысяч солдат и офицеров при 900 орудиях.
Кроме того, во втором эшелоне Великой армии находилось около двухсот тысяч резервных формирований.
Правда, и русские в тылу у себя имели большие резервы, которые увеличивались с каждым днем.
Однако, в отличие от резервов Наполеона, состоявших в большинстве своем из ветеранов, русские запасные войска состояли из еще обучавшихся рекрутов, не нюхавших пороха.
«Двунадесять языков» Великой армии Наполеона, собранные со всей Европы под знамена, увенчанные парящими орлами римских легионов, ждали приказа выступить против другой Великой армии, над полками которой реяли стяги с двуглавыми византийскими орлами, а число «языков» ее солдат было едва ли не в два раза больше двенадцати.
10 июня в полках Великой армии зачитывали приказ императора, означавший объявление войны России.
Столкнувшись с русскими в 1806 и 1807 годах на территории Восточной Пруссии и Польши, Наполеон называл эти победные для него кампании «Первой польской войной».
Предстоящий поход в Россию он назвал Второй польской войной, которая, по его мнению, должна была оказаться столь же кратковременной и победоносной.
Приказ императора гласил:
«Солдаты! Вторая польская война началась! Первая кончилась под Фридландом и в Тильзите, где Россия клялась сохранять вечно союз с Францией и враждовать с Англией. Она нарушила свою клятву! Она не хочет дать никакого объяснения в странных своих действиях до тех пор, пока французские орлы не улетят за Рейн, предоставя ей в жертву наших союзников.
Россию влечет рок! Она не избегнет своей судьбы. Неужели она полагает, что мы изменились? Разве мы уже не воины Аустерлица? Она ставит нас между бесчестием и войной: выбор не подлежит сомнению.
Итак — вперед! Перейдем через Неман, внесем оружие в пределы России. Вторая польская война будет столь же славна для Франции, как и первая, но мир, который мы заключим, будет прочен и прекратит пятидесятилетнее кичливое влияние России на дела Европы».
11 июня Санглена вызвали к царю.
Было тепло, солнечно и, как показалось Якову Ивановичу, необыкновенно покойно и тихо. Перед дворцом Виленского генерал-губернатора, где по приезде в город остановился государь, ворковали толстые ленивые голуби, немо стояли на часах великаны-гренадеры и даже крики стрижей и ласточек казались необычайно громкими.
Государь, как всегда, был улыбчив и ласков.
— Мои генералы и флигель-адъютанты, — проговорил царь тихо и чуть застенчиво, будто стесняясь нелепости просьбы, которую он хотел высказать Санглену, — просили у меня позволения дать мне бал на даче Беннигсена, в Запрете, и для того выстроили там воксал, или, если тебе угодно, большой летний павильон со сводами, украшенными зеленью и цветами. — Санглен внимательно слушал, не понимая, какое все это может иметь отношение к военной полиции. — И вдруг с полчаса тому назад какой-то неизвестный попросил передать мне записку, а сам ушел.
Александр взял со стола листок бумаги и, откровенно смущаясь несерьезности всего происходящего, напоминающей мальчишеский розыгрыш, протянул записку Санглену.
«Государь! — писал неизвестный доброжелатель по-французски. — Берегитесь! На особу Вашего Величества посягают злоумышленники. На вилле генерала Беннигсена построена зала для танцев, которая непременно обрушится, как только бал начнется».
Дочитав записку, Санглен молча посмотрел на Александра.
— Поезжай, Яков Иванович, — проговорил государь, — осмотри подробно, что там на самом деле.
Санглен склонил голову, звякнул шпорами и, плохо веря в серьезность угрозы, поскакал в Закрете.
Имение Беннигсена, купленное им после заключения Тильзитского мира, когда оказался он в отставке, было большим и богатым. Двухэтажный помещичий дом стоял на просторной поляне и был окружен цветочными клумбами и кустами роз. За домом располагался фруктовый сад, в котором яблони, вишни и груши перемежались разнообразными ягодниками. Сад переходил в лес, примыкавший к имению, и был частью угодий, купленных Леонтием Леонтьевичем вместе с усадьбой.
Едва Санглен появился на территории Закрете, Беннигсен тут же заметил его. Он был в этот день на ногах с самого утра, наблюдая за подготовкой к встрече царя.
Беннигсен стоял перед домом, следя, как садовник и его помощники копошатся в клумбах и на поляне, и как только узнал Санглена, тут же поспешил ему навстречу.
Рассказав Беннигсену, зачем он приехал, Санглен хотел было пойти к павильону, который, как сказал ему хозяин имения, стоит в саду, за домом, но гостеприимный Леонтий Леонтьевич пригласил его на чашку чая.
В доме, как и на поляне, кипела работа: женщины промывали зеркала и окна, убирали комнаты, чистили бронзу и до блеска протирали мебель.
Дом и внутри и снаружи показался Санглену необычайно удобным и красивым, и Яков Иванович подумал: «Жалко будет не сегодня-завтра оставлять такую славную усадьбу французам». Отведав чаю с пирогами и поговорив о деле, из-за которого прислал его государь, Санглен собирался уже пойти к павильону, как вдруг за окнами раздался грохот.
Выбежав из дома и оказавшись в саду, они увидели груду досок упавшей кровли павильона, на которую еще не успела осесть пыль. Среди досок лежали и все арки и колонны, обвитые зеленью.
Установить причину случившегося не составило никакого труда — вся конструкция залы была скреплена штукатурными гвоздями, непригодными для строительных работ.
— Найдите архитектора! — приказал Санглен.
Посланные им люди вскоре вернулись, принеся с собою мокрый фрак и шляпу, выловленные ими в большом глубоком пруду Закрете. Было ли это имитацией самоубийства, или напуганный случившимся архитектор на самом деле покончил с собой, Санглен выяснять не стал, а пулей помчался к Александру.
Царь спокойно выслушал Санглена и сказал:
— Поезжайте и прикажите немедленно очистить пол, мы будем танцевать под открытым небом.
Яков Иванович заехал к себе домой и здесь застал ожидавшего его нарочного с эстафетой из Ковно.
Разорвав пакет, он достал короткую депешу: «Возле селения Панемунь, напротив Ковно, французы в грех местах складывают множество понтонов, готовя наведение трех мостов через Неман».
Санглен снова помчался к царю.
— Я этого ожидал, — сказал Александр, — но бал все-таки будет. Скажите, чтоб к завтрашнему вечеру все было готово.
Утром 11 июня к 6-му польскому уланскому полку, стоявшему на форпостах по западному берегу Немана, быстро подъехала коляска, запряженная шестериком и окруженная конвоем гвардейских егерей.
Из коляски вышли Наполеон и Бертье и их немедленно окружили польские офицеры-уланы.
Наполеон расспросил их о путях, ведущих к Неману, о расположении русских аванпостов, а затем попросил кого-нибудь из офицеров дать ему и Бертье польские мундиры. Несколько человек, по комплекции и по росту такие же, как император и начальник его Главного штаба, скинули сюртуки и фуражки, после чего переодетые в улан Наполеон и Бертье сели в седла и поскакали по берегу Немана, отыскивая место для подготовки переправы.
Найдя его у деревни Панемунь, где река образовывала большой изгиб, а берег был очень удобен для размещения батарей прикрытия, Наполеон и Бертье еще раз переоделись, теперь уже в свои прежние мундиры, и поскакали в село Ногаришки, куда уже передвигалась Главная квартира императора.
Весь этот день Наполеон был очень весел, улыбчив и прекрасно настроен, несколько раз запевая одну и ту же старинную солдатскую песню: «Мальбрук в поход собрался». (Факт этот не является досужим вымыслом романиста, хотя может быть воспринят именно так из-за более чем скабрезного продолжения песни в русской интерпретации. Но именно о доблестном английском полководце Мальбруке — герцоге Джоне Черчилле Мальборо, которому так не повезло в русском переложении песни, — и пел перед самым вторжением в Россию французский император.)
Между тем, в то время как Александр готовил бал, на берег Немана свозились 225 понтонов, чтобы навести четыре, а не три моста, как сообщали Санглену.
Прежде чем начать эту работу, французы собрали на левом берегу Немана все рыбачьи лодки и переправили на русский берег три роты тиральеров (на русский манер охотников-застрельщиков) из 13-го легкого полка дивизии генерала Морана.
Казачий разъезд заметил их, обменялся с супостатами несколькими выстрелами — и был таков.
Командир Лейб-казачьего полка граф Орлов-Денисов приказал больше по противнику не стрелять, но не спускать с французов глаз и тотчас же обо всем происходящем докладывать ему.
Сам же сел писать донесение о высадке французского десанта на восточный берег Немана.
Великая армия двинулась через Неман после того, как Наполеон первым прискакал к одному из мостов, уже наведенных, но еще пустых.
Возле моста стояли поляки-пехотинцы и кавалеристы. Наполеон лихо прогарцевал перед ними: он был прекрасным наездником, и лишь считанные разы его великолепно вышколенный конь не слушался его. Однако на сей раз случилось то, чего не происходило уже давным-давно: конь совершенно неожиданно дал свечку и император, потеряв поводья, вылетел из седла.
Он упал на песок, тут же быстро вскочил, поймал поводья и, уже сидя в седле и совершенно придя в себя, услышал вдруг за спиной чей-то сочувственный, но тревожный шепот: «Дурная примета».
Приглашенные на бал генералы и офицеры стали съезжаться в Закрете 12 июня к девяти часам вечера. Среди множества приехавших к Беннигсену были Барклай и Санглен.
Барклай, увидев Санглена, подозвал его и сказал негромко и доверительно:
— Государь предлагал Беннигсену командовать армией, но он отказался. После этого государь потребовал, чтобы войском командовал я. Как вы думаете, Яков Иванович, следует мне принимать это предложение?
— Мне кажется, Беннигсен поступил благоразумно, ибо командовать русскими войсками на отечественном их языке и с иностранным именем — весьма невыгодно.
— Но государь того требует, как отказаться? — недоуменно и растерянно проговорил Барклай.
С тем они и разошлись, и тотчас же все вокруг зашевелились, передавая друг другу: «Государь! Государь!»
Александр вошел в дом Беннигсена вместе с хозяином, и было видно, что дом этот ему нравится, во всяком случае, он старался показать, что попал в окружение вещей и людей, весьма для него приятных.
Генералы и офицеры, бывшие в доме, чтобы не мешать государю, потихоньку стали выходить в сад, поближе к танцевальному помосту, вокруг которого стояли роскошно накрытые столы. А в это время Беннигсен, ловко ввернув в разговоре с царем вопрос: «Нравится ли вам Закрете?» — и получив вежливый утвердительный ответ, тут же сказал, что рад будет уступить имение государю за ничтожную сумму, которая для него, государя, почти ничего не значит, а Беннигсена сделает более или менее обеспеченным человеком. Александр, понимая, что не может отказать генералу в самый канун грядущей войны, тут же согласился и великодушно предложил Леонтию Леонтьевичу двенадцать тысяч золотых рублей. Накануне вторжения в Литву, когда в Вильно неприятель мог ступить со дня на день, этот подарок был воистину царским.
Вскоре собравшиеся в саду гости увидели идущих к ним Александра с женою Беннигсена и самого хозяина Закрете, необычайно довольного, даже счастливого, и поняли, что бал сейчас грянет.
И он начался, этот бал, и длился до самой темноты, И мало кто обратил внимание на то, что уже ближе к концу бала, около часа ночи с 12 на 13 июня, к государю подошел Балашов и о чем-то стал шептаться с ним.
Лишь спустя несколько дней узнали, что Балашов передал Александру сообщение о только что полученной им депеше из Ковно, в которой тамошний городничий Бистом извещал государя о переправе неприятеля через Неман и о вступлении французов в Ковно.
Царь, узнав о том, велел Балашову никому не говорить ни слова и тут же пошел с мадам Беннигсен в новом танце. Последний танец закончился, и все его участники разъехались по домам, не зная, что вражеская армия уже вошла в Ковно, что там начинает размещаться Главная квартира Наполеона и что корпус Даву уже прошел через город на Виленскую дорогу, а кавалерия Мюрата тоже идет на восток, спеша схватиться с русскими, которых почему-то нет, и война, несомненно уже начавшаяся, вместе с тем как будто и не началась.
И эта непонятная тишина казалась страшной, потому что ни одна война не начиналась так, как эта, и наполеоновские солдаты, не боявшиеся ни ружейных, ни артиллерийских залпов, шли в постоянном все нарастающем напряжении, не понимая, что все это значит и чего следует ждать от этой таинственной, загадочной и грозно молчащей страны.
Уходя с бала, Александр пригласил в свою большую карету, напоминающую спальный дормез, Аракчеева, Барклая и Шишкова — государственного секретаря, заместившего Сперанского.
— Итак, господа, Наполеон начал войну, которой мы не хотели и всячески избегали, но жребий брошен, и нам ничего не остается, как принять дерзкий вызов захватчика. — Александр замолчал. Молчали и все его спутники. — Моя августейшая бабка, — вдруг проговорил он, — Екатерина Великая, составила мне и брату моему Константину Павловичу азбуку, в которой собрала множество пословиц, поговорок и афоризмов, среди которых была и сентенция: «На зачинающего — Бог». Не я начал эту войну, но я окончу ее победою, чего бы это ни стоило мне и России. И потому, господа, — проговорил Александр с необычной для него жесткостью, — в каждом своем действии следуйте сообразно этому основополагающему принципу.
Вернувшись во дворец, Александр первым из всех вызвал к себе Александра Семеновича Шишкова.
Пятидесятивосьмилетний государственный секретарь, седой, всклокоченный, широконосый, справедливо почитался одним из лучших стилистов бюрократической России, заменив отправленного в ссылку Сперанского.
Шишков был воистину семи пядей во лбу — адмирал, переводчик, поэт, ученый-филолог, чьи сочинения в конце жизни составили два десятка томов, — и не случайно был призван царем в первые часы войны.
— Александр Семенович, — сказал царь, — война началась, и надобно теперь же, не дожидаясь утра, написать приказ нашим войскам. Сообщите также в Петербург фельдмаршалу Салтыкову о вступлении неприятеля в наши пределы и непременно скажите ему, что я не помирюсь, покуда хоть один неприятельский воин будет оставаться в нашей земле.
Отпустив Шишкова, Александр тут же вызвал Барклая, и они вместе обсудили и продумали первые шаги начавшейся кампании: надо было срочно разослать адъютантов во все корпуса четырех русских армий и особенно подробно объяснить предстоящие действия соседней, 2-й армии Багратиона, определив сроки и направление ее движения.
Багратиону велено было отходить к Вилейке, а 1-й армии начинать движение к Свенцянам, расположенным в семидесяти верстах к северо-востоку от Вильно, где стоял гвардейский корпус цесаревича Константина.
Через два часа Шишков принес и приказ по войскам, и письмо к Салтыкову.
Приказ, извещая армии о вторжении французов на территорию империи, кончался так: «Не нужно Мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим о их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь Славян.
Воины! Вы защищаете Веру, Отечество, Свободу. Я с вами. На зачинающего — Бог».
Ловкий царедворец Шишков не преминул закончить приказ фразой, которая, судя по всему, понравилась государю.
Фельдмаршалу Салтыкову объявлялось о несокрушимой решимости царя бороться до победы. «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве Моем» — такими были последние слова письма к Салтыкову.
Александр, прочитав оба документа, подписал их, и только тогда, в пятом часу утра, лег спать, почти не раздеваясь, сняв лишь сапоги и сюртук.
Утром 13 июня в войсках был зачитан первый в Отечественной войне приказ Барклая-де-Толли.
«Воины! Наконец приспело время знаменам вашим развиться пред легионами врагов всеобщего спокойствия, приспело вам, предводимым самим монархом, твердо противостоять дерзости и насилиям, двадцать уже лет наводняющим землю ужасами и бедствиями войны!
Вас не нужно воззывать к храбрости; вам не нужно внушать о вере и о славе, о любви к государю и Отечеству своему: вы родились, вы возросли и вы умрете с сими блистательными чертами отличия вашего от всех народов!»
В конце того дня, когда в войсках зачитывали приказ военного министра, Александр сделал последнюю попытку примириться с Наполеоном.
В десять часов вечера 13 июня Александр пригласил к себе Балашова и, улыбаясь, сказал:
— Ты, верно, не ожидаешь, зачем я тебя призвал. Я намерен послать тебя к Наполеону. Поступаю я таким образом потому, что граф Нарбонн был у меня, а ответного визита мы не наносим. Поезжай, и пусть Европа узнает, что даже после того, как Наполеон открыл эту кампанию, мы готовы ее прекратить в самом начале.
Ступай, Александр Дмитриевич, к себе и готовься к отъезду, а я пока напишу письмо Наполеону. И как только будет оно готово, то тут же пришлю за тобою.
Во втором часу ночи за Балашовым был прислан фельдъегерь, и он снова отправился к Александру.
Царь сказал ему:
— Передай Наполеону, что если он готов к переговорам, то они могут начаться немедленно. Я ставлю перед ним одно-единственное условие: ни один вооруженный неприятель не должен находиться при начале переговоров на территории России.
Балашов откланялся и с первыми лучами солнца выехал из Вильно, сопровождаемый урядником, казаком и трубачом Лейб-казачьего полка.
Уже через час они увидели первый авангардный конный караул. Несмотря на то что их было всего двое, французы поскакали навстречу, и один из них, вплотную приблизившись к Балашову, приложил к его груди пистолет и потребовал, чтобы русские остановились.
Балашов сказал, что они — парламентеры, после чего француз-гусар пистолет опустил и приказал своему товарищу отправляться к их командиру. Вскоре тот вернулся вместе с полковником Юльнером, который расспросил Балашова более подробно и послал короткое донесение обо всем находившемуся неподалеку от места встречи Мюрату.
Мюрат, встретив Балашова, был изысканно любезен и подчеркнуто доброжелателен. Он велел одному из своих адъютантов сопровождать парламентеров до штаба маршала Даву, а сам поехал дальше.
Даву встретил Балашова без учтивости и потребовал отдать ему письмо, написанное Александром для Наполеона.
Балашов стал говорить, что должен вручить письмо сам, но Даву, рассердившись, сказал:
— Здесь вы у нас, сударь, и извольте делать то, что вам велят.
Балашов письмо отдал, и Даву, смягчившись, пригласил его позавтракать с ним. На следующий день, за обедом, Даву сообщил Александру Дмитриевичу, что получил указание Наполеона оставить его здесь, добавив, что вскоре поступят и другие распоряжения на его счет. Сам же приказал закладывать экипаж, чтобы выступить со своим корпусом вперед, чего не стал скрывать и от Балашова. Кроме того, он сообщил, что русские уже оставили Вильно и французы вошли в город. Это было чистейшей правдой: едва русский арьергард вышел из Вильно, как французы тут же вступили на улицы литовской столицы.
Однако прежде, чем это произошло, было и следующее…
Как только Балашов поехал с письмом Александра к Наполеону, император вызвал Барклая к себе и объяснил, для чего министр полиции отправлен им в неприятельскую ставку.
— Во-первых, я хочу, чтоб Европа еще раз узнала о моем стремлении к миру, — быстро проговорил он, внимательно следя за реакцией Барклая. — Во-вторых, это может дать нам два-три дня отсрочки начала активных военных действий, а за это время мы лучше узнаем численность неприятеля и то, по каким дирекциям начнет он свое движение. — Александр замолчал и после короткой паузы добавил: — Впрочем, Михаил Богданович, на миролюбие Наполеона нет у меня ни малейшей надежды, и пока Балашов там, мы должны делать все заведенным порядком, не придавая его миссии никакого значения. Я сегодня же уезжаю в Свенцяны, а вас попрошу определить пути отхода и своих корпусов, и армии Багратиона. Здесь остаетесь вы и моя Главная квартира. Оставляя вас здесь, я прошу вас незамедлительно отправить на восток наш ужасающе громоздкий обоз, прошу вас также распорядиться об истреблении всего, что мы не сможем увезти и что может пригодиться французам. Отправьте немедленно все госпитали и, отходя, уничтожайте все мосты. — Александр снова замолчал, по-видимому обдумывая, стоит ли говорить еще об одном, и, наконец решившись, сказал: — Обо всем только что сказанном говорил я и прежде, сразу по приезде моем в Вильну. Однако же вы не сделали того, о чем я вас просил, и, таким образом, совершили ошибки, в которых я могу сегодня вас упрекнуть.
— Простите, ваше величество, — вспыхнул Барклай, — я передавал каждый ваш приказ по команде…
Александр прервал его:
— Поймите, Михаил Богданович, отдать приказание и добиться его выполнения — это вещи совершенно различные, а чтобы пособить второму, есть только одно средство: деятельный надзор и проверка, которую производили бы люди, вполне вам известные.
Император не был резок, не был и раздражен, но Барклай редко когда, особенно по отношению к себе, слышал от Александра такой тон и понял, что царь дистанцируется от него и заранее наделяет его долей вины и ответственности за те неудачи и промахи, каких в этой войне будет ох как немало.
Тотчас после аудиенции государь сел в карету и в окружении небольшой свиты и сильного казачьего лейб-конвоя отправился в Свенцяны.
Барклай после отъезда императора оставался в Вильно еще три дня. Он ежечасно посылал в Свенцяны курьеров и адъютантов, ставя Александра в известность обо всем, что узнавала разведка, высказывал свои соображения и предположения, отчитывался в сделанном, постоянно помня последний их разговор. Прежде чем покинуть Вильно, Михаил Богданович намеревался оказать французам энергичное сопротивление и даже известил о том императора, но еще до получения от него ответа войскам было приказано стать лагерем в окрестностях города и произвести рекогносцировки. Барклая в эти дни видели, как всегда, спокойным, но он был более обычного суров и серьезен и менее, чем всегда, разговорчив и общителен.
По ночам он созывал свой штаб и рассылал фельдъегерей во все корпуса обеих Западных армий. Французы пока не предпринимали решительных действий, но в любой момент могли начать движение к Вильно. По здравом размышлении позиция русских не представляла никаких благоприятных шансов, и Барклай написал Александру, что он покидает город. Император одобрил его решение, хотя мысль отдать столицу Литвы в руки неприятеля была удручающей. Барклай был огорчен этим не меньше, но при его твердом характере у него хватило смелости доказать императору необходимость этой меры.
Вечером 15 июня Барклай отправил к Багратиону последнего курьера, сообщая, что он оставляет Вильно и приказывает 2-й армии отступать по дороге, ведущей к Минску. Армия Багратиона — маленькая и слабая по сравнению с преследовавшим ее корпусом Даву, в два раза более многочисленным, — с первых же часов войны стала его неусыпной заботой и непреходящей душевной болью.
Еще за несколько часов до переправы французов у Ковно Барклай уведомил Багратиона, что он ожидает форсирования Немана неприятелем. После этого он отдал приказ казачьему корпусу Платова нанести удар французам во фланг и тыл в районе Гродно. Он приказывал Багратиону обеспечить силами 2-й армии тыл корпуса Платова и сообщал также, что 1-я армия будет отступать к Свенцянам, а 2-й армии следует отходить от Вилейки на Борисов: изменения направлений в приказах Барклая объективно отражали изменения обстановки, на которые следовало немедленно реагировать.
16 июня, получив сообщение, что авангард противника подходит к Вильно, Барклай приказал войскам без боя оставить город, а сам не спеша вышел на крыльцо, медленно огляделся, достал из кармана любимый хронометр принца Ангальта и не торопясь пошел к карете.
16 июня, в час пополудни, Главная квартира покинула Вильно.
Мимо Барклая проскакала блестящая кавалькада генералов и офицеров Главной квартиры, он пропустил их вперед, а сам продолжал ехать в карете, намеренно неспешно, с арьергардом армии, подчеркивая тем самым, что отступление проходит спокойно и в полном порядке.
С этого дня он отделился от Главной квартиры и бывал там только тогда, когда без личного визита обойтись было нельзя, а в иных случаях отдавал предпочтение посылке адъютантов и порученцев. Виной тому было злобное недоброжелательство многих приближенных царя, которое уже в первые дни войны проявилось в полной мере.
К вечеру Барклай прибыл в Свенцяны и остановился в доме помещика Загорского. В городе к этому времени начала размещаться Главная квартира и императорская свита. С мая здесь была расквартирована гвардейская дивизия Ермолова. Сюда же через трое суток подошли и главные силы 1-й армии, которая отступала в полном порядке, умело ведя арьергардные бои, задерживая противника на переправах, нанося ему внезапные удары. Появились и первые герои войны. Одним из них стал Яков Петрович Кульнев — командир арьергарда 1-го корпуса, состоявшего из семи полков. В первые же дни его отряд взял около тысячи пленных, а в бою 16 июня у Вилькомира Кульнев со своими солдатами весь день сдерживал натиск целого корпуса маршала Удино.
Кульнева — рубаку-великана — знала вся армия. Добряк и бессребреник, он, уходя на военную службу, отпустил своих крепостных на волю, о чем знали и его солдаты, боготворившие своего генерала.
Знал Кульнева и Барклай, ибо шли они одними и теми же военными дорогами и на Дунае, и в Польше, дрались рядом под Эйлау, а при переходе Ботнического залива Кульневу досталась почти такая же слава, как Михаилу Богдановичу и Багратиону.
Знал Барклай, что, когда лежал он раненным в Мемеле, Кульневу довелось столкнуться с маршалом Удино в сражении при Фридланде. Тогда Удино, получивший в этом бою свою двадцать пятую рану, побил Кульнева вместе с другими русскими офицерами, а вот теперь судьба переменилась, и поражение потерпел герцог Реджио, Никола Шарль Удино.
Узнав о подвиге Кульнева и его солдат, Барклай издал приказ, воздававший должное первым героям войны.
А в это время в Свенцянах появился Балашов, привезший Александру ответ Наполеона…
Балашова привезли в Вильно, куда только что вошли французские войска, 18 июня. Его поместили в доме начальника Главного штаба маршала Александра Бертье, которого Наполеон наградил титулами герцога Валанженского, князя Невшательского и Ваграмского.
В доме Бертье Балашову оказали прием доброжелательный и уважительный, который больше бы приличествовал личному посланнику дружественного монарха, а не генералу вражеской армии.
Утром 19 июня за Александром Дмитриевичем была прислана карета, в которой приехал за ним камергер Наполеона, граф Тюренн. Наполеон, узнав о приезде Балашова, прервал завтрак и вошел в кабинет, из которого пять дней назад Александр отправил своего генерал-адъютанта ему навстречу. Произнеся несколько светских фраз, Наполеон попросил Балашова передать Александру все, что он услышит от него, совершенно точно. После того стали они спорить о том, кто виновен в начале этой войны. Сохраняя учтивость, диспутанты меж тем сильно разволновались, и оба стали ходить по комнате.
В это время под порывом ветра растворилась форточка, которая, по моде того времени, находилась не в верхней части окна, а в самой нижней — у подоконника. Наполеон с силой захлопнул ее, но через минуту она распахнулась снова, и тогда он, вконец разгорячившись, оторвал ее и выбросил за окно.
— Я знаю, что у вас 120 тысяч пехоты и около 70 тысяч кавалерии, у меня же — втрое больше! — вдруг, сорвавшись, закричал он. — У императора Александра очень дурные советники. Как ему не стыдно приближать к своей особе подлецов: Армфельдта, погрязшего в пороках, интригана, изверга и развратника. Беннигсен, как говорят, одарен отчасти военными талантами, которых я у него не признаю, но руки у него в крови императора Павла. Я не знаю Барклая-де-Толли, — сказал он далее, — но, судя по началу кампании, я полагаю, что у него не большое военное дарование. Никогда ни одна из ваших войн не начиналась подобными беспорядками. Доныне нет определенности. Сколько магазинов вы уже сожгли и для чего? Или их вовсе не нужно было устраивать, или воспользоваться ими согласно с их назначением… Неужели вам не стыдно: со времен Петра Первого никогда неприятель не вторгался в ваши пределы, а между тем я уже в Вильно. Я без боя овладел целой областью. Даже из уважения к вашему государю, который два месяца имел в ней свою императорскую квартиру, вы должны были защищать ее.
Затем Наполеон стал в самых мрачных тонах описывать ближайшую судьбу России, которая непременно будет разгромлена. Свои пророчества перемежал он горькими упреками Александру и театральными, наигранными сожалениями, что русский император собственными руками погубил великое дело, в то время как он мог бы стать владыкой половины мира, если бы оставался союзником Франции.
— Император Александр, — продолжал Наполеон, — человек честный, чувства которого отмечены благородством и возвышенностью, и я не могу понять, почему он окружил себя людьми, которые не имеют ни веры, ни нравов.
Я не могу понять также, как можно советом руководить военными действиями. Если посреди ночи хорошая мысль приходит мне в голову, в четверть часа я отдаю приказ, а уже через полчаса он приводится в исполнение. Между тем как у вас Армфельдт предлагает, Беннигсен рассматривает, Барклай-де-Толли обсуждает, а Фуль сопротивляется, и все вместе ничего не делают и теряют время.
Заканчивая беседу, Наполеон спросил у Балашова о Сперанском, о том, почему был он отправлен в ссылку.
— Император им не был доволен.
— Однако же не за измену?
— Я не полагаю, ваше величество, потому что подобные преступления были бы расследованы и опубликованы.
На этом аудиенция была закончена, а в семь вечера Балашов был приглашен на обед к Наполеону, где собрались всего пять человек, в то время как за другим столом, в соседнем зале, обедало еще около сорока генералов.
Вступив в разговор с Балашовым, Наполеон сразу же взял тон надменный и непререкаемый. Балашов отвечал почтительно, твердо, понимая разницу между собою и императором Франции.
И все же, если верить Александру Дмитриевичу, диалог закончился таким его ответом Наполеону:
— Какая дорога ведет к Москве? — спросил Бонапарт.
— Ваше величество, — ответил Балашов, — русские, подобно французам, говорят, что каждая дорога ведет к Риму. Дорогу на Москву избирают по вкусу. Карл Двенадцатый шел на нее через Полтаву.
Балашов перед самым отъездом из Вильно получил ответное письмо Наполеона Александру. Он не знал его содержания, но понимал, что письмо не может сильно отличаться от сказанного ему Наполеоном.
Так оно и было: когда Александр Дмитриевич передал его царю, тот пробежал глазами текст, и лицо его покрылось пятнами. Не сдержавшись, царь прочел конец письма вслух.
— Нет, послушай, Балашов, какой наглец! — воскликнул Александр. — Он смеет выговаривать мне и поучать меня! Вот слушай: «Если бы вы не переменились с 1810 года, если бы вы, пожелав внести изменения в Тильзитский договор, вступили бы в прямые, откровенные переговоры, вам принадлежало бы одно из самых прекрасных царствований в России. Вы же сами испортили свое будущее».
Балашов молчал — испуганно и почтительно.
— Нет, теперь Наполеон стал моим личным врагом, и нам двоим нет места на земле. Или я, или он, только так! — выкрикнул Александр, и Балашов, никогда прежде не видевший своего государя в подобном состоянии, понял, что он действительно скорее отпустит бороду и отступит на Камчатку, чем примирится с Буонапарте.
Войдя в Вильно, Наполеон мог бы радоваться своим успехам — за трое суток его войска прошли сто верст и заняли добрую половину Литвы. Однако не было достигнуто главного — русские ушли, не приняв сражения, на которое он так рассчитывал.
17 июня он послал в погоню за 1-й армией кавалерийские корпуса Нансути и Монбрюна, общее командование которыми осуществлял Мюрат, и пехотные корпуса Нея и Удино, подкрепив их двумя дивизиями Даву. Эти войска шли к Свенцянам. Армия Барклая, докинув Свенцяны, направилась к знаменитому лагерю на реке Дриссе, устроенному перед войной по плану Фуля.
Вторая группа французских войск, разделившись на две части, должна была взять в клеши армию Багратиона, отступающую к Минску. С севера на 2-ю армию шел Даву с тремя пехотными дивизиями и конным корпусом маршала Груши, а с юга — Жером Бонапарт, Король Ерема, как называли брата Наполеона русские солдаты и казаки. Жером вел «своих» вестфальцев, польский корпус князя Юзефа Понятовского и французские корпуса Ренье и Вандама.
А между тем армия Багратиона необычайно быстро уходила на юго-восток, все более и более увеличивая расстояние между собою и 1-й армией, которая, пройдя Свенцяны, двигалась на северо-восток со скоростью не меньшей, чем войска Багратиона.
Это было вовсе не просто — так наладить согласованное, четкое и быстрое движение огромных масс людей, лошадей, артиллерии, понтонов, обозов, которые, по суш своей, оставались такими же, как и во времена Потемкина и Румянцева. Тогда еще молодой капитан Барклай лишь со стороны наблюдал за передвижением дивизий и чудовищных вагенбургов, отвечая лишь за несколько сотен своих егерей.
Теперь его армия была побольше потемкинской, и не наступала она на неприятеля, а быстро уходила от противника, неся тяжелые потери.
Барклай работал день и ночь, рассылал приказы, донесения императору, письма гражданским чиновникам тех губерний, через которые шли его войска. Все эта канцелярские дела совершал он по ночам, ибо с самого раннего утра и до остановки войск на ночлег был он в седле. Он внимательно и придирчиво следил за неукоснительным и точным выполнением графика движения по маршруту, обучая, как следует поступать, чтобы избежать тесноты, путаницы и замешательства. Когда один из его адъютантов осторожно выразил сомнение, следует ли военному министру заниматься столь незначительными для его должности делами, Барклай ответил:
— Не думайте, Левенштерн, что мои труды мелочны. Порядок во время марша составляет самую существенную задачу главнокомандующего. Только при этом условии возможно наметить заранее движение войска. Вы видели вчера, какой беспорядок и смятение царствовали в лагере генерала Тучкова-первого. Предположите, что в этот момент показался бы неприятель. Какие это могло бы иметь последствия? Поражение раньше сражения!
Я отдал приказ выступить в пять часов утра, а в семь артиллерия и обоз еще оспаривали друг у друга, кому пройти вперед, пехота же не имела места пройти.
Предположите теперь, что я рассчитывал на этот отряд в известный час и что это промедление расстроило бы мою комбинацию, какой бы это могло иметь результат?
Быть может, непоправимое бедствие.
В настоящее время, когда я даю себе труд присутствовать при выступлении войск, начальники отдельных частей поневоле также должны быть при этом. Поняв мои указания, они воспользуются впоследствии его плодами.
Пусть люди доставляют себе всякие удобства, я ничего не имею против этого, но дело должно быть сделано. После пяти ли шести уроков, подобных сегодняшнему, вы увидите, что армия пойдет превосходно.
И армия день ото дня шла все организованнее. 25 июня, пройдя за неделю около двухсот верст, 1-я армия подошла к Дрисскому лагерю, а двумя днями раньше туда же прибыла и Главная квартира Александра…
Великий военный теоретик Фуль, полагавший умозрительные геометрические построения основой стратегии, без особого труда добился у Александра признания своей идеи — создать на пути противника укрепленный военный лагерь и, отступая, завести неприятеля под огонь его батарей, на его люнеты, бастионы, палисады и засеки. А когда неприятель окажется в этой заранее приготовленной для него ловушке, то в тыл ему и по обоим флангам ударят две русские армии, и супостат будет не просто разгромлен, но в полном составе пленен.
Укрепленный Дрисский лагерь имел фронт более четырех верст, а глубина по центру достигала трех верст. С тыла лагерь огибала река Дрисса, образуя труднопреодолимую водную преграду.
Как только императорская Главная квартира подошла к лагерю, Александр вызвал Беннигсена и попросил его осмотреть позиции и провести тщательную рекогносцировку.
Взяв с собою Вольцогена и двух родственников царя — принцев Георга и Августа Ольденбургских, Беннигсен и его спутники полтора дня осматривали «Второй Гибралтар», который полгода строили более двух тысяч человек. Автор проекта Фуль на строительстве лагеря не был. Он составил все чертежи в Санкт-Петербурге, получив лишь подробную ландкарту местности.
Фуль расположил укрепления в три линии. Первая линия была наиболее мощной. Она включала десять редутов и люнетов с батареями, палисадами и засеками. Во второй линии было шесть редутов, в третьей — один.
Тщательно и придирчиво осмотрев «Второй Гибралтар», Беннигсен и компания пришли к единодушному мнению, что их соотечественник Фуль сильно подвел государя, закопав в землю столько средств, и употреби он их на иные цели, то под ружьем мог бы стоять добрый пехотный корпус, снабженный всем необходимым.
Беннигсен, как старший по званию, должен был доложить их общие впечатления.
— Государь! — сказал Беннигсен. — Мы все изумлены увиденным нами. Мы нашли здесь самую плохую, самую невыгодную позицию для сражения, которое должно решить участь кампании и, может быть, судьбу государства. Укрепления возведены самым грубым образом и по большей части крайне неудачно. За насыпями легко может засесть неприятель, а редуты и батареи расположены так, что задние укрепления не защищают доступ в передние.
Одновременно с Беннигсеном осматривали лагерь полковник Мишо и генерал-майор Ермолов. Царь попросил их быть при докладе Беннигсена, и оба они согласились с тем, что он сказал. Когда очередь дошла до Ермолова, слывшего за одного из самых остроумных, а часто и злоязыких людей своего времени, Алексей Петрович сказал:
— Выбор самого места лагеря и организация укреплений не могли быть соображением здравого ума. Этот лагерь представляется мне образцом фортификационного невежества.
Когда же 1-я армия пришла в лагерь, Барклай сказал царю:
— Государь! Я не понимаю, что мы будем делать с целою нашей армией, оказавшись здесь. После столь торопливого отступления мы совершенно потеряли неприятеля из виду и, будучи заключены в этом лагере, будем принуждены ожидать его со всех сторон. Кроме того, государь, Багратион оттеснен войсками Даву от Минска и не сможет прийти сюда, без чего весь план Фуля превращается в ничто.
Тем временем русский арьергард остановился в одном переходе от Двины, внимательно следя за авангардами французских корпусов. Между реками Друя и Дисна мелькали казачьи и гусарские пикеты, в передовых цепях все было тихо, а в лагере установилась совершеннейшая идиллия, напоминавшая летний лагерь под Красным Селом после удачных маневров, завершившихся блистательным царским смотром. Нижним чинам выдавалась полная мясная и винная порция, лошадям рассыпался овес, солдаты построили себе удобные шалаши и отдыхали с утра до вечера, поднимаясь лишь на вечернюю зорю, проходившую парадно и с музыкой. В дополнение ко всему, дни стояли ясные, ночи были чуть прохладными, и эти несколько суток, проведенные в лагере на Дриссе, остались в памяти ветеранов как самые лучшие за весь двенадцатый год.
И еще одна большая радость произошла в эти дни: сюда, а Дриссу, подошло первое за войну пополнение — двадцать эскадронов кавалерии и девятнадцать батальонов пехоты.
Армия крепла, дух ее оставался сильным, но вместе с тем в душу многих начало закрадываться сомнение: «А правильно ли поступают командиры, уходя от сражения с супостатом? И почему версты отступления исчисляются уже не десятками, а сотнями, и где же наконец армия остановится?» И распространялись по лагерю слухи один неприятнее другого: «Одни господа генералы за то, чтобы наступать, другие же — за дальнейшую ретираду». И главным виновником сей небывало затянувшейся ретирады чаще всего называли Барклая.
Наконец прошел слух, что государь собирает Военный совет, чтобы решить, как быть дальше.
Александр собрал Военный совет 29 июня. Кроме него на совете были Барклай и Аракчеев, принц Георг Ольденбургский и Волконский, Вольцоген и Мишо. Совет решил, что совершеннейшая непригодность позиции не позволяет стоять здесь армии, перед которой находятся неприятельские силы, во много раз ее превосходящие. Было постановлено, что армия выступит из лагеря через три дня, а за это время пусть солдаты отдохнут еще немного, а Главная квартира и военный министр займутся заменой в штабе 1-й армии тех генералов, которые за две недели войны доказали свое несоответствие занимаемым ими должностям и не проявили требуемых от них качеств.
Работая над третьим томом «Войны и мира», Лев Толстой обратился и к событиям, происходившим в начале Отечественной войны в императорской Главной квартире. Толстой, в полном соответствии с исторической правдой, заметил, что антибарклаевская партия была самой сильной из тогда существовавших при дворе и в армии.
Это наблюдение Толстого подтверждает и один из очевидцев. «В заговор, — писал хорошо знавший обстановку в Дрисском лагере адъютант Барклая Владимир Иванович Левенштерн, — вошли: граф Армфельдт, ловкий интриган, и маркиз Паулуччи, которого снедало честолюбие и который всех высмеивал. Все действия главнокомандующего критиковались… генерал Беннигсен, герцог Александр Вюртембергский, принцы Ольденбургские обсуждали без всякого стеснения мнимые ошибки, сделанные Барклаем, и его мнимую неспособность». Чуть позже к врагам Барклая примкнул и цесаревич Константин Павлович.
Враги Барклая, оплотом которых стала Главная квартира, по выражению Толстого, «ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением царской милости». Барклай, столкнувшись почти со всеми этими интриганами-недоброжелателями еще в бытность свою в Петербурге, только в самых крайних случаях бывал в Главной квартире, кою называл «вертепом интриг и кабалы».
Барклаю предстояло упрочить свое положение, окружив себя энергичными, умными и талантливыми военачальниками. Ключевой фигурой после командующего является в армии начальник ее штаба, а в 1-й Западной им был маркиз Паулуччи — один из главных «партизан» антибарклаевской партии. К тому же маркиз не говорил по-русски, и это обстоятельство было названо главным, когда Барклай попросил царя заменить его.
Александр согласился, назначив на место Паулуччи Ермолова. Для Барклая Ермолов идеальной фигурой не был. Признавая его несомненные воинские дарования, огромную память, неутомимость в труде, обширные познания в деле и незаурядную храбрость, Барклай вместе с тем знал, что Ермолов не любит его, что он коварен и отменно хитер и от него можно ждать немалых козней.
Паулуччи получил приказ отправляться в Новгород, где генерал Клейнмихель занимался формированием резервов, и отбыл из Дриссы озлобленным на Барклая до конца жизни.
Вторая замена была тоже весьма существенной — генерал-квартирмейстер Мухин был заменен на своем посту полковником Карлом Толем — блистательным молодым человеком, прекрасно образованным, бесстрашным и прямодушным. Барклай знал, что когда Кутузов командовал в Петербурге Сухопутным шляхетным кадетским корпусом, «Карлуша», как называл Михаил Илларионович Толя, был самым любимым его кадетом и по обычаю, им заведенному, чаще других по воскресеньям бывал в его доме на обеде.
Но как бы то ни было, а вторично просить царя о начальнике штаба Барклай не мог, и ему пришлось служить с Ермоловым до конца войны, и он убедился, что Алексей Петрович не столь злокознен, как он ожидал, а во всех своих лучших качествах был им даже и недооценен. А Толь оправдал все его упования и ни разу не дал повода усомниться в себе — ни как в человеке, ни как в военачальнике.
В Дрисском лагере накануне выступления армии дальше на восток произошло и еще одно важное событие. Аракчеев, Шишков и Балашов собрались вместе, чтобы откровенно обменяться мнениями о том, что постоянное вмешательство царя в дела каждого из них ничего, кроме вреда и путаницы, не приносит. К тому же государь, принимая решения сам, далеко не всегда уведомлял их об этом. Барклай знал об этом совещании, но не был приглашен, хотя и он был сильно обескуражен, когда Александр, не сказав ему, собственным молниеносным приказом снял с поста командира 4-го корпуса графа Шувалова, назначив на его место графа Остермана-Толстого. Барклай, узнав о произошедшем, решительно возразил царю, и Александр вынужден был объясниться, ссылаясь на необходимость срочной замены. Однако факт остается фактом — Барклаем пренебрегли, еще раз показав, что главнокомандующим является не он, а царь.
То же самое постоянно происходило и с тремя другими сановниками — Шишковым, Аракчеевым и Балашовым.
Собравшись у велемудрого государственного секретаря, они выслушали письмо государю, сочиненное не просто поэтом и переводчиком, но верноподданным гражданином, патриотом и монархистом.
Указывая государю, что вся громада государственных дел — от дипломатии до финансов — осталась в Петербурге и никто, кроме него, не справится с этим колоссом, Шишков писал, что для блага Отечества Александр должен находиться в столице, ибо он прежде всего правитель, а дела военные и все прочие, связанные с Действующей армией, может доверить своим генералам.
Все трое понимали истинный смысл сочинения, но никто не сказал об этом вслух. Аракчеев, прослушав письмо, тут же воскликнул:
— Что мне до Отечества! Скажите мне, не в опасности ли государь, оставаясь долее при Действующей армии?
Шишков тотчас же нашелся, ведя интригу в нужном направлении, ибо каждый из собравшихся «заговорщиков» опасался быть преданным сообщниками.
— Конечно, Алексей Андреевич, государь подвергается огромной опасности, ибо если Наполеон атакует нашу армию и разобьет ее, что тогда будет с государем? А если он победит Барклая, то беда еще невелика.
Последний аргумент Шишкова оказался решающим, и триумвират верноподданных заговорщиков в полном составе подписался под эпистолой государственного секретаря.
За день до выхода армии из Дриссы письмо было вручено Александру. Он сначала растрогался, потом задумался и наконец, поблагодарив всех за добрые к нему чувства, попросил дать ему время для окончательного решения.
…Перед тем как покинуть Дрисский лагерь, было решено прибегнуть к старой, излюбленной военной хитрости: оставить там сравнительно небольшой отряд, который имитировал бы целую армию.
В первую же ночь после ухода оставшиеся в Дриссе солдаты жгли сотни костров, а днем намеренно открыто появлялись на крышах редутов и на всех возвышенных, открытых местах, которые хорошо видны были французам. Сделано это было так умело, что главные силы Наполеона остались стоять на месте, и, пока хитрость не была разгадана, войска французов готовились к штурму. Лишь через несколько дней главные силы пошли вслед за русской армией, дав ей возможность сильно оторваться.
Впоследствии Наполеон писал об этом: «Во всей этой войне я находился под влиянием дурного гения, порождавшего в решительные минуты препятствия, которые не могли быть предусмотрены. Мог ли я предвидеть, что русская армия не останется более трех дней в лагере, стоившем нескольких месяцев работы и огромных денег?»
…В тот же день, когда состоялся Военный совет, Барклай писал жене: «Неприятель выдвинул часть своих превосходных сил между 1-ю и 2-ю армиями с целью открыть себе дорогу в сердце России… я надеюсь, что это будет предотвращено; я нахожусь теперь на скользком пути, на котором многое зависит от счастья…»
А в это самое время армия Багратиона все более удалялась на юг, увеличивая разрыв.
18 июня Багратион получил приказ Барклая идти к Вилейке. Круто повернув на Новогрудок, его армия по раскисшим от дождя дорогам прошла за трое суток около ста сорока верст, подошла к местечку Николаево и переправилась через Неман.
Здесь Багратион узнал, что с двух сторон подходят к нему войска Даву и Вестфальского короля Жерома Бонапарта. Совершив еще один маневр, Багратион решил попытаться раньше Даву выйти к Минску.
23 июня утром 2-я армия достигла Кореличей. Здесь Багратион издал приказ: «Господам начальникам войск вселить в солдат, что все войски неприятельские — не иначе что как сволочь всего света, мы же — русские и единоверные.
Они храбро драться не могут, особливо же боятся нашего штыка. Наступай на него! Пуля — мимо. Подойди к нему — он побежит. Пехота — коли! Кавалерия — руби и топчи!.. Тридцать лет моей службы и тридцать лет, как я врагов побеждаю через вашу храбрость! Я всегда с вами и вы — со мной!»
Однако тут пришло известие, что Минск уже занят корпусом Даву, и Багратиону не оставалось ничего иного, как еще раз переменить направление движения и идти к Бобруйску. Не успела 2-я армия пройти и двадцати верст, как из Главной квартиры поступил приказ, подписанный самим царем, проследовать через Новогрудок и затем атаковать Минск.
Не было в русской армии генерала, который более Багратиона хотел наступления. Однако на сей раз даже он отказался выполнить приказ царя, ибо наступление означало окружение, разгром и плен.
«Данное мне направление на Новогрудок, — ответил Багратион Александру, — не только отнимало у меня способы к соединению через Минск, но угрожало потерей всех обозов, лишением способов к продовольствию и совершенным пресеченьем даже сношений с 1-й армией».
Двигаясь к Бобруйску, Багратион узнал, что и Свислочь, расположенная в сорока верстах от Бобруйска, тоже уже занята французами.
Совершив еще один маневр, Багратион сделал рывок на юго-восток. 26 июня, присоединив по пути отряд Дорохова, 2-я армия вышла к Несвижу.
Здесь Петр Иванович отрядил в арьергард отряд Платова и остановил армию на отдых.
Наказной атаман Войска Донского шестидесятидвухлетний генерал от кавалерии Матвей Иванович Платов встал у местечка Мир и начал готовиться к бою. Было у него под рукой пять с половиной казачьих полков — две с половиной тысячи человек. — и рота артиллерии.
Противник же шел в «тяжкой силе» — двенадцать польских конных полков, два саксонских кирасирских да четыре кавалерийских вестфальских. В авангарде корпуса Жерома Бонапарта мчалась кавалерийская бригада Турно.
27 июня в лихой кавалерийской сшибке с донцами Платова французский авангард был остановлен и отброшен. Большинство французских кавалеристов либо пало в бою, либо попало в окружение — хитроумный атаманский «вентерь».
На следующий день завязалось более крупное дело. Если накануне Платов сошелся с бригадой генерала Турно, то теперь перед ним была уже уланская польская дивизия генерала Рожнецкого. Однако Платов оказался победителем и в этом бою.
30 июня Платов ушел на соединение с главными силами Багратиона, но по дороге от захваченных в плен саксонцев и пруссаков узнал, что Даву и Жером Бонапарт, четко согласовывая передвижения своих войск, смыкают вокруг 2-й армии кольцо окружения.
Он тотчас же сообщил об этом Багратиону, и тот, бросив обозы и отправив пленных и раненых в Петриков и Мозырь, сам крайне спешно пошел к Бобруйску, чтобы опередить Даву, продвигавшегося к Могилеву.
Однако Даву был лишь одной из опасностей, второй — не меньшей — был наседавший с тыла Вестфальский король. Багратион приказал Платову занять Романово и стоять против Жерома заслоном хотя бы до вечера 3 июля, пока он не оторвется от превосходящих сил Даву.
На сей раз донцам предстояло схватиться с кавалеристами дивизионного генерала Латур-Мобура. Платов дождался Латур-Мобура, и когда тот вывел на рысях почти весь свой отряд к берегу Морочи, казаки подожгли мост и стали через реку расстреливать из пушек скопившиеся у переправы войска.
…В это время 1-я армия, в штабе которой не знали точно, где теперь Багратион, шла не на восток, к Минску, а, уйдя на север, остановилась в Дриссе. Расстояние между армиями Багратиона и Барклая все увеличивалось, достигнув в эти дни максимума — трехсот верст.
2 июля Багратион дал еще один бой.
В этот же день 1-я армия вышла из Дрисского лагеря и двинулась к Полоцку.
Выбор направления 1-й Западной армии определялся тем, что нужно было встать на таком месте, чтобы находиться неподалеку от корпуса Витгенштейна, прикрывавшего Петербург, и контролировать две дороги — на Ревель и на Себеж, откуда шел к армии основной поток продовольствия.
И именно таким местом и был Полоцк.
Ранним утром 7 июля, когда Барклай был на конюшне и чистил коня, вдруг подъехала коляска государя и он вошел к своему военному министру, чтобы дать ему последние наставления и проститься с ним.
Александр поручил Барклаю общее командование армиями, но не облек его званием главнокомандующего, поставив в очень затруднительное положение, ибо и Багратион, и командующий 3-й Обсервационной армией Тормасов были в одинаковых с ним званиях полных генералов. Александр полагал, что должность военного министра уже сама по себе делает его главноначальствующим.
Свидание было продолжительным, но не потому, что царь ставил задачи перед своим военачальником, а потому, что оправдывался перед ним и объяснялся по поводу множества ошибок, оплошностей и неловкостей, допущенных по его вине за последние три недели.
Как не похож был Александр Павлович на совсем недавнего государя, отчитывающего в Вильно за то, что он не добился от своих подчиненных точного выполнения отданных им приказов!
Если и проскальзывали в их беседе назидательные нотки, то были они едва заметны и произносились тоном извинительным, и чаще, чем обычно, употреблял государь «не кажется ли вам?», «не думаете ли вы?», «подумайте, не следует ли?», и чаще иного: «впрочем, полагаюсь на опытность вашу и весьма разумную осторожность».
И даже то, что прощаться с ним государь приехал в конюшню, сам-второй, при одном лишь кучере, оставленном в коляске, и свидание провел с глазу на глаз, без свидетелей, и даже как будто таясь, — о многом сказало Барклаю, еще раз заставив подумать, как непредсказуем Александр, когда дух его слабеет и в сердце вкрадывается тревога.
Сев в коляску, Александр ласково улыбнулся и сказал:
— Прощайте, генерал, еще раз прощайте.
И было неясно, только ли о разлуке говорит он или же еще раз просит прощения за нанесенные им обиды.
И, как бы избавляясь от двусмысленности сказанного, Александр добавил:
— Надеюсь, до свидания.
И когда коляска тронулась, царь обернулся к стоявшему во фрунт Барклаю и сказал:
— Поручаю вам свою армию. Не забудьте, что второй у меня нет. Эта мысль не должна покидать вас.
Все, кто видел Барклая после отъезда царя из Полоцка, кто часто бывал рядом с ним, выполнял его задания и отвечал за данные им поручения, отметили, что он переменился на следующий же день.
Суровый — он стал крутым и жестким; холодный в служебном общении — теперь он часто казался ледяным, и так же преобразился его взор, приобретший цвет льда; требовательный — он стал педантично-взыскательным, ничего не прощающим и все прекрасно помнящим; немногословный — он стал почти безмолвным, ограничиваясь только приказами.
Казалось, что вся та непосильная ноша, которая называлась армией, легла теперь на плечи его одного, и он экономил всякую малую толику сил, сохранял в себе и каждую мельчайшую частицу энергии, оставляя все только для одного-единственного дела — сохранения вверенной ему армии.
Даже адъютанты редко видели, когда и что он ел, где и сколько спал: чаще всего он чутко задремывал в седле и пробуждался от малейшего шороха. И вместе с тем был он аккуратен и даже щеголеват, показывая всем, каким должен быть всегда полководец.
Государь, оставив армию в Полоцке, через Смоленск поехал в Москву. Поздним вечером 10 июля Александр прибыл в первопрестольную и остановился в Кремле. На следующее утро Кремль наполнили тысячные толпы москвичей.
В 9 часов утра царь вышел на Красное крыльцо и был встречен приветственными кликами народа и звоном колоколов всех московских колоколен и церквей.
Однако не только криками «Ура!» приветствовали Александра народные толпы. Он слышал рядом с собою: «Веди нас, отец наш!», «Умрем или победим!», «Одолеем супостата!».
Александр, сойдя с Красного крыльца, с трудом пробился сквозь густую массу народа к Успенскому собору. Свитские генералы с трудом сдерживали натиск людей.
По дороге к собору один из мещан, оказавшийся рядом с ним, сказал: «Не унывай, батюшка! Видишь, сколько нас в одной только Москве, а сколько же по всей-то России! Все умрем за тебя!»
Едва тринадцать саженей Александр прошел чуть ли не за четверть часа — так тесно стояли москвичи на его пути.
После торжественного молебна в Успенском соборе Александр взялся за дела, целью которых было объединение всех сословий России в борьбе с иноземным нашествием.
15 июля собрание московских дворян и купцов, сошедшихся в Слободском дворце, еще раз убедило Александра в том, что у него есть единодушная и мощная патриотическая поддержка и среди дворян, и среди купцов. А встреча с народом в Кремле свидетельствовала о том, что ремесленники, мещане и крестьяне также решительно готовы встать на защиту Отечества. Дворяне обязались сдать в армию каждого десятого крепостного и сами, почти все, кто был способен носить оружие, пошли на войну. Купцы, оказавшиеся 15 июля в Слободском дворце, собрали менее чем за полчаса по подписке два миллиона четыреста тысяч рублей (а за всю войну 1812 года московское купечество пожертвовало более десяти миллионов).
Вечером, за ужином в Слободском дворце, растроганный приемом москвичей Александр несколько раз повторил: «Этого дня я никогда не забуду».
Во время пребывания Александра в Москве он получил мирный договор о завершении войны с Англией, подписанный в шведском городе Эребру[57], а по дороге в Москву, когда остановился 9 июля в Смоленске, ему был вручен и мирный договор с Турцией[58], подписанный в Бухаресте Кутузовым и уже ратифицированный султаном.
В Москве же Александр переосмыслил роль Дунайской армии адмирала Чичагова — 4-й армии было приказано идти на соединение с 3-й армией Тормасова, образовывая на левом фланге Великой армии группировку в пять конных и девять пехотных дивизий.
В ночь с 18 на 19 июля, пробыв в Москве восемь дней, Александр выехал в Петербург.
На сутки остановился он в Твери у Великой княгини Екатерины Павловны, бывшей замужем за тверским генерал-губернатором Георгом Петром, принцем Ольденбургским, и 22 июля прибыл в Петербург.
Он поселился во дворце на Каменном острове и ежедневно по многу часов занимался делами армии, по-прежнему отдавая распоряжения и Главной квартире, и части свиты, оставшейся при действующей армии. Царь стал вести во дворце полубивачный образ жизни, сам был одет в походную форму и, как и его приближенные, носил шпоры, что означало: они все еще вместе со своим монархом находятся в походе.
Поездка по России встряхнула Александра и дала ему новые силы и твердую уверенность, что бороться с Наполеоном следует без всяких компромиссов и до конца.
Об этом весьма красноречиво свидетельствует его разговор с фрейлиной Струдзой, записанный ею по горячим следам тогда же, летом 1812 года.
Александр сказал фрейлине: «Мне жаль только, что я не могу, как бы желал, соответствовать преданности чудного народа». — «Как же это, государь? Я Вас не понимаю», — возразила Струдза. «Да этому народу нужен вождь, способный его вести к победе; а я, по несчастью, не имею для того ни опытности, ни нужных дарований. Моя молодость протекла в тени двора, а если бы меня тогда же отдали к Суворову или Румянцеву, они меня научили бы воевать и, может быть, я сумел бы предотвратить бедствия, которые теперь нам угрожают». — «Ах, государь, не говорите этого. Верьте, что Ваши подданные знают Вам цену и ставят Вас во сто крат выше Наполеона и всех героев на свете». — «Мне приятно этому верить, потому что вы это говорите; но у меня нет качеств, необходимых для того, чтобы исполнить, как бы я желал, должность, которую я занимаю; ко, по крайней мере, не будет у меня недостатка в мужестве и в силе воли, чтобы не погрешить против моего народа в настоящий страшный кризис. Если мы не дадим неприятелю напугать нас, он может разрешиться к нашей славе. Неприятель рассчитывает поработить нас миром; но я убежден, что если мы настойчиво отвергнем всякое соглашение, то в конце концов восторжествуем над всеми его усилиями». — «Такое решение, государь, достойно Вашего Величества и единодушно разделяется народом». — «Это и мое убеждение; я требую только от него не ослабевать в усердии к великодушным жертвам, и я уверен в успехе. Лишь бы не падать духом, и все пойдет хорошо».
16 июля, когда Александр еще был в Москве, дворянское собрание Московской губернии избрало «в главнокомандующие Московской военной силы», то есть начальником народного ополчения, М. И. Голенищева-Кутузова. По воле царя и дворянства Петербургской губернии Кутузов должен был возглавить добровольцев и все те части Петербургской и Финляндской дивизий, которые находились в столице и ее окрестностях, и, кроме того, еще и Петербургское ополчение. Александр, утвердив его в новом качестве, назначил главой «Московской военной силы» генерал-лейтенанта графа И. И. Маркова — сподвижника Суворова, участника штурмов Очакова и Измаила. (Иногда фамилия Маркова писалась «Морков».)
Кутузов же остался начальником Петербургского ополчения, получив под команду сначала так называемый Нарвский корпус, предназначенный для обороны столицы, а затем и все войска Петербурга и Финляндии.
Отъехав из Полоцка в Москву, Александр оставил Барклая не только супротив Великой армии Наполеона, но и против сонма недоброжелателей и врагов, засевших в его собственной армии.
И если, сражаясь с французами, Михаил Богданович мог рассчитывать на помощь десятков тысяч своих солдат и офицеров, то тихую, невидимую войну с интриганами из Главной квартиры должен он был вести почти в одиночку, ибо его партия была намного слабее партии паркетных шаркунов-царедворцев.
Ко всему прочему, угождая этим господам, многие генералы и офицеры его собственного штаба стали их союзниками, и кто-то из них сразу же после отъезда Александра пустил довольно обидный каламбур: «Каково-то станет ныне Барклаю без царя во главе». Шутка особенно понравилась Константину Павловичу, давнему недоброжелателю Барклая, который после отъезда старшего брата стал претендовать в армии на первую роль — еще одного «августейшего вождя».
Трудно было отыскать в армии двух столь противоположных людей, как Барклай и Константин Павлович.
Порфироносный Константин, рожденный в царском дворце, презирал сына нищего арендатора, у которого и теперь не было ни крестьян, ни земли.
Довоенные досуги Константина Павловича были заполнены волокитством, кутежами, маскарадами и балами, неистовствами всякого рода — от организации убийств наемными бандитами до руководства оргиями, участники которых тоже нередко становились убийцами и насильниками, и даже Александру с трудом удавалось не доводить эти скандальные дела до суда.
Ненавидя всякий труд, цесаревич более всего любил мундирно-парадный блеск и мишуру, в то время как Барклай все свободное время тратил на чтение и получение полезных знаний, а в военном деле полагал самым важным созидание боеспособной армии, а не шагистику и фрунт.
Барклай был заботлив, не чужд снисходительности, всячески избегал телесных наказаний, в то время как Константин Павлович и в этом был ему совершенно противоположен.
И мог ли цесаревич потерпеть, чтобы им командовал такой человек?
К тому же Барклай пользовался репутацией исключительно храброго человека, а о Константине Павловиче знаменитый Денис Давыдов оставил в своих воспоминаниях такие строки: «Не любя опасностей по причине явного недостатка в мужестве, будучи одарен душою мелкою, неспособною ощущать высоких порывов, цесаревич, в коем нередко проявлялось расстройство рассудка, имел много сходственного с отцом своим».
Цесаревич сильно чувствовал нравственное превосходство Барклая и столь же глубоко и сильно ненавидел его.
Неприязнь между ними возникла еще пять лет назад, когда цесаревич был главой «мирной партии», доказывая необходимость заключения с Наполеоном мира, а Барклай — одним из немногих сторонников продолжения войны с ним.
Потом служба не сталкивала их, да и Александр был для Барклая надежной опорой и защитой, а в первые дни войны лишь один случай мог еще дальше испортить отношения между ними, но Барклай ловко избежал столкновения, не поступившись ни человеческими, ни служебными принципами.
…Однажды Барклаю доложили, что двое лейб-казаков, находясь в засаде, увидели медленно и, как им показалось, осторожно едущих офицеров. Их кони шли бок о бок, а офицеры тихо переговаривались по-французски.
Казаки пропустили французов мимо себя, а потом выстрелили им в спины. Оба были убиты наповал. Казаки привели коней с положенными поперек седел телами офицеров в полк, и тут оказалось, что убиты ими русские офицеры-гусары, которых приняли они за противников из-за чужеземного наречия да и из-за великой пестроты мундиров того времени.
Казаков арестовали, и по воинскому уставу за убийство офицеров им могло быть назначено лишь одно наказание — смертная казнь.
Барклай отправил дело генерал-гевальдигеру и велел судить их по всей строгости закона, зная, что последнее слово за ним, ибо приговоры, касающиеся всех его подчиненных до полковника включительно, утверждал после решения суда он сам. Особенно же относилось это к делам, по которым выносилось решение о расстреле.
Барклай немедленно издал приказ по армии, категорически запрещавший вблизи неприятеля, в разведке, на аванпостах, в боевом охранении говорить на каком-либо иностранном языке.
А дождавшись смертного приговора, наложил такую резолюцию: «Понеже оба приговоренных состоят по команде в лейб-гвардейской дивизии, шефом коей является е.и.в.в.к. Константин Павлович, отправить оный приговор е.и.в. для окончательного решения».
Константин Павлович, получив такую бумагу, не только приговор отклонил, но и представил того и другого казака к медалям.
Случай этот Константин Павлович запомнил и посчитал его за прецедент, когда бы его подчиненные находились в его юрисдикции.
И случилось так, что на следующий день после отъезда Александра из Полоцка, когда армия должна была выступать дальше — к Витебску, Конная гвардия, которой командовал полковник Арсеньев, опоздала выступить, и Барклай приказал Арсеньева арестовать.
А шефом полка был Константин Павлович, и Конная гвардия входила в состав его дивизии. Одного этого было довольно, чтобы вражда вспыхнула, однако дело пошло дальше — цесаревич приказал отменить арест, Барклай же свой приказ оставил в силе.
Не понимая принципиальной разницы в поступках казаков и полковника Арсеньева, Константин видел в приказе Барклая лишь одно — показать ему, цесаревичу, кто из них старше.
Кроме того, он считал, что в первом случае Барклай не был уверен в реакции государя, а во втором — понимал, что государь уже уехал без него, любое его слово — закон.
«Нет, — подумал Константин, — ошибаешься, плебей, я собью с тебя спесь, и ты еще встанешь передо мною на колени».
И авторитетом родного брата императора и его престолонаследника он при всяком подходящем случае порицал действия Барклая, высмеивал его распоряжения, выдавая себя за радетеля несчастного Отечества, готового пойти на штыки и лучше умереть, чем отдать еще хоть одно село.
Он часто восторженно отзывался о Багратионе, вскользь замечая, что довелось побывать им вместе в Италии у великого Суворова и что старик генералиссимус перевернулся бы в гробу, если бы узнал, кто и как командует ныне русской армией.
А между тем армия отступала, и все большее число офицеров и генералов, образованной партикулярной публики и немалое число простолюдинов винили в том Барклая. И едва ли не громче всех порицал и хулил Барклая князь Багратион. Да и многие солдаты тоже согласны были с этим.
И вот новый марш на восток, и снова отступление идет весьма поспешно, но кто из тех, что шел к Витебску, знал, почему так быстро идут они на восток?
Никто, кроме Барклая.
А дело было в том, что туда же шла армия Багратиона и нужно было занять позиции возле города раньше, чем займут их французы. В этой гонке армия Барклая выиграла двенадцать часов и оседлала дорогу на Москву — главный предмет неприятельских усилий.
Опередить противника и кратчайшим путем выйти на Московскую дорогу помог Барклаю герцог Александр Вюртембергский, бывший в свое время витебским генерал-губернатором, много поездивший по Витебщине и прекрасно знавший топографию этих мест и все дороги.
Он-то и указал Михаилу Богдановичу кратчайший путь и наилучшую позицию для встречи противника.
Здесь Барклай узнал, что 2-я армия идет к Могилеву, и, желая помочь Багратиону, двинулся навстречу.
13 июля он послал к Багратиону Вольцогена с письмом, в котором писал: «Перед мыслью, что нам вверена защита Отечества в нынешнее решительное время, умолкнут все прочие рассуждения и все то, что в обыкновенное время могло бы повлиять на взаимные отношения: голос Отечества призывает нас к согласию, которое есть вернейший залог наших успехов. Соединимся и сразим врага России. Отечество благословит согласие наше».
Между тем войска под командованием Мюрата шли к Бешенковичам, приближаясь к Барклаю. Туда двигались: весь корпус Нея, три дивизии корпуса Даву, кавалерийские корпуса Нансути и Монбрюна.
Туда же шли войска принца Евгения, корпус Сен-Сира, Старая и Молодая гвардия, гвардейская кавалерия и корпус Груши.
Вечером 12 июля в Бешенковичи приехал и Наполеон, чтобы бросить все эти войска на 1-ю армию.
Барклай понимал, что из-за неравенства сил он не сможет победить противника, но все же остановился и стал готовиться к сражению. Он делал это для того, чтобы оттянуть на себя как можно больше вражеских войск и тем самым дать возможность Багратиону переправиться через Днепр и облегчить 2-й армии соединение с 1-й.
В семи километрах от Витебска произошла стычка 4-го корпуса Остермана-Толстого с авангардом Нансути. Французы отошли, а Остерман занял оборону возле Островно.
13 июля Мюрат двинул на Остермана всю кавалерию. 23 батальона и 23 эскадрона русских при 70 орудиях преградили путь огромным массам вражеских войск. Остерман-Толстой, отличительной чертой которого была неколебимая стойкость в обороне, мужественно отражал атаки французов до самой ночи.
Когда его спросили: «Что делать, если от огня вражеской артиллерии многие полки понесли огромный урон?» — Остерман ответил: «Ничего не делать. Стоять и умирать».
В таком же тоне ответил он и на вопрос командира батареи, сообщившего, что убито много канониров и побито много орудий и он не знает как быть дальше.
«Что ж, — сказал Остерман, — стрелять из оставшихся».
Барклай внимательно следил за боем и через своих адъютантов — Сеславина и Левенштерна — был постоянно в курсе всего происходящего. Он понимал, что силы Остермана небеспредельны и настанет час, когда нужно будет отдать приказ об отходе: к этому выводу он пришел, узнав, сколько вражеских войск находится под Витебском.
Барклай выдвинул 3-ю дивизию Коновницына и несколько кавалерийских полков на дорогу к Островно в 11 километрах от Витебска, чтобы создать прикрытие для войск Остермана, когда те начнут отход.
Отряд Коновницына занял очень хорошую позицию за глубоким оврагом. Слева находилось болото, а правый фланг упирался в берег Двины.
На рассвете 14 июля Остерман снялся с позиции и встал за спиною Коновницына.
В восемь часов утра Мюрат двинулся на Витебск, но наткнулся на позицию Коновницына. До пяти часов дня пытались французы прорваться через боевые порядки 3-й дивизии Коновницына, но тщетно.
В этом бою особенно отличились полки Перновский, Кексгольмский и Черниговский, предпринявшие успешную контратаку и отбившие не только орудия, попавшие перед тем в руки неприятеля.
Выдающуюся стойкость проявили солдаты и офицеры Ревельского пехотного полка. Много раз превосходящие силы противника пытались сбить его с позиции, но ревельцы, переходя в штыки, сумели не пропустить французов. После того как сражение окончилось, на поле боя, где дрались ревельцы, осталось более трех тысяч неприятельских солдат.
Коновницын в полном порядке отступил, и изумленный король Неаполитанский увидел перед собою свежие боевые порядки Остермана-Толстого, войска которого стояли теперь в первой линии обороны, а дивизия Коновницына, поменявшись с ним местами, стала во вторую линию, составляя резерв. Этот маневр был одним из первых в задуманной Барклаем длинной серии имитаций.
Наполеон не знал своего противника и рассчитывал неверно. Ввести его в заблуждение могло также общее состояние духа русской армии, горевшей нетерпением сразиться, и публичные заявления Барклая, накануне только и говорившего о предстоящем сражении.
И под Витебском Барклай не хотел давать решительного сражения, но делал вид, что готовится к нему. Продолжая задуманные им имитации этого, он приказал Винценгероде выдвинуться с резервными батальонами и двумя казачьими полками Платова к Красному, а Платову с остальной частью его войск — к Лиозно.
Обманутый этими ложными маневрами, Наполеон приказал ускорить движение всех колонн до максимума, хотя жара всю последнюю неделю доходила до двадцати восьми градусов в тени.
Еще 8 июля, по выходе из Полоцка, Ермолов издал приказ: «По воле господина главнокомандующего армиею предписывается в жаркое время на марше нижним чинам галстуки снимать, мундиры расстегивать: грудь не стеснена, легче солдату; несколько манерок с водою можно иметь в руках».
Развивая задуманный маневр, Барклай продолжал вводить Наполеона во все больший обман. Утром 16 июля Михаил Богданович выстроил всю армию к бою, выдвинул вперед сильный отряд Палена, состоявший из 14 батальонов, 32 эскадронов и двух казачьих полков, а затем добавил еще и несколько полков егерей.
Между авангардом Палена и главными силами Барклай поставил крепкий кавалерийский заслон и почти всю свою конную артиллерию.
Маневр удался. Барклай видел, что войска Наполеона останавливаются, офицеры производят рекогносцировку и располагают подходящие к позиции войска в боевой порядок.
Всю первую половину дня Пален выдерживал натиск пехотной дивизии Брусье, а после полудня в бой втянулись кавалерийские полки корпуса Нансути и еще одна пехотная дивизия — Дельзона.
Лишь в пятом часу дня Пален отступил за речку Лучесу и с наступлением темноты зажег по всей линии фронта бивачные огни, желая показать Наполеону, что вся армия стоит на позиции, ожидая продолжения битвы на следующий день.
А Барклай между тем уходил от Витебска, вновь уклонившись от решительного сражения.
Барклай намерен был драться под Витебском и дальше, но в ночь с 14 на 15 июля получил он извещение от Багратиона о неудаче, постигшей его под Могилевом: атака 2-й армии на город была отбита, и он пошел к Смоленску. Михаилу Богдановичу не оставалось ничего иного, как последовать в тот же город для соединения обеих армий.
Отправив гонцов к Багратиону с письмом, извещавшим его, что пунктом встречи будет Смоленск, Барклай тут же послал письма к губернатору и предводителю дворянства Смоленской губернии, требуя принять все меры к обеспечению обеих армий продовольствием.
Начав отступление от Витебска к Смоленску, Барклай по-прежнему делал все, чтобы неприятель оставался в уверенности, что русские готовятся вступить в решительное сражение.
Арьергарду 1-й армии была поставлена задача сдерживать противника до полудня, а главные силы в это время снова должны были оторваться от преследования.
Барклай рассчитывал, что французы поверят в его намерение драться, и 15 июля дело ограничится с их стороны лишь рекогносцировками и авангардными сшибками.
Это его намерение исполнилось превосходно, и Барклай приказал главным силам оставить Витебск и отходить на Смоленск.
Утром Наполеон обнаружил, что русская армия снова исчезла. Многие французские мемуаристы утверждают, что именно в эти дни Наполеон впервые засомневался относительно успеха всей задуманной им кампании.
Прошло более месяца, а ни 1-я, ни 2-я армии не были уничтожены, в то время как численность его собственных войск сократилась примерно на сто тысяч человек: и из-за растянутых коммуникаций, и из-за многочисленных мелких и средних стычек и сражений. Недостаток продовольствия, обнаруживавшийся уже в это время, также подрывал моральный дух наполеоновской армии.
Выдержав длительный и кровопролитный бой с арьергардом 1-й армии, Наполеон остановился. Он простоял около недели, дав войскам отдых, подтягивая обозы, подвозя продовольствие и еще более «собирая» его в окрестностях. Штаб Наполеона разместился в Витебске, и здесь-то и произошло первое столкновение императора с маршалами, не желавшими наступать дальше.
Но Наполеон остался непреклонен. «Заключение мира ожидает меня у московских ворот», — ответил он маршалам, не допуская мысли, которая показалась бы ему совершенно невероятной, что пройдет менее двух лет, и он подпишет капитуляцию в Париже.
Отступая к Смоленску, Багратион досадовал на себя и негодовал на Барклая. Человек прямой и честный, горячий и бескомпромиссный, воспитанный под знаменами Суворова и с младых ногтей приверженный его тактике — тактике наступления, он не понимал происходящего и не мог мириться с беспрерывным отступлением.
И хотя до Смоленска 1-я армия отходила чуть больше месяца — этот срок казался Багратиону чудовищно долгим.
Уже 1 июля — на девятнадцатый день войны — Багратион в письме к царю из Слуцка настоятельно требовал дать Наполеону генеральное сражение. Отступление Барклая от Витебска две недели спустя привело Багратиона в совершеннейшую ярость.
Он написал Барклаю письмо, полное упреков, и утверждал, что его отход от Витебска открыл французам дорогу к Москве.
Барклай ответил Багратиону, что отступлением он выигрывает время, чтобы дать возможность составить новые ополчения и получить идущие к нему резервы. Тон его письма был спокойным, изложение фактов и доказательств — деловым.
Однако аргументация Барклая не убедила Багратиона. Решительно настроившись на борьбу с Барклаем, Багратион стал искать сторонников. Интриганов из Главной квартиры он презирал и добиваться поддержки у них считал ниже своего достоинства. Своими союзниками он пытался сделать Аракчеева, московского главнокомандующего Ростопчина и Ермолова.
Если Аракчеев и Ростопчин не были подчинены по службе Барклаю, то Ермолов являлся не только его подчиненным, но и особо доверенным лицом. В этом, конечно, для Ермолова была немалая сложность положения.
Сначала Ермолов попытался взять сторону Багратиона и в приватных своих к нему письмах подыгрывал ему, однако вскоре понял, что правда не на стороне Багратиона.
И Ермолов, хотя и продолжал испытывать к Багратиону чувства искренней симпатии и уважения, как человек честный и дальнозоркий, не мог согласиться с командующим 2-й армией. Он понимал правильность стратегического замысла своего командующего и в создавшейся ситуации видел свою задачу в том, чтобы смягчить отношения между Багратионом и Барклаем.
Ермолов писал в эти дни своему другу Казадаеву о Барклае: «Несчастлив он потому, что кампания 1812 года не в пользу его по наружности, ибо он отступает беспрестанно, но последствия его оправдывают. Какое было другое средство против сил всей Европы? Рассуждающие на стороне его; но множество, или те, которые заключают по наружности, против него. Сих последних гораздо более, и к нему нет доверия. Я защищаю его не по приверженности к нему, но точно по сущей справедливости».
А «сущая справедливость» была такова, что к Смоленску подошла ровно половина Великой армии: за тридцать восемь дней войны Наполеон потерял и оставил в тыловых гарнизонах 200 тысяч человек.
Однако в России почти никто не разделял концепции Барклая. В образованном русском обществе подавляющее большинство людей были единомышленны с Багратионом, да и в армии его сторонников становилось все меньше.
В обстановке все более разгорающейся распри Барклай первым протянул Багратиону руку примирения. 19 июля он писал Багратиону: «Позвольте теперь Вас просить предать все забвению, что между нами могло производить неудовольствие. Мы, может статься, оба не правы, но польза службы и государя и Отечества нашего требует истинного согласия между теми, коим вверено командование армий. Прошу Ваше сиятельство быть уверенным, что почтение и уважение мое к Вам останется всегда непоколебимо».
В постскриптуме этого письма Барклай добавлял: «Я с нетерпением ожидаю времени того, в котором честь иметь буду видеться с Вашим сиятельством и согласить с Вами общие наши действия. Я не могу Вашему сиятельству изъяснить, сколько мне больно, что между нами могло существовать несогласие. Прошу Вас все забыть и рука в руку действовать на общую пользу Отечества».
В то время как 1-я и 2-я армии с запада и юга шли к Смоленску, 1-й пехотный корпус генерала П. Х. Витгенштейна, прикрывавший петербургское направление, одержал первую крупную победу в начавшейся войне. В упорном бою, длившемся с 18 по 20 июля, Витгенштейн выиграл сражение у маршала Удино, заставив его корпус отступить с поля боя. Особо отличился в сражении отряд генерал-майора Кульнева. Все три дня он был на переднем крае сражения, но во время преследования противника сам Кульнев был смертельно ранен у деревни Клястицы, Россошского уезда Витебской губернии.
В те самые дни, когда была одержана победа под Клястицами, удача сопутствовала и двум Западным армиям, отступающим к Смоленску: к армии Барклая через боевые порядки французов прорвался конный корпус Платова, вскоре встретившийся в районе Рудни с войсками 1-й армии, а вслед за тем Барклаю стало известно, что от Быхова через Мстиславль форсированным маршем идет к Смоленску и вся 2-я армия.
Барклай остановился в доме губернатора Аша. Прежде всего он приказал, чтобы были срочно сформированы команды хлебопеков, ибо обозы с хлебом по неразумению и халатности смоленского губернатора были отправлены из Смоленска к Витебску.
На следующий день весь город ждал 2-ю армию. Она была еще на марше, когда у городских ворот появилась блестящая кавалькада генералов в парадной форме, в лентах и орденах.
Их уже ждали и чиновники, и духовенство, и толпы горожан.
Впереди шести молодцов-генералов прошел гусарский конвой, а вслед за тем появились и главные военачальники подходящей армии.
Впереди скакал генерал-аншеф князь Петр Иванович Багратион, в голубой Андреевской ленте через плечо, с полудюжиной орденов, которые получил он из рук Потемкина и Суворова, Екатерины Великой, императоров Павла и Александра. Его узнали сразу же и по пышному орденскому банту, и по тому, что скакал он первым, и более всего по характернейшему орлиному профилю.
Вслед за ним шли иноходью кони еще пяти генералов. Их всадники поражали взор блеском многочисленных наград, мужественностью лиц и прекрасной кавалерийской осанкой.
Стоявшие в толпе инвалиды, служившие вместе с ними на Дунае и в Польше, в Италии и Финляндии, узнавая своих бывших командиров, с гордостью, чтоб и другим смолянам было известно, кричали: «Раевский! Васильчиков! Воронцов! Паскевич! Бороздин!»
Услышав свою фамилию, каждый из генералов улыбался и кланялся горожанам, а те в ответ кричали: «Ура!» и «Виват!».
Радость встречи командующих двух армий, казалось, отодвинула все распри, неурядицы и недоразумения. Барклай встретил Багратиона у дома смоленского генерал-губернатора в полной парадной форме, с непокрытой головой и на виду у всех, толпившихся возле дома, дружески обнял Петра Ивановича, пропустив затем всех генералов в дом впереди себя.
22 июля произошло и соединение армий, которые по случаю праздника — к тому же был еще и день рождения вдовствующей императрицы-матери — входили в город в полной парадной форме, под звон колоколов, гром оркестров, с развернутыми знаменами.
Барклай и Багратион, съехавшись в центре выстроившихся войск, сердечно пожали друг другу руки.
В этот же день Барклай писал царю: «Отношения мои с князем Багратионом наилучшие. В князе я нашел характер прямой и полный благороднейших чувств патриотизма. Я объяснился с ним относительно положения дел, и мы пришли к полному соглашению в отношении мер, которые надлежит принять. Смею даже заранее сказать, что доброе единогласие установилось, и мы будем действовать вполне согласно».
Соединение армий было воспринято всеми солдатами и офицерами не только как несомненная большая удача, но и как наконец-то достигнутое общими усилиями непременное и вполне достаточное условие для долгожданного победоносного генерального сражения.
Барклай и Багратион, объезжая боевые порядки войск, на виду у солдат и офицеров обменивались крепкими рукопожатиями и дружескими улыбками. Это придавало силы и вселяло во всех уверенность в победе.
Соединение армий значительно расстроило предположенное Наполеоном действие и нанесло чувствительный удар его первоначальному замыслу.
Это соединение принудило Наполеона собрать воедино все свои силы между Двиной и Днепром, оставив корпус Удино один на один с Витгенштейном, что и привело к разгрому французов при Полоцке.
Находясь в Смоленске, Барклай начал организацию широкой народной борьбы с захватчиками — партизанского движения, которое Лев Толстой позднее назвал «дубиной народной войны».
20 июля Барклай приказал атаману Платову призывать крестьян к истреблению вражеских патрулей и мелких отрядов, и этот день следует считать первым днем, когда крестьяне взялись за дубины, вилы и топоры. «Внушите жителям, — писал он, — что теперь дело идет об Отечестве и Божьем законе, о собственном имени, о спасении жен и детей».
На следующий день Барклай предписал смоленскому губернатору Ашу: «Именем Отечества просите обывателей всех близких к неприятелю мест вооруженною рукою напасть на уединенные части неприятельских войск, где оных увидят.
К сему же я пригласил особым отзывом россиян, в местах, французами занятых, обитающих, дабы ни один неприятельский ратник не скрылся от мщения нашего за причиненные вере и Отечеству обиды».
В листовке, выпущенной в середине июля, Барклай обращался к жителям Псковской, Смоленской и Калужской губерний, призывая их помочь регулярным войскам «защитою собственных домов ваших от набегов более дерзких, нежели страшных», когда враги, «нападая на безоружных поселян, тиранствуют над ними со всею жестокостью…». Барклай просил их брать пример со смоленских партизан, которые «пробудились уже от страха своего… вооружаясь в домах своих с мужеством, достойным имени русского, и карают злодеев без всякой пощады».
Это обращение читалось во всех церквах трех губерний; дворянские собрания обязали помещиков «ко благоразумному внушению оного», и дело дошло до того, что стали один за другим возникать партизанские отряды, вооруженные не только вилами да дубинами, но и отбитым у французов оружием и тем оружием, с каким приходили в деревни отставшие, раненые, отбившиеся или заблудившиеся русские солдаты и унтер-офицеры.
В те дни, когда под Смоленском соединились 1-я и 2-я Западные армии, Барклай обратился с воззванием и к «Верным соотечественникам дворянам российским».
«Увеличьте силу армий наших, — писал он, — поспешите в ряды между воинов русских; вы найдете там своих братьев; …есть ли же отдаленность или другие препятствия не позволят иным присоединиться к нам, тогда, вооруженные в домах своих, истребляйте неприятеля мечом и пламенем. Да каждый шаг злодея будет омыт его кровию!
Верные соотечественники! Оправдайте сими поступками мнение, которое имеет о вас целой свет. Да познают враги, на что народ наш способен, не посрамите земли Русские!
Любовь к Отечеству, ненависть к врагам и мщение будут единственным предметом наших движений».
В этот же день, 21 июля, Барклай послал на Петербургскую дорогу крупный кавалерийский отряд из пяти полков — трех Донских казачьих, Ставропольского калмыцкого и Казанского драгунского.
Этим полкам предписывалось: «посылать разъезды как можно ближе к Велижу, истреблять неприятельские партии, брать пленных, стараться узнать от них: кто именно идет на нас и в каком числе, тревожить денно и нощно левое крыло неприятелей и не допускать их до дальнейшего распространения на нашу землю».
Не случайным был и выбор командира отряда — Винценгероде, давно уже зарекомендовавшего себя отчаянным смельчаком.
Барон Фердинанд Винценгероде в начале своей военной карьеры был типичным ландскнехтом. Он начал службу в рядах французской армии, затем перешел к австрийцам, после них — к гессенцам, пока в 1797 году не оказался в России и был принят майором в Орденский кирасирский полк.
Доминантой в деятельности Винценгероде была ненависть к Наполеону. Ему довелось участвовать в Итальянском походе Суворова и сражаться при Кремсе и Дирнштейне в 1805 году. Тогда же он оказал важную услугу Кутузову, искусно проведя переговоры с Мюратом: во время переговоров так оттянул время, что Кутузов сумел благополучно отойти от Браунау и избежал угрозы окружения.
Его ненависть к Наполеону была столь велика, что после Тильзита он перешел в австрийскую армию, а когда Наполеон в 1812 году двинулся на Россию, Винценгероде снова вернулся на русскую службу.
Здесь-то он и получил назначение со своим особым отрядом прикрыть дорогу на Петербург и действовал там партизанскими методами.
Винценгероде занял Велиж и Усвят и лихими набегами своей кавалерии перерезал коммуникации французской армии, уничтожая обозы с продовольствием и захватывая пленных.
Широкая партизанская война была еще впереди, но первые ее признаки уже появились…
После соединения армий возле Смоленска сложилась следующая обстановка: Евгений Богарнэ стоял с двумя корпусами — 4-м пехотным и 1-м резервным кавалерийским — между Суражем и Поречьем. Мюрат со 2-м резервным кавалерийским корпусом — между Рудней и Лешной, а позади него — ему в подкрепление — расположился маршал Ней со своим 3-м корпусом. Справа от Рудни в междуречье Днепра и Березины стоял 3-й резервный кавалерийский корпус генерала Монбрюна, в тылу которого встал 1-й корпус маршала Даву. Наполеон с гвардией пока что оставался в Витебске.
Под давлением Багратиона, Ермолова и некоторых других генералов Барклай раздумывал о возможности нападения на войска неприятеля.
Барклай принял решение силами 1-й армии нанести удар по корпусам Богарнэ. 2-ю армию он оставлял в Смоленске для наблюдения за неприятелем и для прикрытия дороги на Москву.
Если бы корпуса Богарнэ удалось разбить или потеснить, то обе армии могли соединиться — возле Рудни и нанести удар по неприятелю соединенными силами.
Барклай понимал, что в ответ на его действия противник мог все силы двинуть к Смоленску, в этом случае 1-я армия тотчас бы отошла к городу и присоединилась ко 2-й.
25 июля Михаил Богданович собрал Военный совет и предложил этот план. На Совете присутствовали Константин Павлович, Багратион, Ермолов, Сен-При — начальник штаба 2-й армии — и генерал-квартирмейстеры обеих армий.
Было решено двинуться от Смоленска к Рудне, оставив перед Смоленском сильный отряд пехоты с несколькими казачьими полками.
Закрывая Военный совет, Барклай еще раз повторил:
— Император, вверив мне в Полоцке армию, сказал, что у него нет другой. С уничтожением армии Россия погибла бы. Напротив, сохранив ее, всегда можно надеяться на лучшее. Я должен действовать с величайшей осторожностью и всеми способами избегнуть поражения.
Вечером, призвав Ермолова и Сен-При, он предупредил, что и 1-я и 2-я армии не должны удаляться от Смоленска более чем на три перехода, и пуще всего им следует опасаться обходных маневров и окружения.
26 июля обе армии выступили к Рудне. Сначала к Барклаю поступили сообщения, что противник отступает, но вскоре от Винценгероде пришло известие, что Богарнэ стянул оба свои корпуса к Поречью и туда же подошла кирасирская дивизия графа де Фринеля.
Опасаясь обхода с правого фланга, Барклай приказал Багратиону занять сильную позицию возле села Выдра.
Барклай тотчас же переместил армии ближе к угрожаемому направлению и в три часа ночи сам поехал к Палену с приказом поддержать Платова, а затем перевел колонну Тучкова на Пореченскую дорогу.
Пален и Платов внезапно обрушились на авангард противника, стоявший у Молева болота, разбили его и погнали к Рудне.
Среди трофеев, захваченных русскими войсками в одном из помещичьих имений возле Молева болота, оказалась и странная записка, обнаруженная на столе командира дивизии генерала Себастиани, в которой его извещали о готовящемся наступлении русских под Рудней. Было ясно, что генерал только что получил ее. Автором записки был Мюрат. Однако было непонятно, от кого он узнал о планах русских.
В штабе Барклая этот эпизод вызвал множество толков. Противники Михаила Богдановича обвиняли в измене Винценгероде и его адъютанта Левенштерна, а также офицера штаба Багратиона — француза-эмигранта Жанбара.
Лишь несколько лет спустя выяснилось, что невольным виновником случившегося был флигель-адъютант Александра — князь Любомирский. Он состоял при штабе Барклая и, узнав о наступлении, известил об этом свою мать, жившую в имении возле местечка Ляды, неподалеку от Рудни. В Лядах в то время стоял штаб Мюрата. Письмо помещице Любомирской было перехвачено французами и Перлюстрировано.
Барклай совершенно не верил в виновность Винценгероде, однако относительно Левенштерна у него возникли сомнения.
Дело в том, что в первые дни войны Левенштерн ездил парламентером к Мюрату и провел сутки у генерала Себастиани, на столе у которого и нашли злополучное письмо. К тому же перед маршем русских войск на Рудню Левенштерн по неблагоприятной случайности был послан Барклаем на аванпосты.
Опасаясь, что кто-нибудь из недоброжелателей Левенштерна вызовет его на дуэль или принудит к дуэли оскорблением, Барклай немедленно отослал Левенштерна в Москву с письмом к тамошнему генерал-губернатору графу Ростопчину. Граф Федор Васильевич был другом Барклая, к тому же сын Ростопчина был, как и Левенштерн, одним из адъютантов Михаила Богдановича, а все его адъютанты были преданы ему и дружны между собою.
Отъезд адъютанта командующего с депешей к генерал-губернатору первопрестольной не должен был считаться чем-то необычным, и, посудачив недолго, об этом забыли, тем более что надвигались грозные события. Зато в Петербурге сразу же возникло множество домыслов и слухов, в которых среди его крайних недоброжелателей Барклай фигурировал не только как соучастник этого происшествия, но даже и как сознательный, купленный Наполеоном агент.
В следующие три дня только отряды Платова и Палена одержали несомненный успех: в стычке при Молевом болоте они разбили неприятеля и восемь верст гнали его.
Барклай же и Багратион с главными силами своих армий дефилировали между Пореченской и Руднянской дорогами, опасаясь обходного маневра французов. Так как движение войск несколько раз происходило через деревню Шеломы, то штабные острословы назвали эти марши-маневры «ошеломительными».
Однако «ошеломительными» они были не для французов.
В это время главные силы Наполеона сосредоточились в районе Рудни. Боясь, что противник может отрезать часть 1-й армии, растянувшейся до Поречья, Барклай решил соединиться со 2-й армией возле Волокова.
2 августа обе армии заняли позицию при Волокове и стали ждать подхода главных сил неприятеля.
Как вдруг на следующий день пришло известие, что Наполеон со всеми силами переправился на левый берег Днепра и, вступив в бой с 27-й дивизией генерала Неверовского, принудил ее отступить к Смоленску.
Впоследствии стало известно, что через Днепр перешло 185 тысяч человек.
В сорока семи верстах от Смоленска французский авангард — корпуса Мюрата и Нея — натолкнулся на не обстрелянную и почти еще необученную, состоящую сплошь из новобранцев 27-ю дивизию Неверовского, занимавшую город Красный. Стремительным и мощным ударом Мюрат выбил дивизию из Красного, захватив при этом девять орудий из четырнадцати, имевшихся у Неверовского.
Однако дивизия, оставив Красный, тут же заняла удобную и выгодную позицию у Смоленской дороги, за глубоким оврагом.
Когда на помощь сорока полкам кавалерии Мюрата подошло семь полков пехоты Нея и Богарнэ, Неверовский, как говорил он потом, подумал, что три корпуса во главе которых стоят два короля и один из лучших маршалов Франции, сделали бы честь любому полководцу мира.
Нанеся серьезные потери неприятелю, дивизия начала свое «львиное» отступление к Смоленску. Новобранцы отбивали одну за другой атаки французов, ощетинившись во все стороны штыками и разя кавалеристов и пехотинцев меткими залпами, с дружными криками: «Умрем, а не сдадимся!»
Отойдя на двадцать верст, дивизия заняла позицию, подготовленную заранее высланным вперед полком Назимова, который успел выстроить укрепления и умело расположить артиллерию.
Французы, увидев позицию, занятую Назимовым, прекратили преследование, и остатки дивизии Неверовского получили короткий отдых.
Имея в своих рядах семь тысяч необстрелянных бойцов-новобранцев, дивизия за один только день отбила сорок атак французской кавалерии и не дала французам с ходу захватить Смоленск.
Ночью Неверовский отошел к Смоленску и, не доходя до города шести верст, встретился с шедшим ему навстречу отрядом И. Ф. Паскевича из 7-го корпуса Раевского.
Современники и очевидцы были восхищены подвигом 27-й дивизии. «День 2 августа принадлежит Неверовскому. Он внес его в историю», — записал очевидец происходившего русский офицер Граббе.
Багратион писал в тот же день Александру: «Примера такой храбрости ни в какой армии показать нельзя».
А адъютант Багратиона — поэт Денис Давыдов восклицал с пафосом и гордостью: «Я помню, какими глазами мы увидели эту дивизию, подходившую к нам в облаках пыли и дыма. Каждый штык ее горел огнем бессмертия!»
Не менее панегиричны были и противники Неверовского: генерал Сегюр утверждал, что Неверовский отступал, как лев. А сам Мюрат, не сумевший победить русских пехотинцев, сказал офицерам своей свиты: «Никогда не видел большего мужества со стороны неприятеля».
А уж король Неаполитанский, и сам один из первых храбрецов Великой армии, знал, что такое мужество.
Утром 3 августа войска 7-го корпуса Раевского, в составе которого шла и 27-я дивизия, вошли в Смоленск, а в шестом часу дня в виду города появились вражеские пикеты. К вечеру авангард французской армии подтянулся к окраинам города и встал на расстоянии пушечного выстрела от крайних домов предместий, обхватив город полукольцом — от Свирской слободы до Раченки.
В 6 часов утра 4 августа начались бои за Смоленск, а к концу дня к городу подошли главные силы Багратиона и Барклая.
Под Смоленском 180-тысячной армии Наполеона (пять тысяч было потеряно на подступах к городу за два дня боев) противостояло 120 тысяч русских.
Наполеон, когда в Смоленске находилась лишь одна дивизия из корпуса Раевского, кажется, мог бы взять город, но не сам Смоленск был его целью — ему было необходимо победоносное генеральное сражение. Поэтому он решил не препятствовать соединению обеих армий, и когда ближе к вечеру увидел спешно идущие к Смоленску пешие и конные русские полки, то с радостью воскликнул: «Наконец-то, теперь они в моих руках!»
На рассвете 5 августа французы начали страшную бомбардировку города, после чего Наполеон во главе 150-тысячной армии подошел к Смоленску. На соединение с ним шел из Могилева еще и Польский корпус Юзефа Понятовского. Барклай понял, что маневр, предпринятый Наполеоном, имеет целью отрезать 1-ю и 2-ю армии от южных губерний России и от находившейся там 3-й армии Тормасова.
Для того чтобы сорвать замысел противника, Барклай приказал 2-й армии в ночь с 4 на 5 августа выйти на Дорогобужскую дорогу, а часть 1-й армии должна была прикрыть этот маневр армии Багратиона, в конечном счете обеспечивая безопасность стратегически важной дороги на Москву.
Барклай решил прикрывать 2-ю армию до тех пор, пока она не достигнет Соловьевой переправы на Днепре, ключевого пункта в его замысле.
Когда Наполеон отдал приказ о штурме Смоленска, Барклай уже успел поставить на позициях артиллерию, расположить войска на наиболее угрожаемых участках, разместив свой командный пункт напротив предместья Раченки.
Ружейная перестрелка началась в восемь утра, а еще через два часа французы пошли в атаку, однако до середины дня ворваться в город не смогли. Тогда Наполеон бросил на штурм Смоленска сразу три корпуса — Нея, Даву и Понятовского.
Старый соперник Михаила Богдановича — Даву был известен ему со времен Эйлау. Тогда же ему пришлось впервые скрестить оружие и с Неем. И Юзефа Понятовского, племянника польского короля Станислава Августа, военная судьба тоже сводила с Барклаем не раз.
На пути этих войск встали полки Дмитрия Сергеевича Дохтурова, Петра Петровича Коновницына, принца Евгения Вюртембергского и Дмитрия Петровича Неверовского.
Адъютант Барклая Левенштерн писал впоследствии в своих «Записках»: «Главнокомандующий объехал все пункты, коим угрожала опасность, и остановился на нашем крайнем левом фланге, на возвышенности возле церкви Гурия, Самсона и Авивы, маскировавшей батарею с двенадцатью орудиями, коей командовал полковник Нилус. Он приказал открыть огонь. Неприятель отвечал на него энергично. Это был настоящий ад.
Генерал Барклай, бесподобный в таких случаях, по-видимому, вовсе не думал об опасности, коей он подвергался, и отдавал приказания с величайшим хладнокровием».
Французы несли огромные потери, но шли вперед безостановочно. Русские тоже обливались кровью. Командир егерской бригады 7-й дивизии генерал Балла был убит. Коновницын ранен в руку, но не отошел даже на перевязку. Дохтуров, державшийся из последних сил, попросил у Барклая подкреплений. Барклай послал ему 4-ю дивизию, сказав:
— Передайте Дмитрию Сергеевичу, что от его мужества зависит сохранение всей армии.
По иронии судьбы в храме Гурия, Самсона и Авивы в это же самое время находился настоятель церкви протоиерей отец Иван Жиркевич. Он видел то же самое, что и Левенштерн, но насколько различными, более того — диаметрально противоположными, оказались впечатления и оценки всего происходящего у того и другого. Вот что писал в «Записках» смоленский священник Жиркевич: «В то время, когда происходила самая жаркая битва в Смоленске, который переходил на глазах наших несколько раз из рук в руки, и когда город весь был объят пламенем, я увидел Барклая, подъехавшего к батарее Нилуса и с необыкновенным хладнокровием смотревшего на двигавшиеся неприятельские колонны в обход Раевского и отдававшего свои приказания…
Но какая злость и негодование были у каждого на него в эту минуту за наши постоянные отступления, за смоленский пожар, за разорение наших родных, за то, что он не русский! Все накипевшее у нас выражалось в глазах наших, а он, по-прежнему бесстрастно, громко, отчетливо отдавал приказания, не обращая ни малейшего внимания на нас.
…Крики детей, рыдания раздирали нашу душу, и у многих из нас пробилась невольно слеза и вырвалось не одно проклятие тому, кого мы все считали главным виновником этого бедствия.
Здесь я сам слышал, своими ушами, как великий князь Константин Павлович, подъехав к нашей батарее, около которой столпилось много смолян, утешал их сими словами: «Что делать, друзья! Мы не виноваты. Не допустили нас выручить вас. Не русская кровь течет в том, кто нами командует. А мы — и больно, но должны слушать его! У меня не менее вашего сердце надрывается!..»
Ропот был гласный, но дух Барклая нимало не колебался, и он все хранил одинаковое хладнокровие».
По меньшей мере одиозно то, что Константин Павлович, в котором русской крови была одна десятая часть, смел упрекать в этом Барклая.
И вскоре после этого все стоявшие на батарее Нилуса и вокруг нее увидели, как через Днепр прямо на них переправляется вброд французская кавалерия.
Не дожидаясь, пока кавалеристы окажутся на берегу, дал шпоры своему коню цесаревич, вслед за ним побежал спасаться в церковь отец Иван со любопытствующими прихожанами, что толпились вокруг своего иерея, разбежалась и прочая праздная публика, оказавшаяся у батареи.
По-другому повели себя Барклай и Левенштерн. Барклай приказал артиллеристам зарядить орудия картечью и вести беглый огонь по приближавшимся всадникам, а Левенштерну велел привести сюда весь его конвой, адъютантов и ординарцев.
Остановленные картечью, французы не выдержали удара русских кавалеристов и повернули вспять.
Упорный бой длился до самой ночи. Французы не смогли добиться даже малейшего успеха. Русские стояли неколебимо. Потери французов приближались к 20 тысячам, русские потеряли вдвое меньше.
В три часа дня 5 августа Наполеон начал общий штурм города. Через три часа все предместья Смоленска — кроме Петербургского — были заняты французами. Русские генералы вместе с солдатами ходили в штыки, и у Неверовского в сюртуке остались три отверстия. Нерушимой стеной стояли солдаты, хотя и французы проявляли не меньшую храбрость — они, не боясь штыков, ожесточенно дрались за каждый дом.
К вечеру 5 августа неприятель был выбит из всех предместий, и тогда Наполеон приказал открыть огонь из трехсот орудий, чтобы выжечь и расстрелять и город, и засевшую в нем армию.
Смоленск напоминал собою извергающийся Везувий: из каждых десяти домов от огня уцелело лишь два.
В бою за Смоленск ключевую позицию — в центре, у Малаховских ворот — занимал Ревельский полк. На него-то и было направлено острие атак главных сил маршала Даву. Весь день 5 августа ревельцы отбивали непрерывные атаки французов. Понеся большие потери, они стояли неколебимо и только в ночь на 6 августа, когда был дан общий приказ, отошли за Днепр.
Ночь с 5 на 6 августа Барклай провел под открытым небом. Он весь день ничего не ел. Левенштерн предложил ему немного простокваши, и это было его единственною пищей за весь день.
Ночь Михаил Богданович провел в мучительных раздумьях. Перед ним снова возник вопрос: не следует ли перейти в контрнаступление? Он знал, что за это были все генералы 1-й армии, а также Багратион, Беннигсен и Константин Павлович.
На сей раз резоны у его оппонентов были: позиция была выгодной, войска горели воодушевлением, в первый раз военное счастье было на стороне русских.
С этим нельзя было не согласиться. Но в памяти Барклая неотступно стояло Эйлау, где стойкость русских была не меньшей, и они все же оставили поле боя. В мозгу у него прочно поселились цифры: 120 и 80 — полуторный численный перевес, которым обладал великий полководец, никогда не проигрывавший сражения даже при равенстве сил. И наконец, он все время слышал недавно сказанные слова императора: «Поручаю вам свою армию. Не забудьте, что у меня второй армии нет. Эта мысль не должна покидать вас».
Барклай решился. И конечно же должен был известить о принятом им решении Александра. Однако, перед тем как писать императору, Барклай отдал приказ об отходе армии на восток.
В час ночи Дохтуров получил приказ скрытно снять посты боевого охранения, загородить все входы в город и бреши в крепостной стене и, уйдя из города, сжечь за собою мосты через Днепр.
Барклай не успел еще написать Александру, как получил письмо от Багратиона, что большие силы неприятеля следуют через Ельню на Дорогобуж. Багратион просил Барклая не только удержать Смоленск, но и перейти в наступление.
Барклай, имея чуть более семидесяти тысяч человек, не мог атаковать неприятеля, превосходившего его более чем вдвое.
Узнав о письме Багратиона, генералы направили к Барклаю молодого генерал-майора Кутайсова с тем, чтобы он передал Михаилу Богдановичу их просьбу и пожелание продолжать оборону города.
Выбор был сделан не случайно — Кутайсову не было еще и двадцати семи лет, он был всеобщим любимцем и к тому же обладал редким красноречием.
И Михаил Богданович искренне любил Кутайсова, а любви его удостаивались весьма немногие.
Барклай понял, почему именно Кутайсова прислал к нему цесаревич со товарищи, и ласково ответил молодому генералу:
— Пусть всякий делает свое дело, а я сделаю свое.
Тогда генералы сами явились к нему целой делегацией.
Здесь был герцог Вюртембергский, Беннигсен, Армфельдт и Корсаков. Перед тем как пойти к Барклаю, они известили о своем намерении Константина Павловича, чтобы заручиться его поддержкой, но он и сам пошел вместе с ними.
То ли случайно и по неведению, а быть может, и зная, о чем пойдет речь, но вместе с делегацией явились к Барклаю еще и Тучков-первый и Ермолов.
Цесаревич от имени всех присутствующих стал объяснять, что армия желает сражаться и что император желает того же, что и армия.
Барклай сухо ответил Константину, что он приглашает кого нужно, когда нуждается в чьем-либо совете, а все непрошеные советы младших старшим считает нарушением службы.
Затем, обратившись к великому князю, сказал:
— Ссылка на волю государя имеет, конечно, наиважнейшее значение. И потому, для лучшего выяснения монаршей воли, я прошу ваше высочество безотлагательно отправиться к государю и лично передать ему депеши, которые тотчас будут приготовлены и в которых обо всем произошедшем государь будет в точности уведомлен.
Константин закричал, что он не фельдъегерь, но Барклай настоял на его немедленном отъезде из армии.
— Если бы я не был наследником престола, я вызвал бы тебя на дуэль, негодяй! — закричал Константин, не стесняясь стоящих рядом генералов.
— Если бы я не был главнокомандующим, я принял бы ваш вызов, но сие запрещено положением моим, — сухо и холодно, обычным своим ровным голосом ответил Барклай. — И именно потому, что вы волею вашего августейшего брата состоите у меня по команде, то извольте, генерал, делать то, что вам приказано.
«Он намеренно не назвал меня «Ваше Императорское Высочество», сказав «генерал»!» — подумал Константин, лицо его мгновенно побелело, потом покрылось пятнами, и все, кто видел в гневе отца его, императора Павла, тут же заметили их огромное сходство.
Захрипев и рванув ворот мундира, цесаревич, по-бычьи наклонив голову, выскочил за дверь.
Из Смоленска армия выступила в ночь, чтобы занять позицию на Дорогобужской дороге и восстановить сообщение с князем Багратионом. Это движение было одним из самых трудных и сложных за всю войну, ибо совершалось в виду неприятеля. Потом многие военные историки и теоретики утверждали, что оно делает величайшую честь военному таланту генерала Барклая, потому что никогда еще наша армия не подвергалась большей опасности, и из этой опасности Барклай вывел ее без потерь.
Отдав распоряжения о выходе армии из города и марше к Соловьевой переправе, Барклай вместе с Ермоловым ушел из Смоленска с последним отрядом.
Любопытную подробность об этом моменте сообщал впоследствии Денис Давыдов: «Я скажу несколько слов о тех обстоятельствах, которые известны лишь весьма немногим. Распорядившись насчет отступления армии из-под Смоленска, Барклай и Ермолов ночевали в арьергарде близ самого города. Барклай, предполагая, что прочие корпуса армии станут между тем выдвигаться по дороге к Соловьевой переправе, приказал разбудить себя в полночь для того, чтобы лично приказать арьергарду начать отступление. Когда наступила полночь, он с ужасом увидел, что 2-й корпус еще вовсе не трогался с места; он приказал Ермолову: «Мы в большой опасности, как это могло произойти?» К этому он присовокупил: «Поезжайте вперед, ускоряйте марш войск, а я пока здесь останусь…»
Прибыв на рассвете на то место, где корпуса Остермана и Тучкова-первого располагались на ночлег, Ермолов именем Барклая приказал им следовать далее… И таким образом все наши войска и артиллерия… достигли благополучно Соловьевой переправы».
Итак, эпицентр сражения утром 7 августа переместился к Соловьевой переправе.
Уже в 8 часов утра началась перестрелка между авангардом Нея и русским арьергардом, а в 9 часов французы атаковали Тобольский батальон, стоявший впереди позиции в полуразрушенном земляном укреплении.
На выручку товарищам бросился Белозерский полк, но был отбит, а Тобольский батальон — окружен.
В это утро Барклай, Левенштерн и группа офицеров штаба 1-й армии проезжали неподалеку от места боя. Михаил Богданович ехал на горячем и порывистом коне, который гарцевал, но не шел вперед. И вдруг вперед проскочили польские уланы и, опрокинув заслон, ринулись к Барклаю.
Левенштерн подал свою лошадь командующему, и тот с величайшим хладнокровием сошел на землю, затем снова сел в седло и поехал вперед.
Уланы окружили Барклая, но на помощь к главнокомандующему ринулся эскадрон Изюмских гусар во главе с капитаном Львом Нарышкиным и спас своего генерала. Наблюдавшие этот эпизод были единодушны в том, что ни один мускул на лице Барклая не дрогнул.
В 10 часов утра французы усилили наступление, расширив и его фронт: они двинулись и на левый фланг русских позиций, стоявший у дороги на деревню Горбуново.
Барклай следил за ходом боя, стоя на высоте за соседней деревней Гедеоново, и вовремя посылал резервы на наиболее угрожаемые участки сражения.
К полудню русские части в полном порядке отступили за Гедеоново, и центр тяжести переместился на участок, занимаемый 20-м и 21-м егерскими полками князя Шаховского.
На этой позиции во второй половине дня завязался бой, в который постепенно оказались втянутыми большие массы войск. Со стороны русских это были семь тысяч человек Тучкова-третьего, пришедший на рысях 1-й конный корпус Орлова-Денисова и 26 эскадронов гусар, присланных Барклаем из отряда барона Корфа.
Русские сумели быстро и четко занять позицию и успешно отбили атаку двух французских дивизий — Гюдена и Разу.
Четыре раза атаковали французы позиции русских, но безуспешно. В последней их атаке был убит генерал Гюден. Дивизия Разу также храбро бросалась в штыки, но и она не добилась успеха.
К этому времени подошла еще одна большая колонна войск, в составе которой был и Барклай. Он тотчас же принял общее командование, и бой продолжался до 9 часов вечера.
Начальник авангарда Павел Алексеевич Тучков-третий, занявший позицию при Валутиной горе, прикрыл своим отрядом перекресток дороги у деревни Лубино, через который армия Барклая должна была выйти на Московскую дорогу.
После ожесточенного боя русские отошли за реку Строгань.
Тучков, оставив позицию, помчался на командный пункт и лично доложил Барклаю, что больше не может противостоять неприятелю.
Барклай приказал ему вернуться. С резкостью, которая была свойственна ему в самые критические минуты, он сказал генералу:
— Возвратитесь на свой пост, пусть вас убьют; если же вы вернетесь живым, то я прикажу вас расстрелять.
Генерал Тучков был храбр. Он не вернулся. Его бригада погибла почти полностью, но приказ главнокомандующего был им и его бригадой выполнен. Лишь незначительное число оставшихся в живых солдат и офицеров отошло за реку Строгань.
В самом конце боя Тучков-третий, дважды тяжело раненный штыком в бок и в голову, попал в плен к французам.
Павла Алексеевича Тучкова французы поместили в одном доме с начальником штаба Наполеона маршалом Бертье. Через несколько дней пленного пожелал видеть Наполеон, намереваясь через него установить связь с Александром.
В какой-то мере встреча с Тучковым напоминала встречу Наполеона с Балашовым; только на этот раз ее инициатором был не Александр, а Наполеон.
На сей раз речь не шла уже о том, кто первый начал войну, не было сетований и на негодных советников, окружавших Александра, — все свое негодование Наполеон обрушил на Барклая, упорно не желавшего давать ему генеральное сражение.
— Как вы полагаете, — спросил Наполеон, — дадут ли скоро ваши войска генеральное сражение или будут все ретироваться?
— Мне неизвестны намерения главнокомандующего, — ответил Тучков.
При этих словах Наполеон, потеряв всякую сдержанность, стал осыпать Барклая площадной бранью.
Тучков, и сам не одобрявший Барклая за отступление, видя, как неистовствует Бонапарт, понял, что тактика русского главнокомандующего — острый нож для противника.
— Что за отступление? — кричал Наполеон. — Почему вы, если расположены были иметь войну, не заняли Польши и далее, что вы легко могли сделать? И тогда вместо войны в границах ваших вы бы перенесли ее в неприятельскую землю. Да и пруссаки, которые теперь против вас, тогда были бы с вами. Почему же главнокомандующий ваш ничего этого не сумел сделать, а теперь, отступая беспрестанно, опустошает только собственную землю? Зачем оставил он Смоленск? Зачем довел этот прекрасный город до такого несчастного положения? Если он хотел его защищать, то для чего же не защищал его далее? Он мог бы удерживать его еще долго!
Если же он намерения этого не имел, то зачем же останавливался и дрался в нем: разве только для того, чтобы разорить город до основания? За это бы его во всяком другом государстве расстреляли!
И Тучков вспомнил здесь римскую поговорку: «Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав».
А Наполеон вдруг предложил собрать Военный совет из лучших русских генералов для того, чтобы рассмотреть создавшуюся ситуацию и назначить время и место генерального сражения. В числе этих лучших он назвал Багратиона, Дохтурова, Остермана-Толстого, Тучкова-первого, заметив:
— Я не говорю о Барклае: он и не стоит того, чтобы о нем говорили.
Тучков внутренне ухмыльнулся, — он знал от Балашова, как при их свидании в Вильно негодовал Наполеон из-за того, что Александр пытается управлять армией через Совет, теперь же он сам советует заменить главнокомандующего таким Советом.
«Да, — подумал Тучков, — крепко насолил Барклай Бонапарту, если он так неистовствует».
Но промолчал, внимательно слушая Наполеона. А тот между тем перешел к отрицанию самой возможности такой системы отступления, какую применяет Барклай.
Он назвал ее «системой ретроградных линий», подобной «парфянскому или же скифскому способу войны», на которую способен только немец.
И Тучков понял, что генерал, у которого, по словам Наполеона, сказанным в начале войны, были всего-навсего «небольшие военные дарования», не мог оказаться героем такой развернутой гневной тирады великого полководца, который ничего не может поделать уже два месяца со; столь незначительной посредственностью.
Сражение 7 августа, получившее два названия: «При Лубино» и «У Ватутиной горы», было выиграно русскими.
Отойдя за реку Строгань, остатки войск Тучкова продолжали вместе с кавалерийским корпусом В. В. Орлова-Денисова и дивизией П. П. Коновницына отражать атаки четырех французских корпусов.
В результате героического сопротивления у Валутиной горы наполеоновские войска не смогли прорваться на Московскую дорогу, и 1-я армия, благополучно достигнув Соловьевой переправы, перешла по четырем наплавным мостам через Днепр и вышла на Московскую дорогу.
Тогда же в Дорогобуж прибыла и 2-я армия.
Героическая оборона Смоленска сыграла свою положительную роль в истории Отечественной войны. Здесь, в Смоленске, Наполеон впервые за всю кампанию увидел, насколько стойко и храбро может сражаться русская армия. Да и потери, понесенные французами, заставляли задуматься: в боях за Смоленск войска Наполеона потеряли 20 тысяч солдат и офицеров, русские — в два раза меньше.
…Адъютант Наполеона граф Сегюр как-то сказал в кругу друзей: «Если я буду когда-нибудь писать историю Наполеона, о взятии Смоленска я напишу так: «Спектакль без зрителей, победа почти без плодов, кровавая слава, дым которой, окружая нас, был единственным нашим приобретением».
Горечь отступления и сдачи Смоленска в какой-то мере заглушала радостная весть о первой крупной победе под Полоцком. Это сражение в те же самые дни, когда армия Барклая дралась за Смоленск, выиграли солдаты и офицеры корпуса Витгенштейна. Оказавшийся во стане русских воинов офицер-доброволец, восторженный и пылкий бард Василий Андреевич Жуковский, тут же откликнулся на победу под Полоцком стихами, которые сразу же прославили его на всю Россию.
Наш Витгенштейн, вождь-герой,
Петрополя спаситель.
Хвала!.. Он щит стране родной,
Он хищных истребитель! —
писал Жуковский в стихотворении «Певец во стане русских воинов».
В сонме упоминаемых им героев были и Витгенштейн, и Раевский, и Милорадович, и Коновницын, и Платов, и Воронцов, и Пален, и Щербатов, и многие другие генералы и партизанские командиры — Фигнер, Кудашев, Сеславин. Был даже Беннигсен. А вот Барклая среди них не было.
И главной тому причиной, считали многие, была сдача Смоленска, казавшаяся не только неоправданной, не только ошибочной, но и почти предательской. «Ключ от Москвы» и «ожерелье Царства Русского» положил к ногам супостата этот трус и предатель.
А сам он, сообщая царю об оставлении Смоленска, писал: «Отдача Смоленска дала пищу к обвинению меня… Слухи неблагоприятнейшего сочинения, исполненные ненавистью… распространились, и особенно людьми, находившимися в отдалении и не бывшими свидетелями сего события».
Однако не только «люди, находившиеся в отдалении и не бывшие свидетелями сего события», распространяли слухи, исполненные ненависти. Столь же злобные слухи и лживую интерпретацию случившегося давали и Беннигсен, и Багратион, и цесаревич, а вслед за ними близкую им позицию занял и сам Александр.
Больше других негодовал Багратион.
Получив известие, что Смоленск оставлен, он тут же 7 августа написал Аракчееву длинное письмо, переполненное болью и гневом.
«Милостивый государь граф Алексей Андреевич! — писал Багратион. — Я думаю, что министр уже рапортовал об оставлении неприятелю Смоленска. Больно, грустно, и вся армия в отчаянии, что самое важное место понапрасну бросили. Я, с моей стороны, просил лично его убедительнейшим образом, наконец и писал; но ничто его не согласило. Я клянусь Вам моею честью, что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он бы мог потерять половину армии, но не взять Смоленска. Войска наши так дрались и так дерутся, как никогда. Я удержался с 15 тысячами более 35 часов и бил их; но он не хотел остаться и 14 часов. Это стыдно и пятно армии нашей; а ему самому, мне кажется, и жить на свете не должно. Ежели он доносит, что потеря велика, — неправда; может быть, около 4 тысяч, не более, но и того нет. Хотя бы и десять, как быть, война! Но зато неприятель потерял бездну…
Что стоило еще оставаться два дня? По крайней мере, они бы сами ушли; ибо не имели воды напоить людей и лошадей. Он дал слово мне, что не отступит, но вдруг прислал диспозицию, что он в ночь уходит. Таким образом воевать не можно, и мы можем неприятеля скоро привести в Москву…
Надо командовать одному, а не двум. Ваш министр, может, хороший по министерству; но генерал не то что плохой, но дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества…
Я, право, с ума схожу от досады; простите мне, что дерзко пишу. Видно, тот не любит государя и желает гибели нам всем, кто советует заключить мир и командовать армиею министру. Итак, я пишу Вам правду: готовьтесь ополчением. Ибо министр самым мастерским образом ведет в столицу за собою гостя. Большое подозрение подает всей армии господин флигель-адъютант Вольцоген. Он, говорят, более Наполеона, нежели наш, и он советует все министру…
Скажите, ради Бога, что нам Россия — наша мать скажет, что так страшимся и за что такое доброе и усердное Отечество отдается сволочам и вселяет в каждого подданного ненависть и посрамление? Чего трусить и кого бояться? Я не виноват, что министр нерешим, трус, бестолков, медлителен и все имеет худые качества. Вся армия плачет совершенно, и ругают его насмерть…
Бедный Пален от грусти в горячке умирает.
Кнорринг Кирасирский умер вчерась. Ей-богу, беда. И все от досады и грусти с ума сходят…
Ох, грустно, больно, никогда мы так обижены и огорчены не были, как теперь… Я лучше пойду солдатом, в суме воевать, нежели быть главнокомандующим и с Барклаем.
Вот я Вашему сиятельству всю правду описал, яко старому министру, а ныне дежурному генералу и всегдашнему доброму приятелю. Простите.
Всепокорный слуга, князь Багратион.
7 августа 1812 г., на марше — село Михайловка».
1-я армия, отступив к деревне Усвят на реке Улла, заняла там позиции. В двенадцати верстах к югу от 1-й армии стояла 2-я. Позиция показалась Барклаю выгодной, и он решил ждать здесь неприятеля, предложив Багратиону подойти со своими войсками к его левому флангу.
11 августа арьергард 1-й армии, ведя за собой противника, подошел к главным силам Барклая.
Вечером 11-го к Усвяту подошли и главные силы Наполеона. В этой ситуации Багратион оказался перед угрозой обхода его левого фланга и сам предложил Барклаю отойти к Дорогобужу, утверждая, что там имеется выгодная и сильная позиция. Барклай, напротив, располагал совершенно другими сведениями. Его рекогносцировщики утверждали, что восточнее Смоленска есть только две хороших позиции — у деревни Усвят, на реке Улле, и у деревни Царево Займище.
Багратион же предлагал позицию при Дорогобуже, которую квартирмейстеры Барклая считали негодной. И все же, прежде всего, чтобы не портить отношения с Багратионом дальше, 1-я армия подошла к Дорогобужу, но, ознакомившись с позицией, Михаил Богданович нашел ее самой неудобной из всех, какие довелось ему видеть за время всей этой войны.
Неудобство позиции заключалось в том, что нужно было перевести целый корпус на левый берег Днепра, чтобы противостоять войскам преследующего его Евгения Богарнэ. Позиция была сильно растянутой, и перед нею на расстоянии пушечного выстрела оставались незанятыми высоты, с которых противник мог вести прицельный артиллерийский огонь.
Кроме того, в тылу позиции были неровные поля, покрытые рытвинами, что затрудняло действия кавалерии; да и 2-я армия стояла довольно далеко — в восьми верстах на дороге к Вязьме.
Рассудив таким образом, Барклай приказал отступать на позицию, которую он считал гораздо лучшей, — к Цареву Займищу.
Цесаревич и его окружение восприняли отказ Барклая принять бой при Дорогобуже как нежелание вообще всерьез драться с противником.
Страсти накалились до предела: цесаревич без приглашения и без предупреждения, с одним лишь адъютантом, вбежал в дом, где находился Барклай, тоже только с одним из адъютантов, и, сразу же перейдя на истерический крик, возопил:
— Немец, изменник, подлец, ты продаешь Россию!
Он сделал это, опираясь не только на остатки дворцовой камарильи, ибо многие из паркетных шаркунов уже уехали вслед за Александром в Петербург, но и на новых своих приверженцев, ставших врагами Барклая.
К остававшимся в армии Беннигсену и Ермолову примкнул Раевский, а Дохтуров стал говорить о Барклае как о человеке глупом и мерзком.
Платов же, большой любитель выпить, делавший это довольно часто и потому не всегда отвечавший за свои слова, однажды в узкой застолице собутыльников своих поклялся, что больше не наденет свой генеральский мундир, потому что носить его — позор.
И именно здесь, в Дорогобуже, когда проезжал Барклай вдоль идущих по дороге полков, услышал, как какой-то солдат крикнул:
— Смотрите, смотрите, вот едет изменщик!
Ненависть к Барклаю стала почти всеобщей — его ненавидел царский двор, презирали офицеры и солдаты, генералы считали глупым, упрямым и самонадеянным педантом.
В эти дни беспрерывного отступления мало кто верил в Барклая — разве что самые дальновидные, но таких было не много. Один из них — Федор Глинка, будущий декабрист, писатель и военный историк — в «Письмах русского офицера» 16 августа 1812 года писал: «Я часто хожу смотреть, когда он проезжает мимо полков, и смотрю всегда с новым вниманием, с новым любопытством на этого необыкновенного человека. Пылают ли окрестности, достаются ли села, города и округи в руки неприятеля, вопиет ли народ, наполняющий леса или великими толпами идущий в далекие края России, его ничто не возмущает, ничто не сильно поколебать твердости духа его. Часто бываю волнуем невольными сомнениями: куда идут войска? Для чего уступают области? И чем, наконец, все это решится?
Но лишь только взглядываю на лицо этого вождя сил российских и вижу его спокойным, светлым, безмятежным, то в ту же минуту стыжусь сам своих сомнений. Нет, думаю я, человек, не имеющий обдуманного плана и верной цели, не может иметь такого присутствия, такой твердости духа! Он, конечно, уже сделал заранее смелое предначертание свое; и цель, для нас непостижимая, для него очень ясна! Он действует как Провидение, не внемлющее пустым воплям смертных и тернистыми путями влекущее их к собственному их благу.
Когда Колумб посредством глубоких соображений впервые предузнал о существовании нового мира и поплыл к нему через неизмеримые пространства вод, то спутники его, видя новые звезды, незнакомое небо и неизвестные моря, предались было малодушному отчаянию и громко возроптали. Но великий духом, не колеблясь ни грозным волнением стихии, ни бурею страстей человеческих, видел ясно перед собой отдаленную цель свою и вел к ней вверенный ему Провидением корабль.
Так главнокомандующий армиями, генерал Барклай-де-Толли, проведший с такой осторожностью войска наши от Немана и доселе, что не дал отрезать у себя ни малейшего отряда, не потеряв почти ни одного орудия и ни одного обоза, этот благоразумный вождь, конечно, увенчает предначатия свои желанным успехом…
Всего удивительнее для меня необычайная твердость ведущего армии наши… Тут же и прекрасный Горациев стих сам собой приходит на ум:
И на развалинах попранных вселенной,
Катон, под бурями, неколебим, стоит!
После отступления от Смоленска Барклай все чаще стал задумываться над необходимостью генерального сражения.
Наиболее ясно и четко излагал он свои соображения об этом в письме к генералу Милорадовичу, подходившему навстречу ему к Гжатску с частью своих резервов.
В письме от 10 августа Барклай сообщал ему:
«Непременным долгом считаю уведомить Ваше Высокопревосходительство, что после отступления армии из Смоленска нынешнее положение дел непременно требует, чтобы судьба наша решена была генеральным сражением. Я прежде всего полагал продолжать войну до окончательного составления внутренних ополчений…
Находясь в безызвестности о 3-й армии и не имея довольного числа войск, чтобы одними движениями прикрывать все пункты, мы находимся в необходимости возлагать надежду нашу на генеральное сражение. Все причины, доселе воспретившие давать оное, ныне уничтожаются. Неприятель слишком близок к сердцу России, и сверх того мы принуждены всеми обстоятельствами взять сию решительную меру, ибо в противном случае армии были бы подвержены сугубой погибели и бесчестию и Отечество не менее этого находилось бы в той опасности, от которой… можем избавиться общим сражением, к которому мы с князем Багратионом избрали позицию в деревне Умолье».
За девять дней августа — от сражения при Валутиной горе до Царева Займища, русская армия не дала ни одного решительного сражения, пропустив очень сильные позиции при деревне Умолье и реке Уже, при деревне Усвяте, городе Вязьме и селе Федоровском.
Только оказавшись у Царева Займища, армия наконец остановилась.
Отступление из-под Смоленска окончательно испортило взаимоотношения Барклая со многими начальниками, и особенно сильно с Багратионом. С этого момента и до Бородинского сражения князь Петр Иванович считал тактику Барклая гибельной для России, а его самого — главным виновником всего произошедшего.
В письмах к царю, к Аракчееву, ко всем сановникам и военачальникам Багратион требовал поставить над армиями другого полководца, который пользовался бы всеобщим доверием и наконец прекратил бы отступление.
Глас Багратиона был гласом подавляющего большинства солдат, офицеров и генералов всех русских армий. Царь не мог к нему не прислушаться.
Да и не только Багратион требовал этого.
Еще 27 июля о необходимости поставить одного главнокомандующего над армиями писал царю Ермолов. В этом же письме он предлагал Багратиона, давая ему весьма высокую оценку: «усерднее к пользам Отечества, великодушнее в поступках, наклоннее к приятию предложений быть невозможно достойного князя Багратиона».
Однако у Александра было на сей счет свое мнение. Наиболее откровенно он высказал его 18 сентября 1812 года в письме к своей любимой сестре — великой княгине Екатерине Павловне, с которой был он особенно близок и доверителен:
«Когда человек поступает по своему искреннему убеждению, можно ли требовать от него большего? Этим убеждением я только и руководствовался. Оно побудило меня назначить главнокомандующим 1-й армией Барклая ввиду славы, им приобретенной во время войн с французами и шведами. Глубокое убеждение заставило меня думать, что по познаниям он стоит выше Багратиона. Когда же крупные ошибки, сделанные последним в эту кампанию, бывшие отчасти причиною наших поражений, поддержали во мне это убеждение, я больше чем когда-либо считал Багратиона не способным командовать соединенными армиями под Смоленском.
Хотя я не был особенно доволен действиями Барклая, однако я считал его лучшим стратегом по сравнению с тем, кто в стратегии ничего не понимает. Наконец, в силу этого убеждения я не мог назначить на это место никого иного».
А в письме царя Барклаю от 24 декабря 1812 года, когда Михаил Богданович оказался в кратковременной отставке, Александр высказал ему несколько иные претензии.
«Потеря Смоленска, — писал царь, — произвела огромное впечатление во всей империи. К общему неодобрению нашего плана кампании присоединились еще и упреки, говорили: «Опыт покажет, насколько гибелен этот план, империя находится в неминуемой опасности», и так как ваши ошибки, о которых я выше упомянул, были у всех на устах, то меня обвиняли в том, что благо Отечества я принес в жертву своему самолюбию, желая поддержать сделанный в вашем лице выбор.
Москва и Петербург единодушно указывали на князя Кутузова как на единственного человека, могущего, по их словам, спасти Отечество. В подтверждение этих доводов говорили, что по старшинству вы были сравнительно моложе Тормасова, Багратиона и Чичагова; что это обстоятельство вредило успеху военных действий и что это неудобство высокой важности будет вполне устранено с назначением князя Кутузова. Обстоятельства были слишком критические. Впервые столица государства находилась в опасном положении, и мне не оставалось ничего другого, как уступить всеобщему мнению, заставив все-таки предварительно обсудить вопрос «за» и «против» в Совете, составленном из важнейших сановников империи. Уступив их мнению, я должен был заглушить мое личное чувство».
И все же все было не столь просто и не так однозначно, как писал Александр I. Он действительно не любил Кутузова, но политик всегда брал в нем верх над человеком. И потому, не любя Кутузова, он все же 29 июля направил в Сенат указ: «Во изъявление особливого нашего благоволения к усердной службе и ревностным трудам нашего генерала от инфантерии графа Голенищева-Кутузова, способствовавшего к окончанию с Оттоманскою Портою войны и к заключению полезного мира, пределы нашей империи распространившею, возводим мы его с потомством его в княжеское Российской империи достоинство, присвоил к оному титул Светлости».
Затем Михаил Илларионович был введен царем и в Государственный совет.
Это, несомненно, были предварительные меры для подготовки более важной акции.
5 августа Александр поручил решить вопрос о главнокомандующем специально созданному для этого Чрезвычайному комитету. В него вошли шесть человек: фельдмаршал Салтыков — председатель Государственного совета и председатель Комитета министров; Аракчеев — директор Департамента военных дел, генерал-лейтенант Вязьмитинов, генерал-адъютант Балашов, князь Лопухин, генерал-прокурор Сената и граф Кочубей — дипломат и советник царя. Состав Комитета определялся как должностями его членов, так и личной близостью к Александру. От старика Салтыкова — в прошлом Главного воспитателя Александра и его брата Константина — до сравнительно молодых — Лопухина и Кочубея — все члены Комитета были друзьями царя. Они обсудили пять кандидатур: Беннигсена, Багратиона, Тормасова и 67-летнего графа Палена — организатора убийства императора Павла, вот уже одиннадцать лет находившегося в отставке и проживавшего в своем курляндском имении. Пятым был назван Кутузов, и его кандидатура была тотчас же признана единственно достойной этого назначения.
Чрезвычайный комитет немедленно представил свою рекомендацию императору.
Однако Александр принял окончательное решение лишь через три дня — 8 августа.
В этот день Кутузов был принят императором и получил рескрипт о назначении главнокомандующим.
К командующим русскими армиями — Тормасову, Багратиону, Барклаю и Чичагову — тотчас же были направлены императорские рескрипты одинакового содержания: «Разные важные неудобства, происшедшие после соединения двух армий, возлагают на меня необходимую обязанность назначить одного над всеми оными главного начальника. Я избрал для сего генерала от инфантерии князя Кутузова, которому и подчиняю все четыре армии. Вследствие чего предписываю вам со вверенною вам армиею состоять в точной его команде. Я уверен, что любовь ваша к Отечеству и усердие к службе откроют вам и при сем случае путь к новым заслугам, которые мне весьма приятно будет отличить надлежащими наградами».
Получив назначение, Кутузов написал письмо Барклаю и от себя лично. В этом письме он уведомлял Михаила Богдановича о своем скором приезде в армию и выражал надежду на успех их совместной службы. Барклай получил письмо 15 августа и ответил Кутузову следующим образом: «В такой жестокой и необыкновенной войне, от которой зависит сама участь нашего Отечества, все должно содействовать одной только цели и все должно получить направление свое от одного источника соединенных сил. Ныне под руководством Вашей Светлости будем мы стремиться с соединенным усердием к достижению общей цели, и да будет спасено Отечество».
Левенштерн, описывая события этих дней, рассказывал обо всем случившемся так: «Народ и армия давно уже были недовольны нашим отступлением. Толпа, которая не может и не должна быть посвящена в тайны серьезных военных операций, видела в этом отступлении невежество или трусость. Армия разделяла отчасти это мнение; надобно было иметь всю твердость характера Барклая, чтобы выдержать до конца, не колеблясь, этот план кампании. Его поддерживал, правда, в это трудное время император, видевший в осуществлении этого плана спасение России. Но толпа судит только по результатам и не умеет ожидать.
Император также волновался в начале войны по поводу того, что пришлось предоставить в руки неприятеля столько провинций. Генералу Барклаю приходилось успокаивать государя, и он не раз поручал мне писать его величеству, что потеря нескольких провинций будет вскоре вознаграждена совершенным истреблением французской армии: во время сильнейших жаров Барклай рассчитывал уже на морозы и предсказывал страшную участь, которая должна была постигнуть неприятеля, если бы он имел смелость и неосторожность проникнуть далее в глубь империи.
Барклай умолял его величество потерпеть до ноября и ручался головою (в июне месяце! — В.Б.), что к ноябрю французские войска будут вынуждены покинуть Россию более поспешно, нежели вступили туда.
Я припоминаю, что еще до оставления нами Смоленска Барклай, говоря о Москве и о возможности занятия ее неприятелем, сказал, что он, конечно, даст сражение для того, чтобы спасти столицу, но что, в сущности, он смотрит на Москву не более как на одну из точек на географической карте Европы и не совершит для этого города точно так же, как и для всякого другого, никакого движения, способного подвергнуть армию опасности, так как надобно спасать Россию и Европу, а не Москву.
Эти слова дошли до Петербурга и Москвы, и жители этих городов пустили в ход все свое старание к тому, чтобы сменить главнокомандующего, для которого все города были безразличны…»
Тому, что слова Барклая о Москве дошли до обеих столиц, находятся подтверждения во многих воспоминаниях и письмах. Одно из них — письмо московского главнокомандующего Ростопчина к Багратиону написано 12 августа, когда обе армии находились у Дорогобужа.
«Когда бы Вы отступили к Вязьме, — писал Ростопчин, — тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю убираться, а народ здешний… следуя русскому праву: не доставайся злодею, обратит город в пепел, и Наполеон получит вместо добычи место, где была столица. О сем недурно и ему дать знать, чтоб он не считал миллионы и магазейны хлеба, ибо он найдет пепел и золу».
Вот она — правда о московском пожаре, о его организации и исполнителях!
Не следует думать, что назначение Кутузова было воспринято с восторгом всеми. Для подавляющего большинства народа и армии Михаил Илларионович был «идолом северных дружин», но среди высших военачальников существовало и иное мнение.
Свидетельством тому письмо Багратиона Ростопчину от 16 августа 1812 года, накануне приезда М. И. Кутузова в армию.
Багратион, получив рескрипт Александра I от 8 августа, оценил его следующим образом: «Слава Богу, довольно приятно меня тешат за службу мою и единодушие: из попов да в дьяконы подался. Хорош и сей гусь, который назван и князем и вождем! Если особенного он повеления не имеет, чтобы наступать, я вас уверяю, что тоже приведет к вам, как и Барклай.
…Теперь пойдут у вождя нашего сплетни бабьи и интриги. Я думаю, что и к миру он весьма близкий человек, для того его и послали сюда».
И в тот же день, 16 августа, Барклай писал жене: «Что касается назначения князя Кутузова, то оно было необходимо, так как император лично не командует всеми армиями; но счастливый ли это выбор, только Господу Богу известно. Что касается меня, то патриотизм исключает всякое чувство оскорбления».
По получении известия о назначении Кутузова главнокомандующим, Барклай писал императору: «Я хотел бы пожертвованием жизни доказать мою готовность служить Отечеству».
Эти слова менее чем через неделю беспредельною стойкостью, бесконечной верностью, героическими делами своими он подтвердил на Бородинском поле.
В те времена гигантская семья Михаила Илларионовича только самых близких, кровных родственников насчитывала около трех десятков. У пяти его дочерей было пятеро мужей, у них — девятнадцать сыновей и дочерей. Мужья же, кроме того, имели братьев и сестер, племянников и племянниц, у некоторых живы были еще родители, и если бы мы уподобили большую кутузовскую семью некоей планетной системе, то, несомненно, той звездой, тем солнцем ее, вокруг которого все планеты вращались, был самый любимый, самый почитаемый из всех — Михаила Илларионович Голенищев-Кутузов.
Старшей дочерью его была статс-дама двора Прасковья Михайловна, бывшая замужем за сенатором Матвеем Федоровичем Толстым. Только Прасковья Михайловна осчастливила деда десятью внуками и внучками, и, к слову сказать, род Толстых был необычайно многолюден. Под стать ему среди русской элиты были, пожалуй, лишь фамилии Оболенских, Голицыных, Долгоруковых да Плещеевых.
Все родственники глубоко чтили и даже восторженно преклонялись перед седовласым главою семьи. Однако был среди них родственник Кутузова по двум линиям — и со стороны его троюродного брата Логгина Ивановича Голенищева-Кутузова, и со стороны мужа дочери Прасковьи Матвея Федоровича Толстого, — скромный, почтительный, тихий нравом и во всем безотказный, девятнадцатилетний слушатель Академии художеств Федор Петрович Толстой[59].
Сколь был он тих и добронравен, столь же сильно почитал он своего великого дядюшку и, пожалуй, столь же сильно был он трудолюбив и талантлив. С одиннадцати лет Толстой учился живописи и ваянию в Петербургской академии художеств и за восемь лет стал уже признанным мастером в своем деле.
Когда Кутузов узнал о назначении его главнокомандующим, с утра до вечера находился он в военном министерстве со своими помощниками, полковниками Резвым, Кайсаровым и зятем своим князем Николаем Дмитриевичем Кудашевым, недавно женившимся на младшей его дочери Катеньке.
Они составляли предписания о посылке резервов из Москвы, из Тулы, из Калуги, из восточных областей Украины, и фельдъегери мчались туда один за другим.
А поздно вечером обычно ехал он к любимому своему Логгину Ивановичу и к милой жене его Надежде Никитичне и до полуночи отдыхал у них, потому что атмосфера в их доме была самой подходящей для совершенного отдыха.
Михайле Илларионычу был по сердцу его кузен, с давних пор нравилась его жена, да и сам дом был тих, покоен, уютен, и, казалось, тихие ангелы добра и покоя бесшумно витают под его высокими лепными потолками.
А через час с небольшим после его прихода появлялся деликатный юноша — Феденька Толстой — и, сидя при свече возле камина, тихо и выразительно читал Державина, Жуковского и Батюшкова.
В последний вечер перед отъездом в армию хозяйка дома с женской непосредственностью спросила Кутузова:
— И все же, Михайла Ларионыч, надеетесь побить Наполеона?
— Побить, может, и не побью, а вот обману — обязательно.
Федор Толстой на всю жизнь запомнил эти слова, а потом написал о том в своих «Воспоминаниях», и благодаря ему и мы знаем о них.
За день до отъезда Кутузова к армии Александр уехал в Або для свидания с наследным шведским принцем Карлом Юханом. Наследник шведского престола был фигурой более чем неординарной.
До сорока семи лет он служил во французской армии и получил маршальский жезл из рук Наполеона. Тогда его звали Жаном-Батистом Бернадотом. В 1810 году он был уволен в отставку и в августе того же года приглашен шведским риксдагом на открытую вакансию наследника шведского трона, так как бездетный король Карл XIII был стар и болен.
Выбор риксдага пал на Бернадота потому, что он за несколько лет до отставки, воюя в Голландии, отпустил на свободу взятых в плен шведов — тогдашних союзников голландцев.
21 августа 1810 года шведский риксдаг, рассчитывавший при помощи Наполеона вернуть Финляндию в состав Шведского королевства, избрал Бернадота наследником престола.
Получив из Стокгольма официальное извещение о том, что он вступит в права кронпринца, если примет лютеранство, Бернадот поспешил к Наполеону, чтобы просить его дать соизволение принять предложение риксдага.
Наполеон давно не любил Бернадота, но этот поступок показался ему особенно мерзким.
«Я испытывал тогда, — говорил впоследствии император, — такой приступ отвращения, какой возникает, когда перед тобою внезапно появляется змея. Бернадот действительно был змеей, которую я пригрел на своей груди».
Но политический расчет взял верх, и «змее» было разрешено отправиться в Швецию.
Приехав в Стокгольм, бывший маршал Франции католик Жан-Батист принял крещение по лютеранскому обряду и переменил имя на Карла Юхана, после чего 5 ноября 1810 года был усыновлен Карлом XIII и стал фактическим правителем государства.
Беем был хорош новый кронпринц, да вот только удивлял и царедворцев и слуг тем, что был весьма неприхотлив, застенчив и прост в обращении. Особенно же дивно было то, что Карл Юхан почти обходился без слуг. Если печники, кучера и брадобрей были возле него, то, например, постельничих или камердинеров он и близко не подпускал к своей особе. Не пользовался он и услугами банщиков.
Сначала объясняли это тем, что отец Карла Юхана был скромным провинциальным адвокатом, а сам он начинал службу волонтером в морской пехоте — тут уж не до политеса и пиетета!
«Да, — говорили другие, — все это так, но когда это было? После того, став генералом революции, был Жан-Батист Бернадот и посланником в Вене, и военным министром, и наместником Ганновера, и маршалом Франции, а сорока трех лет, в 1805 году, и князем Понтекорво, а ведь, изменяя свой общественный статус, должен был изменить он и свои привычки».
Однако ж не переменил.
И только через два года узнали его тайну — якобинец и санкюлот Бернадот совсем молодым человеком, как и многие его товарищи, вытатуировал у себя на груди символ мятежа — фригийский колпак, окруженный надписью: «Смерть королям и тиранам!»
Можно ли было дозволить кому-либо из его подданных увидеть на груди у обожаемого ими монарха такую кощунственную надпись?
На первых порах Бернадот избегал осложнений в отношениях с Наполеоном, но после того как в начале 1812 года французы заняли шведскую Померанию, Бернадот заключил мир с Англией и, решив более не ставить на повестку дня вопрос о возвращении Финляндии, стал искать сближения с Россией.
Александр пошел ему навстречу и 10 августа уехал в Або, куда был приглашен им Карл Юхан.
Дипломатические вопросы были улажены быстро, ибо были хорошо проработаны Министерством иностранных дел еще весной 1812 года.
Во время переговоров Александр скрепил своей подписью союзный договор России со Швецией, подписанный полномочным представителем России 24 марта 1812 года.
Бернадот обратился к Александру с просьбой вернуть Швеции Аландские острова, однако царь весьма вежливо, но твердо отказал ему в этом. Зато он согласился содействовать Бернадоту в присоединении к Швеции Норвегии, а тот, в свою очередь, обязался признать присоединение восточной части Польши, если таковое произойдет в ходе войны против Наполеона.
Но в Або встретились не только монархи, но и военачальники — и вопросы стратегии и тактики войны никак не могли остаться в стороне.
— Ваше величество, — сказал Бернадот в разговоре с царем, — я знаю сильные стороны Великой армии, но я знаю и все ее слабости. Для того чтобы выйти победителем из войны с нею, надо избегать решительных сражений, разрушать ее фланги, заставлять Наполеона дробить силы, отвлекая противника на много направлений, изнурять маршами и производить неожиданные контрмарши и партизанские нападения — последние наиболее страшны для французского солдата, о чем свидетельствует Испания. Пусть казаки и партизаны будут везде! — вдруг с откровенной ненавистью к французам воскликнул бывший маршал Франции, и Александру, как и Наполеону за два года перед тем, вдруг пришло в голову, что перед ним внезапно появилась змея…
11 августа Кутузов выехал из Петербурга к армии. Толпы народа стояли на пути его следования, провожая полководца цветами и сердечными пожеланиями успеха.
На первой станции — в Ижоре — Кутузов встретил курьера из армии и распечатал письмо. В нем сообщалось о взятии французами Смоленска.
— Ключ от Москвы взят! — воскликнул Кутузов и с тяжелым предчувствием неудач, грозящих армии из-за сдачи Смоленска, велел ехать дальше.
По дороге в армию Кутузов подбирал генералов, удаленных Барклаем, но, по его собственному мнению, вполне пригодных к службе.
В Вышнем Волочке 15 августа он посадил в карету к себе отстраненного за интриги Беннигсена, затем — Платова, отставленного за непонятную робость, совершенно прежде ему несвойственную, — за то, что «сближается с армиею от одного лишь авангарда малого неприятельского», и из-за сильного своего пристрастия к чарке.
… 17 августа в третьем часу дня Кутузов приехал в Царево Займище, куда уже пришли обе армии. Еще не сойдя на землю из возка, а только увидев солдат, Кутузов тут же похвалил их:
— Ну как с этакими молодцами и не побить французов?
И тотчас получил ответ:
— Барклай-де-Толли не нужен боле! Едет Кутузов бить французов!
И Барклай вспомнил слова Руссо, прочитанные им в доме дядюшки Вермелейна: «Ничто не влечет за собою так неизбежно неблагодарности, как то, за что никакая благодарность не может быть достаточно велика».
И тут же отбросил ненужные сантименты: «При чем здесь судьба! Упорное благоразумие — вот судьба настоящего человека!»
А счастливый его соперник Кутузов застал войска готовящимися к сражению — вовсю шло строительство укреплений, подходили резервы, полки занимали боевые позиции.
Барклай сдал командование внешне спокойно. Однако самолюбие его конечно же было уязвлено.
У Барклая не могла не вызвать чувства ревности и встреча Кутузова с войсками. Он видел, какой необычайный энтузиазм и сколь сильная и искренняя радость охватили солдат и офицеров при известии о приезде Кутузова, какое всеобщее ликование наступило, когда они его увидели.
Восторг дошел до того, что тут же родилась легенда, что будто бы когда Кутузов ехал по позиции, то над его головой появился большой орел и все время летел над ним, пока он ехал вдоль фронта. Легенда тут же выплеснулась за пределы армии, и вскоре уже петербургские газеты стали писать об этом, и сам Державин сочинил по сему поводу торжественную оду:
Мужайся, бодрствуй, князь Кутузов!
Коль над тобой был зрим орел,
Ты верно победишь французов…
Сдавая дела, Барклай представил Кутузову и строевой рапорт. По списочному составу в обеих армиях числилось 100 453 человека при 605 орудиях.
Барклай не ограничился перечнем того, сколько людей и лошадей находится в его армии, сколько пушек и ружей, пистолетов и сабель, пороха и бомб имеют они на вооружении, каков сопровождающий их обоз и чем заполнены их магазины.
Он сказал Кутузову, что сдает ему боеспособную стотысячную армию, прекрасно вооруженную, отлично экипированную и рвущуюся в бой.
— Ваша светлость! — сказал Барклай. — Наше отступление происходило по воле монарха для того, чтобы вывести войска от ударов превосходящих сил противника, чтобы, выиграв время и получив идущие на помощь нам резервы, встречать неприятеля на выгодных рубежах, сдерживая его и нанося ему существеннейшие удары. Благодаря сей ретираде, во время которой мы не потеряли ни одной пушки и ни одной обозной фуры, мы сумели уменьшить армию неприятеля по крайней мере вдвое, что же касается кавалерии, то в оном роде войск потери еще более велики. По предположениям моим и моего штаба, теперь против нас стоит не более 160 тысяч человек при 550 орудиях. Все сие, ваша светлость, позволяет мне рассчитывать на успех задуманного мною предприятия.
Кутузов слушал вроде бы внимательно, но видно было, о чем-то думал и часто смотрел в глаза то одному из стоявших вокруг Барклая генералов, то другому.
Дослушав рапорт, он ласково и широко улыбнулся, пожал Барклаю руку, поблагодарив вежливым полупоклоном, и сразу же попросил всех господ генералов, не расходясь, остаться на Военный совет.
Пользуясь правом главнокомандующего, по которому старший в Совете выступает последним, Кутузов, так же как и при докладе Барклая, внимательно слушал, молчал, лишь изредка задавая короткие вопросы, дав выступить всем.
Ликующие, взбодрившиеся военачальники, восклицая: «Наконец-то, Господи!», «Ну держись, супостат!», тесной толпой почти уже вышли из горницы Совета, как тихо сидевший Кутузов окликнул их:
— Господа генералы! Приказываю вам все услышанное и сказанное здесь хранить в тайне до поры до времени во избежание ненужных кривотолков, пока не отдам о сражении официального приказа по армии и пока все вы не увидите утвержденный мною «кор де баталь»[60]. Теперь же — все свободны, окромя полковника Толя.
И когда все вышли и дверь затворилась, Кутузов совсем по-домашнему, как было это в Кадетском корпусе, где Толь был одним из его любимцев, сказал:
— Поди-ка, Карлуша, сядь, попьем чаю с булочками да, как говорят малороссы, погутарим.
Карлуша с удовольствием сел за стол: он очень любил булочки, которыми директор Сухопутного шляхетского корпуса, генерал от инфантерии Голенищев-Кутузов по воскресеньям потчевал у себя дома лучших своих учеников.
А Карлуша был — самый лучший.
— Вот что, Карлуша, — тихо проговорил Кутузов, с особою, семейною доверительностью глядя в глаза ему. — Ты не Беннигсен и не Барклай, не Дохтуров и не Ермолов, не Сен-При и не Вистицкий, перед коими, сам понимаешь, всего, что думаю, сказать не смогу. И хотя перед Раевским, Коновницыным, Неверовским, Орловым-Денисовым, Уваровым и Багговутом и мог бы быть пооткровеннее, но и им истинное мнение мое высказывать поостерегся бы.
«Всех до единого членов Совета перечислил, — быстро смекнул Толь. — Одного меня не упомянул».
Будто прочитав его мысль, Кутузов сказал:
— Помнится, Александр Васильевич любил говаривать: «Если бы даже только одна моя шляпа знала о том, что я задумываю, то я бы и ее съел».
— Что ж, ваша светлость, выходит, я и есть ваша шляпа?
— Может быть, Карлуша, не только шляпа, но и часть головы моей, молодая ее часть, — рассмеялся Кутузов, и, хотя Толь понимал, что это не более чем учтивость и тонкий комплимент, в чем Кутузов был непревзойденным искусником, молодой полковник зарделся и всем своим видом постарался показать патрону, что готов сделать для него все, что тот прикажет.
— Видишь ли, Карлуша, все, что сказали господа генералы, было правдой, да жаль, не всей правдой. А вся-то она такова, что никакой «второй стены» из восьмидесяти тысяч московского ополчения, обещанного к этим дням Ростопчиным, — нет. И из ста тысяч солдат по строевому рапорту числящихся, каждый шестой — рекрут. Да и на подходе к армии регулярных частей тоже нет, а идут одни только рекруты. Так что начинать мне с конфузии — непригоже. Готовь приказ к дальнейшей ретираде, а офицеров-квартирмейстеров под строжайшим секретом пошли на отыскание новых, более пригодных для генеральной баталии позиций. Россия велика — найдем место и получше этого.
Следующим вечером был зачитан приказ об оставлении позиций и дальнейшем отходе на восток.
Приказ этот, хотя и вызвал недоумение, разочарование и обман надежд, все же не произвел того впечатления и не вызвал таких чувств, которые, несомненно, появились бы, издай такой приказ Барклай.
Пожалуй, было даже нечто утешительное для Барклая, что и Кутузов продолжает ретираду: любой мало-мальски непредвзятый человек мог теперь воочию убедиться, что дело вовсе не в том, кто командует армией, а в том, что в борьбе против Наполеона пригодна лишь одна тактика, которую и будут употреблять, пока вконец не истощат его, а потом, ослабив и измотав, нанесут решительный, смертоносный удар.
Многие поняли это, как только Кутузов этот приказ об отступлении отдал. Одним из этих немногих оказался служивший рядом с Кутузовым полковник Маевский — близкий ему человек, начальник его канцелярии, чьи симпатии к Михаилу Илларионовичу несомненны. О дне приезда Кутузова в Царево Займище и о том, что в этот день произошло, Маевский оставил любопытные записки.
Прежде всего, он попытался объективно оценить роль Барклая и трудности того положения, в каком он находился все время с начала кампании.
«Несчастная ретирада наша до Смоленска делает честь твердости и уму бессмертного Барклая. В современном понятии смотрят в настоящее, не относясь в будущее, и каждый указывает на Суворова, забывая, что Наполеон не сераскир и не Костюшко».
И затем Маевский сообщает: «С приездом Кутузова в Царево Займище все умы воспрянули и полагали видеть на другой день Наполеона совершенно разбитым, опрокинутым, уничтоженным. В опасной болезни надежда на лекаря весьма спасительна. Кутузов имел всегда у себя верное оружие — ласкать общим надеждам. Между тем посреди ожиданий к упорной защите мы слышим, что армия трогается назад.
Никто не ропщет, никто не упрекает Кутузова, и пламенный Багратион принимает это как необходимость, как благоразумие, за которое Барклая назвал бы изменником…
Успев в умах армии, ему нужно было успеть в уме публики и царя, ибо казалось неестественно — Кутузов ретируется без бою назад.
Вот его оборот: «Когда Смоленск, ключ Москвы, в руках неприятеля, то у нас для отпора нет другого места, кроме Москвы».
Так он писал в своем донесении царю, прибавляя еще другое и более сильное — что армия Барклая превратилась в мародеров и что он половину ее употребляет на то, чтобы караулить другую.
В столь горестном положении и половины этой картины было бы достаточно, чтобы поразить царя.
Сам Барклай понимал, что Кутузов во многом находится под влиянием окружающих его людей.
«Вскоре по прибытии князя окружила его толпа праздных людей, — писал Барклай, — в том числе находились многие из высланных мною из армии».
Далее он называет двух адъютантов Кутузова: полковника князя Кудашева и полковника Кайсарова, обвиняя их в интригах, направленных против него лично. Теряя спокойствие и присущую ему объективность, Барклай утверждал, что «оба условились заметить престарелому и слабому князю, что по разбитии неприятеля в позиции при Царевом Займище слава сего подвига не ему припишется, но избравшим позицию». Вот редчайший образец того, как истина и справедливость уступили перед горячностью и несдержанным раздражением.
С последним утверждением Барклая никак нельзя согласиться, ибо Кутузов был выше того, чтобы из-за личного самолюбия снимать армию с сильной позиции и уходить дальше к Москве. Следовательно, не столь уж безосновательными были упреки Барклаю в пристрастном отношении к главнокомандующему и в том, что не столь уж безболезненно передал он Кутузову свой высокий пост.
Уходя из Царева Займища, русская армия шла уже далеко не столь быстро, как от Смоленска. Но как жестоко ни огрызалась она, французы ни на версту не отпускали арьергард Коновницына и Платова, не давая им ни минуты отдыха.
Кавалерия Мюрата шла за русским арьергардом, как кровожадная волчья стая за огрызающейся сворой окровавленных, озлобленных борзых. Девять дней — с 17 до 26 августа, когда армия ушла из Царева Займища и подошла к Бородино, — она пребывала в состоянии непрерывного боя, который навязывал ей Наполеон.
Положение дел напоминало «львиный марш» 27-й дивизии Неверовского, отступавшей 2 августа к Смоленску. Но тогда это была одна дивизия — теперь же по меньшей мере две. Причем марш Неверовского длился полдня, а Коновницын и Платов не выходили из-под огня девять суток, пройдя за это время всего 75 верст — по восемь с половиной верст в сутки. Бои шли и днем и ночью.
20 августа под Гжатском дивизия Коновницына вела бой тринадцать часов, отступив на семнадцать верст и переменив восемь позиций.
23 августа десятичасовой бой возле села Гриднево провели казаки Платова, переменив пять позиций.
Генеральное сражение становилось неизбежным, тем более что до Москвы оставалось чуть более ста верст.
Яростно отбиваясь от наседавшего авангарда Мюрата, русский арьергард не только пытался остановить наступление Великой армии, но и отыскать наконец ту позицию, где войска Платова и Коновницына смогли бы на деле показать: вот он, край земли русской, и, вцепившись в него мертвой хваткой, уподобиться древнерусскому богатырю Святогору, которого не мог сдвинуть даже Илья Муромец.
Оставив 18 августа Гжатск, армия вроде бы нашла такую позицию.
Кутузов сначала тоже посчитал ее пригодной для генерального сражения, тем более что возле Гжатска к главным силам подошел Милорадович с пятнадцатью тысячами пехоты и тысячью кавалеристов, не считая двадцати семи тысяч ополченцев, правда еще плохо обученных.
На следующий день, 19 августа, на позиции началось строительство укреплений. Вот здесь-то ратники-ополченцы и пригодились более прочих.
В этот день приказом Кутузова Беннигсен был назначен начальником Главного штаба, а полковник Кайсаров — дежурным генералом при главнокомандующем, причем было объявлено, что их приказы должны почитаться приказами самого главнокомандующего. Арьергард же подчинялся непосредственно Беннигсену.
Барклай был очень опечален произведенными назначениями, так как считал и Кайсарова, и особенно Беннигсена своими недоброжелателями и даже писал о последнем, что он «с самой Вильны питал против меня злобу по неудаче его происков для получения некоторого влияния на управление армией».
При осмотре позиции за Гжатском Беннигсен стал уверять Кутузова, что она негодна, так как напротив ее центра находится большой лес, в котором противник может скрытно производить все свои движения и приготовления к атаке.
Барклай, присутствовавший при этом разговоре, стал возражать, говоря, что до леса — дистанция не менее чем в полтора пушечных выстрела и что, предъявляя подобные резоны, не найдет он приличной позиции во всей России, и наконец спросил:
— Не известна ли вам, ваше высокопревосходительство, другая — удобнейшая?
— В путешествии моем между Гжатском и Можайском, — ответил Беннигсен, — заметил я оных несколько.
Кутузов сначала поддержал Барклая и вроде бы твердо решил сражаться именно здесь, но в ночь с 19-го на 20-е вдруг, по обыкновению, переменил решение и приказал отступать дальше.
19 августа от Барклая и Багратиона инженеры и офицеры-квартирмейстеры были переданы в распоряжение начальника Главного штаба, и вследствие этого приказы по инженерной и квартирмейстерской части нередко стали проходить непосредственно в дивизии и полки, минуя командующих армиями и даже корпусных командиров.
После трех длинных и опасных переходов утром 22 августа армия подошла к большому полю. В разных концах его лежало несколько деревень и село, в коем, определяя его значение, стояла церковь — непременная примета села, отличающая его от деревни.
2-я армия поравнялась с маленькой деревушкой Утицей, лежавшей на южном краю поля.
Багратион ехал стремя в стремя с Денисом Давыдовым.
— Ты говорил мне, Денис, что батюшка твой — можайский помещик? — спросил он своего попутчика.
— Нельзя было задать сей вопрос более кстати, ваше сиятельство, — улыбнулся белозубый, чернобородый малыш-гусар, и его азиатские глазки хитро сверкнули. — Вот, извольте поглядеть на север. — И Давыдов протянул в сторону хорошо видной отсюда церкви рукоять казацкой нагайки, с которой никогда не расставался. — Село это называется Бородино, и мы владеем им с помещиками Рудневыми, да и деревеньки, что вокруг, почитай, через одну то их, то наши. А храм зовется двояко: нижний — Сергия Радонежского, а верхний — Рождества Христова.
Богословскую тираду князь пропустил мимо ушей, зато спросил:
— Здесь вотчина ваша?
— Нет, ваше сиятельство. И земля, и деревеньки с мужиками, и часть села достались мне по маменьке моей — урожденной Щербининой, а до нее владели всем этим знаменитые вотчинники — Колычевы да Савеловы.
— Да, — сказал князь, — истовая Россия: Колычевы, Савеловы, Давыдовы. Ты ведь и графам Орловым и Уваровым, слышал я, тоже родня?
— Седьмая вода на киселе, ваше сиятельство, — смущенно ответил Денис.
— Да это я к тому, — не то объясняясь, не то оправдываясь, проговорил Багратион, — что к самому сердцу России подвели мы врага. И дальше нам отступать некуда. Чует мое сердце, что именно на этом поле, именно здесь станет наша армия для баталии генеральной — ведь до Москвы-то, почитай, два перехода.
— Сто восемь верст, ваше сиятельство.
— Сто восемь верст! — печально отозвался Багратион. — Куда уж дальше?!
Здесь автор просит у читателя прощения за небеллетристическое отступление, которое считает совершенно необходимым.
Почти за два века, прошедших со дня Бородина, во всех странах, чьи войска сошлись на поле этой великой брани, вышли тысячи работ, посвященных Бородинскому сражению. И так как в военно-исторических трудах содержатся мнения порой диаметрально противоположные и навязчиво преподносятся набившие оскомину, далекие от правды стереотипы и ставшие хрестоматийными ложные оценки, то автор считает долгом своим не оставить без внимания хотя бы наиболее примелькавшиеся из них, указывая по ходу изложения на те, кои более терпимы быть не могут.
К сожалению, отечественная историография Бородинского сражения грешила такими передержками сильнее, чем любая другая — французская, например, или же немецкая.
Кутузов решил остановиться здесь и готовиться к бою не только из-за того, что поле у Бородина было широко и просторно, но и потому, что оно располагалось между двумя Смоленскими дорогами: Старой — на юге и Новой — на севере.
Вся местность была сильно всхолмлена и пересечена множеством ручьев и речушек, главной из которых была река Колочь, имевшая высокий крутой восточный берег, удобно прикрывавший центр и большую часть правого фланга русской армии.
В центре поля лежала деревня Семеновская, севернее — село Бородино и деревенька Горки, на западе — деревня Шевардино, на юге — деревенька Утица.
Правый фланг русских позиций упирался в берег реки Москвы и деревню Маслово, левый — в Шевардино.
Передовым опорным пунктом — западным аванпостом бородинской позиции — стало Шевардино, возле которого спешно начали возводить редут.
Оценивая бородинскую позицию в целом, Кутузов писал Александру I за день до начала сражения: «Позиция, в которой я остановился при селе Бородине, в 12 верстах впереди Можайска, — одна из наилучших, такую только на плоских местах найти можно. Слабое место сей позиции, которое находится с левого фланга, постараюсь я исправить посредством искусства.
Желательно, чтобы неприятель атаковал нас в сей позиции, в таком случае имею большую надежду к победе, но ежели он, найдя мою позицию крепкою, маневрировать будет по дорогам, ведущим к Москве, тогда должен буду идти и стать позади Можайска, где все сии дороги сходятся».
Важнейшей из этих дорог была Новая Смоленская. К тому же она была короче и шире других (по ней могли идти по четыре повозки в ряд), поэтому Кутузов считал Новую Смоленскую дорогу важнейшим стратегическим путем к столице и защите ее придавал особое значение.
У Новой Смоленской дороги — на правом фланге — он и сосредоточил свои главные силы, поручив командование ими Барклаю, левым же флангом велено было командовать Багратиону.
Узнав, что Кутузов решил дать генеральное сражение, Барклай поехал осматривать правый фланг, где предстояло драться его семидесятипятитысячной армии, отправив вперед Ермолова и Толя. Санглена он попросил сопровождать его, а инженер-генералу Трусону приказал ехать к Курганной высоте.
Они долго ехали молча, Барклай то останавливал коня, то сходил с седла, пешком взбираясь на высотки либо опускаясь к руслу ручейков и речушек, и все время сосредоточенно думал о пригодности позиции и ее сильных и слабых сторонах.
Наконец он прервал молчание:
— А знаете, Яков Иванович, хороша сия позиция или плоха, а я все равно не стал бы давать здесь генеральное сражение. Не понимаю, к чему он дает его? Оно Москвы не спасет, а мы лишимся значительного числа солдат, которых нам более всего беречь должно.
— Главнокомандующий полагает, что ежели успеет он построить у деревни Шевардино сильный редан, то сим существенно укрепит позицию, — осторожно заметил Санглен, — ведь Михаила Ларионыч недурной инженер и в свое время, говорили мне, окончил в Петербурге школу военных инженеров.
Они ехали с севера на юг, оставив за спиной тысячи копошащихся землекопов и плотников, которые на крайнем правом фланге, торопясь, строили у деревни Молево редут.
Там остался и генерал Трусон, давая указания столпившимся вокруг него военным инженерам.
Трусон был толковым инженером, с которым Михаилу Богдановичу довелось два года прослужить в военном министерстве, и, оставив его у деревни Молево, Барклай знал, что редут будет сделан как следует.
А сам он вместе с Сангленом поехал к Курганной высоте, на которую ополченцы, канониры Кутайсова и солдаты Раевского затаскивали горы фашин и мешков с песком, десятки орудий, множество ящиков с картечью, сотни картузов с порохом и все то, что называлось «огневым нарядом». (Из-за того, что главную роль в защите Курганной высоты сыграл Раевский, в историю Бородинского сражения она вошла как «батарея Раевского».)
Проехав дальше на юг к деревне Семеновской, где кончались боевые порядки его армии и начиналась территория, на которой стояли полки Багратиона, Барклай и Санглен увидели такую же интенсивную работу. Только у Багратиона строили не редуты, а флеши — полевые укрепления, напоминавшие по форме наконечники стрел, острием обращенные к неприятелю. Поглядев на гигантские острия стрел-флешей, Барклай перевел взгляд в том направлении, куда указывали они, и увидел к юго-западу от флешей деревню Шевардино, возле которой десятки тысяч ополченцев и солдат насыпали еще один, большой и уже сейчас почти совсем готовый к бою пятиугольный редут, окружая его палисадом, рвом и насыпая перед ним высокий вал.
Видно было, что саперы торопятся, потому что заметно было и то, как энергично и скоро сосредоточиваются у Шевардина большие массы неприятельских войск. Барклай понял, что здесь-то и начнется сражение, потому что Наполеону было никак нельзя дать русским время усилить свой слабый левый фланг, а Шевардино как раз и стояло на пути к флешам, которые с каждым часом становились все сильнее.
В это время к Барклаю подъехал Трусон и, доложив о том, что им уже сделано, попросил дать дальнейшие указания. Генералы договорились построить еще вдоль фронта линию апрошей и засек и поставить туда артиллерию и пехоту.
Не успели они окончить разговор, как сначала услышали, а потом и увидели, как тут же, в середине дня на Шевардино двинулись три пехотные дивизии маршала Даву и польская кавалерия Юзефа Понятовского.
35 тысяч французов и поляков ринулись на Шевардинский редут.
Этой громаде войск противостоял одиннадцатитысячный отряд генерал-лейтенанта Андрея Горчакова — старого друга Михаила Богдановича, вернувшегося в армию с прежним чином и возвращенными орденами, как только началась война. Тут же было предано забвению дело его в Галиции, когда вступил он в переписку с австрийским фельдмаршалом Шварценбергом, предлагая помощь свою в борьбе с Наполеоном, а если кто и помнил о том, то отдавал должное прозорливости и подлинному патриотизму князя Андрея Ивановича, причем последние присовокупляли к галицийской его эпопее и то, каким героем был двадцатитрехлетний генерал Горчаков и в Италии, и в Швейцарии, где довелось ему под знаменами дяди его Суворова получить боевое крещение в сражениях с прославленными полководцами Франции — Жубером и Моро. Он-то и возглавил оборону Шевардина. Исключительно жестокий бой продолжался до полуночи. Даже Кутузов, побывавший в десятках сражений, в письме к жене назвал сражение за Шевардинский редут «делом адским». Но это «адское дело» сыграло свою роль: генеральное сражение отодвинулось еще на сутки, а за это время русские сумели, как могли, подготовиться к бою. К вечеру 23 августа Шевардино пало, и остатки дивизии Горчакова отошли к деревне Семеновской, слившись со стоявшими там войсками и укрепив их собою.
Уже по началу боя под Шевардином и русские и французы поняли, что генеральное сражение будет невероятно трудным.
В ночь с 24 на 25 августа по приказу Толя 3-й кавалерийский корпус армии Барклая, стоявший в центре позиции, был перемещен к оконечности левого фланга, однако ни Барклай, ни Багратион не были об этом уведомлены, и командир корпуса барон Корф не знал даже, в чьей команде после этой переброски он находится, так как оказался строго на стыке двух армий, и одна часть его войск находилась на территории Барклая, другая — в расположении Багратиона.
Барклай был возмущен произошедшим и немедленно сообщил об этом Кутузову. Главнокомандующий объяснил ему, что Толь действовал лично по его приказу, что для абсолютного сохранения тайны приказ этот ни до кого более доведен не был. К тому же делалось это в спешке и ночью, однако он признает, что по этике воинской им была допущена ошибка, которая впредь не повторится.
Весь следующий день обе стороны готовились к решительному сражению.
Барклай, наблюдая за противником, видел, как Наполеон перебрасывает большую часть своих сил против позиций 2-й армии Багратиона и окапывается против центра его 1-й. Стало совершенно ясно, что главный удар будет нанесен по левому флангу русских.
Поздно вечером Барклай предложил Кутузову ночью скрытно произвести передислокацию войск. Он посоветовал отодвинуть армию Багратиона на место 3-го кавалерийского корпуса, с тем чтобы при начале наступления противника 2-я армия могла бы нанести удар по его правому флангу.
Кутузов, по обыкновению ласково улыбаясь, согласился, но — по тому же обыкновению — никаких приказов от него не последовало и диспозиция осталась прежней.
Эта диспозиция, подписанная Кутузовым 24 августа и тогда же доведенная до сведения высших военачальников, предоставляла командующим армиями широкую самостоятельность.
«Не в состоянии будучи находиться во время действий на всех пунктах, — писал Кутузов в диспозиции, — полагаюсь на известную опытность г.г. главнокомандующих армиями и потому предоставляю им делать соображения действий на поражение неприятеля…
При счастливом отпоре неприятельских сил дам собственные повеленья на преследование его… На случай неудачного дела… несколько дорог открыто, которые сообщены будут г.г. главнокомандующим и по которым армии должны будут отступать. Сей последний пункт, — добавлял Кутузов, — остается единственно для сведения г.г. главнокомандующих».
Подписав диспозицию, Кутузов объехал войска, всюду напоминая, что позади Москва, что надо крепко стоять в бою за родную землю, что не было еще противника, который устоял бы против русского штыка.
Накануне Бородинского сражения начальник секретной канцелярии Барклая Закревский, сам Барклай и молодой артиллерийский генерал Кутайсов — начальник артиллерии 1-й армии — провели ночь в крестьянской избе.
Барклай был очень грустен, всю ночь писал и задремал только перед рассветом, запечатав написанное в конверт и спрятав его в карман сюртука.
Кутайсов, перед тем как уснуть, напротив, шутил, болтал и веселился. Через четыре дня ему должно было исполниться двадцать восемь лет. Его последним письмом, его завещанием, был приказ по артиллерии 1-й армии: «Подтвердите во всех ротах, чтобы они с позиции не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки. Сказать командирам и всем господам офицерам, что только отважно держась на самом близком картечном выстреле, можно достигнуть того, чтобы неприятелю не уступить ни шагу нашей позиции. Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор».
Он сам исполнил свой долг до конца, не уступив неприятелю ни шагу позиции, пожертвовав собой и выпустив последний картечный выстрел в упор…
Барклай же писал этой ночью прощальные письма и завещание. Все видевшие его в начавшемся несколько часов спустя Бородинском бою утверждали, что он хотел умереть.
Во всяком случае, его поведение во время сражения — с самого начала и до конца — неоспоримо свидетельствовало, что Барклай искал смерти, но насколько упорно искал он ее, столь же искусно и ловко уходила она от него…
Диспозиция Кутузова предоставляла большую самостоятельность всем генералам. Им давалось право предпринимать любые целесообразные действия «на поражение неприятеля».
Накануне решительного сражения перед полками французской армии читали воззвание Наполеона:
«Воины! Вот сражение, которого вы столь желали. Победа зависит от вас. Она необходима для нас; она доставит нам все нужное, удобные квартиры и скорое возвращение в отечество. Действуйте так, как вы действовали при Аустерлице, Фридланде, Витебске, Смоленске.
Пусть позднейшее потомство с гордостью вспомнит о ваших подвигах в этот день. Да скажут о каждом из нас: «Он был в великой битве под Москвой!»
Веселье охватило французский лагерь.
И слышно было до рассвета,
Как ликовал француз, —
напишет через четверть века Михаил Лермонтов[61].
В ночной темноте, скрытно Наполеон перевел значительную часть своих сил через реку Колочь и максимально приблизился к русским позициям.
В отличие от наполеоновского лагеря, у русских все было спокойно. Солдаты, по обычаю, переодевались в чистое белье, вопреки обычаю, отказывались от традиционной чарки. Ночью священники пронесли по лагерю чудотворный образ Смоленской Божией Матери — заступницы Русской земли, вынесенный из оставленного Смоленска. За образом шел с непокрытой головой, со слезами на глазах Кутузов со всем своим штабом, а на пути их стояли коленопреклоненно полтораста тысяч солдат и офицеров, молившихся только об одном — о преодолении супостата, о победе. И как писал потом один из героев Бородина Федор Глинка, «это живо напоминало приготовление к битве Куликовской».
К рассвету 25 августа почти 155 тысяч русских солдат, офицеров, казаков и ополченцев выстроены были в пять линий, стоящих одна за другой на глубину в полтора километра.
В двух первых линиях длиной в восемь километров стояли пехотные корпуса, в третьей и четвертой, длиной в 4,5 километра, — кавалерия, в пятой, длиной в 3,5 километра, — смешанный резерв.
Малая глубина русских боевых порядков, уязвимых для огня французской артиллерии, вплоть до резервов, была главной слабостью такого построения. На высотах и флангах были поставлены 102 орудия и по именам командиров соединений, которые стояли здесь, одну из них — на юге — назвали «Багратионовыми флешами», другую — в центре — «батареей Раевского». Они-то и стали главными опорными пунктами русской армии в Бородинском сражении и вместе с тем определили направление главных ударов Наполеона.
Подвижная артиллерия насчитывала 538 орудий, и, таким образом, вместе с артиллерией, стоящей в укреплениях, у Кутузова было 640 орудий. Французская армия имела в своих рядах 134 тысячи солдат и офицеров и 587 орудий. Следовательно, нельзя говорить о численном превосходстве французской армии, как это постоянно утверждалось российскими историками.
Как мы уже знаем, правый фланг и центр русской позиции занимала семидесятипятитысячная 1-я армия Барклая, а на левом фланге, опираясь на флеши, стояла сорокатысячная 2-я армия Багратиона. По этому поводу традиционно утверждалось, что такое построение войск было следствием хитроумного замысла Кутузова, намеренно подставлявшего слабый левый фланг под удар неприятеля для того, чтобы устроить французам некую западню.
Однако же правда состоит в том, что расписание построения и движения войск на марше было устойчивым, и потому обе армии как двигались к Бородину — 1-я севернее, а 2-я южнее, так и встали на позиции.
А правый фланг был сильнее оттого, что он стоял у наиболее важной и широкой Новой Смоленской дороги, по которой могли идти в ряд четыре повозки.
Русская армия при Бородине заняла оборонительную позицию, французская — наступательную. И это было совершенно не случайно, а напротив — закономерно. Перед Кутузовым стояла задача не пропустить армию захватчиков к Москве, Наполеон же добивался противоположного: разгромить русских в генеральном сражении, которого он искал с самого начала кампании, и затем взять «первопрестольную».
Оба полководца считали предстоящее сражение решающим, и оба отдавали себе отчет в том, что от его исхода, в конечном счете, зависит судьба войны.
В ходе сражения Наполеон беспрерывно атаковал — методично и неуклонно, а Кутузов столь же методично и неуклонно оборонялся.
Такой была тактика генерального сражения между двумя армиями. И потому представляется совершенно неправильным устоявшийся в отечественной исторической литературе, особенно в послереволюционные годы, стереотип, согласно которому Кутузова на Бородинском поле представляют хозяином положения, а Наполеона — покорным исполнителем навязанных ему схем и решений.
Вечером Наполеон провел Военный совет и окончательно решил наносить главный удар по русскому левому флангу.
Далее следовало общее предписание: «Сражение, таким образом начатое, будет продолжено сообразно с действиями неприятеля».
Около пяти часов утра, как только забрезжили первые лучи солнца, Наполеон вышел из своего шатра. Ему доложили, что русские стоят на позиции.
— Наконец они попались! Идем открывать ворота Москвы! — воскликнул Бонапарт и, сев на коня, помчался к Шевардинскому кургану, где чуть левее находилась его ставка.
…Раздался первый пушечный выстрел. Бородинское сражение началось. Через пять минут уже гремели десятки орудий.
Накануне Бородинского сражения Кутузову было почти шестьдесят пять лет. Прожита была большая и очень сложная жизнь. И как всякая такая жизнь, она одарила прожившего ее человека массой качеств и привычек, черт характера, неотъемлемых свойств, неповторимых особенностей, из которых, собственно, и состоит он и которые в совокупности с наследственностью и определяют то, что в конце концов называется его индивидуальностью, его личностью, в значительной степени предопределяя его судьбу.
Как-то, еще в детстве, отец сказал Мишеньке:
— У англичан, сын мой, есть хорошая поговорка, что не токмо надобно знать, но и с пониманием относиться. Ежели человек хочет стать настоящим человеком, он должен осознавать: «Посеешь поступок — пожнешь привычку; посеешь привычку — пожнешь характер; посеешь характер — пожнешь судьбу».
Вдумайся в эту неразрывную триаду и, как минимум, не позволяй себе дурных поступков, тогда неоткуда будет статься у тебя дурным привычкам, а отселе и характер твой станет добрым, ибо в основе плохого характера лежат плохие привычки, добрые же привычки образуют и добрый характер. И справедливо сказано, что характер человека — это его судьба.
Батюшка был человеком добрых нравов и почти единственным, кроме дяди, наставником сына, потому что маменька померла, когда шел Мишеньке четвертый год.
Он не помнил маменьки, но иногда ему казалось, что помнит более всего голос, как будто — глаза и, кажется, руки — теплые и ласковые.
Во всяком случае, когда кто-нибудь обижал его или почему-то становилось ему худо, он всегда пытался вспомнить маменьку, а то и говорил с нею, про себя, конечно, не вслух, жалуясь на обидчиков и ища у нее поддержки: ведь, кроме всего, давно уже была маменька в Горних высях и, наверное, близко стояла у престола Всевышнего.
А уж чье слово, как не материнское, скорее других дойдет до Его слуха?
А иногда по ночам, в канун событий волнительных и знаменательных, непременно приходила она к нему во сне, и говорила с ним, и утешала его, и после того как-то все само собой хорошо образовывалось.
Годы шли. Из мальчика-недоросля стал он хорошим кадетом-инженером и артиллеристом, потом образцовым офицером, а там — не успел и оглянуться, как превратился в деда и генерал-аншефа, о коем сначала узнала армия, потом — Россия, а теперь знал уже считай что весь мир.
Однако в глубине души, в глубине сердца да и в десятках своих стародавних привычек оставался он все тем же — Михайлой Голенищевым-Кутузовым и порой сам дивился себе: вот полвека прошло, а сколько в нем неистребимого, заложенного давным-давно в судьбу его первыми поступками и первыми привычками?
Так и в эту ночь, когда остался он в деревенской избе, в деревне Татарино, в отдельной горнице, где стояла его походная кровать, он по старой привычке долго не ложился спать, а все ходил вокруг большого стола, на котором лежала карта предстоящего завтра сражения.
Он, в который уж раз, сантиметр за сантиметром осматривал ее и видел на месте синих линий речушек и ручьев и голубой ленты Москвы-реки натуральные «водные преграды», а на месте желто-зеленых болот, полей, перелесков, лугов и лесов — кочки, пашни, кустарники и уже созданные его солдатами засеки, холмы же представлялись ему укрепленными высотами, и столь стремительно было это преображение мирной земли в боевую позицию, что уже последние штрихи превращения высот во флеши и лесов — в засеки наносил он на карту сам цветными карандашами.
Неотрывно глядя на карту, видел он бесконечные ряды и группы войск — своих и вражеских. Видел Ставку Наполеона у Шевардина, и свою — недавно облюбованную — у деревни Горки, в расположении армии Барклая, видел все пять линий своих войск и стоявшее в стороне ополчение — ратников-добровольцев, коих в старые времена называли «посошной ратью», или «посохой»; они редко когда воевали, более же — копали землю, валили деревья, гатили болота да строили фортеции.
Видел он и вражеский лагерь — нацеленные против него громады войск, пришедших из Парижа, чтобы уничтожить его армию на этом поле и через неделю после того победителями прийти в Москву, как входили они до того в десятки других европейских столиц.
И ему надо было придумать нечто такое, что могло бы остановить их, а потом и повернуть обратно.
Он знал, что силы их в числе солдат и орудий примерно равны. Он знал, что его канониры, пехотинцы, кавалеристы не хуже тех, что пришли из Парижа.
И, зная это, все же прикидывал и рассчитывал, лихорадочно обдумывая один план предстоящего сражения за другим и тут же отбрасывая его, ибо страшился, что его противник сделает в ответ такой ход, какого он, Кутузов, не видит.
И он ходил вокруг стола, говоря негромко: «А теперь — вот так. Нет! Не так, а вот так. И так нельзя, может быть, вот эдак?»
В соседней горнице, где тоже не спали его адъютанты, Кайсаров и Кудашев, и верный его денщик Ничипор, мысли всех были с ним, с Михайлой Ларионычем, и сердца были с ним. Было так тихо, и говорил князь почти шепотом, но все же было слышно каждое его слово.
А потом, уже в третьем часу ночи, тихо позвал он Ничипора и велел помочь раздеться.
Слышали, как один за другим упали на пол ботфорты, как грузно опустился Кутузов в походную кровать и долго ворочался, не засыпая.
А через полчаса после того — померещилось, должно быть, и Ничипору и адъютантам — в горнице главнокомандующего кто-то тихо, по-детски сопя и всхлипывая, заплакал.
Да, так оно и было: Кутузов плакал.
Плакал во сне, ибо так же, как в детстве, пришла к нему матушка. Она села возле его походной постели, взяла его руку в свою и сказала, неотрывно глядя в глаза ему:
«Помнишь, Мишенька, как пришла я к тебе, когда только-только выпущен ты был из Корпуса и спросил меня: «А какой будет дорожка моя, маменька?»
«Помню», — ответил ей он, и матушка, взяв его тогда за руку, привела на узкую, неприметную тропу, которая шла вверх, в какие-то чащобы на склонах крутых гор.
«Смотри», — сказала она. И Миша увидел высокие горы, с уходящими в поднебесье ледяными пиками заоблачных вершин, над которыми сверкало солнце.
Вдруг вершины закрыли тучи, налетел ветер, а вокруг зазмеились бесшумные синие линии молний.
Миша вздрогнул и прижался к маменьке.
«Не бойся, — сказала она. — Иди!» И исчезла, а он, оставшись один, пошел вперед и вверх, переходя через бурные реки, текущие поперек его пути, продираясь сквозь чащобы и буреломы, глядя на вершины, вкруг которых плясали в неистовом хаотическом танце бесшумные синие молнии.
И вдруг тучи разошлись, сверкнуло солнце, и он увидел выше ледяных пиков, почти под самым солнцем, две стаи орлов — черную и белую.
Они с клекотом неслись друг другу навстречу, и когда сшиблись в смертельной схватке, то снова стало темно, потому что тучи вырванных и поломанных перьев закрыли солнце.
И тут Кутузов услышал пушечные выстрелы и проснулся.
«Началось, — подумал он. — Чем-то кончится? Ну да, Бог даст, все обойдется. Положимся на волю Его».
Кутузов быстро оделся и вышел из избы. Кряхтя, взобрался на низкорослую спокойную лошадку и в сопровождении одного лишь казака-ординарца поехал на холм к деревне Горки, где наметил себе командный пункт.
Чуть раньше Барклай с адъютантами выехал к дороге, ведущей из Бородина к Горкам. Он остановился возле двух батарей и долго не сходил с этого места, рассылая во все концы адъютантов и не сводя подзорной трубы с позиций.
На восходе солнца поднялся сильный туман. Барклай в полной парадной форме, при орденах и в шляпе с черным пером стоял со своим штабом на батарее позади деревни Бородино… Со всех сторон раздавалась канонада. Деревня Бородино, расположенная у него под ногами, была занята лейб-гвардии Егерским полком. Туман, заволакивавший в то время равнину, скрывал неприятельские колонны, продвигавшиеся прямо на него. И вдруг из густого тумана вынырнули не более чем в дюжине шагов совершенно неслышно подкравшиеся полки 13-й дивизии генерала Дельзона из корпуса Евгения Богарнэ и внезапно бросились вперед.
— Левенштерн, — крикнул Барклай, — немедленно прикажите лейб-егерям сколь можно скорее выйти из деревни вон и непременно сжечь за собою мост!
Яростная штыковая схватка продолжалась не более пятнадцати минут, но эти четверть часа дорогого стоили и русским и французам. Лейб-гвардии Егерский полк потерял за это время половину людей, в том числе три десятка офицеров. Вспоминая об этом эпизоде Бородинского сражения, сам Барклай писал следующее: «Я приказал полковнику Вуичу немедленно ударить в штыки на неприятеля с егерскою своей бригадою; сей храбрый офицер отважно исполнил оное, так что неприятель был вскоре опрокинут, частию истреблен, а частию сбит в реку; малое число оного спаслось переходом моста, немедленно сооруженного». Здесь же погиб первый французский генерал — Плозонн, открывший счет генеральским потерям в этом бою в Великой армии — 47 человек.
Французы бросили к селу Бородину новые подкрепления, но и Барклай послал на подмогу егерям еще несколько пехотных полков, однако и французы усилили натиск. И хотя русским удалось удержаться на берегах Колочи, само Бородино французы захватили после боя, продолжавшегося более часа, и затем подтянули сюда свои артиллерийские батареи.
Сейчас здесь, на месте первого удара, стоит скромный маленький памятник: «В лейб-гвардии Егерском полку солдат убито 693, матросов 11». Егерям была придана морская саперная команда, которой командовал мичман Лермонтов — дядя поэта. Эти-то матросы-саперы и погибли в бою на берегу реки Колочи, сумев зажечь мост через нее.
После схватки у Бородинского моста Барклай спустился с холма и объехал всю линию. Ядра и гранаты буквально взрывали землю на всем пространстве. Барклай проехал, таким образом, перед Преображенским и Семеновским полками, которые, завидев его, неистово кричали: «Ура!» Такого не было никогда.
Объезжая позиции, Барклай заметил, что тяжесть сражения переместилась теперь от села Бородина на юг — к деревне Семеновской и флешам Багратиона. А вскоре стало уже совершенно ясно, что именно там, на позициях 2-й армии, Наполеон наносит свой главный удар.
Против левого крыла русских Наполеон сосредоточил пехотные корпуса Даву, Нея и Жюно и кавалерийские корпуса Монбрюна, Нансути и Латур-Мобура.
На полосе шириною всего в километр было сосредоточено 80 тысяч солдат и около 400 орудий — две трети всех вражеских сил.
Багратион послал на помощь гренадерам Воронцова, оборонявшим флеши, 27-ю дивизию Неверовского, 3-ю дивизию Коновницына, выдвинул на это направление всю имеющуюся у него артиллерию и послал своих адъютантов за помощью к Барклаю и Кутузову.
А теперь по праву заявленного автором жанра — романа-хроники — воспользуемся уникальной возможностью и предоставим слово самому Барклаю, оставившему подробный рассказ о Бородинской битве. Он писал обо всем этом спустя два месяца. Правда, из-за присущей ему скромности он отразил не все перипетии сражения, умолчав о многом из того, что происходило с ним лично. В таких случаях, вновь пользуясь правами жанра, предоставим слово тем, кто был с ним рядом или видел его в деле и потом написал об этом.
Итак, Барклай писал: «Между тем на левом фланге 2-й армии открылся сильный ружейный и пушечный огонь. Князь Багратион потребовал подкрепления. К нему отправлен был весь 2-й пехотный корпус и вскоре потом, по вторичной его просьбе, гвардейские полки: Измайловский, Литовский и Финляндский; 2-й корпус был отряжен к генералу Тучкову-первому, гвардейские полки употреблены были при деревне Семеновской».
Барклай не написал далее еще об одном эпизоде. О нем рассказал потом адъютант Барклая Левенштерн.
Он вспоминал, что в то время, когда по приказу Кутузова на левый фланг к Багратиону были срочно переброшены полки 1-й армии, этот приказ был передан через полковника Толя, помимо Барклая — у Кутузова просто не было для этого времени.
Однако генерал-лейтенант Лавров — командир 5-го корпуса — известил о том своего командующего армией, и Барклай тотчас же послал Левенштерна к Лаврову, чтобы передать приказ: не давать никому ни одной своей части, солдатам отдыхать и быть готовыми двинуться вперед первыми. Лавров ответил, что два его полка по приказанию Кутузова только что взял полковник Толь, чтобы поддержать Багратиона.
Когда Левенштерн донес об этом Барклаю, тот воскликнул с необычным для него раздражением:
— Следовательно, Кутузов и генерал Беннигсен считают сражение проигранным, а между тем оно едва только начинается. В девять часов утра употребляют резервы, кои я не предполагал употребить в дело ранее как в пять или шесть часов вечера.
Сказав это, он поскакал к Кутузову.
Кутузов отделился от своей многочисленной и блестящей свиты, стоявшей на большой дороге неподалеку от деревни Горки, и сам поехал навстречу Барклаю.
Кутузов пообещал не трогать оставшиеся у Барклая резервы, и они разъехались.
Барклай не написал об этом эпизоде, скорее всего, потому, что, остыв от напряжения боя, осознал свою неправоту. Однако тогда он не был до конца удовлетворен разговором с Кутузовым и поехал на позиции 2-й армии, чтобы лично убедиться, какая ситуация сложилась там на самом деле.
Далее Барклай писал: «Я сам прибыл ко 2-й армии для указания ее позиции, я нашел оную в жарком деле и войска ее в расстройстве. Все резервы были уже в деле. Я поспешил возвратиться, дабы немедленно привести с правого фланга, из-за центра обеих армий, 4-й корпус, оставшийся еще в моем распоряжении, с 6-м пехотным, 2-м кавалерийским и тремя гвардейскими полками. Я вскоре построил оные в виде крюка на левом фланге, 26-ю дивизию фронтом к 2-й армии».
В то время как на помощь Багратиону шли полки 1-й армии, Наполеон начал штурм Семеновских флешей.
Три маршала — Даву, Мюрат и Ней — повели войска. Впереди, сменяя из-за тяжелых ранений друг друга, шли командиры дивизий — Компан, накануне взявший Шевардино, затем Дессе, а после него — генерал-адъютант Наполеона Рапп, получивший в атаке на флеши свою двадцать вторую рану.
Увидев, что попытки сбить русских с позиций безуспешны, во главе атакующих встал «железный маршал» Даву и ворвался со своим любимым 57-м полком в левую флешь, но был сбит с лошади, контужен и потерял сознание.
В 8 часов утра пять французских дивизий все же ворвались во флеши, но Багратион сам повел в штыки свою пехоту и выбил противника с занятых им позиций.
Тогда Наполеон бросил в бой кирасир Неаполитанского короля Мюрата. Все тот же Федор Глинка писал: «Впереди всех несся всадник в живописном наряде. За ним волновалась целая река его конницы. Могучие всадники в желтых и серебряных латах, на крепких конях слились в живые медные стены. И вся эта звонко-железная толпа неслась за Мюратом».
Но и эта — третья — атака флешей была отбита.
В 9 часов началась четвертая. На ее острие шла образцовая дивизия генерала Фриана. В дыму и пламени она прошла сквозь русские позиции и ворвалась в деревню Семеновскую. Однако и на этот раз Багратион, собрав всех, кто только еще остался, пошел в контратаку и выбил неприятеля и из деревни, и с флешей.
Атака следовала за атакой до самого полудня. Уже почти до последнего человека пали дивизии Воронцова и Неверовского, а оба их командира были тяжело ранены.
Сводная гренадерская дивизия Воронцова, отражавшая натиск французов, по выражению своего командира, «исчезла не с поля боя, а на поле боя».
Уже был убит командир бригады генерал-майор Александр Тучков — младший из братьев-генералов, — поднявший своих солдат в контратаку со знаменем в руках. Уже рвы перед флешами были завалены телами тысяч погибших, когда корпус пасынка Наполеона Евгения Богарнэ нанес удар по центру и после второй атаки взял Курганную высоту, на которой стояла батарея Раевского.
Французы тотчас же втянули на высоту пушки и открыли фланкирующий огонь по флешам.
Вслед за тем, выдвинув против русского левого фланга 400 орудий и 45 тысяч пехотинцев и кавалеристов, противник начал восьмую атаку флешей.
Наполеон понимал, что эта атака будет последней, ибо, если левый фланг устоит, то рухнет весь его замысел, вся его концепция, казавшаяся такой логичной и стратегически безукоризненной.
Он нервничал, ничего не понимая в происходящем, но все же был уверен, что обязательно переломит ход борьбы в свою пользу никогда не изменявшим ему приемом — сломит силу противника еще большей силой.
Он решил бросить в последнюю атаку дивизию генерала Фриана — «железных людей», спешенных кирасир, одетых в кованые нагрудники, перед чьими штыками пока еще никто не смог устоять.
А впереди дивизии он решил поставить маршала Мишеля Нея, храбрейшего из храбрых, рыжего двухметрового великана, носившего в его армии прозвище Бог Марс.
— Маршал Ней, — сказал ему Наполеон, как только тот появился перед ним, — приказываю вам взять дивизию Фриана и прорвать русские порядки.
Ней поднял над головой свою прославленную шпагу, которая, упираясь в землю острием, концом эфеса доставала до плеча маршала. Шутили, что на ней можно было жарить быка, и потому звали это орудие не шпагой, а вертелом.
Отсалютовав, Ней пошел к дивизии Фриана и встал в первый ряд: маршалы Франции всегда шли впереди своих солдат.
Наполеон поднял подзорную трубу и стал следить за тем, как Ней во главе дивизии поднимается на высоту.
Его рыжая, ничем не покрытая голова была отлично видна императору, и он видел, как шаг за шагом, все выше и выше поднимается к вершине высоты Бог Марс.
Рядом с дивизией Фриана шел «железный маршал» Даву. Контуженный два часа назад в четвертой атаке на флеши, он быстро пришел в себя и, ревнуя Нея к ратной славе, тоже шел впереди своего любимого 57-го пехотного полка.
Наполеон следил за Неем, но вдруг он исчез из окуляра его трубы.
— Скачите, капитан, — приказал он одному из своих адъютантов, — узнайте, что с Неем, я не вижу его. Он ранен? Убит?
…Через двадцать минут адъютант слетел с седла.
— Маршал жив и невредим, сир! — выпалил капитан.
— Но почему же я не вижу его?
— Там такой густой пороховой дым, сир, что голова маршала стала совершенно черной…
В это время 57-й полк Даву без выстрелов, со штыками наперевес, прорвался к русским пушкам. Увидев это, Багратион воскликнул: «Браво!» — и сам повел сводную колонну кавалеристов и пехотинцев в контратаку. Барклай внимательно следил за положением дел на позициях 2-й армии, и когда французы ворвались в последнюю среднюю флешь, именно тогда он приказал своему адъютанту Клингферу немедленно идти на помощь Багратиону кавалерийским полкам Дохтурова, трем полкам 1-й Кирасирской дивизии, двум ротам гвардейской артиллерии и трем полкам лейб-гвардии — Измайловскому, Литовскому и Финляндскому.
К этому времени 2-я армия отбила семь атак.
Во время восьмой атаки был тяжело ранен Багратион. Когда его уносили с раздробленной ногой, он сказал: «Передайте Барклаю, что теперь он решает судьбу боя. До сих пор все идет хорошо. Да сохранит его Бог».
Прибывший на смену Багратиону генерал-лейтенант Дохтуров остановил дрогнувшие войска и, демонстративно невозмутимо сев на барабан, спокойно приказал: «За нами Москва! Умирать всем, но ни шагу назад!»
Он отвел остатки 2-й армии за деревню Семеновскую и опять прочно стал на новом рубеже.
К этому времени центр боя переместился в район Курганной высоты, на которой стояла батарея Раевского. Еще с 10 до 11 часов утра ее безуспешно атаковали дивизии Брусье и Морана, но были отбиты.
В два часа дня французы начали ее решающий штурм, поддержанный огнем 300 орудий. Теперь на высоту пошли три пехотные и одна кирасирская дивизия, мчавшаяся впереди.
Русские стояли неколебимо. Они не отступали, не бежали, а только чуть-чуть отходили, с тем чтобы почти тотчас же пойти вперед.
Это была колышущаяся, ощетинившаяся штыками, непробиваемая живая стена, и Наполеон впервые ничего не мог поделать с этой несокрушимой стойкостью и абсолютным бесстрашием.
Понимая, что Курганная высота оказалась на направлении главного удара, Барклай собрал здесь все, что мог. Высоту защищали 24-я дивизия Лихачева, генерал Паскевич переформировывал обескровленную, отведенную чуть назад 26-ю дивизию, на высоте и вокруг нее стояли пехотные полки Остермана-Толстого, кавалеристы 2-го корпуса Корфа и 3-го — Крейца, а главное, чуть ли не вся гвардия — преображенцы, семеновцы, конногвардейцы и кавалергарды.
Огонь французской артиллерии усилился до предела. Барклай писал потом: «Казалось, что Наполеон решился уничтожить нас артиллерией».
Под прикрытием огня трехсот орудий в лоб на Курганную высоту пошли три пехотные дивизии из корпуса Богарнэ, а с юга — кирасирская дивизия Огюста Коленкура.
Получив приказ Наполеона, Коленкур сказал: «Сир! Я буду там сейчас же — живой или мертвый!»
О напряжении боя на высоте свидетельствует хотя бы то, что из тысячи четырехсот солдат Ширванского полка 24-й пехотной дивизии в живых осталось всего девяносто два. Примерно такая же картина наблюдалась и в других полках, оборонявших Курганную высоту.
Участник боя французский генерал Лабом вспоминал: «Казалось, что вся возвышенность превратилась в движущуюся железную гору. Блеск оружия, касок и панцирей, освещенных солнечными лучами, смешивался с огнем орудий, которые, неся смерть со всех сторон, делали редут похожим на вулкан в центре армии». Французские кирасиры, врубившиеся с фланга, были поддержаны пехотинцами из дивизии Жерара, шедшими по фронту.
Дивизия генерала Лихачева вся до последнего человека пала на высоте, не сделав ни шагу назад. Старик Лихачев кричал: «Помните, ребята, деремся за Москву!» А когда остался один, то разорвал на груди мундир и пошел на французские штыки. Израненный, он был взят в плен.
Французы взяли батарею Раевского в три часа дня. Она являла собою «зрелище, превосходившее по ужасу все, что только можно было вообразить. Подходы, рвы, внутренняя часть укреплений — все это исчезло под искусственным холмом из мертвых и умиравших, средняя высота которого равнялась 6–8 человекам, наваленным друг на друга», — писал один из участников сражения.
По выражению французского офицера Цезаря Ложье, «погибшая здесь дивизия Лихачева, казалось, и мертвая охраняла свой редут», который французы прозвали «редутом смерти».
Коленкур сдержал слово, данное своему императору: он взял высоту и погиб в бою за нее именно там, где стояла дивизия Лихачева.
И Наполеон, и все наблюдавшие атаку кирасир дивизии Коленкура считали ее замечательнейшим подвигом в военной истории не только Франции, но и всего мира.
Остатки русской пехоты, сойдя с Курганной высоты, отошли на восемьсот метров, за Горецкий овраг, и снова твердо встали там, получив немедленно кавалерийское подкрепление: Барклай прислал им конные корпуса Корфа и Крейца.
Желая уничтожить остатки защитников Курганной батареи, Наполеон бросил на них два кавалерийских корпуса — почти всех своих кирасир и несколько полков улан.
Примчавшийся сюда Барклай противопоставил им два русских кавалерийских корпуса — генерал-лейтенантов Крейца и Корфа. Чуть позже он написал: «Тогда началась кавалерийская битва из числа упорнейших, когда-либо случавшихся. Неприятельская и наша конница попеременно друг друга опрокидывали, потом строились они под покровительством артиллерии и пехоты; наконец наша успела с помощью конной артиллерии и пехоты в обращении неприятельской кавалерии в бегство; она совершенно отступила от поля сражения; пехота, стоявшая против 4-го корпуса, также отступила почти из виду артиллерии, оставив одну цепь стрелков, но взятая высота все еще сильно была защищаема. Позади оной находилось несколько колонн пехоты и малое число кавалерии. Пушечный огонь возобновился, неприятельский мало-помалу ослабевал, но с наших батарей производилось беспрерывное действие до самого вечера по упомянутой высоте и колоннам, позади оной поставленным. Наконец темнота ночи водворила и с нашей стороны тишину».
А теперь восполним рассказ Барклая и поведаем о том, о чем он умолчал. Он не рассказал о том, что сам повел в бой кавалерийскую громаду и рубился, как рядовой кавалерист.
«С ледяным спокойствием оказывался он в самых опасных местах сражения. Его белый конь издали виден был даже в клубах густого дыма. Офицеры и даже солдаты, — писал Федор Глинка, — указывая на Барклая, говорили: «Он ищет смерти».
В этой битве под Барклаем пали пять лошадей, были убиты два и ранены семь офицеров и адъютантов, ему прострелили шляпу и плащ, но он, как писал Глинка, «с ледяным хладнокровием втеснялся в самые опасные места». Его мундир был забрызган кровью, дважды он едва не попал в плен, но сумел отбиться.
Об этом эпизоде он вспоминал особенно часто, и с горечью значительно большей, чем о каком-либо другом.
Под Эйлау был он ранен в правую руку и потому рубился левой, а справа оберегали его два адъютанта — смельчаки и рубаки фон Клингер и граф Лайминг. То, что Барклай был одет в парадный генеральский мундир, украшенный всеми наградами, привлекало к нему всеобщее внимание, находившиеся рядом искуснейшие и храбрейшие офицеры валились из седел убитыми и раненными, как будто были они не лихими кавалеристами, а недоучившимися рекрутами.
И вот, когда в упор был застрелен Лайминг, а через полчаса выброшен из седла и затоптан копытами фон Клингер, Барклая оттеснили пиками четверо польских улан, и он оказался среди чужих, уже не надеясь на спасение.
И вдруг увидел, как один из улан упал, и тут же вслед за ним упал другой. Это было настолько же удивительно, насколько и неожиданно. Не понимая, что происходит, Барклай быстро осмотрелся и неожиданно заметил пожилого егерского капитана, который Бог весть как оказался здесь и, стоя возле чудом уцелевшей березы, стрелял навскидку из двух пистолетов.
Заметили капитана и уланы, и один из них, круто повернув коня, бросился на смельчака. Барклай всем своим существом почувствовал, что капитан не выстрелил в улана — он то ли не успел перезарядить пистолет, то ли у него больше не было патронов. Капитан отскочил за березу, но улан, вытянувшись и падая с седла, достал его концом сабли, а что было дальше, Барклай не видал, потому что стал биться с последним уланом и сумел одолеть его именно потому, что поляк не ожидал, что его противником окажется левша, и в горячке боя пропустил удар слева.
Вслед за тем кинулся он на помощь капитану, надеясь, что тот остался в живых и только ранен, но его спаситель лежал на земле, раскинув руки, голова его была рассечена так глубоко, что на мундире и на лице кровь перемешалась со сгустками мозга.
Улана и след простыл, а Барклай сошел с коня, снял шляпу и стал всматриваться в белое, казавшееся еще живым лицо с широко открытыми глазами и густыми подусниками и бакенбардами. «Капитан конных егерей, — окинув взглядом мундир убитого, определил Барклай. — Да и кажется, из первых храбрецов», — подумал он, увидев на мундире убитого четыре медали и три ордена.
«Да вон и очаковская штурмовая», — узнал он знакомую регалию, повинуясь скорее какому-то непонятному зову, чем разуму, присел на корточки и, сняв перчатку с правой руки, бережно отер с лица кровь.
Барклай не знал страха и не помнил, чтобы когда-нибудь плакал. Он всегда держал себя в руках и втайне гордился тем, что своими прозелитами прозван Катоном — несокрушимым римлянином, образцом верности долгу и Отечеству. А сейчас слезы подступили к горлу, руки его затряслись, и он зарыдал — глухо, хрипло, страшно: перед ним лежал Михаил Ермаков, его спаситель, его комбатант, его солдат.
Здесь выросли возле него прорвавшиеся к нему его адъютанты и офицеры. Барклая все еще бил нервный озноб, тряслись руки, и он более всего не хотел расспросов и того, чтобы заметили, что он только что плакал.
Глядя в землю, Барклай сказал:
— Вынесите капитана с поля боя. Потом похороним его с честью. Он заслужил.
И, прыгнув в седло, помчался в самое пекло неутихающей кавалерийской рубки.
Один из храбрейших русских генералов Милорадович, сам носивший прозвище «русского Баярда, рыцаря без страха и упрека», увидев это, воскликнул: «У него не иначе как жизнь в запасе!»
Натиск французских кавалеристов был отбит, кавалерия противника отступила.
У Наполеона оставался последний шанс выиграть сражение — бросить в бой свой главный резерв — Старую гвардию, 19 тысяч лучших из лучших солдат и офицеров, каждый из которых отличился не менее чем в четырех кампаниях и безупречно прослужил не менее десяти лет.
Но он не решился на это, сказав: «За 800 лье от Франции нельзя рисковать последним резервом».
И лишь приближение темноты положило конец этой ужасающей бойне.
Однако, прежде чем Бородинское сражение кончилось, Барклай впервые за все время поехал к Кутузову.
Командный пункт Кутузова возле деревни Горки был расположен от центра сражения в двух с половиною верстах, в то время как Наполеон находился к центру боя в три раза ближе.
Наполеон дважды непосредственно вмешивался в ход баталии, лично врываясь в свои боевые порядки, и непрерывно отдавал десятки приказов, влияя или, точнее, пытаясь повлиять на ход и результат сражения.
Кутузов же был гораздо более пассивен, не только потому, что был намного старше своего противника, малоподвижнее и флегматичнее, но и в силу других причин, которые столь хорошо всем известны, что повторять их здесь не имеет никакого смысла.
Его фатализм, вера в Промысл Божий подкреплялась и не меньшей уверенностью в храбрости и стойкости своих солдат, в доблести и воинских талантах офицеров, а в конечном счете, в глубине души он знал, что все на земле совершается по воле Божьей, и как Господу будет угодно, так и сотворится, и уж лучше не искушать судьбу суетным велемудрием, а смиренно ждать небесного жребия, тем более что Господь его почти никогда не оставлял своею милостью.
И потому Кутузов только отвечал на то, что Наполеон предпринимал, отвечал ударом на удар, но на тех направлениях, где эти удары наносились, а сам ничего неожиданного для противника не предпринимал, полагая, что и того будет довольно, если не поддастся он супостату, отобьется от его наскоков и останется стоять там, где стоял с утра.
Так он и действовал весь день и, казалось ему, ни в чем Буонопартию не уступил, не пуская, отбивая его на всех пунктах.
А между тем к концу дня ввел он в бой все свои резервы, включая и гвардию, и как продолжал бы сражение завтра, пока не думал.
Да и Наполеон хотя и метался, но все же, кроме штурма Багратионовых флешей, батареи Раевского и всех связанных с передвижением войск, во время всего Бородинского сражения не было предпринято никаких иных серьезных тактических маневров, разве что фланговый обходный кавалерийский рейд.
Сначала такую попытку предпринял Понятовский, пытаясь со своим польским кавалерийским корпусом обойти войска Багратиона с юга. Затем — на противоположном, северном, конце поля битвы — в пику ему такой же маневр предприняли русские кавалеристы и казаки генералов Уварова и Платова.
В нашей исторической литературе этот рейд считают вершиной полководческого искусства Кутузова и его соратников. На самом же деле такая оценка грешит явным преувеличением. 4500 русских конников были вскоре же остановлены французскими кавалеристами из дивизии генерала Орнано и повернуты вспять, возвратившись ни с чем.
Характерно, что Кутузов после окончания Бородинского боя представил к наградам всех генералов, участвовавших в сражении, кроме Уварова и Платова, оценив таким красноречивым образом их вклад в общее дело под Бородином.
Незадолго до конца боя, как мы уже знаем, Барклай поехал к Кутузову на тот же пункт, где Кутузов находился с самого утра.
На холме, возле Горок, Барклай сошел с лошади впервые за весь этот день. Изнемогая от голода, он выпил рюмку рома, съел кусок хлеба, заметив немалое число тарелок и бокалов с остатками более изысканных яств и напитков.
Туман, окутавший поле битвы, и наступившие сумерки прекратили сражение. Настала полнейшая тишина. Обе армии стояли одна против другой обескровленные, измотанные, поредевшие, но все равно готовые к дальнейшей борьбе.
Французы отошли с занятых ими высот, русские остались там, где стояли в конце сражения.
«Великая армия разбилась о несокрушимую армию России, и потому Наполеон вправе был сказать: «Битва на Москве-реке была одной из тех битв, где проявлены наибольшие достоинства и достигнуты наименьшие результаты».
А Кутузов оценил Бородинское сражение по-иному: «Сей день пребудет вечным памятником мужества и отличной храбрости российских воинов, где вся пехота, кавалерия и артиллерия дрались отчаянно. Желание всякого было умереть на месте и не уступить неприятелю».
«Двунадесяти языкам» наполеоновского войска, собранного со всей Европы, противостояло еще большее число российских «языцей», собравшихся со всей империи.
На Бородинском поле плечом к плечу стояли солдаты, офицеры и генералы российской армии, сплотившей в своих рядах русских и украинцев, белоруссов и грузин, татар и немцев, объединенных сознанием общего долга и любовью К своему Отечеству.
И потому поровну крови и доблести, мужества и самоотверженности положили на весы победы офицеры и генералы: русский Денис Давыдов, грузин Петр Багратион, немец Александр Фигнер, татарин Николай Кудашев и турок Александр Кутайсов — России верные сыны.
И все же, сколь ни ярки были вспышки этой искрометной офицерской доблести, они чем-то напоминали торжественные огни праздничного фейерверка, в то время как лавинная, всесокрушающая солдатская доблесть была подобна могучему лесному пожару, который, ревя и неистовствуя, неудержимо двигался высокой жаркой стеной, круша и испепеляя все, что стояло на его пути.
История сохранила нам имена героев Бородина — солдат и унтер-офицеров, кавалеров военного ордена Георгия — Ефрема Митю хина, Яна Маца, Сидора Шило, Петра Милешко, Тараса Харченко, Игната Филонова и многих иных.
А это и был российский народ — многоликий, многоязыкий, разный, соединенный в едином государстве общей судьбой, столь же единой, как и государство. Это и был подлинный патриотизм самой высокой пробы и величайшей чистоты. Народ-патриот выступил на поле Бородина подлинным творцом истории и убедительно доказал и себе самому, и всему миру, что нет на земле большей силы, чем народные массы, сплоченные народными вождями в борьбе за величественную, понятную и близкую их сердцу цель.
И все же, несмотря на то что около ста тысяч убитых осталось лежать на поле брани, ни одна из сторон не достигла тех результатов, к которым стремилась.
С наступлением темноты Кутузов отдал распоряжение представить ему списки потерь и приказал готовиться к продолжению сражения на следующий день.
В донесении Александру, написанном в ночь на 27 августа, прямо на позиции при Бородине, Кутузов сообщал: «Войски Вашего Императорского Величества сражались с неимоверною храбростью. Батареи переходили из рук в руки, и кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходными своими силами».
Написав это, Кутузов получил сообщение, в котором указывалось, что его потери превосходят сорок тысяч человек.
Такой итог первого дня заставил Кутузова изменить решение о продолжении сражения, и он отдал приказ об отходе армии с занимаемых позиций.
Курьер с донесением о сражении при Бородине еще не отправился в Петербург, и Кутузов приписал, что из-за больших потерь он отступает за Можайск.
30 августа это донесение было привезено в Петербург.
Александр все понял так, как и следовало, и велел служить благодарственные молебны во всех церквах, объявляя о победе, одержанной над Наполеоном.
Кутузов был произведен в фельдмаршалы, и ему было пожаловано сто тысяч рублей.
Его жена Екатерина Ильинична стала статс-дамой. Героя Бородина Барклая-де-Толли, чей правый фланг нерушимо стоял весь день, царь наградил орденом Георгия 2-й степени. Багратион, смертельно раненный, был награжден пятьюдесятью тысячами рублей.
Всем солдатам и унтер-офицерам, оставшимся в живых, было выдано из казны по пяти рублей.
Фельдъегери только-только отъехали в Петербург, на Бородинском поле еще стонали раненые и остывали мертвые, меж теми и другими, подобно теням в Дантовом аду, бродили тысячи солдат, ополченцев, санитаров, врачей, монахов, офицерских жен, до поры находившихся в обозе и неподалеку от поля сражения, крестьянок из ближних сел — и все они прислушивались и приглядывались к лицам ста тысяч изувеченных и убитых, лежащих в самых неестественных позах, которые придала им смерть.
Участник Бородинского сражения адъютант принца Евгения вице-короля Италии Цезарь де Ложье, офицер итальянской королевской гвардии, оставил воспоминания, отмеченные простотой, искренностью и любовью к правде.
«Бородино, 8 сентября, — писал Ложье. — Нам пришлось расположиться среди мертвецов, стонущих раненых и умирающих… Какое грустное зрелище представляло поле битвы! Никакое бедствие, никакое проигранное сражение не сравняется по ужасам с Бородинским полем… Все потрясены и подавленны. Куда ни посмотришь, везде трупы людей и лошадей, умирающие, стонущие и плачущие раненые, лужи крови, кучи покинутого оружия; то здесь, то там сгоревшие или разрушенные дома…
Солдаты роются не только в мешках, но и в карманах убитых товарищей, чтобы найти какую-нибудь пищу…
Пасмурное небо гармонирует с полем битвы. Идет мелкий дождь, дует резкий однообразный ветер, и тяжелые черные тучи тянутся на горизонте. Всюду угрюмое уныние».
Стоны и плач раздавались по всему полю, и почти никто не обратил внимания на низкорослого всадника, медленно ехавшего по полю с опущенными поводьями. Его левая рука была заложена за борт серого сюртука. Знаменитая треуголка низко надвинута на лоб, глаза полуприкрыты, и лишь три офицера в почтительном молчании ехали позади него, стараясь не выдавать своего присутствия.
Противники, отступив друг от друга на полторы-две версты, стали считать потери и готовиться к продолжению сражения на следующий день.
Обратившись к Барклаю, которому поручено было восстановить русские боевые порядки, вновь прибегаем к его записям.
Барклай писал, что Дохтуров собрал и привел в порядок пехоту 2-й армии к вечеру, Милорадович занял высоты при деревне Горки, и далее по прямой линии выстроились четыре русских корпуса, достигая своим левым флангом деревни Семеновской.
Чтобы корпуса могли в точности выдержать направление, Барклай приказал по всей линии зажечь костры.
Две тысячи ополченцев ночью, без малейшего отдыха, стали возводить у деревни Горки редут.
Кутузов, узнав о том, все одобрил, поблагодарил Барклая за сделанное и сказал, что с рассветом приедет в расположение 1-й армии, чтобы продолжить сражение.
Михаил Богданович тут же провел рекогносцировку центра и выяснил, что на Курганной высоте только небольшие команды неприятеля собирают оружие. Он приказал Милорадовичу прогнать их оттуда и занять высоту, поставив батарею и введя на позицию несколько батальонов.
В полной тьме, совершенно обессиленный, Барклай упал на подстилку из соломы и тотчас же заснул. Вдруг он почувствовал, что кто-то трясет его за плечо.
Открыв глаза, он увидел склонившегося над ним адъютанта Ермолова капитана Граббе.
— Ваше высокопревосходительство, — прошептал адъютант, — главнокомандующий предписывает вам отходить за Можайск.
— Что? — не понял Барклай.
Адъютант повторил громко и внятно:
— Приказано отступать.
И тут, ледяной и корректный, сдержанный, в любых ситуациях невозмутимый, Барклай стал ругаться черным русским, солдатским матом, перемежая брань криком:
— Куда отходить? Зачем? От кого? Я сейчас же еду к главнокомандующему! Это его штабные бараны напугали Бог весть что и как! Поле за нами! Мы на позициях! И не уйдем с них!
Отряхивая с мундира солому и разминая заспанное лицо ладонями, он закричал:
— Коня мне!
Но в это время в избу вошел еще один офицер — от Дохтурова — и передал письменное известие, им подписанное, что 2-я армия снимается с позиций и уходит к Можайску…
Несколько минут Барклай сидел за столом, уронив голову на руки.
Затем встал и сказал своим уже давно от всего этого бодрствующим адъютантам:
— Левенштерн, скачите к Платову, велите тотчас же перевести войска его с того берега Москвы-реки на этот. Пусть возьмет три полка егерей и 1-й гусарский и составит из них арьергард армии нашей.
И, отдав распоряжение, снова уронил голову в ладони, не понимая, что заставило Кутузова изменить первоначальный, несколько часов назад изданный приказ и вместо продолжения сражения, которое должно было кончиться победой — Барклай верил в это как никогда ранее крепко, — снова объявить об опостылевшей ретираде?
В то время как Барклай готовился к продолжению сражения, Кутузову подсчитывали понесенные армией потери. Цифры были приблизительны, но по строевым рапортам из строя выбыло убитыми и ранеными более 45 тысяч солдат и унтер-офицеров, более 600 офицеров и 29 генералов. Из генералов убито было — шесть, ранено — 23. Зная о своих потерях, Кутузов мог судить о потерях противника лишь предположительно. Зато он точно знал, что его собственная гвардия сильно обескровлена, в то время как Старая гвардия Наполеона — 19 тысяч лучших из лучших, не побывавших в Бородинском бою минувшим днем, — готова к сокрушительному удару. И главные качества Кутузова-полководца — осмотрительность и осторожность — взяли верх и на сей раз: он приказал отступать.
Начав отступление, Барклай, как, впрочем, и Ермолов и Толь, держался мнения, что лучше всего идти к Калуге. Еще готовясь к бою у Царева Займища, Барклай отдал распоряжение заготовить продовольствие для армии в Калуге, Туле и Орле. Однако Кутузов, принимая решение об отходе к Москве, не спросил мнения Барклая.
27 августа русская армия снялась с позиции и в полном порядке отошла к Можайску. Попытка французского авангарда с ходу ворваться в Можайск не удалась — русский арьергард отбил атаку.
Хотя русские и оставили поле сражения, все же впоследствии многие считали, что в Бородинском сражении не было победителей. Так, например, русский генерал принц Евгений Виртембергский — герой Бородина — писал: «После одного из лучших друзей моих, который теперь уже в могиле, осталось сочинение, в котором говорится много замечательного о Бородинской битве. Оно оканчивается следующими словами: «Говоря по совести, не было причин ни Кутузову доносить о победе императору Александру, ни Наполеону извещать о ней Марию Луизу. Если бы мы, воины обеих противных сторон, забыв вражду наших повелителей, поклялись на другой день перед алтарем справедливости, то слава, конечно, признала бы нас братьями».
Да и сам Наполеон именно здесь, под Можайском, окончательно понял, что Бородино не может считаться его победой.
«Из всех моих сражений самым ужасным было то, которое я дал под Москвой. Французы показали себя в нем достойными одержать победу, а русские стяжали славу быть непобедимыми».
Во всех почти трудах, посвященных Бородину, приводится эта фраза. Однако никто никогда не спрашивал: «А можно ли быть победителями над непобедимыми?»
Доблесть героев, сражавшихся при Бородине, достойно была отмечена градом наград, который остроумный Милорадович сравнил с градом пуль и ядер, сыпавшихся на участников битвы.
И все же следует заметить, что Барклай-де-Толли был единственным человеком, удостоенным за Бородинское сражение орденом Георгия 2-й степени.
Панегирически настроенный по отношению к своему начальнику, Владимир Иванович Левенштерн писал: «Обе армии провели ночь на поле сражения, на позиции, которую они занимали накануне. На следующий день, благодаря распорядительности генерала Барклая, наше отступление совершилось в величайшем порядке…»
Однако сам Барклай противоречит своему адъютанту.
«Сие отступление, — писал Барклай, — почти под стенами Москвы, исполнилось в величайшем расстройстве…»
Кто из двоих был прав? Скорее Левенштерн.
В дни отступления Барклай заболел лихорадкой, тяжелые мысли не оставляли его и после Бородина, и к тому же на каждом шагу он видел безмерно раздражающие его следы бездеятельности Беннигсена, которого самого во время этого марша невозможно было найти.
Барклай ехал, и в глаза ему бросались одни лишь непорядки.
«Войска без проводников часто останавливались на переходе нескольких часов при разрушенных мостах, при проходе дефилей и деревень. Часто те, коим следовало исправлять дорогу, заграждали оную войскам понтонами, повозками с инструментами и обозами ополчения, сцепившимися друг с другом, наконец по исправлении беспорядка и прошествии трудных маршей войска прибыли к месту ночлега, но скитались еще остальное время дня, не зная, где следовало им расположиться. Наконец принуждены они были расположиться при большой дороге и, будучи утомлены трудами, броситься в грязь для проведения ночи. Генерала Беннигсена, взявшего на себя управление Главного штаба, который в точности не существовал уже, невозможно было найти. Должно признаться, что в сем отступлении Бог один был нашим путеводителем…»
Сильнейшее душевное потрясение, перенесенное Барклаем во время Бородинского сражения, внезапный отход с позиции и беспорядки, которые он видел при отступлении к Можайску, были причиной того, что в Можайске Барклай призвал к себе Санглена и со слезами на глазах попросил его отвезти депеши в Петербург к царю. Он сказал, что и Закревский и Каменский, им облагодетельствованные, отказали ему в этом. Однако Кутузов, по-видимому учуявший неладное, запретил Санглену отлучаться из армии, и депеши остались у Барклая.
А между тем происходило и другое, чему Барклай свидетелем не был.
Кутузов, отступая к Москве, главной задачей считал соединение армии с ожидаемыми им резервами. Он писал во все концы письма и распоряжения о скорейшей присылке резервов, боеприпасов, артиллерии, провианта, лошадей, но почти ничего не было.
Обещанная Ростопчиным 80-тысячная «московская сила» — главная надежда Кутузова — оказалась мифом.
Между тем 27 августа армия прошла село Жуково, на следующий день — деревню Крутицы, а помощи все не было.
В Крутицах войскам был зачитан приказ Кутузова, в котором главнокомандующий прямо говорил: «Мы дадим ему конечный удар. Для сего войска наши идут навстречу свежим воинам, пылающим тем же рвением сразиться с неприятелем».
29 августа армия прошла деревню Нару, 30-го — Большие Вяземы и Кубенское.
Два последних дня на арьергард Милорадовича все сильнее и сильнее стал наседать авангард Мюрата.
Резервов все не было, и письма Кутузова стали заканчиваться фразой: «Ради Бога, прошу помощи скорейшей».
В ночь на 31 августа войска получили приказ выступить к Москве.
«На втором переходе сего знаменитого отступления почувствовал я уже лихорадочные припадки, на следующий день болезнь сделалась столь сильна, что я принужден был лечь в постель, не быв уже в состоянии ездить верхом. Сие было следствием не только сего похода и усилий при Бородинском деле, но еще более досады и обиды, коим подвергался я ежечасно», — писал Барклай…
И так, переходя с одной позиции на другую, армия достигла высот, прилегающих к Москве, и остановилась близ Дорогомиловской заставы. Правый фланг расположился близ деревни Фили, левый — опирался на Воробьевы горы, а центр находился меж деревнями Троицкое и Волынское. Позиция была наскоро укреплена.
Беннигсен был главным рекогносцировщиком и возглавлял группу квартирмейстеров и офицеров штаба, которые осматривали в окрестностях Москвы позиции, пригодные для того, чтобы организовать на них оборону первопрестольной. Наскоро объехав многоверстное расстояние от Филей до Воробьевых гор, он дал высокую оценку позиции в докладе Кутузову, но Михаил Илларионович, и сам неплохо знавший Москву, усумнился в этом и поручил все еще больному Барклаю снова осмотреть все. Отдав это приказание, главнокомандующий остановился в открытом поле, Дохтуров, оказавшийся поблизости, приказал подать завтрак и собирался угостить всех, кто был рядом с Кутузовым. «Но, — замечает Левенштерн, — Барклай, который не придавал никакого значения хорошему столу и вообще всем удобствам жизни и не желал низкопоклонничать перед Кутузовым, сел на лошадь и уехал, но, заметив, что генерал Дохтуров не последовал за ним, он послал меня обратно, приказав мне привезти его во что бы то ни стало, хотя бы даже с котлетой во рту.
— Все они таковы, — сказал Барклай. — Они стараются заслужить ласковое слово Кутузова, а не думают о том, что их слава зависит от него. — И Барклай указал рукою в сторону неприятеля.
Увидав меня, Кутузов осведомился, зачем я вернулся. Я отвечал, что приехал за генералом Дохтуровым.
— Поезжайте, поезжайте, — сказал он Дохтурову, — не заставляйте ожидать генерала Барклая, я позавтракаю и без вас.
Бедному Дохтурову, человеку, впрочем, очень храброму, пришлось сесть на лошадь и догонять Барклая. Последний не сделал ему ни малейшего упрека: объехал позицию, нашел ее неудовлетворительною и через час вернулся к Кутузову».
Позиция, выбранная Беннигсеном, и на самом деле оказалась чрезвычайно неудобной. Глубокие овраги, крутые спуски в тылу позиции, река Москва, протекавшая за спиной русских войск, делали ее не только непригодной, но и губительной, чем-то напоминая позицию в Дриссе.
Сопровождавшие Беннигсена полковники Толь, Мишо и Кроссар недоумевали по поводу столь рокового выбора позиции. Они тут же указали на это Беннигсену, но он упорствовал.
Утром 1 сентября к этой позиции стали подходить отступающие русские войска. Многим была ясна ее гибельность.
Когда Барклай осмотрел позицию, им овладело недоумение, смешанное с опасением. Барклай тотчас же поехал к Кутузову, чтобы доложить о совершеннейшей непригодности позиции, выбранной начальником его штаба. По пути к главнокомандующему он встретил Беннигсена.
«Я открыл все свои замечания сей позиции; я спросил у него: решено ли было погрести всю армию на сем месте? Он казался удивленным и объявил мне, что вскоре сам будет на левом фланге. Вместо того поехал в деревню, находящуюся при центре, где назначена была его квартира», — писал Барклай.
А примерно в это же время в штабе Кутузова Ермолов говорил главнокомандующему:
— Я полагаю, что вы, ваша светлость, не будете драться здесь или же будете разбиты непременно.
Присутствовавший при разговоре полковник Кроссар поддержал Ермолова:
— Невозможно найти более удобной позиции для истребления собственной армии, как та, которую занимает в эту минуту ваша светлость.
Местность, по которой неприятель станет наступать на нас, волниста и покрыта холмами; он не затруднится ни на минуту, где расположить свою артиллерию и куда направить ее огонь, так как местность, занимаемая им, представляет для этого всевозможные удобства.
Выслушав Ермолова и Кроссара, Кутузов приказал им ехать на очередную рекогносцировку и вместе с ними послал Кудашева.
Когда посланные Кутузовым возвратились в штаб, снова приехал Барклай. «Кутузов ужаснулся, выслушав меня», — писал впоследствии Барклай.
Отчего же?
Вот что писал Барклай в официальной записке, поданной на сей счет Кутузову: «Многие дивизии были отделены непроходимыми рытвинами. В одной из оных протекала река, совершенно пересекающая сообщение; правое крыло примыкало к лесу, продолжающемуся на несколько верст к неприятелю. По превосходству его стрелков можно было полагать, что он без труда овладеет сим лесом, и тогда не было средств к поддержанию правого крыла. 1-я армия имела за собою ров, имеющий по крайней мере от 10 до 15 саженей глубины и с столь крутыми берегами, что едва одному человеку возможно было пройти. Резерв справа столь неудачно был поставлен, что каждое ядро могло постигнуть все четыре линии. Резерв на левом фланге, будучи отдален от корпусов, получающих от него подкрепление, упомянутой рытвиной, должен был в случае разбития сих войск быть спокойным зрителем оного, не имея возможности доставить им помощь. Пехота сего резерва могла по крайней мере стрелять по нашим и по неприятелю. Конница уже не имела и того преимущества, но обязана была, если бы не решилась немедленно обратиться в бегство, спокойно ожидать своего уничтожения неприятельскою артиллериею.
Вообще, сия позиция простиралась почти на расстоянии 4-х верст, на которых армия, ослабленная Бородинским сражением и пагубным смешением отступления, была растянута, подобно паутине. Позади сей позиции находился обширный город Москва и река сего имени, на оной построено было восемь плавающих мостов, как выше, так и ниже города. При сем должно заметить, что четыре моста выше города были поставлены при столь крутых берегах, что одна пехота могла сойти до оных; в случае разбития вся армия была бы уничтожена до последнего человека, ибо отступление чрез столь обширный город перед преследующим неприятелем есть вещь несбыточная. По объяснении положения армии князю, исполненном мною с помощью рисунка позиции, он ужаснулся. Полковник Толь, коего он спросил мнения, признал все мои замечания справедливыми, он говорил, что не избрал бы сей позиции, и присовокупил, что принужден был искренно объявить, что армия подвергалась в оной совершенной опасности».
Выслушав Барклая, Кутузов приказал собрать к четырем часам дня Военный совет. Он вошел в историю под названием Военного совета в Филях.
За несколько часов до начала Совета в Фили приехал Ростопчин и уединился с Барклаем в доме, занятом Михаилом Богдановичем. Барклай, как и Кутузов, как и многие штабные офицеры и генералы, наспех занял избу в западном предместье Москвы около Поклонной горы.
Ростопчина на Совет не позвали, и он был несказанно обижен, ибо ему, Московскому главнокомандующему и военному генерал-губернатору, было крайне важно быть в курсе событий, ведь и подготовка рекрутов, и создание резервов, и приготовление столицы к эвакуации, и отправка обозов и магазинов на север и восток от первопрестольной были прежде всего его делом.
Федор Васильевич, связанный с армией тысячами нитей — и прежней своей военной службой, и сегодняшними каждодневными делами, — приехал в Фили первый, чтобы узнать здесь последние новости из первых рук и, что самое главное, окончательно решить исключительно важный вопрос.
А то, что приехал он именно к Михаилу Богдановичу, объяснялось их стародавними привязанностями — оба были прямы, ни перед кем не ломали шапку, издавна слыли бескомпромиссными антибонапартистами и крайними патриотами.
К тому же сын Ростопчина был у Барклая одним из адъютантов, и графу Федору кстати было повидаться и с ним.
Барклай в самом начале разговора откровенно сказал Ростопчину, что на Совете станет он за то, чтоб Москва была сдана без боя.
— Государь превыше всего ценит армию и ради сохранения ее готов сделать все. В той триаде, которую судьба предложила нам на выбор: Россия, армия, Москва, — все взаимосвязано, все имеет свою цену, и нужно скрепя сердце, каким бы горячим оно ни было, обратиться лишь к холодному уму и у него просить ответа на вопрос: «Что для нас ценнее всего и всего важнее?»
И конечно же ценнее всего для нас Россия. Но сама по себе она не отобьется от узурпатора. Она — как вдова, сидящая при дороге, которую может обидеть любой лиходей, и, понимая это, более всего любя ее и дорожа ею, мы должны посчитать самым важным элементом триады — армию, ибо только она одна может защитить и спасти Россию.
Что же до Москвы, то, слов нет, Москва — великий город, быть может, первый из всех городов, но все же один из многих, и, сдав его неприятелю, но уведя из него армию, мы сохраним силу, способную к дальнейшей борьбе, в которой будет спасена Россия и освобождена Москва.
— А что Светлейший? — хмуро спросил Ростопчин.
— Он думает так же, — ответил Барклай. — Да, честно сказать, по-другому-то и думать нельзя, иначе все совершеннейшим крахом закончится — и Москву не отстоим, и армию потеряем. — И вдруг добавил: — У нас в обозах одних раненых три десятка тысяч.
— Ну, так и нам нечего сидеть сложа руки, — ответил ему Ростопчин. — Уйдете вы, уйдет армия, что ж, все доставайся французу, чтобы он тут на перинах нежился да в три горла пил и жрал? Да к тому же еще в наших домах от холодов спасался и из наших магазейнов коней кормил и сам корыстовался.
— А сколько всякого добра возьмут они здесь? Всего ведь не вывезешь, — добавил Барклай.
Ровно в четыре часа в избе крестьянина Фролова, в которой остановился Кутузов, собрались участники Совета. К Светлейшему прибыли командующий 1-й армией генерал от инфантерии Барклай-де-Толли, генерал-интендант Ланской, генерал-лейтенант Платов, начальник штаба 1-й армии генерал-майор Ермолов, генерал-лейтенанты — командиры корпусов: 1-го кавалерийского — Уваров, 3-го пехотного — Коновницын, 4-го пехотного — Остерман-Толстой, 6-го пехотного — Дохтуров, генерал-квартирмейстер полковник Толь, дежурный генерал при главнокомандующем полковник Кайсаров. То, что Дохтуров был здесь в качестве командира корпуса, объяснялось не понижением его в должности, а тем, что после Бородинского боя армии были слиты и ни 1-й, ни 2-й Западных армий более не существовало: была просто армия.
К назначенному часу не прибыл начальник Главного штаба генерал от кавалерии Беннигсен, и все собравшиеся ведали его, не начиная совещания.
Наконец в шестом часу дня прибыл и он. (После Беннигсена с передовой позиции прибыл командир 7-го пехотного корпуса генерал-лейтенант Раевский, но Совет уже начался без него — сразу же, как приехал Беннигсен.)
Из старших генералов только командир арьергарда на Совете не присутствовал, ибо на него возложена была ответственнейшая миссия — договориться с командиром французского авангарда Мюратом не входить в Москву на плечах русских, не то Милорадович и в окрестностях столицы, и на улицах центра станет драться до последнего человека и оставит от первопрестольной одни руины.
Следует заметить, что почти все время — от Свенцян до Москвы — русским арьергардом командовал Милорадович, а французским — Мюрат, и за это время между военачальниками сложились отношения, редко возникающие между противниками: они уважали друг друга, в открытую выказывали один другому чувства личной симпатии, и даже говорили, что оба отдали приказ своим кавалеристам из боевого охранения не стрелять в Милорадовича и Мюрата.
Они легко договорились обо всем, и Мюрат попросил только, чтобы его войска вошли в Москву в тот же день, хотя бы и после полудня.
Когда русские и французские офицеры-квартирьеры стали определять разграничительную линию и межполье, то им довелось ездить рядом друг с другом стремя в стремя и порой даже обмениваться не просто репликами, относящимися к делу, которым они занимались, но даже шутить и улыбаться.
И сам Мюрат, въехав в цепь Казачьего арьергарда, тоже мирно беседовал с офицерами, знавшими по-французски.
А пока на Смоленской дороге обе армии стояли недвижно и на глазах у всех происходила эта почти идиллическая картина: к занятой Светлейшим крестьянской избе Фролова подъехали почти все полные генералы и генерал-лейтенанты русской армии, их адъютанты и ординарцы, созванные на Военный совет. (Впрочем, о том, кто и в какой последовательности появился в избе Фролова, мы уже знаем. И почти каждый из них делал кое-какие записи о происходившем на Совете.) Существует несколько описаний хода Военного совета в Филях. Для нас наибольший интерес представляет запись Михаила Богдановича. Барклай так описал Совет в Филях: «По сообщении ему (Беннигсену) предмета нашего собрания начал он речь, предлагая вопрос: предпочтительнее ли сражаться под стенами Москвы или оставить город неприятелю? Князь сильно опорочил сей бесполезный и легко принятый вопрос: он заметил, что участь не только армии и города Москвы, но и всего государства зависела от предмета, предлагаемого суждению. Таковой вопрос, говорил он, без предварительного объяснения главных обстоятельств есть совершенно лишний.
Князь подробно описал потом собранию все неудобства позиции армии, он заметил притом, что, доколе будет еще существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется еще надежда счастливо довершить войну; но по уничтожении армии не только Москва, но и вся Россия была бы потеряна. После сих соображений предложил князь вопрос: прилично ли было ожидать нападения неприятеля в сей неудобной позиции или оставить Москву неприятелю?
Я с своей стороны, как и генерал-лейтенант граф Остерман-Толстой, Раевский и Коновницын, изъявил свое мнение к отступлению; граф Остерман и Раевский присовокупили еще, что Москва не составляет России; что наша цель состояла не в одном защищении Москвы, но и всего Отечества; я объявил, что для спасения Отечества главным предметом было сохранение армии.
В занятой нами позиции, без сомнения, следовало нам быть разбитыми, и все, что ни досталось бы в руки неприятеля на месте сражения, было бы уничтожено при отступлении чрез Москву. Правда, что горестно было оставлять врагам столицу, но если бы мы не лишились мужества и соделались деятельными, то овладение Москвой приуготовило бы совершенное низвержение неприятеля».
Затем Кутузов снова предоставил слово Беннигсену, чтобы дать ему возможность опровергнуть Барклая, если он отыщет убедительные для того аргументы.
Однако Беннигсен опровергать Барклая не стал, но, как писал Михаил Богданович, «предложил атаковать неприятеля; он намеревался оставить корпус на правом фланге для отвода всей остальной армии за рвы на левый фланг и атаковать правое крыло неприятеля».
Барклай тотчас же возразил Беннигсену: «Я заметил, что надлежало о сем ранее помыслить и сообразно оному расставить армию, время к тому еще было бы при первом моем объяснении с генералом Беннигсеном об опасностях позиции, но теперь уже было поздно: в темноте ночной трудно было различать войска, скрытые в непроходимых рвах; прежде их распознания неприятель на них ударил бы. Армия потеряла большую часть своих генералов, штаб и обер-офицеров, так что многие полки находились под начальством капитанов, а бригады — под предводительством неопытных штаб и обер-офицеров. Сия армия могла по храбрости, сродной нашим войскам, сражаться в позиции и отразить неприятеля, но не была в состоянии исполнять движения в виду оного».
Кутузов не просто сочувственно отнесся к новому выступлению Барклая на Совете и не просто поддержал его, но сделал замечание в высшей степени красноречивое: он, как писал Михаил Богданович, «одобрил сие мнение и поставил в пример Фридландское сражение».
Пожалуй, не было для Беннигсена более горького воспоминания, чем напоминание о фридландской катастрофе, когда из-за плохо выбранной позиции, сильно напоминавшей обсуждаемую, он наголову был разбит Наполеоном.
После выступления Кутузова, пишет Барклай, «граф Остерман спросил генерала Беннигсена: «Отвечает ли он за успех предлагаемого нападения?» Он умолкнул, и князь решил отступление».
Кроме Кутузова и Барклая за отступление высказались Остерман-Толстой, Раевский, Толь и Ермолов.
Против отступления — Беннигсен, Дохтуров, Коновницын и Уваров.
Выслушав доводы Дохтурова и Уварова, к ним примкнул и Ермолов, изменивший свою точку зрения.
Затем слово взял Раевский.
— Россия, — сказал Раевский, — не в Москве, а среди сынов ее. Более всего надо беречь войско. Мое мнение — оставить Москву без сражения. Я говорю как солдат. Князь Михаил Илларионович один может судить, какое влияние в политическом отношении произведет известие о занятии Москвы неприятелем.
Вслед за тем Толь предложил оставить нынешние позиции и развернуть армию левым флангом к Новой Калужской дороге, для того чтобы затем отступить по Старой Калужской дороге.
Закрывая Совет, Кутузов сказал:
— С потерею Москвы не потеряна еще Россия. Первою обязанностью поставляю себе сохранить армию, сблизиться с теми войсками, которые идут ей на подкрепление, и самим уступлением Москвы приготовить неизбежную гибель неприятелю. Знаю, ответственность падет на меня, но жертвую собой для спасения Отечества. Приказываю отступать. — И, чуть помолчав, добавил: — За разбитые горшки и отвечать и платить придется мне.
Решение оставить Москву далось всем, принимавшим участие в Совете в Филях, с огромным трудом.
Генерал Коновницын через много лет после окончания Отечественной войны, беседуя с историком Михайловским-Данилевским, воскликнул: «Совесть моя чиста. В Военном совете в Филях я был против сдачи Москвы. Совесть моя чиста!»
После того как Совет принял решение сдать Москву, Дохтуров писал жене своей: «Какой ужас! Какой позор! Какой стыд для русских!» А генерал Маевский вспоминал, что многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после уступления Москвы. Командующий же 8-м корпусом, создатель русской конной артиллерии генерал-лейтенант Бороздин открыто называл приказ Кутузова о сдаче Москвы предательским.
А Остерман-Толстой, человек редкой храбрости, после того как Москва была оставлена, нередко испытывал нечто вроде навязчивой идеи — ему казалось, что армия считает его трусом, высказавшимся за сдачу Москвы без боя из-за страха.
И требовалось не только выдающееся мужество, но и большая государственная мудрость для того, чтобы принять такое решение.
В самую решительную минуту войны точки зрения Барклая-де-Толли и Кутузова, совпав полностью, предопределили дальнейший ход событий. Это еще раз подтвердило то, что стратегия Кутузова и на данном этапе войны совпадала со стратегией Барклая и была, по сути дела, ее продолжением, хотя долгое время их образ действий противопоставляли друг другу.
Завершая Совет, Кутузов приказал: «Все обозы и большая часть артиллерии должны немедленно отступить; все прочие войска должны тронуться в час пополуночи и направиться на Рязанскую дорогу».
Кутузов после короткого ужина, на который Ростопчин не остался, сел в карету и уехал вперед, к Серпуховским воротам, а Барклаю поручил организовать отступление армии через Москву.
Получив задание, Барклай тут же встал из-за стола и быстро вышел на крыльцо фроловской избы.
Он приказал сыну Ростопчина немедленно отыскать Санглена и вместе с ним скакать в Кремль.
— Да не забудьте взять с собою подзорные трубы! И себе, и Якову Ивановичу!
— Я буду на колокольне Ивана Великого, — сказал он адъютанту. — Спешите, капитан, приближаются сумерки, а мне нужно до темноты внимательно оглядеть Москву и выбрать самые подходящие маршруты следования войск через нее. Я плохо знаю Москву, боюсь, что и Санглен знает город не лучше, а ведь ему предстоит организовать марш-поход через первопрестольную. Так что надежда у меня и у него на вас, капитан: вы прожили здесь много лет и мальчиком, я думаю, излазали ее и вдоль и поперек.
Ростопчин влетел в седло стоящего у избы коня и помчался в военную полицию к Санглену, а следом за ним, не теряя ни минуты, поскакал в Кремль Барклай.
И хотя небо было синее, и солнце еще не закатилось, золотя бесчисленные купола колоколен и куполов, и город был прекрасен плодоносящими садами, дивными дворцами и уютными особнячками, потонувшими в зелени лип, дубов, рябин и берез, Барклай почти не замечал ничего этого, зато старался запомнить схему будущих маршрутов, ширину улиц, величину площадей и грузоподъемность мостиков, которые попадали на его пути к Кремлю. Ехал он нешибко, потому что улицы были забиты потоками беженцев, и он решил, что части пойдут среди ночи, когда этот поток схлынет.
Въехав в Кремль, он застал на Ивановской площади возле коновязи и Ростопчина и Санглена.
— Молодцы, — похвалил их Барклай, — поспели скорее старика.
— При чем тут это, — возразил Санглен, — граф хорошо Москву знает, долго жил здесь, потому и дорогу выбрал и покороче, и поспокойней.
— Это хорошо, — откликнулся Барклай, — в нашем нынешнем деле зело пригодится.
Долго шли они на самый верхний ярус колокольни Ивана Великого. У Барклая от такого простора и высоты захватило дух и гулко забилось сердце.
Он всего несколько раз бывал в Москве, плохо знал ее и не думал, что она так велика и прекрасна.
— От подошвы до креста, — горделиво промолвил молодой Ростопчин, — колокольня сия самая большая в Москве — сорок шесть больших сажен. А мы сейчас, мнится мне, сорок сажен одолели. Вот и поглядим, какая она, первопрестольная.
Несколько минут они молчали, осматривая город, а затем, не сговариваясь, сошлись у западных окон колокольни и одновременно, наставив в ту сторону, где стояли французы, свои подзорные трубы, настроили их окуляры. Они увидели бегущий к Дорогомилову Арбат, параллельно ему уходившую на запад Можайскую дорогу, Дорогомиловское кладбище, где десятки землекопов рыли могилы для умерших в Москве раненых, а далее — Поклонную гору и за нею — бесчисленные ряды вражеских войск, готовившихся к вступлению в город.
Обозы и войска стояли биваком, под открытым небом, не разбивая лагеря, так как уже на следующий день должны были войти в Москву. И это зрелище глубоко ранило Барклая и явилось самым убедительным доказательством того, кто сегодня на самом деле победитель, а кто — побежденный.
Затем Барклай положил карту Москвы на замшелый подоконник, выходящий на юго-восток, и стал искать на ней две дороги — Рязанскую и Владимирскую. Отыскав их на карте, без труда нашел он их в натуре и внимательно проследил их линию от самой Яузы, решив, что именно здесь, у моста через Яузу, и будет стоять он, пропуская войска.
Еще раз, окинув взором панораму Москвы, он окончательно убедился, что драться за нее в самом городе было бы самоубийством, и еще раз сказал себе: «Мы еще вернемся».
Он медленно обошел площадку, останавливаясь то у одного окна, то у другого, давал указания Санглену, сличая план с городом, а если в чем-либо затруднялся, просил объяснений у Ростопчина-младшего.
Потом все они медленно спустились на кремлевский двор и через Тайнинские ворота выехали на Воздвиженку.
Было воскресенье, в церквах служили вечерню, народу было — не протолкнуться, но и звон колокольный казался печальным и тихим, и пение — грустным, и прихожане столь скорбными, будто во всех храмах шла одна служба — отпевание.
А по улицам, к северным и восточным заставам, уходили толпы москвичей, нагруженных всяким скарбом. То шел поп, надевший все ризы, какие у него были, и тащил узлы с церковной утварью, то баба везла телегу, в которой стояла огромная корзина, а в ней находилось все ее достояние — глиняные горшки да миски, узлы с бельем, семеро белобрысых огольцов — мал мала меньше да привязанная за веревку коза.
То шел тяжелый дормез, запряженный одной, выбивающейся из сил клячей, а то легкую двуколку резво тащили шесть прекрасных рысаков.
Продумав на обратном пути организацию потоков движения жителей и войск через Москву и сверив свои впечатления с большой картой у него на столе, он, еще раз досконально продумав порядок «Великого Исхода», известил об отходе армии Ростопчина.
В письме на его имя Барклай извещал графа Федора:
«1 сентября 1812 года. Под Москвой. Армии выступают сего числа ночью двумя колоннами, из коих одна пойдет через Калужскую заставу и выйдет на Рязанскую дорогу, по коей будет следовать, а другая колонна пойдет через Смоленскую заставу и выйдет на Владимирскую, отколь должна повернуть на Рязанскую дорогу, которою будет продолжать свой марш.
…Прощу вас приказать принять все нужные меры для сохранения спокойствия и тишины, расставляя по всем улицам полицейские команды.
Для армии же необходимо иметь сколь можно больше число проводников, которым все большие и проселочные дороги были б известны…»
Однако Ростопчин-отец уже услал из Москвы полицейских офицеров. И охрану порядка, а также организацию маршрута войск через Москву от Дорогомиловской заставы до выхода на Рязанскую дорогу осуществлял Санглен со своей военной полицией.
Немалая заслуга в организации прохода армии через большой, густо населенный, мало знакомый солдатам город, к тому же забитый десятками тысяч беженцев, огромными обозами и тысячами повозок, принадлежала и самому Барклаю.
Левенштерн так вспоминал об этом: «Дисциплина, введенная в армии генералом Барклаем, соблюдалась столь строго, что по улицам Москвы не бродило ни одного солдата, несмотря на то что мы находились всего в двух верстах от города.
На следующее утро, 2 сентября, все узнали, что армия быстро оставляет Москву.
Генерал Барклай лично следил за всем. Он пробыл в седле 18 часов, не сходя с лошади, и разъезжал по улицам Москвы, наблюдая, как мимо него проходили батальоны, артиллерия, парки и экипажи. Для наблюдения за порядком он разослал своих адъютантов в разные части города.
Благодаря этим мерам войска… выступили из города в величайшем порядке…
В 9 часов вечера из Москвы выступил наш последний отряд…»
По-иному оценивал организацию перехода армии через Москву сам Барклай.
«Отступление, — признавался он, — совершилось не в величайшем порядке. Я утешаюсь мыслию, что, если бы я не употребил в сей день чрезмерных усилий, с пожертвованием самим собою и несмотря на свою болезнь, повсюду бы не присутствовал, армия с трудом вышла бы из Москвы.
Войска не имели проводников, никого не было из квартирмейстерских офицеров, и те, коих обязанность была исправлять дороги, мосты и наблюдать за порядком оных, часто сами заграждали пути».
В «черный понедельник» — 2 сентября — уходили последние москвичи, а «Великий Исход» начался уже 28 августа. Как только на окраинах Москвы появились первые тысячи телег, бричек, дормезов, заполненные окровавленными, стонущими, потерявшими сознание и уже близкими к смерти ранеными, которых везли вот уже более ста верст из-под Бородина, до тех пор на что-то надеявшиеся москвичи дрогнули.
Первыми, еще загодя, бежали помещики свои, подмосковные, с бесконечными обозами и ближней дворней.
Те, что поотчаянней, уверовав в «прелестные листы» графа Ростопчина[62], в коих звал он всех православных стать на защиту первопрестольной, собрались с топорами, ружьями, пиками и встали на западе Москвы с восходом солнца, но, прождав «народного вождя» до темноты, так ни с чем и разошлись, ибо «вождь» не явился. А когда тронулась в ретирадный поход армия, вместе с ней ушли почти поголовно все москвичи: из 257 тысяч человек ушло 250!
Уход четверти миллиона детей и женщин, стариков и старух, мужчин, непригодных к службе, напоминал гигантское древнее кочевье, двигавшееся на телегах, бричках, верхом на лошадях и даже на быках и коровах. Вывозили кучи домашнего скарба — мебель, узлы, сундуки, корзины, бочонки и бочки, мелкую живность — коз, телят, овец, птиц в клетках. Все это двигалось вместе под неумолчный гул, рев скотины, собачий лай и рвущие сердце людские стоны и причитания.
Армия шла отдельно, зажатая плотными рядами кавалеристов с обнаженными палашами, которые по приказу Барклая должны были без предупреждения рубить любого, кто попытался бы выйти из рядов марширующей армии.
В два часа дня 2 сентября Наполеон в окружении блестящей свиты въехал на Поклонную гору и стал ждать парламентеров с ключами от ворот Кремля.
Он получил поздравления от маршалов, но более не дождался ничего и через час тронул коня к Дорогомиловской заставе.
Следом за ним двинулась армия, под звуки маршей, грохот барабанов, с распущенными знаменами. Солдаты шли со слезами на глазах и, хлопая в ладони, хором скандировали: «Москва! Москва!»
Но Москва была пуста, и, не встретив ни одного человека до самого Кремля, они вошли в его распахнутые ворота и оказались во дворе, где стояли белокаменные дворцы и златоглавые храмы, будто примерещившиеся в сказочном сне, ибо вокруг стояла такая мертвая тишина, какая только и бывает, когда снятся волшебные сказки.
А когда побрели они по Кремлю, то увидели во дворах и храмах столько вин и яств, такие сокровища, столько серебра и золота, парчи и драгоценных камней, что сказки тут же превратились в явь.
О, было от чего забиться сердцам и закружиться головам!
Но восторг был совершенно мимолетен: не успели они расседлать коней, как над Москвой поплыл густой и гулкий набат сотен колоколов, потому что в городе почти сразу возник невиданный дотоле пожар, вспыхнувший сразу в десятках мест.
Потом было установлено, что московский полицейский пристав Вороненко по приказу Ростопчина подготовил Москву к совершеннейшему сожжению, приказав вывезти из Москвы все пожарные насосы и все две тысячи пожарных.
И когда перед Кутузовым встал вопрос: вывозить ли из Москвы полтораста орудий, десятки тысяч снарядов и бомб, более ста тысяч ружей и сабель, то Светлейший предпочел все это оставить врагу, а вот все «огнегасительные снаряды» из Москвы вывезти.
Что и было сделано.
И русские войска еще не дошли до городских ворот, а первопрестольная уже закурилась синим жертвенным фимиамом, являя собою величайшую жертву, добровольно возложенную на Алтарь Отечества.
И потому трижды прав был Ермолов, заявивший: «Собственными нашими руками разнесен пожирающий ее пламень. Напрасно возлагать вину на неприятеля и оправдываться в том, что возвышает честь народа».
Расстрелы поджигателей русских ни к чему не привели, укротить океан огня не удалось, и французская армия осталась почти под открытым небом, почти без продовольствия, в преддверии осени, в затылок которой уже дышала страшная русская зима.
С полудня 2 сентября до утра 3-го между русскими и французами было заключено перемирие, по которому неприятель обязался не входить в Москву. Этого времени оказалось достаточно для того, чтобы все, кто мог и хотел покинуть Москву, оставили бы ее.
Пока Барклай пропускал через город армию и беженцев, Кутузов вместе с главными силами проехал на Рязанскую дорогу и к вечеру 2 сентября достиг деревни Панки, расположенной в 25 верстах от Москвы. Он ехал в карете с зашторенными окнами, опасаясь взрыва недовольства москвичей, многие из которых считали, что он их предал.
При выезде из оставленной Москвы, 2 сентября вечером, граф Ростопчин присоединился к свите Барклая. Как генерал-губернатор Москвы, он считал своею обязанностью быть при войсках, пока они будут находиться в пределах Московской губернии.
7 сентября пути их разошлись: Барклай с армией вышел на Рязанскую дорогу, а Ростопчин отправился в свое имение Вороново, расположенное на Старой Калужской дороге.
Крепостным он велел уйти из деревни, а свой роскошный особняк и все имение сжег.
Затем, через Владимир, он уехал в Тарутино, где остановилась русская армия, а оттуда — в Ярославль.
Барклай нагнал Кутузова к ночи 2 сентября в 25 верстах от Москвы в деревне Панки. Фельдмаршал спал в карете, в то время как вся армия с тревогой смотрела на северо-восток: 2 сентября вечером отступавшие войска и беженцы впервые увидели у себя за спиной зарево занимающегося московского пожара. И чем дальше уходила армия, тем сильнее он становился.
Арьергарды видели его шесть ночей, до самой последней — с 8 на 9 сентября.
Не дождавшись делегации «бояр», Наполеон уехал с Поклонной горы и остановился со свитой в большом барском особняке, брошенном уехавшими из города хозяевами. Там же решил он провести и свою первую ночь в Москве — со 2 на 3 сентября.
Перед сном к нему явились адъютанты, поселившиеся в разных частях Москвы, и все, как один, заявили: во всех районах города начались пожары. Сообщали, что в городе, кроме того, начались грабежи.
Наполеон связал два этих явления и решил, что и то и другое — дело рук его солдат.
Он тут же назначил герцога Тревизского, маршала Эдуарда Мортье военным губернатором Москвы и потребовал прекратить грабежи и пожары.
Ночью ему сообщили, что горит центр города, Гостиный двор и те районы Москвы, где французы не остановились на постой.
Сильный ветер способствовал тому, что пожар разгорался все сильнее. Утром 3 сентября Наполеон поехал в Кремль, намереваясь устроить там свою резиденцию. Он был поражен красотой и великолепием города и еще более удивлялся, что Москва совершенно безлюдна.
Однако вскоре эти впечатления отступили на второй план — город час от часу горел все сильнее и к вечеру 3 сентября превратился в пылающий костер. Горел Каретный ряд, казенные склады в Замоскворечье и сотни обывательских домов. Уже в пять часов утра полицейский пристав Вороненко с помощниками-полицейскими по приказу Ростопчина поджег Винный и Мытный дворы, а затем метался по всей Москве, поджигая все, что могло представлять интерес для французов.
Были сожжены почти все пороховые склады, почти все фабрики.
В ночь с 3 на 4 сентября Наполеон и его свита проснулись от яркого света, полагая, что наступил солнечный, необычайно ясный день, но это был апофеоз московского пожара — Москва превратилась в огненный океан.
В Кремле находился Арсенал, огромный пороховой склад и большой французский артиллерийский парк.
Наполеон забыл об опасности. Глядя на вихри огня, задыхаясь от дыма, он повторял: «Это они сами поджигают! Что за люди! Какая решимость! Какая свирепая решимость! Какой народ!»
Маршалы уговорили Наполеона оставить Кремль и перейти в загородный Петровский дворец.
Вот что писал об этом уходивший вместе с Наполеоном, его свитой и Старой гвардией граф Сегюр: «Нас осаждал океан пламени: пламя запирало перед нами все выходы из крепости и отбрасывало нас при первых попытках выйти. После нескольких нащупываний мы нашли между каменных стен тропинку, которая выходила на Москву-реку. Этим узким проходом Наполеону, его офицерам и его гвардии удалось ускользнуть из Кремля… Но как идти вперед, как броситься в волны этого огненного моря? С каждым мигом вокруг нас возрастал рев пламени. Единственная извилистая и кругом пылающая улица являлась скорее входом в этот ад, чем выходом из него. Император, не колеблясь, пеший, бросился в этот опасный проход. Он шел вперед, сквозь вспыхивающие костры, при шуме трескающихся сводов, при шуме от падения горящих бревен и раскаленных железных крыш, обрушивавшихся вокруг него… Мы шли по огненной земле, между двумя стенами из огня».
Наконец добрались они до Петровского замка и смотрели оттуда на продолжавшую гореть Москву, которая напоминала вулкан с сотнями пылающих кратеров.
Великий город был уничтожен пожаром на две трети. Из 9151 дома уцелело от пожара 2626 домов, но и они были начисто разграблены захватчиками. Были ограблены все монастыри и церкви, все кремлевские соборы, сожжены и уничтожены богатейшие библиотеки.
В огне московского пожара погиб подлинник великого литературного памятника — «Слова о полку Игореве», полотна выдающихся западных живописцев, уникальные произведения искусства, фарфор, бронза, мебель, скульптура.
Пожар уничтожил дома, имущество и продовольствие стоимостью примерно в 300 миллионов рублей. Остальное разграбили и уничтожили мародеры, в которых превратилась вся армия захватчиков — от генералов гвардии до армейских обозников. Через три недели после вступления оккупантов в Москву она была сожжена, разрушена и разграблена до основания.
Однако московский пожар стал и грозным предвестником того, что ожидало Великую армию на обратном пути из России, — она шла по выжженной и опустошенной земле, и зарево горящих деревень освещало ее путь к гибели.
А теперь возвратимся к тому дню, когда армия Кутузова вышла 2 сентября из Москвы и пошла по Рязанской дороге. Пройдя к ночи 25 верст, армия встала у деревни Панки, окончательно запутав противника, который искал ее на Владимирской и Старой Калужской дорогах.
На второй день отступления из Москвы армия дошла до деревни Кулаково. Барклай снова призвал де Санглена и вручил ему депеши, которые не удалось отправить из Можайска. На сей раз Барклай добавил к письмам царю еще и письма к князю Горчакову и к жене. «Я вскоре за вами последую», — сказал Барклай, прощаясь с Сангленом.
Еще через сутки армия подошла к Боровскому перевозу. Казалось, что и дальше она пойдет на юг — к Коломне, но вдруг войска получили приказ повернуть на запад: туда, где находились вторые эшелоны наступающих французских войск.
Письмо Кутузова императору было первым после того послания, что он отравил вечером, после окончания Бородинского сражения, уверяя Александра, что неприятель разбит и он завтра погонит его из пределов Отечества.
Прошло больше недели, но что это были за дни!
Лишь 7 сентября получил Александр от Ростопчина короткое письмо, из которого узнал и об отступлении от Бородина, и о десятках тысяч убитых и раненых, и о сдаче Москвы, и о начавшихся там пожарах.
Существует версия, что, прочитав письмо Ростопчина, Александр за одну ночь сделался совершенно седым.
Сам же он считал, что из-за этих апокалипсических несчастий мгновенно стал другим человеком, которому московский пожар осветил душу.
И вот еще через три дня после письма Ростопчина Александр получает рапорт своего главнокомандующего, в котором находит полное подтверждение тому, о чем написал ему московский генерал-губернатор. И из письма новоиспеченного фельдмаршала, опровергшего свою победоносную бородинскую реляцию, несчастный Александр узнал, что Кутузов потерял убитыми и ранеными более половины армии, что не Наполеон, а он, Кутузов, оставил позицию и два дня назад сдал Москву.
Александр узнал, что Наполеон в Кремле, что столица вторые сутки охвачена небывалым по силе пожаром.
Кутузов написал это письмо после того, как подошел к Боровскому перевозу и уже никак не мог молчать, а обязан был разъяснить смысл предпринятого им маневра.
4 сентября из деревни Жилино Кутузов написал императору:
«Осмеливаюсь всеподданнейше донести Вам, Всемилостивейший Государь, — писал Кутузов, — что вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России. Напротив того, с войсками, которых успел я спасти, делаю я движение по Тульской дороге. Сие приведет меня в состояние защищать город Тулу, где хранится важнейший оружейный завод, и Брянск, в котором столь же важный литейный двор, и прикрывает мне все ресурсы, в обильнейших наших губерниях заготовленные. Всякое другое направление пресекло бы мне оные, равно и связь с армиями Тормасова и Чичагова, если бы они показали большую деятельность на угрожение правого фланга неприятельского.
Хотя я не отвергаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею, но, не колеблясь между сим происшествием и теми событиями, могущими последовать в пользу нашу с сохранением армии, я принимаю теперь в операцию со всеми силами линию, посредством которой, начиная с дорог Тульской и Калужской, партиями моими буду пересекать всю линию неприятельскую, растянутую от Смоленска до Москвы, и тем самым, отвращая всякое пособие, которое бы неприятельская армия с тылу своего иметь могла, и обратив на себя внимание неприятеля, надеюсь принудить его оставить Москву и переменить всю свою операционную линию.
Генералу Винценгероде предписано от меня держаться самому на Клинской или Тверской дороге, имея между тем по Ярославской казачий полк для охранения жителей от набегов неприятельских партий.
Теперь, в недальнем расстоянии от Москвы, собрав мои войска, твердою ногою могу ожидать неприятеля, и пока армия Вашего Императорского Величества цела и движима известною храбростию и нашим усердием, дотоле еще возвратная потеря Москвы не есть потеря Отечества».
И далее Кутузов добавил фразу, которая вскоре сыграла роковую роль и в судьбе Барклая, и в их взаимоотношениях. Более того, она заставила Михаила Богдановича потратить несколько месяцев на то, чтобы эту фразу — точнее, эту мысль Кутузова — опровергнуть. Вот она, эта фраза:
«Впрочем, Ваше Императорское Величество всемилостивейше согласиться изволите, что последствия сии нераздельно связаны с потерею Смоленска и с тем расстроенным совершенно состоянием войск, в котором я оные застал».
Прочитав письмо, царь не стал полемизировать со своим фельдмаршалом, почему, например, его «совершенно расстроенная армия» выиграла сражение при Бородине, не стал пенять Кутузову за то, что он упорно молчал целые десять напряженнейших дней: по-видимому, уже здесь проявился в нем тот новый человек, душа которого была освещена московским пожаром.
Вслед за тем Кутузов замолчал еще на тринадцать дней — с 4 по 17 сентября, послав, правда, к Александру полковника Мишо — француза на русской службе — и поручив устно изложить императору все, что произошло в Москве с тех пор, как его армия вошла в первопрестольную.
Мишо прибыл в Петербург 8 сентября, когда армия уже совершила свой великолепный маневр, перейдя у Боровского перевоза с Рязанской дороги на Старую Калужскую, но Мишо там не был, о маневре ничего не знал и потому рассказал императору только то, что велел ему Кутузов и чему он сам был свидетелем.
Узнав, что Москва сгорела и что французы вошли в город, Александр заплакал.
Затем царь спросил, каков дух армии, и услышал в ответ, что армия горит желанием сражаться до победы.
Завершая беседу, царь сказал Мишо:
— Возвратившись в армию, скажите нашим храбрецам, скажите моим верноподданным, везде, где вы проезжать будете, что если у меня не останется ни одного солдата, то я созову мое дорогое дворянство и добрых крестьян, что я буду предводительствовать ими и пожертвую всеми средствами моей империи. Россия представляет мне более способов, чем неприятели думают. Но ежели назначено судьбою и Промыслом Божиим династии моей более не царствовать на престоле моих предков, тогда, истощив все средства, которые в моей власти, я отращу себе бороду и лучше соглашусь питаться картофелем с последним из моих крестьян, нежели подпишу стыд моего Отечества и дорогих моих подданных, коих пожертвования умею ценить. Наполеон или я, я или он, но вместе мы не можем царствовать; я его узнал, он более не обманет меня!
Для того чтобы скрыть истинное направление отхода главных сил, оба русских арьергарда — на Рязанской дороге и у Боровского перевоза — продолжали вести бои с французами.
Противник был введен в заблуждение и на несколько дней потерял из виду семидесятитысячную русскую армию. Наполеон считал этот маневр вершиной воинского мастерства Кутузова и назвал его выдающимся.
Барклай дал исключительно высокую оценку этому маневру Кутузова, вошедшему в историю военного искусства под именем Тарутинского маневра, так как конечным его пунктом было намечено село Тарутино.
«От Дорогомилова, где мы переправились через Москву-реку, исполнили мы два фланговых перехода в Красную Пахру и нашли в оной Старую Калужскую дорогу, — писал Барклай. — Сие движение есть важнейшее, приличнейшее к обстоятельствам из всех, совершенных со времени прибытия князя. Сие действие доставило нам возможность довершить войну совершенным истреблением неприятеля. Удостоверение столь для меня успокоительное, что было в состоянии облегчить болезненное положение, изнурявшее меня с самого Бородина; невзирая на унижения, ежедневно меня угнетавшие, невзирая даже на обидную, ничего не значащую должность, исполняемую мною в армии, я единственно помышлял о непременном уничтожении неприятеля…
В это время, — писал Барклай, — вся 2-я армия, большая часть егерских полков 1-й армии, 1-й кавалерийский корпус составляли ариергард армии, расположенный частию на Московской дороге, под начальством генерала Милорадовича, а частию на Подольской, под командою генерала Раевского. Я напомнил, что надлежало выслать отряды в окрестности Можайска; тогда отряжен был генерал-майор Дорохов с некоторым числом войск в направлении к Вязьме». (А Вязьма находилась в полутораста верстах от Главной армии, и это был очень глубокий диверсионный партизанский рейд.)
Простояв два дня у Подольска, армия двинулась дальше — к Красной Пахре, где встала на привал, продолжавшийся целых пять дней.
Позиция у Красной Пахры показалась Барклаю не очень сильной, и он сначала посоветовал Кутузову укрепить ее фортификационными сооружениями, а потом предложил занять другую, находящуюся на правом берегу Пахры, чтобы река была перед фронтом.
Но Кутузов не принял совета Барклая. Он приказал армии сниматься с позиции и двигаться на юг по Старой Калужской дороге.
Его решение объяснялось тем, что Мюрат в эти дни наконец-то обнаружил главные силы русской армии, и Кутузов не исключал того, что вскоре к Красной Пахре может подойти и сам Наполеон со всеми своими войсками.
13 сентября Раевский сообщил о приближении неприятеля в тылу и на фланге армии. Это вызвало сильное замешательство и привело к серьезной передислокации русских войск. Барклай предложил атаковать французский авангард и ударить по его правому крылу, но Кутузов не согласился ни с одним из его предложений и не исполнил ни одного из представленных им маневров.
Утром 14 сентября Барклай встретил Беннигсена. Начальник Главного штаба был совершенно уверен в скором нападении противника и потому, подъехав к Барклаю, сказал:
— Боже мой! Шестой корпус еще не пришел. Я боюсь, чтобы неприятель не атаковал нас до его прихода.
— Успокойтесь, генерал, — ответил ему Барклай. — Неприятель не окажет вам сего удовольствия.
И действительно, 14-го весь день не было слышно ни одного пушечного выстрела.
Вечером Барклаю сообщили, что в пятнадцати верстах к югу, у деревни Мочинской, найдена удобная позиция и армия выступит туда завтра в пять часов утра.
Так оно и произошло, но во время этого перехода Барклай снова сильно заболел лихорадкой и опять не смог ехать верхом.
А 16 сентября ему донесли, что русский арьергард отступает под натиском французов и расстояние между ними сократилось до пяти верст. Михаил Богданович написал Коновницыну, чтобы он от его имени попросил Кутузова разрешить атаковать неприятеля и одновременно послать сильные отряды к окрестностям Можайска.
Кутузов согласился, и встречная атака была произведена силами 2-го корпуса и 1-й кавалерийской дивизии, но Беннигсен, лично руководивший этой операцией, по обыкновению, не уведомил об этом Барклая.
«Наконец помышляли о решительном нападении, — писал Барклай. — Три раза приказание было отдано, и три раза отменено; наконец, под вечер, Милорадович выступил вперед к Красной Пахре, атаковал сию деревню, занятую неприятелем, вытеснил его из оной, но отступил по наступлении темноты. Мы потеряли при сем случае четыреста человек гусар».
А еще через два дня, 18 сентября, обе стороны стали готовиться к решительным действиям. Русский арьергард примкнул к армии, которая выстроилась в боевой порядок, но нападения французов не произошло. Тогда в ночь с 18 на 19 сентября армия выступила в поход и 21-го прибыла в Тарутино, где и стала лагерем, завершив маневр, начатый полмесяца назад.
23-го французы в последний раз попытались оттеснить русский арьергард, но Милорадович нанес решительный ответный удар и отразил неприятеля на несколько верст.
Наступила тишина — необычная, настороженная, но боевые действия не возобновлялись…
Село Тарутино, расположенное в 80-ти верстах к юго-западу от Москвы, стало центром огромного лагеря, в котором остановилась 85-тысячная русская армия.
По фронту и с левого фланга лагерь прикрывали реки Истья и Нара. В тылу рос густой лес. Солдаты укрепили позиции, создав непроходимые засеки, выкопав рвы, насыпав валы и поставив рогатки.
Армия располагалась в четыре линии: первая — 2-й и 6-й пехотные корпуса; вторая — 3, 4, 5 и 7-й пехотные и 1-й кавалерийский корпус; третья — 8-й пехотный корпус и отдельные кавалерийские полки; и четвертая — две дивизии кирасир и артиллерия резерва. В авангарде стояли части 2-го и 4-го кавалерийских корпусов, а на флангах размещались семь полков егерей.
30 сентября 1812 года участник Тарутинского маневра Федор Глинка писал: «На месте, где было село Тарутино Анны Никитишны Нарышкиной, и в окрестностях оного явился новый город, которого граждане — солдаты, а дома — шалаши и землянки. В этом городе есть улицы, и площади, и рынки. На сих последних изобилие русских краев выставляет все дары свои. Здесь, сверх необходимых жизненных припасов, можно покупать арбузы, виноград и даже ананасы… тогда как французы едят одну пареную рожь и, как говорят, даже конское мясо! На площадях и рынках тарутинских солдаты продают отнятые у французов вещи… Казаки водят лошадей. Маркитанты торгуют винами, водкой. Здесь между покупщиками, между продающими и меняющими, в шумной толпе отдохнувших от трудов воинов, среди их песен и музыки забываешь на минуту и военное время, и обстоятельства, и то, что Россия уже за Нарою…»
В тот же день, когда Глинка написал приведенное выше письмо, в Главной квартире Кутузова вышли «Известия для армии» о пребывании русских войск в Тарутине:
«Главная квартира, деревня Леташевка. 30 сентября 1812 года.
Армия находится более недели близ села Тарутина на правом берегу Нары и, пребывая в совершенном спокойствии, получает от того новые силы. Полки укомплектовываются прибывающими из разных губерний формированными генералом от инфантерии князем Лобановым-Ростовским войсками. В лагере производится учение рекрутов, горящих рвением сразиться с неприятелем. Лошади нашей кавалерии, получая в довольном количестве фураж и стоя на здоровом водопое, приметным образом поправляются. Продовольствие устроено таким образом, что армия не терпит ни малейшей нужды, и большие, к армии ведущие дороги покрыты транспортами, идущими из самых хлебородных губерний, близ коих армия расположена. Ежедневно прибывают выздоровевшие офицеры и солдаты. Больные и раненные на поле чести, находясь среди России, между родных своих и сограждан, получают всякие пособия, какие только от матерей и жен, от братьев и детей ожидать можно.
Расстроенные силы неприятеля не позволяют делать ему против нас покушений. Удалением от пределов своих лишен он всех пособий; продовольствие его час от часу становится затруднительнее и пленные уверяют единодушно, что в их армии употребляют в пишу лошадиное мясо, несмотря на то что у них мяса более, нежели хлеба. Наипаче претерпевают лошади неприятельской артиллерии и конница их. Большая часть сей последней погибла в сражениях, особенно в знаменитый для российского оружия день 26 августа, а остальные кавалерийские полки терпят в фураже величайший недостаток, ибо неприятельская армия окружена со всех сторон нашими партиями, отрезывающими ей всякое сообщение. Неприятель столь стеснен в доставании себе фуража, что фуражиры его не отправляются иначе как под сильными прикрытиями, которые, однако ж, бывают всегда преодолеваемы нашими партиями. Сильные отряды наши находятся на Можайской, Санкт-Петербургской, Коломенской и Серпуховской дорогах, и редко проходит день, в который бы не приводили 300 человек и более пленных.
Самые крестьяне из прилегающих к театру войны деревень наносят неприятелю величайший вред. Россияне стремятся с неописанною ревностию на истребление врагов, нарушающих спокойствие Отечества. Крестьяне, горя любовию к родине, устраивают между собою ополчения. Случается, что несколько соседних селений ставят на возвышенных местах и колокольнях часовых, которые, завидя неприятеля, ударяют в набат. При сем знаке крестьяне собираются, нападают на неприятеля с отчаянием и не сходят с места битвы, не одержав конечной победы. Они во множестве убивают неприятелей, а взятых в плен доставляют к армии. Ежедневно приходят они в Главную квартиру, прося убедительно огнестрельного оружия и патронов для защиты от врагов. Просьбы сих почтенных крестьян, истинных сынов Отечества, удовлетворяются по мере возможности, и их снабжают ружьями, пистолетами и порохом. Во многих селениях соединяются они под присягою для общего своего защищения с тем, что положено жестокое наказание на случай, есть ли бы оказался кто из них трусом или бы выдал друг друга…»
По всему было видно, что чаша весов победы наконец-то решительно стронулась в сторону русских. Однако Барклаю не суждено было участвовать при этом. Он заболел сильнее прежнего, и 21 сентября подал Кутузову рапорт, «испрашивая позволения оставить армию для поправления своего здоровья. Получив оное, отправился из армии 22 сентября вечером».
Описывая прощание с Барклаем, Левенштерн вспоминал: «Все генералы явились проститься с ним и провожали его до экипажа. Все были растроганы. В эту минуту армия считала себя осиротевшею.
Генерал Ермолов имел весьма опечаленный вид. Он поцеловал Барклая несколько раз в плечо.
При прощании с Левенштерном Барклай сказал:
— Теперь все против меня, и я должен удалиться; но настанет время спокойного обсуждения прошедших событий, и тогда мне отдадут справедливость. Великое дело сделано, остается только пожать жатву. Фельдмаршал ни с кем не желает разделить славы изгнания неприятеля, а я бы охотно принял в этом участие хотя бы в звании командира моего прежнего Егерского полка. Мое присутствие вызывает раздоры, и потому я удаляюсь. Мой памятник остается: прекрасная, к бою готовая армия, а перед нею — потрясенный противник в безнадежном положении».
Наконец Барклай уехал… Фельдмаршал Кутузов был рад отделаться от него.
21 сентября, когда больной, не находящий себе достойного применения полководец, часто игнорируемый и казавшийся даже самому себе неприлично докучливым, взвесив все, подал рапорт об отставке по болезни, шел сотый день войны. Рапорт был Кутузовым немедленно удовлетворен. После этого никем не замеченного факта пройдет два с половиной года, и Наполеон после первой ссылки сбежит с острова Эльбы и высадится на юге Франции, начав свой последний героический марш, который, по иронии судьбы, продлится также ровно сто дней, с тою только разницей, что сразу же, как только это произойдет, сотни журналистов и историков, захлебываясь кто от ненависти, а кто — от неуемного восторга, опишут «Сто дней» Наполеона в десятках и сотнях статей. А о «ста днях» Барклая до сих пор написано до обидного мало. А ведь это были самые трудные и самые героические дни эпопеи Двенадцатого года.
В эти сто дней русская армия прошла свой путь от Вильно до Тарутина; эти дни вошли в историю славой Смоленска, стойкостью Бородина, яростью московского пожара и незабвенным самоотвержением народа во имя Родины.
«Что заставило оставить армию генерала Барклая? — спрашивал известный историк Попов. Без сомнения, не болезнь, хотя он и был в это время нездоров, но это нездоровье или, лучше сказать, утомление после стольких трудов и подвигов, перенесенных им с высоким самоотвержением, в то время было таково, что оно им заявлено только в прошении об отпуске, а затем о нем и помину не было».
Трудно сказать, когда Барклая впервые посетила мысль об отставке. Во всяком случае, недовольство делами, происходящими в армии, он стал открыто высказывать сразу же после приезда Кутузова.
По мере приближения к Москве это чувство все более усиливалось в нем, а после того как Москва была оставлена, решение об отъезде из армии стало окончательным. И не потому, что он не был согласен с оставлением Москвы, а более всего из-за того, что лично ему в армии Кутузова места не было.
Обычно корректный и сдержанный, Барклай счел возможным сказать уезжающему в Петербург полковнику — теоретику и военному историку Карлу Клаузевицу: «Благодарите Бога, что вас отозвали отсюда, у нас здесь нельзя ожидать ничего дельного».
11 сентября, еще на марше к Тарутину, он писал жене из Красной Пахры: «Я послал Его Величеству письмо и надеюсь получить если не ответ, то по крайней мере резолюцию. Дай Бог, чтобы таковая последовала скоро, потому что я не в состоянии оставаться здесь долее».
Во втором письме, отправленном оттуда же и в тот же день, Барклай писал: «Я не узнаю более, когда курьеры отправляются в Петербург; с нетерпением ожидаю моего избавления. Дела наши приняли такой оборот, что можно надеяться на счастливый и почетный исход войны, — только нужно больше деятельности. Меня нельзя обвинять в равнодушии; я прямо высказывал свое мнение, но меня как будто избегают и многое от меня скрывают».
Сколь бы ни были эти ощущения Барклая субъективны, однако и объективная реальность давала повод к серьезным размышлениям.
После Бородинского сражения, где потери русских превысили сорок тысяч человек, было нецелесообразно сохранять прежнее деление на две армии, тем более что и маршрут их движения совпадал.
Остатки армии Багратиона были слиты с армией Барклая, но и его собственная должность в новых условиях также оказалась чисто условной: над ним находился главнокомандующий, а над штабом 1-й армии — штаб главнокомандующего. К тому же вскоре пришел приказ и об увольнении Барклая с поста военного министра. Приказ об этом был подписан 24 августа — в канун Бородина.
Непосредственной причиной отставки из армии, точнее, поводом для подачи рапорта стало то, что во время подхода к Тарутину Кутузов передал из 1-й армии в арьергард Милорадовичу тридцать тысяч человек.
Барклай не знал об этом и страшно обиделся, что его не сочли нужным известить о предпринятых действиях. Это была та последняя капля, которая переполнила чашу его терпения.
Он понял, что не мог уже быть полезен армии. Он тотчас сел на лошадь и имел очень горячее объяснение с фельдмаршалом, который обвинял генерала Коновницына в том, что Барклаю позабыли дать знать о назначении Милорадовича.
Но Барклай не удовлетворился этими притворными уверениями, немедленно сдал командование армией и уехал в Петербург в сопровождении полковника Закревского, барона Вольцогена и одного из своих адъютантов Рейца. Кроме них Михаила Богдановича сопровождал и лечивший его врач Баталин.
Объясняя причину своего внезапного решения, Барклай сказал незадолго до отъезда Левенштерну:
— Я должен уехать. Это необходимо, так как фельдмаршал не дает мне возможности делать то, что я считаю полезным. Притом главное дело сделано, остается пожинать плоды. Я слишком люблю Отечество и императора, чтобы не радоваться заранее успехам, коих можно ожидать в будущем. Потомство отдаст мне справедливость. На мою долю выпала неблагодарная часть кампании; на долю Кутузова выпадет часть более приятная и более полезная для его славы. Я бы остался, если бы я не предвидел, что это принесет армии больше зла. Фельдмаршал не хочет ни с кем разделить славу изгнания неприятеля со священной земли нашего Отечества. Я считал дело Наполеона проигранным с того момента, как он двинулся от Смоленска к столице. Это убеждение перешло во мне в уверенность с той минуты, как он вступил в Москву. Моя заслуга состоит в том, что я передаю фельдмаршалу армию хорошо обмундированную, хорошо вооруженную и отнюдь не деморализованную. Это дает мне право на признательность народа.
Быть может, он кинет в меня камень в настоящую минуту, но, наверно, отдаст мне справедливость впоследствии.
К тому же император, коему я всегда говорил правду, сумеет поддержать меня против обвинений со стороны общественного мнения. Время сделает остальное: истина подобна солнцу, которое в конце концов всегда разгоняет тучи. Я сожалею единственно о том, что не могу быть полезен армии и лично всем вам, разделявшим со мною труды…
Вскоре после того, как французы вступили в Москву, и в самом городе, и вокруг него начало развертываться партизанское движение, парализовавшее подвоз продовольствия.
Понимая, что над армией нависла угроза полного разгрома, Наполеон послал в Петербург Александру два письма с предложением мира, но ответа не получил.
С каждым днем положение французов становилось все хуже.
…22 сентября, когда Барклай оставил Тарутино, в лагерь русской армии выехал из Москвы личный посол Наполеона — генерал-адъютант Лористон с письмом своего императора к Кутузову.
«Князь Кутузов! — писал Наполеон. — Посылаю к Вам одного из моих генерал-адъютантов для переговоров о многих важных делах. Хочу, чтобы Ваша Светлость поверила тому, что он Вам скажет, особенно когда он выразит Вам чувства уважения и особого внимания, которые я с давних пор питаю к Вам. Не смея сказать ничего другого этим письмом, молю Всевышнего, чтобы он хранил Вас, князь Кутузов, под своим священным и благим покровом».
Провожая Лористона, Наполеон сказал ему: «Я хочу мира, мне нужен мир, нужен во что бы то ни стало, спасите только честь».
Кутузов категорически отверг идею мира.
— Я буду проклят потомством, если во мне будут видеть первопричину какого бы то ни было соглашения, потому что таково настроение моего народа, — ответил Кутузов.
К этому времени французская армия потеряла четверть миллиона солдат и офицеров. Притока свежих сил практически не было.
Русская армия, напротив, росла и крепла: в Тарутинском лагере через три недели стояло 120 тысяч человек, а численность резервов была доведена до 130 тысяч, не считая более чем ста тысяч ратников в ополчении.
«Каждый день, проведенный нами в этой позиции, — говорил потом Кутузов, — был золотым днем для меня и для войск, и мы хорошо им воспользовались».
Из Тарутина путь Барклая пролег через Калугу. Когда он проезжал через этот город, его карету забросали камнями. Сквозь разбитые окна опальный военачальник и его спутники слышали угрозы и крики: «Изменник! Предатель!»
Потребовалось вмешательство полиции, чтобы прекратить бесчинства толпы.
Барклай остановился в доме губернатора. Он пробыл там всего один день и весь этот день был занят сочинением писем. Два из них — Александру и Кутузову сохранились.
24 сентября он писал императору:
«Государь! Мое здоровье расстроено, а мои моральные и физические силы до такой степени подорваны, что теперь здесь, в армии, я безусловно не могу быть полезным на службе… и эта причина побудила меня просить у князя Кутузова позволения удалиться из армии до восстановления моего здоровья.
Государь! Я желал бы найти выражения, чтобы описать Вам глубокую печаль, снедающую мое сердце, видя себя вынужденным покинуть армию, с которой я хотел жить и умереть…»
А еще через два дня Барклай написал письмо и Кутузову, в котором дал подробный отчет о своих действиях с 24 по 26 августа, причем в этом документе Михаил Богданович вполне обоснованно старался восстановить свой попранный авторитет.
Раздражение Барклая не в малой степени было вызвано инцидентом, произошедшим в Калуге, и, по-видимому, послужило толчком для того, чтобы начать целую кампанию, направленную на восстановление собственной чести и доброго имени.
Из Калуги Барклай поехал через Тулу кружным путем во Владимир. Из Тулы он написал жене: «Готовься к уединенному и скудному образу жизни, продай все, что ты сочтешь излишним, но сохрани только мою библиотеку, собрание карт и рукописи в моем бюро».
По дороге из Тулы к Владимиру Барклая ждало еще одно испытание. То ли из-за того, что был какой-то праздник, то ли по другой причине, но около дома станционного смотрителя, когда Барклай прошел туда, было много досужей публики. Узнав, кто находится в доме, толпы людей стали кричать и ругаться, называя Барклая изменником и не желая пропустить его к экипажу. Один из спутников Барклая — полковник Закревский, — обнажив саблю, проложил дорогу к возку и заставил ямщика ехать.
Всю дорогу до Владимира Барклай был мрачен, как никогда, и не проронил ни слова. Теперь он ехал, соблюдая строгое инкогнито, и все мысли его были направлены на то, как добиться оправдания перед родиной и народом.
В эти дни Барклай продумывал письма, которые в ближайшее время и отправил царю и двум министрам — внутренних дел и военному. Письма, полные раздражения и горечи.
8 октября он направил министру внутренних дел Козодавлеву письмо с требованием напечатать в «Северной почте» опровержение порочащих его упреков, «ибо помрачение чести целой армии и ее начальника не есть партикулярное, но государственное дело».
Приехав во Владимир, Барклай навестил остановившегося там Ростопчина и провел в беседах с ним целый день — с 8 часов утра до 9 часов вечера.
В письме жене из Владимира от 16 октября он сообщал, что послал в Петербург к царю своего адъютанта Кавера, и писал далее: «Если бы Его Величество меня совершенно уволили от службы, то я принял бы это как награду за долголетнюю службу. Если я не получу ответа на мою просьбу, то подам прошение об отставке и поеду через Псков в Лифляндию».
Ожидая Кавера во Владимире и снова сильно болея, Барклай подготовил для печати «Объяснение генерала от инфантерии Барклая-де-Толли о действиях 1-й и 2-й Западных армий в продолжение кампании сего 1812 года» и послал его царю из Владимира 25 октября с просьбой о дозволении публикации.
«Всемилостивейший государь! — писал Барклай в этом письме-объяснении. — Проезжая губернии внутренние, с сокрушением сердца слышу я повсюду различные толки о действиях армий наших, и особливо о причинах отступления их от Смоленска и Москвы. Одни приписывают то робости, другие — недостаткам и слабости разного рода, а некоторые, что всего оскорбительнее, даже измене и предательству!
Известный отзыв князя Голенищева-Кутузова, что отдача неприятелю Москвы есть следствие отдачи Смоленска, к сожалению, подтверждает во многих умах сии ужасные для чести армий и предводительствовавших ими заключения.
Я менее всех должен быть равнодушен к ним и более всех нахожу себя в обязанности защищать честь армии и честь мою собственную, сорокадвухлетнею службою и увечьем стяжанную».
И далее Барклай просит императора разрешить публикацию отчета о действиях 1-й и 2-й Западных армий, который он прилагает к своему письму.
Однако Александр публикацию не разрешил.
Барклай заканчивал это письмо к царю такими словами: «Благомыслящие сами увидят истину объяснений моих; перед недоверчивыми оправдает меня время; пристрастные изобличатся собственною совестью в несправедливости своей, а безрассудных можно, хотя и с сожалением, оставить при их заблуждении, ибо для них и самые убедительные доводы не сильны».
За то время, пока Барклай кружным путем ехал к Владимиру и, остановившись там, ждал ответа от Александра, в ходе войны произошли серьезные перемены.
6 октября войска Мюрата были разбиты неподалеку от Тарутина на реке Чернишне, а на следующий день главные силы Наполеона вышли из Москвы и двинулись по Старой Калужской дороге к Калуге, где находились основные продовольственные склады русских.
Однако 12 октября французы были остановлены у Малоярославца и после жестокого сражения отброшены к Можайску.
По остроумному замечанию одного из французских генералов графа Сегюра, «здесь, под Малоярославцем, остановилось завоевание вселенной, исчезли плоды двадцатилетних побед и началось разрушение всего, что думал создать Наполеон».
16 октября Наполеон, не решаясь вступать в новое сражение, вышел на Смоленскую дорогу, которая до самого Днепра проходила по пустынным, разоренным войной местностям.
Кутузов двинулся ему вслед, а армия Чичагова пошла наперерез, направляясь к Минску.
В этот же день, 16 октября, кончилась теплая погода, термометр показывал −4°С, лужи затянулись льдом, и резкий, холодный северо-восточный ветер принес первое дыхание надвигающейся долгой и морозной зимы.
За четыре дня до сражения под Малоярославцем войска Витгенштейна освободили Полоцк, а армия Чичагова успешно сражалась с австрийцами в районе Бреста.
Главные силы Кутузова начали параллельное преследование отступающей армии Наполеона.
В отличие от писем Барклая, письма Кутузова к жене были преисполнены радости, и в них уже начинали звучать ноты грядущей победы: его армия подходила к Смоленску.
3 ноября Михаил Илларионович сообщал жене: «Бонапарте неузнаваем. Порою начинаешь думать, что он уже больше не гений. Сколь беден род человеческий!»
Накануне Наполеон выехал из Смоленска. За ним шло 45 тысяч пехоты и 5 тысяч кавалерии. За армией тянулось 30 тысяч больных и раненых без оружия, без продовольствия и почти без прикрытия — все, что осталось от полумиллионной Великой армии.
4 ноября Наполеон остановился у города Красного. Здесь в течение трех суток происходило упорнейшее сражение: потеряв половину своей армии, свыше 30 тысяч солдат и офицеров и 116 орудий, французы отступили.
7 ноября Кутузов писал жене: «Вот еще победа; в день твоего рождения (Екатерина Ильинична родилась 5 ноября) дрались с утра до вечера. Бонапарте был сам, и кончилось, что разбит неприятель в пух; сорок пушек с лишним достались нам.
Прекрасные знамена гвардейские и пребогатые.
Вчерась прибыл из Смоленска еще большой корпус Нея, который третьего дня пожалован «князем Можайским», тысячах больше в двадцати. Этот принят очень хорошо. Пушек у их мало, а он наткнулся на наших сорок орудиев; натурально отбит.
Но собрался он с поспевшими из Смоленска и подошел еще; тут его приняли штыками и множество истребили, других рассеяли по лесам, словом сказать, что ввечеру две колонны, 8400, положили ружья.
Сегодня поутру еще в лесу взяли 2500 и 10 пушек; не помню, сколько взяли 5-го числа пленных.
От Смоленска до Красного преследовали казаки и взяли 112 пушек. Пленных взято во всех местах пропасть, — между протчим, Остерман — 2400. Всего, может быть, тысяч до двадцати. Генералов в три дни, кажется, 8 человек…»
А в письме любимой дочери Лизаньке Хитрово Кутузов писал 10 ноября, что пленных было взято более 20 тысяч, что были захвачены императорские экипажи, кучера и конюхи в императорских ливреях. «Проклятия армии над этим когда-то столь великим, теперь столь ничтожным человеком ужасны! — пишет Кутузов. — Уверяют даже, что, проклиная его, неприятель благословляет меня, сумевшего образумить подобное чудовище. Это мне было подробно передано за столом моими генералами, а Кудашев был тому свидетелем; иначе оно было бы похоже на самохвальство…»
И кончается письмо припиской, сделанной рукой Кудашева: «…Мы так усердно преследуем и поражаем неприятеля, что едва успеваем подписывать отдаваемые приказы. Очень часто глаза невольно смыкаются; от здешних трудов и утомлений человек стареет. Еще десяток дней такого аллюра, как последние, и у Бонапарта ног не хватит бежать».
После победы под Красным Кутузов надеется окружить и уничтожить главные силы французской армии в районе реки Березины. Он требует от своих генералов — Чичагова и Витгенштейна, — чтобы они с их войсками шли к Березине и отрезали бы путь отступающему противнику.
14 ноября в письме к жене Кутузов надеется на успех, и письмо его преисполнено радости: «По сей день освобождены бывшие под властью неприятеля губернии: Московская, Калужская, Смоленская, Могилевская и Витебская. Неприятель все бежит; потерял из главной своей армии всю артиллерию. Ему идти легко».
И далее пишет, что «сладко гнать перед собою первого в свете полководца (до сего дня уже 550 верст, как я его всякой день много или мало бью)».
Однако полного окружения наполеоновских войск у Березины не получилось, и хотя французы потеряли за четыре дня боев — с 14 по 17 ноября — убитыми, ранеными и пленными около 50 тысяч солдат и офицеров, Кутузов результатами сражения удовлетворен не был.
И потому 19 ноября, «перешед Березину», как значится в письме, он сообщал жене: «Не могу сказать, чтобы я был весел, не всегда идет все так, как хочется. Все еще Бонапарте жив… Я вчерась был скучен, и это грех. Грустил, что не взята вся армия неприятельская в полон, но, кажется, можно и за то благодарить Бога, что она доведена до такого бедного состояния…»
А состояние вражеской армии и впрямь было весьма «бедным». На Березине она просто-напросто перестала существовать: из полумиллиона захватчиков, вторгшихся в Россию в июне 1812 года, осталась одна сотая часть — пять тысяч человек.
23 ноября Наполеон покинул эти жалкие остатки, поручив их маршалу Мюрату, и уехал в Париж формировать новую армию.
26 ноября Кутузов писал жене «между Минска и Вильна»: «Я, слава Богу, здоров, мой друг, и все гонимся за неприятелем, так же как от Москвы до Смоленска, и мертвыми они теряют еще больше прежнего; так что на одной версте — от столба до столба — сочли неубитых мертвых (то есть замерзших) 117 тел… (И когда Пушкин спрашивал, кто же помог России в 1812 году, перечисляя, на его взгляд, три важнейших фактора в такой последовательности: «Зима, Барклай иль русский Бог?», то, как бы мы ни относились к этой пушкинской триаде, все же следует признать, что «генерал Мороз» очень помог русским.)
Регулярные синоптические наблюдения подтверждают, что весь 1812 год был очень холодным, а конец зимы — особенно. Например, в Петербурге средняя температура декабря была на 7,5°C ниже средней за последние 150 лет.
В Вильно, на 8,6°С ниже, а в Риге стояли морозы, каких не было за 85 лет метеорологических наблюдений, Онега и Нева замерзли на полмесяца раньше обычного, а Двина у Риги — на 20 дней. Ока у Орла замерзла на три недели раньше обычного, а Висла у Варшавы — на 20 дней.
Продолжая письмо Екатерине Ильиничне, Кутузов писал и о холодах у Вильно: «Эти дни здесь морозы 22 градуса, и солдаты все переносят без ропота, говоря: «Французам хуже нашего, они иногда не смеют и огня разводить; пускай дохнут…»
28 ноября русские полки вошли в Вильно.
А Барклай в начале ноября все еще жил во Владимире, ожидая ответа от царя.
Кавер вернулся, но письма царя не привез, и вконец огорченный Барклай поехал в какое-то имение в Новгородской губернии. (К сожалению, название этого имения, а также и то, кому оно принадлежало, нам неизвестно.)
Оттуда Барклай написал Александру I еще одно письмо и отправил его с Закревским — любимцем царя, его флигель-адъютантом.
Закревский добился того, что царь ответил на новое очень пространное письмо Михаила Богдановича. И ответ царя тоже не был кратким. Александр писал его, при огромной своей занятости, несколько недель.
А Барклай, отчаявшись получить письмо и на этот раз, решил уехать в Бекгоф.
Отсюда 16 ноября писал он приятелю своему Майеру, служившему экспедитором Особенной канцелярии военного министерства:
«Несколько дней тому назад я благополучно приехал сюда в свою деревеньку и чувствую себя довольным, как человек, укрывшийся в тихую гавань от бурного бушующего моря. Теперь мне недостает моей полной отставки, чтобы стряхнуть с себя все, что только может напомнить о прошедшем, и облачиться в простую одежду земледельца. Но при всем том я не хочу оставаться в неведении всего того, что происходит в политическом мире, а потому прошу вас, буде это возможно, озаботиться о присылке мне «Петербургской газеты», «Северной почты» и «Лондонского курьера» на французском языке… Адрес мой: в Дерптскую почтовую контору».
Однако спокойствие «тихой гавани» было нарушено через две недели и о «простой одежде земледельца» Барклаю пришлось забыть.
В конце ноября фельдъегерь доставил Михаилу Богдановичу письмо царя — ответ на письмо, посланное им 9 ноября.
«Генерал, — писал Александр, — я получил Ваше письмо от 9 ноября. Плохо же Вы меня знаете, если могли хотя на минуту усумниться в Вашем праве приехать в Петербург без моего разрешения.
Скажу Вам даже, что я ждал Вас, так как я от всей души хотел переговорить с Вами с глазу на глаз. Но так как Вы не хотели отдать справедливость моему характеру, я постараюсь в нескольких словах передать Вам мой настоящий образ мыслей насчет Вас и событий. Приязнь и уважение, которые я никогда не переставал к Вам питать, дают мне это право».
Затем Александр откровенно перечислил все ошибки Барклая и все претензии, которые он имел к нему во все время от начала войны до приезда Кутузова к армии.
Завершал же царь письмо следующим образом:
«Мне только остается сохранить Вам возможность доказать России и Европе, что Вы были достойны моего выбора, когда я Вас назначил главнокомандующим. Я предполагал, что Вы будете довольны остаться при армии и заслужить своими воинскими доблестями, что Вы и сделали при Бородине, уважение даже Ваших хулителей.
Вы бы непременно достигли этой цели, в чем я не имею ни малейшего сомнения, если бы оставались при армии, и потому, питая к Вам неизменное расположение, я с чувством глубокого сожаления узнал о Вашем отъезде. Несмотря на столь угнетавшие Вас неприятности, Вам следовало оставаться, потому что бывают случаи, когда нужно ставить себя выше обстоятельств. Будучи убежден, что в целях сохранения своей репутации Вы останетесь при армии, я освободил Вас от должности военного министра, так как было неудобно, чтобы Вы исполняли обязанности министра, когда старший Вас в чине был назначен главнокомандующим той армии, в которой Вы находились. Кроме того, я знаю по опыту, что командовать армиею и быть в то же время военным министром — несовместимо для сил человеческих. Вот, генерал, правдивое изложение событий так, как они происходили в действительности и как я их оценил. Я никогда не забуду существенных услуг, которые Вы оказали Отечеству и мне, и я хочу верить, что Вы окажете еще более выдающиеся. Хотя настоящие обстоятельства самые для нас благоприятные ввиду положения, в которое поставлен неприятель, но борьба еще не окончена, и Вам поэтому представляется возможность выдвинуть Ваши воинские доблести, которым начинают отдавать справедливость.
Я велю опубликовать обоснованное оправдание Ваших действий, выбранное из материалов, присланных мне Вами. Верьте, генерал, что мои личные чувства остаются к Вам неизменными. Весь Ваш.
Простите, что я запоздал с ответом, но писание взяло у меня несколько дней вследствие моей ежедневной работы».
Письмо царя хотя и не содержало официального приказа, все же означало одно: ему надлежало ехать в армию, чтобы «оказать Отечеству еще более выдающиеся услуги» и «выдвинуть воинские доблести, которым начинают отдавать справедливость».
Однако выехать тотчас же по получении письма он не мог — болезнь все еще не прошла.
Наконец, полубольной, он сел в возок и в сопровождении доктора Баталина поехал в Петербург.
Пока Михаил Богданович добирался до столицы, Кутузов въехал в Вильно. Он был с радостью встречен жителями города, хорошо помнившими его по тем временам, когда Михаил Илларионович жил в Вильно, занимая пост Литовского военного генерал-губернатора.
Этот пост он занимал с 1 августа 1809 года по 13 марта 1811-го, пока не отправился на войну с турками, в Дунайскую армию.
Кутузов возвратился в тот же дом, который оставил полтора года назад.
30 ноября он сообщал жене: «Я вчерась писал к государю рапорт на поле, верст за двадцать от Вильно, и не мог на морозе тебе написать ни строчки. Я прошлую ночь не мог почти спать от удивления, в той же спальне, с теми же мебелями, которые были, как я отсюда выехал, и комнаты были вытоплены для Бонапарте, но он не смел остановиться, объехал город около стены и за городом переменил лошадей».
В честь приезда Кутузова была устроена торжественная встреча, в театре, большим любителем которого он был всю жизнь, местная труппа дала оперу «Добрый Пан».
7 декабря Кутузов писал жене: «Остатки французской армии перешли за Неман… Карл XII вошел в Россию так же, как Бонапарте, и Бонапарте не лучше Карла из России вышел; 380 тысяч составляли его караулы, кроме Макдональда, а что вывел?»
А вывел он из России жалкую кучку оборванцев, изможденных холодом, голодом и болезнями.
1812 год победоносно завершился…
Меж тем Александр принял решение выехать к армии. Ему нужно было войти вместе с нею в Европу царем-освободителем, победителем вселенского узурпатора, другом покоренных Наполеоном народов.
Утром 7 декабря царь выехал в Вильно.
Весь предыдущий день он с нетерпением ждал Барклая и даже утром перед отъездом посылал осведомляться, не приехал ли Михаил Богданович.
Барклай, к сожалению, приехал после отъезда царя и вместе с Баталиным остановился в доме Майера.
12 декабря, в день рождения Александра, он отправился в Зимний дворец. Ни один из придворных не поздоровался с ним, а люди, прежде знакомые, делали вид, что не узнают его.
Барклай прошел к самому дальнему окну и в одиночестве встал, поддерживая левой рукой занывшую больную правую.
В это время двери царских покоев растворились, и в зал вышла императрица Елизавета Алексеевна. Остановившись, она окинула взглядом всех собравшихся и, заметив Барклая, быстро пошла к нему. Подойдя, Елизавета Алексеевна протянула Михаилу Богдановичу обе руки и громко, с волнением высказала ему дружеское сочувствие и радость.
Поговорив с Барклаем довольно долго и не сказав более никому ни одного слова, императрица вышла. Все — и знакомые и незнакомые — тотчас же ринулись к нему и окружили со всех сторон. Барклай холодно посмотрел на них и молча пошел к выходу.
…Михаил Богданович через несколько дней вернулся в Бекгоф и почти сразу же получил от Александра письмо, которым он уже прямо призывал Барклая вернуться в армию.
11 декабря в 5 часов дня Александр приехал в Вильно и был встречен у дворцового подъезда Кутузовым, одетым в парадную форму, при всех орденах. Кутузов отдал царю строевой рапорт, а Александр обнял и поцеловал старого фельдмаршала. Пройдя вдоль строя почетного караула своего любимого лейб-гвардии Семеновского полка, где в молодости он был и офицером, и командиром, и шефом, Александр вместе с Кутузовым вошли во дворец.
Александр сделал все, чтобы встречавшие увидели его глубокое уважение и расположение к главнокомандующему его армией.
В этот же день Александр велел возложить на Кутузова знаки высшего военного ордена России — крест и звезду ордена Георгия 1-го класса.
Когда Кутузов после часовой аудиенции с царем вышел из его кабинета, орденские знаки были поднесены ему на серебряном блюде гофмаршалом графом Толстым.
12 декабря, в свой день рождения, Александр сказал собравшимся во дворце генералам: «Вы спасли не одну Россию, вы спасли Европу». Присутствовавшие при этом и слышавшие эти слова хорошо поняли, о чем идет речь — их ждал впереди Освободительный поход.
Ближайшие же дни вполне подтвердили такую догадку — армия начала готовиться к переходу через Неман.
12 декабря был оглашен царский Манифест об амнистии всем полякам, служившим в войсках Наполеона или оказывавшим его армии или администрации какие-либо услуги.
Кутузов, несмотря на ясно высказанную императором концепцию продолжения войны, все же оставался при своем мнении. И он был не одинок — очень многие в России не хотели дальнейших усилий и жертв, полагая, что теперь Наполеон согласится на самый выгодный для Александра мир. И среди приближенных Александра были сторонники прекращения войны на Немане или, в крайнем случае, на Висле.
Одним из них был статс-секретарь, адмирал Шишков.
Однажды он сказал Кутузову, что ему следует более решительно настаивать перед царем на своей точке зрения. «Он, — добавил Шишков, — по вашему сану и знаменитым подвигам, конечно, уважил бы ваши советы». Кутузов ответил: «Я представлял ему об этом; но, первое, он смотрит на это с другой стороны, которую также совсем опровергнуть не можно; и другое, скажу тебе про себя откровенно и чистосердечно: когда он доказательств моих оспорить не может, то обнимет меня и поцелует; тут я заплачу и соглашусь с ним».
Все сопровождавшие императора заметили, что Александр стал совершенно другим человеком.
Находясь в декабре 1812 года в Вильно, Александр посетил лишь один бал, данный в его честь Кутузовым, да и приехал только для того, чтобы не обидеть своего главнокомандующего.
На другие приглашения он ответил решительным отказом, заявив, что не те ныне времена и обстоятельства, чтобы слушать музыку и танцевать. По-видимому, не прошли даром ни чтение Библии, ни долгие раздумья над нею. Вместо балов Александр прошел по монастырям и лазаретам, которые были забиты тысячами мертвых и раненых французов и их союзников.
Только в одном Базилианском монастыре семь с половиной тысяч смерзшихся трупов были навалены во дворе и вдоль стен.
Окна монастырских покоев были закрыты десятками покойников. Вместо выбитых стекол Александр увидел ампутированные руки и ноги раненых, заткнувших оконные ниши, чтобы холодный воздух не проходил внутрь, где лежали вповалку еще живые раненые.
Александр тут же распорядился оказать раненым возможную помощь и сам утешал несчастных своих врагов.
23 декабря Кутузов отдал приказ о переходе Главной квартиры из Вильно в приграничный литовский городок Меречь, а еще через два дня и сам выехал туда.
В день отъезда на границу он написал Лизаньке Хитрово: «В наших границах уже нет ни одной неприятельской души. Несчастные остатки замороженных французов бежали вдаль от меня… Сегодня мы оставляем Вильну и — отправляемся в герцогство Варшавское, куда уже вступили несколько наших корпусов…»
…Последний день 1812 года Кутузов встретил у польской границы. В этот день ему вручили письмо его жены Екатерины Ильиничны, а в конверте вместе с письмом оказалась и ода поэтессы Анны Петровны Буниной, называвшаяся «На истребление французов, нагло в сердце России вторгнувшихся».
В этой оде были и такие строки, посвященные Кутузову, на которые Екатерина Ильинична обратила внимание мужа, так как, по ее мнению, они могли быть неверно истолкованы:
Он трепетно весы берет:
С одной страны — градов царицу,
С другой — жизнь воинов кладет…
Отвечая жене, Кутузов заметил, что «та строфа, на которую ты указываешь, тем неправильна, что я «весил Москву не с кровию воинов», а с целой Россией, и спасением Петербурга, и с свободою Европы».
Отечественная война закончилась. Начинался освободительный поход, так как император Александр остался тверд в своем решении перейти Неман. В день Рождества, 25 декабря 1812 года, Александр подписал Манифест об окончании Отечественной войны, и в этот же день объявил, что в честь победы над Наполеоном в Москве будет заложен великий памятник Освобождению России — храм Христа Спасителя.
1 января 1813 года, отслужив молебен, Александр и Кутузов вместе с армией перешли Неман.
…Твердо веря в грядущую победу, Кутузов 1 января 1813 года написал жене своей: «Дай Бог, чтобы тринадцатый год кончился так щастливо, как начинается».
Почти весь декабрь Барклай пробыл в Бекгофе. Первую неделю после возвращения из Петербурга он проболел, лежа в постели и с трудом передвигаясь по дому. И еще не выздоровев, все же собрался в дорогу и поехал в Вильно.
Ко дню его приезда в Главную квартиру войска захватчиков уже были изгнаны из России. Царское правительство оказалось теперь перед дилеммой: завершить ли войну подписанием мира или продолжить ее на территории Европы, добившись окончательного разгрома Наполеона?
В пользу плана Александра было и то, что теперь семидесяти тысячам французов и их союзников противостояло сто шесть тысяч русских, одушевленных победоносным походом и реальной надеждой на встречу с союзниками по антинаполеоновской коалиции. Кроме того, разгром Наполеона укреплял позиции России в Европе и позволял рассчитывать на приобретение новых территорий.
В январе 1813 года русские войска вошли в Польшу и Пруссию тремя армиями: Главной, где были царь и Кутузов, 3-й Западной — под руководством адмирала Чичагова, и Резервной.
На главном направлении — Кенигсберг — Данциг — двигался также и отдельный корпус Витгенштейна.
Наступление шло успешно и энергично, и благодаря этому на сторону русских перешел прусский корпус генерала Иорка фон Вартбурга. А 4 января 1813 года русские войска вошли в Кенигсберг. 24 января был взят Плоцк, 26-го — Варшава.
А Барклай все еще оставался в вынужденном бездействии. Он ехал вместе с царской свитой при Главной квартире и ни о чем ином не мечтал, как об избавлении от всегда неприемлемого для него окружения праздных и тщеславных царедворцев.
Успехи его боевых товарищей — Милорадовича, Воронцова, Дибича, Остен-Сакена и многих других — только подливали масло в огонь его нетерпения.
27 января Барклай решился еще раз обратиться к царю. Это произошло в Плоцке, на третий день пребывания там Главной квартиры.
Он написал Александру I еще одно письмо.
Рассказав вновь о всех несправедливостях, оскорблениях и несчастьях, выпавших на его долю, Барклай так закончил это письмо к царю:
«Князь Кутузов объявил, что потеря Москвы была следствием потери Смоленска. И тогда я явился перед Россиею и Европою изменником. Я должен был испытать самые оскорбительные тому доказательства во время моего путешествия по внутренним губерниям.
Убитый горем, я тяжко заболел во Владимире, и, находясь вдали от моих друзей и моего семейства, единственной опоры, которою я располагал, я просил дозволения отправиться в Петербург или Дерпт, чтобы иметь возможность восстановить там свое здоровье, но мне вернули моего адъютанта без ответа.
После всего этого и имея репутацию столь позорно заклейменную, я не мог быть более полезен Вашему Величеству.
В этих обстоятельствах моим долгом по отношению к Вашему Величеству и к моей чести было просить об увольнении в отставку. Я твердо решился лучше впасть в бедность, от которой я не избавился во время моей службы, нежели продолжать службу, в которой за все оказанные мною услуги, за все мое усердие и привязанность к моему государю я получил в удел скорбь от злостного пятна, брошенного на мое доброе имя.
Таковы, государь, причины, побудившие меня к этому поступку. Моя замаранная репутация препятствовала бы мне быть полезным до тех пор, пока мой государь не найдет нужным оправдать мою политическую и военную деятельность.
Впрочем, пусть князь Кутузов наслаждается своими победами, пусть он думает, что поверг в забвение того, кто их ему подготовил (ибо он только слепо и, нужно сказать, довольно вяло следовал течению событий, явившихся следствием предшествовавших операций), я надеюсь, однако, что беспристрастное потомство произнесет суд с большею справедливостью».
…31 января 1813 года Кутузов сообщил Михаилу Богдановичу, что император назначает его командующим 3-й армией вместо заболевшего адмирала Чичагова и предписывает Барклаю «поспешить прибыть… на место нового назначения в деревню Пивницу, что близ Торна».
Приказ нагнал Барклая 4 февраля в Пруссии, в Бромберге.
Барклай знал, что 3-я армия — самая малочисленная из всех русских армий. В ее рядах было около 18 тысяч человек — меньше, чем в ином корпусе, причем под Торном стояло лишь 13 тысяч.
Но разве в этом было дело? Он снова находился в армии, на театре войны и был счастлив.
Главная квартира 3-й армии стояла в городе Бромберге. Командующий армией адмирал Павел Васильевич Чичагов с нетерпением ждал момента, когда сможет сдать дела Барклаю. Не без сочувствия принимал Михаил Богданович у адмирала бразды правления. Судьба сурово обошлась с неудачливым «сухопутным адмиралом», и пост, им занимаемый, давно уже был ему не в радость.
В 1812 году Чичагов командовал 3-й армией, которая в начале войны находилась на Дунае, а затем была пополнена за счет воевавшей на Украине 4-й армии Тормасова. Во время отступления Наполеона из Москвы Кутузов приказал Чичагову и Витгенштейну отрезать французскую армию перед Березиной, соединившись в Борисове. Однако и Чичагов, и Витгенштейн, и сам Кутузов наделали множество непростительных ошибок, и Наполеон ускользнул. По мнению современников, вся вина за это ложилась на Чичагова.
Французы потеряли на Березине почти столько же солдат, что и при Бородине, но вышли из совершенно безнадежного положения, а Наполеон еще раз явил собою миру воистину недосягаемого военного гения.
Вместе с тем и Кутузов, и Витгенштейн, и Чичагов проявили себя вялыми, нерешительными и малоискусными.
Остроумная и язвительная Екатерина Ильинична Голенищева-Кутузова так охарактеризовала действия каждого из них: «Витгенштейн спас Петербург, мой муж — Россию, а Чичагов — Наполеона».
Объективность и справедливость вместе с тем требуют признать, что Кутузов вообще в операции не участвовал, находясь в 130 верстах к востоку от Березины, и почти ничего толком не знал о том, что там происходит. А что касается Витгенштейна и Чичагова, то они в равной мере разделяют вину за то, что операция на Березине не закончилась полным уничтожением Великой армии.
А между тем все критические стрелы были пущены в одного лишь Чичагова. Современники писали, что все русские подозревали адмирала в измене, Державин и Крылов подвергли несчастного «земноводного генерала» публичному осмеянию, когда «мыши отъели хвост» у глупой щуки, взявшейся не за свое дело.
Чичагов был горд и горяч. Обиженный несправедливым к себе отношением, он без промедления стал подавать один за другим рапорты об отставке, но согласие царя получил лишь в феврале 1813 года.
Сочувствие Барклая к своему предшественнику на посту командующего 3-й армией объяснялось прежде всего прекрасной человеческой репутацией адмирала, а также и тем, что во всех жизненных обстоятельствах Чичагов сохранял твердость духа и высокое достоинство, несмотря на удары судьбы.
Барклай помнил, как еще во времена Павла I интригой военно-морского министра графа Кушелева Чичагов был обвинен в намерении бежать в Англию, и по приказу Павла — прямо у императора в кабинете — с него сначала сорвали ордена и отобрали шпагу, а затем сняли мундир и провели в одном нижнем белье по коридорам дворца в Павловске, заполненного придворными и знатью.
Тут же адмирал был отведен в Петропавловскую крепость, где и просидел целый год до лета 1799 года.
По мнению современника, известного независимостью суждений, графа Ф. П. Толстого, «Павел Васильевич Чичагов был человек умный и образованный, будучи прямого характера, он был удивительно свободен и, как ни один из других министров, был прост в обращении и разговорах с государем и царской семьей.
Зная свое преимущество над знатными придворными льстецами как по наукам, образованию, так и по прямоте и твердости характера, Чичагов обращался с ними с большим невниманием, а с иными даже с пренебрежением, за что, конечно, был ненавидим почти всем придворным миром и всей пустой высокомерной знатью; но император Александр Павлович и императрица Елизавета Алексеевна его очень любили».
Другие современники адмирала видели в нем фигуру трагическую, жертву общественной несправедливости, отмеченную печатью рока.
«Чичагов, — писал известный историк и археограф Бартенев, — лицо необыкновенно любопытное и долго будет предметом изучения не только исторического, но и психического… Он принадлежит к скорбному списку русских людей, совершивших для Отечества несравненно менее того, на что они были способны и к чему были призваны». И наконец, третьи полагали причину его жизненных неудач в собственном его характере. К числу последних принадлежал и Барклай, ибо и в его собственном характере было немало черт, свойственных Павлу Васильевичу.
Умный и проницательный Алексей Петрович Ермолов писал о Чичагове так: «Я не мог не видеть превосходства ума его, точности рассуждений и совершенного знания обстоятельств. Упругий нрав его, колкий язык и оскорбительная для многих прямота сделали ему много неприятелей».
Чичагов тоже симпатизировал и Ермолову и Михаилу Богдановичу, видя некую параллель в своей судьбе с их собственными.
Сдача дел произошла быстро, и уже на второй день Барклай докладывал Светлейшему 5 февраля в рапорте № 1: «…По числу наличных здесь в полках людей армия сия носит только одно название, составляя, впрочем, не более как отряд: большая часть полков, ей принадлежащих, находится в отдаленных корпусах и отрядах, кои по отдаленности своей не имеют даже и нужного сообщения, — многие бригады не в своем виде, так что один полк или баталион его находится здесь, а другие в отдаленных корпусах и отрядах, некоторые же пошли в расформировку».
Желая исправить создавшуюся ситуацию, Барклай предлагал далее следующее: «Посему для сохранения в армии возможного устройства, не благоугодно ли будет Вашей Светлости приказать или только отделенные от своих бригад присоединить к оным, или же из остающихся здесь разных бригад составить бригады новые, ибо если далее будут оставаться в теперешнем их положении, то, не имея должного наблюдения за внутренним их управлением, как и начальников, собственно им назначенных, и переходя из рук в руки, могут сии войска наконец вовсе исчезнуть. Все сие имею честь предать в благорассмотрение Вашей Светлости и испрашиваю Вашего разрешения». Всего же в 3-й армии было 18 тысяч солдат и офицеров — в два раза меньше, чем в корпусе Витгенштейна.
С этого момента между Барклаем и Кутузовым наладилась регулярная служебная переписка. Ее главным содержанием была судьба блокированной крепости Торн.
Барклай извещал Кутузова о вылазках неприятеля, об ответных контратаках, о подготовке армии к правильной осаде крепости.
Кутузов же советовал продолжать блокаду Торна, а к осаде переходить после того, как армия будет переформирована и пополнена резервами.
Для осады крепости не только не хватало войск, но не было также и пороха, и гранат, и бомб, и крупнокалиберных орудий.
Только к 20 марта под Торн по Висле из прусских крепостей Грауденц и Пиллау прибыло необходимое вооружение. Однако и его было мало: тяжелых орудий всего четыре, две мортиры и два старых «единорога», остальные 32 орудия были малых калибров и принадлежали не к осадной, а к полевой артиллерии.
Главным военным инженером, руководившим подготовкой осады Торна, был старый соратник Барклая инженер-генерал-лейтенант Опперман, а начальником штаба — не менее опытный сослуживец Михаила Богдановича еще по Финляндии, генерал-лейтенант Сабанеев.
Кроме того, дивизиями 3-й армии командовали опытнейшие военачальники — генерал-лейтенанты Ланжерон и Чаплиц.
Торн защищал баварский гарнизон в 3500 человек, которым командовал французский генерал Мавилион.
В ночь на 28 марта была заложена первая параллель — осадная траншея вдоль крепости, связавшая все участки осадных работ, затем прорыты были еще две траншеи, и все они соединены были прошами — узкими, зигзагообразными окопами для безопасного передвижения из одной траншеи в другую. После этого 36 орудий открыли интенсивный огонь по крепости и вели его весь день.
В ночь с 29 на 30 марта группа охотников из тринадцати рядовых солдат-саперов захватила укрепленный неприятельский пост под самой крепостью.
Шестеро из них — Андрей Петров, Петр Истомин, Дмитрий Сериков, Василий Салбичев, Федор Дурницкий и Андрей Хомяченко — были представлены Барклаем к награждению Георгиевскими знаками, а остальные семеро получили по 25 рублей.
Днем 30 марта по приказу Барклая пехотинцы из дивизии Ланжерона штыковой атакой заняли две господствующие высоты, с которых артиллерия противника вела ответный огонь по позициям осадного корпуса.
В этом бою «ядром оторвана рука у храброго инженер-подполковника Мишо, который предполагал и исполнял план осады с одинаковым отличием», — это был родной брат флигель-адъютанта Александра Мишо, ездившего к Александру с поручением Кутузова.
В последующие дни превосходство русской артиллерии стало подавляющим. Тому способствовал подвоз в начале апреля под Торн еще тысячи центнеров пороха и 25 тысяч ядер и артиллерийских гранат.
6 апреля после ожесточенного орудийного обстрела Торн капитулировал. Французский губернатор Мавилион сдал Барклаю ключи от крепости. Ключи эти были отправлены в Петербург и долгое время хранились вместе с другими регалиями в Казанском соборе.
Гарнизон Торна в числе двух генералов, 135 офицеров и 1793 солдат и унтер-офицеров был отпущен в Баварию под честное слово не воевать против России и ее союзников до 1 января 1814 года. Остальные полторы тысячи солдат и 35 офицеров остались в крепости из-за ран и болезней. Взято было и пятьдесят орудий.
Осада и взятие Торна отличались очень малым уроном со стороны русских. За все время осады было убито 28 и ранено 167 человек.
За взятие Торна Михаил Богданович получил алмазные знаки к ордену Александра Невского и пятьдесят тысяч рублей.
В тот же день Кутузов приказал Барклаю выступить со всеми войсками, освободившимися после взятия Торна, к Франкфурту-на-Одере.
Оставив в Торне генерал-майора Падейского с двумя пехотными полками, с эскадроном казаков и ротой легкой артиллерии, сам Барклай с отрядом около 12 тысяч человек 16 апреля выступил к Познани, чтобы затем идти к Франкфурту.
Он знал, что из Франкфурта ему предстоит совершить марш в Северную Германию, к городу Штральзунд, где его начальником должен был стать Карл Юхан Бернадот.
Предписание, полученное Барклаем, было после с ним приказом Кутузова. В тот день, когда отряд Барклая вышел из-под Торна, в маленьком силезском городке Бунцлау (ныне город Болеславец в Польше); Кутузов умер…
Михаил Илларионович болел недолго.
Собственно, когда в феврале 1813 года он с согласия Александра и Фридриха Вильгельма III, вновь ставшего полноценным союзником русских, принял пост главнокомандующего и русскими, и прусскими войсками, он уже ощущал первые очевидные признаки недомогания, постепенно переходящие в серьезную болезнь.
26 марта Кутузов, Александр и Фридрих Вильгельм выехали из Главной квартиры, до того стоявшей в польском городе Калите. И вот здесь-то Кутузов и почувствовал себя нездоровым, но значения этому не придал. В первом же саксонском городе — Миличе — Кутузов был встречен с необычайным воодушевлением. «Виват великому старику! Виват дедушке Кутузову!» — кричали восторженные толпы немецких патриотов.
На долю Александра тоже досталось немало восторгов: когда Главная армия 3 апреля форсировала Одер, то у моста немцы поднесли Александру лавровый венок. Однако Александр велел переслать венок Кутузову, добавив, что лавры принадлежат ему.
А между тем Кутузов чувствовал себя все хуже и 6 апреля остался в Бунцлау, не имея возможности следовать за армией.
Александр первые три дня оставался рядом с больным, но потом вынужден был покинуть Кутузова и вместе с Фридрихом Вильгельмом отправился дальше, в Дрезден.
Прусский король, всегда необычайно тепло и уважительно относившийся к Кутузову, приказал своему лейб-медику — «великому доктору» Гуфеланду, почитавшемуся тогда лучшим врачом в Европе, немедленно ехать из Бреславля в Бунцлау.
Александр последовал примеру прусского короля и велел своему врачу — Виллие остаться у постели больного фельдмаршала.
Но ничто уже не могло спасти старого израненного воина от смерти. Поздним вечером 16 апреля начальник канцелярии Кутузова генерал Егор Борисович Фукс, бывший долгие годы начальником канцелярии Суворова, известил начальника Главного штаба князя П. М. Волконского: «16-го сего апреля в 9 часов и 35 минут пополудни свершилось ужаснейшее для нас происшествие. Обожаемый нами фельдмаршал князь Михаил Ларионович кончил дни свои…»
В письме к вдове Кутузова Александр писал: «Болезненная не для одних Вас, но и для всего Отечества потеря, не Вы одна проливаете о нем слезы: с Вами плачу я и плачет вся Россия».
В тот же день, как умер Кутузов, главнокомандующим русско-прусскими армиями был назначен генерал от кавалерии Петр Христианович Витгенштейн.
Через три дня новый главнокомандующий принял решение двинуться навстречу неприятелю к Негау и Лютцену, где остановился потесненный французами корпус Винценгероде.
20 апреля в 15 верстах к юго-западу от Лейпцига, в окрестностях небольшого городка Лютцена, сошлись армии Витгенштейна и Наполеона. 92 тысячам русских и пруссаков при 650 орудиях противостояло 150 тысяч французских войск при 350 орудиях во главе с самим Наполеоном.
Сражение было ожесточенным и продолжалось весь день. Оно могло бы закончиться полным разгромом союзников, если бы не стойкость русских полков и не лихая кавалерийская атака немецкого фельдмаршала Блюхера, который задержал ею целую дивизию французов, а потом храбро дрался в арьергарде отступающей армии, за что был награжден русским орденом Георгия 2-го класса.
И все же сражение под Лютценом было союзниками проиграно.
…Армия Барклая в Лютценском сражении не участвовала. 23 апреля она вошла во Франкфурт и здесь получила приказ изменить маршрут следования и направиться не на север — к Штральзунду, а на юг — к Бауцену. 4 мая Барклай столкнулся с французскими аванпостами, напавшими на его правый фланг.
К этому времени союзные армии отошли к Бауцену и встали на заранее подготовленные позиции. Туда же прибыл и Барклай со своими более чем 13 тысячами солдат и офицеров, так как по дороге к его корпусу примкнуло около двух тысяч человек из подразделений 3-й армии, находившихся южнее Торна.
Всего же к Главной армии, отступившей к Бауцену, подошло около 25 тысяч русских и прусских войск. И теперь союзная армия снова насчитывала почти сто тысяч человек. Под командой Барклая состоял и прусский корпус генерала Иорка.
В ночь с 6 на 7 мая войска Барклая двумя колоннами выступили из-под Бауцена к Кенигсварту, куда, по дошедшим до Михаила Богдановича сведениям, подходил сильный отряд генерала Лористона.
Барклай построил войска в две колонны. В центре шли русские под командованием Ланжерона, в правой — пруссаки Иорка. Русские шли по левому берегу реки Шпрее, пруссаки — по правому. Сзади двигался гренадерский Корпус Раевского.
Первым вошел в соприкосновение с противником наступавший в центре трехтысячный русский авангард генерал-лейтенанта Чаплица.
Совершив тяжелый ночной переход, авангард вышел к деревне Ионсдорф, где Чаплиц получил известие, что совсем неподалеку, у местечка Кенигсварт, расположилась итальянская дивизия генерала Пейри.
Узнал об этом и Барклай и, послав на помощь Чаплицу 22-й егерский полк с двумя орудиями и сотню казаков, приказал атаковать дивизию Пейри.
Нападение застало итальянцев врасплох. Дивизия Пейри начала отступление, но была отрезана подоспевшей к месту начавшегося боя частью сил из корпуса Ланжерона.
Чаплиц и Ланжерон шли к селению Ионсдорф, Иорк — к деревне Гермсдорф.
Барклай находился в колонне Ланжерона и шел вместе с 18-й дивизией генерал-майора князя Щербатова.
7 мая в три часа дня 18-я дивизия ввязалась в бой и, оттеснив французов к городу Кенигсварту, ворвалась на его улицы и захватила в плен четырех генералов, 14 офицеров и 740 солдат.
Победителям досталось и десять французских орудий.
Вслед за тем авангард Чаплица продолжил преследование неприятеля. Особо отличился при этом отряд знаменитого партизана Александра Фигнера.
В это время к месту сражения подошел пятитысячный отряд генерала Иорка с 36-ю орудиями. Здесь его застало предписание Барклая «двинуться к Ватре и атаковать неприятеля в случае появления его по дороге, ведущей через сие местечко из Гойерсверды».
Пока шел бой на улицах Кенигсварта, отряд Иорка выступил из Гермсдорфа и вскоре встретил на марше неприятеля. Это шел весь корпус Лористона и часть корпуса маршала Нея. Они шли в обход правого крыла русско-прусских войск.
Иорк не дрогнул и завязал с французами неравный бой. Узкие дороги и густой лес вокруг помешали Барклаю бросить на помощь Иорку все силы. Он сумел поддержать союзника частью 9-й пехотной дивизии и несколькими батальонами из корпуса Раевского.
Когда бой был уже в разгаре, Барклай понял, что ему не удастся одолеть противника, и послал к пруссакам адъютанта, приказав Иорку отводить войска на соединение с русскими к Бауцену.
Бой, продолжавшийся десять часов, закончился к ночи 8 мая. Союзники в этом сражении потеряли около трех тысяч человек, французы — около пяти тысяч.
Однако, несмотря на то что войска Барклая благополучно отошли к Главным силам, угроза обхода правого крыла союзников все еще оставалась. Для того чтобы избежать ее, Барклай переместил войска вправо и поставил их между реками Шпрее и Блезауер. Другие полки Главной армии, перестраиваясь, растянулись на двенадцать верст и, таким образом, пытаясь уйти от угрозы охвата с фланга, выстроились в боевой порядок, который мог быть прорван почти в любом месте.
У Бауцена стояло 93 тысячи союзников (65 тысяч русских и 28 тысяч пруссаков при 610 орудиях), против которых было сосредоточено около 155 тысяч наполеоновских войск при 300 орудиях.
Витгенштейн приказал Главной армии Милорадовича отойти, не разгадав истинного замысла Наполеона, который задумал нанести решающий удар по правому флангу, где стоял кавалерийский отряд генерал-лейтенанта Ланского и казачьи полки.
Свой замысел Наполеон стал осуществлять следующим утром, 9 мая.
Как и 8 мая, в 6 часов утра началась ложная атака на левый фланг, и только в 10 часов французы ринулись на отряд Ланского и после упорного боя, длившегося до наступления темноты, заставили союзников оставить поле боя.
При отступлении из-под Бауцена русско-прусская армия шла тремя колоннами. Барклай командовал одной из них, состоявшей из 3-й русской армии и прусского корпуса генерала Блюхера.
Среди свидетельств участников битвы под Бауценом особый интерес представляют «Записки» офицера по квартирмейстерской части штаба 3-й армии Фаленберга. Под Бауценом он состоял при Барклае, выполняя обязанности адъютанта.
«После сражения под Люценом, — писал П. И. Фаленберг, — наши армии отступали до Бауцена, где Барклай и Блюхер стояли в крепкой позиции, чтобы дать генеральное сражение, которого, как кажется, Наполеон жаждал. При присоединении к нам Главной армии боевая позиция 3-й армии растянулась с промежутками в пять верст; неприятель расположился почти параллельно к нам на такое же протяжение на расстоянии более пушечного выстрела.
Бауцен, никем не занятый, остался на нейтральном пространстве между двух армий.
Сначала Наполеон атаковал наш левый фланг; все его атаки были мужественно отражены… Наполеон хотел непременно сломить наш фланг.
Прусский генерал Клейст, стоявший ближе к центру и водивший свои войска несколько раз в огонь, сильно пострадал. Два дня продолжалась упорная битва левого фланга и центра; канонада продолжалась до поздней ночи без умолку; только правый фланг наш стоял, не трогаясь с места».
В это время Фаленберг был отправлен к генералу Грекову-третьему, стоявшему с восемью казачьими полками за рекой Шпрее на правом фланге, для того чтобы снять на план позицию левого фланга неприятеля. Устроившись в кустах, на вершине холма, Фаленберг заметил в 5–6 верстах густые клубы пыли. Это в тыл Барклаю шли корпуса Лористона и Мармона. Однако до цели им оставалось пройти еще верст пятнадцать.
Фаленберг помчался к Грекову, и тот немедленно отправил донесение к начальнику штаба армии. Барклай был предупрежден вовремя, и это спасло армию от поражения.
В это же время прибыл к Барклаю от императора один из генерал-адъютантов с требованием отправить на левый фланг подкрепление.
Барклай отказался выполнить приказ, заверив посланца царя, что не пройдет и двух часов, как его позиция будет атакована.
Так и случилось.
Тем временем генерал Греков-третий повел свей отряд наперерез французским корпусам, к деревне Клике, и туда же подошел посланный Барклаем отряд генерала Чаплица с восемью орудиями.
Завязался жестокий бой, сопровождаемый пушечной канонадой, которая и ввела Наполеона в заблуждение: он решил, что Лористон и Мармон беспрепятственно обошли Барклая с тыла, что это их пушки громят русских и обходный маневр блестяще удался.
Со всей массой своих войск Наполеон ринулся вперед на правый фланг, где стоял Барклай.
Сражение закипело по всей линии.
Барклай стоял твердо, не отступив с позиции ни на шаг. Под прикрытием его войска русская и прусская гвардия в полнейшем порядке отходили мимо императора Александра, стоявшего за позициями.
Когда отошел и Барклай, Александр обнял его за ослушание, спасшее армию, и приказал командовать арьергардом, прикрывая, общее отступление. Отступление, как и прежде, происходило в отличном порядке, и союзники не потеряли ни одного орудия, ни одной повозки.
Союзные войска отходили в Силезию двумя колоннами. Барклай командовал первой колонной, в которую, как и накануне, входила 3-я русская армия и все прусские войска. Второй колонной командовал Витгенштейн. В ней же находились русский император и прусский король.
То, что вторую колонну, в состав которой входила Главная армия, вел не Милорадович, а сам главнокомандующий, было замечено многими: этим он как бы уравнивался с Витгенштейном, а успех под Кенигсвартом и решающая роль в Бауценском сражении очень сильно подняли его полководческий авторитет, и среди офицеров распространился слух, что скоро главнокомандующим будет Барклай. К тому же за бой под Кенигсвартом Барклай был награжден высшим орденом Российской империи — орденом Андрея Первозванного, а Фридрих Вильгельм III пожаловал ему прусский орден Черного Орла. И в то же самое время резко упал престиж нового главнокомандующего — Витгенштейна, неудачно продебютировавшего в двух сражениях подряд. Всего за один месяц, прошедший после смерти Кутузова, Витгенштейн проиграл два сражения, и потому слава «защитника Пскова и Петербурга» сильно потускнела.
Среди русского генералитета и прусских военачальников все чаще стали раздаваться голоса о непригодности графа к исправлению занимаемой им должности.
Некто Хомутов, подпоручик свиты его величества, состоявший в распоряжении Толя и потому хорошо осведомленный в делах Главной квартиры, писал в своем дневнике 11 мая 1813 года: «…Мы все ретируемся. В армии беспорядок, Витгенштейн потерял голову, прочие генералы сами не знают, что делают, все хотят командовать, все хотят умничать, оттого страшная сумятица…
Говорят, Барклай-де-Толли будет сделан главнокомандующим».
Слухи эти подтвердились, говорили, что 13 мая Милорадович приехал к Витгенштейну и сказал ему:
— Зная благородный образ ваших мыслей, я намерен объясниться с вами откровенно. Беспорядки в армии умножаются ежедневно, все на вас ропщут, и благо Отечества требует, чтобы назначили на место ваше другого главнокомандующего.
— Вы старее (то есть по производству в последний чин старше) меня, и я охотно буду служить под начальством вашим или другого, которого император определит на мое место.
Неизвестно, по своей ли инициативе или же по совету Александра поехал Милорадович к Витгенштейну. Зато известно, что сразу же после битвы под Бауценом Витгенштейн подал царю рапорт, в котором писал: «Теперь прибыл к армии генерал Барклай-де-Толли, который гораздо меня старее и у которого я всегда находился в команде; и ныне почту я за удовольствие быть под его начальством. При соединении армий необходимо быть одному начальству, — я до сих пор всем распоряжался именем Вашего Императорского Величества, находясь при Вашей квартире, а посему не мог никто и обсуждаться тем. Но как теперь, по случаю ретирады, я не могу быть всегда при Вашем Величестве, то считаю сие уже неудобным, не сделав кому-либо через то оскорбления, ибо в армии многих я моложе».
На следующий день после разговора с Милорадовичем, 14 мая, Александр приказал Барклаю сдать команду над его Первой колонной Блюхеру и явиться в Ставку для объяснений. Результатом этих «объяснений» было то, что 17 мая Барклай был назначен главнокомандующим.
Как утверждали, он сменил на этом посту Витгенштейна из-за того, что Витгенштейн, крайне беспечно относившийся к вопросам внутреннего управления армией, привел ее в расстройство до такой степени, что в его штабе иногда не знали расположения некоторых полков.
Главная квартира Петра Христиановича походила на городскую площадь… По доброте души своей, он не воспрещал к себе свободного доступа никому; комнаты его всегда наполнены были праздными офицерами, которые разглашали сведения о всех делах, даже и самых секретных.
Союзники русских — пруссаки были гм недовольны: им необходима была победа, а под предводительством его они испытали два поражения и видели ежедневно увеличивающееся расстройство армии.
Петербургская оппозиция, не жаловавшая Барклая в 1812 году, осталась традиционно враждебной к нему и в 1813-м.
«Наши-то вести другого совсем естества, — писал из Петербурга сановник дворцового ведомства Оденталь к приятелю своему Булгакову 30 мая 1813 года, — Барклай сделан опять главнокомандующим. Прогневили мы, видно, Бога снова. Опять напущено ослепление».
Любопытно, что в армии находились люди, которые не только прекрасно понимали существо создавшейся ситуации, но и не боялись прямо высказать это в глаза новому главнокомандующему. Речь идет здесь о скромном обер-офицере, служившем в штабе Барклая летом 1813 года, Тимотеусе фон Боке, добром знакомце самого Гете, поэте-романтике, ветеране войн против Наполеона, прогрессивно мыслящем человеке «нового направления» и убежденном российском патриоте.
В июле 1813 года фон Бок вручил Барклаю записку, в которой смело и откровенно высказал следующее:
«Кутузов при Аустерлице, Витгенштейн при Люцене и Бауцене доказали, как важно для главнокомандующего не быть угодливым и слабым под видом умеренности и мудрости.
То же самое следует сказать и о Барклае-де-Толли: в начале кампании 1812 года он именно потому восстановил против себя всех, что действовал несамостоятельно. Не так поступали Гонзалес, Евгений, Суворов».
Не скрывал Бок и других слабых сторон нового главнокомандующего, отдавая вместе с тем должное и его сильным качествам. Он прямо говорил, а чуть позже и писал, что, по его мнению, «Барклай далеко не Наполеон, но его стойкость в битве парализует все другие преимущества его противника… Дисциплина в нашей армии строга, и все отрасли управления в таком порядке, как не бывали никогда. Не было еще ни одной жалобы, с тех пор как мы перешли границу Германии, жители не могут нахвалиться нашими солдатами. Действительно, если бы не песни, то и не заметил бы их иногда. Все это делает Барклаю много чести; порицаю только то, что в Главной квартире его не услышишь никакого другого языка, кроме немецкого… Румянцев и Кутузов также были постоянно окружены лифляндцами и немцами, но при них это обусловливалось их беспристрастием, при Барклае — напротив». Следует заметить, что последнее замечание исходит из уст немца.
Здесь для нас ценны не только оценки Тимотеуса фон Бока, но и отношение к ним Барклая-главнокомандующего: Михаил Богданович поблагодарил офицера своего штаба за откровенность и прямоту. Прямота высказываний впоследствии обратила на Бока внимание и Александра, но царь оказался не чета Барклаю — смелый и честный лифляндец был объявлен сумасшедшим и кончил свои дни в Петропавловской крепости.
Вступив в новую должность главнокомандующего, Барклай несколько дней не мог добиться от офицеров своего штаба данных о точной численности войск. Состав армии, по докладам военачальников и офицеров Главного штаба, колебался от 70 до 100 тысяч человек. Наконец было установлено, что в армии находится 90 тысяч солдат и офицеров. Полки, бригады и дивизии были так перемешаны, что в полках состояли «чужие» батальоны, в бригадах — «чужие» полки, в дивизиях — «чужие» бригады.
Барклай неутомимо наводил порядок, и неизвестно, насколько удалось бы ему это, если бы Наполеон не запросил перемирия.
В день подписания приказа о назначении Барклая главнокомандующим союзными войсками русские и пруссаки заняли позицию у деревни Пульцен.
На правом фланге стал Блюхер со всеми пруссаками, в центре — Ланжерон, вступивший теперь в командование 3-й армией, на левом фланге — Витгенштейн с полками Главной армии, а в резерве были оставлены дивизии гвардии, гренадеров и кирасир под началом Милорадовича.
На следующий день из-под Кракова подошел корпус Остен-Сакена, только что очистивший от войск князя Понятовского герцогство Варшавское и заставивший отойти к австрийским границам армию Шварценберга.
22 мая, еще не зная, чем могут закончиться переговоры о перемирии, которые велись союзными представителями с эмиссарами Наполеона, неподалеку отсюда — в деревне Пойшвице около Рейханбаха — Барклай отдал приказ отойти чуть восточнее на новую, более сильную позицию.
Однако, лишь только союзники переменили позицию и заняли высоты между Стрелеком и Нимшем, оставив на прежней позиции войска Витгенштейна, как пришло сообщение о подписании перемирия. Оно было заключено на шесть недель — до 8 июля, но затем продлено еще на три недели.
29 мая Барклай издал приказ, обращенный к генералам и офицерам союзных армий. В нем он писал: «Обязанностию их будет в продолжение заключенного перемирия употребить все попечение свое к приведению в должную исправность оружия, амуниции и прочего, к сбережению здоровья солдат, к сохранению среди них строгого порядка и дисциплины; к упражнению малоопытных из них в искусстве военном; словом, к доведению каждой части до совершенства и готовности на новые подвиги. Такими только средствами мы можем поставить себя в состояние явиться с новою славою на поле славы… Итак, сохраните прежнюю доверенность и безмолвное повиновение к начальникам вашим, наблюдайте строгий во всем порядок; с ним и с духом вашим мы повсюду восторжествуем. Приготовьтесь к новым победам».
Главный штаб Барклая почти целиком состоял из генералов штаба 3-й армии и был «обновлен» лишь одним генералом Иваном Ивановичем Дибичем, занимавшим до того должность генерал-квартирмейстера у Витгенштейна, а в конце долгой своей службы ставшим фельдмаршалом.
За два месяца перемирия армия была приведена в такой порядок, какого только можно было достичь за сравнительно короткий срок. Прежде всего были укомплектованы все полки, батареи, эскадроны и команды за счет подошедших в Силезию резервов. Всего за два месяца к армии прибыло около 90 тысяч человек и ее численность возросла до 172 тысяч. Кроме того, в Польше формировалась шестидесятитысячная армия Беннигсена, и около 85 тысяч рекрут обучалось в Резервной армии князя Лобанова-Ростовского. И наконец, под Данцигом находился тридцатидвухтысячный осадный корпус генерал-лейтенанта Левиза оф Менара. Таким образом, летом 1813 года численность только русской армии превышала триста тысяч человек.
Войска, подчиненные Барклаю, были переобмундированы, артиллерийские парки пополнены орудиями и боеприпасами, магазины — продовольствием и фуражом.
Большое число лошадей было поставлено ремонтерами в кавалерию, артиллерию и интендантство.
В конце июля Александр I осмотрел все корпуса, расквартированные в Силезии, и остался осмотром весьма доволен.
В 1813 году в русской армии получили дальнейшее развитие и старые, испытанные методы борьбы с противником, сослужившие добрую службу в Отечественной войне 1812 года.
Партизанские отряды полковника Дениса Давыдова, полковника Фридриха Теттерборна, генерал-майора Александра Бенкендорфа, генерал-майора Александра Чернышева, полковника Виктора Пренделя, ротмистра Михаила Орлова успешно действовали почти на всей территории Пруссии и во многих других районах Восточной Германии еще с начала 1813 года.
Летом в партизанском движении появилось и новое явление — немецкие национальные отряды и интернациональный партизанский отряд полковника Александра Фигнера.
Знаменитый партизан 1812 года Фигнер прославился необыкновенной смелостью и дерзостью. После того как Москва была занята французами, он появился в городе в мундире французского офицера и собирал ценнейшие сведения о положении дел в лагере противника и планах его на будущее. Осенью 1812 года Фигнер командовал отрядом солдат и крестьян, а в начале 1813 года — по секретному заданию Кутузова — под видом купца-итальянца проник в осажденный союзниками Данциг и, войдя в доверие к коменданту гарнизона генералу Жану Раппу, получил от него депеши для Наполеона, которые передал русскому командованию.
Летом 1813 года он возглавил интернациональный партизанский отряд, состоявший из ста казаков, ста пятидесяти кавалеристов пяти различных русских гусарских полков и двухсот итальянцев и испанцев, перешедших на сторону русских. Этот отряд, называвшийся Легионом мести, символизировал единство интересов европейских народов, поднявшихся на борьбу с Наполеоном.
Александр Фигнер погиб 1 октября около города Дассау, попав в окружение при попытке переплыть Эльбу.
Не были забыты и старые подвиги партизан. 28 июля 1813 года Барклай наградил «Знаком отличия Военного ордена» подмосковного партизана Ермолая Четвертакова — солдата-ветерана Киевского драгунского полка, участвовавшего еще в войнах 1805–1809 годов. 19 августа 1812 года в бою возле Царева Займища он попал в плен, однако из плена бежал и организовал в Гжатском уезде Смоленской губернии партизанский отряд, выросший до четырех тысяч человек.
Четвертаков обучил крестьян стрельбе, организовал разведывательную и сторожевую службу, нападал на гарнизоны и обозы противника. Отряд Четвертакова еще до прихода армии собственными силами освободил Гжатский уезд от французов.
В ноябре 1812 года Четвертаков отправился в Могилев, где формировались резервные части. Генерал от кавалерии Кологривов, ведавший формированием кавалерийских частей, расспросил Четвертакова и доложил обо всем Витгенштейну, а тот направил 21 июля 1813 года официальный рапорт за № 172 о подвигах партизана Барклаю.
Барклай наградил Ермолая Четвертакова «Знаком отличия Военного ордена». Четвертаков затем участвовал в «битве народов» под Лейпцигом, в осаде крепости Мец, во взятии Реймса и Парижа.
Во время Плесвицкого перемирия всесторонние мероприятия по подготовке к продолжению войны были проведены и в прусской армии.
Именно то, что союзные войска за время перемирия окрепли и увеличились, убедило в изменении политического курса правительство самого крупного союзника Наполеона — Австрию: летом 1813 года из сателлита Франции она превратилась в противника Наполеона.
Вступление Австрии в Шестую антинаполеоновскую коалицию сильно ослабило позиции Франции в войне 1813 года. Процесс сближения Австрии с врагами Наполеона начался после того, как в феврале 1813 года в Калише был подписан русско-прусский союзный договор.
15 июня австрийские дипломаты сделали первый решительный шаг к будущему союзу: в этот день в Рейхенбахе (ныне Дзержонюв, Польша) были подписаны секретные соглашения о вступлении Австрии в антинаполеоновскую коалицию.
С конца мая в Рейхенбахе разместилась Главная квартира союзных армий и дворы Александра I и Фридриха-Вильгельма III стали центром политической жизни Европы, оспаривая первенство у Ставки Наполеона.
Барклай и почти все русские и прусские генералы заняли дома в центре Рейхенбаха. Барклай, как главнокомандующий, иногда присутствовал на переговорах. Во время перемирия и переговоров в Рейхенбах приехала и жена Михаила Богдановича. По словам уже известного нам поручика квартирмейстерской части Хомутова, в Рейхенбахе было «очень оживленно, и еще более с тех пор, как приехала жена Барклая и еще несколько дам».
От переговоров в Рейхенбахе зависело очень многое: и разработка дальнейших планов войны, и вопросы дислокации и обеспечения войск.
В Рейхенбахе обсуждались вопросы и об англо-прусском союзе, и о денежных субсидиях Англии пруссакам, и о союзе Англии с Россией и субсидиях русским, и о подписании союзной конвенции между Австрией, Россией и Пруссией.
Здесь же по настоянию австрийцев было принято решение о возможном подписании мира с Наполеоном, если он согласится разделить герцогство Варшавское между Россией, Австрией и Пруссией, отдаст Пруссии, кроме того, Данциг, а Австрии — Иллирийские провинции (Каринтия, Хорватия, Далмация с Задаром, Истрия с Триестом, Дубровник и Военная граница), а также восстановит независимость ганзейских городов — Любека и Гамбурга.
Если бы Наполеон не согласился с этими предложениями, то Австрия обязывалась не позже 8 июля 1813 года вступить в войну с Францией.
После этого в Праге 12 июля начались мирные переговоры между Россией и Пруссией, с одной стороны, и Францией — с другой, при посредничестве австрийского министра иностранных дел Меттерниха. 7 августа, не добившись согласия Наполеона на предъявленные ему условия, Меттерних в ультимативной форме не только потребовал выполнения Францией всех условий Рейхенбахских соглашений, но и добавил к ним новые — предоставление независимости Голландии и Испании и отказ Наполеона от звания «протектора Рейнского союза».
Не дождавшись отказа Наполеона от этих условий (а он действительно вскоре отверг большую часть из них), Меттерних в последний день действия Плесвицкого перемирия, 29 июля, объявил Пражский конгресс закрытым и известил Наполеона о вступлении Австрии в войну на стороне Шестой коалиции.
В связи с вступлением в борьбу с Наполеоном новых участников Шестой коалиции произошли серьезные изменения в численности и структуре вооруженных сил союзников.
К концу Плесвицкого перемирия союзные армии насчитывали в своих рядах 492 тысячи солдат и офицеров при 1383 орудиях. В том числе русских на театре военных действий было 173 тысячи.
Войска союзников были разделены на три армии. Они формировались не по страновому или национальному принципу, а в зависимости от места их дислокации. Таким образом, состав каждой армии был чрезвычайно пестрым, и теперь войска союзников в национальном отношении мало чем отличались от «двунадесяти языков» наполеоновской армии 1812 года.
Самой большой из трех армий союзников была Богемская, или Главная, армия (237 тысяч человек, 111 тысяч австрийцев, 77 тысяч русских и 49 тысяч пруссаков, дислоцировавшихся возле города Будина). Во главе Главной армии стоял австрийский фельдмаршал князь Карл Филипп Шварценберг. Он же, с согласия союзных монархов, являлся и главнокомандующим всеми вооруженными силами держав, входящих в Шестую коалицию.
Князь Шварценберг был представителем одного из самых старых, богатых и знатных аристократических семейств Австрии. Ему было сорок два года, но уже четверть века князь служил в армии и начал свою военную карьеру в кампании против революционной Франции. Тогда было ему семнадцать лет. Затем судьба его стала столь же переменчивой, как и политика империи Габсбургов, которой он служил. Шварценберг был и дипломатом, так, в 1808 году именно он возглавлял дипломатическую миссию Венского двора, направленную в Петербург для ведения переговоров о союзе Австрии и России против Наполеона, но главным занятием Шварценберга была военная служба.
В 1812 году он командовал австрийским обсервационным корпусом, действовавшим против 3-й и 4-й армий на Волыни и в Подолии, а с августа 1813 года стал главнокомандующим всеми антинаполеоновскими войсками.
Именно в Богемской армии Шварценберга отныне стал служить и Барклай, возглавив в ней русско-прусский резерв из 77 тысяч русских и 49 тысяч пруссаков: всего, таким образом, под началом у Барклая находилось теперь 126 тысяч человек — чуть более одной четверти всех союзных войск. Это были пехотные корпуса Горчакова и Евгения Вюртембергского, кавалерийский корпус Палена, русский резерв, номинально подчиненный великому князю Константину, но находящийся в прямой команде у Милорадовича и состоящий из гвардии, гренадерского корпуса и трех дивизий кирасир. Кроме того, в подчинении у Барклая находился и командующий прусским корпусом генерал-лейтенант Фридрих Генрих Фердинанд Клейст.
Австрийский император и прусский король предлагали Александру I назначить Барклая командующим отдельной Силезской армией, но Александр не согласился с ними. Теперь о второй армии союзников — стотысячной Силезской, стоявшей в районе Швейдница (61 тысяча русских и 39 тысяч пруссаков). Ею командовал 70-летний прусский фельдмаршал Гебхардт Леберехт Блюхер. Он служил в армии более полувека и был известен своей храбростью, неутомимостью и приверженностью к активным наступательным действиям. Солдаты звали Блюхера «маршал Вперед».
И наконец, в районе Берлина стояла третья армия союзников — Северная (155 тысяч человек, из них 30 тысяч шведов и столько же русских, остальные — немцы). Этой армией командовал пятидесятилетий наследник шведского престола Карл Юхан Бернадот.
Кроме этих трех армий был и еще один отдельный корпус, выдвинутый к Гамбургу (28 тысяч человек при 62-х орудиях). Им командовал австрийский генерал-лейтенант, находящийся на русской службе, Людвиг Жорж Теодор Вальмоден.
Его корпус состоял из русских солдат, казаков и отрядов немецких патриотов из Немецкого легиона.
Союзникам противостояло 440 тысяч французских войск при 1200 орудиях.
Наполеон находился при армии. Силы Наполеона располагались следующим образом: против Богемской армии Шварценберга стояло 102 тысячи человек, против Силезской армии — 120 тысяч и против Северной — 70 тысяч.
Резерв, состоявший из 90 тысяч, находился неподалеку от Дрездена, возле города Герлиц.
Под Гамбургом корпусу Вальмодена противостоял корпус Даву — 35 тысяч человек, и у Магдебурга стояла дивизия Жерара — 12 тысяч человек.
30 июля Барклай выехал к Будину — на стык границы Чехии с Силезией и Саксонией, — к 130-тысячной армии Шварценберга, а 6 августа в чешском городке Мельник произошла первая встреча Барклая с Шварценбергом. На совещании было решено прежде всего закрыть проходы в Рудных горах, ведущие в Саксонию.
Этот план был утвержден союзными монархами, съехавшимися в Праге. Было решено, что Богемская армия двинется к Фрейбергу, лежащему у отрогов Рудных гор, а оттуда повернет либо к Лейпцигу, либо к Дрездену, в зависимости от того, как поведет себя противник.
7 августа русские, прусские и австрийские войска соединились и на следующий день начали наступление.
По плану, утвержденному в Праге, все союзные армии переходили в наступление одновременно. Силезская армия должна была двинуться первой и демонстративными маневрами привлечь к себе внимание противника.
Северная и Богемская армии должны были действовать на фланги французских войск, выступавших против Силезской армии, и одновременно угрожать их тылам.
Наступление Силезской армии началось 3 августа. Вслед за тем двинулась вперед и Богемская армия.
Наполеон приказал маршалам Удино, Даву и генералу Жирару перекрыть пути движения Северной армии Бернадота, а сам с главными силами двинулся против Силезской армии Блюхера. Однако на марше в Силезию он узнал, что в наступление перешла и Богемская армия Шварценберга, и войска Барклая, тогда, оставив против Силезской армии семидесятитысячный корпус маршала Макдональда, он повернул к Дрездену.
Туда же устремилась и Богемская армия, насчитывавшая теперь 227 тысяч человек.
После четырехдневного марша Богемская армия, вместе с которой двигались русский и австрийский императоры и прусский король, утром 14 августа подошла к Дрездену.
Только тридцатидвухтысячный корпус генерал-лейтенанта графа Остермана-Толстого был оставлен возле города Пирна — на юго-востоке от Дрездена — для прикрытия правого фланга союзников.
В корпус Остермана-Толстого входили 1-я гвардейская дивизия Ермолова, 2-й пехотный корпус принца Евгения Вюртембергского и особый отряд генерала Гельфрейха, также состоявший из опытных обстрелянных солдат Эстляндского и Тенгинского пехотных полков и Лубенского гусарского и 1-го казачьего кавалерийских.
(Этот корпус не принимал активного участия в бою под Дрезденом, но вскоре после сражения сыграл решающую роль в судьбе союзной армии.)
В момент подхода союзников к Дрездену в городе находился только сорокатысячный корпус маршала Гувьона Сен-Сира, развернувшийся за его южной окраиной.
Союзники начали атаку на Дрезден ударом по фронту французов корпусом Клейста и обходом его левого фланга силами Витгенштейна.
После двухчасового боя им удалось потеснить противника.
Однако через два часа к полю боя подошел Наполеон со 165-тысячной армией. Он тотчас же атаковал Шварценберга и отбросил союзников к тем рубежам, с которых утром они начали атаку на Дрезден.
Наступившая темнота положила конец сражению. Союзные войска провели ночь на высотах, под открытым небом и проливным дождем, хлеставшим всю ночь.
Утро 15 августа началось атакой французов на левый фланг союзников, где стояли австрийские войска Вейсенвольфа и Лихтенштейна. Вслед за тем французы ударили по центру позиции, а маршал Мортье, командовавший Молодой гвардией, пошел в обход правого фланга союзников.
Александр I со свитой стоял чуть правее центра на высоте у деревни Рейх и наблюдал за боем. Ядра падали рядом с ним, и подъехавший к царю генерал Моро посоветовал отъехать подальше — на другую высоту, недосягаемую для огня противника. (Жан-Виктор Моро — один из лучших полководцев Французской республиканской армии, в 1804 году был обвинен в заговоре против Наполеона и решением суда выслан из Франции. Наполеон считал Моро опасным для себя соперником и, как утверждали, даже посылал наемных убийц, чтобы убрать популярного генерала. Спасаясь, Моро укрылся в США.
В 1813 году по приглашению Александра I Моро, покинув США, стал военным советником в штабе союзных армий. Как тонкий знаток тактики Наполеона, он пользовался большим авторитетом у союзных монархов.)
Лишь только Александр и Моро тронули коней, как ехавшему чуть впереди царя Моро пушечным ядром оторвало правую ногу, пробило корпус лошади и раздробило генералу левое колено. (Потом говорили, что этот выстрел произвел сам Наполеон, якобы узнавший Моро.)
Смертельно раненный Моро, еще в сознании, посоветовал царю отдать приказ Барклаю сойти с занятых им высот и перейти в наступление, нанеся удар по фронту корпуса Мортье. Царь, очень высоко ценивший советы Моро, тут же отдал Приказ, но Барклай продолжал стоять на высотах, считая приказ гибельным для своей армии. Из-за сильной грязи его войскам было трудно спустить с гор артиллерию, в случае неудачи всю ее пришлось бы оставить на равнине, и поэтому он не двинулся с места.
Во второй половине дня Шварценберг доложил союзным монархам, что у австрийцев кончились боеприпасы и им будет не с чем продолжать сражение, если оно продлится на следующий день.
Потеряв около 20 тысяч человек, союзники в 5 часов вечера начали отходить от Дрездена в Теплицкую долину.
Их путь пролегал по узким и обрывистым горным дорогам, где с трудом шли обозы и артиллерия.
Барклай, отступая к Теплицу, из донесения разведки узнал, что на его пути стоит корпус генерала Вандама.
Если бы Вандам сумел занять Теплиц, то вся стосорокатысячная армия союзников оказалась бы запертой в горном ущелье с двух сторон.
Однако вечером 15 августа к Остерману-Толстому, стоявшему к юго-востоку от Дрездена, примчался флигель-адъютант Вольцоген и привез сообщение Барклая об отступлении союзников из-под Дрездена.
К этому времени Осгерман из перехваченной переписки французских военачальников узнал, что корпус Вандама вдет наперерез союзникам.
Остерман принял решение отступить на Кульм и Теплиц и здесь загородить дорогу Вандаму.
16 августа четырнадцатитысячный корпус Остермана вступил в бой и весь день сдерживал натиск тридцатитысячных сил противника.
17 августа через Кульм проходили полки русской гвардии. Остерман приказал Ермолову — командовавшему 1-й гвардейской дивизией — занять позицию южнее Кульма и не сходить с нее до подхода главных сил.
Остерман и Ермолов объехали полки и отдали приказ: «Победить или умереть».
После упорнейшего боя гвардия в полном порядке медленно отступила к югу от Кульма, но только лишь после того, как стало известно, что союзная армия уже близко и угроза ее окружения миновала.
Между тем русские и прусские войска появились в тылу корпуса Вандама. У французов оставался лишь один выход — сбить с позиции гвардию.
Жестокий бой продолжался до самой ночи, пока союзные армии не спустились с гор.
В этом бою Остерману ядром оторвало руку. Как только солдаты-преображенцы сняли его с коня, он сказал: «Вот как заплатил я за честь командования гвардией. Я доволен». Потом Остерман шутил, что руки ему жаль только потому, что прежде он был одним из лучших бильярдистов России, уступая лишь двум игрокам — генералу Скобелеву и генералу Бибикову.
По злой иронии судьбы, все трое потеряли на войне руки, а Скобелев еще и ногу.
После того как Остерман был ранен, командование войсками принял Ермолов, пока его не сменил подошедший к Кульму Милорадович, старший по званию.
Ранним утром следующего дня — 18 августа — в дело вступили главные силы союзников и общее руководство продолжавшимся сражением принял Барклай, а 1-я гвардейская дивизия была отведена в резерв.
Вандам, рассчитывая, что следом за отступающей армией союзников идут главные силы французов, решил стоять до конца.
В семь часов утра 18 августа сражение началось снова. Оно было столь же упорным, как и накануне, пока к полудню не появились в тылу Вандама подоспевшие к полю боя пруссаки Клейста.
О сражении при Кульме сохранились интересные воспоминания генерал-майора Маевского.
Он писал, что «у Теплица… Государь отдал уже приказ ретироваться дальше, но Барклай настоял дать сражение — и мы приобрели большие лавры в Вандаме».
Интересен и рассказ Маевского еще о двух эпизодах сражения при Кульме.
Маевский с самого утра был в бою, лично взял пушки и послан был Милорадовичем поздравить Барклая с победой.
Он подъехал к Барклаю, который стоял рядом с царем.
Царь приказал Барклаю отдать распоряжение о преследовании неприятеля, но стоявший рядом Толь закричал:
— Государь! Нам не должно повторять той глупости, которую сделал Вандам, и преследовать его!
Царь смутился — вокруг стояли генералы союзных армий, но, «ценя пользу выше честолюбия, тут же отдал другой приказ».
Барклай и Маевский поехали на поле боя. Вскоре они подъехали к деревне, объятой сильным огнем. В пламени взрывались пороховые ящики, и проехать через деревню было невозможно. Барклай и Маевский взяли в сторону и вскоре стали подниматься на высоту, с которой Вандам несколько часов назад обозревал поле сражения.
Маевский первым въехал на ее вершину и внезапно увидел перед собой около сотни французских стрелков. К снастью, они испугались больше, чем Маевский, и, зная уже, что сражение проиграно, сдались в плен.
Кульмская победа был первой во всех войнах России с Наполеоном с 1805 года, при которой присутствовал Александр. И потому он всю жизнь с восторгом вспоминал о ней.
Союзники захватили под Кульмом 12 тысяч пленных, 84 орудия и весь обоз.
Однако значение кульмской победы определялось не этим: она подняла моральный дух союзников, не одержавших после смерти Кутузова ни одной победы над Наполеоном.
Победа под Кульмом сыграла и важную политическую роль: после поражения под Дрезденом Шварценберг хотел отвести войска на территорию Австрии, а Меттерних — и вообще выйти из Шестой коалиции. Но «Кульмские Фермопилы»[63], как стали называть это сражение, изменили ход войны.
За отличие в Кульмском сражении полки русской гвардии получили Георгиевские знамена и Георгиевские трубы; король Пруссии в честь этой победы учредил специальный орден — Кульмский крест, наградив им 6 тысяч русских солдат и офицеров; в Праге над могилами русских воинов, умерших от ран, полученных под Дрезденом и Кульмом, был воздвигнут памятник. Надпись на нем гласила: «Герои! Священ ваш прах стране сей, и память ваша незабвенна в своем Отечестве».
Сам Барклай за победу под Кульмом получил орден Георгия 1-го класса.
В Отечественной войне 1812 года только Кутузов удостоился такой же награды, и то не после Бородина, Малоярославца или Березины, но лишь тогда, когда последний вражеский солдат был изгнан с территории России.
Австрийский император Франц I наградил Барклая за победу под Кульмом высшим орденом империи — Командорским крестом Марии-Терезии.
Как и Кутузов, Барклай имел тоже все четыре степени ордена Георгия.
В тот же день, когда завершилось сражение под Кульмом, Барклай узнал, что Силезская армия Блюхера разбила на реке Кацбах войска Макдональда. За эту победу Блюхер был удостоен титула князя Вальштадтского.
…Победа под Кульмом была одержана 18 августа 1813 года: ровно через год после того как Барклай сдал командование Кутузову в Царевом Займище. Прошел только один год, но как сильно все переменилось за это время и в судьбе его страны, и в его собственной!
Узнав о поражении Вандама, Наполеон приказал своей армии остановиться. Союзники тоже остановились, заняв те же позиции, с которых они полмесяца назад двинулись к Дрездену.
Наполеон же пошел к Бауцену, намереваясь атаковать Силезскую армию Блюхера.
Тогда союзники решили, что Главная армия Шварценберга пойдет за ним следом и, переправившись через Эльбу, попытается нанести Наполеону фланговый удар. Войскам же Барклая было предписано двинуться в Саксонию, к городу Фрейбургу, а корпусу Витгенштейна, состоявшему теперь под командой Барклая, идти к Дрездену.
25 августа началось одновременное движение войск Шварценберга и Барклая по ранее намеченному плану.
Наполеон в создавшейся ситуации усмотрел опасность быть отрезанным от Дрездена и быстро возвратился, намереваясь нанести удар по корпусам Барклая, стоявшим между Кульмом и Теплицем.
29 августа французские колонны появились на склонах гор и стали спускаться в Теплицкую долину. Барклай решил уклониться от боя. Объясняя свое решение царю, он писал ему в тот же день: «Долгом поставляю представить Вашему Императорскому Величеству, что если австрийцы завтра подоспеют, то можно здесь дать сражение; буде же сие не надежно, то лучше отступить, ибо всеми известиями подтверждается, что большою дорогою идет Наполеон с 6-м и 14-м корпусами и гвардиею и что, сверх того, тянется много войск горами. Отступление же дурных последствий навлечь не может, ибо чем дальше неприятель удаляется от Саксонии, тем больше подвергается опасности».
Однако Наполеон, спустившись в долину, не стал атаковать Барклая, а вдруг переменил намерение и сам начал отход к Дрездену.
В это время армия Шварценберга уже была на подходе к Теплицу, и Барклай 31 августа перешел в наступление, преследуя и тесня французов. Арьергардные бои продолжались еще пять дней. 5 сентября Барклаю довелось командовать последним боем, когда прусский авангард натолкнулся между Кульмом и Ноллендорфом на арьергард французов.
В тот же день Бернадот разбил под Денневицем маршала Нея. Победа эта легко досталась Бернадоту из-за того, что саксонцы, состоявшие в корпусе Нея, прежде служили под началом Бернадота и не захотели сражаться против своего старого командира. Две их дивизии в момент атаки на центр позиции Северной армии перешли на сторону союзников и повернули оружие против французов. Это решило исход сражения — корпус Нея в беспорядке отступил.
После 5 сентября наступило затишье: Наполеон ушел к Дрездену и встал там на позиции, перестав беспокоить союзников.
Незадолго перед тем Барклай был вызван в Главную квартиру союзников, где принял участие в обсуждении плана предстоящей кампании.
Союзное командование стремилось прежде всего собрать воедино все свои силы, но этому препятствовало то, что переправы через Эльбу были в руках французов. Оттеснить Наполеона от Эльбы силами одной Главной армии союзники не могли и потому решили привлечь к выполнению этой задачи армию Беннигсена, двигавшуюся к театру военных действий из Польши и потому названную Польской армией.
К Эльбе должна была подойти и Северная армия Бернадота.
С середины сентября все четыре союзные армии начали движение к одной точке — Лейпцигу. Туда же пошли и главные силы французов. К началу октября вокруг Лейпцига и на подходах к нему собралось никогда дотоле не виданное число войск — полмиллиона человек при более чем двух тысячах орудий. Барклай снова командовал частью Богемской армии — пруссаками и русскими. В авангарде его войск шел русский корпус Витгенштейна и прусский — Клейста.
Кавалеристы Витгенштейна 2 октября южнее Лейпцига вступили в бой с французами у местечка Либервольковиц и деревни Вахау.
В ответ французы нанесли удар по левому крылу союзников, но успеха не добились.
Барклай приехал к Витгенштейну и вместе с ним наблюдал за боем.
Вечером 2 октября он приказал прислать на помощь Витгенштейну Гренадерский корпус и 3-ю кирасирскую дивизию. В это же время Барклай узнал, что Наполеон прибыл в Лейпциг.
Весь следующий день, 3 октября, стороны готовились к генеральному сражению.
К утру 4 октября союзные армии выстроились в боевой порядок. Барклай встал на правом фланге, расположив войска в три линии. В первой линии стоял корпус Витгенштейна, во второй — корпус Раевского и в третьей — резерв цесаревича Константина.
Перед Барклаем была поставлена задала: нанести удар по главным силам Наполеона, расположенным у деревни Вахау, и, сбив его с позиции, заставить отступить к Лейпцигу.
В это же время австрийские войска принца Гессен-Гомбургского, находившиеся на левом фланге, должны были действовать во фланг и тыл Наполеона.
Сражение началось в 10 часов утра атакой корпуса принца Евгения Вюртембергского на Вахау. Затем справа — на Либервольковиц — двинулись войска Горчакова-второго, а слева на деревню Клеберг — пруссаки Клейста.
Принц Евгений Вюртембергский и генерал-лейтенант Клейст решительным ударом овладели Вахау и Клебергом. Однако Наполеон сконцентрировал за Вахау сто орудий и открыл убийственный огонь по русским и пруссакам. Вслед за тем французские колонны пошли на Вахау.
Барклай двинул на помощь принцу Евгению Вюртембергскому две дивизии гренадер корпуса Раевского. Они вошли на пространство между позициями корпуса Евгения Вюртембергского и войсками князя Горчакова, слившись с поредевшими пехотными каре принца.
На этот маневр Наполеон ответил массированной кавалерийской атакой. Он намеревался разгромить союзников до подхода новых армий, идущих к ним на помощь. Атака французской кавалерии на гренадер Раевского представляла собою кульминационный пункт первого дня сражения. Подлинным его героем стал сам Николай Николаевич Раевский и непоколебимые гренадеры его 7-го корпуса.
«Под Лейпцигом, — вспоминал участник войны, будущий генерал Михаил Федорович Орлов, — он со своими гренадерами занимает часть центра нашей линии. В сем ужасном сражении было одно роковое мгновение, в котором судьба Европы и всего мира зависели от твердости одного человека. Наполеон, собрав всю свою кавалерию, под прикрытием ужасной батареи, устремил ее на наш центр.
Часть оного поколебалась и временно уступила отчаянному нападению; но корпус гренадер под командою Раевского, свернувшись в каре, стоял непоколебимо и, окруженный со всех сторон неприятелем, везде отражал его усилия. Сия твердость дала нашим время выстроиться и вскоре опрокинуть французскую кавалерию, которая принуждена была ретироваться под огнем непоколебимых гренадер, расстроилась и обратилась в бегство.
В сию решительную минуту Раевский, тяжело раненный картечью в правое плечо, пошатнулся на лошади.
Поэт Батюшков, служивший при нем адъютантом, заметил сие несчастье… Раевский положил на рану левую руку и, показывая ее, обагренную кровью, сказал с улыбкой сии два известных стиха:
Во мне нет больше крови, которая давала мне жизнь;
Эта кровь иссякла, она пролита за Отчизну.
(Справедливости ради следует заметить, что эти стихи Раевский прочел по-французски.)
Он, — продолжал Орлов, — остался на лошади и командовал корпусом до окончания сражения, хотя рана была жестокая и кость раздроблена. За сей подвиг он произведен в генералы от кавалерии.
Барклай послал на помощь гренадерам дивизию легкой гвардейской кавалерии, но она не успела развернуться в лаву и была опрокинута на марше французской конницей.
Следом за кавалеристами шла на центр русских позиций Старая гвардия. Французские ядра стали падать уже в Ставке Александра. Барклай бросил против них тяжелую кавалерию и русскую и прусскую гвардии. После исключительно тяжелого боя эти отборные части остановили французов и заставили их отойти назад на расстояние пушечного выстрела.
Потеряв примерно по тридцать тысяч человек только за один день 4 октября, стороны разошлись по своим позициям…
5 октября военные действия не возобновлялись, так как и союзники и французы приводили свои войска в порядок, готовясь на следующий день продолжить сражение.
В этот день к Лейпцигу должны были подойти Северная армия — 58 тысяч человек и Польская армия — 54 тысячи человек.
К Наполеону же — всего лишь пятнадцатитысячный корпус Ренье.
На рассвете 6 октября Наполеон понял, что с приходом союзных войск Бернадота и Беннигсена выиграть сражение ему не удастся. Он послал к переправам через реку Заале корпус Бертрана, чтобы подготовить возможное отступление своих войск из-под Лейпцига.
К утру 6 октября против 175 тысяч французов при 717 орудиях стояло 325 тысяч союзников при 1384 орудиях.
В 7 часов утра первой пошла в наступление Богемская армия.
В 10 часов утра союзники, охватившие армию Наполеона с трех сторон, начали бой на всем фронте. В это же время двинулись на деревню Пробстгейде и войска Барклая. Однако, достигнув Либервольквица, где они уже были позавчера, получили приказ остановиться и ждать обхода Пробстгейде войсками Беннигсена и австрийского генерала графа Коллоредо.
Прошло более трех часов, но ни Беннигсен, ни Коллоредо в тылу Пробстгейде не появлялись — они не могли прорвать оборону французов.
Наконец в два часа дня Барклай получил приказ взять Пробстгейде.
Деревня, состоявшая из каменных домов и окруженная кирпичной оградой, оборонялась всего четырьмя ротами стрелков, но по обеим ее сторонам стояли сильные батареи, за деревней развернулись два французских корпуса — Виктора и Лористона.
Первыми пошли на штурм Пробстгейде две бригады прусской пехоты генерала Югейста. Они ворвались в деревню, но были выбиты оттуда картечью французских пушек.
Вторую атаку на Пробстгейде провели русские дивизии Шаховского и Горчакова-второго, поддержанные пруссаками, однако их выбила оттуда штыками Старая гвардия.
После ожесточенного боя Пробстгейде остался за французами, но дальше они не прошли — их остановил огонь русских пушек.
То, что произошло на фронте Барклая, было характерно для всех действий союзников 6 октября, — они почти нигде не добились успеха, хотя нигде не потерпели и серьезных неудач.
Объяснялось это разобщенностью их действий, а также тем, что они не использовали своего численного превосходства, продержав в резерве без употребления в деле сто тысяч солдат и офицеров.
Одним из значительных успехов союзников 6 октября был переход на их сторону части наполеоновских войск. После победы Северной армии при Денневице, достигнутой благодаря внезапному переходу саксонцев на сторону союзников, Бернадот установил тайные связи с саксонцами, которые еще продолжали служить в армии Наполеона.
Это привело к тому, что во время «Битвы народов» — так называли сражение под Лейпцигом, — две бригады саксонцев с сорока орудиями перешли на сторону союзников и, как и в сражении при Денневице, обратили оружие против Наполеона.
Их примеру последовали и вюртембергские кавалеристы генерала Нормана. И без того тяжелое положение Наполеона, выдерживавшего уже несколько дней значительный численный перевес союзников, стало к концу дня 6 октября совершенно невыносимым.
В ночь на 7 октября Наполеон отступил к Лейпцигу, максимально сократив фронт и уплотнив свои боевые порядки.
Он рассчитывал использовать и старые городские стены, и обширные эспланады, и каменные здания, и наспех сооруженные опорные пункты на заставах и во въездных воротах.
В 7 часов утра 7 октября армии союзников со всех сторон устремились к Лейпцигу. Первыми ворвались на улицы города русские полки 26-й дивизии Ивана Федоровича Паскевича из армии Беннигсена. Следом за ними в город вошли еще две дивизии Польской армии, после чего с востока ворвалась Северная армия Бернадота. Наконец с севера прошли через боевые порядки французов и войска Силезской армии Блюхера.
Войска Барклая в штурме Лейпцига 7 октября участия не принимали. Сам Михаил Богданович стоял у дороги в Гриммау вместе с союзными монархами и ждал донесения о падении Лейпцига, но донесения все не было. И тогда оба императора и король решили въехать в город, где все еще шли бои. Через Гриммауские ворота союзные монархи въехали в город, следуя за корпусами Витгенштейна и Клейста.
В южной части Лейпцига бои уже затихли, в северной — еще продолжались. Наполеон со стотысячной армией с трудом продвигался по Вейсенфельской дороге к Эрфурту. Он потерял убитыми и ранеными свыше 60 тысяч солдат и офицеров и 20 тысяч пленными, оставив на поле боя и 325 орудий.
Потери союзников простирались до 80 тысяч человек, причем почти половина были русские.
Отмечая заслуги военачальников в «Битве народов», Александр I пожаловал Барклаю графский титул.
Среди отмеченных наградами был и генерал-майор Закревский: получив звание генерала за три недели до битвы под Лейпцигом, 8 октября он стал генерал-адъютантом.
Случай этот был исключительным. Генерал-адъютант в 27 лет, не имея ни титула, ни знатного происхождения, ни связей при дворе, при котором, кроме него, было всего шесть генерал-адъютантов, включая и великого князя Константина Павловича, — такое происходило весьма и весьма редко и за особые, подчас секретные заслуги. Закревский, став генерал-адъютантом, тотчас же получил от Александра I поручение состоять при Барклае и сообщать ему все, что будет достойно внимания.
— Я не хочу, — сказал Александр Закревскому, — затруднять главнокомандующего письменными рапортами и личными объяснениями… В походе не всегда можно писать как следует — пишите мне хоть на клочке бумаги карандашом. Если же и писать вам будет некогда, присылайте мне словесные сообщения. Для сего назначаю состоять при вас двух моих флигель-адъютантов.
(Одним из них был граф Браницкий, заслуживший славу непримиримого врага Барклая еще летом 1812 года.)
С этого дня до взятия Парижа Закревский был связующим звеном между Барклаем и царем.
Итоги сражения под Лейпцигом, отнюдь не исчерпывались числом убитых, раненых и пленных. Главное, что это грандиозное сражение обернулось сокрушительным поражением Наполеона и в политическом смысле.
После «Битвы народов» освобождение Германии стало делом нескольких недель. Рейнский союз, протектором которого Наполеон гордо именовал себя с 1806 года, распался, как карточный домик. Более тридцати немецких королевств, герцогств, княжеств, архиепископств не только перестали поддерживать Наполеона, но и превратились в его противников.
Рейнский союз — основа наполеоновской системы порабощения Германии — рухнул. Победа союзников в Лейпцигской битве явилась и мощным стимулом в освободительной борьбе голландского народа за свободу Нидерландов.
Следствием поражения Наполеона под Лейпцигом было и то, что уже в декабре 1813 года на престоле страны оказался Вильгельм Оранский — убежденный враг Наполеона, боровшийся еще с революционной Францией, а с момента оккупации Голландии французами служивший восемнадцать лет в войсках Пруссии и Австрии. Таким образом, и Голландия оказалась в составе антинаполеоновской коалиции.
8 октября союзники начали преследовать отступающую армию Наполеона. Они считали главной своей задачей не допустить сосредоточения сил противника. Поэтому Богемская армия стала преследовать колонны, отходящие на Иену и Наубург, Силезская — шла за отступающими через Мерзебург силами левого фланга, а Северная и Польская — двигались за главными силами Наполеона, к Лютцену и Вейсенфельду.
Барклай находился в составе Богемской армии, которая была разделена на две части. Одна шла на Иену, другая — на Наумбург.
Барклай командовал второй колонной, шедшей на Наумбург. Под его началом, как и прежде, были русский корпус Витгенштейна, прусская дивизия Клейста и, кроме того, австрийский корпус генерала Гиулая. В этой колонне находился и император Александр. Войска Барклая, достигнув Наумбурга, получили сообщение о том, что австрийский авангард Гиулая натолкнулся в Кезенских дефиле на 4-й корпус генерала Бертрана, занимавший сильную позицию.
Из-за особенностей местности Барклай не мог помочь Гиулаю и ждал исхода боя весь день 9 октября, пока французы на следующий день не отступили.
Далее колонна Барклая вошла в густой и большой Тюрингенский лес. Прошел первый снег, быстро растаявший, дороги развезло, во многих местах они были настолько узки, что всадники не могли идти в строю даже по двое. Это замедляло движение, благодаря чему Наполеон, лишившийся половины артиллерии и почти всех обозов, оторвался от преследователей и ушел за Рейн.
Во время отступления армия Наполеона понесла немалые потери. В некогда Великой армии уже давно не стало «двунадесяти языков».
Бывшие союзники французского императора либо переходили в лагерь его противников, либо объявляли о своем нейтралитете.
19 октября 1813 года погиб один из последних верных союзников Наполеона — племянник польского короля князь Юзеф Понятовский, после «Битвы народов» под Лейпцигом получивший звание маршала Франции и проносивший его менее двух недель. Маршал Понятовский при отступлении утонул в реке Эльстер и был похоронен на общем солдатском кладбище. При возвращении польских войск из-под стен Парижа на родину, генерал Рожнецкий соорудил Понятовскому на берегу Эльстера небольшой памятник, а генерал Сокольницкий с пятьюдесятью офицерами провожал тело Понятовского от Лейпцига до Варшавы.
9 сентября 1814 года гроб Понятовского ввезли в столицу Польши. Барклай тогда находился в Варшаве, командуя 1-й армией. Фельдмаршал Барклай со всем штабом и генерал Домбровский выехали навстречу и пешком сопровождали печальное шествие по городу до церкви Святого Креста, где произошло торжественное отпевание при огромном стечении народа. Барклай представлял на церемонии русскую армию, отдававшую последние почести достойному и благородному противнику. Во время похорон Понятовского русские и польские солдаты — недавние противники — братались между собою.
Во время похорон Понятовского Барклаю рассказали занятную историю, будто бы в детстве гадалка предупредила маленького Юзефа, что ему следует бояться сороки. Он помнил об этом, но всегда иронически относился к ее «пророчеству». А между тем «Эльстер» по-немецки означало «сорока»…
24 октября войска Барклая вошли во Франкфурт-на-Майне, город, расположенный в устье реки Майн близ ее впадания в Рейн. Само историческое название города — Франконфурд — Франкский брод — свидетельствовало о близости Франции. И в самом деле: за Рейном начиналась Франция…
Армии союзников остановились. Боевые действия продолжались лишь вокруг осажденных крепостей. 17 ноября Рапп сдал Данциг. 22 декабря пала польская крепость Замостье. Еще через три дня капитулировала прусская крепость Модлин. Высвободившиеся силы союзников из-под взятых крепостей шли к Рейну.
К началу 1814 года союзники сумели сосредоточить против Наполеона гигантскую армию — около 900 тысяч человек при двух тысячах орудий. Из них 453 тысячи — в том числе 153 тысячи русских — стояло на правом берегу Рейна.
Наполеон мог противопоставить этой громаде едва одну треть — около трехсот тысяч наспех обученных юнцов и стариков. А на Рейне союзники имели против себя лишь 130 тысяч. Да и ветеранов среди них уже почти не было…
1813 год завершился освобождением Германии от наполеоновского владычества. Лишь в Гамбурге еще стоял корпус маршала Даву, но и туда уже шли войска Северной армии.
Приближение Северной армии к границам Дании заставило ее короля Фредерика VI отказаться от союза с Францией и примкнуть к Шестой коалиции. Вскоре к союзникам присоединились Голландия и Бельгия.
1 января 1814 года Богемская армия форсировала Рейн и, перейдя на его левый берег, заняла швейцарский город Базель. Это произошло ровно через год после того, как русская армия перешла через Неман. Вслед за тем все союзные армии вторглись во Францию…
Началась кампания 1814 года.
Еще до того, как союзники форсировали Рейн, их войска были переформированы. Одной из причин этого явилось присоединение к антинаполеоновской коалиции Вюртемберга и Баварии. (Баварский король и Вюртембергский герцог примкнули к союзникам в октябре 1813 года.)
Все войска союзников были разделены на действующую — Главную — армию и резерв.
Действующая армия состояла из шести пехотных корпусов. Каждому из корпусов были приданы кавалерийские части.
Три корпуса — 1-й, 2-й и 3-й — состояли из австрийских войск, 4-й — из вюртембержцев, 5-й — из австрийцев и баварцев, 6-й — из русских. (Этим корпусом командовал Витгенштейн.) Главнокомандующим и одновременно командующим Главной армией по-прежнему оставался Шварценберг.
Резерв делился на две части. Одна часть состояла из австрийских войск, вторая — из русских, прусских и баденских.
Барклай командовал второй частью резерва, однако, будучи главнокомандующим всеми российскими войсками, он осуществлял руководство ими, в чьей бы непосредственной команде они ни состояли, и на его же плечах лежала забота о снабжении всех русских войск боеприпасами, продовольствием и фуражом.
Трудность руководства союзными войсками усугублялась великой национальной «чересполосицей». В Главной армии — у Шварценберга — была 61 тысяча русских войск, в Силезской — у Блюхера — 56 тысяч русских (и лишь 19 тысяч немцев), в Северной — у Бернадота — 36 тысяч. Из-за этого «вавилонского смешения языков» Барклай часто не знал конкретного хода дел в союзных армиях и подлинного — состояния русских войск. До него доходили сведения о пренебрежении союзников своими обязательствами перед русскими, о плохом снабжении русских солдат и офицеров. Он делал все, что мог, но далеко не всегда его усилия оказывались эффективными.
Бывший камер-паж прапорщик лейб-гвардии Семеновского полка Казаков стал свидетелем такого красноречивого эпизода, произошедшего после того, как союзные войска перешли Рейн:
«Мне случилось раз зимой, в небольшой деревушке, видеть, — писал Казаков, — как стащили соломенную крышу с одной избы, в которой поместился наш главнокомандующий Барклай, и каково же было мое положение, когда он вышел поспешно из избы и стал смотреть, как снимают солому и стропила, которые зимой не нужны, так как дождя не бывает. Когда же жандармы и казаки стали сгонять с крыши фуражиров, то Барклай, смеясь, приказал их не трогать, чтоб не замерзли и не остались без пищи».
Плохое снабжение могло обернуться грабежами и незаконными контрибуциями с мирного населения, и потому, вступив во Францию, Барклай отдал строгий приказ, предупреждавший какие-либо бесчинства со стороны подчиненных ему войск.
«Доброе расположение жителей в недрах самой Франции, — говорилось в приказе, — поставляет нас в обязанность не считать никого из них нашими неприятелями, исключая тех, кои подъемлют против нас оружие, а потому всякое насилие накажется смертию. Начальники войск, в обязанность коих вменяю я строго за сим наблюдать, употребят все зависящие от них меры к недопущению всякого своевольства и наглостей. Не посрамим лавров, осеняющих воинов, сражающихся за спокойствие Европы, и да будет мир обязан им миром».
После перехода через Рейн союзники двинулись между Вогезскими и Юрскими горами через Везуль — на город Лангр, расположенный на высоком плато в юго-восточной части Франции, между реками Сеной и Соной. Отсюда лежала прямая дорога к Парижу.
Союзники начали наступление девятью колоннами. Две из них — восьмая и девятая — состояли почти полностью из русских.
Барклай командовал 9-й колонной, шедшей во втором эшелоне. Он должен был подкрепить любую из восьми колонн, которая первой подверглась бы нападению со стороны неприятеля.
9 января колонна Барклая пришла в Лангр, куда вскоре прибыли три союзных монарха и Шварценберг.
Здесь, в Лангре, на расстоянии чуть больше двухсот верст от Парижа, союзники стали вдруг обсуждать вопрос: следует ли воевать дальше или же лучше заключить с Наполеоном мир?
После шести дней почти беспрерывных обсуждений было принято компромиссное решение — войну не прекращать, но в то же время начать с Наполеоном переговоры о мире.
К сожалению, нет конкретных свидетельств участия Барклая в этих дискуссиях. Сохранилось лишь одно его письмо от 15 января 1814 года, посланное им из Лангра уже известному нам Майеру.
Барклай писал:
«Мы теперь во Франции и только в 60-ти милях от Парижа; передовые отряды уже большею частью около Труа и Шалони. Таким образом мы видим себя почти у цели наших трудов. Дай, Господи, чтобы скоро все было довершено, так как мы нуждаемся в покое. Я бы хотел знать, что теперь скажут все эти гнусные льстецы, которые, не зная причин моих действий, были достаточно дерзки публично высказывать относительно меня свой приговор.
Если Россия выйдет из этой борьбы возрожденной и покрытой бессмертной славой и поднимется на высшую ступень значения и могущества, то причину этого надо искать в плане кампании 1813 года, начертанном с предусмотрительностью и остроумием. Особенно же… мы обязаны этим еще никогда не виданным и не слыханным феноменам, что такая огромная и сложная коалиция до сей поры еще существует и с энергией преследует все ту же цель.
Барклай де Толли».
Союзники уже назначили и место переговоров — город Шатильон, — как Наполеон вдруг начал наступление, пытаясь прежде всего разгромить Силезскую армию Блюхера.
14 января он напал на союзников при Бриенне. Несмотря на численное превосходство союзников — около 45 тысяч, — Наполеон, имея тридцатишеститысячную армию, сумел разбить Блюхера и заставил его отступить к Ла-Ротьеру. Бой при Бриенне — первое крупное сражение 1814 года — отличался исключительным упорством.
В составе армии Блюхера были русские корпуса Остен-Сакена, Щербатова, Ливена и Олсуфьева, отличившиеся в этом сражении и помешавшие Наполеону разбить Силезскую армию по частям. Их мужественное сопротивление дало союзникам возможность соединиться на позиции у Ла-Ротьера и через три дня нанести решительный удар по французской армии.
Под Бриенном Наполеон едва не попал в плен.
25 декабря 1815 года он сказал графу Лас-Казасу, разделявшему с ним его заточение на острове Святой Елены: «Под Бриенном я шпагой отбивался от казаков, стоя под тем деревом, где я одиннадцатилетним кадетом читал «Освобожденный Иерусалим».
Справедливости ради следует признать, что и союзный главнокомандующий Блюхер тоже едва не попал в плен к французам — настолько пестрой и переменчивой была картина боя у Бриенна.
Как бы то ни было, но поле боя осталось за Наполеоном, а союзники отошли на шесть верст к югу — к деревне Ла-Ротьер.
Ситуация под Ла-Ротьером уже отличалась от положения, бывшего всего три дня назад при Бриенне: армии Наполеона противостояло уже не 45 тысяч человек, а 72 тысячи — к месту боя сумела подойти часть армии Шварценберга, в которой был и Барклай. Командовал боем Блюхер. Союзные монархи — Александр I и Фридрих Вильгельм III, прибывшие на поле сражения, на сей раз не вмешивались в распоряжения полководца.
Шварценберг и Барклай, стоя рядом с Блюхером, ограничивались лишь советами старому фельдмаршалу.
Союзные войска, в числе которых был и двадцатисемитысячный русский корпус, одержали победу.
За сражение при Ла-Ротьере Блюхер, Шварценберг и Барклай были награждены золотыми шпагами, украшенными алмазами и лаврами.
21 января союзники вновь вступили в Бриенн. Здесь, в местном замке, состоялось еще одно совещание русского царя, прусского короля, Шварценберга, Блюхера и Барклая.
На совещании в Бриенне было решено двигаться дальше — к Парижу.
Барклаю предписано было через Бар-сюр-Об и Труа идти к Пон-сюр-Сен.
Однако Наполеону удалось остановить союзников после пятидневных боев, продолжавшихся с 29 января по 2 февраля. В ряде сражений западнее Шалона он имел успех в боях с Силезской армией, а затем потеснил и Главную армию.
В то время как Наполеон и союзники с переменным успехом вели борьбу на территории Франции, в Шатийоне начал работу мирный конгресс.
Францию на конгрессе представлял министр иностранных дел Наполеона, герцог Виченцский Коленкур, Австрию — граф Стадион-Вартхаузен, Англию — Абердин, Пруссию — фон Гумбольдт, Россию — граф Разумовский.
И Коленкур и его противники затягивали переговоры, надеясь на успех своих армий.
Требования союзников сводились к возвращению Франции к границам, существовавшим на 1 января 1792 года, и невмешательству ее в решение территориальных вопросов, которые могли бы возникнуть при заключении мирного договора.
Однако Наполеон отверг эти предложения.
«Я так взволнован гнусным проектом, который Вы мне прислали, — писал он Коленкуру, — что считаю себя уже обесчещенным тем, что нам его предлагают».
Наполеон потребовал от союзников сохранить за Францией левый берег Рейна, Бельгию, Ниццу и Савойю…
Переговоры в Шатильоне закончились безрезультатно 7 марта, когда союзники уже готовились к решающему наступлению на Париж.
В начале февраля, под влиянием временных успехов Наполеона, союзники отступили к Лангру, но в начале марта снова двинулись вперед и 8–9 марта нанесли сильное поражение французам у города Арси-сюр-Об.
Наполеон двинул к Арси корпуса Нея и Себастиани, насчитывавших всего около 20 тысяч солдат и офицеров.
Союзники же в первый день сражения имели здесь от 25 до 30 тысяч человек, находившихся под командованием Шваценберга.
Наполеон предпринял отчаянную попытку одним ударом покончить с союзниками, но его атака на их правый фланг была отбита.
9 марта и к Наполеону и к союзникам подошли подкрепления, но численность французской армии возросла лишь на 10 тысяч, в то время как силы союзников увеличились более чем вдвое, достигнув 70 тысяч человек.
Войска Барклая принимали в сражении при Арси-сюр-Об самое активное участие. Благодаря действиям русских кирасир, гренадер и артиллеристов — в особенности гренадер Раевского и кирасир принца Евгения Вюртембергского — Наполеон вынужден был перейти к обороне, а затем начал отступать. Шварценберг промедлил и упустил возможность догнать армию Наполеона и нанести ей решительное поражение.
Через несколько дней после победы при Арси-сюр-Об в Главной квартире союзников, разместившейся в Сомпюи, состоялось еще одно заседание. Решался вопрос: следует ли идти за отступающими войсками Наполеона или, оставив его на время в покое, двинуться всеми силами на Париж?
Барклай высказался за преследование Наполеона и почти все участники совещания с ним согласились.
Молчал только Александр, но когда все высказались, царь предложил идти на столицу Франции.
Его мнение оказалось решающим.
После сражений при Лаоне и Арси-сюр-Об Наполеон оставил на произвол судьбы корпуса Мармона и Мортье и, дерзко переправившись через реку Об на глазах построенной в боевой порядок армии Шварценберга, двинулся к пограничным крепостям на Рейне.
Он надеялся, что союзники бросятся за ним в погоню и не пойдут на Париж, оставшийся в его тылу, но — просчитался.
Союзники, обеспечивая сообщения между двумя своими армиями, следовали за Наполеоном до Витри, а затем 13 марта резко повернули и быстро пошли на Париж.
В этот же день произошло одно из последних сражений кампании 1814 года — битва при Фер-Шампенуазе.
Сражение это отличалось необычайной стремительностью кавалерии союзников, которая напала на французские пехотные корпуса, шедшие через деревню Фер-Шампенуаз на соединение с главными силами Наполеона. Несмотря на то что силы союзников равнялись всего 14 тысячам человек, они нанесли смелый удар противнику, имевшему 23 тысячи человек при 80 орудиях.
Барклаю в этом сражении принадлежала решающая роль.
Первыми атаковали французов войска Евгения Вюртембергского и графа Палена. Пехотинцы противника успели образовать правильное каре, выдвинув пушки. Тогда Барклай приказал бросить на противника кирасир и два полка лейб-гвардии — Драгунский и Уланский.
Закипело сражение — яростное, кровопролитное и беспощадное: от места боя до Парижа было ближе, чем от Бородина до Москвы.
На огромном поле стояло ощетинившееся штыками черное французское каре, со всех сторон окруженное русскими кавалеристами.
Предложение о сдаче французы отвергли и были изрублены конными полками, ринувшимися в атаку. Лишь весьма немногим удалось спастись в этом бою.
…Путь на Париж был открыт.
Опрокидывая и уничтожая все мелкие и крупные отряды французов, авангард союзников 17 марта с бою занял Бондийский лес, примыкавший к пригородам Парижа, и вышел к окраинам столицы Франции. Авангардом союзников командовал Раевский.
Уже известный нам панегирист героя Раевского Орлов так писал о нем: «Встретившись под Арсисом с армиею Бонапарте, после кровопролитной битвы Раевский входит в город на пятах неприятеля и преследует его на Витри. Потом, переменив свой фронт, он атакует у Фер-Шампенуаза корпуса Мармона и Мортье, заставляет их поспешно отступить и после нескольких переходов является первый в виду гордой столицы Франции». Он же предлагает императору и помещения для его штаба, Ставки и свиты.
Главная квартира Александра разместилась в Бондийском замке на опушке Бондийского леса, который занял корпус Раевского.
Союзные армии — Главная и Силезская (170 тысяч человек) шли к Парижу с двух сторон: с востока — от Мо и с севера — от Суассона. Они преследовали остатки разбитых корпусов Мармона и Мортье. К Парижу же спешил и Наполеон, одержавший свою последнюю победу — при Сен-Дизье.
Союзные войска, шедшие к Парижу с севера, угрожали в первую очередь районам, расположенным на северном берегу Сены. Поэтому союзное командование должно было прежде, всего учитывать те естественные препятствия, лежащие на пути их армий, которые маршалы Наполеона могли использовать при обороне города.
Прежде всего это были высоты, окружающие Париж с северо-востока. Наиболее трудными для преодоления были высоты Бельвиля и холмы Монмартра. Серьезным препятствием мог стать Венсенский замок, расположенный у опушки Венсенского леса, а также множество крепких, толстостенных каменных домов и стоящие на гребне высот дворцы Тюильри, Тильмон и Фонтене.
Кроме того, на пути союзных войск было множество оврагов, парков, лесов и рощ, а также два больших канала — Уркский и отходящий от него канал Сен-Дени.
Наполеон не допускал мысли, что когда-то хоть какая-нибудь армия окажется у стен Парижа, и потому город оказался почти неподготовленным к обороне.
Лишь когда союзные армии уже показались перед городом, наспех стали наметывать земляные брустверы на Бельвиле и Монмартре и строить у селения Лавилета единственный шанец — четырехугольную земляную насыпь, окруженную окопами, с бастионами по углам. А пушки втаскивали на высоты уже тогда, когда стало ясно, что до штурма города остаются считанные часы.
Около шести тысяч национальных гвардейцев, необмундированные рекруты, несколько сот инвалидов и разрозненные части отдельных полков, по разным причинам очутившиеся в Париже, — таков был на первых порах его гарнизон, пока в город не вошли остатки корпусов, разбитых под Фер-Шампенуазом.
Части Мармона и Мортье вошли в Париж, когда солдаты Раевского уже шли по пригородному Бондийскому лесу.
Наполеон был еще далеко от своей столицы, императрица Мария-Луиза уехала в Блуа, и оборону города взял в свои руки старший брат Наполеона Жозеф — бывший король Неаполя и Испании. Он назначил Мармона командовать правым крылом обороны, а Мортье — левым. Собрав все силы воедино, Жозеф обнаружил, что он может противопоставить союзным армиям около сорока тысяч солдат и офицеров при 150 орудиях. Между тем к Парижу подошло 100 тысяч союзников, и около 70 тысяч находились поблизости, готовые прийти к ним на помощь. Когда главные силы подходили к Парижу, корпус Винценгероде преследовал Наполеона, корпус Сакена занял промежуточное положение, готовясь, в зависимости от обстоятельств, либо пойти за Винценгероде, либо присоединиться к войскам, подошедшим к Парижу, либо, наконец, загородить Наполеону дорогу, если он повернет к своей столице.
Перед самым городом войска Главной армии перестроились в три колонны. Барклай командовал одной из трех колонн, шедшей в середине, — на Бондийский лес.
Справа — на Мери, Вильпент и Дюпьи — шла колонна Блюхера, слева — на Венсенский лес — колонна принца Евгения Вюртембергского.
18 марта в пять часов утра должно было начаться общее наступление союзников на Париж.
Раевский атаковал неприятельские войска у Пантена и Бельвиля, но был остановлен, так как Блюхер и принц Евгений Вюртембергский запоздали с выступлением на Монмартр и Венсен.
Барклай, спасая положение, послал на помощь Раевскому гренадерский корпус и гвардейские полки пруссаков и баденцев. Благодаря этому своевременному маневру все пространство между Пантеном, Бельвилем и Роменвилем оказалось в руках союзников.
В 11 часов утра справа от Раевского показались колонны Блюхера, а вслед за тем на Венсен двинулись войска Евгения Вюртембергского.
Барклай приказал начать общую атаку на город и бросил в бой 2-ю гвардейскую пехотную дивизию Ермолова.
Атака завершилась успехом: союзные войска ворвались в предместья Парижа.
В два часа дня были заняты господствующие над городом Бельвильские высоты, и тотчас же среди союзников распространилась весть, что Париж капитулирует.
Участник боев за Париж подпоручик квартирмейстерской части Хомутов потом писал в воспоминаниях, что как раз в это время он, разыскивая своего начальника полковника Карла Толя, поднялся на одну из высот и увидел его, едущего навстречу, а с двух других сторон к Толю подъезжали Александр I и Барклай-де-Толли.
«Его Величество, — пишет Хомутов, — увидя последнего, закричал: «Михаил Богданович! Поздравляю Вас с фельдмаршалом!»
Именно овладение Барклаем и Раевским высотами Роменвиля и Бельвиля решили судьбу Парижа.
Участник боев полковник Орлов писал:
«Невзирая на упорную защиту, Раевский мало-помалу вытесняет французов из всех их передовых позиций. В сей неравной борьбе, где на каждом шагу неприятель находил прикрытие и сражался, отступая, из-за садовых оград и казенных домов, потеря наша была довольно значительна; но когда сии препятствия были уничтожены и прусская гвардия начала выходить из селения Пантен, Раевский увидел, что настало решительное мгновение. Он соединяет свои резервы, быстрым натиском отбивает 19 батарейных орудий и занимает высоты, повелевавшие всеми входами в Париж. Сия атака решила дело; неприятель прибегает к переговорам и просит пощады.
Многие военные писатели, — замечает далее Орлов, — утверждают, что участь Парижа решена была взятием высот Монмартра на правом нашем фланге. Сие мнение совершенно несправедливо. Переговоры у Пантенской заставы были уже в полном действии и приказания остановить огонь на всех пунктах всюду разосланы, когда атака на Монмартр совершилась.
Наши парламентеры слышали русское «ура» при атаке Монмартра из самого Парижа, и французские генералы жаловались тогда же на несоблюдение данного нами слова.
К счастию, нетрудно было им доказать, что сие случилось не от чего другого, как от того только, что приказание остановить военные действия, посланное с высот Роменвиля, не успело дойти до высот Монмартрских.
Итак, не в Монмартре, но в Роменвиле гордый Париж был покорен».
Здесь, в Роменвиле, Барклай расположил и свой штаб, но сообщения о капитуляции города все не было.
Между тем еще до начала общего наступления ранним утром 18 марта Александр приказал своему флигель-адъютанту, полковнику Орлову, воспоминания которого только что приводились здесь, ехать в Париж и предложить французам капитуляцию.
— Если мы можем приобресть этот мир, не сражаясь, тем лучше, — сказал Александр Орлову, — если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже.
Сопровождаемый пленным французским офицером и двумя трубачами, Орлов приехал в деревню Пантен, уже занятую русской пехотной бригадой.
Первая попытка завязать переговоры успехом не увенчалась, и французское командование согласилось на переговоры только после восьмичасового сражения, когда союзные войска уже заняли деревню Бельвиль и взошли на Сен-Шомонский холм.
В четыре часа дня, когда русская гвардия была готова вступить в бой, в Главную квартиру приехал французский парламентер. Вместе с Орловым он отправился к военному руководителю обороны Парижа, герцогу Рагузскому маршалу Мармону.
Мармон согласился прекратить огонь, вывести войска за укрепленные заставы и немедленно создать комиссию для переговоров о сдаче города.
Александр I, получив известие о готовности французов вести переговоры о капитуляции, направил к Мармону Орлова и графа Нессельроде. С ними вместе поехал адъютант Шварценберга австрийский полковник Парр, а с Нессельроде — один из адъютантов Барклая капитан Петерсон.
Переговоры состоялись у Вилеттской заставы, где к Мармону присоединился еще один маршал — герцог Тревизский Мортье, но никакие доводы союзных уполномоченных не могли поколебать решимости двух маршалов продолжать борьбу за Париж. Дело кончилось тем, что Орлов по его собственной воле остался заложником у французов, а все остальные парламентеры к ночи вернулись в Главную квартиру союзников, так ничего и не добившись.
Орлов же вместе с Мармоном поехал в Париж и остался в отеле маршала, где началось совещание об условиях грядущей капитуляции.
Однако к 11 часам вечера в отель прибыл адъютант Наполеона генерал-лейтенант де Жирарден. Он привез устный приказ Наполеона взорвать Гренельский пороховой склад «и в одних общих развалинах погребсти и врагов и друзей, столицу со всеми ее сокровищами, памятниками и бесчисленным народонаселением». Но полковник Лескур, которому было приказано сделать это, отказался, сославшись на отсутствие письменного именного приказа Наполеона.
В два часа ночи с письмом от Нессельроде приехал полковник Парр. Союзники соглашались выпустить из Парижа французскую армию, но сохраняли за собою право преследовать ее.
Маршал Мармон принял новые условия, и за четверть часа Орлов составил текст капитуляции Парижа.
По этим условиям наполеоновские войска оставляли город 19 марта в 7 часов утра. Военные действия союзники обещали начать не раньше 9 часов утра. Все арсеналы и военные склады должны были в полной сохранности перейти в руки союзников. Национальные гвардейцы и жандармерия должны были быть сохранены, обезоружены или распущены по усмотрению союзников.
Последняя, 8-я статья договора о капитуляции гласила: «Город Париж передается на великодушие союзных государей».
Рано утром 19 марта французская делегация отправилась в Бондийский замок.
В 8 часов утра союзные войска начали подходить к Пантенской заставе Парижа.
В 10 часов утра из Бондийского замка в Париж выехал Александр.
Через одну версту он встретил прусского короля и Шварценберга, пропустил вперед русскую и прусскую гвардейскую кавалерию и во главе свиты более чем в тысячу офицеров и генералов многих национальностей двинулся к Парижу.
Следом пошли русский гренадерский корпус, дивизия гвардейской пехоты, три дивизии кирасир с артиллерией и дивизия австрийских гренадер.
Чудесная погода усиливала торжественность и праздничность этого великолепного шествия.
Обратившись к ехавшему рядом Ермолову, Александр сказал:
— Ну что, Алексей Петрович, теперь скажут в Петербурге? Ведь, право, было время, когда у нас, величая Наполеона, меня считали за простачка.
Ермолов смутился.
— Не знаю, государь. Могу сказать только, что слова, которые я удостоился слышать от вашего величества, никогда еще не были сказаны монархом своему подданному.
У ворот города стояли в парадном строю вся русская гвардия, гренадерский корпус, три дивизии кирасир, часть артиллерии, прусская гвардия, австрийские гренадеры, корпус баварцев, корпус вюртембержцев и баденская гвардия.
Ворота еще были заперты, но как только царь и его свита подъехали, они растворились, грянула музыка и войска торжественным маршем хлынули в город.
Впереди Александра в Париж вошли несколько кавалерийских эскадронов и гвардейские казаки.
За ними ехал царь со свитой, прусским королем и Шварценбергом, под радостные крики парижан: «Виват, Александр! Виват, русские!»
Царь остановился на Елисейских полях и четыре часа принимал парад союзных войск. После этого он отправился во дворец Талейрана.
Как только Александр туда прибыл, началось совещание, на котором кроме него были Фридрих Вильгельм, Шварценберг, Нессельроде, Талейран, герцог Дальберг, князь Лихтенштейн и генерал Поццо ди Борго.
Целью совещания было наметить переход к новой власти, так как Александр был решительно настроен заставить Наполеона отречься от престола.
Александр открыл собрание краткой речью, в которой заявил, что его главной целью является установление прочного мира.
Что же касается будущего устройства Франции, то союзники готовы на любой из вариантов: на регентство жены Наполеона императрицы Марии-Луизы при сохранении трона за трехлетним сыном ее и Наполеона Жозефом Бонапартом; на передачу власти Бернадоту; на восстановление республики и на возвращение Бурбонов — словом, на любое правительство, угодное Франции.
Все присутствующие высказались за Бурбонов. Выступавший последним Талейран закончил свою речь словами:
— Возможны лишь две комбинации: Наполеон или Людовик XVIII. Республика невозможна. Регентство или Бернадот — интрига. Одни лишь Бурбоны — принцип.
Завершая заседание, Александр сказал:
— Нам, чужеземцам, не подобает провозглашать низложение Наполеона, еще менее того можем мы призывать Бурбонов на престол Франции. Кто же возьмет на себя инициативу в этих двух великих актах?
И Талейран указал на Сенат, который должен был немедленно назначить Временное правительство.
20 марта Сенат под руководством Талейрана учредил Временное правительство, а на следующий день объявил Наполеона и всех членов его семьи лишенными права занимать французский престол.
21 марта Александр снова принял Коленкура и заявил ему, что Наполеон должен отречься от престола.
На вопрос Коленкура, какое владение будет оставлено Наполеону, Александр коротко ответил:
— Остров Эльба, — не преминув добавить, что все, что только будет возможно сделать для почета великому человеку, будет сделано.
В тот же день, 21 марта, Александр принял делегацию Сената и между прочим сообщил сенаторам о своем решении немедленно возвратить во Францию всех пленных, находящихся в России.
Каждый шаг и действие в Париже Александра отличались желанием завоевать симпатии жителей столицы Франции. Александр держался просто, был ласков, щедр, остроумен. Он любил нравиться и хорошо умел делать это. К тому же подкупал его безукоризненный французский язык и манеры прекрасно воспитанного человека.
Об этом свидетельствует множество эпизодов.
Вот лишь два из них.
Некто прямо на улице сказал Александру:
— Мы уже давно ожидали вашего прибытия в Париж.
— Я бы пришел и раньше, но виною моей медлительности была храбрость французов.
К этому же ряду относится и такой эпизод: когда нечаянно царская карета перевернула какой-то легкий частный экипаж, то Александр сам извинился перед пострадавшим, велел записать его имя и адрес и на следующий день прислал потерпевшему перстень, карету и прекрасную лошадь.
25 марта в Фонтенбло Наполеон подписал отречение от престола и 3 мая прибыл на остров Эльба, отданный ему во владение. Союзники сочли возможным сохранить за ним титул императора.
2 апреля Барклай получил новое назначение: он стал главнокомандующим Силезской армией, сменив на этом посту заболевшего старика Блюхера. Свою должность командующего русско-прусским резервом Барклай передал цесаревичу Константину.
Власть во Франции была передана в руки короля Людовика XVIII из дома Бурбонов.
В эти же дни шведский король Карл XIII наградил Барклая орденом Меча I степени.
Став фельдмаршалом, Барклай ни в чем не переменился. Он остался таким же скромным и малопритязательным человеком, чуждым чванства и лести, каким был всю свою жизнь.
В Париже балы сменялись смотрами войск, а парады — пышными благодарственными молебнами.
И в этой мишуре и суете старался остаться незамеченным русский генерал-фельдмаршал граф Михаил Богданович Барклай-де-Толли.
А между тем не парады, балы и молебны определяли существо происходящего во Франции.
Во Францию возвращались дворяне-эмигранты, контрреволюционное духовенство, старое чиновничество — все те, кого выбросила из страны Французская революция.
18 мая 1814 года между союзниками и новым правительством Франции состоялось подписание мирного договора. Вначале договор подписали представители России, Англии, Австрии и Пруссии, затем к ним примкнули Швеция, Испания и Португалия. По Парижскому мирному договору Франция оставалась в границах, существовавших на начало 1792 года. Окончательно территориальный вопрос было решено урегулировать на международном конгрессе.
По Парижскому мирному договору восстанавливалась независимость многих государств, захваченных Наполеоном: Швейцарии, Голландии, итальянских и немецких королевств, княжеств и городов-республик. Франции возвращались многие из ее колоний, захваченные другими странами во время наполеоновских войн.
Через четыре дня после того, как договор был подписан, 22 мая, царь вместе с прусским королем Фридрихом Вильгельмом III, сопровождаемые большой и пышной свитой, отправились в Лондон. Вместе с Александром в Англию выехал и Барклай.
Он занимал в окружении царя одно из самых видных мест. Впервые с декабря 1812 года рядом с Александром не было Аракчеева, не поехавшего из-за болезни.
Вместе с Барклаем Александра сопровождали герои минувшей войны — Платов, Толстой, Чернышев, Уваров, видные дипломаты и придворные — Нессельроде, Адам Чарторижский, Ожеровский и постоянный спутник царя — лейб-медик Виллие.
С прусским королем направлялись — канцлер Гарденберг, фельдмаршалы Блюхер и Иорк, выдающийся ученый и дипломат Вильгельм Гумбольдт.
26 мая высокие гости высадились в Дувре. Последующие три недели были заполнены торжественными приемами, балами и празднествами.
Барклая тяготила эта светская шумиха. Он предпочел бы всему этому экскурсии по Лондону, осмотр достопримечательностей, но положение высшего по званию военного обязывало его всюду следовать за царем.
Однако визит в Англию оказался полезен тем, что отношения между царем и Барклаем стали еще более доверительными.
А кроме того, в Лондоне Барклая ожидала приятная, неординарная и довольно неожиданная встреча частного характера.
Михаил Богданович встретился с английским полковником Робертом Барклаем, и они выяснили свое тесное фамильное родство.
Беседа с обаятельным шотландцем закончилась в чисто британском стиле: приведя неотразимые доказательства их давних генеалогических связей, сэр Роберт, подводя итог беседы, воскликнул: «Все правильно, Майкл, мы — щенки из одного выводка!»
14 июня визит в Англию закончился. В этот день царь и его свита отплыли из Дувра в Кале.
После возвращения Барклая из Англии во Францию перед ним и другими русскими военачальниками была поставлена задача подготовки армии к возвращению в Россию. Как ни парадоксально это звучит, но эта задача оказалась ничуть не легче, чем те, которые им приходилось решать во время войны.
Русские солдаты за время пребывания во Франции вдоволь набрались вольного духа, и вот это-то обстоятельство и мешало быстро и без потерь вернуть солдат на родину.
Весьма красноречивыми и характерными являются в этом смысле воспоминания артиллерийского офицера Барановича.
Он вспоминал, что когда пехотный корпус генерала Олсуфьева шел к Парижу, в авангарде корпуса двигался полк генерала Полторацкого.
В лесу, возле города Шап-о-Бер, полк был окружен французскими партизанами и сдался.
Через два часа следом прошел полк генерала Удома и тоже был принужден сложить оружие. Такая же участь постигла и артиллерийскую батарею Манасеина, шедшую вслед за полком Удома.
Только автору записок — Барановичу — удалось ускакать и предупредить шедшие за Удомом другие полки корпуса Олсуфьева.
Французы ограбили пленных, отобрав все, кроме орденов. «Эти даны им за заслуги!» — говорили грабители.
Посадив генералов, штаб- и обер-офицеров на Лошадей, французы погнали остальных в пешем строю.
По трое в ряд всех их привели в Париж и провели по городу — разутых и раздетых — до места ночлега в Версале.
«Отряд пленных, остановившись на площади до времени развода по квартирам, удивил жителей своим беспорядочным видом: у кого не было сапог, рубахи, шинели, портков, без покрова головы, а тряпками обвязаны, — и тотчас принесли чулки, башмаки, штаны, кофты, шляпы, блузы и одели наших солдат и офицеров так забавно, что нельзя было узнать, кто он — француз или русский?»
Затем всех отвели в город Пломбиер — в департаменте Вогезы, где генералу Полторацкому «велено было, как старшему, заведовать всею командою и следить за благочинием».
«В этом квартировании, — писал Баранович, — случился эпизод небывалый в войске и в летописях истории русских войск.
Полковника Засядко денщик, довольно смышленый, вздумал из-под ведомства военного освободиться и жить по-французски, пользоваться свободою, убеждая себя, что в настоящее время не находится в России, под грозою, а в свободной земле Франции; и в этом намерении совещевался с товарищами, как поступить в этом деле. И, не ожидая их ответа, сам начал действовать и, пришед к полковнику, сказал: «Отпустите меня! Я вам далее — не слуга!» — «Как? Ты — денщик: должен служить, как тебя воинский устав обязует!» — «Нет, господин полковник, теперь мы не в России, а в вольной земле Франции, следовательно, должны свободой пользоваться, а не принужденностью!»
Засядко донес о случившемся генералу Полторацкому, а тот нарядил Судную комиссию и отдал денщика под военный суд.
По свидетельству того же Барановича, «из всего войска осталось во Франции до сорока тысяч нижних чинов, о возврате которых государь Александр и просил короля Людовика XVIII под условием, что возвращающийся в Отечество наказанию не подлежит… и путевые издержки государь примет на свой счет. Но король не в состоянии был исполнить государеву просьбу за утайкою французами беглецов…»
Ростопчин в 1814 году писал о том же с возмущением жене: «Суди сама, если… из конногвардейского полка в одну ночь дезертировало 60 человек с оружием в руках и лошадьми. Они уходят к фермерам, которые не только хорошо платят им, но еще отдают за них своих дочерей».
Летом 1814 года русские войска двинулись в Россию. Барклай был назначен главнокомандующим 1-й армией с местонахождением Главного штаба в Варшаве. 30 июля он прибыл на место дислокации его армии, состоявшей из шести пехотных корпусов. Их командирами были его испытанные соратники: Витгенштейн, Евгений Вюртембергский, Дохтуров, Раевский, Остен-Сакен и Ланжерон.
В октябре в Польшу возвратились кавалерийские части, а также 2-я и 3-я гренадерские дивизии Ермолова, тоже вошедшие в 1-ю армию.
2-ю армию возглавил Беннигсен.
Приехав в Варшаву, Барклай оказался в одном городе с цесаревичем Константином, который с конца 1814 года являлся главнокомандующим Польской армией. Фактически цесаревич был наместником в Царстве Польском, но Барклай не состоял у него под командой, и это очень раздражало Константина.
Кроме того, 1-я армия насчитывала в своих рядах более 100 тысяч человек, а Польская армия была намного меньше, и это тоже уязвляло болезненно самолюбивого цесаревича.
Денис Давыдов писал об этом так: «Цесаревич, никогда не любивший Барклая, говаривал о нем: «Зачем у него такой большой штаб? Он, вероятно, хочет подражать Потемкину, но этот лишь по воле императрицы окружал себя во время войны с турками большою свитою затем, чтобы при заключении мира она не уступала свите турецкого паши».
В Варшаве Барклай начал часто болеть. Особенно давала себя знать болезнь, подхваченная им во время перехода через Кваркен. Он подумывал об отставке, об уходе на покой, но царь отказал ему в этом, и Барклай продолжал служить. Временами он мысленно возвращался к пережитому, чаще иного вспоминая прошедшую войну. Известно, что иногда работал над воспоминаниями, которые, к сожалению, не сохранились.
Вместе с тем Барклай продолжал огромную работу по организации жизни армии в мирных условиях.
К традиционным заботам главнокомандующего добавились и ранее ему неизвестные — поддержание оснащенности армии новыми видами вооружения, поощрение изыскательских и конструкторских работ, проводимых его офицерами.
Сослуживцем Барклая по 1-й Западной армии был один из первых конструкторов ракетного оружия — генерал-майор Александр Дмитриевич Засядко. Он учился в Артиллерийском и инженерном шляхетском кадетском корпусе, затем участвовал в Итальянском походе Суворова, в русско-турецкой войне 1806–1812 гг., в Отечественной войне 1812 года.
В 1815 году Засядко начал работы по созданию боевых зажигательных пороховых ракет трех калибров, сконструировал пусковые станки, позволяющие вести залповый огонь одновременно шестью ракетами, создал приспособления для наведения ракет на цель и разработал тактику боевого применения ракетного оружия.
Ракеты Засядко обладали хорошими баллистическими данными и имели дальность полета до трех верст.
Барклай присутствовал при испытании ракет Засядко и так охарактеризовал его деятельность в письме к талантливому инженеру: «Я с удовольствием видел особенные труды и усердие Ваше в открытии сего нового и столь полезного орудия, кои поставляют меня в приятный долг изъявить Вам за то истинную мою признательность».
К этому времени Барклай стал военачальником такого масштаба, что ему приходилось чаще задумываться о больших вопросах общественной жизни.
Его не могли не волновать положение крестьян, вопрос военных поселений, судьбы солдат, вышедших в отставку. Он размышлял над этими проблемами и видел теснейшую связь между крепостническим укладом России и аракчеевщиной, между палочной дисциплиной в армии и беспощадным подавлением в обществе даже малейших намеков на гражданские свободы.
Понимая все это, он все же оставался всегда верным слугой царя, но старался хотя бы в рядах 1-й армии сделать жизнь солдат достойной человека и преодолеть насилие, жестокость и произвол.
Наиболее концентрированно представления о долге командиров по отношению к подчиненным изложены были Барклаем в Инструкции, составленной в начале 1815 года после его приезда в Варшаву.
Наряду с требованием строгой дисциплины и добросовестного отношения к службе, Барклай настаивал на бережном отношении к людям, призывал воспитывать в них храбрость, выносливость, любовь к опрятности. «Кроткое и благородное обхождение начальников с подчиненными, — говорилось в Инструкции, — не вредит порядку, не расстраивает чинопочитания, но, напротив, рождает то истинное и полезное честолюбие, каковым всякий должен воодушевляться; уничтожение сих благородных чувствований чести унижает дух, отнимает охоту и вместо доверия к начальству рождает ненависть и недоверчивость».
Такое отношение к солдату было не просто прямой противоположностью насаждавшейся в русской армии палочной дисциплины, но воспринималось как открытый вызов «аракчеевщине» — цельной и законченной системе мер, вдохновителем и организатором которой был давний недоброжелатель фельдмаршала — Аракчеев.
Особенно обострились их отношения, когда Барклай заявил себя решительным противником любимого детища Аракчеева — военных поселений, которые Барклай почитал совершенно не годными и вредными.
Мирные будни военной службы уже становились привычными, как вдруг в Варшаву пришло известие о бегстве Наполеона с Эльбы и высадке во Франции. Эта весть застала Александра I на конгрессе в Вене, откуда приказ о подготовке армии к походу и пришел в Варшаву.
Этому сенсационному сообщению, грянувшему в Вене как гром среди ясного неба, предшествовал полный развал Шестой антинаполеоновской коалиции. России и Пруссии противостояли все ее участники, да к тому же и роялистская Франция, формально в коалицию не входившая.
Венский конгресс отличался необычайной пышностью и разнообразием устраиваемых увеселений.
Принц де Линь, отличавшийся остроумием, назвав как-то Венский конгресс «танцующим конгрессом», во второй раз заметил: «Конгресс танцует, но не продвигается ни на шаг».
А между тем бесчисленные балы сменялись столь же бесчисленными маскарадами, представлениями и спектаклями, фейерверками и парадами. Карусели, катания в санях, охоты, загородные прогулки шли беспрерывной чередой.
Следует помнить, что радость победы над Наполеоном была еще очень свежа, и потому многие празднества были посвящены годовщинам разных победоносных сражений минувшей войны. На поля битв при Асперне и Ваграме монархи и участники этих сражений выезжали вместе и вспоминали, как происходило все это в 1809 году.
6 октября 1814 года в Вене праздновали первую годовщину Лейпцигской битвы и после военного парада устроили обед для 30 тысяч солдат и офицеров — участников парада. 12 октября Александр в сопровождении императора Франца и короля Фридриха Вильгельма III уехал в Венгрию.
В Будапеште, желая понравиться и мадьярам, Александр предстал в мундире лейб-гусарского полка, который в Венгрии представляет собою мужской национальный костюм.
С особой сердечностью отнеслись к Александру приехавшие в Будапешт славяне, которые прямо говорили, что не надеялись на свое национальное освобождение, когда австрийцы были союзниками Наполеона. Однако осторожность взяла у Александра верх над симпатиями, и несколько аудиенций со славянами он провел втайне от австрийцев, не желая ухудшения отношений с ними.
После возвращения Александра из Венгрии в Вену обстановка на конгрессе еще более обострилась. Как Александр и предвидел, ни Австрия, ни Англия не отступили от антирусских позиций, занятых ими первоначально, не пошли на уступки и образовали коалицию, включив еще и Францию. Три державы подписали 22 декабря 1814 года секретный антирусский и антипрусский договор.
После подписания договора к ним примкнули Нидерланды, Бавария, Гессен и Ганновер.
Единой союзной коалиции уже не существовало.
Более того, Шварценберг составил план военных действий против России и Пруссии, наметив начало войны на март 1815 года.
Со всеми возможными предосторожностями копии договора были отправлены королям Англии и Франции. Сам факт подписания договора содержался в наистрожайшем секрете, и Александр ничего не знал о его существовании.
Неизвестно, как бы развернулись события, но в ночь с 22 на 23 февраля министр иностранных дел Австрии Меттерних получил экстренное сообщение, что Наполеон отплыл с Эльбы.
Меттерних, вскрывший депешу только утром, тут же поспешил к императору Францу, который приказал ему немедленно известить о случившемся и Александра и Фридриха Вильгельма, добавив, что австрийская армия должна быть готова к выступлению.
К Александру Меттерних отправился к первому и немедленно был им принят, несмотря на давнюю неприязнь.
Но здесь, при этой новости все было забыто, и дотоле непримиримые враги помирились. Более того, Александр обнял Меттерниха и попросил возвратить ему прежнюю дружбу. Так в очередной раз в Александре государь и политик одержали верх.
Александр полностью поддержал решение императора Франца. После этого Меттерних отправился к прусскому королю.
В десять часов утра у Меттерниха уже состоялось совещание, на которое первым явился Талейран и, ознакомившись с донесением из Генуи, внешне остался совершенно спокойным.
Между тем Наполеон форсированным маршем шел к Парижу, и все высланные Людовиком XVIII войска полк за полком переходили на его сторону.
13 марта, вступив в Лион, Наполеон издал декрет о восстановлении империи и о высылке из страны эмигрантов-роялистов, самовольно вернувшихся из-за границы на родину.
Реакция союзных монархов была мгновенной. В тот же день — 13 марта — все державы, подписавшие Парижский мирный договор 1814 года, выступили с декларацией, объявляющей, что «Наполеон Бонапарт вышел из пределов гражданской и социальной терпимости как враг и нарушитель общественного спокойствия; он подвергает себя общественному преследованию».
Россия, Англия, Австрия и Пруссия обязались немедленно выставить против «чудовища» по 150 тысяч солдат, все прочие союзники — еще 200 тысяч. Англия, кроме того, выступила в роли банкира, предоставив союзникам свое золото.
Движение Наполеона было столь стремительным, а переход армии на его сторону столь неожиданным, что Людовик и весь его двор в панике бежали, едва услышав, что он уже почти у ворот Парижа.
В кабинете короля в Тюильрийском дворце Наполеон обнаружил на письменном столе брошенный в спешке секретный договор от 22 декабря 1814 года. Он приказал привести к нему секретаря русской миссии в Париже Будягина и, вручив ему договор, отправил его в Вену к Александру, надеясь тем самым расстроить коалицию против него.
27 марта Будягин передал этот документ Александру. На следующее утро Александр пригласил к себе барона Штейна, дал прочитать договор, а затем сказал, что пригласил к себе и Меттерниха и хотел бы, чтобы Штейн был свидетелем их свидания.
Как только Меттерних вошел в кабинет, Александр протянул ему договор и спросил:
— Известен ли вам этот документ?
Меттерних молчал.
Тогда Александр, не дав ему оправдываться и лгать, сказал:
— Меттерних, пока мы оба живы, об этом предмете никогда не должно быть разговора между нами. Нам предстоят теперь другие дела. Наполеон возвратился, и поэтому наш союз должен быть крепче, нежели когда-либо.
Сказав это, Александр бросил договор в горевший камин и отпустил Штейна и Меттерниха.
Когда весть о случившемся распространилась среди дипломатов, то многие министры, подписавшие договор, попросили у Александра извинения либо попытались объясниться, и всем им он говорил одно и то же:
— Вы были увлечены. Я забыл уже об этом деле.
Необходимо напомнить, что еще за две недели до случившегося союзники приняли совместную декларацию, по которой Наполеон объявлялся узурпатором, стоящим вне закона, и целью союзников провозглашалось «лишить Наполеона возможности возмущать спокойствие Европы».
20 марта, не встретив сопротивления, Наполеон вступил в Париж. Людовик XVIII бежал в Бельгию, мятежи роялистов, поднятые в защиту Бурбонов, были подавлены решительно и беспощадно.
В апреле 1815 года в поход на Францию выступила и армия Барклая. Ее общий состав достигал 225 тысяч человек. Все корпуса 1-й армии получили приказ идти во Францию, и кроме того, вместе с 1-й армией шел и приданный из 2-й армии Беннигсена 7-й пехотный корпус генерала от инфантерии Сабанеева.
Правда, два корпуса — Витгенштейна и Евгения Вюртембергского, дислоцированные в Литве, вышли позже и до Франции не дошли, а корпус Ланжерона остановился на самом востоке Франции — в Эльзасе, блокировав крепости этой провинции.
Русские армии шли во Францию по нескольким направления. Барклай вел самую большую армию из Польши через Галицию, Богемию и Германию. Он должен был выйти к среднему течению Рейна, где ему надлежало соединиться с австрийскими войсками Шварценберга.
Из Литвы и Прибалтики во Францию двинулась армия Витгенштейна.
Гвардия под командованием Милорадовича выступила из Петербурга и пошла к Ковно.
Пруссаки, австрийцы и англичане также двинулись на Францию. Главные их силы собирались в Бельгии. Туда поспешно прибыли: из Вены — Веллингтон, из Берлина — Блюхер. Англичан было около 100 тысяч и пруссаков — около 120.
И снова в поход отправились русский и австрийский императоры Александр I и Франц I и прусский король Фридрих Вильгельм III.
Они примкнули к южной колонне русских войск, которой командовал Раевский.
Русские, австрийские, прусские и баварские войска еще были на марше, когда пришло известие о том, что 6 июня в битве при Ватерлоо англо-голландская армия Веллингтона и прусские войска Блюхера наголову разгромили Наполеона.
10 июня Наполеон вторично отрекся от престола.
Узнав об этом, Александр писал Барклаю: «Известие об отречении Наполеона справедливо, и генерал Рапп сообщил нам его формально. Но сие происшествие не должно нисколько нас останавливать, и мы единогласно решили продолжать военные действия по-прежнему. Нам необходимо иметь в своих руках Наполеона, выдачи коего настоятельно требуем. Мы не можем равномерно терять военных выгод, доселе приобретенных. Итак, с помощию Божией, идем вперед, довершим благое дело! Если крепости будут входить в переговоры с нами, дабы почитать их принадлежащими королю французскому, то подобных сношений не отклонять, а мне немедленно доносить. С благословлением Всевышнего, с пособием таких полководцев, как Вы, и с храбростию непобедимых наших войск надеюсь привести к желаемому концу новую войну и достичь до благодетельного дня целой Европы мира».
24 июня прусские и английские войска вошли в сданный без боя Париж, а через два дня в столицу приехал Людовик XVIII.
Союзные монархи узнали о падении Парижа 7 июля — на пути в Сен-Дизье. 10-го вечером они въехали в Париж.
Русские войска вошли в Париж 29 июля. И то это были не все войска, а лишь две дивизии — 3-я гренадерская и 3-я кирасирская.
Главная квартира армии Барклая и почти все его войска были расквартированы в Шампани, в департаменте Марна, в 150 верстах к северо-востоку от Парижа…
Поскольку почти сразу же стало очевидным, что всем русским войскам не имеет смысла оставаться во Франции, Александр I решил, перед тем как они пойдут обратно в Россию, устроить грандиозный смотр, который продемонстрировал бы мощь победоносной русской армии.
Сначала хотели провести его в первой декаде августа под Фер-Шампенуазом — месте славном недавно одержанной победой. Однако перенесли сроки смотра на конец августа, чтобы не мешать крестьянам при уборке хлебов. Вместе с изменением времени церемонии переменили и место ее проведения: решено было избрать для этого окрестности Вертю — обширную равнину и гору перед нею, называвшуюся Монт-Эме.
Подготовкой смотра занималась Главная императорская квартира — составлялись чертежи, планы и графики движения войск, составлялся, как мы бы теперь сказали, сценарий предстоящего действа.
Александр сам входил во все подробности предстоящего парада и 25 августа отправился из Парижа в Вертю.
26 августа — в третью годовщину Бородинского сражения — была проведена генеральная репетиция смотра.
Авангард по созданному князем Волконским кор-де-баталь составляли три пехотных корпуса. За ними стояли драгунские полки, а в третьей линии находились гренадеры, пехота и легкая кавалерия. Корпусами командовали Дохтуров, Раевский, Остен-Сакен, Ермолов, Сабанеев, Винценгероде и Пален.
Всего в строю находилось семь конных и одиннадцать пехотных дивизий, три полка казаков и три роты саперов при 540 орудиях: всего 150 554 человека. 87 генералов и 4413 офицеров принимали участие в этом параде.
Сигналы для перестроения войск во время их движения подавались пушечными выстрелами со склонов Монт-Эме.
Александр I прибыл к тому времени, когда войска уже стояли, но парад еще не начинался. И как только первый пушечный выстрел известил о прибытии императора, войска взяли ружья на плечо. По второму выстрелу они взяли «на караул», грянула музыка, и над полем прокатилось могучее «Ура!». С третьим выстрелом войска перестроились в колонны побатальонно, а после четвертого — вся армия выстроилась в одно гигантское каре.
Александр, спустившись с горы, объехал все каре и встал посередине. Вся армия после этого в величайшем порядке прошла церемониальным маршем мимо него. Так закончился первый день смотра — его генеральная репетиция.
Два следующих дня в Вертю прибывали тысячи людей, желавших полюбоваться невиданным дотоле зрелищем. 29 августа в присутствии союзных монархов и сотен генералов иностранных армий произошел и сам смотр. Он проходил в том же порядке, что и репетиция, состоявшаяся за три дня перед тем.
Во главе церемониального марша шел сам Александр, салютуя австрийскому императору и прусскому королю. Затем был произведен орудийный и ружейный салют, затянувший все поле под Вертю облаками густого дыма.
Празднества закончились на следующий день общим богослужением, а вслед за тем армия отправилась в обратный путь на родину.
За образцовое состояние армии, приведшей в восторг присутствовавших на смотре королей и полководцев, Александр I возвел Барклая-де-Толли «в княжеское Российской империи достоинство».
«За заслуги в четырехдневном достославном сражении при Лейпциге и новые опыты отличного мужества» Барклай получил титул графа, а за взятие Парижа был удостоен чина фельдмаршала. Чтобы стать князем, ему не потребовалось сражений и побед — оказался достаточным лишь грандиозный, ошеломляющий парад. Позже — в январе 1817 года — был «сочинен» и утвержден княжеский герб Барклая — необычайно пестрый и пышный. И девиз, дарованный императором: «Верность и терпение».
Вслед за получением княжеского титула на Барклая хлынул поток наград. Людовик XVIII наградил его орденом Почетного легиона I степени, король Нидерландов Вильгельм I — орденом Святого Вильгельма, король Саксонии Фридрих Август I — орденом Святого Генриха, а принц — регент Великобритании — наградил Барклая орденом Бани I степени.
Кроме того, муниципалитет Лондона прислал в дар полководцу шпагу, украшенную бриллиантами.
Все это происходило ровно через три года после того, как он искал смерти на Бородинском поле и под градом камней проезжал по улицам Калуги…
8 ноября 1815 года союзники подписали второй Парижский мирный договор. Он был для Франции намного жестче и унизительнее предыдущего. Ее территория сократилась за счет отторжения Филиппвиля и Саарлуи. На Францию налагалась контрибуция в 700 миллионов франков, а кроме того, в стране оставался 150-тысячный оккупационный корпус союзников, содержание которого, помимо контрибуции, также должно было производиться за счет французов.
В оккупационные войска включен был корпус князя Воронцова, все же остальные военные силы русских отправлялись на родину.
Барклай уехал из Франции в октябре вместе с Александром I. По пути в Россию они остановились в Берлине, где состоялась помолвка брата царя — девятнадцатилетнего Николая Павловича, будущего русского императора Николая I — с дочерью прусского короля Шарлоттой — будущей императрицей Александрой Федоровной.
Николай Павлович принимал участие и в параде в Вертю, командуя гренадерской бригадой. Так как это было первое самостоятельное действие великого князя, то он потом считал, что свою службу в армии начал под командой фельдмаршала Барклая.
Осенью 1815 года Барклай снова оказался в Варшаве, и его армия тоже вернулась на старые места.
С Наполеоном было покончено.
15 июля 1815 года английский бриг «Беллерофон» отошел от берегов Франции, увозя бывшего императора на затерянный в океане маленький скалистый остров Святой Елены.
Барклай узнал об этом неподалеку от Парижа, уже занятого союзниками.
А чуть раньше этого и позже, на протяжении всего 1815 года, приходили известия о трагической кончине наполеоновских полководцев.
Еще в начале июня Барклаю сообщили, что маршал Бертье выбросился из окна своего замка, увидев въезжавших во двор казаков. Не пережив разгрома при Ватерлоо, застрелился Жерар.
В октябре 1815 года был расстрелян зять Наполеона король Неаполитанский Иоахим Мюрат. Его захватили австрийские жандармы, когда Мюрат с небольшой группой своих сторонников высадился в Калабрии, чтобы попытаться вернуть себе неаполитанский трон.
Военно-полевой суд приговорил Мюрата к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение тотчас же. Перед расстрелом Мюрат сам отдал команду: «Пли!»
В декабре, у стены Парижской обсерватории был расстрелян герой Бородина, «князь Можайский», маршал Мишель Ней. Перед смертью с него сорвали ордена и эполеты, ибо к расстрелу он был приговорен за измену Людовику XVIII, которому он прослужил несколько месяцев и вернулся к Наполеону, как только император, бежав с Эльбы, вступил на землю Франции.
Борьба, которой Барклай отдал десять последних лет своей жизни, завершилась.
В Европе наконец-то воцарился мир. Правда, он был и несправедлив, и непрочен, но кровь перестала литься и Молох войны, пожиравший почти по двести тысяч человек в год, кажется, насытился. И в то, что великая бойня завершилась, внес свой немалый вклад и русский военачальник Михаил Богданович Барклай-де-Толли.
Пултуск и Эйлау, Смоленск и Бородино, Лейпциг и Париж были вехами пути, который прошел он в борьбе с Наполеоном и окончил ее там, где она началась, завершив эту великую эпопею грандиозным трехдневным во многом символическим действом — парадом Победы в Вертю, проходившим в третью годовщину великой битвы при Бородине.
Возвращение Барклая в Россию было триумфальным. В начале декабря 1815 года Александр пригласил его приехать в Петербург.
14 декабря Барклай писал жене: «Я приехал сюда 10-го вечером. 11-го готовилась торжественная встреча, которую я преждевременным прибытием думал отклонить. Тем не менее я был встречен у заставы флигель-адъютантом, который имел поручение поздравить меня именем государя с приездом, осведомиться о моем здоровье и сопровождать к назначенному для меня помещению. Там ожидали меня почетный караул Семеновского полка, несколько ординарцев, прекрасно устроенный дом с прислугой, кухней и экипажем от двора.
Я хотел отпустить почетный караул и отблагодарить флигель-адъютанта, но он объявил, что получил приказание состоять при мне все время моего пребывания, и поехал доложить государю о моем приезде. При возвращении он передал самое лестное приветствие от императора и желание Его Величества, чтобы почетный караул остался.
Утром 11-го я поехал к государю и убежден, что никогда еще монарх не принимал своего полководца с большею сердечностью. Он сам повел меня к императрице-матери, и там произошла сцена, которая останется мне незабвенною. После неисчерпаемой хвалы он несколько раз назвал меня верным помощником, без которого не был бы в состоянии совершить то, что с помощью Провидения им достигнуто. Он говорил также о самопожертвовании и твердости, с которыми я перенес все испытанные неприятности, и затем обнял меня в присутствии матери, которая так была растрогана, что два раза меня поцеловала и потом со слезами обняла сына, восклицая: «Мой Александр!»
Эта сцена произошла в присутствии великой княжны Анны и графини Ливен.
При возвращении домой я нашел улицу столь переполненной экипажами, что едва мог доехать. Причиною тому было приказание государя, чтобы все генералы, штаб- и обер-офицеры представились мне по случаю приезда. Граф Аракчеев был также между ними. В этот день был обед у государя.
12-го был выход во дворце, а вечером блестящий бал. 13-го был праздник лейб-гвардии Литовского полка.
За обедом император вспомнил, что это день моего рождения, и провозгласил тост за мое здоровье».
Из Петербурга Барклай уехал в штаб 1-й Западной армии в Могилев-на-Днепре — небольшой, мало чем примечательный город, занимавший весьма удобное географическое положение.
Стоящий на важной водной магистрали, в центре пересечения многих дорог — к Смоленску, к Орше, к Витебску и Киеву, — Могилев был во многих отношениях выгодным пунктом для размещения здесь штаба Барклая. К тому же неподалеку была и традиционно беспокойная польская граница. По-видимому, не случайно именно здесь ровно через сто лет, в годы Первой мировой войны, размещалась Ставка Верховного Главнокомандующего.
Все свое время Барклай отдавал военной службе. Царь часто посещал Могилев, устраивая инспекции, смотры, парады и учения.
Барклай выступил в это время и как военачальник-новатор, настойчиво внедрявший передовые методы тактики.
В 1816 году он стал все шире практиковать методы рассыпного строя, гораздо более прогрессивные, чем линейная тактика, все еще господствовавшая в русской армии.
Его усилия увенчались тем, что через два года в 1-й армии были изданы «Правила рассыпного строя, или Наставление о рассыпном действии пехоты для егерских полков и застрельщиков всей пехоты», где содержались «весьма толковые, проникнутые трезвым воинским духом указания касательно воспитания и подготовки войск к бою».
Еще через два года «Правила рассыпного строя» были дополнены наставлением «Об употреблении стрелков в линейных учениях» и в таком виде распространены во всей русской армии.
Но подлинным гражданским подвигом Барклая была его крайне жесткая, бескомпромиссная позиция по отношению к военным поселениям Аракчеева, в которых измученный шагистикой и фрунтом солдат вторую половину суток должен был отдавать тяжелейшим работам в поле.
Барклай был единственным из всех русских военных, кто не побоялся прямо сказать о их вреде императору.
Известный декабрист Николай Иванович Тургенев писал: «Военные сумеют оценить заслуги Барклая как генерала, а люди беспристрастные отдадут дань уважения его неподкупности и прямоте его характера. Барклаю-де-Толли не будет отдано должное, если я ограничу сказанным свою оценку этого замечательного человека.
Все русские, знающие, какой ужасный вред принесли родине военные поселения, должны быть признательны человеку, который один во всей империи осмелился порицать перед государем это бессмысленное и жестокое учреждение».
Летом 1817 года царь пригласил Барклая совершить вместе с ним путешествие по Центральной и Южной России.
Об этом путешествии сохранились воспоминания уже знакомого нам флигель-адъютанта, известного историка Михайловского-Данилевского.
В июле 1817 года Михайловский-Данилевский получил приказ Александра I сопровождать его в путешествии через Витебск, Могилев, Бобруйск, Чернигов, Киев, Белую Церковь, Кременчуг, Полтаву, Харьков, Курск, Орел, Калугу, Тарутино и Москву.
Целью путешествия был осмотр армии. Александр намерен был перезимовать в Москве, а в марте 1818 года совершить еще одно путешествие: на Дон, в Одессу и Варшаву, откуда через Ригу возвратиться в июле месяце в Петербург и в августе поехать на конгресс в Аахен.
Император выехал из Царского Села 25 августа, а 29-го прибыл в Могилев в Главную квартиру 1-й армии. Михайловский-Данилевский записал, что 30 августа — в день тезоименинства Александра — был смотр войскам 11-й пехотной дивизии, а вечером в доме Барклаев был дан бал.
31 августа утром прошли маневры 11-й дивизии, а после обеда царь снова был у Барклаев, в загородном его имении — Еленсберге, названном так в честь жены фельдмаршала.
Сад был освещен, и были танцы, «но вообще же, — писал Михайловский-Данилевский, — было невесело, потому что князь и княгиня Барклай проводили почти всю жизнь свою в кругу людей среднего состояния и не имели, подобно вельможам, родившимся при дворе, навыка принимать у себя таковых гостей, как государь».
2 сентября Барклай вместе с царской свитой выехал из Могилева.
Барклай проезжал вместе с царем через Бобруйск с его старой крепостью; через село Дашково, где Раевский совершил свой знаменитый подвиг; смотры корпусов Раевского и Остен-Сакена напоминали ему о днях минувшей войны, тем более что Сакен был военным губернатором Парижа.
На сей раз Сакен устроил на Полтавском поле потешный бой, воспроизводивший знаменитое сражение русских и шведов летом 1708 года.
Однако не только маскарадные потехи, балы и смотры войскам видел Барклай. Он молча удивлялся тому, что в каждом новом городе, где царю представляли дворян, купцов и чиновников, Александр «редко входил в подробные разговоры о местностях края или нуждах жителей, а большею частью делал незначительные вопросы, преимущественно тем лицам, коих имена почему-либо были ему известны».
А то, что случилось в Курске, уж и вовсе не могло оставить Барклая равнодушным. Когда император ехал через город на смотр кирасирской дивизии, то вдоль длинной улицы на коленях стояли тысячи курян, держа над головами прошения на его имя. «Зрелище ужасное!» — писал ехавший вместе с царем и Барклаем свидетель всего этого Михайловский-Данилевский.
В Леташевке, между Калугой и Тарутином, царь посетил избу, где жил Кутузов. Там все было таким же, как и в 1812 году. Царь и Барклай вошли первыми и молча простояли несколько минут, но мысли их, должно быть, были разными.
27 сентября царский поезд прибыл в Тарутино. Целой была и изба Кутузова, где принимал он Лористона, целы были и укрепления, созданные вокруг лагеря.
29 сентября две гренадерские дивизии воспроизвели маневр, повторявший сражение, бывшее неподалеку отсюда 6 октября 1812 года. Здесь для Барклая закончилось это путешествие, продолжавшееся почти месяц.
Из Тарутина все участники путешествия, кроме Михаила Богдановича, поехали в Москву, фельдмаршал же отправился в Могилев. Царь просто-напросто не взял его с собою в Москву, потому что, как писал Михайловский-Данилевский, «каждый сгоревший в оной дом, каждый разоренный житель должен был служить ему упреком за то, что он, будучи военным министром перед походом 1812 года, не настоял, чтобы сделаны были большие приготовления для встречи неприятеля».
Второй раз ехал Барклай из Тарутина с сокрушенным сердцем. Второй раз переживал он все то, что пришлось перенести пять лет назад именно здесь, где он был отставлен от армии так бесцеремонно, так холодно и так оскорбительно.
Конечно, теперь его положение было иным — он ехал не только с сознанием своей правоты, но не было уже почти никого, кто эту правоту не признал бы. Однако горечь несправедливости все еще осталась, как, впрочем, ни на миг не покидала она его и все последние месяцы его жизни.
Барклай вернулся в Могилев, еще раз увидев, вспомнив и перечувствовав многое из того, что, казалось бы, ушло в прошлое.
За это путешествие проехал он 2700 верст — немного меньше, чем довелось пройти ему за всю войну, и вновь эта дорога из Тарутина вернула его душой и сердцем в ту осень 1812 года.
В начале 1818 года Барклай снова поехал в Петербург. На сей раз он попросил царя об аудиенции, чтобы добиться от него разрешения либо выйти в отставку, либо получить длительный отпуск для основательного лечения. (Врачи советовали ехать на модные тогда чешские курорты Мариенбад и Карлсбад.) Александр разрешил Барклаю отойти от дел на два года и выдал фельдмаршалу на предстоящую поездку сто тысяч рублей.
Деньги были огромные, и Барклаи решили, что в Чехию поедет не один Михаил Богданович, а и Елена Августа, и любимица его — пятнадцатилетняя Кристель, и двадцатилетний сын Магнус, и еще двое родственников — племянник и племянница Елены Августы.
Более того, значительную часть царских денег решено было потратить на обучение Кристель за границей.
28 апреля 1818 года Михаил Богданович, его семья и сопровождавший их врач, адъютант и слуги в четырех каретах выехали из Бекгофа.
Вскоре они приехали в Столбен — новое имение Барклаев, купленное Михаилом Богдановичем полгода назад за семьдесят тысяч рублей и находящееся в шестидесяти верстах к северо-востоку от Риги.
Особняк, расположенный в старинном парке, тихие аллеи, почтительные слуги — все было достойно князя и фельдмаршала.
После непродолжительного пребывания в Столбене кортеж двинулся дальше. Но чем дальше ехали они на юго-запад, тем медленнее было их движение и длительнее и чаще остановки из-за того, что Михаилу Богдановичу с каждым днем становилось все хуже. Барклаи на несколько дней остановились в Риге, потом в Мемеле (ныне Клайпеда), затем в Тильзите. После Тильзита здоровье Михаила Богдановича сдало окончательно. Он жаловался на сильные боли в груди, и, когда кареты подъезжали к Инстербургу (ныне город Черняховск Калининградской области), врач решил сделать экстренную остановку, хотя до города было не более получаса езды.
Выйдя из кареты, Барклай уже не мог идти, и его отнесли в ближайший дом. Это оказалась богатая помещичья мыза Штилитцен, расположенная вплести верстах к северо-востоку от Инстербурга. Больного усадили в кресло, и он, сидя в кресле, в тот же вечер умер.
Это случилось 13 мая 1818 года.
На следующий день произвели вскрытие. Баталин констатировал, что, кроме сильнейшего артрита — профессиональной болезни моряков и военных, Барклай страдал и острой сердечной недостаточностью. Сказались бесконечные походы, ночевки под открытым небом в стужу и на ветру, грубая пища, нервные перегрузки и старые раны. Один переход через Кваркен чего ему стоил!
Решено было тело покойного забальзамировать и отвезти в Россию, а на месте смерти — так же, как это было сделано с умершим Кутузовым, — захоронить сердце.
Сердце Барклая положили в урну и погребли в трехстах метрах от дома, где он умер.
Он умер в Восточной Пруссии, и первым узнал о произошедшем король Фридрих Вильгельм III. Он тут же выслал в Штилитцен почетный караул, который сопровождал гроб с телом Барклая до самой русской границы.
Александр I узнал о смерти Барклая 26 мая. И эта весть застала его в путешествии, прерванном осенью прошлого года.
На сей раз царь ехал в Войско Донское, и Михайловский-Данилевский снова сопровождал Александра.
Вот что сообщал он в своих воспоминаниях:
«Мая 26-го. Рано поутру в Павловском, в 384-х верстах от Черкасска была панихида по фельдмаршале Барклае-де-Толли. Известие о его смерти… сильно поразило императора; Его Величество несколько раз перечитывал донесение, присланное к нему по сему поводу от начальника Главного штаба 1-й армии Дибича… Генерал Дибич прислал государю большой ящик с запечатанными бумагами покойного фельдмаршала, из коих император фамильные бумаги возвратил супруге его, а прочие, коих содержание не известно никому, оставил у себя.
Я узнал впоследствии от сына фельдмаршала, что рукопись о войне 1812 года, которую все почитают его сочинением, есть подложная и что он ничего не писал о сем походе. О войне 1813 года издана под его руководством полковником Козеном по-немецки книга под заглавием: «От осады Торна до взятия Парижа», автор — Ф.К., издано Артманном в Риге, к которой собственноручные замечания и дополнения фельдмаршала, коих нельзя по разным обстоятельствам издать в свет, хранятся у его сына».
На границе России гроб был встречен русским почетным караулом, который сопровождал тело Барклая до Риги. Караулом командовал боевой соратник фельдмаршала — генерал Иван Иванович Дибич.
30 мая 1818 года в Риге состоялась торжественная церемония похорон. На улицах шпалерами стояли войска, во время гражданской панихиды с прочувствованным надгробным словом к собравшимся обратился Эстляндский генерал-губернатор Паулуччи — старый интриган и недоброжелатель Барклая, смерть которого, казалось, примирила бывшего начальника штаба 1-й Западной армии с его бывшим командующим.
Во время отпевания по обеим сторонам гроба стояли два священника — лютеранский и православный, как бы символизируя близость умершего обеим церквям. Под звон колоколов, траурную музыку и грохот артиллерийского салюта останки фельдмаршала перевезли в часовню кладбища при гарнизонной церкви, в родовую усыпальницу Смиттенов — замок Хельме в двух верстах от Тырве. Оттуда Елена Августа уехала в Столбен.
Здесь вдову Барклая ожидало письмо Александра I. Выражая соболезнование в связи с несчастьем, постигшим Елену Августу, царь писал о выдающихся достоинствах и замечательных душевных качествах Барклая. «Государство, — писал Александр, — потеряло в его лице одного из самых ревностных слуг, армия — командира, который постоянно показывал пример высочайшей доблести, а я — товарища по оружию, чья верность и преданность всегда были мне дороги».
Александр высказал пожелание, чтобы тело Барклая было похоронено в Казанском соборе, там, где уже покоился Кутузов, но вдова настояла на том, чтобы прах ее мужа остался в Бекгофе, где хотела покоиться после смерти и она, навеки рядом с ним.
На месте смерти Барклая, в Штилитцене, на деньги короля Фридриха Вильгельма III был сооружен четырехметровый обелиск. Автором памятника был знаменитый берлинский архитектор и художник Карл Фридрих Шинкель.
Двенадцать лавровых венков украшают верхнюю часть обелиска. На двух гранях памятника — на одной на русском, на другой — на немецком языках — выбиты надписи, перечисляющие все награды и титулы Барклая. На двух других гранях выбито: «Достойному полководцу, проложившему себе стезю славы мужеством и храбростью во многих боях и ознаменовавшемуся победами, предводительствуя союзными войсками в войне, освободившей народы в 1813, 1814 и 1815 годах, соорудил сей памятник король Фридрих Вильгельм III». На цоколе памятника сидят по углам четыре бронзовых орла, готовые взлететь на все четыре стороны света, а под ними, у самой земли, лежат барабаны и трубы, кирасы и шлемы, сабли и шпаги, штыки и ружья, пушечные стволы и ядра.
А через пять лет неподалеку от Бекгофа на деньги Елены Августы скульптором Щедриным был построен великолепный мавзолей, где и ныне покоится прах Барклая и его жены.
Этот мавзолей, называемый Великой гробницей Эстонии, стоит на высоком холме, на котором любил вечерами прогуливаться больной фельдмаршал. Здесь, в толще холма, еще при жизни, он похоронил своего боевого коня.
Деревушка, возле которой стоит мавзолей, называется Йыгевесте.
Внутренность Великой гробницы Эстонии богато изукрашена бронзой и мрамором. Центром помещенной там скульптурной композиции стал бюст Барклая и мраморный барельеф работы ваятеля Владимира Ивановича Демут-Малиновского — профессора Петербургской академии художеств.
По чертежам Демут-Малиновского в Тарту на деньги сослуживцев был сооружен бюст Барклая, а в 1837 году по велению императора Николая I скульптор Борис Иванович Орловский создал два памятника — князю-фельдмаршалу Голенищеву-Кутузову и князю-фельдмаршалу Барклаю-де-Толли. Памятники были установлены в 25-летнюю годовщину изгнания французов из России у Казанского собора в Петербурге, храма воинской доблести, куда в 1812–1815 годах свозились ключи от взятых вражеских городов, захваченные в сражениях знамена и пушки.
А в полуверсте от Казанского собора — в Военной галерее Зимнего дворца — в одном и том же зале помещены портреты Барклая и Кутузова, точно и беспристрастно оценивая их роль и заслуги в Великой эпопее 1812 года.
По этой галерее с 1834 года любил бродить Пушкин, и здесь написал он одно из лучших своих стихотворений — «Полководец». И было оно великим поэтом посвящено великому полководцу, а в день 150-летия со дня рождения Пушкина, в 1949 году, в Военной галерее была установлена мраморная доска с гениальными строками.
Прочтем и мы еще раз это стихотворение:
У русского царя в чертогах есть палата:
Она не золотом, не бархатом богата;
Не в ней алмаз венца хранится за стеклом;
Но сверху донизу во всю длину, кругом,
Своею кистию свободной и широкой
Ее разрисовал художник быстроокой.
Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадонн,
Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен,
Ни плясок, ни охот, — а все плащи, да шпаги,
Да лица, полные воинственной отваги.
Толпою тесною художник поместил
Сюда начальников народных наших сил,
Покрытых славою чудесного похода
И вечной памятью двенадцатого года.
Нередко медленно меж ими я брожу
И на знакомые их образы гляжу,
И, мнится, слышу их воинственные клики.
Из них уж многих нет; другие, коих лики
Еще так молоды на ярком полотне,
Уже состарились и никнут в тишине
Главою лавровой…
Но в сей толпе суровой
Один меня влечет всех больше. С думой новой
Всегда остановлюсь пред ним — и не свожу
С него моих очей. Чем долее гляжу,
Тем более томим я грустию тяжелой.
Он писан во весь рост. Чело, как череп голый,
Высоко лоснится, и, мнится, залегла
Там грусть великая. Кругом — густая мгла;
За ним военный стан. Спокойный и угрюмый,
Он, кажется, глядит с презрительною думой.
Свою ли точно мысль художник обнажил,
Когда он таковым его изобразил,
Или невольное то было вдохновенье,—
Но Доу дал ему такое выраженье.
О вождь несчастливый! Суров был жребий твой:
Все в жертву ты принес земле тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой,
В молчанье шел один ты с мыслию великой.
И, в имени твоем звук чуждый невзлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою
И тот, чей острый ум тебя и постигал,
В угоду им тебя лукаво порицал.
И долго, укреплен могущим убежденьем,
Ты был неколебим пред общим заблужденьем;
И на полупути был должен наконец
Безмолвно уступить и лавровый венец,
И власть, и замысел, обдуманный глубоко,
И в полковых рядах сокрыться одиноко.
Там, устарелый вождь, как ратник молодой,
Свинца веселый свист заслышавши впервой,
Бросался ты в огонь, ища желанной смерти, —
Вотще! —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и в умиленье!
Балязин Вольдемар Николаевич родился 30 марта 1931 года в городе Уссурийске. Трудовой путь начал в 1943 году. В 1954 году окончил исторический факультет Калининградского педагогического института, в 1963 году — аспирантуру истфака МГУ. Заведовал кафедрой, работал в редакциях газет и журналов, различных издательствах. Член Союза писателей. Автор более 20 монографий, романов, повестей, преимущественно по истории России, и более чем ста статей. Наиболее известны книги: «Дорогой богов» (1976), «За светом идущий» (1980), «За полвека до Бородина» (1981), «Под теми же звездами» (1990), «Профессор Александр Чаянов» (1990), «Охотник за трюками» (1990), «Михаил Кутузов» (1991) и другие.
Фельдмаршалу М. Б. Барклаю-де-Толли Балязин посвятил две книги, изданные в 1990 и 1992 годах, а также несколько очерков и статей.
1761 г.
13 декабря — родился Михаил Богданович Барклай-де-Толли.
1765 г.
Переезд в Петербург в семью тетки матери Августы-Вильгельмины Вермелейн.
1767 г.
М. Б. Барклай-де-Толли записан гефрейт-капралом в Новотроицкий кирасирский полк.
1769 г.
13 декабря — М. Б. Барклай-де-Толли произведен в вахмистры.
1776 г.
М. Б. Барклай-де-Толли выдержал экзамен на первый офицерский чин — младшего кавалерийского офицера-корнета.
1778 г.
28 апреля — М. Б. Барклай-де-Толли отправляется к месту службы — в Псковский карабинерный полк, в эстляндский город Феллин.
1783 г.
М. Б. Барклай-де-Толли получил чин секунд-поручика.
1786 г.
1 января — М. Б. Барклай-де-Толли переведен в звании поручика на должность адъютанта шефа Финляндского егерского корпуса графа Фридриха Ангальта.
1788 г.
13 января — М. Б. Барклай-де-Толли получил назначение — старшим адъютантом к генерал-поручику принцу Виктору Ангальту. Одновременно ему присвоено звание капитана.
Декабрь — М. Б. Барклай-де-Толли награжден орденом Св. Владимира 4-й степени за штурм Очакова (6 декабря), удостоен Золотого Очаковского креста. Получил звание секунд-майора и был переведен в Изюмский легкоконный полк.
1789 г.
13 сентября — М. Б. Барклай-де-Толли отличился в сражении при взятии крепости Каушаны.
27 сентября — участие в бою при Аккермане.
11 октября — проявил мужество в сражении у Бендер.
Конец октября — М. Б. Барклай-де-Толли отправляется в Петербург.
1790 г.
Апрель — М. Б. Барклай-де-Толли отправляется вместе с принцем Ангальтом в Финляндию.
19 апреля — М. Б. Барклай-де-Толли в списке отличившихся при штурме Керникоски.
1 мая — М. Б. Барклай-де-Толли прибыл в Тобольский полк и получил очередное офицерское звание — премьер-майора.
1791 г.
Май — М. Б. Барклай-де-Толли получил назначение в Санкт-Петербургский гренадерский полк и занимается его формированием.
Лето — Барклай подал рапорт об отпуске. Отъезд в Бекгоф.
2 сентября — женитьба на Элеоноре фон Смиттен. Отъезд в Петербург.
1792 г.
12 апреля — Санкт-Петербургский гренадерский полк вышел из Пскова и направился в Вильну.
Май — М. Б. Барклай-де-Толли вместе с полком вошел в Вильну.
Середина июля — полк Барклая прибыл в Гродно.
1794 г.
Участие батальона Барклая в подавлении польского восстания, в штурме Вильны. Барклай-де-Толли награжден орденом Св. Георгия 4-й степени.
Участие М. Б. Барклая-де-Толли во взятии Праги и Варшавы. М. Б. Барклай-де-Толли получил чин подполковника.
14 декабря — М. Б. Барклай-де-Толли назначен командиром батальона Эстляндского егерского корпуса, стоявшего в Гродно.
1796 г.
4-й отдельный егерский батальон под командованием Барклая отправлен в Поланген, на границу с Восточной Пруссией.
1797 г.
17 мая — батальон Барклая преобразован в полк и стал 4-м егерским полком.
1798 г.
М. Б. Барклай-де-Толли получил чин полковника.
1799 г.
24 марта — Указ Павла I о присвоении М. Б. Барклай-де-Толли чина генерал-майора. Полк Барклая стоял у Полангена.
1801 г.
9 апреля — 4-й егерский полк переименован в 3-й егерский, и М. Б. Барклай-де-Толли стал его шефом.
1806 г.
Зима — Барклай, командуя пятитысячным отрядом в Плоцке, организует пикеты по западному берегу Вислы.
12 декабря — бой отряда Барклая с корпусом маршала Ожеро.
14 декабря — сражение при Пултуске, за которое М. Б. Барклай-де-Толли получил орден Св. Георгия 3-й степени.
1807 г.
Начало — М. Б. Барклай-де-Толли назначен командиром авангарда левого крыла.
12–22 января — участие Барклая в боях с наполеоновскими войсками и отступление к Янково. Барклай командует отрядом из 7 пехотных кавалерийских полков. Бой у деревни Хоф, где русскими войсками командовал Барклай-де-Толли.
26–27 января — в битве под Прейсиш-Эйлау Барклай ранен и перевезен в госпиталь в Мемеле.
6–7 апреля — Александр I посещает М. Б. Барклая-де-Толли в госпитале в Мемеле. Барклай награжден орденами Св. Анны 1-й степени и Св. Владимира 2-й степени.
Конец апреля — М. Б. Барклай-де-Толли назначен начальником 6-й дивизии, ему присвоен чин генерал-лейтенанта.
Лето — М. Б. Барклай-де-Толли прибывает на лечение в Петербург.
1808 г.
Май — Барклай во главе отдельного Экспедиционного корпуса направляется в Финляндию.
7 июня — корпус Барклая вступил в Куопио.
Июнь–июль — М. Б. Барклай-де-Толли с отрядом отправляется на помощь дивизии Н. Н. Раевского.
Конец лета — М. Б. Барклай-де-Толли из-за болезни оставил корпус и уехал в Петербург. Александр I назначил Барклая членом Военного совета.
1809 г.
Март — М. Б. Барклай-де-Толли назначен командовать Васским корпусом.
7–9 марта — переход русской армией пролива Кваркен, осуществленный по плану Барклая в русско-шведской войне. Русские войска под командованием Барклая-де-Толли заняли г. Умео. Барклай-де-Толли насажден орденом Александра Невского и получил чин генерала от инфантерии, ему вручена памятная медаль «За переход на шведский берег».
29 мая — М. Б. Барклай-де-Толли назначен главнокомандующим финляндской армией и генерал-губернатором Финляндии.
Начало июля — посещение Александром I Финляндии и встреча с генерал-губернатором М. Б. Барклаем-де-Толли.
20 сентября — присутствие Барклая на торжественном открытии в Або Правительственного совета Финляндии.
Конец декабря — М. Б. Барклай-де-Толли вызван в Петербург.
1810 г.
Январь — М. Б. Барклай-де-Толли назначен военным министром.
1812 г.
27 января — М. Б. Барклай-де-Толли и его комиссия представили Александру I составленные ими документы: «Уложение для управления Большой действующей армией» и «Учреждение военного министерства».
19 марта — М. Б. Барклай-де-Толли назначен командующим 1-й армией с оставлением за ним поста военного министра.
26 марта — М. Б. Барклай-де-Толли приехал в Риту.
31 марта — М. Б. Барклай-де-Толли покинул Вильну после вторжения Наполеона в Литву. Барклай с армией направился в Свенцяны.
2 июля — армия Барклая вышла из Дрисского лагеря и двинулась к Полоцку.
7 июля — свидание Барклая-де-Толли с Александром I в Полоцке, где Александр поручил Барклаю общее командование армиями.
12–16 июля — отступление русской армии под руководством Барклая к Витебску, сражение 4-го корпуса Остермана-Толстого и 3-й дивизии Коновницына с авангардом французских войск. Применение Барклаем тактики имитации готовности к бою и быстрого ухода от противника. Отступление из-под Витебска к Смоленску.
20 июля — организация Барклаем-де-Толли партизанского движения.
21 июля — М. Б. Барклай-де-Толли обратился с воззванием к «Верным соотечественникам, дворянам российским».
22 июля — соединение двух армий — Барклая и Багратиона — в Смоленске.
5 августа — сражение под Смоленском.
6–7 августа — отход русской армии под руководством М. Б. Барклая от Смоленска.
7 августа — сражение при Дубине, у Валутиной горы.
24 августа — подписан приказ об отставке М. Б. Барклая-де-Толли с поста военного министра.
26 августа — битва при Бородине.
1 сентября — М. Б. Барклай-де-Толли приникает участие в Совете в Филях.
2 сентября — Барклай-де-Толли договаривается с Мюратом о перемирии, с тем чтобы жители Москвы успели покинуть город.
21 сентября — М. Б. Барклай-де-Толли заболел и подал рапорт об отъезде из армии М. И. Кутузову.
22 сентября — Барклай покидает Тарутино. По дороге во Владимир направляет письма Александру I и Кутузову.
16 октября — М. Б. Барклай-де-Толли прибывает во Владимир.
24 октября — Барклай отправляет царю «Объяснение генерала от инфантерии Барклая де Толли о действиях 1-й и 2-й Западных армий в продолжение кампании сего 1812 года» с просьбой о дозволении опубликовать и получает отказ.
Ноябрь — М. Б. Барклай-де-Толли прибывает в Бекгоф.
1813 г.
Начало — М. Б. Барклай-де-Толли вместе с царской свитой при Главной квартире двигается к Полоцку и Варшаве.
Февраль — Александр I назначает М. Б. Барклая-де-Толли командующим 3-й армией.
6 апреля — взятие крепости Торн; французский губернатор Мавилион преподнес ключи от крепости Барклаю-де-Толли.
23 апреля — армия Барклая вошла во Франкфурт.
7–8 мая — бой у Кенигеварта. За него М. Б. Барклай-де-Толли был награжден орденом Андрея Первозванного и прусским орденом Черного Орла.
10 мая — битва и отступление из-под Бауцена.
Май — при отступлении из Силезии Барклай, командовавший русскими и союзными войсками, вывел армию в полном порядке и без потерь.
17 мая — М. Б. Барклай-де-Толли назначен главнокомандующим, сменив П. Х. Витгенштейна.
Июнь–июль — М. Б. Барклай-де-Толли присутствует на переговорах российского и австрийского правительств в Рейхенбахе.
6 августа — встреча М. Б. Барклая-де-Толли с командующим Богемской армией Шварценбергом.
17–18 августа — сражение при Кульме. За победу в сражении М. Б. Барклай-де-Толли награжден орденом Св. Георгия 1-й степени и высшим австрийским орденом — Командорским крестом Марии-Терезии.
25 августа — армия Багратиона направляется в Саксонию.
4 октября — сражение под Лейпцигом. За это сражение М. Б. Барклай-де-Толли удостоен графского титула.
24 октября — войска Барклая-де-Толли вошли во Франкфурт-на-Майне.
1814 г.
1 января — войска Барклая-де-Толли вступили во Францию.
9 января — 9-я колонна Барклая пришла в Лангр.
17 января — сражение у Ла-Ротьера. М. Б. Барклай-де-Толли награжден за него золотой шпагой, украшенной алмазами и лаврами.
21 января — М. Б. Барклай-де-Толли вместе с Шварценбергом и Блюхером принимает участие в совещании русского царя и прусского короля в Бриенне.
8–9 марта — сражение у Арси-сюр-Об, в котором войска Барклая принимали самое активное участие.
Март — совещание союзников, на котором Барклай высказался за преследование войск Наполеона.
13 марта — битва при Фер-Шампенуазе, в которой Барклаю принадлежала решающая роль.
18 марта — бой в предместье Парижа, взятие высот Роменвиля и Бельвиля.
19 марта — М. Б. Барклай-де-Толли стал фельдмаршалом.
2 апреля — М. Б. Барклай-де-Толли назначен главнокомандующим Силезской армией.
Апрель — шведский король Карл XIII наградил Барклая орденом Меча 1-й степени.
22 мая — М. Б. Барклай-де-Толли в свите Александра I выехал в Англию.
Лето — М. Б. Барклай-де-Толли назначен главнокомандующим 1-й армией с местонахождением штаба в Варшаве.
1815 г.
Апрель — армия М. Б. Барклая-де-Толли выступила в поход во Францию из Польши, через Галицию, Богемию и Германию.
29 июля — русские войска вошли в Париж. Главная квартира М. Б. Барклая-де-Толли и подчиненные ему войска были расквартированы в Шампани.
29 августа — смотр русских войск под Верно. М. Б. Барклай-де-Толли удостоен княжеского титула за образцовое состояние армии. М. Б. Барклай-де-Толли награжден французским орденом Почетного легиона 1-й степени, нидерландским орденом Св. Вильгельма, саксонским орденом Св. Генриха и орденом Великобритании Бани 1-й степени.
Октябрь — М. Б. Барклай-де-Толли уехал из Франции вместе с Александром I. Прибытие в Варшаву.
10 декабря — М. Б. Барклай-де-Толли приезжает в Петербург.
11 декабря — прием Барклая-де-Толли Александром I.
Отъезд Барклая в штаб 1-й Западной армии в Могилеве.
1817 г.
2 сентября — М. Б. Барклай-де-Толли вместе с Александром I отправляется в путешествие по Центральной и Южной России.
Октябрь — возвращение в Могилев.
1818 г.
Начало — М. Б. Барклай-де-Толли едет в Петербург, с тем чтобы испросить дозволения уйти в длительный отпуск для лечения.
28 апреля — М. Б. Барклай-де-Толли с семьей выехал из Бекгофа в Столбен. Остановки в Риге, Мемеле и Тильзите.
13 мая — смерть М. Б. Барклая-де-Толли на мызе Штилитцен, недалеко от Инстербурга.
30 мая — церемония похорон М. Б. Барклая-де-Толли в Риге и перенесение останков в родовую усыпальницу в имении Хельме близ г. Тырве.