Сдернув одну, другую... пятую сопротивлявшихся киргизок, отпихнув ногами мешки, озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на пол и насиловать. Образовалась свалка. К ней присоединялись... Выхлынуло и начало распространяться что-то животное и беспощадное. Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение...
В чреве запертого грязного барака по соседству с животным насилием с Соней началась странная беззвучная истерика, она впилась в меня ногтями. Мы заползли с ней в самый темный угол нар, желая превратиться в ничто, в пыль, в дым, чтобы нас никто не видел, чтобы не видели, не слышали мы. Но я увидела... Увидела, как с другой стороны барака к нам направляется человек пять мужчин. Что делать? Следует их умолять? Кричать? Стучаться им в душу? Нет! Убить! Убить надо их и себя! Все равно кого!..
Дверь оставалась наглухо закрытой, хотя находившиеся поближе пытались в нее стучаться, звать на помощь охрану...
...А пятеро приближались. Управлять собой, что-то решать было уже невозможно. Страшное, будь то убийство или насилие, могло творить само себя беспрепятственно.
Пятеро мужчин подошли совсем близко и... сели на нары. Сначала была только скорость понимания, что они - защита, что мы теперь вне опасности! Как неразличимо все сращено.
- По какой? - спросил один, повернувшись к нам.
- 58-я, - выдавила я из себя.
- Откуда?
- Соня - с Молдаванки. Я - из Джангиджира. А вы?
- Мы из Токмака.
Сердце заныло.
- Значит, вы должны знать моего мужа?!
- Кого именно?
- Эрика Андреевича.
- Так это наш доктор. Вы его жена? Точно. Видели мы вашу фотографию у него. Похожи. Почти... А ведь он был тоже назначен в этот этап. Его отстояла... ну, отстояли его. А ведь могли здесь встретиться...
Выручившая тема стала опорой, я перевела дыхание.
В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением от того, что жутче смерти.
И про себя я обожествила этих пятерых.
Двери открыли только утром. Тут же начали выкликать фамилии. Барак опустел. Увели и "ночных хозяев". Осталось человек тридцать. Соню и меня не назвали. Идти мы бы все равно не могли.
В бараке воцарилась тишина. И мы с Соней уснули.
От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин.
- Ты с какого в партии?
- С восемнадцатого.
- Как же в тридцать седьмом уцелел?
- Сам не знаю. А ты?
- Я с двадцатого.
- Скажи, ты что-нибудь понимаешь?
- Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих...
- Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело.
- То не чепуха, браток. Факт!
- А сам знает?
- Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь?
- Можно с ума сдвинуться.
- А-то.
Я видела их потом. Шла с ними дальше в этап. Обоим лет по пятидесяти. Лица изборождены морщинами. Коммунисты с восемнадцатого и двадцатого! У одного под курткой одета тельняшка.
И они прожили ночь массового насилия, общую парашу для мужчин и женщин, крики ненависти, издевательский хохот. К каким своим историческим воспоминаниям они присовокупили эти? Во всяком случае, они ни за кого не вступились, никого не стали оборонять.
А разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот.
Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое "рассудочное" превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других - правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама?
Тоска по объяснениям цепко хватала за горло. Но насущным делом минуты было устоять на ногах, одолеть холод и голод.
Лазарет, в который меня поместили, был набит до отказа. На плотно придвинутых друг к другу топчанах лежали отощавшие люди с бело-желто-зелеными лицами. Мужчины и женщины вместе. Лазаретный барак также был врыт в землю.
Полагаться стоило только на сон и отдых от работы. Больничный паек и отсутствие лекарств поправке не способствовали. Было холодно. Тонкое серое одеяло, которое я натянула до подбородка, тепла не давало.
Против меня лежала худенькая "шалашовочка", вначале укравшая у меня кофту, а потом выручившая тем, что предотвратила избиение, крикнув: "Да вот он, мешок!" Все хотелось спросить ее: "Почему ты так сделала?" Но знала: она огрызнется. Пожалеть для нее было проще, чем сформулировать "почему".
Шел март. И именно в этот весенний месяц вдруг ударили злые морозы.
На четвертый день моего пребывания в лазарете, уже поздней ночью в Беловодск привели этап. Для столь свирепых холодов экипировка заключенных оказалась чистейшей фикцией. Одного за другим в лазаретное подземелье вносили и вносили людей с обмороженными руками, ногами и лицами. Многие были без сознания.
Лицо одного из ожидавших помощи показалось знакомым, но я не сразу поняла, что это джангиджирский технорук Портнов. Он был так слаб, что не открывал глаз. Что за эти три месяца могло с ним произойти? Почему он попал в этап?
В тот момент я хотела одного: владеть куском хлеба и кружкой сладкого чая, чтобы помочь ему. Бессилие нищего - отвратительно!
Старый узбек, которого положили возле меня, без конца просил: "Пить! Пить!" Сосед слева - тоже. Раз-другой я, пересилив себя, поднималась, вливала в рот стонущим по глотку воды. Но просили отовсюду.
Проснулась я неожиданно. Вдруг. По одну и другую сторону от меня лежали уже мертвецы.
За ними пришли с носилками не сразу. Уносили и возвращались опять: пять... семь... девять... В тяжелом сне метался Портнов.
Впечатления ночи потрясли.
Я сидела на краю топчана, мучительно силясь принять какое-то решение. Оставаться в этом погребе было невмоготу, а от мысли, что придется выходить на работу в такую стужу, внутри все сводило. Ждать откуда-то помощи не приходилось. Значит, вопреки всему, собрав остатки сил, надо было не только тянуть, но и превзойти себя - попытаться выйти на рекордный паек. Тогда, получив восемьсот граммов хлеба, возьму пятьсот граммов себе, а триста принесу Портнову. Нет, шестьсот - себе, а двести - Портнову...
То ли это был бред, то ли призрак "воли к жизни", но он обрел очертания решения. Джангиджирский технорук помог к нему прийти. Он отправил меня набираться ума-разума, сейчас ему было худо. Я хотела ему помочь.
По моей просьбе я была выписана из лазарета.
Чтобы выработать рекордный паек, надо было от склада к стройплощадке нести едва ли не пятнадцать кирпичей за раз. Я просила накладывать мне по семь. Рассчитала шаги "от" и "до". Ни одного лишнего движения. Только эти кирпичи, эти шаги. Я должна была, делая вместо одной проходки, две, справиться! "Трудно только первый день. Потом наемся хлеба и будет легче", уговаривала я себя.
На пути была узкоколейка. Переходить через нее с кирпичами самое непростое. О нее я и споткнулась, не дотянув до обеденного перерыва каких-нибудь пару часов. Упала вместе с кладью. С полнейшим безразличием ко всему, даже не пытаясь подняться, я лежала на земле и глядела в голубое небо. Больше ко мне ничто из окружающей жизни не имело отношения...
...Возле меня кто-то остановился. Сначала я увидела сапоги, полу брезентового плаща. Незнакомый человек присел возле меня на корточки.
- Сколько вам лет? - спросил он.
- Двадцать три.
- А срок?
- Семь лет, - машинально отвечала я, лежа на земле поперек узкоколейки.
- Какая статья?
- 58-я.
- Понятно. Пойдете работать на завод нормировщицей? Давайте помогу встать. Пошли к бригадиру. Где он?
Вольнонаемный харьковчанин главный инженер строительства завода Василий Иванович Лукаш помог подняться.
В лагере все то же: подъем, команда "стройся", выход на работу, натужные усилия выработать рабочую пайку хлеба. И вдруг обращение поистине странное.
Бригадир Гриша Батурин заставил пережить своеобразного рода потрясение. Занятный мужичок глянул однажды своими хитрющими глазками и тонким голосом произнес:
- Чего хотел сказать... Не знаю вот, как!
- Говорите, Гриша, что такое? - испугалась я.
- Вы грамотная, интеллигентная там и прочее... Мне газета попалась, там рассказ напечатан, сильно за душу берет. Взяли бы прочли в клубе для всех!
Что это он? Какая чушь? Рассказ, клуб, сцена?
Газету все-таки взяла. Прочла: Елена Кононенко, "Жена". Ранило фронтовика. Остался без обеих ног. Из госпиталя написал жене письмо: если захочет увидеть его "таким", то он приедет и будет ждать ее на вокзале. Женщина в назначенное время, не чуя под ногами земли, бежит к станции. Увидев "обрубок" когда-то любимого мужа, останавливается как вкопанная. Муж видит, как она ошеломлена. Хочет отковылять обратно. Но через минуту жена с криком муки, жалости и боли: "Се-режа!" - бросается к изуродованному войной мужу, припадает к нему.
Рассказ задел. Принимая чужую боль, мы начинаем жить истиннее. Память у меня была счастливой: прочла раз, другой все запомнила. Никогда ничего не читая со сцены, ответила бригадиру:
- Я выучила, Гриша.
- Так я ж знал! Василий на баяне сыграет. А вы после.
Узнав, что я "выйду на сцену", две или три женщины подошли ко мне в бараке:
- Хотите надеть мое платье? Посмотрите, может, мое?
Надела. Причесалась. Волновалась до дурноты. В маленьком клубе народу набилось битком. Крик женщины из рассказа вошел в меня, стал сильнее собственных страданий. Я слышала его по ночам. В нем выразилось все глубинное, чем были пропитаны поры войны и лагерей, когда, кроме как вывернуть себя наизнанку, выхода не существовало. Ослепленная болью рассказа, я и читала. Не помню, как...
Плакал бригадир Гриша Батурин, плакала "шалашовка", выручившая меня, плакали мужчины - ИТР, голодные, в рваной спецодежде работяги, заполнившие тогда этот зал "с кулачок".
Чувство счастья? Возможно ли так назвать то, что было тогда со мной? И этот Гриша, отыскавший мне применение несколько иное, чем советский суд?
Ко мне изменилось отношение. Да и сама я стала в чем-то иной, будто что-то про себя вспомнила.
[Так впервые раскрылось призвание актрисы. Это не сразу стало профессией. Судьба по-прежнему бросала то вверх, то вниз. Счастливая наружность иногда становилась причиной несчастья, толкала на край гибели; потом она же выручала. - Сост.]
Наташа загорелась мыслью организовать на колонне концерт. Это давало ей возможность, репетируя после отбоя, подольше сидеть с брадобреем. "Кто умеет танцевать? Кто что умеет?" - бросила Наташа клич. Желающие нашлись.
- Выручи! Помоги! - уговаривала меня Наташа. - Если ты согласишься вести концерт, тогда что-нибудь может получиться. Сделай это для меня! Ну согласись. Прошу!
Я сдалась. Измотанность и безразличие умудрили смолчать, что читала в Беловодске рассказ "Жена".
Концерт состоялся. Наташа имела громкий успех. Ее просто не отпускали со сцены. Я выступила в роли конферансье.
На свою беду!!!
На следующий же день меня вызвали в КВЧ.
Какова функция такого лагерного образования, как КВЧ (культурно-воспитательная часть), объяснить затруднительно. Газеты? Библиотека? Радио? Кино? Все это отсутствовало начисто.
Ведал КВЧ на колонне "Светик" освобожденный от всяких других обязанностей некий Васильев, мрачный, болезненного вида, худой, жилистый человек.
- Садись, товарищ, - указал он мне на стул.
Помещение КВЧ представляло собой каморку со столом, двумя стульями и плитой. Линялая ситцевая занавеска, видно, отгораживала постель.
Васильев начал с похвал тому, как я вела концерт. Потом последовали вопросы: "По какой статье? Срок? Где училась?" Сам отрекомендовался бывшим заместителем секретаря ЦК комсомола Украины.
- Встречался с Постышевым. Работал с Косиором. Завидовали! Написали анонимку. Оклеветали. Посадили. Теперь "страдаю вместе с вами". - Тут же спросил, трудно ли мне на лесоповале, и сам же ответил:
- Заморить человека там ничего не стоит. Поразмыслю, подумаю о твоем переводе в зону. Может, и в КВЧ устрою. Развернем тут работу.
Коробило его "ты", "товарищ" и "развернем работу". Встречается такая порода всячески чуждых людей. Васильев принадлежал к таковым, казался неживым, неодушевленным. Невозможно было счесть улыбкой оскал его желтых лошадиных зубов, хотя лагерный удачник явно пытался быть приятным.
Внезапно поднявшись со стула, он схватил меня за руки. Засопев, рванул к себе и к занавеске.
Опередив собственную сообразительность, с откуда-то взявшейся силой я оттолкнула его так, что, ударившись о край плиты, он полетел на пол. Парализовал наползший ужас: "Убила человека!" Но через пару секунд привставший "начальник" уже рычал:
- Сыг-ны-ю-ю! Сгною! В ногах будешь ползать, просить... Сгною!
Одно только представление о насилии мне мутило рассудок. Мысль о нем была конечной, как предельная черта ужаса, за которым следовало одно смерть. Именно его, насилия, я на протяжении всей жизни боялась неизъяснимей и превыше всего.
Не помню, как добралась до барака. Острое чувство обрыва жизни было единственным внятным чувством, а ядовитое мстительное "сгною" ничтожного "начальника" - лагерной достоверностью, перспективой гибели.
Изо дня в день, неделя за неделей одно и то же: подъем в пять часов утра, наспех выпитая бурда - чай с кусочком хлеба, команда "Становись в четверки!". Болотистая почва постанывала под ногами, когда нас вели бригадами в лес. При каждом шаге ступня отжимала влагу. Менялось одно: участки леса. Пилы притуплялись, а мы все пилили и пилили казавшиеся железобетонными стволы деревьев.
Изнурительный труд, соседство с топором путали иным мысли. Нет-нет да кто-то и отрубал себе палец или два (отважившихся на это называли "саморубами"). Шли на это, лишь бы избавиться от лесоповала, изнеможения, москитов, которые в течение всех часов жалили непосредственно в нервы.
Больше, чем на пятьсот, а в лучшем случае на шестьсот граммов хлеба "потянуть норму" не удавалось. Хлеб выпекался со жмыхом. Пайка походила на камень. Во время обеда маленькими черпачками выдавали "витаминное довольствие" - отвар из еловых и сосновых иголок. Но разве могло это помочь?
Многих уже одолела цинга. Настигла она и меня. Сначала на ногах обозначились лиловые пятна, очень быстро - гнойные очаги, затем открылись язвы.
Как-то после работы я нерешительно направилась в медпункт. Фельдшер обработал раны и... дал освобождение от работы.
Ни в какие законы, ни тем более в милосердие нарядчика или прораба я, разумеется, не верила. И когда утром в бараке женщины собирались на работу, от неуверенности в мало-мальские "права" было просто худо. Сердце ныряло вниз, но как освобожденная медпунктом я все-таки не поднималась.
Едва пересчитали построившиеся бригады и проверили списки заболевших, как тут же в барак прибежал нарядчик.
- А ну, быстро, - направился он ко мне. - Или помочь?
Нет-нет! Помогать было не надо! Страшась жирных рук нарядчика, которыми он стаскивал людей с нар, как могла быстро я слезла сама.
Присутствовать при отправке бригад на работу начальник КВЧ Васильев считал для себя делом обязательным. В любую погоду он, как гипсовая статуя, желтел возле вахты, проверяя, кого освободили.
Вечером фельдшер зло бормотал:
- Не дам больше освобождения. От Васильева так нагорело, что сам могу костей не собрать.
Мог и не говорить этого. И так было понятно. Такие, как Васильев, не шутили. Пообещав мстить, предпочитали все творить за спиной и уничтожать методически, со вкусом.
Буквальный смысл его угрозы "Сгною!" был уже налицо. Я с трудом передвигала ногами. Они были колодообразными, словно бы приставленными. Я загнивала.
Утром при ударе в рельсу удавалось понять: "...это лагерь... надо! Что "надо"? А-а, идти на работу". Я сползала с нар и тащилась к вахте. Кроме этих несложных задач, ничто уже не заботило. Зло имело физиономию Васильева, персонифицировалось в нем. Я без страданий утрачивала прежнее чувство реальности. С тем, что было за пределами лагеря, ничего не связывало. Я думала только о своей сестре, о ней одной. Где мыкалась моя Валечка?
Нежданно-негаданно на колонне появилось новое лицо. Врач. Петра Поликарповича Широчинского привели сюда небольшим местным этапом как "штрафника". На злосчастный "Светик", оказывается, ссылали. Отсидевший из десяти лет срока шесть, в своем почтенном возрасте сохранивший следы былой барственности, велеречивости, доктор выглядел здесь белой вороной. Тем же самым он объяснил и причину ссылки: "Одним своим видом я действовал на нервы начальнику прежней колонны". Слишком много всюду определял мотив все той же "классовой ненависти"
Обстоятельством прибытия Петра Поликарповича на колонну Судьба мне, как говорят в подобных случаях, "подложила руки".
Осмотрев мои раны на ногах, он поднял брови и сказал:
- Нам с вами, деточка, во что бы то ни стало надо поправляться.
История с освобождением повторилась "от" и "до". Петр Поликарпович освобождал, Васильев - гнал на работу. Доктор пытался противостоять. Как-то попросил задержаться после приема, поставил скамеечку под больные ноги и рассказал о себе, о лагере.
От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Усть-вымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников.
Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии.
- На колонне "Протока" Тамара Григорьевна, - рассказывал он, - создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю - встретитесь!
Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах.
Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять:
- Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку!
- Что такое комиссовка? - поинтересовалась я.
Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет.
В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: "Есть еще на свете такие лица? Надо же!"
Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня:
- Я вам о ней говорил.
Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону:
- Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь.
Бросив на секунду выслушивать меня, спросил:
- В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском?
Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов "a little"- немного.
- Цинга! Госпитализация! - заключил после осмотра врач.
Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я - бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной.
После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: "Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают..." Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и... плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне:
- А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне?
- Я не хожу. Я дежурю.
- Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны.
Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я... какая... зачем?
- Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, - не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор.
Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд.
[Из чувства благодарности к своему спасителю Тамара Владиславовна не смогла отвергнуть его ухаживания, забеременела и страстно захотела родить, дать жизнь ребенку. Между тем, Культурно-воспитательная часть лагеря (была и такая) по фотографии в личном деле отобрала Петкевич для лагерного театра. Здесь она нашла учителя жизни в режиссере Александре Осиповиче Гавронском. Его письма, бережно сохраненные, - одно из свидетельств об интеллигенции, уничтожаемой в лагерях. - Сост.]
Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.
Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, "светом в окне". Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!
Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:
"... В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства".
Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:
- Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?
Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.
- Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ.
Черкасов оживился:
- Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.
Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.
- Спасибо! Спасибо! - несколько раз повторил Черкасов. Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.
Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.
Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.
Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:
- Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас.
Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.
В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты одна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.
- Был обыск! Забрали все, что он написал, - объяснил сосед.
Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки. - Да. Все унесли. Отняли! - сказал он раздельно и снова закрыл веки.
Что сделать? Что сказать? Теперь - знаю. Тогда - не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.
В тюрьме, на лесных колоннах так называемые "шмоны" производились постоянно. Отбирали острые предметы. "Это" было другим - ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.
Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:
- Ферзем!.. - И через паузу: - Королевой!
Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: "Не м-о-о-огу!"
Когда позже Александр Осипович говорил: "Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!" - я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.
Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.
При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое "цель жизни", возможно ли нащупать в этой взбаламученности свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу отрывок из его писем:
"То, что именуется "целью жизни", не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни - не только чаяния, не только направление - это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего "я". В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть "цель жизни". Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе - как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить..."
...Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.
Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла "изменой самой себе". Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.
"Не надо говорить о своей вине, - отвечал Александр Осипович, - сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое, Человеческое с большой буквы, воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.
Вот ты говоришь о "большом событии", одна сторона которого "искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что "калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.
Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят... "
Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. "Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит..." в отношении к Филиппу, или "нести в себе боль от того, что событие не будет большим...".
[Ради своего будущего ребенка Тамара Владиславовна оставляет театр ("мамок" этапировали на особый лагпункт, где они до самых родов ходили на полевые работы). Но недолги были радости материнства... Филипп, отец ребенка, пользуясь бесправием лагерной рабы, выманивает мальчика и накануне освобождения Петкевич уезжает: он не верил, что такая женщина способна долго его любить, а к сыну привязаться. Вернуть сына Тамара Владиславовна так и не смогла. Между тем, ее снова берут в лагерный театр. Здесь ее настигла самая большая в жизни любовь к товарищу по ансамблю Николаю Теслику. Но Теслик заболел. В немецком плену над ним ставили опыты на выживаемость при жестком облучении. Когда Тамара освобождалась, ее Колюшка умирал. Сост.]
Колюшка уже не мог подходить к окну.
С крыши, через ограду и оконные стекла лазарета, я с трудом угадывала движения рук, выражавшие: "Вижу, вижу".
От лечащего лагерного врача Ирины Григорьевны я получила теперь разрешение приходить к ней домой в любое время. В один из визитов она заплакала.
- Красивый он человек! Я и не знала, что можно так любить, как он вас. Вхожу сегодня в палату, а он спрашивает: "А какого у вас цвета туфли, доктор? Когда я только сумею купить моему Томику такие? Хочу, чтобы она так же весело стучала каблучками".
"Почему он спрашивает, какого цвета туфли?"
- Он не может повернуть головы? Почему?
- Метастазы. Стал очень нервничать. Иногда просто страшно.
Жизнь превратилась в сплошную муку. Чем помочь? Что сделать? Я исписывала тетради писем. Сочиняла сказки. Жаждала перелить в Колю свои силы. Теряла рассудок. Опять и опять залезала на крышу.
"Моя родная! Том мой! Эликсир мой! Как только увидел тебя, все слетело вмиг. Девочка, я вчера не мог написать. А сегодня я себя чувствую лучше, но невыразимо слаб. Позавчера с 11 ночи до 3-х был этот невралгический приступ. Думал, что не увижу утра. Сердце схватывала судорога, и нечем было дышать".
Я должна была находиться при нем неотлучно. Ну хотя бы возле ЦОЛПа. Снова просила знакомых похлопотать о работе в Княж-Погосте.
По тем временам жизнь Ильи Евсеевича сложилась благополучнее, чем у кого бы то ни было. Во-первых, повторно не арестовали. Во-вторых, к нему приехала жена с двумя прелестными дочерьми. Работал он на прежнем месте. Я знала, что он подыскивает для меня "хоть какую-то" работу. И вдруг передали, что он просит зайти к нему в управление. Бросилась тут же.
- Тамара, - сказал он, - вы ведете себя недопустимым образом. Все время поддерживаете отношения с зоной. О вас ходят самые невероятные слухи. Вас все время видят возле ЦОЛПа. Рассказывают, что вы даже на крышу там залезаете. И при подобном поведении вы хотите, чтобы друзья хлопотали о вашем устройстве? Вы что думаете: я не хотел бы переписываться с Александром Осиповичем? Вы же знаете, как я к нему отношусь. За одну партию в шахматы с ним я бы отдал многое... Но мы все висим на волоске. Вот-вот арестуют. Надо же понимать это...
Он говорил что-то еще. А я задыхалась. Дверь в кабинет открылась. Заглянул Симон.
- Симон! Симон! - вздернулся Илья Евсеевич. - Зайдите сюда! Ну скажите вы ей! Вразумите ее. Она должна угомониться. Я ей говорю, а она как каменная. Ведь она просто не умеет себя вести.
Как четко прописались в воздухе слова Симона:
- Вы, Илья, подлец. Оставьте ее в покое. Она делает так, потому что иначе не может!
Секунду назад казалось, что петля "здравого смысла" удушит. Отпор Симона вернул дыхание. В те черные дни мытарств он был самым чутким.
- Возьмите ключ от моей конуры, отдохните там. Совсем измотались: туда - сюда! Я себе место найду. Возьмите деньги. Да не для себя, а для Николая.
Справлялась сама. Бешено и безрезультатно работал мозг. Колюшка молод! Война. Плен. Тюрьма. Камера смертников. Лагерь. Невыносимые страдания и боли сейчас! Я не могу отдать его смерти! Языческий инстинкт требовал: ищи, действуй.
Я вступала в заговор с темными, смутными силами. Ночью толчок: "Если встану, дойду босиком до леса, он останется жить". Вставала. И шла. И только исполнив приказанное самой себе, на час находила успокоение.
Отповедь Ильи Евсеевича принесла пользу: втолкнула в действительность. Я поняла, что должна не на крышу лезть, а войти в зону, увидеть Колю, обнять его.
Когда произносили фамилию начальника третьего отдела Астахова, мурашки пробегали по спине. Он отсылал в этап, санкционировал аресты, наряды на штрафную, лагерные допросы. Я никогда не видела его в лицо. "Пойду к нему! Пусть даст разрешение пройти в зону!"
Меня отговаривали: "С ума сошла? При теперешних арестах он вас просто не выпустит оттуда. Остановитесь!" Мое решение отмене не подлежало.
Дорогу преградил Дмитрий:
- Не делайте этого. Вас арестуют.
К порогу одноэтажного зарешеченного дома оперчекотдела я катилась как цунами. Все могла смести на пути! Правом страдания и боли.
-Мне нужен начальник третьего отдела!
- На обеде.
Ждала. Хозяйской походкой он двигался к своему "департаменту".
-Мне нужно к вам.
-В чем дело?
- Примите. Скажу.
Не удостоенная ответом, следовала за ним. Жестом он приказал охране: пустить! Усевшись за свой стол, не спеша, перекинув бумаги, указал на стул против себя. Я не опустила глаз под его металлическим, изничтожающим взглядом.
-Ну? Что там?
-Дайте мне разрешение пройти на ЦОЛП к больному.
Опять леденящий взгляд.
- На каком основании?
- Я люблю этого человека, он любит меня. Вы это знаете.
- Понимаете, что просите?
- Да!
Долго смотрел на меня. В упор. Я - на него.
И уже молча он придвинул к себе блокнот и выписал мне пропуск. Выписал!
Мне не поверили, когда, накупив продуктов, я примчалась к вахте ЦОЛПа. Тот же стальноглазый старший надзиратель Сергеев перезвонил в третий отдел: "Точно ли так?"
Извещенные святым духом, внутри зоны у вахты стояли знакомые. Я без остановки и без слов проследовала к лазаретному бараку. И едва открыла дверь палаты, как сорвавшимся голосом, не пошевелив головой, Колюшка воскликнул:
- Это ты? Томик? Ты? Это ты! Я знаю!
И я... увидела его.
Чудовищные метастазы парализовали ноги, руки. Они буграми были раскиданы повсюду. Но он был жив! Переполнен надеждами, почти что счастьем!
Окаменев, помертвев, я старалась улыбаться, говорить, утешать. Согревала прикованного к тюремной больничной койке родного, любимого человека, своего ненаглядного Колюшку.
- Я знал, что ты придешь! Знал, что мой Томик меня не бросит! пылко-радостно выговаривал он. - Видишь, какой я стал?
Он усмехнулся:
- Да? Видишь? Но я поправлюсь. Пересядь сюда. Мне надо лучше тебя видеть.
И вдруг оживленность, такая очевидная, зримая радость в мгновение, которое я даже не уследила, сменилась сатанински трезвым, пронзительно ясным вопросом, заданным жестко, с расстановкой:
- По-че-му ты не пла-чешь?
Этот вопрос нельзя было впускать в себя. Ни в коем разе. Разве сама я понимала, кто за меня произносит какие-то слова? Как удавалось не только не плакать - не биться, не стенать?
- Тебя сактируют по болезни! Мы добьемся. Я тебя заберу. Мы все сделаем! - шептала я.
- Ты еще придешь? Придешь? Обещай! - Руки с верой и страстью держали мои.
Время мое истекало.
- Непременно! Обещаю! Не сомневайся, родной. Я приду!
Сам Колюшка больше писать не мог.
Вместе с ним в палате лежал уголовник. Я стала получать полуграмотные, написанные его рукой благословенные письма.
"Томочка, я немного ему помогаю и очень часто ругаю его за то, что он ничего не ест, а только пьет воду. Может, вы на него подействуете? Тома, верьте, что он день и ночь мечтает о вас. Когда вы были на свидании, он после вашего ухода из палаты рвал на себе волосы, прокусил губу. Я просил его меньше расстраиваться. В понедельник у него снова будет консилиум. До свидания. С приветом, Михаил".
Жизнь продолжала свой механический ход.
Я снова пошла в третий отдел. Шла уже без той силы. Подкошенная тем, что знала истину теперь не с чьих-то слов, а сама.
Хорошо осведомленный о состоянии Колюшки, уже не задав ни одного вопроса, Астахов подписал мне пропуск на второе свидание.
Вернувшись после той встречи с Колюшкой, записала себе в тетрадь:
"...Только, чтобы ты так не мучился. Пусть Бог хоть как-то спасет тебя, хоть как-то умерит страдание. Ничего не знаю и знаю все. Не охватываю всего сознанием. Но пережить Тебя не смогу... Сердце отключено. Человеческих сил нет. Жизнь отвратительна, неприятна. Если вижу изможденное, больное лицо, молю, хотя бы таким Тебя оставила Судьба. Пусть калека, какой угодно. Только бы твое сердце билось рядом. В ужасе нашей разлуки в январе, в день моего освобождения, было все: предзнаменование, безысходность..."
Колюшка все-таки хоть небольшое, но письмо матери написал. А что могла ей сообщить теперь я? И что я вообще натворила, разыскав ее?
Колюшкин "сопалатник" Михаил скрупулезно отчитывался за сутки:
"..В 4 часа он стал просить кушать. Мы его накормили: один помидор, одно яичко, 300 граммов молока и немного масла. Поверь, Тома, этого никогда не было. Он очень добрый. Дает мне персик или что-то другое, но поверь, Тома, я ничего не позволяю себе. Знаю, как Вам трудно достаются эти продукты. Мне очень вас жаль. Как Вам приходится переживать и расходоваться последними копейками. Еще раз прошу: не покупайте дорогих продуктов. У него еще есть несколько кубиков шоколада, 2 банки сгущенного молока. Он сегодня всю ночь бредил. Просил тебя прийти, говорил тебе разные слова, что готов целовать твои ноги, что Тома знает мою преданность. Тома, сегодня утром он просил, чтобы его посадили. Поверь, такого не было. Он просидел минуты три. Прошу, дорогая, ты еще такая молодая: не волнуйся. С уважением к вам Михаил".
Впиваясь в письма парнишки-уголовника, я находила в них, как это ни странно, ответы на все вопросы.
Рано утром 27 июня, приехав из Микуни, я вышла из поезда в Княж-Погосте. В кармане у меня лежало разрешение на третье свидание с Колюшкой. Я могла сама его умыть, поправить ему постель.
Тут же на перроне ко мне подошли незнакомые мужчина и женщина:
- Держитесь, Тамара Владиславовна, мужайтесь. Ваш Коля умер. Сегодня ночью, около пяти часов.
Где-то была. Не знаю. Не помню.
Вдруг полоснула мысль: "Его, моего Колюшку, сбросят в свалочную яму для заключенных! Неизвестно где". В Ленинграде маму выбросили на лестницу, сбросили куда-то Реночку и отца свалили в яму где-то на Колыме. Теперь Колю? Я не мо-о-о-гу-у! Я не смо-о-гу-у этого вынести...
Пошла на ЦОЛП к старшему надзирателю Сергееву. Он сидел на вахте.
- Если есть на земле хоть что-то, самое малое, если хоть где-то и что-то есть вообще...
Он не дал договорить. Сжал челюсти. Голос дрогнул. Я не могла в том ошибиться:
- Все! Все! Идите ройте могилу на кладбище. Придете в три часа ночи сюда. Я вам отдам его.
- М-м-м-м-м-м-м...
На городском кладбище наняла кого-то вырыть яму. К трем часам белесой июньской ночи уже сидела на куче бревен у вахты ЦОЛПа.
Припадая на больную ногу, из зоны вышел надзиратель Сергеев. Направился ко мне. Я испугалась: передумал? Откажет? Он коротко глянул, протянул сверток: мои письма к Колюшке. Сам вынес их из зоны. "За вещами придете завтра", сказал.
В тишине июньской ночи пятидесятого года заскрипели ворота лагерной зоны ЦОЛПа, медленно открылись. Оттуда выступила лошадь с дрогами. На них стоял сколоченный заключенными друзьями гроб с Колюшкой.
Лошадь остановилась. Стоял Сергеев. Вышел другой надзиратель. И я - на коленях у дрог.
Стальноглазый надзиратель вложил мне в руки вожжи:
- Везите!
Дорога шла через поселок. У некоторых домов стояли люди. Колюшку знали. Любили. Крестили. Плакали.
Спасибо им! Тем, кто стоял. Кто вышел той ночью.
За поселком по дороге к кладбищу взад и вперед ходил Дмитрий. Несколько тэковцев убежали из стоящих на станции вагонов. Конвой был новый, начал палить из нагана. Их вернули. Наказали.
Я прощалась с Колюшкой.
Так он сдержал свою чудовищную клятву: "Я буду по ту сторону зоны скорее, чем ты полагаешь. Обещаю! Клянусь!"
Засыпали могилу.
Коли больше не было. И времени не стало. Не стало и меня.
Дима не уходил. Я просила оставить меня одну. Велела подчиниться. Легла на холм. Земля была живой. Потом кто-то тряс меня за плечо:
- Не дело так. Хватит. Завтра опять придете. Здесь нельзя одной оставаться, - уговаривал старший надзиратель Сергеев.
Вместе с дежурным они приехали на двуколке за лошадью, за телегой и за мной.
Почему он отдал мне Колюшку? Почему разрешил похоронить на кладбище, все взяв на себя?
Долгие, долгие годы, десятилетия всегда и навсегда помню вас, стальноглазый хромой надзиратель Сергеев. Кланяюсь вашему человеческому сердцу!
Из амбулатории все ушли. Я сидела в одном из освободившихся после врачебного приема кабинетов. Как медстатистик, кем теперь работала, я заканчивала годовой отчет по лечобъединению.
Неожиданно открылась дверь. Прежде чем я осознала, кто этот вошедший в кабинет человек, сердце схватило клещами.
Ежедневно проходя мимо одного из домов поселка, я видела, как он в галифе, нижней белой рубашке то колол дрова, то складывал их в штабеля или в форме гебиста закрывал за собой калитку, идя на работу... Арест?
Он по-хозяйски отодвинул стул и сел против меня:
- Завтра в восемь часов вам надлежит явиться в РО МГБ. Пока без вещей. Об этом никто не должен знать.
...Его уже давно не было, а я никоим образом не могла справиться с собой. Страх - отстоявшийся, ядовитый - заполнил меня всю. Я ничего так панически не боялась, как вызова в МГБ. Боялась - не то слово: теряла способность что-либо соображать. Все несчастья, все ужасы жизни исходили от МГБ: папин арест, беды семьи, вызовы подруг с вопросами обо мне, собственный арест, вызов Колюшки, повторные аресты и судьбы друзей.
Про себя-то я отлично знала: при всем пережитом тот самый-самый лагерный ужас - окровавленные трупы беглецов, опозоренные женские тела меня обошел. И хотя это был еще не арест, сейчас, когда явился поселковый гебист, сказав: "Завтра в восемь. Пока без вещей", - он, этот ужас, меня настиг и пригвоздил! "Вот оно! То, чего я так боялась! Будут бить. Бить будут душу. И на этот раз добьют".
Пришли за ней, за душой. За тем, что им неподвластно и что составляло их извращенный, сладострастный интерес. Пришли за одною мною - лично. Я почувствовала: не вынесу. Не смогу. У меня нет воли! А без нее что делать? На что опереться? Борис проповедовал: человек должен быть управляемым механизмом. А я? Не отождествляя себя ни с разумом, ни с силой, до сих пор не знала, что я такое. Страх и растерянность вот что я есть!
Дом РО МГБ, как и остальные в Микуни, одноэтажный, деревянный, только с решетками на окнах. За столом - пожилой, морщинистый начальник "учреждения". Над столом в раме Сталин. Предложил сесть:
- Располагайтесь... Ну, как работается? Как живете?
- Хорошо.
- Так, установили: мы к вам относимся хорошо. А если так, нам тоже следует ответить тем же. Надо и нам помочь. Ясно?
- Нет.
- А что непонятного? Каждый честный человек должен нам помогать. Если что - вовремя предупредить, заметить. Дать нам знать. Иначе пока нельзя. Не выходит.
- Но я не могу о чем-то говорить с человеком, а потом доносить на него.
- Нам не нужны доносы! Шельмовать советских граждан мы сами не позволим! Разговор разговору рознь. Нам нужна объективная правда!
- Но вокруг меня нет антисоветски настроенных людей. Я таковых не знаю.
- Вот оно что?! Поскромнее надо быть. Антисоветских людей нет, а заговоры врачей из воздуха берутся? Вы про свою подругу Д., к слову, все знаете? А?
- Она ничего предосудительного не делает и не говорит.
- Вот и защитите ее.
- От чего?
- А от своих же антисоветских разговоров с нею. Кто у вас зачинщик?
- Где? Когда?
- Не знаете, стало быть? Могу напомнить. Кто из вас о невиновности Локшина плел? (Речь шла о недавно арестованном микуньском работнике амбулатории.) Очень горячо рассуждали. Не такой уж, значит, вы наш человек. Предъявить вам статью ничего не стоит. Что скажете? - лихо изменил он стратегию.
- За что статью?
- За это самое. За многие ваши высказывания. За связь с заключенным Маевским.
- Что значит "связь"?
- Связь и значит. Я к нему в мастерскую бегаю или вы? А ваша переписка с высланными о каких ваших настроениях говорит? Выбирайте, Петкевич. Или честная жизнь, чтоб мы вам верили, или - чужие нам не нужны.
- Я не чужой, - бестолково и жалко отбивалась я.
- Докажите. Делом. Слова нам не нужны. Мы без вас обойдемся. А вы вряд ли. Лес предпочитаете? Он дощипает вас, как надо. Но и там распространяться против нашего строя мы вам не дадим.
Это я делала вид, что грязь и смрад повседневности меня не касаются. Даже медицинская практика ежедневно сталкивала с переломами и увечьями, со всем, что творила дикая энергия на подобных лесопунктах. Мозг отупел. Стиснутая со всех сторон дурным добытийным страхом перед неотвратимостью очутиться на лесопункте среди матерых, отпетых бандитов, я цеплялась за иллюзию возможного "выхода". "Погонщик" продолжал:
- Мы вам протягиваем руку. Хотим помочь жить молодому, энергичному человеку. От вас зависит подтвердить, наш вы или не наш человек.
- Я не могу!
- Значит, так: или - вот лист бумаги, или - идите домой и ждите.
Страх перед мраком в безголосом лесу смял. Малодушие победило. Я подписала бумагу.
Худшего не случалось. Так омерзительно и гадко не было никогда. Добили. Расплющили.
Все, за что я пряталась прежде, предстало бутафорией. Я очутилась Нигде! Там - худо! Попытки пробиться оттуда к свету ни к чему не приводили.
Сон выталкивал из себя. Меня куда-то тащили волоком через мертвую пустыню. Там приводили в чувство и говорили: "Смотри, как здесь "идейно"! Дыши!" Но я была умерщвлена.
Через два дня я попала в больницу. Лежала, отвернувшись к стене. И когда в палату кто-то зашедший окликнул меня по имени и отчеству, я не сразу поняла, что это приходивший в амбулаторию гебист.
- Не найдется ли у вас чего почитать? - обратился он. Больно тут скучно лежать.
"Специально лечь в больницу, чтобы додушить? Садисты!"
Я попросила врача немедленно выписать меня.
Как в одиночке, за закрытой дверью своей комнаты я провела несколько похожих на слипшийся ком суток. Диких суток! "Я ли это? Что со мною? Смерти испугалась? Жить хочу? Чего еще жду? Какой жути недополучила?"
Я ощущала себя на том краю жизни, где обязан наконец определить: что есть ты сам? Именно - сам. Человек ты или нет? Или уводи себя из такой действительности, потому что смерть чище, или живи среди нечистот. Навсегда! Или ясность духа, или тьма.
Вслепую, спотыкаясь о десятки маленьких и больших страхов, один на один с высшим повелением, без посредников и спасителей, сравнивая себя со всеми Роксанами и "Нордами", которые доносили на меня, я на четвереньках выползала к свету, перемещаясь к самой себе, к собственной точке в пространстве, которую должна была ощутить единственным местом обитания. Сама ли я шла, была ли ведома Богом - не знаю, но почувствовала наконец, что готова все отринуть, все пропороть на своем пути, лишь бы ни клочка себя не отдать, не уступить никаким угрозам власти. Я не умела и не хотела становиться "умной" и ухищренной. Не имела права на тьму перед всем светлым, чего было немало в судьбе. Я просто-напросто не могла жить так, как "желало" МГБ, а не я сама.
Неукротимый порыв идти своей дорогой, какой бы она ни была, нестерпимый стыд за свою слабость перевесили унижающий страх. Оформились в волю: душу оставить своей. Без совладельцев!
Проснувшись ночью, я ощутила, как откуда-то прибывали и прибывали силы. Вскинувшись с постели, я стала вихрем кружиться по комнате, кружиться в инстинктивном первобытном танце без музыки, слившись с ритмами вселенной, в согласии с ними и с ней. С силой выбрасывая в стороны руки, рубила, крушила собственный страх. Всем существом сознавая, зачем человеку дан час рождения, зачем в него вселена душа.
Я наконец победила страх. Рассчиталась с ним. Это была первая и главная победа моей жизни.
Страх еще не раз душил и скашивал, сваливал, но его липкая, уничтожающая основа была замощена навсегда.
Меня вызывали еще и еще. На мое: "Не стану! Не буду!" тот же поток гнусных угроз.
- Сами запроситесь. Слушать не станем! Даю еще неделю. Вызовем.
Долго никто не вызывал. Зато на работе обстановка вокруг меня стала грозовой. Ни одной командировки не давали. Неожиданно пропал сделанный мною годовой отчет. Его нигде не удалось обнаружить. В приказе вынесли выговор.
Как-то поздно вечером меня вызвала Анна Абрамовна.
- Поговорим на улице. Объясните: что происходит? Директор Дома культуры наказал не занимать вас ни в концертах, ни в репетициях.
Я объяснила: вербуют.
- Мерзавцы! - возмутилась она. - Ах, какие мерзавцы! Держите с ними ухо востро.
Вскоре я почувствовала, что нахожусь вообще в полной изоляции. Бойкот. Ареста или повестки на выселение ждала каждый день.
Борис по дороге подбрасывал ответные письма:
"О каком "вот и все", о каком "конце" может идти речь? Еще не случилось. Еще не факт. Пока человек жив, пока есть у него завтра, до тех пор есть надежда, право и долг надеяться, драться за надежду, за уверенность и осуществление. Страшна только смерть".
Смерть - страшна. Конечно. Но я приручала себя к мысли о ней.
Когда после длительного перерыва меня вызвали опять, оказалось, что произошла смена руководства. За столом сидел новый начальник. После первых же фраз стало ясно, что прежний был лояльней.
Среди многих цветных папок он отыскал мою объемистую, синюю, начал ее перелистывать, реагируя кивком головы на чьи-то неизвестные мне умозаключения.
Пережидая затянувшееся молчание, я смотрела на руки этого человека. Такими широченными и тяжеловесными выглядели его ржавые ногти на последних фалангах пальцев, что, казалось, каждый из них увенчан отдельной головой. Социальная сущность явственно была прописана во всем его облике. Представить историю "восхождения" этого человека не составляло труда. В тридцать седьмом году ходили осанистые, брезгливые энкаведешники с собаками, в зеленоватых габардиновых пальто. Тех сменили эдакие.
Разговор сразу принял неожиданный и крайне тяжелый поворот:
- Бахарев - это муж, значит?
- Нет.
- Ну сын-то от него?
- От него.
- Значит, муж. Как же это он с вами так поступил?
- Поступил.
- А что так скупо? Худо без сына? Ничего. Сына мы вам в два счета... Отыщем... Ну, так как собираетесь жить, Петкевич?
- Я живу. Работаю.
- Ясно. Возились с вами долго. Времени потратили много. Будете нам помогать?
- Уже сказала: не буду.
- Хорошо себя проявите - пошлем учиться. Вы английский язык изучали? Поможем и в этом. И работа будет интересной, и жить станете иначе. В настоящую жизнь включитесь.
- Нет! Об этом больше говорить не будем. Я ясно сказала: не буду...
Меня еще один раз отпустили "на срок, подумать". На следующий раз, потеряв терпение, распоясавшийся новый начальник стал кричать:
- А нам легко? Вы что думаете, я сюда сам пришел? Больше ничего не умею? Меня партия призвала на этот пост. Сказала: ты здесь нужнее! Вот почему я здесь!
Он расхаживал по кабинету - "цельнокроенный", убежденный в своих правах и правоте.
- Сложа руки сидеть, понятно, проще!
- Я работаю!
- Слыхал. Одной вашей службы мало. Сегодня мир сложнее. За каждым кустом враг. Только и ждет нашей промашки. Это кому-то предотвращать надо?
Весь мир, в его представлении, находился в кулачном бою. Все дрались, кубарем катались, вцепившись друг другу в глотку. Он это понимал. Я - нет. Он свой долг выполнял, выкладывался до конца, был гражданином своей страны, а некоторые "безмозглые баронессы" били баклуши, занимались одной "брехней". С неприкрытой ненавистью глядя на меня, он наступал опять:
- Еще раз обращаюсь к вашей совести. Ну? Есть она у вас? Ну?
- Ведь я же сидела, в конце концов, Господи!
- Это нам и надо. Меньше подозрений будет, - обрадовался он вдруг. - О ваших, о таких нам более всего знать необходимо.
- Нет! Не могу! Еще раз говорю: не буду!
- Затвердила: не буду! - внезапно перешел он на "ты". Ты мне в дочки годишься. Понимаешь ли, кому говоришь "нет"? Ты самому Сталину это говоришь. Вот он стоит на Красной площади, на трибуне, как в войну, обращается к народу: помогите, надо! А ты ему: "Не могу!" Что же получится, если ему все так отвечать станут? Тебе жизнь предлагают. Вместе со всеми быть предлагают. А ты? Твое дело - оправдать доверие, которое тебе оказывают. Тебе сына найти обещают. Ты человек вообще или нет?
Я была не человек. Исчадие боли. И он, в конце концов, не смел говорить со мной, как с детдомовским подростком. Не смел обещать, что за доносительство мне выдаст адрес сына. Но он не унимался, жал и жал:
- Ей говорят: сына найдем, а она...
Я не могла этого выдержать. Я его ненавидела! И я сорвалась. Я закричала:
- Не смейте! Не надо!
Что-то выкрикнув в ответ, начальник с силой хлопнул дверью и вышел, оставив меня одну в кабинете.
Постепенно успокоившись, я подумала: это не может быть просто вербовкой. Я им понадобилась, чтобы пробиться к кому-то конкретному именно через меня. Но какое мне до этого дело, "господа нелюди"?
Открытой на столе лежала папка - "собрание сочинений" доносов многих авторов на меня. Как и при аресте, меня выморачивали одиночеством. За спиной в уголья разваливались поленья, догоравшие в "голландке". На оконные стекла давил налетающий ветер. Домов через пятнадцать отсюда находилась моя комната. Лечь бы в постель и проснуться в другом веке, лучше - в прошлом...
От неожиданного дробного стука в окно вздрогнула. Встав и открыв дверь, крикнула:
- Здесь кого-то зовут!
Вернувшийся в кабинет начальник открыл форточку:
- Кто там?
- Я, сынок, уборщица со школы, - раздался оттуда масляный женский голос. - Там счас к учительше ейный заключенный хахаль пришел. В классе они. Без света сидять. Третья дверь справа по коридору. Если сразу кого своих пошлете, так словите их на месте.
- Хорошо, мать. Спасибо, мать. ...
Вот как мастерится подноготная этой жизни. Сознательные представители населения в ролях "матерей" и госчиновники "сынки". "Пошлете! Словите!" Основы безбедного существования общества. Вот они!
- Ну? - кратко спросил начальник.
- Бесполезно.
- И я так думаю.
Он нажал на звонок под крышкой стола. Как во фрунзенской внутренней тюрьме, тут же вошел дежурный:
- Идем.
Это - мне? Ноги плохо слушались. Звенело в ушах. Открыли дверь в небольшой закуток. Закрыли. Теперь и вправду - все!
Села на лавку. Потом легла. Хотелось забыться, ничего не чувствовать. Как долго все это обматывало мутью, кружило. Через это прошли все: Семен, Илья, Тамара Цулукидзе, Симон, Мира, Алексей. У них так же заваливалось сердце... так же не было никого вокруг. От меня самой ничего не зависело.
- Так куда ее? - слышалось из-за двери. Про меня?
- В путевом листе написано.
- Конвой вызывать?
- Давай, - юрко сновал челнок из слов между дежурным и кем-то еще.
Затем все стихло. На ручных часиках стрелки показывали пять часов утра, когда загремели ключи.
- Выходи,
- Куда?
Указали на кабинет.
- Ну что? Будем кончать. Соглашаетесь с нами сотрудничать?
"Он, что же, сидел здесь всю ночь, этот нелобастый, рукастый начальник? Или выспался дома и пришел опять?"
- Нет! Делайте, что задумали. Я все сказала.
- Идите. Вызову еще.
Не доверяя этому "идите", шла к двери, спиной ожидая чего угодно.
Все внутри дрожало: не арестовали? Одной стороной дорога лепилась к поселку, другой была обращена к лесу. Густой молочный туман, исходивший из болота прилесья, рассасывался на глазах. Пели птицы. Квакали лягушки. Я не шла, ступала. Сейчас, сию минуту должно было, казалось, открыться нечто бесконечно важное: Сама Истина. Вот сейчас, в этом рассеивающемся тумане... в поселке Коми...
Почудилось почему-то там, в белесых испарениях, пять повешенных... Я шла и плакала, повторяла их имена. Все, что было с ними, после них и теперь, соединялось в одно. Я ощутила фантастическую связь всех жизней. И тех, великих, и отца, и собственной.
...Не успела я открыть дверь в квартиру, как тут же из своей комнаты выскочила соседка Фаня, работавшая в регистратуре, а за нею медсестра Анна Федоровна, непонятно почему оказавшаяся в гостях в столь ранний час. Обе были сильно пьяны. По одежде было видно: спать не ложились, глушили водку. Я обессиленно привалилась к притолоке. Опухшая от слез, рыжая, веснушчатая Фаня метеором слетала к себе в комнату, и обе, приставив мне ко рту стакан водки, заставили выпить.
- Думала, не увижу вас больше. Простите меня, я подлая, подлая! запричитала Фаня.
Ах вот оно что! Ну конечно же. Вот откуда у них такая точность чисел и часов. Она давно приставлена ко мне. Потому и поселили вместе. Сколько же их было за жизнь? Серебряков, Роксана, "вторая подруга", Евгения Карловна в Джангиджире... Разве всех перечтешь? И я могла очутиться в их стане?
- Ладно, бедная Фаня, не плачь.
Хорошо, что не постеснялась попросить прощения.
Я с рюмкой-то водки не справлялась, а сейчас и стакан не подействовал. Голова оставалась пронзительно ясной.
Теперь, закрыв дверь, все надо было додумать до конца. Ни вызовов, ни вида этих пальцев с пугающе желтыми набалдашниками ногтей ни при каких обстоятельствах я больше видеть не могла. Паспорт? При мне. Трудовая книжка? Кого-нибудь попрошу вызволить после. Вещички? Без них!
Не знала только - куда ехать. Не было и главного - денег. Где их взять?
В восемь утра Бориса выпускали из зоны. Вышла ему навстречу:
- Всю ночь продержали под арестом, якобы готовили к этапу. Больше не могу! Уезжаю.
- Уезжай! Уезжай! Деньги? Сейчас раздобуду. Принесу. Поезжай к моей маме. Там рассудите, как действовать дальше. Жди на станции со стороны леса, - поддержал обрадованный Борис.
Вручив мне деньги, помчался обратно в зону:
- Поезд идет мимо колонны. Провожу оттуда. Счастливо! До встречи на свободе. Уезжай! Не медли!
Все произошло с молниеносной быстротой. Не сама, а попавшегося на глаза знакомого осмотрительно попросила купить мне билет.
Поднявшись по ступенькам в подошедший к Микуни поезд, повернулась лицом к Княж-Погосту:
"Прости, Колюшка, родной, прости. Не сумела приехать проститься. Прощай, единственный! Прощай..."
Приткнувшаяся к железнодорожной станции микуньская колонна из тамбура вагона смотрелась аккуратным чертежом: квадрат зоны с вышками по углам, внутри - ряды прямоугольных бараков. Поскольку заключенных уже вывели на работу, в пустом зонном пространстве между бараков стоял лишь один человек Борис. Закинув голову, он в прощальном жесте вздернул обе руки, затем раскинул их. Фигура походила на распятие. Заклинательно-преданный порыв ударил в сердце.
Я бежала с Севера.
Совершала фактически то, что когда-то советовал сделать начальник колонны Малахов. С той трагической разницей, что бежала теперь не с сыном на руках, как он подсказывал, а без него.
Поезд шел на Москву. Я мучительно старалась сообразить: что потом?
Через полторы недели на Черновицком почтамте мне выдали письмо. Не из Микуни. Из Москвы от матери Бориса. Она сообщала: микуньским РО МГБ на меня объявлен всесоюзный розыск! На случай перлюстраций корреспонденции Шпаковы, извещая о дальнейшем, будут именовать меня в письмах "Ростислав", писала она.
Ужас. Он имеет множество ликов. В том, как за мной охотилось и расставляло капканы это ведомство, был захлеб оголтелой и примитивной мести: они прозевали мой отъезд.
Я не притрагивалась к еде. Не спала. Пять дней просидела, не выходя из квартиры Анны Емельяновны. Не выдержав самозаточения, нервы в конце концов взорвались. Поправ все на свете, я безрассудно пошла не куда-нибудь, а в кино. Затылком ощущала чей-то сверлящий взгляд, фильма не видела. Переждав, пока выйдет публика, мысленно смирившись с концом, направилась к выходу.
Во дворе кинотеатра поджидал высокого роста мужчина.
- Торопитесь? - спросил он.
Желая быть при аресте храброй, ответила:
- Нет.
- Тогда, может быть, пройдемся? Я покажу вам город.
"Он откровенно оговорился, что я нездешняя, разыскиваемая. Ошибки нет".
- Спасибо. - ответила я .- Я уже все в этом городе видела.
- А тюрьму? - спросил он, улыбнувшись.
- Тюрьму? Еще нет.
И я пошла с ним рядом.
Лишь по мере того, как он рассказывал о себе, я начала слышать и понимать, что этот человек отправил свою семью на курорт и "вот сейчас свободен". Он был даже остроумен. Все это уже походило не на драму, а на фарс. Только захлебнувшись в своем неумении плавать, человек совершает полезное движение. Поняв, что теряю разум, я утвердилась в бесповоротном решении: немедленно сесть в поезд, ехать в Москву. Прямо в Министерство ГБ. Выяснить наконец в их "головном центре", чего от меня хотят, что им нужно. Сказать, что не боюсь смерти, что, если меня не оставят в покое, я тут же кончу жизнь самоубийством.
Наивно? Конечно. Но!.. По тому, как успокоилась, поняла: верно! Другого выхода у меня нет.
В Москве на Кузнецком мосту я заняла очередь в приемной МГБ.
Мне обязаны были наконец разъяснить, почему человек не имеет права отказаться от сотрудничества с органами безопасности, что приравнивает меня к особо важным преступникам, на которых объявляется всесоюзный розыск.
Мучило, что у них оставалось свидетельство моей паники и замешательства - подпись на их бумаге. Разрубить все узлы должны были здесь, сейчас и навсегда. Тем самым решался вопрос, жить или не жить в самом буквальном смысле.
Проходивший через приемную военный в большом чине неожиданно остановился возле меня:
- А у вас что? Заходите... Слушаю.
Сжатая пружина выбила затворы. Я как в бреду рассказывала о том, как была доведена до больницы преследованиями РО МГБ в Микуни, о подписи и своем отказе, об их угрозах заслать меня на лесопункт и "пришить" уголовное дело, о спекулятивном обещании разыскать украденного от меня сына, об инсценированном ночном аресте, всесоюзном розыске и о том, наконец, что я на свете одна, и если меня не оставят в покое, то, выйдя отсюда, брошусь под первый попавшийся транспорт.
Мне принесли стакан воды. И когда я унялась, сказали:
- А сейчас идите в приемную. Вас вызовут.
Сидеть пришлось долго. Узнавали. Проверяли. Наконец, снова пригласили в кабинет.
- Езжайте, куда хотите, за исключением неположенных, предусмотренных "статьей 39", городов. Устраивайтесь. Работайте спокойно. Больше вас никто беспокоить не будет. Если возникнет что-то конфликтное - вот наш адрес, вот моя фамилия. Пишите. Понадобится приехать - приезжайте. - Есть еще вопросы? Просьбы?
- Нет!
- Тогда - все.
Я поверила этому человеку. Он освободил душу. Снял с нее убивающей тяжести гнет.
"Мне на этот раз повезло, - говорила я себе. - Посчастливилось встретить человека, который слышит! Повезло, и все тут!"
В государственном органе власти, наевшемся уничтожением такого количества невинных людей, что этого и не представить, пообещали больше не мучить меня.
Опустошенная до дна, я по сути лишь в тот момент действительно вышла из зоны. Освободилась только сейчас.
Потом подумалось: вряд ли это частный случай. Может, чтото стронулось с места вообще? Личная свобода - хорошо, но еще не все! Вдруг в самом деле что-то изменилось в стране? Мысль была настолько хороша и так певуча, что лучшего компаньона для "шатанья" по Москве придумать было невозможно. Опьяненная волей, я, неторопливо исхаживая одну улицу за другой, направилась на Главный телеграф Москва-"9". В окошечко мне выдали несколько писем, извещение на телеграмму и перевод на триста рублей, как я полагала, выписанный ошибочно, поскольку такой суммы никто из моих неимущих друзей прислать не мог.
Пробежав глазами телеграфный текст, вчитываясь в него снова и снова, я ухватить ее смысл никак не могла. Написано было следующее: "Тамарочка Саша приехал все хорошо письмо ваше получили перевожу триста телеграфом крепко вас любим целуем пишу Оля". Оля - это Ольга Петровна! А Саша - Александр Осипович? Его освободили? Возможно ли? Поистине где-то что-то сдвинулось.
[Когда Александра Осиповича освободили, Тамара Владиславовна поселилась возле своего учителя. После его смерти играла в разных провинциальных театрах. Только в 1960 году встретила человека, с которым захотела соединить свою жизнь, и вернулась в Ленинград. - Сост.]