Борис Полевой Вернулся Повесть



1

Над заводом бушевала метель.

Злые вихри колючего снега обрушивались на корпуса, заметали двор, с воем неслись по улицам посёлка — все земные и небесные ориентиры утонули в них. Только по тяжёлому металлическому гулу, прорывавшемуся даже сквозь шум метели, да по малиновым сполохам, окрашивавшим порой эти снежные вихри, можно было догадаться, что здесь не степь, что рядом большой металлургический завод и что сейчас под свист и завывание ветра люди там варят и прокатывают сталь.

Старенький грузовик Клавдии Васильевны Шлыковой, медленно, будто с трудом нащупывая шинами знакомую дорогу, продирался сквозь тучи снега, гулко погромыхивая расхлябанным кузовом. Свет фар раздвигал тьму только перед самым радиатором. Клавдия вела машину осторожно, на малом газу, не снимала руки с тормоза, то и дело жала на кнопку сигнала — и всё же не остереглась: наехала на человека.

Человек этот неожиданно возник в снежной мгле перед самой машиной. Клавдия успела заметить, что он не перебегал дорогу, а как-то странно стоял, точно задумавшись, посреди заметённой улицы. Мгновенно возненавидев разиню, лезущего прямо под колёса, Клавдия что было сил рванула ручной тормоз. Колодки пискнули, намертво прихватив колёса. Но машину поволокло юзом, послышался мягкий удар — и, нелепо взмахнув чемоданом, человек исчез за радиатором.

Словно пружина выбросила Клавдию из машины. Нет, никто не стонал. Гудела метель, таща под колёса струящиеся полосы сухого снега. Пострадавший молча выбирался из-под буферного щитка. Возле него Клавдия разглядела в свете фар небольшой чемодан, раскрывшийся, должно быть, от удара машины. Метель трепала конец розового мохнатого полотенца, бросала в чемодан щедрые пригоршни снега. Поодаль валялась мыльница, поблескивал в снегу бритвенный тазик и особенно бросался в глаза старинный никелированный будильник со звонком-шапочкой. Лёжа на боку, будильник звонко отщёлкивал секунды.

— Живы? Ушиблись? Я же сигналила, честное слово, сигналила! — растерянно говорила Клавдия.

Незнакомец, даже не взглянув в её сторону, буркнул неприветливо:

— А при чём тут вы? Чего вы оправдываетесь?

В жёлтом свете фар, перечеркиваемом наискось густо летевшим снегом, перед Клавдией стоял невысокий широкоплечий человек в не новой уже, но складно сшитой офицерской шинели. Лица его из-за летящего снега рассмотреть не удалось, но с чисто женской наблюдательностью Клавдия сразу же заметила у него на плечах ещё не отпоротые лямочки для погонов, а на меховом козырьке форменной шапки тёмный след снятой звезды. Незнакомец не грозил, не бранился, не требовал показать водительские права, и вспыхнувшая было в Клавдии ненависть к растяпе, поставившему под удар её безупречную шофёрскую репутацию, сменилась невольным чувством признательности.

Клавдия помогла незнакомцу собрать разлетевшиеся вещи, пока их не успела ещё замести вьюга, вытряхнула из чемодана снег.

— Вы ведь приезжий? Наверно, заблудились тут у нас? Хотите, довезу?

— Что ж, везите, — как-то очень равнодушно согласился незнакомец и, подняв чемодан, полез в кабину.

— А куда везти?

— Вот это и для меня вопрос. Я в этом городе родился и вырос, а вот оказалось, ничего тут и не знаю. Пришёл к гостинице, а гостиницы и в помине нет, вместо неё пустырь какой-то, чорт его побери. Потащился в заводской дом приезжих, думал, приютят по старой памяти, а там, оказывается, теперь заводоуправление, старое-то здание сожжено... Тут ещё эта метель!

— Да, немцы у нас над городом поизмывались, — согласилась Клавдия и вдруг, проникшись жалостью к хмурому, бездомному незнакомцу, пригласила: — Знаете что, переночуйте у меня, — пригласила и испугалась. — Только известно вам, как мы тут после фашистов живём — одна комнатёнка... И убираться мне некогда, каждый день по полторы-две смены баранку верчу...

— Неважно, везите, — равнодушно сказал приезжий, и по тону его Клавдия поняла, что ему всё равно, где ночевать.

Машина тронулась. Клавдия до боли в глазах вглядывалась в белую кипень метели, опасаясь, как бы на кого не наехать. Незнакомец сидел нахохлившись, глубоко засунув руки в рукава, и, казалось, дремал. Так он и промолчал до самого дома. Подталкиваемый хозяйкой, он миновал тёмный коридор, общую кухню, где несколько женщин, возившихся у большой плиты, удивлённо проводили его глазами, вошёл в комнату Клавдии и, даже не осмотревшись по сторонам, решительно поставил свой чемодан в угол. Он повесил шинель и шапку на гвоздь у двери, зябко потирая руки, подошёл к тёплой печке и прижался к ней спиной.

«Ишь, точно домой явился! — растерянно подумала Клавдия. — Хоть бы спросил, куда ставить да вешать, что ли!.. Молчун какой-то».

— Я пойду отгоню машину. Гараж тут рядом. Вернусь, вскипячу вам чай, — сказала она, тревожно покосившись на тёмную фигуру, неподвижно замершую на белом фоне кафеля, и, послушав ровное детское дыхание, доносившееся из полутьмы, где темнел силуэт кровати, предупредила: — Славка проснётся, не напугайте, скажите, я сейчас приду... И... сели бы вы, что ли.

Незнакомец ответил молчаливым кивком. Но когда минут через пятнадцать Клавдия вернулась, он всё так же неподвижно стоял у печки, полузакрыв глаза, и было в его позе что-то усталое, скорбное. Женщине захотелось отвлечь его от мрачных мыслей.

Клавдия придвинула к печке стул:

— А вы сядьте, сидите себе и грейтесь, а я чайку вскипячу, чаю попьём... Только вот...

— Мне ничего не нужно. Спасибо. Напрасно беспокоитесь.

Уходя с чайником на кухню, Клавдия сняла газету, которой была затемнена электрическая лампочка без абажура, каплей свисавшая с потолка. Сразу стало заметно, что об уюте в этой комнате никто не заботится. На столе лежала матерчатая сумка с книжками, из которой торчал пенал, а возле на обрывке газеты — остатки еды, две невымытые чашки. На подоконнике громоздилась стопка засаленных тарелок.

В глубине комнаты на большой деревянной кровати спал, разметавшись, мальчик лет семи. Его штанишки, чулки, курточка были аккуратно развешаны на стуле, а под стулом рядком чинно стояла пара курносых чиненных-перечиненных валенок. Тщательность, с которой была разложена и развешана вся эта одежда, как-то ещё больше подчёркивала неуютность и запущенность жилья.

2

Когда Клавдия вернулась с кипящим чайником, незнакомец разглядывал большую фотографию, пришпиленную кнопками к стене. Четверо мужчин, празднично сияющих, с орденами Трудового Красного Знамени на лацканах новеньких, не обмятых ещё пиджаков, были сфотографированы на фоне кремлёвской стены. Чуть повыше висел увеличенный портрет одного из них — скуластого крепыша.

— Это кто? — странно взволнованным голосом спросил незнакомец, показывая на портрет.

— Муж мой, Георгий Шлыков, — отозвалась женщина и вздохнула, грустно взглянув на скуластое энергичное лицо. — Под Сталинградом погиб... Осенью в сорок втором...

— Мировой был прокатчик. Виртуоз! — неожиданно заявил незнакомец и показал на крайнего в группе маленького, квадратного человека. — А Лисицын где?

— Он, должно быть, на Урале. Как с заводом уехал, так и не вернулся. А вы откуда наших знаете?

— А Афонин? — незнакомец показал на сутулого брюнета в щегольском пиджаке, из кармашка которого торчал платочек.

— Тоже на Урале. Наши все на Урале. Эвакуировались с заводом. Там и прижились. Мало кто вернулся. Сейчас здесь народ всё новый... А четвёртый на снимке — Пантелей Казымов. Может, тоже знали? Этот вместе с моим в армию добровольцем ушёл. Сейчас, говорят, в Германии остался, где-то комендантом, что ли. Семья у него в эвакуации померла, тяжело ему сюда возвращаться. Лучший сталевар был... весёлый человек.

— Был, — глухо отозвался незнакомец, и такая боль прозвучала в его дрогнувшем голосе, что Клавдия невольно попристальней взглянула на это худое, испещрённое глубокими солдатскими морщинами лицо с багровым шрамом, шедшим наискось от виска через всю щеку; взглянула — и вдруг узнала в нём того круглолицего, ясноглазого с пышной шевелюрой сталевара, что на фотографии по-дружески обнимал её мужа.

Женщина ахнула и всплеснула руками. Не то улыбка, не то нервный тик криво подёрнул щеку гостя.

— Да, был, товарищ Шлыкова. Это верно: и сталеваром неплохим был, и весёлым был, и семья была. Всё было, и... ничего нет.

И, как это иногда случается с очень сдержанными людьми, умеющими годами носить в себе горе, он без всяких расспросов рассказал незнакомой женщине о том, о чём не говорил даже и своим близким боевым друзьям.

Работа, которую Пантелей Казымов выполнял на заводе, освобождала его от мобилизации. Но когда враг стал приближаться к родному городу, он вместе с многими коммунистами завода ушёл в армию добровольцем. Через месяц сталевар, став танкистом, уже воевал на юге. Из писем, дошедших к нему только в начале зимы, он узнал, что семья его — жена и двое ребят — эвакуировались вместе с заводом в уральский городок такой маленький, что он даже не смог найти его на карте. Жена писала, что работает на стройке, что живёт она с ребятами неплохо, и просила о них не беспокоиться. Потом она вдруг замолкла, и несколько месяцев он не имел от неё никаких известий. Наконец, уже в осаждённый Сталинград, к нему прорвалось письмо от парторга ЦК на заводе. Тот извещал Казымова, что его жена и дети умерли.

Пантелей Казымов на несколько дней замолк, точно лишился дара речи. Фронт уже наступал, танковая часть, в которой он воевал, не выходила из боёв, и ярость наступления, боевые заботы понемногу как бы притупили остроту горя. Только заметили однополчане, что у старшего сержанта Казымова переменился характер: из весёлого, жизнерадостного человека он превратился в хмурого молчуна. Казымов резко оборвал переписку с друзьями по заводу. Он решил после войны не возвращаться в родные места.

Впрочем, горе не мешало ему искусно воевать. Вместе со своей танковой частью он прошёл четыре страны и кончил войну на Эльбе в звании старшего лейтенанта танковых войск с шестью боевыми наградами и четырьмя нашивками за ранения.

Как аккуратному, исполнительному офицеру, строгому к себе и подчинённым, да к тому же еще знакомому с производством, Пантелею Казымову предложили остаться на комендантской работе в том самом городке, который был взят танковым батальоном в последний день войны. Он тотчас же согласился. Так бывший сталевар стал заместителем коменданта города по экономическим вопросам.

Работал он старательно. На совещаниях в штабе группы войск его часто ставили в пример.

Но сталевар продолжал жить в офицере-танкисте. Отзвучали над чужой рекой салюты победы, жерла танковых пушек были закрыты брезентовыми чехлами, и Казымов начал всё настойчивее заявлять о своём желании вернуться на завод.

И раньше, в дни войны, когда танковая часть прорывалась к какому-нибудь индустриальному городу, где всё: и почерневший снег, и воздух, пропитанный солоноватым запахом серы, и шлак, хрустящий под ногами, — напоминало родной завод, сердце танкиста начинало тревожно биться, мысли улетали в незнакомый уральский городок, где его товарищи варили сталь. Но танки рвались вперёд, заводы оставались позади, тоска по любимому делу растворялась в ярости боя.

Когда же в чужом, почти не пострадавшем от войны городке над Эльбой наступила для Пантелея Казымова мирная жизнь, тоска по любимому делу заговорила в душе сталевара нетерпеливо и властно. Яркая подстриженная зелень скверов, лишённая своих естественных форм и природной прелести, скучные, одинаковые дома, колючая готика старой колоколенки, торчавшей перед окном, — всё это — приглаженное, прилизанное, чужое — так быстро опостылело Казымову, что, затосковав по родине, он уже нигде не находил себе покоя.

Днём, в сутолоке многообразных комендантских дел, он ещё забывался на час-другой. Но по вечерам, в особенности в длинные и тягучие на чужбине воскресенья, офицер места себе не находил. Когда тоска наваливалась с особенной силой, заместитель коменданта переодевался в штатское, пешком шёл через город на далёкую заводскую окраину. Предприятия в городе были старые. Они даже отдалённо не походили на тот завод-гигант, широко и привольно раскинувшийся по степи стройными рядами огромных корпусов, где когда-то работал Пантелей Казымов. Но бывший сталевар часами бродил по закоптелым, безобразным пустырям меж заводских дворов. Он ходил по чёрной, засорённой шлаком чужой земле и вспоминал, как мальчишкой катал тачки с кирпичами по строительной площадке, где среди холмов, поросших горькой полынью, в то время ещё едва намечался будущий завод. Как потом фабзайцем чуть ли не на цыпочках вступал он в ревущий, задёрнутый сизоватой дымкой цех, как старый сталевар Поликарп Дмитриевич Сухов, подтолкнув ребят к пышущей жаром огромной печи, поучал их: «За печью, товарищи рабочий класс, нужно ходить, как за девушкой в ту пору, как в неё влюбишься! Печи надо сполна давать всё, что она требует. Её капризу потрафлять надо...» Потом вставал перед ним тот чудный день, когда ему, сталевару Казымову, впервые показалось, что и сам и его подручный, и вся бригада, и огромный мартен, в котором клокотала сталь, наконец, слились в единый живой организм, послушный его направляющей воле, — день, когда он поставил первый всесоюзный рекорд скоростной плавки.

Лучше и не вспоминать! Давно уже, наверное, позабыта в родном городе былая слава сталевара Казымова! Нет, нет, не об этом надо думать! С болью отстраняя дорогие образы прошлого, Казымов возвращался домой, переодевался в военное, снова впрягался в комендантскую лямку. Но тоска по любимому делу всё крепче забирала его. Он стал раздражительным. По ночам видел во сне мартены, ему мерещилось мерцание стали, чудился глухой, утробный рёв форсунок.

Наконец Казымов не выдержал. После многих безуспешных устных просьб он подал рапорт об увольнении в запас самому командующему группой. Ведь опытные сталевары очень нужны стране. Комендант города, однополчанин, видя, как извёлся его заместитель за последние месяцы, поддержал Казымова. Когда пришло извещение о демобилизации, Казымов спешно уложил чемодан и, едва дождавшись причитавшихся ему денег, побежал на станцию за билетом. Он мечтал о возвращении на родной завод, в привычный коллектив, к друзьям-сталеварам. Он верил теперь, что воздух родины излечит его горе.

Казымову казалось, что поезд тащится слишком медленно. Чуть не на каждой станции он выходил на перрон и спрашивал, сколько километров осталось до границы. Наконец, не вытерпев, он махнул рукой на проездной литер и в первом же большом городе пересел на самолёт.

В родные места он прибыл под вечер. И тут ему был нанесён новый тяжёлый удар: он узнал, что заводской коллектив, в котором он вырос, его сверстники, друзья, почти все, с кем он работал, с кем добывал трудовую славу, выехав в своё время на Урал, так и остались там, на новом заводе, который сами построили в таежной глуши. На прежнем же месте в восстановленных корпусах возникало новое предприятие — завод-двойник. Внешне он походил на прежний гигант, где столько лет проработал Казымов, но в цехах его трудились теперь другие люди, и нигде: ни в парткоме, ни в заводоуправлении, ни даже в многотиражке, носившей прежнее название, — демобилизованный офицер не увидел ни одного знакомого лица...


— Вот и вышло, товарищ Шлыкова, вернулся скворец на родное гнездо, а скворечня-то уж не та, другие птицы в ней живут, — Казымов вздохнул, достал папиросу, попробовал закурить, но, сломав несколько спичек, так и не закурил, скомкал папиросу и сунул в карман. — Выходит, зря и ехал. Пантелея Казымова никто уж и не помнит. Кто он, этот Казымов? Чего ему надо?

Казымов достал новую папиросу, и женщина заметила, как дрожит у него рука.

— Это вы верно, Пантелей Петрович, народ тут всё новый. Я как из эвакуации вернулась, тоже осматривалась, вроде до́ма и не до́ма, не то хозяйка, не то гость. А в цехах кое-кто из старых есть, правда, больше молодёжь... Я вам на сундуке постелю, ничего?

Когда Клавдия стелила постель своему неожиданному гостю, взгляд её, невольно скользнув по лицу весёлого, ясноглазого сталевара на фотографии, надолго задержался на пожилом, усталом, лысоватом человеке, который, сгорбившись, опустив плечи, сидел за столом над кружкой остывшего чая.

Клавдия вздохнула и прикрыла лампу бумажным абажуром.

— Ну, ложитесь, отдохните с дороги. Заговорились мы с вами, а мне завтра в шесть утра прокат на товарную станцию везти надо. Спешный груз, боюсь не проспать бы!

Казымов молча подошёл к чемодану, достал оттуда старинный никелированный будильник и, поставив стрелку боя на пять тридцать, водрузил его на столе. Комната наполнилась хлопотливым тиканьем, и Клавдии почудилось, что от этого сразу стало как-то уютней.

— Спите спокойно! Дневальный аккуратный. Разбудит.

Пока женщина у кровати шуршала одеждой, Казымов, сидя к ней спиной, говорил, задумчиво поглядывая на стрелки циферблата:

— В Сталинграде его в развалинах подобрал. Слышу: тикают. Сунул в сумку противогаза, зачем, сам не знаю, принёс в траншею — идёт, подлец. Так его с собой и взял — больно весело тикает, дом напоминает. Думал, довоюю, жене на комод поставлю — для памяти. Вот сквозь всю Европу пронёс, а ставить и негде. Давеча с вокзала нарочно крюку дал, чтобы через свой посёлок пройти, — ничего, чистое поле.

— Какое же поле? Там новый посёлок строят. Мы туда каждый день кирпич да арматуру возим, — отозвалась Клавдия, должно быть, уже укладываясь в постель, так как слова эти долетели до Казымова вместе со скрипом матрасных пружин.

— Может, и строят, не видел из-за метели... Только вот будильник-то мой ставить всё-таки некуда.

Будильник поднял Клавдию точно в пять тридцать. Она встревоженно вскочила с постели, не сразу сообразив, откуда льётся этот настойчивый мелодичный звон. Комната была полна табачной горечи. У стола, забросанного изжеванными окурками, сидел Казымов. Дымок папиросы, завиваясь, поднимался к потолку. На постели белела несмятая подушка.

Клавдия разом вспомнила вчерашнее, и сердце ее наполнилось сочувствием к этому одинокому, бездомному человеку.

3

Новый директор не знал Пантелея Казымова. Но былая слава сталевара всё ещё жила в цехах восстановленного завода, и имя его было директору известно. Мельком бросив взгляд на пёстрые рядки орденских лент, директор попросил Казымова присесть и стал расспрашивать о войне, о Германии, о комендантской работе.

На заводе нехватало опытных людей. Слушая Казымова, директор мысленно взвешивал его трудовые и боевые заслуги, опыт хозяйственной деятельности в комендатуре и прикидывал, как его получше устроить. Демобилизованный офицер ему понравился, и в заключение беседы директор предложил на выбор несколько довольно ответственных административных должностей.

На нервном лице посетителя появилось недоуменное выражение.

— Вы что, смеётесь надо мной, что ли? — бесцеремонно прервал он директора, будто тот посулил ему нечто обидное.

— Я вас не понимаю...

— А я вас не понимаю. Что же вы думаете, я ехал сюда в кабинетах штаны протирать? По цеху, понимаете, по цеху, по мартену душа изныла!.. Ни в какие канцелярии я не пойду, в цех — и всё. Не нужен, так и скажите. На Урал, к своим махну, там поймут.

— Ну в цех, так в цех, пожалуйста. Хорошему сталевару у нас всегда место найдётся, — отозвался директор, стараясь подавить в себе раздражение, которое начал вызывать в нём этот беспокойный, резкий человек. — Только учтите, вы давно не работали, вам трудно будет, да и техника вперёд ушла. Мы тут без вас далеко шагнули.

— Учёл. Разрешите итти?

Директор хмуро посмотрел вслед уходящему, сердито побарабанил пальцами по стеклу стола и вдруг расхохотался шумно и весело. Он сам был не из покладистых и любил таких вот колючих, упрямых, умеющих настаивать на своём людей.

А через полчаса коренастый, лысеющий человек в офицерском кителе без погонов нерешительной поступью, точно кругом было заминировано, входил в жаркую, гудящую полумглу мартеновского цеха. Сердце его учащённо билось. Ему трудно было дышать. Он переживал то, что обычно переживает человек, входя в дом, где он родился и вырос и где теперь живут незнакомые ему люди.

Всё здесь: и зыбкий жар, струящийся невидимыми токами от печей, и воздух, полный солоноватой гари, и эти мерцающие в тёмных просторах яркие отсветы пламени, и звонки крановщиков, и шипенье форсунок, — весь этот с юности знакомый мир напоминал ему о счастливых и теперь уже далёких днях.

Едва сдерживаясь, чтобы не пуститься бегом, он устремился в дальний угол, где, как издали показалось ему, стояла печь, на которой проработал он столько лет. Но это было обманчивое впечатление. Печь, как и всё в цеху, была новой, больших размеров, с какими-то сложными приспособлениями, о назначении которых Казымов мог только догадываться.

На рабочем месте сталевара стоял атлетического сложения молодой человек в свежей синей куртке, простроченной широким швом. Он наблюдал за плавкой через щиток из синего стекла, прикреплённый к козырьку кепки, изредка взглядывая на ручные часы с большой, бегающей по циферблату секундной стрелкой. Иногда он замерял температуру пирометром. Он не походил ни на одного из сталеваров, с какими приходилось прежде работать Казымову. По всему: и по одежде, и по ухваткам, и по этой манере привычно орудовать с пирометром — он напоминал скорее инженера, зашедшего в цех понаблюдать плавку. Казымов усмехнулся про себя и подумал, что парень рисуется, увидев возле печи постороннего человека.

Но вот сталевар сдвинул щиток на лоб, отёр с лица носовым платком обильный пот, задумался, потом, что-то, повидимому, про себя решив, резко повернулся в сторону Казымова и... вздрогнул. В красивом, пышущем здоровьем, румяном лице молодого сталевара мелькнуло что-то отдалённо знакомое. Но прежде чем Казымов успел отдать себе отчёт, что именно, тот по-ребячьи свистнул сквозь зубы, мальчишеским голосом, который совсем не шёл к его сильной, массивной фигуре, радостно крикнул:

— Дядя Пантелей!

И тут узнал в нём Казымов одного из «фезеушников», любознательного, дотошного мальца, с румянцем во всю щеку, который, бывало, часами с благоговением следил за каждым движением своего учителя — сталевара. Когда сегодня Казымов услышал от директора о новой заводской знаменитости, лидере социалистического соревнования сталеваре Шумилове, он представил его себе пожилым человеком, умудрённым долгим производственным опытом. Ему и в голову не пришло, что этот новый герой завода и румяный «фезеушник» Володька, когда-то дважды в неделю приходивший со всем классом знакомиться в цехе с практикой сталеварения, — одно и то же лицо. Так вот кто теперь занял место Казымова!

Расцеловавшись со своим бывшим учеником, Казымов сел в алюминиевое креслице, стоящее там, где в его время чернела щербатая, пропитанная мазутом скамейка, и молча просидел до самой выдачи металла, наблюдая уверенную, чёткую работу молодого сталевара. И чем дольше он смотрел на Шумилова, тем явственнее ему бросалось в глаза сходство этого рабочего с заправским инженером. Дело здесь было не в щегольской куртке, и не в пирометре, и даже не в привычке следить за секундной стрелкой, а в точно рассчитанных движениях, в том, что после каждой пробы Шумилов что-то записывал в блокнот, вычислял, обдумывал, сосредоточенно нахмурив брови, словно не металл он варил, а ставил какой-то сложный опыт. И он не рисовался, нет. Это был, повидимому, обычный метод его работы, то новое, незнакомое Казымову, что стало уже обычным в цехах советских заводов за те годы, пока он служил в армии.

Стараясь подавить невольную зависть, Казымов наблюдал за своим бывшим учеником и горько размышлял о том, как сам он — некогда знатный сталевар — теперь отстал, какими устаревшими должны казаться сегодня методы его работы.

— Ну как, дядя Пантелей, поработаем? — спросил Шумилов после смены.

Он вышел из раздевалки, свежий, аккуратный, как будто возвращался со спортивного стадиона, а не выстоял восемь часов у огнедышащей печи.

Казымов вздрогнул. Вопрос застал его врасплох.

— Не знаю, не знаю, — тревожно отозвался он и, критически осмотрев белый пуховый свитер и лихо замятую шляпу на голове своего бывшего ученика, добавил: — Ишь, вы какие теперь стали, разве вас догонишь!

— Кто бы говорил, вы ж мировой мастер, дядя Пантелей! А новое? Новое теперь везде, куда ни глянь. Новое покажем. Вы нас учили, мы у вас в неоплатном долгу.

И то, что молодой сталевар избежал слова «научим», а произнёс только «покажем», и то, что попрежнему называл Казымова «дядя Пантелей», сказало старому сталевару, что в цехах ещё помнят его мастерство и ценят его былую славу. Но от этого ещё страшнее показалось ему возвращаться к печи: а вдруг выяснится, что отстал он безнадёжно? А вдруг ему не угнаться за этой выросшей без него молодёжью, сменившей у мартенов мастеров его поколения?

Не лучше ли, ничего никому не говоря, уложить чемодан и, пока ещё не поздно, пока в отделе кадров не закончено оформление, двинуть отсюда куда-нибудь подальше, на новые заводы и там сызнова начать овладевать мастерством?

4

Несколько дней Пантелей Казымов ходил в цех наблюдать работу Шумилова. Сначала, узнав, что из армии вернулся знаменитый Казымов, рабочие, в особенности молодёжь, под разными предлогами, а то и без всяких предлогов забегали на первую печь посмотреть, какой он есть, этот сталевар, чьё имя когда-то не сходило с газетных полос. Потом к нему привыкли, перестали проявлять подчёркнутое любопытство. Казымов часами сидел в алюминиевом креслице, наблюдая за работой, и думал, думал... На настойчивые предложения начальника цеха стать к печи он не отвечал ни да, ни нет. Шумилов тоже перестал разговаривать с ним об этом и только сочувственно косился в его сторону.

Как-то к Казымову подошёл, сильно прихрамывая на одну ногу, человек в военной гимнастёрке, с большой круглой, до глянца выбритой, точно отлакированной головой. Как Казымов успел уже заметить, в цехе, повидимому, любили этого человека; стоило ему подойти к какой-нибудь печи, как сразу возле него собирались люди и затевался оживлённый разговор.

С минуту хромой молча постоял у креслица, на котором сидел Казымов, потом вытащил из кармана коробку папирос, протянул её сталевару, прикурил об искрящийся брусочек пробы, выпустил дым к потолку.

— На партийный учёт становиться будем или погодим? — спросил он.

— А почему вас это заботит? — в свою очередь спросил Казымов, прикуривая от его папироски.

— А потому меня это заботит, что я секретарь цехпартбюро. Зорин — моя фамилия. Они вон, — он ткнул папиросой по направлению сталеваров, — кашу варят, а я расхлёбываю вот тем котелком, — и он указал на огромный металлический ковш, висевший на стальных тросах крана, куда сбегал по жёлобу сверкающий поток расплавленной стали. — Танкист?

— Точно.

— Сразу видать... А я пехота. Царица полей. Только вот до Берлина не дотопал. На Висле шасси подломили. Вот уж четвёртый год здесь по цеху ковыляю, — он хлопнул себя по хромой ноге, потом смолк, казалось, весь погрузился в свои мысли, но Казымов всё время чувствовал на себе косой, изучающий взгляд его острых, живых, должно быть, очень зорких глаз. — А ты, я слышал, у немцев порядки наводил?

— Два года с лишком.

— Так, вот, товарищ гвардии комендант, народ наш про это узнал, интересуется, как оно там, в Германии. Завтра после дневной смены в красном уголке людей соберу, расскажешь им, как там фрицы перевоспитываются. Ладно?

— Плохой я рассказчик, — начал было Казымов, но хромой уже ковылял к своему ковшу и по пути что-то весело кричал бригаде соседней печи.

«Сразу видно, фронтовой парень! — подумал Казымов, невольно проникаясь симпатией к этому весёлому человеку. — Вот с кем посоветоваться надо, этот поймёт». И он хотел было уже сам идти к секретарю цехпартбюро, но тут третья печь начала выдавать плавку. Белая, как сметана, сталь, рассыпая злые, шипящие искры, устремилась по жёлобу в огромный стальной ковш на тросах, и хромой, подвижной и ловкий человек, сверкая вспотевшей лысиной, обливаясь по́том, засуетился около него. А потом поспела сталь на пятой печи, и Казымов ушёл, так и не успев потолковать с секретарём.

Вернувшись домой, то-есть к Клавдии, разрешившей фронтовому товарищу мужа временно, до подыскания квартиры, оставаться у неё, Казымов сел у печурки, достал портсигар и опять до позднего вечера курил, зажигая одну папиросу за другой.

Он не заметил, что с его приездом в этом запущенном жилье появились какие-то проблески порядка и уюта. Со стен исчез сероватый налёт пыли, пол побелел, стол покрывала старенькая скатерть, а на застланном бумагой подоконнике в одно прекрасное утро возник даже горшок со столетником. Погружённый в свои невесёлые мысли, Казымов совсем не замечал ни этих перемен в своём жилье, ни забот хозяйки, ни внимания её сынишки, коротконогого крепыша Славки, который издали благоговейно разглядывал пёстрые ленточки на груди неразговорчивого жильца.

Но когда сегодня, ложась спать и аккуратнейшим образом располагая на стуле свою одежду, Славка вдруг закашлялся, Казымов поднял на него глаза и заметил, что вся комната тонет в сизой, ядовитой табачной мгле. Он сконфузился:

— Начадил я у вас тут. Уж вы извините, я в коридор выходить стану.

— Что вы, курите себе, Пантелей Петрович, мне даже веселее как-то от табаку! Мой-то ведь дымил день и ночь, — отозвалась Клавдия и, вздохнув, поглядела на фотографию мужа.

Тронутый печальными интонациями её голоса, Казымов с участием взглянул на хозяйку и только тут с удивлением заметил, как мало похожа эта высокая, статная женщина с усталым, грустным и очень привлекательным лицом на грубоватого, хриплоголосого шофёра в стёганых штанах и огромных подшитых валенках, подобравшего его в ту вьюжную ночь. Ему стало стыдно. Поглощённый своими переживаниями, он как-то совсем не обратил внимания на семью погибшего товарища, повидимому, с трудом сводившую концы с концами. А ведь Шлыков хорошо зарабатывал, привыкли они жить в крепком достатке. И ни одной жалобы, ни одного вздоха!

За годы военной службы у Казымова как-то сами собой завелись немалые сбережения: просто некуда было тратить деньги. И как это ему сразу не пришло в голову помочь так гостеприимно приютившей его семье!

Не долго думая, он извлёк из заднего кармана пухлый бумажник и положил на стол:

— Клавдия Васильевна, это вам. Купите, что нужно себе, Славику.

Женщина, укрывавшая в эту минуту сына, удивлённо обернулась, глянула на бумажник, потом на постояльца, и её чернобровое лицо вдруг жарко вспыхнуло.

— Уберите это, Пантелей Петрович, сейчас же уберите! — строгим взглядом указала она на бумажник и, не притрагиваясь к нему даже, отвела руки за спину. — За кого вы меня принимаете?

— Но мне деньги не нужны, на что мне столько! — пробормотал Казымов. — Берите — и всё, какие могут быть разговоры, есть о чём!.. У вас муж погиб.

— Мы не нищие, — раздельно и твёрдо сказала Клавдия. — За мужа я пенсию получаю, сама зарабатываю, на жизнь нам со Славкой хватает, уберите сейчас же бумажник!

Чёрные брови Клавдии совсем сомкнулись на переносице, строгие глаза гневно сузились.

— Ну возьмите как квартирную плату, что ли... Я не знаю... Живу же я у вас, так какие могут быть разговоры!

— Я жилплощадью не спекулирую, кончится месяц, платите в жилуправление свою долю, — твёрдо ответила женщина и, брезгливо смахнув бумажник со стола на колени жильцу, добавила: — Научили вас там, в Европах!..

«В Европах» она произнесла с таким презрением, что у Казымова невольно мелькнула мысль, не вывез ли он действительно оттуда, с чужбины, нечто такое, что отдаляет его от людей, мешает ему наладить жизнь.

— Ну чего вы так рассердились? Что я сказал особенного? — проговорил он примирительно, водворяя бумажник обратно в карман.

— Вы ж дома, в СССР, Пантелей Петрович! Немецкую-то пыль пора бы уж отряхнуть, кажется, — спокойно посмотрев на своего смущенного жильца, сказала Клавдия, чуть улыбнулась уголками строгих глаз и примирительно прибавила: — Ну что же, чай пить, что ли, сядем?

Ночью Казымов долго ворочался на своём сундуке. Будильник весело отстукивал секунды, и под этот аккомпанемент он размышлял о том, что́ же так прогневило сегодня Клавдию. Казымов чувствовал, что это маленькое происшествие пробудило в нём желание разобраться во всём, что происходило с ним за последние дни. Не слишком ли он поглощён своим горем, своими колебаниями, не слишком ли занят собой?

В результате размышлений он перевёл на будильнике стрелку боя на шесть. Он решил притти на завод перед первой сменой и сразу заявить цеховому начальству о своей готовности принять печь.

5

Начальник цеха, совсем ещё молоденький инженер, не выпускавший изо рта маленькой кривой трубочки, выслушав Пантелея Казымова, весело ответил:

— И правильно. Вот в эту смену на первый мартен и вставайте. Мне позвонили, что Захар серьёзно захворал, я уж хотел за Шумиловым посылать, просить его вторую смену поработать. Ступайте к печи, готовьте заправку, там сейчас металл пускать будут. Мы теперь заправляем на полном ходу, только при заделке и сушке отверстия газ прикрываем.

— Знаю, видел, ловко заправляют, печь почти не остужается, — тихо ответил Казымов.

Оттого, что итти к печи нужно было вот так, сразу, не медля ни минуты, он почувствовал даже некоторое облегчение. Так бывало на фронте, когда неожиданно во время привала примчится в батальон офицер связи из бригады с боевым приказом — и сразу же по машинам, заводи моторы, выходи на рубеж атаки. Как и в те решительные минуты перед боем, сердце у сталевара взволнованно колотилось. Даже кончики пальцев похолодели, когда он, находу поздоровавшись с подручным и остальными рабочими бригады, вслед за инженером поднимался к мульдам, где уже лежала приготовленная к завалке металлическая шихта.

Началась плавка, и Казымов сразу же почувствовал, как он отвык от любимого ремесла. Начальник цеха, всё время дымивший своей трубочкой, то и дело подходил к печи, показывал сталевару, как действуют новые механизмы, подбадривал, наставлял его. Казымов старался изо всех сил. Гимнастёрка на нём взмокла так, что хоть пот из неё выжимай. Он поминутно пил, охрип и к середине смены едва волочил ноги. И несмотря на всё это, ощущение внутренней неслаженности в бригаде, хотя каждый в отдельности работал неплохо, ощущение, что дело не клеится, не покидало его. Понимая, что отстаёт, он выходил из себя, нервничал, кричал на подручного, суетился. Руки у него дрожали, колени подламывались, а плавка точно назло шла томительно медленно. Смена подходила к концу, соседние печи одна за другой выдавали металл, а пробы, взятые с печи Казымова, всё ещё показывали, что сталь не готова. Точно в тяжёлом сне, видел он, как кончилась смена, как уходила его бригада, как люди новой смены, явившиеся к печи, с удивлением поглядывали на Казымова. Зашёл Шумилов, поздравил с началом работы, тряс руку, успокаивал, но сталевар, подавленный своей неудачей, даже не слышал, что он говорил. Когда же, наконец, расплавленный металл хлынул по жёлобу и жаркие зарницы заполыхали в сизой полумгле цеха, Казымов без сил упал в своё алюминиевое кресло.

А тут ещё появилась курносая толстушка — учётчица соревнования. Заглядывая в рапортичку, она выписывала на висевших возле печей досках время плавок. Она начала с дальней печи и, постепенно приближаясь к Казымову, наконец подошла к доске, висевшей подле печи, на которой он работал, и с мучительной медлительностью вывела на ней: «Казымов П. П.». Потом с удивлением, проверяя себя, глянула в бумажку, подняла ниточки узеньких бровей, пожала плечами и под показателем Шумилова — пять часов двадцать пять минут — рядом с фамилией Казымова написала — девять часов десять минут. Это не было неожиданностью. Сталевар уже и сам знал, что неизмеримо отстал от Володи, и всё же наглядное сопоставление больно укололо его.

Чувствуя себя совершенно разбитым, он с трудом поднялся с кресла и, загребая ногами шлак по полу, поплёлся в душевую. Его подручный, плескаясь под тёплым дождём, что-то весело рассказывал толпе голых ребят. Красные, распаренные, они добродушно смеялись и вдруг как-то сразу смолкли, когда вошёл Казымов. Сталевар решил, что смеются над ним, круто повернулся и пошёл прочь. Даже не умывшись, он наскоро оделся и бросился к выходу. Ему хотелось убраться отсюда прежде чем подручный и его товарищи выйдут в раздевалку. Через цех сталевар почти бежал. Ему казалось, что все уже видели показатель его позора, выписанный на доске. Ему мерещилось, что люди укоризненно оглядываются на него: дескать, что же ты это, друг ситный, а ведь, говорят, когда-то сам пример подавал.

В дверях цеха он чуть не сшиб Зорина.

— Ты что же, и вторую ногу мне подбить решил, хочешь, чтобы партработа в цеху на обе ноги прихрамывала? — усмехнулся тот. — Ну, поздравляю с почином, как говорится, лиха беда — начало!

Казымов только рукой махнул и хотел было проскочить мимо, но секретарь крепко взял его за локоть.

— Куда, а доклад?

Только тут вспомнил Казымов о докладе, вспомнил и оторопел. Совсем из головы вон, не подготовился, плана не составил, даже не подумал как следует, о чём говорить.

— Я не смогу, я нездоров...

Узкие глаза Зорина смотрели с пониманием и укоризной.

— Разве мне сейчас до доклада? Какой я докладчик?

И тут сталевар почувствовал на своей руке прикосновение мозолистой, шершавой от ожогов ладони секретаря.

— У меня, танкист, так же было. На фронте отделением командовал, а сюда пришёл — какой-то мальчугашка, его в рукавицу сунуть можно, меня учить взялся. И главное, вижу, у него в руках ковш вальс танцует, а у меня ни тпру, ни ну. «Ах, ты, — думаю, — мать честная, довоевался! Неужели, — думаю, — я, как стреляная гильза, только мальчишкам на свистульку и гожусь?» А ведь мне легче было, — продолжал он, помолчав мгновение, — меня тут никто не знал; товарищ фронтовик — и всё...

Казымов, с благодарностью посмотрев на Зорина, приметил в его глазах тёплые искры.

— Пошли, пошли, народ ждёт, — уж озабоченно торопил секретарь. — В красном уголке полно народу набилось. Как же — событие, знаменитый Казымов говорить будет!

И действительно, в красном уголке люди занимали все скамьи, сидели на столах, на подоконниках, шпалерами стояли вдоль стен. Ребята попредприимчивее расселись в проходе прямо на полу. Секретарь цехпартбюро незаметно мигнул кому-то в толпе. Послышались аплодисменты. Казымов, уже позабыв свою неудачу в цехе, обласканный, смущённый тёплой встречей, с трудом пробирался меж скамеек к столу, торопливо соображая, с чего же ему начать.

На передней скамье сидел Володя Шумилов, и рядом с ним — рослая девушка в нарядном синем халате, которую Казымов не раз видел в цехе. У неё было продолговатое, очень правильное лицо и большие, влажные глаза. Эти двое и окружавшая их молодёжь аплодировали пуще всех. Пришла, повидимому, вся смена. В дальнем углу заметил Казымов даже самого начальника цеха, стоявшего у косяка с трубкой в зубах.

Первое, что бросилось ему в глаза, — молодость всех этих обращённых к нему лиц. Он, сорокалетний человек, был среди них едва ли не самым старшим. Казымов вполне овладел собой. Теперь он знал, о чём будет говорить. Когда секретарь, помянув его трудовые и боевые заслуги, предоставил ему слово, сталевар смело выступил вперёд. Он начал вспоминать о том, как в первые дни оккупации немецкого городка, начиная комендантскую деятельность, пришёл на машиностроительный завод и потребовал, чтобы владелец познакомил его с передовиками предприятия. Он наглядно показал аудитории, как вытянулась физиономия промышленника. Передовиками? Что это означает? Пусть господин офицер пояснит, что он этим хочет сказать. Долго объяснялись через переводчика, и выяснилось, что даже самого слова «передовик» в том смысле, в котором оно у нас употребляется, не оказалось в немецком языке.

Когда же, наконец, промышленник понял, чего от него хотят, он, желая угодить представителю комендатуры, весь просияв, заявил, что да, есть у него один такой передовик. Он изготовляет вдвое-втрое больше, чем остальные. Промышленник повёл Казымова в механический цех. Там, в дальнем углу, в отгороженном фанерой закутке, работал худой, сутулый человек с длинным, лошадиным лицом. Рядом с ним работал мальчик, такой же худой, длиннолицый, являющийся как бы уменьшенной копией старшего. Увидев хозяина, длиннолицый моментально остановил станок, выдернул резец, бросил его в железный сундучок и, захлопнув крышку, вытянулся по стойке «смирно», приложив руки к швам старенького комбинезона. То же сделал и сын.

— Это зачем же? — раздалось из зала.

— А у них всегда так, как заводчик или фабрикант подходит, вытягиваются и едят хозяина глазами, — усмехнулся Казымов, чувствуя, что у него уже устанавливается контакт с аудиторией.

Слушатели засмеялись. Сталевар увлёкся своим рассказом. Ему приятно было изображать перед этими юношами и девушками, для которых самые слова «заводчик», «фабрикант», «хозяин», «эксплоатация»[1], «капитализм» были чисто книжными понятиями, как всё это выглядит в натуре. Его слушали с интересом и в то же время с некоторым недоверием, точно он рассказывал какую-то нелепую сказку. Когда сталевар заявил, что тот, кого хозяин назвал «передовиком», отгородился фанерными ширмами от товарищей и прятал от всех резцы, чтобы сохранить тайну своего мастерства только для себя и своего сына, по рядам слушателей пробежал возбуждённый шопот. А когда Казымов рассказал, что другие токари подпаивали этого человека, безуспешно пытаясь выведать у него секрет, и даже раз жестоко избили его в пивной, что никто в цехе не подавал ему руки, шопот в зале начал нарастать, перерос в гул.

— Чего же ему от своих товарищей скрывать-то? — выкрикнул кто-то.

— Правильно, чего же, они ж тоже, чай, рабочие, а не капиталисты какие-нибудь!

— Он сумасшедший был, да? — спросила вдруг с места девушка и неуверенно улыбнулась.

В рядах захохотали. Секретарь партбюро ухмылялся и, хитро посматривая на людей, бил карандашиком по стакану, но шум погасить не мог.

В дальнем углу завязался какой-то оживлённый спор. Слышался задорный голос:

— А ты чего шепчешь, скажи громко, скажи всем.

Чьи-то руки заставили подняться с места того самого весёлого паренька, что работал подручным у Казымова.

— Ну, давай, о чём вы там? — спросил Зорин, привставая на цыпочки, чтобы лучше видеть.

— Вот я им говорю, что и у нас так тоже было, а они ржут, — сказал наконец подручный.

— Это когда ж было?

— При царе, вот когда.

— Да ты-то сам где в те времена был? Помнишь?

— Ну как ему не помнить, он в сорок шестом году в ремесленнической гимнастёрке бегал!

В задних рядах грохнул дружный смех. Казымов, улыбаясь, слушал всю эту весёлую перепалку. Сам он пришёл на завод ещё в те, теперь уже казавшиеся бесконечно далёкими времена, когда старые мастера, таинственно шаманившие у печей, ревниво берегли свои производственные «секреты» и не открывали их новичкам. А вот для всех этих ребят, которые за семь лет заполнили цехи возрождённого завода и заняли места у самых сложных машин, всё, о чём он рассказывал, было не только нелепо, но и просто невероятно.

Доклад Казымова неожиданно перерос в долгий разговор о мерзостях капиталистического строя. В беседу включилось ещё несколько фронтовиков, немало пошагавших по Европе. Ободряемый возгласами с мест, вступил в разговор старик-сторож, помнивший прежних хозяев и хозяйские нравы... Казымов ушёл с завода поздно, его провожала до ворот толпа молодёжи, всё ещё оживлённо спорившая по дороге.

На людях было легко. Но как только сталевар остался один, среди метели, которая, как в день его приезда, кружась и приплясывая, носила по улицам тучи снега, он снова почувствовал всю тяжесть своего сегодняшнего производственного провала. Долго бродил он по завьюженным улицам, нося на шапке, на плечах целые подушки снега... Придя домой, не притронулся к еде, прилёг и сразу заснул беспокойным сном.

6

На следующее утро Казымов шёл на завод с тяжёлым сердцем. Приближаясь к своей печи, он невольно краем глаза глянул на доску учёта соревнования, глянул и облегчённо вздохнул. Доска была чиста, кто-то стёр с неё вчерашние показатели.

Бригада уже возилась у стеллажей. Тут же был Шумилов, показывавший, как лучше размещать шихту. Мульды, как заметил Казымов, были расположены как-то по-особому. Рядом, покуривая, стоял хромой Зорин.

— Здравия желаем, гвардия! — хохотнул он, крепко стиснув руку Казымова, и сказал виновато: — Вот прощения попросить у тебя пришёл. Подручного твоего я сегодня с благословения начальника цеха на одно партийное дело мобилизнул. Так вот Володьку Шумилова упросил вторую смену подручным у тебя постоять. Не осерчаешь?

Усмехнувшись, секретарь подтолкнул вперёд молодого сталевара.

— Говорит, за честь сочту поработать смену-другую со своим бывшим учителем, — Зорин покосил весёлым цепким глазом на Казымова, на Шумилова. — Может, тебе такой подручный не люб, так ничего не попишешь, смирись, потерпи, авось сработаетесь... Ну, ни пуху вам, ни пера!

Резко повернувшись, Зорин заковылял к своему ковшу, и Казымов приметил, как по пути завернул он обратно толстенькую учётчицу, нацелившуюся было со своим мелком подойти к доске, должно быть, для того, чтобы восстановить исчезнувшие показатели.

Шумилов жадно выпил кружку солоноватой газированной воды.

— Ох, смена была жаркая!.. А я, дядя Пантелей, даже немножко волнуюсь. Ведь ты когда-то для нас, фезеушников, разве только чуть пониже бога был. Честное комсомольское! Приходили, глядели на тебя, а потом по всему общежитию хвастались: видели Казымова. Я помню, ты огрызок карандаша уронил, а я подобрал и хранил: как же, сам Казымов писал!

— Это было да быльём поросло. Теперь ты, Володя, на моём месте, кто-нибудь твои карандаши собирает.

— Ну, где там! Я разве сейчас один? Я сегодня плавку за пять часов тридцать минут выдал, а Женька Курков — за пять тридцать пять, а Васильков Николай Павлович, тот и вовсе со мной рядом... Теперь, дядя Пантелей, шеренгой идём, а ты один дорогу прокладывал.

— Всё было, да прошло... Прошедшее время!.. Ну, так взялись, что ли?

Сегодня работалось заметно легче. То ли в общий темп начал входить сталевар, то ли необыкновенный подручный ухитрялся что-то неназойливо и незаметно за него делать, но только не чувствовалось уже вчерашнего надрыва. Движения Казымова становились увереннее и твёрже, — он осваивался с новой механизацией.

Появилась возможность осмотреться, подумать. Да, здорово шагнула за годы сталинских пятилеток и особенно за эти семь лет техника сталеварения! Бывало, первым искусством сталевара считалось на глаз, по величине кристалликов на изломе пробы, по вмятине, которую оставляла на ней кувалда, определить, готов ли металл к выпуску. Люди годами учились этому мастерству, доводя его до степени творческой интуиции. А теперь мастерство это вовсе и не было нужно. Приходила из экспресс-лаборатории миловидная девушка Валя, брала осколок пробы в карман своего синенького, тщательно выутюженного халата и, украдкой улыбнувшись Шумилову, исчезала, стуча каблучками, а через малое время возвращалась с листком анализа.

Взяв у неё первый листок, Казымов бросил его на сиденье алюминиевого кресла, даже не взглянув на цифры. Валя обидчиво встряхнула кудрями и надула свои пухлые, совсем ещё детские губы.

— Пантелей Петрович на глаз определяет с точностью до десятых, — пояснил Володя и будто невзначай поднял листок анализа.

Глазами, улыбкой он просил Валю извинить старому сталевару такое странное чудачество...

— Ну и какой же, по-вашему, процент? — вызывающе спросила Валя, гордо посмотрев на Казымова.

Сталевар уже успел заметить, что Шумилова связывают с экспресс-лабораторией, помимо производственных, и ещё какие-то особые дела и отношения. Он поднял брусок пробы, осмотрел сероватый, мутно искрящийся крупнозернистый излом, пощупал пальцем заусенец, оставленный кувалдой, и, подумав, назвал цифру.

Валя ахнула. Цифра точно совпала с результатом анализа. Впрочем, после этого случая Казымов перестал игнорировать листы анализов, Валя тоже говорила с ним почтительно. Наука и практика заключили контакт, полностью, искренно признав друг друга, к великой радости Володи Шумилова.

Результаты плавки в этот день у Казымова были не ахти какие, и всё же по сравнению со вчерашним он значительно приблизился к заводской норме. Этот небольшой успех обрадовал его, как не радовали в своё время и рекорды скоростных плавок. Значит, дело пошло! Он постарался скрыть свою радость. Неторопливо сдал печь, поболтал со сменщиком и только после этого направился в душевую. Володя уже стоял у зеркала и тщательно выкладывал расчёской аккуратнейший пробор на ещё мокрых, лоснящихся волосах. Глядя на него, никто бы не поверил, что этот пригожий парень отработал в страшной жаре две смены подряд.

— Когда ты, дядя Пантелей, вчера про этого чудака немца, что резцы прятал, рассказывал, знаешь, что я вспомнил? — спросил Шумилов, старательно зачёсывая волосы на висках. — Вспомнил, как к тебе перед войной этот знаменитый ленинградский сталевар приезжал. Вы ещё с ним никак друг друга перегнать не могли: то он, то ты впереди. Ты тогда водил его к печи и показывал, в чём твои методы заключаются, а мы, фезеушники, глядим на вас и обмираем: что ж это он делает, как же это он его, своего соперника, учит!.. Кстати, когда у нас в техникуме инженер Фокин вступительную лекцию по сталеварению читал, он вас с тем ленинградцем вспоминал.

— А ты и в техникуме учишься?

— А как же, уж кончаю!.. Тут у нас при заводе. Вся наша комсомольская смена учится.

В сумерки Казымов опять долго ходил по улицам. Ранний зимний вечер был морозен, ясен и чист. Звёзды как-то разом высыпали на тёмнофиолетовое от заводских отсветов небо, и было их так много, что казались они искрами, вылетавшими из труб. Снег скрипел под ногами прохожих. В свежем, колючем воздухе легко дышалось и хорошо думалось.

«...Отстал, ну и что ж! Ведь не из-за лени, не с удочкой на берегу речки просидел эти семь лет. Радоваться надо, что за это время такие, как Володька, выросли и производство увели вперёд!.. Нет, всё-таки плохо, стыдно так работать, колени слабеют, руки трясутся, как у новичка!.. И всё-таки радоваться, радоваться следует. Старый завод на Урале обосновался, а тут уж новый, на полную мощь во все свои трубы дымит.

Вот новая какая-то улица, совсем незнакомая, большие дома, в иных уж огни светятся, а иные только из земли поднимаются. Стой! Какое же это место? Да это ж старая слободка, где Шлыковы жили. Ну и ну! Клавдия, поди, и сама не отыщет теперь, где их домик стоял? А трудно ей, бедной, после такого довольства да в одной комнатёнке, да с сынишкой, да целый день баранку вертеть! Нелегкая у неё работа.

Трудно, а не скулит. Вон уж красный флажок ей к радиатору прикрепили. Молодец! А ведь была просто мужней женой, «хорошенькая бабёнка» — и всё... Славная женщина! Стойкая! Вот у кого вам, товарищ гвардии старший лейтенант, мужеству поучиться надо. Да, да, да! И не трубить отбой, не давать заднего хода после первых же захлебнувшихся атак, а жать на полный да догонять Володьку Шумилова, чорт бы его, длинноногого, побрал с его показателями!»

Казымов зашёл в магазин, накупил всяческой снеди и с целым ворохом покупок вернулся домой. Хозяйка, подчёркнуто аккуратная в своём тщательно выглаженном ситцевом платье, что-то шила, склонясь у стола. Она подняла взгляд на свёртки, строгие глаза усмехнулись, повеселели, и, должно быть для того, чтобы сохранить равнодушный вид, она долго и с особым старанием разглаживала ногтем шов.

— Тут без вас один заходил, свёрток вам оставил, здоровый такой парень, краснолицый — ясно солнышко.

— Не ясно солнышко, а знаменитый сталевар Владимир Шумилов. Знать надо, в клубе портрет его висит, — строго поправил Славка, отрываясь от тетради, и осведомился: — Семь и девять будет шестнадцать?

В свёртке, принесённом Шумиловым, оказался литографированный курс лекций по сталеварению, читанный в вечернем техникуме заводским металлургом инженером Фокиным. Во вступительной лекции красным карандашом были тщательно отчёркнуты слова: «Рекорды скоростных плавок, достигнутые в своё время Пантелеем Казымовым и другими зачинателями стахановского движения на нашем заводе, сейчас уже, конечно, не являются выдающимися достижениями. Но в своё время они подняли на трудовые подвиги сотни сталеваров, они будили инициативу и прокладывали путь к массовому подъёму производительности труда. Сейчас, приступая к изучению практики сталеварения, мы должны с уважением вспомнить имена этих новаторов-зачинателей и поговорить об опыте и приёмах их работы...»

Снова и снова перечитывая эти заботливо отчёркнутые строки, Казымов почувствовал, что глаза у него заволокло и всё кругом: литографированные, свёртывающиеся трубочкой листы и обращённая к нему круглая рожица Славки, и лампа, и комната — всё потеряло чёткость очертаний и задёрнулось серой пеленой.

— Пантелей Петрович, а вы чего плачете? — спросил из тумана славкин голос.

— Я? Ты что? С чего ты взял? — испугался Казымов.

Он порывисто вскочил, рассыпав по полу листы лекций, отошёл к фотографии, где он сам, славкин отец и двое других заводских новаторов были сняты в самый счастливый день их жизни. «Прокладывали пути». Точно. Прокладывали, проложили. А теперь вот самому приходится догонять тех, кто ушёл по этим самым путям так далеко, как и не смели мечтать в своё время Казымов и его товарищи. Эх, время, время, сколько его упущено! Но догонять надо, догонять и догнать, а то вот так и будут «с уважением вспоминать», точно покойника!

— Пантелей Петрович, от пятнадцати отнять восемь будет семь? — осведомился Славка, снова погружаясь в премудрость арифметики.

— Ни о чём ты, Святослав, у меня не спрашивай. Ни черта я, брат, по теперешним временам сам не знаю. Скоро, должно быть, к тебе на выучку итти придётся, — ответил жилец, и мальчик не понял, в шутку или всерьёз тот сказал.

И тут Клавдия впервые увидела улыбку на худом, рассеченном шрамом лице квартиранта. Правда, тревожная грусть в глазах его не погасла, а только как бы отступала в глубь зрачков. Но всё же это была улыбка, и она почему-то напомнила женщине нежную веточку, которую выбросила весной обезглавленная снарядом старая ива, росшая во дворе их гаража.

А когда среди ночи Клавдия проснулась, лампа в комнате ещё горела. Она была так искусно затемнена газетой, что, оставляя всю комнату в густом мраке, бросала лишь узкий луч на стол. Склонившись над книгой, Казымов тёр ладонью свой крутой и упрямый лоб, довольно сопел, порой откинувшись на спинку стула, задумчиво барабанил по столу пальцами, что-то шептал, точно вытверживая наизусть. Потом вдруг, резким движением отодвинув всё, что было перед ним на столе, стал писать в Славкиной тетрадке.

Наблюдая за жильцом из-под полуопущенных ресниц, Клавдия порадовалась, не увидев в зубах Казымова дымящейся папиросы.

С того дня сталевар стал возвращаться с завода пораньше. Наскоро обедал, очищал стол, ставил на нём чернильницу и, радостно усмехаясь, говорил:

— Ну, Святослав, сели за уроки.

И они садились друг против друга: Славка — за букварь и задачник, жилец — за курс лекций по сталеварению. К этим совместным занятиям Славка относился с величайшей серьёзностью. Принеся из школы пятёрку, он сейчас же докладывал об этом жильцу, докладывал и спрашивал, а какие же тот принёс отметки. Казымов ласково гладил круглую, жёстко щетинившуюся головку мальчика:

— А мне, брат Святослав, баллов ещё не выставляли. Рано. Время не пришло. Ну, сели за тетради, что ли?

Занимался теперь Казымов каждый день. Прочитав вступительное слово главного металлурга, он сразу заинтересовался, увлёкся и вдруг понял, что эти лекции — как раз то самое, чего ему нехватает. Он тотчас же перешёл к разделу «Заправка печи», но тут же споткнулся о несколько химических формул. Сталевар задумался. Ну и ну, этакую лекцию не грех послушать и техникам! И вдруг, наливаясь весёлой энергией, решил про себя, что должен одолеть весь курс, одолеть, чего бы это ни стоило, одолеть самостоятельно, не прибегая ни к чьей помощи.

Не всё и не сразу понял Казымов из того, что говорилось в лекциях. Кое о чём он всё-таки расспрашивал потом Володю Шумилова, а за иными пояснениями пришлось обращаться и к техническим консультантам в клуб, рыться в специальных журналах.

Его подручный всё ещё не появлялся в цехе. Шумилов попрежнему замещал его, оставаясь на вторую смену. Деловое общение с носителем тех знаний и опыта, о которых говорилось в лекциях главного металлурга, помогало Казымову, как он мысленно говорил себе, «бросать полученные знания с ходу в бой». Теперь он не стеснялся приходить в цех, когда Шумилов сам варил сталь. С восхищением наблюдал он за ловкими, точными, до мелочей рассчитанными движениями молодого сталевара, следил за тем, как тот готовит печь к заправке, как организует завалку, как ведёт плавление, как регулирует время между предварительным раскислением и выпуском металла. Он наблюдал за работой, стараясь осмыслить всё виденное, а потом, когда Володя становился к нему в подручные, Казымов стремился всё это осуществить. Он уже смело нагонял жар во время завалки, но когда шло плавление, опасаясь поджечь свод и испортить всё дело, он всё же не решался приближаться к предельной температуре, на которой смело и уверенно вёл процесс Володя. Эта робость, появившаяся в результате первых неудач, больше всего тяготила сталевара, портила ему настроение и раздражала.

Иногда в свободную минуту к печи приходил Зорин. По обыкновению своему молча протягивал коробку с папиросами, закуривал сам.

— Ну как, гвардии сталевар, кипит каша?

— Вот погодите, товарищ Зорин, дядя Пантелей всем нам ещё задний буфер покажет, — отвечал Володя, жадно глотая из кружки газированную воду.

— Опять «дядя Пантелей»! Ну что ты его в старики пишешь, какой он тебе дядя, я его сватать собираюсь, а ты «дядя»! — балагурил Зорин, щурясь от жарких бликов, бросаемых белой кипящей сталью. — Погоди, вот с перевыборами управлюсь, освобожусь маленько, вместе оженю и дядю и племянничка. Надо же о новых поколениях сталеваров заботиться!

Хитрые глаза Зорина насмешливо посматривали на Шумилова, Володя смущённо отворачивался.

— И чего придумаете только!..

— А ты не красней, не девушка. Секретарь партбюро должен и сквозь стену видеть... А твой секрет у меня вот где сидит, — Зорин, улыбаясь, бил себя по шее. — Меня твоя экспресс-лаборатория вовсе загрызла за то, что я казымовского подручного мобилизовал, тебя, видишь ли, загрузил, и ей на каток ходить не с кем!

Пошутив, пожелав «дяде с племянничком» успехов, Зорин уходил к своему ковшу, кому-то улыбаясь, кому-то приветливо помахивая находу рукой. Казымов чувствовал, что тот всякий раз оставляет ему частицу своей неиссякаемой весёлой бодрости.

Появлялась Валя. Отдав сталевару листок с анализом, она усаживалась в алюминиевом креслице и, будто дожидаясь очередной пробы, многозначительно поглядывала на Володю. Шумилов с самым деловым видом начинал делать сложные маневры, в результате которых будто бы невзначай приближался к девушке. Убедившись, что Казымов занят, он наклонялся к Вале. Они торопливо обменивались беглыми фразами, смеялись чему-то своему. Казымов старался в таких случаях сделать вид, что весь поглощён работой, минутами неподвижно следил за пламенным кипением металла или нарочно поднимался к стеллажам, следя за подготовкой шихты. Сталевар невольно любовался блеском глаз молодой пары, ярким румянцем щёк; от их присутствия веяло такой пленительной молодостью, чем-то таким свежим, будто в цех внесли ветку распускающегося тополя. И хотя искусство на глаз, по одним внешним признакам, определять содержание углерода в пробе не изменило старому сталевару и каждый новый анализ только подтверждал это его уменье, Казымов теперь обязательно направлял пробы на анализ и представитель экспресс-лаборатории имел повод часто появляться у печи.

Прежний подручный вернулся в цех, когда Казымову уже удалось достичь своего среднего довоенного съёма стали. С уходом Володи производительность печи резко качнулась было обратно, но сталевара это не испугало, и он быстро наверстал упущенное. Он не испытывал уже той досадной связанности в движениях, которая всегда злит и угнетает настоящего мастера. Постепенно возвращались, казалось, навсегда утраченные за семь лет навыки.

Но до настоящего мастерства было ещё далеко. Он отлично это понимал и всячески старался своё прежнее, теперь уже недостаточное уменье обогатить тем новым, что за годы его отсутствия внесли в сталеварение советская наука и работа таких людей, как Володя Шумилов. Но он не хотел механически воспроизводить это новое, вызубривать рецепты. Он стремился глубоко осмыслить весь технологический процесс, уяснить для себя все тайны химии и физики сталеварения и сознательно управлять ими.

Курносая девица, учитывавшая показатели соревнования в мартеновском цехе, каждый день отмечала на доске рост производительности на первой печи. В иные смены Казымов уже приближался к средней выработке цеха. Но до показателей Володи Шумилова ему было всё же далеко, и сталевар уходил с завода, недовольный собой.

Попрежнему Казымов вместе со Славкой по вечерам «учил уроки», склоняясь то над курсом лекций, то над книжкой технического журнала, то над «стахановскими листками», в которых обобщался опыт передовых сталеваров страны. Но когда мальчик интересовался, какие отметки получает жилец, Казымов хмурился:

— Плохие, брат Святослав, плохие. Из троек не вылезаю!

— Как в нашем классе Зенушкин, — понимающе кивал Славка. — Он тоже всё тройки да тройки получает. Он говорит, больше ему и не надо. Во второй класс и с тройками переводят.

— Врёт ваш Зенушкин, не верь ему, Святослав, — не такое нынче время, чтобы на тройках тащиться, — с улыбкой возражал мальчику Казымов. — Нынче и четвёрки маловато, нынче на самый полный жать надо.

И, потирая свой лысоватый лоб, сталевар ещё усерднее склонялся над бумагами.

7

А старый пузатый будильник, торжественно водружённый на новом, неистово пахнущем полировочным лаком комоде, недавно появившемся в комнате Клавдии, звонко и неутомимо отстукивал время. Отшумели февральские метели. В прозрачные, зеленоватые утра уже попахивало талым снежком.

Вместо старых друзей, работавших где-то на Урале, появились у Казымова новые и первый среди них — Зорин, у которого всегда, когда нужно, оказывались припасёнными сочувственная улыбка и хороший совет. Сталевар привык к своему пристанищу. Ему обещали квартиру в новом строящемся поселке. Но он не торопил начальство. Война научила Казымова считать своим домом место, где на гвозде висела его шинель, а под койкой лежал его вещевой мешок.

В этой гостеприимной комнате ему был отведён собственный угол.

В одно из воскресений Казымов с помощью Славки оклеил стены весёленькими розовыми обоями. Он купил хорошую кровать, тумбочку и, чтобы не торчать постоянно на глазах, отгородился ширмой. Клавдия прибила ему над кроватью пёстрый коврик, отыскала в его чемодане фотографии покойной жены и ребят, вставила в рамки из ракушек и прикрепила на стене над изголовьем. Фотографии как бы утвердили автономию Казымова в этом тесном послевоенном жилье.

Вообще с тех пор, как в этой барачной комнате затикал пронесённый Казымовым через всю Европу будильник, жизнь в ней пошла по-иному. И дело тут было не в обоях, не в новых, удобных и красивых вещах, которые стали появляться почти в каждую новую получку.

У Казымова с хозяйкой установились ровные, добрые отношения. Работая в разных сменах, в будни они виделись редко и разговаривали мало. Но каждый раз, отправляясь на завод, сталевар находил в кармане шинели завтрак, аккуратно завёрнутый в газету. Вернувшись с работы, он видел на столе записку, сообщавшую о том, что в углу его ждёт закутанный в полушубок обед, что за окном следует взять к щам сметану, а что масло для каши не в пузатой склянке, а в круглой баночке. Когда же, поднявшись чем свет, Клавдия принималась за стряпню, её ждала у печки охапка аккуратно перевязанных телефонным проводом дров. За провод был засунут пучок лучины. В стенном шкафчике всегда лежали капуста, картошка, лук, мясо. Чтобы купить всё это, Казымов заворачивал на колхозный рынок по пути с завода.

По субботам жилец с хозяйкой подолгу засиживались за сверкающим самоваром, приобретённым Казымовым специально «для уюта», и под сонное его пение неторопливо вспоминали о прошлом, делились новостями о мартеновском цехе и гараже. Иногда Казымов читал вслух газету, иногда Клавдия своим ровным, глубоким и звучным голосом читала какой-нибудь рассказ из «Огонька».

И ещё одно объединяло их: оба изучали историю партии. Жилец, ушедший на две главы вперёд, терпеливо и пространно консультировал хозяйку. Эта учёба увлекала обоих. Главы истории будили воспоминания, подсказывали жизненные ассоциации. Неразговорчивый Казымов оживлялся, начинал припоминать различные случаи из своей жизни, приводил примеры. Он рассказывал о том, как мальчишкой присутствовал на похоронах Ленина, как разговаривал с Орджоникидзе, приезжавшим к ним на завод, как видел Сталина на совещании стахановцев в Кремле. Беседа над томом истории партии затягивалась иногда за полночь, пока кто-нибудь из них, взглянув на будильник, не спохватывался и не вспоминал, что завтра нужно рано вставать.

Но порой, и это бывало довольно часто, посреди разговора Казымов задумывался. На его хмуром, пересечённом шрамом лице углублялись морщины, а на высоком упрямом лбу выступали борозды, глубокие, как шрам. Он настолько уходил в себя, что не слышал ни слов Клавдии, ни настойчивых вопросов Славки, увлекавшегося теперь постижением тайн умножения и деления. В комнате наступало тягостное молчание. В такие минуты Клавдии хотелось прижать к себе эту лысеющую голову, разгладить рукой борозды на крутом и упрямом лбу.

Сталевар не знал об этих её мыслях. Он попрежнему относился к хозяйке квартиры с застенчивым уважением, даже с некоторой боязнью. Когда иной раз соседки по общежитию отпускали шуточки по их адресу, а соседи принимались добродушно попрекать Казымова тем, что он «зажиливает» свадьбу, сталевар в ответ только густо краснел и отмалчивался, с ужасом думая, что до хозяйки могут дойти эти разговоры.

Клавдия была для него прежде всего вдовой погибшего боевого товарища, память которого он свято чтил. Казымов сердито отгонял от себя даже самые невинные мысли о ней как о женщине. Они казались ему кощунством.

Так или иначе, но с хозяйкой он чувствовал себя легко и просто. Ничто не нарушало покоя их субботних чаепитий и праздничных воскресных обедов. А вот отношения со Славкой начинали Казымова серьёзно беспокоить. Мальчик родился в год объявления войны и отца не знал. Выросший без мужской ласки, он с каждым днём всё больше привязывался к жильцу. Сначала они просто подружились, и дружба их носила деловой характер. Смышлёный Славка охотно бегал в лавочку за папиросами, с тем, чтобы на обратном пути съесть заработанную таким образом вафлю с кремом. Казымов же терпеливо учил мальчугана писать по косой линейке, с серьёзностью, которая так нравится детям, слушал, как Славка декламирует первые выученные стишки. Он умел ловко выдумывать для своего маленького приятеля самые затейливые задачи по арифметике, примеры для которых брал из окружающей жизни.

Но эта чисто мужская дружба сразу же приобрела новую окраску с тех пор, как однажды Казымов рассказал Славке об его отце, знаменитом прокатчике Шлыкове. Мальчик слушал, затаив дыхание. На следующий день он робко попросил жильца рассказать, как отец воевал. Казымов, начавший войну вместе со Шлыковым и до самого Сталинграда служивший с ним в одной танковой роте, с увлечением пустился рассказывать о храбром командире танка всё, что запомнил о нём. Мальчик слушал, не спуская глаз с жильца. С тех пор, едва только Казымов показывался на пороге, его уже встречал жадный, просящий взгляд круглых славкиных глаз, и после уроков школьник и сталевар долго беседовали о подвигах ефрейтора Шлыкова.

Эпизодов из жизни друга хватило Казымову на неделю. Потом истории иссякли. Но славкины глаза попрежнему выражали такую жгучую просьбу, и сами эти детские, наивные, зеленовато лучившиеся глаза так остро напоминали сталевару о покойном сыне, что он не выдержал и, не умея выдумывать, стал говорить мальчику о том, что случалось на войне с ним самим, старшим лейтенантом Казымовым. А потом, когда и его собственные истории оказались исчерпанными, он махнул рукой и начал приписывать покойному Шлыкову подвиги всех своих однополчан, какие он только помнил и знал; Славка был ненасытным слушателем. И когда стрелки на будильнике предательски незаметно подкрадывались к девяти, матери чуть не силой приходилось отрывать сына от постояльца и загонять его в постель.

Славка без Казымова просто жить не мог. Когда сталевару случалось иной раз задержаться на заводе, его непременно встречала у проходной маленькая иззябшая фигурка в ушанке. Но больше всего смущало Казымова, что он сам с каждым днём всё крепче и крепче привязывался к этому чужому мальчику. Славка прочно врос в его душу, должно быть, заполнив все оставленные войной пустоты. Казымов просто не представлял себе, как он расстанется со своим маленьким другом.

8

По воскресеньям они вместе ходили в кино или в цирк. В антрактах закусывали в буфете, чинно тянули ситро, ели пирожное, а потом неторопливо, пешком шли домой через весь город, каждый раз выбирая себе новую дорогу. На обратном пути они с хозяйским удовлетворением следили за тем, как город залечивает нанесённые войной раны, останавливались у построек, смотрели, как кладут новые трамвайные линии. Оба, взрослый и маленький, одинаково радовались, видя, как гигантские пальцы кранов легко поднимали ввысь тяжёлые клетки с кирпичом, словно то были игрушечные кубики, и бережно опускали их к ногам каменщиков, стоявших на гребне стены, как стальные ковши своими несокрушимыми зубами вгрызались в мёрзлый грунт и как вереницы низко приседавших от тяжести груза машин тянули на стройки кирпич, бутовый камень, арматуру. Они стояли посреди улицы и радовались, будто все эти люди строили их собственный дом.

Иногда Казымов нарочно сворачивал в так называемый «Посёлок ударников», где когда-то его семья занимала половину хорошенького деревянного дома. Название это теперь было чисто условным. Никакого посёлка не было. Оставляя город, фашисты начисто сожгли его. Первое время, когда за железнодорожным переездом вместо привычного вида ровных шеренг одинаковых, обнесённых аккуратными заборчиками домиков перед Казымовым открывались две ровные линии больших каменных строек, сердце сталевара тоскливо сжималось, воспоминания об утерянном счастье с особой силой овладевали им.

Казымов спешил пройти мимо пятиэтажной громады с кирпичными колоннами, покрывшей своим фундаментом следы пожарища, самое место, где когда-то стоял его домик. Чуткий Славка, ничего не понимая, заглядывал в побледневшее лицо жильца:

— Что с вами, Пантелей Петрович? Опять рана болит, да? А вы обопритесь на меня, я крепкий, вам легче будет, — настаивал мальчик, подставляя под руку Казымова плечико. — Ведь рана? Верно? Может, сядем, отдохнём?

— Она, она, Славик, — тихо говорил Казымов и ускорял шаг, чтобы быстрее миновать место, к которому когда-то спешил он и с радостью и с горем.

Но постепенно этот тоскливый страх перед исчезнувшим пепелищем стал проходить, и однажды, в яркий день первого апрельского воскресенья, когда тяжёлая капель звонко долбила оттаивавшую землю, а воробьи орали на перекрестках, оживлённо обсуждая срочные весенние птичьи дела, Казымов со Славкой задержались около дома с колоннами. Дом уже сбросил с себя паутину лесов, и они залюбовались лепкой очищенного фасада.

— Чей дом, кому строите? — спросил Казымов у дюжего детины, несшего на плече пару длинных, волнисто прогибавшихся в такт его шагам тесин.

— А вон того завода, — отозвался плотник, ткнув пальцем в сторону, где мартены окрашивали прозрачное весеннее небо в грязновато-блёклые тона. — Рабочий класс, что ли, расселят... Закурить нет?

Закурив из коробки Казымова, а вторую папироску положив про запас за ухо, плотник плутовато пощурился:

— Такие квартирки, я тебе скажу, ого-го! Калориферы, ванные, мусоропроводы!..

Казымов и Славка подождали, пока вздрагивающие, гулко хлопающие друг о дружку тесины, золотом отливавшие на солнце, скрылись за углом. Сталевар вздохнул, потом улыбнулся, потом заговорщически подмигнул и предложил Славке зайти в ресторанчик на углу. Мальчик знал, что это у жильца признак отличного расположения духа.

Заказали любимые Славкой трубочки с кремом, и пока он с наслаждением причмокивал, облизывая пальцы, Казымов думал о том, что скоро в этом или в каком-нибудь другом из новых домов дадут ему жильё и нужно будет расставаться вот с этим шустрым, смышлёным человечком, так беззастенчиво и прочно оккупировавшим его сердце.

Было бы, конечно, здорово, если бы Клавдия позволила ему усыновить мальчика. Как бы славно они зажили! Но с какой стати она разрешит это чужому человеку. Да и действительно, можно ли мечтать взять у матери, да ещё у такой матери, единственного сына, похожего к тому же на своего покойного отца, как отливка на модель.

Вот если бы жениться на ней! Эта мысль, внезапно пришедшая Казымову, так поразила сталевара, что он сразу покраснел и даже сердито фыркнул.

— Что с вами, Пантелей Петрович? — осведомился Славка, отрываясь от трубочки и преданными глазами глядя на своего друга. — Опять рана?

— Хуже. Чушь разная в голову лезет, — отозвался Казымов, отводя глаза в сторону.

Смаху он опрокинул в рот рюмку водки, поморщился, понюхал корочку:

— Человек, Славка, — существо мечтательное. Он тем и хорош, что ему всегда всего мало... Он иной раз в мечтах своих на такую высоту заберётся, что осмотрится — и страшно станет...

Пристыженно отворачиваясь, Казымов всячески старался отогнать эту неожиданно возникшую мысль. Весь завод знал, как согласно жили до войны супруги Шлыковы. Клавдия и сейчас словно молодеет, когда речь заходит о муже. И сколько раз, тихо войдя в комнату, заставал Казымов женщину перед фотографией покойного мужа. Стоит, вздыхает, шепчет что-то. А как она сердилась, рассказывая однажды о том, что какой-то Желудков, ухарь и бабник, неожиданно для всего гаража сделал ей официальное предложение. Клавдия говорила об этом на кухне, как о кровной обиде, сердитым румянцем пылали её щёки, строгие глаза метали гневные искры, и все соседки, качая головами, осуждали «хитрого гуся».

Нет, эту мысль о сватовстве нужно выкинуть из головы, а то ещё с квартиры сгонит.

Однако когда они со Славкой вернулись домой и Клавдия, раскрасневшаяся у плиты, в праздничной вышитой украинской кофте, которая очень шла к её открытому лицу, обрамлённому венцом густых каштановых кос, встретила их румяными пирогами, вкусно дымящимися на столе, Казымов против воли как-то по-новому взглянул на неё. Он вдруг ощутил необыкновенное стеснение, какого не испытывал уже давно. «Вон она какая красавица, а у тебя с темени последний цыплячий пух слезает. Стыдись», — с досадой одёрнул он себя, усаживаясь за стол.

В этот вечер Казымов чувствовал себя так неловко и связанно, что боялся лишний раз взглянуть на хозяйку и всё время отводил глаза. Клавдия же, как и всегда за праздничным столом, была сурова и немного торжественна. Она молча и неторопливо наполняла тарелки, передавала закуски, не забывала и о рюмке жильца. Но если бы Казымов не был так смущён своим неожиданным открытием, он бы, вероятно, заметил на лице хозяйки тревогу, которую она хотела и не могла скрыть.

Славка оказался наблюдательней.

— Мама, ты почему сегодня какая-то такая... — начал было он.

— В тарелку смотри, — неожиданно сердито одёрнула его мать. — Наестся с утра пирожных, а за обедом только в супе ложку купает. Ешь!

Когда доели компот, Клавдия, точно преодолевая в себе что-то, не очень натурально спохватилась:

— Ах да, совсем из головы вон, ведь вам телеграмму управленческий курьер принёс.

Она протянула через стол сложенный телеграфный бланк, слегка дрожавший в её полной крупной руке.

Это была телеграмма с Урала, с завода-двойника. Начальник цеха, у которого когда-то работал Казымов, знакомый сталевару инженер, подписывавшийся теперь уже как парторг ЦК, и несколько друзей по мартенам звали старого товарища к себе, на родной завод, утвердившийся на новом месте.

Пока Казымов читал вслух эту дружескую весточку, от которой у него радостно заколотилось сердце, славкины глаза расширились от страха. Клавдия сидела рядом с мальчиком, глядя вниз, холодная и спокойная. Но пальцы её рук, лежавших на коленях, яростно терзали и мяли корочку хлеба.

— Помнят ведь, а? Семь лет прошло, а помнят Казымова. Узнали, что вернулся к печи, и вот, пожалуйста, зовут, — растроганно говорил сталевар, любовно разглаживая на столе телеграмму.

— Пантелей Петрович, не ездите, ну их. У нас хорошо, у нас лучше, — крикнул Славка, и в голосе его зазвенели слёзы.

— Молчи, какое нам дело, — строго сказала мать, и лицо её стало ещё спокойнее и неподвижнее.

Казымов тревожно поглядел на неё. Он ещё ни разу не видел её такой. В глазах Славки стояли слёзы.

— Ведь вы не поедете, да? Ишь, хитрые, поезжай к ним! Какие!

— Опоздали они... Я, брат Святослав, уже к новой печи сердцем прикипел. Нет мне от неё ходу. Понятно?

Славка мгновенно просиял. Зелёные его глаза сверкнули сквозь слёзы, как солнце сквозь пелену весеннего дождя:

— И верно, а то нашлись умники, пусть сами сюда едут.

Удивлённый и обрадованный таким очевидным доказательством любви к себе своего маленького друга, Казымов не заметил, что и мать мальчика как-то облегчённо вздохнула. Её пальцы, крошившие корку, разжались под скатертью, спокойным, неторопливым жестом собрала она в ладонь крошки и стряхнула их в тарелку.

Когда пришло время ложиться спать, Казымов, попрощавшись с хозяевами, не скрылся у себя за ширмой, как это он обычно делал, а вышел в кухню и долго курил там, слушая смех и пение, глухо доносившиеся из других комнат в этот праздничный вечер. Когда по его расчётам Клавдия с мальчиком уже улеглись, он снял сапоги и на цыпочках пробрался к себе в угол.

9

Как-то между Казымовым и Славкой произошёл вечером такой разговор.

— Ну вот, брат, теперь и я четвёрки получаю, — не без удовольствия сказал сталевар, сняв шинель и довольно потирая руки.

— А у меня пятёрка по арифметике и по чистописанию, — безжалостно похвастался мальчик.

— До пятёрки мне ещё далеко... Но будет, будет и пятёрка! Разобьюсь, а на пятёрку работать стану.

После этого разговора прошло немало дней. Давно уже по съёму стали с квадратного метра пода печи Казымов сравнялся с самыми передовыми бригадирами, а в области скоростных плавок уступал разве только Шумилову. Но он упорно продолжал учиться, искать, ставить опыты. Сталевар не давал покоя ни себе, ни своему подручному, ни даже бригадиру шихтного двора, который стал его просто побаиваться. Под угрозой отчисления из бригады он заставил учиться даже самого ленивого парнишку в бригаде, увлекавшегося главным образом танцами. Всей бригадой во главе со сталеваром ходили они на технические доклады, на демонстрации опытов, и когда однажды подручный не явился в клуб на лекцию Володи Шумилова, посвящённую скоростным плавкам, Казымов резко предупредил его, что если это повторится ещё раз, они простятся навсегда. Ребята из бригады, которым нехватало теперь времени ни на кино, ни на танцы, ни на каток, потихоньку ворчали на своего сталевара, ворчали, но уважали его и слушались. Они уже успели полюбить этого вечно недовольного собой и такого требовательного к себе и другим человека, оценили его непоколебимое упорство.

Путём длительных и настойчивых исканий Казымов выработал свои приёмы заправки печи. Приёмы эти экономили не только время, но и драгоценное тепло. Умело управляя факелом пламени, тревожа металл то завалочной машиной, то точно и искусно рассчитанными дозами ферросплавов, он энергично вмешивался в процесс плавления и тем самым сокращал время плавки. Теперь, уже всерьёз подружившись с Валей, он в конце варки давал сталь на анализ через каждые пятнадцать, даже десять минут, и это помогало ему, что называется, во-время «схватить плавку». Словом, варка стали была для него теперь не просто суммой приобретённых с годами производственных навыков, как это было в предвоенное время, а целой строго научной, технологической системой, построенной на свой лад, изученной и продуманной до мелочей.

Не прошли даром ночи, проведённые над стенограммами технических лекций, над учебниками химии и металлургии. Зёрна знаний падали на богатую почву огромного производственного опыта. Однажды, когда речь зашла о выплавке нового сорта высококачественной легированной стали для специальной цели, Казымов заспорил с цеховым технологом, сведущим и опытным инженером, и главный металлург, привлечённый ими в качестве арбитра, признал правоту сталевара.

Снова имя Казымова замелькало на страницах газет и в радиопередачах, снова портрет его висел в восстановленном заводском клубе рядом с портретом Шумилова, и вместе с Володей они писали книжку об опыте скоростных плавок.

И всё же Казымов был недоволен собой. Не в том дело, что его бывший ученик продолжал итти вперёд. Нет, просто чутьё старого производственника подсказывало сталевару, что он ещё далеко не всё взял у своей чудесной печи, что есть ещё уголки процесса, куда не проник пытливый новаторский ум и где, как он предполагал, таились непочатые резервы производительности.

Иногда он вскакивал среди ночи с кровати, совал ноги в валенки и, набросив шинель, выходил на крыльцо, слушал шелест капели, весёлый свист влажного ветра на верхушках голых тополей, вздохи совсем пожухлого, тяжело оседавшего снега. Над заводом мерцали красные зарницы. Багровые отсветы пламенели на облаках. Казымов думал о цехе, о своей печи, снова и снова представлял себе весь процесс варки стали от начала и до конца, замышлял новые опыты.

Не раз, вконец продрогнув на крыльце, он выскакивал в коридор, на цыпочках пробирался в комнату, к себе за ширму, поспешно одевался и уходил на завод, чтобы на месте, у мартена, проверить мелькнувшую ночью мысль или посоветоваться с Володей. Включившись в предмайское соревнование, они заключили с Шумиловым социалистический договор. Каждый старался превзойти другого, но дружба их от этого только крепла, и оба они всё время советовались, поверяли друг другу плоды своих размышлений.

В результате всех этих забот, беспокойств и исканий из глаз сталевара исчезли тоска и тревога, они частенько загорались теперь весёлым озорным огоньком.

— Наступает гвардия? — смеялся Зорин, заставая иной раз Казымова в цехе в неположенный час наблюдающим за печью, на которой работала чужая смена.

— Сосредоточиваемся на рубеже атаки. «Днём не двигаться», «Фары не палить». Помнишь? — отшучивался Казымов, хотя и сам ещё не знал, когда и как начнёт он своё новое производственное наступление.

В день, когда весна неожиданно обрушила первый редкий и крупный дождь на почерневший снег, в жизни Пантелея Казымова произошло событие, которое он давно уже смутно предчувствовал и которое не могло не произойти. В любом деле, в любой профессии бывает так: человек копит навыки, вносит в них что-то новое, критически обдумывает свой труд, ищет, ставит опыты. Потом за какой-то невидимой чертой плоды долгих исканий сливаются воедино, превращаются в тот чудесный гармонический ритм, который любую работу делает вдохновенным творчеством, совершенным мастерством, в котором точно, скупо, глубоко, осмысленно каждое движение. И тогда душа человека наполняется творческим волнением, и, подхваченный им, как на крыльях, он открывает в себе непочатые силы, совершает чудеса, удивляющие подчас не только окружающих, но и его самого.

Так случилось с Казымовым в вешний день, когда, идя на работу, он услышал в матовой голубизне неба такой необычный здесь, над миром железа и стали, тонкий звон жаворонка и ветер, вырвавшись из-за здания прокатного цеха, бросил ему в лицо щедрую пригоршню капель первого дождя.

Сталевар пришёл в цех полный неосознанной радости, разбуженной в нём весной, весело подмигнул подручному, напомнил бригаде, что сегодня они ставят опыт скоростной завалки.

Радостное настроение сталевара передалось остальным.

— Товарищ гвардии сталевар, разрешите доложить, что бригада готова к опыту. Больных и слабых нет, шихта лежит в мульдах на стеллаже, как приказано, — вытянув руки по швам, весело отрапортовал подручный.

— Вольно. Брюхо при рапорте подбирают, — пошутил Казымов и поднялся к стеллажам.

Мульды с шихтой были расположены, как он с вечера приказал, в строгом порядке: ближе к завалке — стружка с мелким железом и дальше — известняк, ещё дальше — крупный лом и прибыли. Как Казымов и предполагал, когда началась завалка, всё это удалось заложить последовательно и быстро. Затем, пока шихта прогревалась, подготовили чушки чугуна и сразу же без задержки приступили к заправке откосов. Весь этот процесс, заранее до мелочей обдуманный Казымовым и тщательно подготовленный бригадой, они разыграли, как по нотам. Работали ловко, сыгранно, как футболисты хорошей команды на ответственном матче. Каждый делал своё и в то же время помогал товарищам.

И когда, отдав команду быстрее закрывать завалочные окна, Казымов отошёл от печи, чтобы напиться, и взгляд его случайно упал на висевшие посреди цеха электрические часы, кружка с газированной водой остановилась у него в руке. Часы говорили, что на завалке они сэкономили сегодня около семидесяти минут. Казымов так и застыл со счастливой улыбкой на лице, держа в руке полную кружку. Вот они, непочатые резервы!

— Как шихта легла, точно постель постелили, а?! — крикнул ему в ухо подручный. — Ох, гад буду, если мы хвалёному Володьке сегодня фитиль не вгоним.

В озорноватых глазах подручного светился горячий азарт. Взглянув мельком на его сияющую задорную физиономию, Казымов как бы очнулся. Он сунул подручному так и оставшуюся нетронутой кружку воды и бросился к печи. Теперь, окрылённый первой удачей, он, нагоняя температуру, смело переступил ту грань, на которой обычно останавливался. При плавлении Казымов довёл температуру до максимума и, следя за белым клочковатым пламенем, мерцавшим в печи, в то же время наблюдал за форсунками, чтобы не допустить снижения подачи мазута. Его разгорячённое жаром лицо с посиневшим, ставшим особенно заметным шрамом как бы застыло, губы сжались в ниточку, и весь он, следя за печью, собрался в пружинистый комок, точно готовился к прыжку.

— Не подожжём своды? А? — прошептал ему на ухо подручный.

Никогда они не шли ещё на таком температурном максимуме. Обычно смелый, парень теперь не на шутку струсил.

— Уйди, — сквозь зубы пробормотал Казымов, не отрывая взгляда от пламени.

Пот лил с его лица, гимнастёрка намокла и связывала движения. Сталевар стащил её и остался в майке. На миг он кинул на подручного весёлый взгляд, а тот, уже заразившись от своего начальника уверенностью, подхваченный тем же радостным порывом, старался изо всех сил.

Казымов ликовал. Эти минуты напоминали ему горячий момент танковой атаки, когда нужно было, применяясь к местности, быстро и ловко маневрировать и в то же время не выпускать из поля зрения противника, вести по нему прицельный огонь и при всём этом помнить не только о своей боевой машине, но и о машинах своих подчинённых. Тут, у жаркой печи, где, точно манная каша, кипела и клокотала раскалённая сталь, Казымов снова переживал увлечение и радость боя, ощущение близкой опасности и волнующую веру в своё уменье, в своё искусство побеждать. Лицо его, красное от жара, лоснилось по́том, горело возбуждённой, почти хмельной радостью. Если бы Клавдия видела его в эту минуту, она, вероятно, удивилась бы, до чего он опять стал похож на того молодого, счастливого человека, что фотографировался на фоне кремлёвской стены вместе с её мужем чуть не пятнадцать лет назад.

К Казымову подошёл секретарь партийного бюро. Протянул другу папиросы, но тот их даже и не заметил... Зорин пощурился на бушующее пламя, справился о температуре, покачал головой и тоже предостерёг насчёт свода. Плавка шла на максимальной черте, за которой была авария. Даже Зорин, всегда восторженно преклонявшийся перед технической смелостью, испугался за Казымова.

— Смотри, танкист, не увлекись, не только о каше, о горшке подумай.

Нет, сталевар не забыл о печи! Он всё помнил, всё учитывал. В эти минуты высокого духовного подъёма, сосредоточив всё своё внимание на кипящей стали, он успевал думать и о жизни. Он знал, что сейчас рискует, и рискует не только своей репутацией. Но как бывало уже не раз за последние годы, в трудные минуты перед его глазами вставал величайший из людей[2] таким, каким в течение нескольких часов видел его Казымов на совещании стахановцев в Кремле. И сталевар мысленно спрашивал его совета: как же, как поступить? В чёрных глазах, мудрых, добрых и очень зорких, в улыбке, которая не виделась, а скорее угадывалась под тяжёлыми усами, он нашёл ответ: «Дерзай!» Этот дорогой образ, встававший перед ним в ослепительном сверкании расплавленной стали, внушал Казымову уверенность и энергию.

— Свод, свод не подпали! — теребил его за плечо Зорин.

— Ничего, ничего, пехота, и кашу сварю, и горшок цел будет! — весело ответил Казымов, не оглядываясь.

Он продолжал вести плавку на предельной температуре, зная, что пока он крепко держит в руке вожжи, печь не ослушается, авария не произойдёт. Эта уверенность в себе, в своих силах рождала в нём высокую радость — радость вдохновенного творчества, радость созидания, и она делала его непобедимым.

— Ух и здорово, Пантелей Петрович! Здорово, говорю! Аж дух захватывает, я так ни разу в жизни не плавил, — кричал в ухо подручный, и подвижная его мордочка светилась мальчишеским азартом.

— Не мешай! — рявкнул Казымов.

Теперь он позабыл обо всём на свете, кроме этой огромной печи, в которой кипела сталь. Что-то в нём звенело, пело, и каждый мускул радовался и торжествовал. Сталевар ощущал теперь печь, как какое-то продолжение своего собственного существа. Ему казалось, что он не столько угадывает, сколько испытывает сам все её потребности. И бригада, с которой он так много возился в последние месяцы, работала ему подстать. Воодушевленные его примером, переживая такой же подъём, люди старались угадывать и предупреждать приказания сталевара.

Да, это был денёк!

За всю плавку, до того самого момента, когда Зорин приблизился к печи со своим ковшом и остановил кран, Казымову некогда было даже взглянуть на часы. Только приказав подручному разделывать отверстие к выпуску металла, он отёр с лица пот, поднял глаза на белый циферблат, и ему подумалось, что часы стояли. Он даже не мечтал окончить плавку в такой короткий срок. Тогда он глянул на часы на руке. Секундная стрелка бойко бегала по кругу. Они показывали то же время.

Только сейчас, когда белый ослепительный поток неторопливой струёй хлынул по жёлобу и, разбрасывая вокруг себя звёзды искр, тихо устремился в гигантский стальной ковш, Казымов понял, чего достиг он сегодня. Чуть пошатываясь больше от волнения, чем от усталости, он подошёл к сифону и прямо из крана стал пить холодную, приятно покалывающую нёбо газированную воду. Он пил долго. На миг отрывался, чтобы передохнуть, и снова пил, пил, испытывая блаженство от того, что весь его разгорячённый организм как бы насыщался влагой. Потом он плеснул воду себе на голову и с удовольствием растёр на груди.

Он приказал бригаде немедленно готовить новую заправку, а сам начал осматривать своды. Подошли Зорин, начальник цеха с неизменной трубочкой в зубах, сменный мастер. Слух о скоростной плавке уже распространился по цеху, и люди с сомнением, придирчиво осматривали своды, желая убедиться, что невиданное форсирование не сказалось на них.

Нет, всё было хорошо. Начальник цеха посмотрел на Казымова восторженными глазами. Он вынул трубку, хотел было что-то сказать, но ничего не сказал и только обнял сталевара.

Когда окончилась смена, новая плавка была в разгаре. Сталевар не помнил, как он сдавал печь. Тряхнув на прощанье руку сменщику, он нетвёрдой походкой направился в душевую, волоча в руке гимнастёрку. Он шёл, не чувствуя усталости, забыв про мокрую одежду, не замечая взоров товарищей, смотревших на него восторженно и удивлённо.

Прекрасный подъём всех сил, заставивший его мозг работать во время плавки быстро, с предельной точностью, весёлое биение сердца и радостный зуд во всех мускулах ещё не схлынули с него. Став под душ, Казымов пустил самую холодную струю и, похохатывая, пританцовывал и звонко хлопал себя по мокрому телу. Он долго стоял под холодной струёй, стоял, пока в душевую с шумом не влетели ребята из его бригады.

— Пантелей Петрович, там директор, парторг ЦК, председатель завкома — весь генералитет. Вас ждут. Из газеты приехали, фотограф от волнения чуть аппарат не разбил, — наперебой загомонили они.

Ребята ввалились в душевую в одежде, в обуви, что было строжайше запрещено, и старик-банщик, пришедший в ужас от такого святотатства, бесцеремонно выпроваживал их:

— Бесстыжие, тут люди гигиену наводят, а они в спецовках, в сапогах прутся. Прочь отсюда!

— Дедушка, причём тут гигиена? Тут мировое достижение. Понимаешь? — отмахивались ребята, пытаясь прорваться к душу, под которым стоял сталевар.

— Вот я вам дам всесоюзное достижение. Совести у вас нет. Вон! — наступал на них старик, размахивая мокрой шваброй.

— Ждут вас там! — успел крикнуть уже в дверях подручный, поспешно отступая под натиском превосходящих сил хорошо вооружённого противника.

Казымов неторопливо пошёл в раздевалку. Сейчас, пока не устоялась ещё взволнованная кровь, ему хотелось побыть одному. Но делать было нечего. Он быстро оделся. В углу у печи ждала его целая толпа народу. Тут были и соседи-сталевары, ещё не снявшие спецовок, и рабочие следующей смены, и какие-то незнакомые люди. Над всеми ними возвышалась массивная фигура директора. Как и всегда, он был в модном пиджаке, с крахмальным воротничком безупречной белизны, в белых бурках и этим своим видом был особенно приметен среди людей в рабочей одежде.

Кто-то крикнул:

— Казымов!

Все головы повернулись к приближавшемуся сталевару. Директор двинулся ему навстречу, загодя протягивая большую мягкую руку.

— Ну, поздравляю, Пантелей Петрович! От имени всего завода поздравляю, — и, быстро обведя округлым жестом парторга, председателя завкома и каких-то ещё незнакомых людей, он пророкотал своим звучным басом: — Я сейчас вот им рассказывал, как вы на меня набросились, когда я вас в аппарат посадить хотел.

Что-то вспыхнуло. Белый огонёк заставил всех вздрогнуть. Это фотограф, пристроившись на решётчатой площадке крана, заснял всю группу.

— Каждому своё, — ответил Казымов, подумывая, как бы это поскорее улизнуть. Но люди сдвигались вокруг него всё теснее, и ему приходилось жать чьи-то тянувшиеся к нему руки, отвечать на поздравления.

Когда, наконец, толпа поредела, к сталевару пробился подручный. Он схватил Казымова за рукав, потащил его к доске учёта соревнования, которой несколько месяцев назад сталевар так боялся. Под надписью «Шумилов В. И. — пять часов тридцать две минуты» толстая девица чётко вывела: «Казымов П. П. — пять часов одна минута». Подумав, она аккуратно написала: «Рекорд» — и поставила три вызывающих восклицательных знака.

— Поздравляю вас, Пантелей Петрович, — пропела она тоненьким голоском, странно неожиданным при её массивной фигуре.

Казымов тряхнул её руку так, что девица охнула. Цифра действительно заслуживала трёх восклицательных знаков.

— Во как мы сегодня Володьку Шумилова в пузырёк загнали! Вот разъярится, как узнает, — шумел подручный, приплясывая от избытка чувств.

— Что ты мелешь! — неприязненно покосился на него сталевар и вдруг почувствовал, что его радость меркнет.

Но подручного не так-то легко было остановить. В пылу самого необузданного азарта он кричал сменщикам, подталкивая их к доске.

— Ребята, гляди, вот работка! Учитесь, пока мы живы, а то всё Шумилов, Шумилов, подумаешь — звезда экрана. Володька Шумилов по сравнению с нашим Пантелеем Петровичем — тьфу! Щенок!

— Молчи, звонарь! — яростно крикнул сталевар, казалось, не в шутку замахиваясь на подручного шомполом; но он сразу опомнился, далеко отбросил прут и бросился прочь из цеха.

Радостное настроение было начисто испорчено. Он чувствовал себя почему-то очень виноватым перед молодым сталеваром. Казымов вспомнил, какие он сам пережил неприятные минуты лет двенадцать назад, когда один болтун пошутил над тем, что знаменитый ленинградец, приезжавший сюда на завод призанять опыта, через некоторое время превзошёл его, Казымова. Дело житейское; наверное, и Шумилову не чужда ревность. А тут ещё отыщется такой вот, как у этого молокососа-подручного, трепливый язык.

А ведь Шумилов так тепло его встретил, так самоотверженно помогал ему на первых порах, и в подручные, наверное, сам напросился, чтобы спасти своего бывшего учителя от срама. А вместо благодарности, думал Пантелей Петрович, сейчас, накануне первомайского праздника, когда каждый, вон даже банщик в душевой, старается в полную меру сил, он, Казымов, отнял у Володи первенство, даже не предупредив его. Это было главное, что мучило сталевара: «Даже не предупредив!» Вот тебе и «дядя Пантелей». Нехорошо, ох нехорошо! Ни к дьяволу не годится...

10

Сконфуженный, растерянный, бродил Казымов по посёлку, не замечая ни новых строящихся домов, которые так его всегда радовали, ни великолепных розовых красок свежего и морозного весеннего вечера, ни тонко звенящего под ногой иглистого ледка, закрывшего на ночь лужи. Он чувствовал только холод, зябко поёживался и, думая о Володе, всё повторял вполголоса: «Не ладно, ох, не ладно получилось...»

Окончательно продрогнув, хмурый, сердитый, подошёл он к дому. Но уже издали он услышал торжествующий визг. Славка, должно быть, дожидавшийся его на улице, птицей слетел с крыльца, что есть духу бросился к нему навстречу и с разгона повис у него на шее.

— Ух и здорово! Ох и здорово ж! — бормотал он навесу́, и зелёные его глаза светились, точно фосфорные.

— Что, что здорово? — спросил сталевар.

Чутким своим сердчишком угадав какую-то тревогу в этом вопросе, Славка отпустил шею жильца и удивлённо, обеспокоенно посмотрел на него:

— Плавка ваша, вот что, — пояснил он.

— Уже известно!

Казымов подумал о том, что, наверное, и Володя тоже всё знает, и вздохнул. Но Славка, убедившись, что с сообщением о невиданной плавке всё правильно, снова загорелся, как будто он сам совершил этот трудовой подвиг.

— А как же не знать? Уже по радио было: и по заводскому и по городскому. От министра телеграмму передавали: «Поздравляю выдающимся всесоюзным достижением. Жму руку»... У нас уже гости...

Из-за двери комнаты действительно слышались какие-то возбуждённые голоса.

— Это какие же гости? — спросил Казымов шопотом.

Славка не успел ответить. Дверь распахнулась. В освещённом прямоугольнике её возникла рослая фигура молодого сталевара. Из-за его могучих плеч виднелись бритая, лоснящаяся, как биллиардный шар, голова Зорина, ангельское личико Вали с её влажными глазами, опушенными стрельчатыми ресницами, и позади всех лицо Клавдии, строгое и счастливое.

— Пантелею Петровичу ура! — гаркнул Володя, хватая сталевара в свои мощные объятия и прямо на руках внося в комнату.

— Правильно, Казымов, наступай им, соплякам, на пятки, чтобы не зазнавались, чтобы никому никогда покоя не было, — говорил Зорин.

— Нечестно, нечестно, Пантелей Петрович, так вот вдруг, сразу, не предупредив, — щебетала Валя, и в глазах её светилась весёлая укоризна.

— Никак нет, всё правильно, девушка, кто зевает, тот воду хлебает, — басил Зорин, — а за Володьку своего не беспокойтесь, он на своём веку ещё столько мировых плавок выдаст... Не слушай её, Пантелей, показывай им фронтовую повадку. Жми!

Строгие красивые глаза Клавдии глядели на Казымова с радостным упрёком.

— Но куда же вы пропали? Такая радость. Мы ждали, ждали, у меня тут всё пережарилось, перепарилось.

От этого весёлого гомона у Казымова разом полегчало на душе. Только сейчас он в полную меру ощутил счастье от своей сегодняшней победы.

Стол был накрыт. Просто удивиться можно было, как только Клавдия успела так красиво, по-праздничному разубрать всю эту снедь, сунуть кружочек лука в открытый рот селёдки, аккуратными кружевами разложить на тарелках колбасу, украсить масло какими-то затейливыми завитушками.

«Ну и славные же всё это люди... У Володьки на лице такое сияние, будто его самого поздравляют, а я думал...»

— А мы уж тут за твой успех по единой под солёный рыжичек перевернули, — доложил Зорин.

— И по второй за то, чтобы мне вас перегнать, — добавил Володя, улыбаясь широко и простодушно.

— Ну уж если каяться начистоту, то и по третьей хватили за то, чтобы никогда не стоять на месте, не ржаветь, паутиной не покрываться, — признался Зорин.

— А теперь давайте выпьем самую главную, — подхватил Казымов, радостно блестя глазами и от волнения расплёскивая вино на скатерть.

Здесь, среди этих близких и дорогих людей, радовавшихся его победе, как своей собственной, перед ним снова возник давно уже виденный, но не забытый ни в единой чёрточке образ человека, о котором Казымов думал в самый острый момент плавки.

— Давайте выпьем за товарища Сталина. Он мне сегодня металл плавить помог. За него!

Казымов смаху опрокинул в рот большую рюмку. С радостными улыбками все последовали его примеру. Славка было тоже потянулся к стакану, но мать шлёпнула его по руке. Мальчик надулся. Даже такой замечательный тост не дали поднять. Он вообще чувствовал себя за этим столом незаслуженно обойдённым, забытым, сидел нахохлившись, бросал исподлобья ревнивые взгляды на своего друга, который сегодня почему-то не обращал на него внимания.

— У меня сейчас в голове всё этот твой немец торчит, — заговорил Зорин, нагибаясь через стол к Казымову, — ну тот, про которого ты в красном уголке рассказывал, кто резцы-то прятал. Он мне сейчас пещерным человеком с дубинкой представляется. Мы от них на столетие отмахали. Эх, и времена ж начались, Петрович! Подумаешь — голова кружится, куда забрались!

— А я вот о нём всё думаю, — кивнул Казымов на Шумилова, который сидел против Вали и смотрел на девушку блаженными, преданными глазами, должно быть, никого не видя и не слыша в эту минуту кроме неё. — Он вот пришёл ко мне, поздравил от души, от сердца поздравил. А я вот не знаю, пришёл бы я к нему? А? Как ты думаешь, пехота?

— Точно. Всё понятно, — басил Зорин. — Ты сколько там по Европам болтался, фрицев перевоспитывал? А жизнь-то здесь вперёд шла, люди-то поднимались. Вот он на комоде стукает, — кивнул Зорин на будильник, — попробуй его удержи. У мартена ты Шумилова обогнал. Верно. Телеграмма от министра: поздравляю и прочее... Но не во всём ты его обогнал, нет, не во всём.

Вино уже начало забирать Зорина. Но как это бывает с открытыми, общительными, хорошими людьми, хмель только веселил его и делал ещё более обаятельным. Наклонившись к Казымову через стол, сверкая своими плутоватыми глазами, он заговорщически шептал, косясь на молодую парочку.

— Что думаешь, им ведь легче к коммунизму-то итти. Они, брат, налегке шагают, а на нас, танкист, кое-какое ещё старое отрепье осталось, есть ещё, есть. Находу с себя сдирать приходится. А поздравить его ты бы всё-таки пришёл. Подумал бы, в затылке почесал, а пришёл бы... Ну, по последней. За коммунизм, товарищи!

Выпили за коммунизм.

Клавдия с Валей быстро убрали обеденную посуду, постелили свежую скатерть. На столе уже замурлыкал сияющий самовар, когда секретарь партбюро вдруг спохватился и растерянно начал хлопать себя по карманам.

— Стой, ребята, всю водку выпили, а самого главного я не показал.

Он нащупал в кармане какую-то бумажку и торжественно протянул её Казымову.

— Получай, мастер. От заводоуправления подарок, сам директор велел сегодня же вручить. Ордер. Квартирка — мечта! Сам осматривал, в окнах — сплошной юг. Две комнаты, кафель в ванной ослепительный. Паркет. Завтра вещички в машину — и айда. Глядишь, мы и на новоселье ещё гульнём...

Сюрприз не произвёл ожидаемого эффекта. Сталевар машинально протянул руку за ордером и, даже не взглянув на него, сунул под тарелку. Клавдия вся как-то застыла, лицо её стало ещё строже. Оно было совершенно спокойно, но чашка, которую женщина вытирала, поскрипывала у неё под рукой. Даже Володя с Валей, целиком поглощённые друг другом и ничего не понимавшие в происходящем, почувствовали общую тревогу, притихли и недоуменно оглядывались вокруг.

— Чего это вы? — удивлённо спросил Зорин.

— Две комнаты... А на что мне, бобылю, две комнаты, — упавшим голосом сказал, наконец, Казымов.

Вновь наступило тягостное молчание.

И вдруг в напряжённой тишине прозвучал тоненький голосок Славки:

— А вы нас с мамой с собой возьмёте?

Чашка выпала из рук Клавдии и с треском разбилась об пол.

— К счастью... — прогудел было Зорин, но сейчас же смолк.

— Нет, верно, Пантелей Петрович, мы с мамой с вами поедем, — продолжал мальчик, загораясь этой заманчивой мыслью. — Вместе будем жить, всегда вместе? Вместе будем уроки учить, гулять.

— Молчи, скверный мальчишка! — вскрикнула Клавдия и, закрыв лицо руками, бросилась за ширму.

Но и это не удержало Славку. То, что жилец, с которым он так сдружился, без которого в его маленькой жизни столько недоставало, может вот так просто взять завтра свой чемодан, сесть в машину и уехать от них, уехать навсегда в какие-то дурацкие две комнаты с ванной, уехать, забыть о своём друге Славке или, что ещё хуже, подружиться с другими мальчишками, — всё это так испугало мальчика, что он, даже не обратив внимания на окрик матери, бросился к Казымову и, вцепившись в его китель, шептал:

— Ведь вы возьмёте, возьмёте нас с мамой?

Кровь бросилась в лицо Пантелею. Сердце заколотилось так, словно хотело прошибить грудную клетку и вырваться на свободу.

— А что мать скажет? Ты мать спроси. Поедет она со мной? — произнёс он наконец хрипловатым шопотом.

Славка ринулся за ширму:

— Мама, мамочка, ты поедешь, а? Ведь поедешь? Ну, чего ты плачешь? Поедешь?

Приглушённые всхлипывания доносились из-за ширмы.

Оранжевый апрельский закат, смотревший в окно, золотил на стекле морозные папоротники и травы, наполнял комнату необыкновенным тревожным светом. Медленно завиваясь, ползли к потолку кольца дыма от папироски Зорина. Секретарь партбюро следил за ними с таким вниманием, будто решение многих трудных и сложных жизненных задач зависело от этих зыбких, переливающихся, растворяющихся в воздухе завитков. Володя с Валей, казалось, с головой погрузились в созерцание какого-то старого журнала, который, кстати сказать, лежал перед ними вверх ногами.

И в напряжённой тишине, не нарушаемой, а лишь подчёркиваемой приглушёнными подушкой рыданиями женщины, один в этой комнате сохраняя самообладание, спокойно и энергично тикал будильник. Но Казымову казалось, что и он спешит, точно у времени сорвались тормоза и стрелки, потеряв свою философскую степенность, бешено понеслись по циферблату. Чувствуя, что сердце его бьётся так же часто, сталевар, позабыв о товарищах, обо всём на свете, весь напрягшись, как давеча у печи, смотрел на ширму, за которой решалась его судьба.

— Мама, мама же, — требовательно торопил Славка.

— Молчи, дурачок, молчи, разве можно так говорить... Разве можно так... сразу... — отвечал взволнованный женский голос.

Розовые лучи весеннего заката гасли на искрящихся папоротниках и травах, нарисованных последним заморозком, и в комнату неслышными шагами входили весенние сумерки.


Загрузка...