В этой повести, по соображениям, понятным читателю, я дал другую фамилию героине и не назвал некоторых городов, где живут ее родственники.
не было девять лет, когда началась Февральская революция — та, что теперь в учебниках и в словарях именуется буржуазно-демократической. Должен признаться, что эта буржуазно-демократическая революция запечатлелась в моей памяти лучше, ярче, отчетливее, чем Великая Октябрьская. Да, конечно, Великая потрясла мир, но в эпицентре этого исторического события, в буржуазных кварталах Петрограда, случившееся в ночь на двадцать шестое октября далеко не сразу и далеко не всеми было замечено. Ведь в этот день в городе не прекращалось движение трамваев, работали театры, кинематографы, оба цирка, зоологический сад, бани… О том, что произошло в городе и в стране, многие жители узнали только на следующее утро — из газет и из разговоров. Кроме того, к осени семнадцатого года обыватели как-то уж попривыкли к ночным выстрелам, к мельканию красных флагов, к пению «Варшавянки» и «Марсельезы». Вообще событий за год было так много, что какое из них главное, а какое второстепенное, стоя вплотную было просто не разглядеть. Особенно трудно было что-нибудь разглядеть и понять человеку, который только два месяца назад стал бегать во второй класс реального училища.
В февральские же и в предфевральские дни для меня и для моих сверстников-мальчишек все было внове. Интерес к событиям был живой. Ведь события эти на глазах у нас, что называется, назревали.
Среди имен, зазвучавших вокруг меня в последние месяцы шестнадцатого года и в начале семнадцатого, среди всех этих распутиных, пуришкевичей, штюрмеров, вырубовых и протопоповых особенно громко звучала и особенно крепко осела в памяти фамилия «Хабалов». Кто он, этот Хабалов, я в то время понятия не имел, но когда у дверей магазинов появились первые очереди (прозванные тотчас же «хвостами»), когда заговорили о недостатке в городе хлеба и других продуктов, когда возникли уличные «волнения» и «беспорядки», откуда-то, как джинн из бутылки, выскочил этот Хабалов.
На каждом шагу слышно было теперь:
— Хабалов обещал хлеб…
— Хабалов выпустил приказ…
— Хабалов распорядился…
А позже, когда из слова «волнения» родилось слово «революция», кто-то при мне сказал:
— Ничего, Хабалов — он порядочек наведет быстро!..
В эти первые дни революции ходило много слухов о городовых, которые с винтовками и пулеметами засели на чердаках и крышах и стреляют оттуда по демонстрантам. Этих городовых-пулеметчиков называли «хабаловцами».
Гораздо позже я узнал, что Хабалов — царский генерал, наказной атаман Уральского казачьего войска, в 1916–1917 годах занимавший пост командующего Петроградским военным округом. Это ему в феврале 1917 года Николай II телеграммой из Ставки приказал подавить разгоравшуюся революцию.
Имя Хабалова мелькает во всех книгах, посвященных Февральской революции, — в истории партии, в учебниках, в энциклопедиях, в мемуарах многих деятелей революции и контрреволюции.
Мне было известно, что в первые дни Февральского переворота генерал Хабалов, как и многие другие царские сановники, был арестован. Над ним велось следствие. Но в дальнейшем имя его как-то теряется. Среди участников гражданской войны Хабалов ни разу не упомянут. Вместе с тем в первом издании Большой Советской энциклопедии названа дата его смерти — 1924 год. Следовательно, он не был казнен, как были казнены многие деятели старого режима, осенью 1918 года после убийства Урицкого и покушения на Ленина. Где же и как он кончил свои дни? В воспоминаниях белоэмигрантов можно встретить кого угодно — там мелькают имена Краснова, Каледина, Кривошеина, Милюкова, Деникина, Набокова, великих князей, претендентов на русский престол, даже дочерей Григория Распутина, — Хабалов же как живой в этих воспоминаниях ни разу не появляется. Если он скончался в эмиграции, почему не оставил мемуаров, почему никто не написал о нем, не опросил, не проинтервьюировал его?
Впрочем, должен сознаться, что до какой-то поры все эти вопросы не только не занимали меня, но я просто никогда и не задумывался над судьбой этого человека. Мало ли имен кануло на нашей памяти в Лету?!
Я сказал — до какой-то поры.
Да, прошли годы, и случилось нечто, привлекшее мое внимание к фигуре покойного генерал-лейтенанта.
Тут я должен буду уйти далеко в сторону, сделать огромный — в целых сорок лет — скачок во времени: из тысяча девятьсот семнадцатого года перенести читателя в тысяча девятьсот пятьдесят седьмой.
Весной этого года я выступал по радио в очередном выпуске «Пионерской зорьки». Как всегда бывает после таких выступлений, пришла почта, отклики слушателей. И вместе с другими почтальон принес мне письмо старой учительницы, тогда уже пенсионерки, из города Россошь, Воронежской области.
Женщина эта писала, что ей приятно было познакомиться, хоть и заочно, с автором «Республики Шкид», книги, которую она и сын ее читали еще в начале двадцатых годов. Писала и о другом — что судьба ее сына похожа на мою: он, как и я, воспитывался в детских домах и в колонии. И ей тоже в начале революции довелось поработать с беспризорными детьми и детдомовцами.
Кончалось письмо такими словами:
«Теперь я не работаю, получаю пенсию, но по-прежнему интересуюсь вопросами воспитания молодежи. Мои внуки никогда не поймут и не узнают „наслажденья, кто картошки не едал“. Настолько различны условия жизни».
Я ответил Наталии Сергеевне Маркевич. Она незамедлительно откликнулась, прислала очень большое письмо, рассказала о детстве своего Юрки, о том, как жили они в деревне, как зимой мальчик учился, а летом «брал кнут и шел в подпаски к кому-нибудь из хозяев».
Теперь сын Наталии Сергеевны — крупный деятель, работает в промышленности, долго жил в Польше в правительственной командировке. Сейчас он проживает в одном из наших южных городов, у него у самого дети — два сына, оба студенты. Жена Юрия Борисовича — партийный работник, закончила с отличием университет марксизма-ленинизма, она — подполковник запаса.
О себе Наталия Сергеевна писала:
«Читаю, слежу за газетами, слушаю радио, люблю музыку, нахожу, что жизнь сейчас интересна, полна событий».
Единственное неудобство — живет в проходной комнате, да еще не одна, а «с подселенной незнакомой гражданкой».
На сына не жалуется. Наоборот, оправдывается, почему не едет к нему:
«Здесь у меня друзья по работе, по эвакуации, а сроднившись с коллективом, жаль терять его».
В постскриптуме Наталия Сергеевна пишет, что у нее сохранилось несколько документов 1918–1920-х годов. Они ей уже не нужны.
«Если хотите, с удовольствием подарю их Вам, — писала она. — Быть может, они Вам на что-нибудь и пригодятся».
Я поблагодарил. Она прислала.
Документы оказались не такими уж интересными, и все-таки я извлек их из конверта с волнением. Некоторые, написанные от руки на плохой серой бумаге времен гражданской войны, буквально рассыпались от одного прикосновения, и стоило большого труда расшифровать и переписать их, прежде чем они превратились в труху.
«М. Н. О.
Iнспектор перекопiвськой
вищоï початковоï школi
Травня 20 дня 1919 р.
№ 65
Дал це Наталицi Сергiевне Маркевич в тiм, що вона дiйсно е вчителка в моей школе.
Ниже — подпись и печать: аббревиатура Украинской Народной Республики и герб ее — трезубец.
И еще одна — такая же ветхая, разваливающаяся бумажка с совершенно выцветшими чернилами:
«Роменскiй Вiддiл
Народноï освiтi
№ 2471
28 червня 1918 р.
До вчителки перекопiвськой
вищоï початковоï школi
Наталки Маркевич
Вiддiл Народноï освiтi повидомляе, що Ви призначенi на посаду вчителки французськоï и нiмецскоï мови в перекопiвську вищу початкову школу з 19 листопаду 1918 року.
Посылая мне эти уже ненужные ей старые документы, Наталия Сергеевна писала:
«При оформлении на пенсию в районном отделе социального обеспечения инспектор ни за что не хотел засчитать мне эти годы, так как бумажка, видите ли, оформлена не так, как полагается:
— Кто вас знает, работали вы или нет, — были его слова.
Вместо ответа я посоветовала ему перечитать в Кратком курсе главу о военном коммунизме. Все-таки мне пришлось доказывать свою правоту через Министерство соц. обеспечения РСФСР».
Читая эти строки, я слегка даже содрогнулся и подумал, что уважаемая читательница моя — человек весьма энергичный, волевой, настырный, из тех, кому пальца в рот не клади…
И все-таки мне было не только интересно, но и как-то душевно необходимо читать ее письма. Маша переписка затянулась на целых пять лет. За эти годы у меня скопилось около трехсот писем Наталии Сергеевны. К сожалению, моих писем к ней, которых было, вероятно, ненамного меньше, вернулось ко мне — совсем недавно — всего шестьдесят семь. Из них лишь десять-двенадцать представляют какой-то интерес. Несколько писем, напечатанных на машинке, сохранилось у меня в копии. Самые же интересные письма кому-то понадобилось изъять или уничтожить. Кому и почему — это читатель поймет из дальнейшего.
В солнечный январский день тысяча девятьсот семнадцатого года по шоссейной дороге Петроград — Царское Село мчался на полной скорости большой темно-зеленый, пушечного цвета, автомобиль марки «Испано-Сюиза» — «Альфонс XIII», выпуска последнего предвоенного года. Мягко подпрыгивая на ухабах и густо погукивая, мотор обогнул заснеженные Египетские ворота, свернул на широкую Кузьминскую улицу, миновал кирпичные казармы Собственного Его Величества сводного пехотного полка и Собственные Его Императорского Величества гаражи, оставил слева ампирные колонны католической церкви и слегка затормозил у ворот Александровского дворца.
Часовой-конвоец в косматой маньчжурской папахе, сделав шаг вперед, взял на караул. Машина въехала в очищенный от снега дворцовый двор и плавно подкатила к боковому, непарадному крыльцу. С подъезда, приложив руку к козырьку, сбежал молоденький дежурный офицер, без шинели, с болтающимися на груди адъютантскими аксельбантами. Шофер — весь в кожаном, в больших круглых авиаторских очках — уже открывал дверцу мотора. Офицер помог — скорее символически, кончиками пальцев слегка коснувшись локтей, — выйти из машины еще не старому генералу с седеющей профессорской бородкой.
— Благодарю, — сказал генерал, незаметно разминаясь и принимая нужную осанку.
— Ее величество изволит ждать вас в маленькой гостиной…
— Государыня? — слегка удивился генерал.
— Да, ваше превосходительство… Ее величество просили вас проследовать к ней.
В сенях генералу помогли раздеться. Перед большим в золоченой раме зеркалом он нацепил на нос пенсне, поправил черепаховым гребешком бородку, зачесал назад серебрящийся ежик, Рука его слегка подрагивала.
Дверь перед ним распахнул высокий, худой, с рыжеватыми бакенбардами скороход в малиновом камзоле, в белых чулках и в огромной треуголке.
— Прошу следовать, ваше превосходительство, — сказал он, умеренно наклонив голову. И, вытянув длинную руку, пошел своими скорохожьими шагами, умудряясь идти и впереди генерала, и словно бы не опережая его, распахивая перед ним одну за другой высокие белые с золотом двери, пропуская генерала, закрывая за ним двери и снова оказываясь на какое-то незаметное время впереди…
Государыня сидела в своей небольшой «интимной» гостиной, обставленной отчасти в стиле модерн, отчасти сохранившей убранство былых, классических времен. Императрица что-то шила или подрубала, что-то большое, белое, может быть простыню или пододеяльник.
Генерал, сдержанно звякая шпорами, сделал два быстрых шага вперед и склонился в церемонном поклоне. Императрица слегка сгребла, смяла на коленях свое рукоделие, делая вид, что собирается сбросить его с колен и подняться.
— Простите мне, генерал, — сказала она, изображая на лице улыбку. — Я вас принимаю слишком по-домашнему…
Он устремился вперед.
— Ваше величество… наоборот… я тронут… я глубоко польщен…
Он низко склонился и поцеловал ее руку, от которой пахнуло тоже чем-то домашним: скорее мылом, чем духами.
Она указала на кресло:
— Прошу вас, генерал.
Он сел.
— И позвольте мне, — сказала она, перекусывая крепкими зубами белую нитку, — позвольте, я буду продолжать заниматься своим делом.
Он ответил поклоном.
— Здорова ли ваша супруга? — выговорила она с чуть заметным акцентом.
Генеральские щеки слегка порозовели. Вторая — молодая — жена его была притчей во языцех.
— Благодарю, ваше величество. Жена здорова.
— А дочь?
Он поблагодарил поклоном.
— Я хорошо помню ее печальную историю. Надеюсь, она уже оправилась?
— Да, ваше величество. Она — человек мужественный. Ведь в наших жилах, и во мне, и в ней, течет казачья кровь.
— У нее, кажется, сын, мальчик?
— Сын и дочь, ваше величество. Девочка. Совсем малютка.
— Как ее назвали?
— Ирина.
— Модное имя.
— Да. Совершенно верно, ваше величество. Ирин стало последнее время многовато.
— Также и Ксений.
Повернувшись к окну, Александра Федоровна вставляла в иголку нитку.
— Какие новости в городе?
— Новости… в городе? Вчера в Рождественской части было два больших пожара. Выезжали все части.
— Были жертвы?
— Нет, слава Богу, обошлось без человеческих жертв.
— А дела с продовольствием?
— Не могу, ваше величество, сказать, чтобы с продовольствием было совсем ладно. Последнее время подвоза муки почти не было. Снежные заносы в южных губерниях во второй половине января нарушили движение на железных дорогах. Сыграл пагубную роль также и осенний призыв в армию. И — самое главное, ваше величество, — нет в этом деле хозяина…
— Да, да, — кивнула она. — А как там Дума?
— Готовятся. Четырнадцатого февраля хотят открываться.
— Все-таки откроются?
Генерал, не вставая, сделал стойку, как по команде «смирно».
— Простите, ваше величество, я солдат, а не политик, и думаю, что судьбу Думы, как и каждого из нас, решают Господь Бог и Государь Император…
— Вы хорошо сказали, генерал… И что касается хозяина и сильной власти, вы тоже абсолютно правы. России, особенно в этот момент, требуются хорошие, крепкие вожжи. Приблизительно так же говорил и Александр Дмитриевич. Он был у нас вчера…
Генерал поднял брови.
— Протопопов, — пояснила императрица. — Он очень хорошо, я бы сказала — с воодушевлением отзывался о вас…
Генерал опять слегка покраснел.
— Что же он… мог?..
Положив обе руки на белый ворох своего рукоделия, Александра Федоровна пристально и без улыбки смотрела на своего гостя. Без улыбки же она сказала:
— Мы вас очень-очень любим и очень ценим, генерал… и государь, и я… Кстати, вот и он… Как говорится, легкий на поминки…
Генерал быстро поднялся.
От дверей мягко и четко шел невысокий военный с полковничьими погонами на ладных плечах офицера-строевика. Лицо такое милое и такое близкое сердцу. Не один раз видел его генерал, и всегда поражало его это сходство императора с его изображениями — с теми, что на газетных фотографиях, на серебряных рублях, на десятикопеечных разменных марках… Только там, на рублях и на марках, не разглядеть было морщинок у глаз и не видна была ясная, какая-то не мужская, голубизна этих царевых глаз.
Генерал шагнул вперед, приветствуя императора.
— Здравствуйте, Сергей Семенович, — сказал тот, улыбаясь и протягивая рук?. — Рад видеть вас.
Он слегка обнял генерала за плечи и повернулся к жене.
— Простите, я хочу похитить вашего гостя. У нас разговор.
— Ну, что ж, — сказала она кротко и со вздохом. — Разумеется. Я понимаю. Там, где серьезный мужской разговор, нам, женщинам, делать нечего.
— Видели, ваше превосходительство?
— Да, да, Яков. Видел. Имел счастье.
Старый лакей осторожно принял мышиного цвета генеральскую шинель, гладкую мерлушковую папаху.
— Устали, Сергей Семенович. Притомились. Тяжело дышите.
— Да. Ты прав. Немножко устал. Вера Павловна дома?
— Ее превосходительство у себя.
— Попроси ее зайти ко мне в кабинет.
— Слушаю-с, ваше превосходительство. Завтракать подождать?
— Да. Я немножко… этого… отдохну. Растрясло в моторе.
В кабинете кавказского стиля, с коврами, кинжалами, кривыми шашками и старинными пистолетами на стенах, генерал скинул мундир, бросил его на круглую турецкую тумбочку и, закинув за голову руки, с негромким стоном повалился спиной на тахту. Почти тотчас послышались легкие женские шаги. Генерал крякнул, сделал движение сесть, но только приподнял голову.
— Прости меня, Верунчик.
Она быстро подошла, села рядом.
— Лежи, лежи, Сергуня.
И прежде чем он взял ее руку и прижал к губам, она поцеловала его в лоб и в серебрящийся ежик.
— Устал… Бедненький. Ну, что, как? Рассказывай.
— Был… разговор.
— С государем?
— С государем и государыней.
— Что-нибудь серьезное?
— Боюсь, что твоего Сергуню посадили на бочку с порохом.
— Что это значит? — встревожилась она. — Новое назначение?
— Нет. Я остаюсь командующим округом, но Петроградский округ выделяется из Северного фронта в особую единицу, а мне при этом даются очень широкие полномочия… Пожалуй, даже слишком широкие.
— Что ты хочешь сказать?
— А то, что я отвечаю теперь за все. За продовольствие. За работу заводов и фабрик. За спокойствие в городе и окрестностях…
Вера Павловна вздохнула — скорее с облегчением.
— А я боялась…
— Чего ты боялась, мышка?
— Твое недвусмысленное отношение к покойному «старцу»… Ведь об этом не могли не знать.
— Разумеется. Ты права. Не могли. Даже, вероятнее всего, знали. Но, представь, у меня оказалась «рука» — и, пожалуй, не менее могущественная, чем рука Распутина.
— Кто это? О ком ты говоришь?
— Александр Дмитриевич Протопопов.
— Вот уж не ожидала!
— Чего ты не ожидала? Такой подлости?
Он лежал, полузакрыв глаза, поглаживая ее руку.
— А ты что делала, губернаторша?
— Ничего. Ждала тебя. Говорила по телефону с портнихой.
— Тата не звонила?
— Нет, — коротко ответила Вера Павловна. И, проведя еще раз рукой по колючим волосам мужа, сказала:
— Все-таки, и думаю, тебя можно поздравить.
— Ох, милая, сказал он, — давай подождем. Честно говоря, лучше бы мне дали командование фронтом.
— Ты думаешь, лучше? Легче?
— В тысячу раз. Там враг — впереди. За спиной — тыл. А тут опасность — и спереди, и сзади, и под тобой, и над тобой…
Она молчала, думала.
Он еще раз приложился губами к ее руке и с подчеркнутой легкостью стареющего военного вскочил, сделал два выброса рук в стороны и потянулся к мундиру.
— Ну, что ж, ваше превосходительство, — сказал он, застегивая на животе пуговицу, — взялся за гуж — надо работать.
Рабочие Петрограда! На некоторых заводах столицы рабочие призываются к забастовке в день открытия Государственной Думы с тем, чтобы скопом пойти к Таврическому дворцу для предъявления политических требований. Истинный сын Родины на это не пойдет… Тот, кто бастует теперь, изменяет своему Отечеству, предает своих братьев, находящихся в окопах… Тем же, кто останется глух к моему обращению, я напоминаю, что Петроград находится на военном положении и что всякая попытка насилия и сопротивления законной власти будет немедленно прекращена силой оружия.
Сестрорецкий Разлив.
23. VI. 1957 г.
Простите, тов. Маркевич, что с таким чудовищным опозданием отвечаю на Ваше письмо. Так сложились обстоятельства — не мог.
Благодарю Вас и за подробный рассказ о себе, и за обещание прислать новые документы 1918–21 гг. Если они Вам и в самом деле не нужны — пришлите, пожалуйста. Мы, пишущая братия, собираем все, что подвернется под руку, памятуя о том, что и веревочка в нашем деле может пригодиться.
«Республика Шкид» (вышедшая, кстати, впервые не в начале 20-х годов, а в 1927 году) включена в издательский план 1958 года. Таким образом появилась маленькая надежда, что после тридцатилетнего перерыва книга вернется к читателю.
Простите, что обращаюсь к Вам не по имени, — под рукой нет Вашего первого письма, а во втором Вы имени и отчества своего не указали.
Желаю Вам хорошего!
«Перекоповский Волисполком
Роменского у. Полтавской губ.
26. IX.1921 г.
№ 1710
Предъявитель сего есть гражданка, проживающая в селе Перекоповка Роменского уезда Полтавской губернии, Наталья Сергеевна Маркевич, 30 лет, грамотная, при которой находятся дети, сын 9 лет и дочь 7 лет, что и удостоверяется.
«Перекоповский Волостной Ревком
Февраля 10 дня 1920
№ 341
Новопетровскому сельскому
Революционному комитету
Проживающая в х. Новопетровке Наталья Сергеевна Маркевич обратилась с просьбой в комитет оказать ей помощь как в продовольствии, так равно и в топливе, почему волостной комитет, входя в положение ея, предлагает в свою очередь Вам оказать этой просительнице помощь, как в хлебе, так равно и в топливе, если только возможно, так как она жительница х. Новопетровка, а потому и должно быть от Вас удовлетворение.
И — крупная, когда-то черная, а сейчас рябая серая печать с серпом и молотом.
Посылая эту бумажку и объясняя ее происхождение, Наталия Сергеевна рассказала, в каких условиях жило и работало в те годы сельское учительство:
«Зарплату мы получали то „керенками“, то „карбованцами“ и „шагами“ (копейки), но во всех случаях эта зарплата была мизерна. Большинство педколлектива было из духовенства, местные, следовательно, экономически обеспеченные. А мне, как пролетарке, не имевшей никакой собственности, комбед выдавал паек: зерно или муку, ячмень или что-нибудь другое… Я состояла в комитете бедноты, и так как село по многу раз переходило из рук в руки, часто приходилось где-нибудь пережидать…»
«Благодарю Вас за сердечное обращение, за внимание — в старости это особенно ценишь.
Приятно было узнать, что есть надежда вновь перечитать „Республику Шкид“,
Пригодились ли Вам моя „веревочка“, которую я Вам послала?
Мне пришлось в 1955 году побывать в глубинном районе Вологодской области, и меня удивила разница в отношении колхозников к своему труду. Там смотрят на работу в колхозе как на принудиловку, а больше тянутся к своему приусадебному участку, а здесь сокращены участки до 0,20 га и даже пенсионеры усердно ходят на работу.
В этом году большой урожай вишен и яблок.
P. S. За это время я прочитала сочинение Виноградова «Три цвета времени» о Стендале-Бейле и книгу Н. Чуковского «Балтийское небо». Эта, последняя, захватила меня, в некоторых местах невольно навертывались слезы, хотя я и не из плаксивых. Я свои слезы давно выплакала (когда-нибудь расскажу)…
Но, позвольте, скажет читатель. Доколе же можно?! Начали рассказывать о генерале Хабалове, а говорите уже полчаса о какой-то пенсионерке-учительнице из Россоши! Где тут связь?
Хорошо. Не буду больше морочить читателю голову. Открою карты, скажу прямо — связь есть: Наталия Сергеевна Маркевич — родная дочь генерал-лейтенанта Сергея Семеновича Хабалова.
Узнал я об этом тоже не сразу, не в первый даже год нашей переписки, и помогла тут, как я теперь понимаю, та фраза о давно выплаканных слезах, которая вырвалась из души Наталии Сергеевны в одном из ее первых писем.
Очень скоро я понял, что жизнь Наталии Сергеевны вообще далеко не так безмятежна и благополучна, как это могло показаться по ее первому письму, что у нее очень дурные отношения с сыном, а с дочерью и вовсе никаких. О дочери она даже не упомянула в том первом письме на радио.
Вчитываясь в письма Н. С. Маркевич, кроме «трепета», о котором я шутя сказал на одной из предыдущих страниц, я испытывал еще и чувство какой-то непонятной щемящей жалости к этой женщине. Я еще ничего не знал о треволнениях ее детства и юности, она еще ни на что не жаловалась, не сетовала, а я уже видел, что человек она измученный, несчастливый, что ей нужны помощь, поддержка, доброе, отзывчивое слово.
Мои письма, не такие уж теплые, а попросту внимательные, участливые, вызывали у нее столь бурный отклик, такой взрыв благодарности и признательности, что временами мне делалось стыдно. Очень скоро я понял, что лаской и даже простым вниманием эта женщина не избалована. Пройти мимо, прекратить или сократить переписку я не мог.
Не скрою, далеко не всегда было интересно читать эти огромные (некоторые из них не помещались в одном конверте) письма, заполненные суетой сует повседневности. И все-таки я терпеливо читал эти послания, старался вникнуть во все мелочи, отзывался на них, давал советы, прислушивался к ее советам…
Я пытаюсь объяснить и себе и читателю, как и почему эта женщина прониклась ко мне таким доверием, что в какую-то минуту решилась открыть мне свою самую большую тайну, рассказать о том, чего даже самые близкие ей люди не знали.
Какую-то, и даже немалую, роль в нашем сближении с Наталией Сергеевной сыграла моя повесть «Ленька Пантелеев». Надо сказать, что в эту книжку, названную автобиографической, из подлинной моей биографии вошло очень немного: какое-то количество жизненных фактов, два-три характера — отца, матери, самого Леньки. Задумана была книга и написана в первом варианте в те годы, когда писать правду было труднее, чем сейчас. Помню, как одна моя приятельница, человек умный, обладающий большим чувством юмора, читая рукопись «Леньки», всерьез высказала опасение — не слишком ли много серебра окружает моего героя: серебряные ложки, серебряная чернильница и т. д. Поразмыслив, я прислушался к этому замечанию и, вместо серебряной ложки, заставил моего героя есть мельхиоровой, хотя в нашем буржуазном доме, насколько я помню, такими не пользовались. Вообще я сильно прибеднил моего героя, сделал его, как и окружающий его быт, «типичнее», то есть ближе к тому расхожему, демократическому, среднеинтеллигентскому, с которым читатель был уже давно знаком по многим другим книжкам советского времени. В жизни все было значительно сложнее, чем в повести. Мать моя до революции не была учительницей, у нее не было никакой профессии. Отец не спивался, не бросал семью, не работал приказчиком у лесопромышленника Громова. Всю войну он провел на фронте, а в начале революции пропал без вести. Но этот не очень яркий и оригинальный вымысел довольно густо перемежается в книге с подлинными, невыдуманными фактами: я и в самом деле воровал электрические лампочки, я воспитывался в детских домах, пас телят и свиней на «ферме», работал на лимонадном заводе, жил в деревне, хворал дифтеритом в охваченном огнем мятежном Ярославле… А главное — моя мать, хотя и в несколько иных обстоятельствах, была такой, какой она изображена в повести. И мои отношения с нею тоже были такими же именно. Это, я думаю, и пленило, заворожило, подкупило Наталию Сергеевну…
Вот праздничная открытка, где, поздравляя меня с сорокалетием Октябрьской революции, Наталия Сергеевна пишет:
«Наконец-то мне удалось познакомиться с Вашим Ленькой. Очень много поднял он в моей душе: мыслей, переживаний, воспоминаний. Когда-нибудь, после праздников, поделюсь с Вами».
И в следующем письме, возвращаясь к повести, пишет: «Много родного, прочувствованного и пережитого нашла я в книге, — в Леше я видела своего Юрку, а в Александре Сергеевне — себя».
Но подпись под письмом — все та же: «С тов. приветом. Н. Маркевич».
Этого «тов.» будет еще очень много в последующих письмах. Я никогда не видел Наталию Сергеевну, не говорил с нею с глазу на глаз и не берусь судить, в какой мере здесь проявилась ее натура, ее сегодняшние убеждения, ее нынешнее «я», а где продолжала действовать та мимикрия, прибегать к которой обстоятельства заставили Таточку Хабалову на самой заре ее многотрудной и многострадальной жизни. Впрочем, было бы неправдой, если бы я сказал, что в жизни Наталии Сергеевны вовсе не было счастливых минут. Ниже мы увидим, что были. Сладкой болью или, может быть, наоборот, горькой радостью было подсвечено в ее памяти все, что хоть в малой мере связывалось с именем ее отца.
Конечно, уже в первых письмах Наталии Сергеевны кое-что не могло не заставить меня насторожиться, поднять брови. Например, та справка, где сообщалось о назначении Наталки Маркевич учительницей немецкого и французского языков в высшую начальную школу. Где и когда было видано, чтобы сельская учительница знала два иностранных языка! Но уже из следующего письма я узнаю, что не всегда Наталия Сергеевна жила на хуторе Новопетровском. Вдруг оказалось, что мы с нею — земляки.
«Перенесусь в прошлое, — пишет она. — Революция (февральская) застала меня на Полтавщине. А вообще-то я уроженка Ленинграда, где проживала (в городе и в окрестностях) до тех пор, пока сильная дороговизна жизни в 1915–16 годах заставила меня переехать на юг…»
И опять — брови невольно лезут вверх, внимание задерживается. Насколько я знаю, никакой чрезвычайной дороговизны в 1915 году в Петрограде не было. Во всяком случае, я не помню, чтобы в этом году кто-нибудь бежал из Петрограда в деревню от голода, от недоедания или от дороговизны…
Дальше Наталия Сергеевна пишет:
«Но и в Ромнах, куда я переехала, средние учебные ведения постепенно превращались в госпитали для раненых, а учащиеся мужского пола отправлялись на фронт. Я перешла работать в село. Условия были такие: заявление с просьбой предоставить работу в школе член ревкома зачитывал на очередном „мирском сходе“ и там решался вопрос о приеме или отказе. Решение это волревком отправлял в город, где наробраз утверждал назначение…»
Вероятно, читатель заметил этот невероятный скачок: в 1915 году бежала из Петрограда от голода, и вдруг — ревком, наробраз, то есть год 1918-й по меньшей мере. Создается впечатление, что, покинув в 1915 и 1916 году Петроград, Наталия Сергеевна туда уже не возвращалась.
Такого и подобного, всяких несовпадений, несообразностей, путаницы, анахронизмов и в дальнейшем, то есть в ближайших письмах Наталии Сергеевны, мы обнаружим немало.
Почти в каждом письме этого времени я находил в качестве «бесплатного приложения» какую-нибудь справку или мандат.
Вот Перекоповский волисполком «дает сие гражданке Маркевич Наталии Сергеевне в том, что она проживает с детьми в с. Перекоповке без выезда в течение 3 лет, под судом и следствием не была. На выезд ее в место постоянного жительства в г. Севастополь с носильными вещами препятствий со стороны волисполкома не имеется».
Почему Севастополь — место постоянного жительства? Пытаясь объяснить это, Наталия Сергеевна пишет что-то не очень вразумительное. В 1921 году после перенесенного сыпняка ей «дали для укрепления здоровья» путевку в санаторий, но в Севастополе на медкомиссии заявили:
— Такие еще работать могут.
«И я оказалась неожиданно безработной в чужом городе да еще в голодном 1921 году. Правда, мне люди советовали заняться торговлей вразнос (был НЭП), предлагали поступить в турецкий ресторан официанткой, но я предпочитала выжидать более подходящего для меня заработки, проедая то, что привезла из вещей».
А почему в санаторий и вдруг с детьми? И с носильными вещами? И — к месту постоянного жительства?
«Детей я взяла тогда: будь, что будет!..»
Письмо огромное, на шестнадцати страницах, там много интересного о жизни Севастополя 1921 года, но переписывать это письмо я не буду. Пропущу и следующее — где тоже о Севастополе. О голоде, о том, как каждое утро «мимо проезжала арба, полная трупов». О том, как работала курьером, как ехали обратно в вагоне с лошадьми…
Но — стоп! В этом же письме — первое упоминание об отце.
«Когда условия моей жизни резко изменились, только тогда я поняла дальновидность моего отца и была ему благодарна. Он не растил меня белоручкой, иногда говорил: „Кто знает, какая у тебя жизнь будет, может еще придется и полы мыть, и даже милостыню просить“, — что мне, конечно, казалось невероятным. Знакомые считали его чудаком, когда слышали такие высказывания».
В этот же конверт, вместе с документами, были вложены две очень старые фотографические карточки. На одной из них совсем молоденькая девушка в нарядном гипюровом платье, с прической, знакомой мне по фотографиям моей мамы: девятисотые годы. У девушки смешливое мальчишеское лицо. Парень с таким лицом слыл бы красивым, для девушки лицо грубовато, тяжеловат подбородок, может быть немножко слишком толсты губы. На другой фотографии — та же особа лет десять — двенадцать спустя. На этот раз она в украинском народном наряде, сидит облокотись на декоративный плетень, на заднем плане белеет мазанка, за ней — мельница-ветряк. И мазанка, и ветряк намалеваны на холсте, в двух местах залатанном. Это уже 1918 год. Похоже, что снималась в маленьком городе. Может быть, в Ромнах!
Лицо тридцатилетней женщины задумчивое, печальное, улыбка, заданная фотографом, не вышла. Глаза большие, красивые, и вообще карточка из тех, которые называются «удачными», неудивительно, что в эту женщину влюбится некоторое время спустя некий потомок чеченца по имени Илларион.
Посылая мне эти карточки, Наталия Сергеевна просила прислать ей и мою фотографию. Я послал ей свой только что вышедший однотомник с портретом. Получив книгу, она писала:
Не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за Вашу чуткость и описать мое изумление радость, когда мне принесли бандероль.
Спасибо, большое спасибо…
Перечитала пока только „Пакет“ и от души смеялась над эпическим спокойствием Петра Трофимова… Ведь вы, писатели, недаром называетесь „инженерами душ“, вы, может быть, не представляете себе того влияния на нас, читателей, не только в молодости, но и на склоне жизни. Вы будите мысль, заставляете нас оглядываться назад, на прожитое, анализируя его…
Я росла одна (сиротой с 6 лет), без братьев и сестер, отец целые дни на уроках, вечерами тоже мало его видела. Читать начала рано (до школы) и зачитывалась не только днем, но и ночью, при лампадке, припрятав что-нибудь вроде „Задушевного слова“ или „Нивы“ под подушку, так как лампы мне не оставляли.
Отправив Вам письмо о „Леньке“, я вдруг стала сомневаться, т. к. писала, что называется, „отводила душу“, и не знала, как Вы отнесетесь к этому. Жалею, что не сделала надписи на фото, но опять-таки побоялась быть навязчивой.
Еще раз благодарю Вас. Простите, вернее, не обижайтесь на фамильярное обращение („дорогой“), но это тоже от избытка чувств. Еще многим хочется поделиться с Вами…»
У меня не было сомнений в том, что так оно и есть, что ей, этой старой учительнице и дочери учителя, и в самом деле хочется и даже необходимо поделиться со мной какими-то мыслями, воспоминаниями и, может быть, даже чем-то большим.
Здесь я должен сделать примечание и сказать, что далеко не всегда Наталия Сергеевна писала неправду. Чаще она как и я грешный, просто прибеднялась. «Отец — целые дни на уроках»? Да, целые дни… только слово не то. Не совсем на уроках. Но ей все равно было приятно писать, рассказывать. Ведь она-то в эту минуту видела все так, как было. А я не видел. Передо мной стоял туман. А хотелось ясности.
«2.II.58 г.
Я не мог, не имел возможности ответить сразу на Ваши милые письма хворал и, увы, продолжаю хворать. Пятый день нахожусь в больнице, где предстоит пробыть, вероятно, довольно долго.
Простите, что пишу коротко. Обстановка не располагает к пространным письмам, а Ваши письма я всегда читаю с интересом.
Буду рад и благодарен, если Вы расскажете мне поподробнее о своем детстве. Эти годы, этот быт, как ускользающие из поля зрения, интересуют меня гораздо больше, чем то, чему я сам был участником или свидетелем.
Только прошу Вас: пишите правду, ничего не скрывая, не приукрашивая и не сгущая красок. Просьба моя может показаться не совсем приличной, но из опыта я знаю, что в наш век стремление уклониться от чистой жизненной правды присуще не одним только нам, т. е. тем, кто пишет и сочиняет, так сказать, по долгу службы.
Будьте, пожалуйста, здоровы, дорогая Наталия Сергеевна!
Наталия Сергеевна писала так часто, что, прежде чем я получил ответ на это письмо, пришло еще два или три от нее. В одном из этих писем я наткнулся на такие слова:
«…Когда нет родных, то невольно тянешься и к чужим. Так и я. Сын пишет мне очень редко, раза два-три в год. Но это кажется, стало теперь массовым явлением… Да, Алексей Иванович, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно».
К письму приложены два письма. Нет, на этот раз не от сына. Одно от молодой учительницы, бывшей сослуживицы Наталии Сергеевны, другое — от какого-то шахтера из Анжеро-Суджанки. Оба письма тронули меня своей сердечностью, — мне кажется, они говорят не только об их авторах, но и об адресате.
«
Писал письмо 22 декабря 57 года.
Привет из Анжеро-Суджанки. Здрастуите наша очен знакомая и много уважаемая Наталия Сергеевна шлем мы все вам свои нискои и пламеныи и сирдечныи и горячим привет и жилаем вам доброво здоровя и счасливои жизни и прожить много лет в добром здоровии. Затем привет от Егора Никитича и Апрасинии Ивановне и нашей семи Василия Е. и ево жены Анны С. и внука Вовочки и целуем вас много и несчетно раз…»
Письмо заслуженного шахтера огромное — тоже на восьми страницах.
Кто же они, эти люди? А никто. Просто когда-то были соседями по коммуналке. Но ведь не всякий сосед и не всякой соседке будет писать на восьми страницах, особенно когда рука не очень-то приспособлена для держания авторучки или химического карандаша…
«8.I.58 г.
Россошь
Спасибо Вам за внимание, прямо сыновнее, за поздравление и дружеские строки.
Не хворайте, выходите скорей из больницы. Что у Вас? Вирусный грипп дал какое-нибудь осложнение или последствия пережитого Вами в юности? К тому же еще и тяжелый год блокады Ленинграда, да и фронтовая жизнь — все это, безусловно, не могло не отозваться на здоровье…
В годы гражданской войны, когда я не могла еще опомниться и разобраться во всем происходящем, настолько жизнь опрокинула все прежние понятия, я уже думала, что моя жизнь прожита, не будет больше ни радости, ни красоты, — как раз в эти самые трудные для меня дни на моем пути встретился один человек, который старался меня разуверить, убеждая, что жизнь будет много лучше, интереснее, полнее, чем та, которой я жила до тех пор.
Начала я Вам письмо в прошлом месяце, но не послала. А теперь у меня есть продолжение начатой темы, и я Вам его закончу и пошлю после этого письма.
Хочется познакомить Вас с нашим районом, поэтому я посылаю Вам новогодний № нашей газеты, где напечатан обзор за год.
Ведь я исколесила почти весь Союз: была около Карелии и в Крыму, от Смоленска и Украины до Западной Сибири. И вот 11 лет живу в Россоши. Недавно одна знакомая говорила мне, что я могла бы хорошо устроиться в большом городе воспитательницей детей в какой-нибудь семье, но я сказала, что вряд ли подойду по своему характеру.
В 1955 г. мне довелось быть на одной глухой станции ж. д. в одном из северных районов Вологодской области. Какие-то мужчины впереди меня у билетной кассы ворчливо заметили:
— Чего это старухам не сидится дома?!
А я посоветовала им прочитать Б. Полевого „Дефицитная бабушка“. Узнав, что я проехала 800 км в автобусе (был февраль), мне уступили первую очередь, т. к. билетов было мало, а сидеть пришлось бы сутки.
Ну, наболтала Вам всякой всячины. Поправляйтесь, берегите себя!»
«6.II.
Здравствуйте, дорогой Алексей Иванович, мой хороший друг (каким я Вас считаю)! Ваша весточка и обрадовала и опечалила меня: Вы все еще в клинике…
…Верю, что в Вашей книге много не сказано, верю, что Ваша жизнь не могла течь меж кисельных берегов во всех отношениях. Ведь и о Мересьеве тоже не все точно описано…
Вы просите меня рассказать о моем детстве — а ведь, представьте, я сама думала поделиться с Вами этими воспоминаниями. Не потому, что считаю их чем-то выдающимся, — нет: просто потому, что Вы застали это время, когда не могли многого осмыслить по малолетству, и потому, что весь этот быт ушел в прошлое и все меньше ходит по земле людей, знавших и помнящих его.
…Прочитав Вашу просьбу „не отклоняться от жизненной правды“, я невольно улыбнулась. Вы выдали себя, не желая и не подозревая этого. Конечно, глядя на мои фото и сравнивая с теми приключениями и переменой моего образа жизни,
Вы вправе были подумать: „Как дошла до жизни такой эта благовоспитанная барышня?“ Но уверяю Вас, ни в одном месте я не пленилась лаврами барона Мюнхгаузена! А когда я потом расскажу, среди каких влияний я росла, — Вы поверите мне.
Скажу вскользь, что в детстве моей самой глубокой обидой было то, что я „девочка“. Я так завидовала мальчишкам, которым „все можно“, а мне нельзя.
Кончаю, а то Вы устанете читать.
Если врачи разрешат, я буду писать Вам, а Вы старайтесь выполнять предписания врачей, хотя это подчас и трудно (например, „не волнуйтесь“). Если я могу быть чем-нибудь Вам полезной — сообщите, ведь я не связана ни работой, ни семьей. Будьте бодрее: ведь все темное осталось у Вас позади!»
К письму приложен, с трудом запихнут в конверт новогодний номер газеты «Ленинская искра», орган Россошанского райкома КПСС.
Из письма от 11.II.58 г.:
«…Мой рассказ о былом я начну не с себя, а раньше, так как росла ведь я не сама по себе, изолированно от окружающей среды. Мать я помню смутно, о ее родных ничего не знала, где они, кто они, а знала только родню отца. Дед был суровый старик, которого слушались даже взрослые сыновья. Мой отец женился на бедной сельской учительнице вопреки воле отца, а тут еще первый ребенок — девочка (я), что окончательно уронило моего отца в глазах деда. Следующий сын вздумал жениться тоже по своему выбору. Он приехал в Ленинград к отцу за разрешением и благословением, но согласия не получил. По дороге домой (он служил в Закавказье, недалеко от границы) он умер от дизентерии, оставив жену и ребенка. Следующие сыновья женились уже после смерти деда, когда им было за сорок. Дед участвовал в войне, имел награды, но спал почти на голых досках, укрываясь простым солдатским одеялом. Распорядок был по часам, и кто опоздает, сам не рад будет. У моего отца надолго сохранилась привычка ходить на цыпочках: беда разбудить отца, когда тот отдыхает. Но я не помню, чтобы когда-нибудь упоминали о телесных наказаниях — видимо, их не было в семье.
Бабушка (мать отца) была терская казачка. Отца ее убили чеченцы, когда ей было четыре года. Мать ее вышла замуж за вдовца, так что в семье были его, ее и „наши“ дети. Время тогда было неспокойное, даже девушки ходили вооруженные. Бабушка не один раз показывала мне свой пистолет. Сколько раз ездил дед к ее родителям, мне неизвестно, но бабушка рассказывала так. Вызвали ее к матери и объявили:
— Наденька, поздоровайся, это твой жених.
А дедушка упал на одно колено и просит:
— Осчастливьте!..
И поцеловал ей руку.
Скоро отпраздновали свадьбу и увезли Наденьку из станицы в Петербург. Ей было 19 лет, а ему 45. Потом он купил чье-то заложенное имение, где и жили постоянно, пока не продали его после смерти деда, когда дети выросли.
Бабушка жила то у нас, то у дочери. Тайком от мужа она помогала вдове и ребенку дяди. Я узнала об этом со слов бабушки, когда подросла.
В детстве отец и его братья не имели понятия о конфетах: все сладкое было домашнего изготовления. Когда как-то раз дед привез из Москвы коробку конфет фабрики Абрикосова и они получили по одной конфетке — это было событие. Они даже играли „в Абрикосова“… По их представлениям, Абрикосом это был какой-то сказочный персонаж, хозяин пряничного домика…»
Из письма от 21.II.58 г.:
«…Дед мой окончил Московский университет, а потому у нас был обычай 25 января по новому стилю собираться всем членам семьи к деду на традиционный пирог.
Отец мой в молодости служил на Кавказе, там и женился. Ахалцых, Сальяны, форт Александровский — вот о чем я слышала в детстве. После женитьбы родители приехали в Петербург, где отец поступил учиться, но жили очень скромно, т. к. дед не признавал невестку. Отец вспоминал, как во время его экзаменов я расхворалась, и его товарищи по очереди нянчили меня, чтобы он мог заниматься, пока моя мать хлопотала по хозяйству. Мать часто болела, и, когда мне было шесть лет, они разошлись».
Сейчас, когда мы знаем, кто был отец Н. С. Маркевич, разобраться во всем этом, досказать недоговоренное, дорисовать недописанное более или менее просто. А каково было мне читать эти письма в первый раз!
Что это за петербургский учитель, который «в молодости служил на Кавказе»? Ахалцых, Сальяны, форт Александровский и тут же — отец-самодур, окончивший Московский университет (и спящий при этом на голых досках!). Покупка заложенного имения. Бабушка, стреляющая из пистолета. Дядя, служивший «недалеко от границы». Впрочем, и тогда уже в этой путанице кое-что обозначалось. Хотя в последних двух письмах ни разу не употреблены такие слова, как «офицер», «армия», «война», «граница», «отставка», «запас», — мало-мальски разбирающемуся в этих вещах человеку ясно, что дело происходит в среде военной, дворянской.
Но раковина до конца еще не раскрылась, еще и на этот раз из обихода тщательно изымаются «серебряные ложки», быт сознательно обедняется: как трогательно, например, товарищи отца помогают ему нянчить малютку Таточку, пока болезненная мать ее возится на кухне с чаем и вчерашними котлетами, а сам он готовится к экзаменам…
Я физически ощущаю, как трудно было Наталии Сергеевне не прибегать к этому маскараду бедности, как само собой тянет ее туда: к уже привычным параграфам анкеты, к автобиографии, составленной для отдела кадров.
И при этом, я чувствую, хочется, мечтается, жаждется сказать всю правду.
Но до этого еще далеко, еще очень не скоро эта вся правда будет сказана.
«…Когда мне было шесть лет, они разошлись. Меня отдали в семью товарища отца, у которого было 4 или 5 сыновей. Жили они на даче в Силламягах на берегу моря. Там была тетушка, которая каждое утро сажала нас за уроки. С этих уроков мы часто „смывались“ — убегали к морю, где скакали с камня на камень, а в это время бедная тетушка бегала по берегу, тщетно взывая к нашей совести. Ясно, что в конце-то концов мы возвращались домой, где нас и расставляли по углам (носом в угол)… Других детей я не видела, а мальчики охотно принимали меня в свою компанию на равных началах. И вот, когда меня находили где-нибудь на дереве или на заборе, тут-то мне и внушали, что я „девочка“ и не должна этого забывать. Семья была нерусская — говорили по-немецки. Мне трудно было первое время, мальчишки смеялись надо мной, бывало даже устраивали всякие каверзы: учили меня говорить неправильно или неприличные вещи, и меня за это за обедом оставляли „без сладкого“. Но зато разговорный язык в пределах, доступных шести-семилетнему ребенку, я знала отлично.
Осенью меня отдали учиться в частную школу (Фонтанка, угол Гороховой), где я жила на полном содержании у владелицы школы. Она была француженка, у нее был мальчик лет четырех, с которым я и проводила свободное от уроков время. Итак — опять чужой язык, чужая среда, другой образ жизни. Я прожила там около двух лет. Чему нас учили — абсолютно не помню, помню только уроки музыки, за успехи в которой меня хвалили на домашних выступлениях.
Лето я проводила — с ними же — в Териоках, опять на берегу Финского залива. Меня учили плавать: madame идет, а я плыву рядом, и она меня чуть-чуть поддерживает за подбородок. Когда вода доходит ей по шею, она отпускает меня, и я должна самостоятельно плыть к берегу. А дно там очень неровное. Однажды, сильно устав, я думала, что достану дна, и перестала плыть. А там оказалась яма. Я стала захлебываться и кричать. А она в ответ:
— An france, an france.
Меня вытащили. Но после этого я уже никогда не смогла научиться по-настоящему плавать, хотя очень люблю бывать на воде.
Из того, что я рассказала, Вы поймете, почему я выбрала потом своей специальностью иностранные языки…»
Не буду делать больших примечаний к этим письмам. Думаю, что читатель уже сам разбирается, что к чему. Конечно же, не какая-то безымянная «тетушка», а самая обыкновенная гувернантка или «Fraulein» вела уроки немецкого языка, — и происходило это не «у товарища отца», а в маленьком пансионе или в «группе». И не в школе «на полном содержании» училась подросшая Тата, а в самом обыкновенном частном французском пансионе… Но назвать все это своими именами Наталия Сергеевна и сейчас еще не решается — даже в письмах ко мне, к человеку, которого она всего лишь неделю назад благодарила за «сыновнее отношение» И не потому, конечно, Наталия Сергеевна выбрала впоследствии иностранные языки своей профессией, а потому, что ничего другого не умела. Мне это очень хорошо знакомо. То же было и с моей мамой, и с тысячами других, так называемых «интеллигентных женщин», вышедших из той же среды и оказавшихся после революции перед той же проблемой: что делать, чем и на что жить?
«…Дома я росла одна, то есть без общества детей. На восьмом году жизни меня стали приучать к рукоделиям, но мне трудно было усидеть. К тому времени у нас в доме появилась молодая особа, которая стала меня баловать, брать с собой в магазины, накупать мне лакомства, наряды, в доме стало весело, шумно. Но скоро ей надоело возиться со мной (да, вероятно, и я разбаловалась), и мне была отведена детская, а осенью определили меня учиться в интернат. О матери я ничего не знала и почему-то не вспоминала и не скучала о ней».
И сейчас эти жесткие слова больно кольнули меня, и тогда, когда я читал письма Наталии Сергеевны впервые, не могли не задеть, оставить равнодушным. «О матери не вспоминала». Кто же из них чудовище — мать или дочь? Ведь шесть лет — это пора, когда память, особенно память сердца, особенно жадно впитывает все, что случается — вокруг и в нас. А тут еще веселая, щедрая «особа», накупающая девочке наряды и конфеты. Неужели ни ревности, ни горечи, ни самой простой тоски по материнской ласке?.. Значит, отец так воспитывал?
Недаром же следующие строки посвящены ему:
«Я очень любила рассказы и чтение отца. Он меня знакомил с русской природой, с ее травами, луговыми цветами, лесными птицами: показывал картинки, а летом, на даче или в деревне у бабушки, он мне показывал все в натуре, учил различать птичьи голоса, умело подражал им. Конечно, подсвистывала и я. Вместе с отцом ходили мы и за грибами, и за ягодами.
Дома был строгий распорядок дня. За столом меня сажали со взрослыми, но у моего прибора подкладывалась клеенка, чтобы я не измарала скатерть, на шею повязывали за тесемки салфетку, чтобы не закапала платье. Сидеть надо было смирно, не горбясь, ногами не болтать, не вмешиваться в разговор, пальцы рук, когда не ем, на краю стола. Просить чего-нибудь запрещалось: что можно — дадут… Конфеты я получала по выдаче после еды штуки две, и то, если не было провинности. По окончании еды вскакивать самой из-за стола нельзя было — жди разрешения и поблагодари за еду. При гостях меня кормили в детской.
Вставала я утром к восьмичасовому утреннему чаю, валяться в постели строго воспрещалось, спать отправляли, даже в школьном возрасте, в 9, а затем в 10 часов.
Конфетами меня не баловали, зато фрукты, овощи, особенно летом, я получала в изобилии. Отец любил цветы, сам ухаживал за ними и приучал меня. Мы часто бывали в Ботаническом саду, где у отца были знакомые садовники, и я слушала их беседы.
У бабушки был заведен такой обычай: перед обедом и после него кто-нибудь из детей должен был прочитать соответствующую молитву, которую слушали стоя все члены семьи и только после этого садились за стол. Курение осуждалось, хотя дед курил сам очень много. Мой отец не курил, а дяди, а потом и мои двоюродные братья лет до двадцати курили потихоньку от родителей.
Авторитет отца был для меня непререкаемый: „скажу папе“ была для меня самая большая угроза. А между тем он никогда не кричал на меня, не наказывал, а только пристыдит, а затем посадит на стул посреди комнаты и скажет:
— Посиди и подумай.
А сам уйдет в другую комнату и молчит. А я, помню, кричу:
— Папочка, прости, больше не буду!..
…Чтобы отучить меня от боязни темноты, он делал так. Позовет в кабинет и велит заметить, запомнить, как лежат вещи на письменном столе. Потом потушит лампу, уведет меня в другую комнату и велит, пройдя через темную гостиную, вернуться в темный же кабинет, найти на письменном столе и принести какую-нибудь вещь: например, линейку или карандаш, при этом ничего не уронив и не растормошив. Эти задания постоянно усложнялись.
Позже, когда я подросла, отец любил летом кататься на лодке, удить рыбу и часто брал меня с собой. А если случалось проводить лето в городе, то на выходной ехали в Павловск — гуляли в его прекрасном парке. Отец часто и с увлечением говорил о красоте нашей русской природы, осуждал любителей заграничных курортов, но я не очень-то понимала и не очень глубоко воспринимала тогда эти разговоры…»
Вот как проходило детство нашей героини. Летом она гостит у бабушки в деревне, в выходные ездит с отцом в Павловск. Как это все понятно, знакомо, даже зрительно представимо современному читателю… А ведь все было не так. До сих пор не может, не наберется храбрости Наталия Сергеевна назвать вещи своими именами. Вот даже какой-то «интернат» промелькнул в ее заметках. А ведь не было тогда интернатов. И конечно же не в избе с русской печью и полатями проживала Таточкина бабушка, а в имении, в усадьбе. Но и так можно сказать: деревня. И Ростовы, и Болконские, и Кирсановы жили в деревне. Но не всякому слову подыщешь синоним. Постепенно очень мало остается от мифа о бедном учителе, бегающем по урокам. «Кабинет», «гостиная», «детская», особа, задаривающая Тату конфетами и нарядами (не на свои же трудовые деньги покупаемыми), — все это незаметно, исподволь, как наплыв в кинематографе, наползает на передвижническую картину убогой, чуть ли не нищенской жизни… Сами собой проступают контуры чего-то нового. Но — страшно все-таки, непостижимо страшно до конца открыть себя, распахнуться, сказать все, как было, и все, как есть.
Гораздо легче просто описывать петербургский быт, но и тут — до поры до времени — оговорки, пояснения, пугливые оглядки.
«…Сегодня мне хочется рассказать Вам о елке для детей в Городской Думе, куда приходили по пригласительным билетам. Почему мы пользовались этим правом — я не знаю: у нас не было ни собственного дома, ни другого недвижимого имущества, отец не был гласным Думы, но на елке я бывала с отцом ежегодно».
Дальше идет очень симпатичный рассказ об этой думской елке (на которой, кстати, в далекие дни детства и я бывал), а также о «вейках», о вербном базаре у Гостиного двора, о «самоедах», торговавших на Неве мороженой рыбой и оленьим мясом, и о прочей петербургской старине…
Все это — не о себе и не об отце. И все-таки для чего-то упомянуто о том, что недвижимого имущества не было, что гласным Думы не состоял, что неизвестно почему им присылали рождественские приглашения в Думу.
Неизвестно, так неизвестно. Я делаю вид, что всему верю, читаю, отвечаю, благодарю, прошу писать дальше.
Мои ответные письма за эти месяцы ко мне не вернулись. Но даже из больницы я продолжал писать Наталии Сергеевне регулярно, это видно из ее письма от 19.III.58 г.:
«Вы разбудили мои воспоминания, мне есть о чем рассказать, моя жизнь была очень пестрая — много встреч, событий, иной уклад жизни — одним словом, все то, чем Вы интересуетесь. Но было и очень много страшного, горького. Некоторые считают, что я счастливый человек и легко прожила на свете. Они ошибаются. Просто это привычка, выработанная еще в раннем детстве, когда жизнь среди чужих людей заставила меня „уйти в себя“. Вы, пожалуй, первый за много лет, кто сумел заглянуть мне в душу…»
И в следующем письме:
«Спасибо, большое спасибо, что Вы, несмотря на болезнь и на трудные больничные условия, нашли время написать мне такое большое, дружеское письмо.
…Я очень ценю Ваше отношение ко мне. Ваше здоровье меня беспокоит. Напрасно Вы кокетничаете своей „сединой“ и „преклонным“ (будто бы) возрастом. Мой отец был значительно старше Вас (ему было 53 года), когда он вторично женился. Ей было двадцать восемь. Правда, счастья и покоя он не нашел…
…Спасибо Вам за ласковую оценку моих писем: старость болтлива, а я нахожу в Вас доброго и терпеливого слушателя.
Минуя школьные годы (о них я расскажу потом), я продолжу рассказ о домашней жизни. К поступлению в школу готовил меня отец. Ведь тогда в первый класс поступали знающие читать, писать и 4 правила арифметики, а отец учил меня еще и основам физической географии, так что я выдержала сразу во второй класс.
Вот как он учил меня таблице умножения. Продавались такие плиточки шоколада величиной со спичечную коробку, толщиной в полсантиметра. На обложке этой шоколадки была напечатана таблица умножения на одно число. И вот когда я отвечу без запинки и по порядку и вразбивку, мне разрешалось съесть содержимое. Не знаю, насколько это педагогично с точки зрения современной педагогики, но знаю, что, после того как я съедала шоколадку, таблица на данное число оставалась во мне навсегда — хоть ночью буди.
Летом меня отвозили в деревню к тетке, родной сестре отца. Там я полола вместе с ней огород, собирала в саду ягоды, чистила их и помогала делать заготовки на зиму ягод и грибов, которые опять-таки собирали сами в лесу. Когда угрожал дождь, бежала и сено сгребать…
У тетки было два сына, но много моложе меня (видите: опять-таки мальчишки). Дружила я поэтому с девушкой-коровницей. Когда братья подросли, то мы увлекались крокетом, привлекая в игру подростка-пастуха.
Я очень любила лошадей, и когда братьев посылали за ними, то увязывалась и я с недоуздком и катила верхом (без седла) до ворот — дальше было нельзя: увидят — попадет.
В воскресные дни нас будили в 5 ч. утра, чтобы ехать в монастырь к обедне — это было правилом. Ехали мы 5 клм. на лошадях, а потом в деревне брали большую лодку и ехали по озеру клм. шесть.
Монастырь древний (времен патриарха Никона), служба тянулась до 12 часов. Очень вкусные были просфоры (как и везде по монастырям, а меня повозили-таки по ним), но есть можно было только не свяченые. Затем шли или в монастырскую гостиницу, или в общую монастырскую трапезную. Там всем подавали бесплатно суп грибной и хлеба сколько хочешь ешь… Хлеб ржаной, но такой вкусный, что и потом нигде больше такого не едала.
Народу в трапезной кормилось очень много. Местность была живописная. Озеро это — Валдайское.
…Будучи уже взрослой, я упросила отца разрешить мне учиться верховой езде. Сшили мне „амазонку“, купили дамское седло, и стала я брать уроки верховой езды в одном из манежей Петербурга. Училась по всем правилам, вплоть до барьера. Тренером был знакомый, мой ровесник. Конечно, по тем временам была необычна та свобода, которую давал мне мой отец. Но если Вы вспомните, что я и в детстве росла среди мальчишек, Вы поверите, что я и взрослой никогда не считала ровесников „кавалерами“.
Мой дебют на взятие барьера был неожиданным и неудачным. Дело в том, что мой товарищ еще не осмеливался разрешить мне барьер. А тут вдруг все другие лошади пошли на барьер, и мой конь как повернет за ними и — пошел карьером. А в самую последнюю секунду, перед препятствием — стоп — как вкопанный. Я успела выдернуть ногу из стремени и очутилась под брюхом лошади. Я не ушиблась, но самолюбие было задето. Все вокруг ахали и охали, а я — снова вскочила в седло, пустила свою Диану на круг и заставила ее взять барьер.
…Как-то мы поехали с моим спутником по городу, решили покататься на Елагином. Едем мы чин-чином, трамваев лошади не пугаются, но вдруг на Каменноостровском при нашем приближении неожиданно запыхтел каток (чинили мостовую). Мой конь повернулся на собственной оси да карьером как припустит в сторону Троицкого моста! Городовой свистит, а я — согнулась и думаю: только бы не слететь. А Шура скачет рядом и кричит:
— Не сдерживай!.. А то вылетишь… Далеко не уйдет…
И правда — скоро моя Диана выдохлась.
Узнав о моих приключениях, отец усмехнулся, покачал головой и сказал:
— Когда-нибудь шею сломишь.
Да, страху я в тот день натерпелась немало и с тех пор на главные улицы никогда не выезжала.
…Очень большое впечатление на меня произвел рассказ Пушкина „Барышня-крестьянка“. Вот кому мне хотелось подражать. Мне томительны были светские условности, которым я обязана была подчиняться, поэтому, наверное, я и „выбрыкивала“…»
Вот какие метаморфозы можно обнаружить на протяжении одного только письма! Полола у бабушки огород, сгребала сено, вела задушевные беседы с подружкой-коровницей, и вдруг — амазонка, манеж, дамское седло, «светские условности»… А ведь все так и было. И сено, и амазонка, и коровница, и задушевные беседы с ней где-нибудь на кухонном крылечке…
У письма этого два постскриптума:
«Р. S. Мне хотелось бы „познакомить“ Вас с сыном — я пришлю Вам одно из последних, его писем. Характер письма Вам все скажет — ведь Вы художник и психолог, да еще не кабинетный, а с таким большим опытом, как Ваша жизнь.
P. P. S. Сейчас кончаются школьные каникулы — год назад Вы выступили по радио, от чего и началась наша переписка».
«2.III.58 г.
Твой великовозрастный новорожденный окончательно испортился и не писал тебе вот уже, наверно, месяца полтора. Извини меня за такое свинство, с годами оно прогрессирует, и, пожалуй, Маяковский прав в своих рассуждениях о „свинах“ и „свиненках“.
День моего рождения мы отметили очень скромно, в своем домашнем кругу. Жена купила „утю“, зажарила ее, новорожденному купили коньячку, женская часть и мужчины до 19-летнего возраста отведали „Белгород-Днестровского“. Пили за здоровье всех, — наверно, и тебе икалось, т. к. и ты была в числе всех тех, чье здоровье пили.
Живем мы сейчас очень скромно. Хотели тебе послать деньги в середине февраля, но так и не смогли выкроить. Ты извини, мама, что так получилось. Ведь ты поймешь наше положение…»
Грустно, а местами и тягостно было читать это письмо сына к матери. Ни одного теплого, душевного слова, ничего сыновнего. Даже эта «милая моя старушка» — сколько здесь бессердечия, душевной деревянности!
А как больно небось было матери читать эти жалобы на безденежье — после рассказа о скромном ужине, после «ути», коньяка и «Белгород-Днестровского…»
Где-то на полях, сбоку, Юрий Борисович пишет:
«Да, к 40-й годовщине я получил орден, можешь меня поздравить».
Если к 40-й годовщине Октября — значит, четыре месяца назад. Значит, не полтора, а четыре месяца не писал он матери и не посылал ей денег.
Нет, не вызвал у меня симпатий этот человек, так лихо, так бесстрашно именующий себя «свином».
А ведь мне следовало написать что-то Наталии Сергеевне. Она ждала моего отклика. В одном из следующих писем ее есть такая фраза:
«Какое впечатление у Вас от письма сына? Хоть вкратце — только правду».
Конечно, я ответил, не мог не ответить. Однако письма этого у меня нет, оно, как и многие другие, ко мне не вернулось.
«…Февраль был для меня тяжелым месяцем. Кроме душевных переживаний (и за Вас в том числе) я зашибла колено, упав в гололедицу, и прихворнула. Надо было лежать, да еще с грелкой, а разве улежишь, когда надо и угля из сарая принести, выбрать шлак, вынести его, принести от колонки воды, да, наконец, и сварить что-то, купить хоть молока и хлеба. В поликлинику я не обращалась — далеко, да и страшно даже представить эту очередь сначала в регистратуру, потом — в кабинет врача.
А к самообслуживанию я давно привыкла — не первый год.
…Вам, может быть, показалось странным, что в предыдущем письме, говоря о своем времяпрепровождении, я не упомянула о круге знакомых, среди которых я тогда вращалась. У тети гости бывали редко, большей частью собирались знакомые дяди для музицирования (виолончель, скрипка, рояль) или играли в карты, но нас туда не допускали, мы сидели в детской, хотя и были уже подростками.
В доме же отца бывали только родственники да его близкие товарищи. Ведь отец жил без жены, значит семейным знакомым „неприлично“ было идти туда с „законными“ женами.
Окончив среднее образование и продолжая высшее специальное (угол б. Надеждинской и Невского), я должна была принять на себя роль хозяйки, так как бабушка была стара и ей трудно было бы соблюдать все светские тонкости. В известные дни отец ехал со мной делать визиты, в дома, где я должна была поддерживать светский разговор с людьми намного старше меня и держать себя подобающим образом… С девушками-ровесницами встречалась только на балах, в театрах, т. к. какая же мать отпустит дочку в дом, где женатый хозяин живет без жены? Так как девушке моего круга нельзя было даже в магазинах появляться одной, то отец нанимал так называемую „компаньонку“ средних лет, это были немки. В каких отношениях они состояли с отцом, мне и в голову не приходило задуматься. Зато немецким языком я овладела вполне… Была у меня и подруга-немка, из небогатой семьи, родителей которой не смущало особое положение нашего дома, и она часто гостила у меня. Вообще у нас часто кто-нибудь гостил — чаще всего товарищи отца, приезжавшие в Петербург из других городов. А дети одного из них, трое, приходили к нам и течение четырех-пяти лет каждую субботу — до воскресного вечера — доя брата и сестра. Один из них и учил меня верховой езде.
Отец преподавал в трех-четырех учебных заведениях, кажется историю и географию, был членом Императорского Географического общества. У него была квартира при одном из учебных заведений. Во дворе бывала зимой деревянная гора и длинная ледяная дорожка. Вечером, а по воскресеньям и днем мы всей гурьбой выбегали кататься на санках, хотя из детского возраста вышли. Там я познакомилась с молодым корейцем, которому отец разрешил бывать у нас запросто. Я жалею, что забыла его имя и вообще мало интересовалась им, его родиной. Он был такой серьезный, молчаливый, уткнется в книгу и может просидеть в этом положении несколько часов. На меня он тоже мало обращал внимания, ему нравилась одна моя приятельница. Однажды он спрашивает меня:
— Тата, скажите, пожалуйста, где Масляная улица?
— Такой улицы в Петербурге, — я говорю, — нет.
— Нет, есть такая улица.
Оказалось, что эта безжалостная девица назначила ему свидание „на масленой после дождичка в четверг“. И бедняга в первый же четверг отправился разыскивать Масляную улицу.
В тот как раз год я вышла замуж, уехала в другой город и больше ничего о нем не знаю.
В зимние сезоны я часто бывала в театрах. У знакомых была контрамарка в Михайловский театр, где играла французская труппа: это было и развлечением и практикой языка.
В Александринке я видела и Ермолову, и Савину, и Варламова, и Стрельскую, и Давыдова. По воскресеньям бывала на дневных спектаклях в Народном доме. В оперу труднее было достать билеты, но известные оперы я прослушала почти все, слышала Шаляпина, Собинова, Липковскую… А живя в Москве, видела игру таких корифеев, как Яблочкина, Садовские, Южин, Станиславский, Качалов. Отец не жалел на это денег. А „Горе от ума“ он мог от начала до конца читать наизусть — такая у него была память. Смотрела я и В. Ф. Комиссаржевскую. Вяльцева мне не нравилась ни внешностью (вся залита была бриллиантами), ни исполнением.
Ну, заговорила Вас, наверное, до упаду!
Поправляйтесь! Долго ли Вы еще в больнице? Навещает ли Вас дочурка? Поцелуйте ее. Будьте молодцом!»
Я все еще лежал в больнице. Возможности писать часто и помногу у меня не было, зато от Наталии Сергеевны письма приходили чуть ли не ежедневно, а бывало и по два в день. В больничной тягомотной обстановке было интересно не только читать и перечитывать эти обстоятельные послания, но и раздумывать над ними, разгадывать их, как ребус или кроссворд, угадывать то, что было спрятано там между строчками. С каждым разом это спрятанное, скрытое, утаенное проступало ярче, контрастнее, отчетливее, как на негативе или на переводной картинке.
«Отец преподавал в трех-четырех учебных заведениях». «При одном из этих заведений у него была квартира».
Где же он преподавал? Если жил при учебном заведении, значит заведение было закрытое. И, конечно, мужское. А какие закрытые мужские заведения существовали в то время в Петербурге? Не считая лицея и училища правоведения, только военные: кадетские корпуса и юнкерские училища. Значит, отец Наталии Сергеевны был военным — о чем, впрочем, уже давно можно было догадаться. И учился он, в таком случае, тоже в военном училище, если не в Академии. И служил в Ахалцыхе, Сальянах и в форте Александровском не на почте, не в акцизе и не в каком-нибудь частном банке, а — «на линии», как офицер, профессиональный военный.
Всему этому подтверждение отыщется в последующих письмах Н. С. Маркевич. Но, как увидит читатель, и в этих, новых письмах Наталия Сергеевна все еще маскируется, остерегается, «да и нет не говорит, черного и белого не называет». Не знаю, как для читателя, а для меня за этим не только причудливый характер, но — целая биография, и не какая-нибудь одна биография, а множество биографий, судьба поколения.
К случаю скажу, что и сам я много лет, заполняя анкеты, в графе «отец» писал: служащий, позже стал писать: военнослужащий, и никогда «офицер», хотя отец мой в августе 1914 года ушел на фронт из запаса в чине подпоручика (по нынешнему лейтенант) и выше штабс-капитана не дослужился. Но то — анкета, официальный документ, а тут частные, задушевные письма, обращенные к человеку, которого только что от сердца благодарили за «почти сыновнее отношение»! И все-таки негатив проявлялся: на плечах человека стали проступать эполеты…
Из письма от 2.IV.68 г.:
«…Не сердитесь на меня за мою болтливость, вообще-то я очень сдержанна и мало откровенна… Все дело в том, что Вы сумели „найти ключ“…
Теперь вернусь к школьным годам. Отец определил меня в интернат, то есть в закрытое учебное заведение для сирот и полусирот, на полное гособеспечение. Нас одевали, кормили, готовая стирка, учебники, тетради, ручки, перья — все бесплатное. Курс учения 7 классов и 2 педагогических, т. к. все мы были дети малообеспеченных родителей и нас готовили в народные учительницы или гувернантки в богатые семьи…»
Бедная девочка, диккенсовская сиротка, из которой хотят сделать гувернантку в богатую семью!..
Тут невольно задумываешься. На что же рассчитывала Наталия Сергеевна, заученно повторяя эти фразы из своей служебной автобиографии. Ведь еще совсем недавно, в предыдущем письме, она рассказывала о компаньонках, которых нанимал для нее отец, о светских приемах, об амазонке, о ложе в императорских театрах!..
И что это за интернат в Петербурге 1900-х годов?!
Ниже в том же письме на восьми плотно исписанных страницах идет очень подробный и обстоятельный рассказ о порядках, царивших в этом «интернате». И все — по плану, по пунктам и параграфам. Одежда. Питание. Завтрак. Обед. Вечерний чай. Приемные дни. Нацсостав. Наука… В разделе «Питание» перечислены все супы и все вторые блюда.
«На сладкое каждый день 1 кондитерское пирожное, в пост — кисель, который мы очень любили».
Нет, конечно, это не сиротский приют — из тех, которые мне были хорошо знакомы и по литературе, и по собственным детским впечатлениям.
«Белье нам меняли 2 раза в неделю, носовые платки — каждый день».
«Национальной розни между девочками не было. Вместе с русскими воспитывались у нас и украинки, из Белоруссии (мало), армянки, татарки, грузинки, осетинки, даже одна персианка. Это была девочка из какой-то опальной династии. В 900-х годах, когда она кончила учебу, там опять был какой-то переворот, она пришла к власти и ввела большие перемены в положение женщины своей страны, ввела школьное образование для девочек. Звали ее Зиба, а фамилии не помню».
«Наука.
Главный упор был на нашу грамотность, литературу русскую и западную, знание языков, французского и немецкого, арифметики. Географию, математику, естествознание, физику — все это проходили курсом очень сокращенным. Зато учили нас рукоделиям, музыке и пению — церковному и светскому, танцам, немного занимались гимнастикой. Заучивали наизусть помногу и русские тексты и иностранные. Баллады Жуковского, гекзаметры Гнедича из Одиссеи и Илиады, французских классиков. Зато Тургенев или Гончаров были нам недоступны. Из „Обломова“ проходили только детство Илюши».
Из письма от 9.IV.58 г.:
«На той неделе я закидала Вас письмами, а потому сделала небольшой перерыв, а то эдак и оглушить можно человека, да еще больного».
Письмо — продолжение предыдущего. То, что еще вспоминалось: уроки рисования, типы учителей и учительниц, мелочи быта…
«В „царские дни“ нам выдавали по 100 гр. хороших конфет в красивых коробочках с картинками. На масленицу и в дни каникул отличниц из двух старших классов возили в каретах в театр. На Рождество для старших классов устраивали бал…
Нам разрешалось иметь деньги на сласти, ленточки в косу и т. п. Деньги хранились у воспитательницы. За покупками ходила техничка».
А в следующем абзаце:
«Несколько слов об обслуживающем персонале — о тех, кто убирал комнаты, классы, стирал на нас и т. д. Это были девушки из „воспитательного дома“, так называемые „незаконнорожденные“…»
И еще ниже:
«Да, я же еще ничего не сказала о заведующей нашей школы. Это была пожилая высокопоставленная особа — княгиня Волконская, очень добродушная, простая в обращении.
Могла бы рассказать Вам о посещении „высоких гостей“, но о них, если хотите, напишу, когда Вы будете дома».
У письма опять два постскриптума:
«P.S. В раннем детстве для меня мучительны были мясные блюда: жую, жую, а проглотить не могу, а отец требует: „Пока не съешь все, сладкого не получишь и из-за стола не встанешь“ — да еще следит, чтобы я собаке не кинула. До слез доходило. Не заставляйте так свою Машеньку!
P. P. S. Училась я на 10-й линии В. О.».
Мне достаточно было разыскать у себя в шкафу путеводитель по Санкт-Петербургу за 1903 год, чтобы установить, что на 10-й линии Васильевского острова в доме № 3 помещался в то время Женский патриотический институт. То, что в этом институте, как и в других подобных заведениях, воспитанницы находились «на полном гособеспечении», сомнений у меня не вызывало, но я сильно сомневался в том, чтобы княгиня Волконская именовалась завшколой, что за воспитанницами наблюдали не классные дамы, а воспитательницы и что обслуживали девочек не горничные, а технички.
Неужели я не написал обо всем этом Наталии Сергеевне, не посмеялся над ее наивным камуфляжем? Не помню. Моих писем той поры, как я уже говорил, почти не сохранилось.
«…Как и уже писала, наш класс в национальном отношении был сильно смешанный. Для католичек, протестанток, мусульманок приходили их служители культа на особые уроки и требы. Мусульманок не допускали на наши молитвы и в церковь. По воскресеньям мы заказывали себе в церкви просфоры, которые нам доставлялись в класс по окончании обедни. Мы оделяли кусочками тех, кто не заказывал. Ну, а как быть с татарками? Дать? А вдруг она швырнет? Не дать? А вдруг обидится? Спросили совета воспитательницы, та посоветовала спросить самих девочек. Те сказали, что они признают Христа как великого пророка и примут просфору. Позже, когда кто-нибудь из нас шел на экзамен или отвечать трудный урок, просьба „помолись за меня“ относилась ко всем, без различия вероисповедания. Лезгинки просили русскую, русская — лютеранок, лютеранки — католичку-польку…
Помню, как-то раз дома я покритиковала кого-то из нацменов, их ломаную русскую речь. Отец строго остановил меня, разъяснив, что, быть может, и мы и наш язык кажутся им смешными с их точки зрения.
…Теперь сделаю отступление и перейду к тем годам, когда на меня легла роль „хозяйки дома“ отца-вдовца.
Я не могла не понимать то фальшивое положение, которое создалось у нас в доме, оно меня угнетало своей несправедливостью. Ведь я-то ничем не была виновата. Я хотела, чтобы отец женился, но он сделать этого не мог, да и не хотел, по-видимому, расставаться со своей свободой… Мне удалось узнать о матери, которая жила на окраине города, куда надо было добираться на паровой конке. Чем она тогда существовала — не знаю, но жила очень бедно. Отец помогал ей редко и скупо, давал гроши. Я с этим не могла мириться. Пробовала помогать ей немного из тех денег, которые отец выдавал мне на хозяйство, но отец узнал, разгневался, и больше я не осмеливалась тратить эти деньги. Я сказала отцу, что буду зарабатывать и уйду к матери.
Я решила, что выход один — идти замуж, а для этого не сидеть дома, а быть „на людях“. Я поступила учиться на курсы домоводства (на канале около Казанского собора) Отношения с отцом, такие близкие в детстве, к большому огорчению моему, стали портиться. Бабушка была на стороне отца. Она тоже считала, что меня надо отдать замуж — и за „солидного“, с „положением“, а не за „мальчишку“.
…Как Ваше здоровье? Когда будете отвечать мне, напишите, где же Вы работаете, что довели себя до такого переутомления?
Мои темы еще не исчерпаны, но не всегда я буду говорить только о своей особе…»
«Ленинград, 20.IV.58 г.
Письма Ваши получаю регулярно, по-прежнему читаю их с удовольствием. Спасибо! Чувствую себя получше, в конце месяца или в начале мая врачи обещают из больницы выписать…
Теперь отвечу на Ваш вопрос: где же я работаю?
Работаю дома. Да, и тем не менее умудрился довести себя до истощения, до больничной койки. Дело в том, что режим, который держится на самодисциплине, — самый зверский из всех режимов. На заводе, в научном институте, в учреждении тебе не дадут работать по 18 часов подряд. А у нас, литераторов, охрану труда осуществляют лишь врачи, да и те — с опозданием, когда уже свалишься или запищишь.
А Вас я вот о чем хотел спросить. Или я, к стыду своему, запамятовал, или Вы мне об этом раньше не писали, но мне не очень ясна судьба Вашей мамы и отношения, сложившиеся между нею и отцом. (Прежних писем Ваших у меня сейчас под рукой нет, свериться не могу.) Если не трудно, расскажите, пожалуйста.
На кулинарных курсах в Зимином переулке у Казанского собора училась когда-то, еще до моего рождения, моя мама. Вы спрашивали как-то о ее судьбе. Она умерла в 1949 году. Пережила блокаду, отказавшись, как и многие другие коренные ленинградцы, выехать из осажденного города, когда появилась такая возможность. Персонажи моей автобиографической повести Вася и Ляля, конечно, не выдуманы. Брат погиб в последнюю войну, сестра навещает меня здесь каждое воскресенье».
Следующее письмо Наталии Сергеевны напугало меня.
Адрес на конверте написан карандашом. Письмо тоже карандашом, на мятой бумаге. С трудом разбираю почерк, сразу ставший угловатым, старческим.
Письмо, против обыкновения, не датировано. Вместо даты — эпиграф:
«Чижа захлопнула злодейка-западня…»
Пишет Наталия Сергеевна из хирургического отделения местной больницы:
«Не ожидали? Я тоже. Я вообще человек скорых и неожиданных решений. Давно и безуспешно я хлопотала об ортопедической обуви. Врачи предложили операцию. Я согласилась, только поставила условие:
— Деда у меня нет, водить меня некому, учтите это, а то лучше и не начинать.
Операция прошла без боли, ноги в гипсе, сегодня 3-й день, позволили сидеть… Сплю чуть ли не по 20 часов в сутки.
…У меня намечалась тема: знакомство с внуками Пушкина (братом и сестрой). Пишите, что вообще Вас интересует.
Население у нас в больнице смешанное: много раненых от мин и патронов.
Адрес мой: г. Россошь Воронежской обл. Горбольница, хирургическое отделение. Коридор».
Следующее письмо тоже из больницы и тоже карандашом. Поздравляет с Первомаем, благодарит «за хороший, дружеский тон» моего письма, называет меня «Лешенькой», просит на это не обижаться:
«Ведь я ставлю Вас как своего Юрку, мне кажется иногда, что и Вы у меня когда-то учились. Благополучные дети (в школе) скорее забываются, а вот те, что портили кровь, даже роднее становятся».
По-видимому, я написал Наталии Сергеевне о том, что знаю, выяснил, где, в каком «интернате» она воспитывалась, и просил ее рассказать, что представлял из себя этот Женский патриотический институт. Она отвечает сразу же, нисколько не смущенная, даже как будто обрадовавшись тому, что я сам иду ей навстречу, называя вещи своими именами:
«Патриотический институт для девочек, в котором я воспитывалась, был основан в 1814 году для сирот, отцы которых погибли в войну 1812 года, после победы в Париже, когда „кричали женщины „ура“ и в воздух чепчики бросали…“ Напротив, на 11-й линии, помещалось Морское военное училище. Отец преподавал много, его знал принц Ольденбургский, на чью стипендию я и была принята.
…По Вашей жадности к работе Вы напоминаете мне моего отца. Кроме лекций, он писал в журналы, редактировал что-то. Если вечером заработается, ляжет запоздно, а вставал всегда как из пушки: в 7 часов утра».
«Теперь расскажу Вам более связно о судьбе мамы. Когда мне было лет шесть, они разошлись. В детстве я помню только мамины болезни, вечный запах лекарств. Мать на что-то жалуется, плачет. Или говорит:
— Все равно я девочку тебе не отдам.
Тут бабушка меня куда-то уводит.
Позже, из отрывочных разговоров, узнаю, что она живет по монастырям. Уже взрослой я узнала, что отец просил развода, но она его так и не дала до самой смерти (в 1911 году). Говорила:
— Не хочу, чтобы у Таты была мачеха.
…Когда мне было 15–16 лет, мать написала мне, просила ее навестить. Об этом я Вам уже рассказывала (как и о своих попытках материально помочь ей). Знаю одно: дай она отцу развод, он бы обеспечил ее…
Потом мать навсегда исчезла из моего поля зрения. Я была только на ее похоронах — вдвоем с отцом…
…Личная жизнь отца была неудачной. Та особа, которая заняла место моей матери, изменила ему с его младшим братом. А уж отец ничего не жалел, какие драгоценности, меха покупал, абонемент в опере и в других театрах!
…Отец и в 50 лет был интересный собеседник, стройный, подтянутый, дамский кавалер, а в жизни все ошибался.
Моя личная жизнь тоже шла кувырком: на двадцать седьмом году жизни я дала мужу согласие на развод, не побоясь остаться с двумя малолетками, из которых младшей не было и полгода. Как и почему это случилось, расскажу позже.
Мачеха моя, став „директоршей“, завела в доме „хороший тон“. Даже меня она не принимала „без доклада“, и было немало случаев, когда лакей сообщал мне:
— Их превосходительство нездоровы и принять вас не могут.
Но меня это не смущало, только смешило. Я шла в комнату бабушки. Но вскоре, поняв, что я вношу раздор в новую семью отца, я почти перестала бывать у них. Встречались мы с отцом на „нейтральной почве“. Он приходил куда-нибудь в музей или в ресторан. Я жалела его. Осуждать его я не могла.
Добавлю, что прислугу, которая жила у нас больше десяти лет, мачеха рассчитала.
Вскоре отца назначили в Уральскую область, и они уехали».
«…Только что получила Ваше письмо, поздравляю с возвращением из больницы домой, крепко жму руку, от всей души благодарю за то, что Вы так скоро и сердечно откликнулись.
Да, интересная, хотя и нелегкая у Вас и жизнь, и работа. Как хорошо, что Вы откликаетесь на зов своих „подшефных“, тех, кто споткнулся в жизни. Ваше слово для них (особенно молодых) стоит дороже всякого рода бесед и „мероприятий“…
Вы спрашиваете: что со мной? У меня давно изуродованы ревматизмом ноги. Любая, самая просторная обувь причиняла мне сильную боль. Для получения ортобуви нужна справка хирурга, а те в один голос заявляли, что необходима операция, ортобувь не поможет. Откладывала несколько лет и вот — согласилась. Врачи уверили, что возраст не помеха. Оперировали обе ноги: часть пальцев ампутировали, а другие привели в нормальное положение. Делали под местным наркозом, но не сказали, что нужно будет лежать минимум месяц в гипсовой повязке. И вот лежу стреноженная, сама здоровехонька, а ноги как подковы стучат.
Кормят неплохо. Соседи по палате не очень интересные, я рада бываю, когда заходит поболтать молодой летчик, не совсем удачно приземлившийся. Но его скоро выписывают.
В общем, я плотненько легла, не хуже Вас!
Опять доставили нескольких, наткнувшихся на гранаты и мины. Вот оно — эхо войны!
…Буду писать Вам обо всем, что вспомнится.
Григорий Александрович Пушкин (сын Александра Александровича, первого сына поэта) был ротный командир мужа. Он полюбил жену одного из офицеров — та развелась, мужа ее перевели, а Григория Александровича с повышением тоже перевели в другой город. Он был среднего роста, плечистый, некрасивый, грубые черты лица, но товарищи его очень любили. В 1937 году, в юбилейные дни в „Известиях“ была помещена фотография у памятника Пушкина в Москве: Григорий Александрович (тогда уже генерал), его жена Клав. Ал. и их сын Гриша.
…Не беспокойтесь за меня, у меня пока ничего не болит: страшней было ожидать.
Очень прошу Вас: не увлекайтесь работой до самозабвения, берегите себя, делайте передышку.
Привет Вашей жене, Машеньку поцелуйте.»
Из письма от 26.V.58 г.:
«…Я прочитала здесь, в больнице, об одном споре, где один находил, что главное свойство человека, возвышающее его над другими существами, — энергия. На что другой возразил, что из всех млекопитающих энергичнее всех — морская свинка, которая отводит на сон только два часа, бодрствуя 22 часа в сутки. Так вот, когда Вы увлечетесь чрезмерно работой — вспомните о морской свинке!
Сообщая сыну о своей болезни и совершившейся уже операции, я просила его не беспокоиться. Он ответил, что не удивится, если получит от меня поздравительную космограмму с Сатурна…
А, Вы знаете, Алексей Иванович, может быть, я в одно время с Вашей мамой училась на кулинарных курсах. Это было зимой 1906 года…»
(Да, весьма вероятно. Это был первый год замужества моей мамы. До этого она, как и Наталия Сергеевна, жила с молодой мачехой, научиться вести хозяйство ей было не у кого. Позже появился я, потом другие дети. А с Наталией Сергеевной они почти ровесницы.)
«…В последнем письме я, помнится, защищала отца, но в пору моей молодости я его очень порицала (в душе, а иногда и в лицо) за излишне светский, рассеянный образ жизни.
Ученики его очень его боялись, т. к. знали, что никакой титул не спасет от справедливой оценки знаний. Его прозвище было: Юпитер. Но странное дело: по окончании учения многие приезжали к нему за советом и просто навещали его.
…Один из богатых маменькиных сынков, живший в Гатчине, взял привычку опаздывать на занятия на день и больше после воскресенья, представляя каждый раз справку о болезни. Отец отдал приказ: ввиду вредного влияния гатчинского климата на здоровье NN, вполне благополучного в условиях петербургских, заботясь о его самочувствии, запретить ему временно поездки домой в Гатчину…
Другой князек, громкого поведения и тихий в науках, желая улизнуть куда-то среди недели, послал в школу на свое имя телеграмму, извещавшую о смерти бабушки. Жили они тоже не в Ленинграде. Ему дали отпуск на несколько дней. И все бы прошло гладко, если бы „воскресшая“ бабушка, обеспокоенная долгим отсутствием внука, не явилась сама к моему отцу. Кто-то колоритно описал этот случай в фельетоне „Нового времени“».
И тут, и в последующих письмах Наталия Сергеевна очень подробно — и тоже колоритно — описывает быт и нравы юнкерского училища (называя его, впрочем, по-прежнему школой, юнкеров — учениками, а отца — директором, хотя уже давно ясно, что отец Наталии Сергеевны никакой не директор, а начальник юнкерского училища).
«…Как-то осенью поздно ночью разбудили отца: заболело несколько учеников холерой, к утру уже два или три умерли. Отец тотчас же отправился к больным, оборудовал изолятор, установил строгий карантин, в том числе и в нашей квартире. Везде у входных дверей лежали тряпки, пропитанные какой-то дезинфицирующей жидкостью. Пока не ликвидировали болезнь, отца я почти не видела. По словам служителей импровизированного госпиталя, он был все время около заболевших, утешал, ободрял, перенося их даже на руках, помогая „братьям милосердия“. Домой он забегал на минуту, узнать о нашем здоровье, не забывая предварительно переодеться. Эпидемия ограничилась одним нашим домом… Но Вы представляете, какой это произвело переполох в городе! Телефон в нашей квартире звонил не переставая, едва ли не круглые сутки. Отвечала всем я, отца ведь не было. Звонили из канцелярии градоначальника, из редакций газет.
Когда опасность миновала, заболел отец — тяжелое нервное потрясение…
Отчего же вспыхнула эпидемия? В тот год в Петербурге было очень много фруктов и были они очень дешевы. К именинам бабушки (ее звали Надежда) отец купил на Щукином рынке ящик винограда и еще каких-то фруктов. Вот с этого и началось это несчастье. Утром отец приказал мне самолично облить все оставшиеся фрукты хлоркой и самолично же закопать их во дворе, не поручая прислуге, чтобы та не соблазнилась и не заболела. И что же сделала я? Спрятала все фрукты в надежном месте и преспокойно лакомилась ими потихоньку ото всех. Ведь я была еще совсем девчонка! Виноград тогда продавали пересыпанным в просе, я первый раз в жизни видела эти блестящие красные зернышки и не знала, что это такое.
Обошлось…
Но целый месяц мы были лишены общения с внешним миром.
…Завтра, 27.V, врач обещал мне снять гипс, и я надеюсь к 1 июня быть дома.
До чего надоело находиться в неподвижном положении.
Помните, я писала о раненом летчике — это он снабдил меня карандашом и бумагой. Как-то в разговоре с ним я спросила, какой иностранный язык они изучали в училище, и заметила, что до войны в авиационном военном училище спрашивали и французский. На его вопрос: почему? — ответила, что ведь Франция — родина воздухоплавания, упомянула Блерио… Он был так удивлен, что, заикаясь, спросил:
— Простите, а кто же вы будете, какая ваша специальность?
Я объяснила и предложила, если понадобится, свою помощь.
Извините меня за сумбурное письмо, за письмо-винегрет. В этом винегрете Вы найдете все, кроме обмана.
В следующем письме хочу коснуться некоторых сторон светской жизни, некоторых знакомств.
Могу перейти и на „субъективную“ почву.
Сердечно благодарю Вас за все. Ваши письма в больницу были для меня очень большой моральной поддержкой.
Приду домой, напишу еще».
Но и следующее — очень большое — письмо опять из больницы, нацарапано на какой-то служебной, графленой бумаге с маленькими циферками.
«…Я уже хожу без палочки, но неуверенно, так, как ходят по палубе во время качки.
Как я уже писала, отец мой был уроженец Кавказа, казак, и поэтому, естественно, без вина у нас за стол не садились, даже мне, подростку, наливали слабого виноградного. Когда отец в молодости жил среди горцев, то его часто выбирали „тулумбашем“, т. е. провозглашателем тостов.
Теперь перейду к моему девичеству. Один из товарищей отца, мой крестный, несколько лет служил в Шанхае, откуда должен был вернуться в Петербург из-за болезни жены. Дочери его не получили никакого образования, но зато умели шикарно одеться, кокетничать и свободно болтали по-английски. Как-то будучи у них в гостях, я встретила пожилого китайца, который хорошо говорил по-русски. Крестный, шутя, сватал меня, говоря, что я буду 14-я жена его и самая любимая. Китаец был с косой, в национальном костюме. Они с крестным с трудом разбирали какой-то документ, написанный на французском языке. Крестный позвал меня:
— А ну, покажи, чему тебя учили.
Я перевела, правда с некоторыми запинками на специальных выражениях. Это было донесение какого-то монаха-отшельника о передвижениях англо-американских войск в Китае, перечислены количество и роль орудий (в начале 900-х годов).
Летом того же года крестный уговорил отца отпустить меня с ним и с одной из его дочерей за границу в качестве переводчика. Отец после некоторых колебаний согласился…»
К сожалению, я не могу переписать полностью это очень большое письмо, где приведены даже такие подробности, как стоимость железнодорожного билета от Петербурга до Берлина в международном вагоне, меню завтраков, обедов и вторых завтраков, в каком платье где была, какое мороженое где ела… Побывала в Германии, во Франции, в Бельгии, в Англии. Упомянуто все: и красные штаны французских солдат и подвесные дороги над шахтами Бельгии, и черный, как пиво, английский чай, и клетчатые юбочки шотландских стрелков…
О характере поездки нигде прямо не говорится, некоторые подробности позволяют догадаться, что крестный Наталии Сергеевны как в Китае, так и в Европе занимался не коммерческой и не научной деятельностью.
«Отец был очень огорчен, что я не побывала ни в одном музее, кроме паноптикума. Зато в Лондоне была на какой-то выставке или состязании за городом. Там бедуины показывали образцы своего искусства верховой езды и джигитовки. Вот тут мое казачье сердце не вытерпело: я упросила крестного разрешить мне спуститься на арену и подойти к всаднику. Что это был за конь! Стройный, кожа как атлас (я-таки погладила его), каждая жилка просвечивает сквозь кожу и шерсть! Уздечка вся усыпана ракушечником».
Нигде не сказано, что крестный Наталии Сергеевны — военный, но вряд ли у штатского человека могли быть дела одновременно и с представителем фирмы Круппа и с лордом Греем…
«Встречаясь с ними, я чувствовала себя чем-то вроде Золушки — ведь всего лишь переводчица! Но тем свободнее я могла наблюдать, тем более что даже леди Грей плохо владела французским. Она, помню, спросила меня, где я получила такое всестороннее образование, на что я ответила, что в России это обычное образование для девушек моего круга. Муж ее получил тогда какой-то орден и какой-то видный пост — кажется, на Дальнем Востоке, откуда он и приехал тогда представляться королю. В фешенебельном отеле (где остановились и мы) они занимали несколько комнат, у них был свой выезд и штат прислуги. Я очень боялась опростоволоситься, нарушить этикет. Между прочим, мне пояснили, что когда являются к королю благодарить за награду, то даже лорд и командующий, каким был Грей, должен стать на одно колено и поцеловать руку королю. А Г рей был еще и пэром (их в Англии всего 7 фамилий)…»
После описания туалетов и драгоценностей г-жи Крупп (черный жемчуг!), Наталия Сергеевна рассказывает о загородной прогулке на «моторах», в которой, кроме названных, участвовали «два офицера, молодые самодовольные денди…»
Письмо нацарапано карандашом. А последние полторы страницы — жиденькими синими чернилами:
«7. VI. Вот уже 3-й день я дома. Слабость, дрожат колени. Послала дочке вызов по справке врача. Она у меня с/х специалист, секретарь парторганизации колхоза в Вологодской области. Отношения у меня с нею очень сложные, когда-нибудь расскажу…»
«12.VI.58 г.
…Повествуя о своем путешествии, я упустила вот что.
При входе в английский парламент стоят по бокам две статуи — Кромвеля и казненного короля. На недоуменный вопрос кого-то из посетителей, почему они оба здесь, кто-то ответил:
— Кромвель для того, чтобы короли не забывали о нем, а казненный король — чтобы кромвели не забывали об участи тех, кто идет против народа.
Честное слово, я это не выдумала теперь, задним числом.
…В первом письме я писала Вам, как отрицательно относился мой отец к слепому преклонению перед заграницей. Часто он брал меня в поездки по Волге и на Кавказ. Все это не могло пройти для меня бесследно. И вот следствие.
По возвращении в Петербург я познакомилась у крестного с советником посольства одного из небольших европейских государств… Ему было 35 лет, мне — двадцать, в моих глазах он был чуть ли не стариком. Но не в этом дело. Он стал бывать у нас, в шутку его звали моим женихом. Да и я не принимала всерьез его ухаживаний, мне смешны были его вздохи, его робость. Помыкала я им без зазрения совести. Во время сезона балов и вечеров я звонила ему по телефону и сообщала: я буду там-то. И он, бедняга, являлся, только спрашивал иногда, какое общество будет.
Так прошла зима, он не решался заговорить со мной, лишь зондировал, как я потом узнала, у отца. А отец отвечал, что это дело мое. Вскоре он получил место посланника и прислал мне откуда-то, чуть ли не из Южной Америки, пасхальное поздравление. Иногда, откровенно Вам скажу, я задумывалась, не решить ли дело свадьбой, но стоило мне вспомнить наше прошлогоднее путешествие, как меня охватывал ужас от мысли, что я буду вдали от родины, среди совершенно чужого мне народа.
Много позже отец как-то сказал, что я „прозевала судьбу“, но у меня сожаления не было ни на одну минуту».
«…Теперь я сделаю большой скачок и расскажу о своей дочери. Она осталась без отца шести месяцев. Ясно, что я жалела и баловала ее больше, чем сына. Окончив техникум, она вышла замуж за мальчишку девятнадцати лет. Получив права шофера на краткосрочных курсах, этот слабовольный недоучка начал скакать с одного места на другое, причем часто месяцами оставался без работы. Через два с половиной года его призвали в армию, в то время у них уже было двое детей. Пить он тогда еще только начинал… Иногда являлся окровавленный, грязный:
— Мам-мочка, простите, ангел!..
Обнимает, плачет. Я его успокою, обмою, уложу спать. А тут дочь как вихрь налетит:
— Что он — сын тебе?
И начинает его пилить, как дубовую доску. Сколько раз я говорила ей:
— Пьяного не тронь. Проспится, тогда что хочешь делай.
Так нет — этого правила она и теперь не соблюдает. И теперь он уже не плачет и не просит прощения, а является буйный, ругается на чем свет стоит, лезет в драку, запустит, все равно куда и в кого, что под руку попадет — кочергу, топор, сдернет скатерть, перебьет всю посуду… А трезвый — золотые руки: и плотник, и столяр, и механик.
Годы войны у него — темные. За это время он дважды женился, скрывался от алиментов. Потом вернулся к Ирине.
Сколько раз мне приходилось бросать работу и лететь к ним. Последняя попытка жить вместе закончилась крахом. Первые месяцы я отдавала им и пенсию, и те деньги, что присылал сын, но потом, когда начались скандалы, буйство, я заявила дочери, что меня это не устраивает. И уехала — живи с ним как хочешь.
И вот теперь я жду ее к себе, и что получится из этой встречи — не знаю.
С братом они никогда не дружили, даже не переписываются.
Да, скоро ли „оправдают“ Твардовского? А то уже про Мурадели вспомнили.»
Из письма от 27.VI.58 г.:
«…Вот теперь приходится и мне извиняться — за задержку ответа на Ваше дружеское письмо. Ко мне приехала дочь — только этим объясняется мое молчание. Сегодня ее нет дома, и я могу собраться с мыслями.
Ах, Алексей Иванович, если бы Вы знали все!
…В эвакуации мы жили в совхозе. Я работала и жила отдельно. Оказалась я там потому, что эвакодокументы оформляла дочь, включив туда и меня. После того как во время пути погибли две из трех ее дочек, она заявила мне, что я ей не нужна теперь, чтобы я шла работать.
Трудовой книжки мне не выдали („Все равно скоро вернетесь“) и посылали меня работать — то на парники, то ночным сторожем на огород. И учтите, что это в том совхозе, где дочь была управляющим МТФ и старшим зоотехником!
Сторожем я проработала один месяц. Шалаша не было, спать ложилась, собрав какие-то доски. А во что превратилось мое драповое пальто на этой работе! Знаете, кто меня выручал? Овчарка и какая-то другая, волчьей породы, которую я приманила. В их компании я и спала, правда навлекая на себя гнев конюхов.
…В 1953 году я подала заявление в Дом престарелых (за меня ходатайствовала и „Литгазета“). На это заявление облисполком мне ответил, что меня обязаны содержать дети. А так как я записана в личном деле сына, то невестка, а с ней, конечно, и сын заинтересованы „сплавить“ меня дочери.
Завтра сюда на 2–3 дня приезжает сын, и я уверена, что опять начнется наступление по всему фронту… Будут уговаривать поселиться у дочери и зятя. Несмотря на все сказанное, я, в крайнем случае, нашла бы общий язык с ним, но с дочерью — знаю — не ужиться никогда!
Как Ваши подшефные (взрослые)?
Когда я услышала по радио постановление о Мурадели (сколько мы прорабатывали другое постановление о нем в 48 году на кафедре литературы), мне очень захотелось услышать и о Твардовском. Может, я пристрастно отношусь к его творчеству и неправа, но мне было обидно, когда его сняли с редакторства.
Числа 5-го июля я провожу своих гостей и тогда смогу писать Вам. Не знаю, как развернутся события, если что, буду просить Вашего совета».
К письму этому приложено письмо зятя, написанное в трезвителе, характеристика на учительницу Н. С. Маркевич, выданная директором средней школы при С. Х. И. Кинельского р-на Куйбышевской области («…в районном масштабе руководила методической секцией иностранных языков… имела вполне заслуженный авторитет среди учащихся, родителей, членов коллектива и общественности»), и выписка из приказа по личному составу Алексеевского серного завода — о том, что «работницу сезонных работ подсобного хозяйства Маркевич Н. С. с 2.V.44 г. с работы освободить согласно вызова Наркомпроса Украины».
«Только что отправила Вам письмо, но тут с такой жестокой яркостью всплыли в памяти те тяжелые годы, что захотелось высказать до конца то, что накипело в сердце.
Ведь сторож, а особенно ночной, должен быть вооружен — у меня же ничего не было. Когда мне сказали (не в конторе, а бригадир) о переводе на эту должность, я рассмеялась и сказала, что и днем-то плохо вижу, а ночью злоумышленники не только овощи, но и самого сторожа могут запросто унести.
На это бригадир мне объяснил:
— Это завфермой так мне сказала: мол, у моей мамочки работа на парниках кончилась, вот и поставьте ее стеречь, а не согласится — тогда и рассчитать можно.
И сказал еще, что она посмеялась при этом.
Ох, Алексей Иванович, горько мне было слышать это, но — куда денешься? Некуда. Может быть, она думала, что я приду, буду проситься к ней. Но недаром она поминает мой характер. Гнуться я не умею.
Огород был небольшой, там росли морковь, лук, помидоры и т. п. Еще все было незрелое, возможна была только потрава свиньями. Вот тут меня и выручали мои четвероногие друзья: они не только согревали меня ночью, но и помогали „по охране социалистической собственности“.
…Да, чужих детей воспитывала, а своих не сумела.
Теперь вернусь к поре своей юности (до поездки за границу).
Среди молодежи, бывавшей в доме отца, был один постарше, прихода которого я всегда ждала. Для него я была „девчонкой“. Началась война 1904 года, и его батарея направляется в Порт-Артур. Вы, наверно, знаете, что переписка с фронтом в те годы и при такой дальности расстояния была затруднительна. И все-таки несколько писем проскользнуло в обе стороны. Затем — плен в Японии, и переписка продолжается до его возвращения на родину. В одном из писем было такое выражение: „Только Вашим молитвам я обязан, что уцелел, и никогда этого не забуду“. Конечно, я на седьмом небе. В начале войны я порывалась поехать в действующую армию сестрой милосердия, но отец и слышать не хотел. Все эти годы, показавшиеся мне такими долгими, я думала только о „нем“, ждала только „его“ или хотя бы известий „оттуда“. И вот наконец я дождалась его — в орденах, с золотым оружием. Он контужен, слегка заикается, и легкий тик левой щеки. Почти целый год мы видимся почти каждый день. Он привез мне и отцу много дорогих японских вещей и продолжает засыпать меня подарками. Уже идут разговоры о будущем: для женитьбы офицера тогда требовалось обеспечение 3 или 5 тысяч рублей. Разговоры ведутся с отцом. Я об этом не слышу или слушаю краем уха… Но тут происходит нечто для меня совершенно непостижимое. Его визиты к нам становятся реже, а однажды я вижу, что он, побыв с полчаса у отца, уезжает, не зайдя ко мне. В тот же день отец мне объявляет, что поскольку родители моего „суженого“ подыскали для него более богатую невесту (дом на Сергиевской), то он не может взять меня в жены, ему не разрешили. Я окаменела. Отец берет отпуск, везет меня по Волге, в Кисловодск, в Тифлис, а потом — в Москву. Я — как автомат: ничего не вижу и не слышу. Затем поездка за границу, а по возвращении — балы, вечера, танцы, и все это — очертя голову.
Вот. На этом кончу.»
«Проводила я своих сорокалетних „ребятишек“ и теперь могу поделиться с Вами впечатлениями.
Сын приезжал на три дня, так как отпуск был внеплановый, экстренный: проведать мать и повидать сестру после девяти лет разлуки.
Сын выглядит хорошо, кажется моложе своих лет, но дружеского тона, который установился было за последние годы, я, увы, не обнаружила. Это был гость, не почувствовала я ни тепла, ни заботы, ни ласки, — какая-то нотка превосходства, иронии, а я очень чутко реагирую на интонацию.
Был поднят вопрос о моей дальнейшей судьбе: почему я чужих предпочитаю родным детям? Я напомнила сыну слова его жены, сказанные еще много лет назад:
— Деньги мы давать будем, но заставить нас взять вас к себе никто не может.
Он объяснил это тем, что я, мол, просто не сумела найти дорогу к сердцу его жены, не учла ее нервозности, больного сердца, что у меня невозможный характер и т. д. и т. п.
— Ах, вот как! — улыбнулась я. — Нервозность? Больное сердце? Да, я сознаю, что характер у меня тяжелый, но такой сделала меня жизнь! Твоя жена выросла в нормальных условиях, она не знала крушений в жизни, ни личных, ни общественных, живет она обеспеченной за спиной мужа, а хотела бы я представить, что было бы с ней, окажись она в условиях моей жизни?! Ты находишь, что я должна быть снисходительной, что я не учла ее нервозности и болезней, но до ких же пор вы хотите, чтобы я только и приспосабливалась к кому-то и думала о ком-то…
Может быть, я наговорила лишнего, но так накипело, Алексей Иванович.
Ехать к дочери в ее глубинный колхоз я отказалась. На приглашение зятя ответила встречным приглашением: пусть приедет погостить ко мне в Россошь. Хотя у нас в этом году довольно трудно с продуктами. Неужели и у вас льют дожди? У нас никак не отремонтируют небесный водопровод. Солнышко видим редко, вишни кислые от дождей. С молочными продуктами в госторговле плохо: опять зависим от частника».
…Но вернусь к теме моего последнего письма.
Сезон балов в военных училищах начинался со дня артиллерии 6(19) XI, вход по пригласительным билетам, приглашенных бывало до 300 человек. Залы превращались в гроты, зимние сады, буфет с мороженым, сластями, ночью — ужин бесплатный для гостей, веселье длилось до 2–4 ч. утра.
…Танцевать я очень любила. Но должна сказать, что тогда наряды дочерей стоили относительно дешевле, чем теперь: дома мы одевались скромно, а не так, как теперь — студентки даже на лекциях стараются перещеголять друг друга одеждой и обувью.
Танцевать-то я танцевала, но забыть того, что случилось, при всем желании не могла. Вскоре после разрыва он прислал мне мои письма и просил вернуть его. Просил забыть его, писал, что поступить иначе он не мог…
Я не ответила ему, но к его письмам приложила стихи, не знаю автора, но помню их до сих пор от начала до конца:
Я верила ласкам твоим, как святыне,
Мечтала в них правду найти —
И все поняла я: не верю отныне,
Не надо объятий, пусти!
Ты думал, желаньем минутным волнуем,
Что сердце под ласкою спит:
И ты, ты шутил, не любя, поцелуем,
Но этого бог не простит!..
Стишки, выражаясь мягко, неважные. В том же письме Наталия Сергеевна пишет:
«Вас интересует, что читала тогда молодежь моего круга? В школьные годы — романы Вернера, Шпильгагена в оригинале на немецком языке, затем были небольшие по формату книжки „Школьной библиотеки“, они продавались большей частью на вокзалах и пристанях… Читали Бестужева (Марлинского), Лажечникова, Загоскина, Данилевского… Читали мы и Вербицкую, Лухманову, Шеллера-Михайлова (приложение к „Ниве“). Когда я была уже взрослой девушкой, отец выписывал мне „Revue de Mondes“ на французском языке и какой-то ежемесячный рукодельный журнал на немецком языке. Стоил он дешево, что-то около трех рублей в год с доставкой на дом…
Достоевского, который тоже выходил приложением к „Ниве“, я не могла читать — слишком тяжело, и потому многих его произведений я до сих пор не знаю…»
До чего же мне знаком этот «круг молодежи» девятисотых годов, эти милые барышни, кончившие институт или гимназию, читавшие запоем Шеллера-Михайлова и Вербицкую, Лажечникова и Шпильгагена, знавшие наизусть всего Надсона и всего Апухтина и не читавшие Чехова, Достоевского, Максима Горького, не слыхавшие даже имени Бунина, Блока, Андрея Белого, Гамсуна… И при всем том, я уверен, что Наталия Сергеевна не придумала ни леди Грей, отметившую ее «всестороннее образование», ни раненого летчика, сраженного эрудицией больной старухи, которую он от скуки заходил навестить в коридоре хирургического отделения россошанской горбольницы…
Думаю, что Наталия Сергеевна все-таки несколько возвышалась над своим «кругом». И все-таки когда я сейчас делаю выписки из ее писем, то и дело мне вспоминается Шеллер-Михайлов и другие кумиры моих тетушек, моей мамы и их гимназических подруг. На каждом шагу возникает у меня желание заменить слово, поправить или переписать фразу… Но я не часто прибегаю к подобной редактуре.
Совсем в духе Шеллера-Михайлова рассказывает Наталия Сергеевна о последних страницах своего романа с первым женихом, героем Порт-Артура:
«Уже разведясь с мужем, живя одна с детьми, я вдруг получаю от N письмо, очень дружеское. Он — на фронте, пошел добровольцем, как кавалер трех Георгиев за японскую войну, служил в одном из почетных полков, сейчас молодой полковник. В следующем письме он просит разрешения приехать, повидаться. Что же! Мне тоже хотелось встречи, многое хотелось высказать. И вот встреча состоялась. Я не отдавала себе отчета, чего во мне больше — оскорбленной гордости, желания мести или незаглохшего чувства, готовности все забыть, простить!..»
Хочу верить, что так все и было, не вызывает у меня сомнений и то, что после революции и гражданской войны, оказавшись в эмиграции, N посылал своей брошенной невесте приветы и, может быть, даже слова раскаяния. Но рассказано обо всем этом такими привычными, «красивыми», стертыми, беллетристическими словами, что от правды как бы ничего не остается, за каждым словом видишь выдумку, сочинительство. Только какая-нибудь крохотная живая деталь, например упоминание о семье генерала Белого, где должна была в этот вечер быть молодая соломенная вдова, возвращает воспоминаниям Наталии Сергеевны черты достоверности.
Между прочим, именно из этого письма я узнал, что прославленный портартурец генерал Белый — крестный отец Наталии Сергеевны. Именно с ним и с его дочерью Варей она ездила «в качестве переводчицы» в Берлин, Париж и Лондон.
«…С моим будущим мужем мы были знакомы четыре года до того, как я стала его женой: мой отец и родители Маркевича бывали друг у друга, встречались у общих знакомых. Как оказалось потом, они сперва хотели женить отца на своей дочери-вдове, но отец не пошел на удочку. В первый год знакомства сын попробовал намекнуть на серьезность его чувства, но я ответила, что у меня выбор сделан. В то время N был еще в плену. Когда сватовство повторилось по всем правилам, отец сказал мне, что он ничего не имеет против жениха, но семья их ему антипатична. А мне и раньше их семья очень нравилась: я, как Вы знаете, выросла без матери, а тут его мать и сестра очаровали меня такой лаской, заботой, которых я никогда не видела в доме отца.
…В то время для женитьбы офицера требовалось разрешение командира полка, а для гвардейского, каким был жених, еще и согласие офицерского коллектива. Кандидатура невесты обсуждалась на соответствующем собрании. На этот раз я регулярно получала дорогие конфеты в нарядных коробках, в промежутках между встречами — письма с хорошо исполненными своей рукой виньетками, полные самых лирических излияний. Понемногу этот фимиам убаюкивает, я начинаю верить, что забуду свою „ошибку“.
…На свадьбе, кроме родственников, были все офицеры полка во главе с командиром. После церкви — поздравления на квартире невесты (конечно, шампанским), букеты, подарки, а невеста одаривает гостей безделушками из фарфора с особого подноса.
После венца мы едем в Лугу к его родителям.
Когда муж вместе со мной возвращается из отпуска в часть, я делаю, сама того не ведая, первую бестактность, за что получаю первый выговор. На перроне нас встречают с цветами офицеры с женами. Тут же подходит взять наши чемоданы денщик мужа и, поздравляя свою барыню, протягивает мне руку. Я, растерявшись и не желая одергивать при всех этот порыв, протягиваю ему свою и благодарю. Я не видела, как оценили это присутствующие, но дома мне „влетело“, еще больше влетело денщику. Скоро с ним расстались…»
О своем замужестве, о годах жизни с мужем Наталия Сергеевна пишет скучно. Ни радости, ни гнева, ни отвращения, ни возмущения.
Да, поразили ее на первых порах «циничные разговоры и анекдоты» в доме мужа. При том, что «в доме царил дух Домостроя: муж — повелитель, вышла замуж — терпи».
О том, что муж не любил ее, Наталия Сергеевна не пишет. Но пишет, что «уже очень скоро пошли разговоры, что он и не такую бы взял: и купчиху-то, и дочь помещика…»
«Ребенок не вызывал в муже не только чувства любви, он раздражал его, особенно выводил его из себя ночной плач. Сколько раз я слышала:
— Иди куда хочешь, чтобы я мог спокойно спать!
Когда приезжал мой отец и, выходя на прогулку с внуком,
нес его на руках, муж иронически усмехался:
— Точно фельдфебель какой, а не генерал!..»
…Вот — наконец-то — выписалось на тетрадочной в косую линейку бумаге это слово: генерал.
Не учитель ее отец, не директор, не загадочный Юпитер, а — генерал. Думаю, с облегчением выписано это слово. И как легко после этого пишется:
«Из жен офицеров я запросто сошлась только с дочерью генерала Белого, которая была замужем за сыном Стесселя.
Со свекром и свекровью она почти не виделась. Особенно это обострилось, когда ее отец был на процессе Стесселя главным его обвинителем.
Семейная жизнь моя текла внешне спокойно, без больших ссор, но и общего между нами было мало.
Муж мой был красивый, большого мнения о себе, адъютант гвардейской части. Он считал себя „выгодной партией“ и хотел продвинуться еще благодаря связям отца, но мой отец не делал ни для кого исключения. Я покорно выполняла три „К“ семейного уклада, но ему этого было мало. А в общем, я могу сказать подобно герою „Знаменосцев“ О. Гончара, что и моя жизнь была „мимо-будапештская“, „мимо-бухарестская“.
…Наступает 1914 год. В августе я проводила мужа и весь его полк на фронт. Через два месяца его привезли контуженого, и несколько месяцев он лежит в лазарете Кауфманской общины сестер милосердия на Фонтанке…
В самодельном конвертике, сшитом белыми нитками из обрезка тиражной таблицы государственного займа восстановления народного хозяйства выпуска 1954 года, — маленький фотографический снимок, какие делают для пропусков и удостоверений… Худая большелобая старуха с зачесанными назад остатками седых волос, с жилистой шеей, с тонкими, искривленными в жалкую улыбку губами и в круглых очках, которые увеличивают, делают огромными и без того большие глаза, и в этих глазах — столько застывшего страха, муки, тоски, какой-то холодной, окаменелой боли… Вглядываюсь в это бледное, изможденное, неженственное лицо. Какие чувства вызывает оно у меня? Только жалость и горечь. Но ведь есть же, не могут же не быть на свете люди, у которых это измученное лицо с глазами загнанной лошади вызывает не только сострадание, но и нежность. Ведь эта старая женщина — мать и бабушка.
В одном из последующих писем Наталия Сергеевна спрашивала:
«Получили ли Вы мое фото? Фотограф польстил мне, скрыв мои морщины».
Ужасно тоскливо было читать эти строчки, аккуратно выведенные хоть и старческой, но все еще женской рукой.
…Швейцар ее знал — помогая ей снять фетровые ботики, участливо спросил:
— Скоро, небось, уж и на выписку?
— Да. Бог даст, скоро.
— Дай господь. Пора. Залежались их благородие в нашем заведении. Пора и домой, к семейству.
Она попудрилась, поправила перед зеркалом тщательно завитые кудряшки на лбу, привела в порядок лучинную корзинку с виноградом и кулек с мандаринами, купленными по дороге с вокзала в магазине Лысина у Египетского моста.
Палата была далеко. В коридоре второго этажа пахло йодоформом и ладаном. Ладанный запах плыл из широко раздвинутых белых дверей домовой церкви. Здесь Наталия Сергеевна, как всегда, на минуту задержалась, взглянула на зеленовато-голубой дымчатый образ-витраж «Моление о Чаше». За стеклом витража, как раз в том месте, где перед взором коленопреклоненного Спасителя плыла в воздухе кубкообразная чаша, светилась электрическая лампочка. Наталия Сергеевна постояла, покрестилась и пошла дальше. Свернула за угол и вдруг увидела идущую ей навстречу, из темноты к свету, молоденькую сестру милосердия.
«Боже, какая прелесть», — успела она подумать.
Совсем девочка, словно из выпускного класса гимназии, — лицо круглое, смугло-румяное, такой румянец бывает на дорогих персиках. И так идет к этой восточной смуглости белая сестринская косынка с рубиновым крестиком над переносицей и черные жгучие брови. Девушка несла, держала над плечом, как носят на Востоке кувшины с водой, белую клистирную кружку с длинным резиновым шлангом. Тут они поравнялись, взгляды их сошлись, и румянец на щеках девочки стал еще гуще, щеки ее будто кипятком ошпарило. Наташа по-взрослому снисходительно усмехнулась ей, слегка кивнула: «Не робей, милая, не стесняйся, дело житейское…»
Но, свернув на лестницу, ведущую в третий этаж, подумала:
«Что же им, в самом деле, таким молоденьким, поручают такое неаппетитное дело…»
Мужа предупредили, но, когда она вошла, он лежал, читал газету.
— Не ожидал? — сказала она.
— Признаться, сегодня не ждал.
Сосед его, штабс-капитан Зайцев, спал или притворился спящим. Поверх одеяла у него лежала раскрытая книга.
Наташа присела на краешек постели мужа, поцеловала его в лоб, он дотронулся губами до ее руки.
— А я ночью не спала, перенервничалась. После обеда что-то ужасно муторно стало, тоскливо. Дай, думаю, съезжу, навещу своего повелителя.
Он ничего не сказал.
— Винограду хочешь?
Он качнул головой.
— Может быть, маленькую гроздочку?
— Нет, нет, — сказал он, хлопнув ладонью по газете. — Ничего не хочу. Прошу тебя — уже сколько раз… Здесь мы на гвардейском довольствии. Всего вдосталь. Куда я его дену?
— Угостишь сестер.
Он кисло ухмыльнулся.
— Ну, разве.
Пакет и корзинка лежали у нее на коленях.
— Может быть, дольку мандарина?
— Ну, я ж сказал.
— Прости… Я просто думала… А куда все это выложить? Попросить сестру?
— Оставь. Все сделают.
Минуту они молчали. Он лежал на спине, заложив за голову руку, смотрел в потолок.
— Что же ты не спросишь о детях? — сказала она.
Он подавил не то вздох, не то зевок:
— Как они?
— У Ируськи было расстройство. Вечером вчера я вызывала доктора. Сегодня, слава богу, все наладилось.
Он молча и размашисто кинул.
Раза два-три в палату заходили сестры — все разные. Одна принесла штабс-капитану Маркевичу порошок, другая поправила одеяло на спящем Зайцеве, что-то переставила на его столике. Наталия Сергеевна не видела, какие любопытные, жадные, даже хищные взгляды кидали эти женщины в ее сторону.
— Ты бы не хотел, чтобы я как-нибудь с Юркой приехала? Он скучает, — сказала она.
— Стоит ли, — сказал он. — Скоро ведь на выписку.
Минуту он лежал с закрытыми глазами. И вдруг она увидела, что он улыбается. Улыбается. Улыбается каким-то своим мыслям… Такой тихой, мягкой улыбки она никогда раньше, даже в медовый месяц, не видела на его губах.
— Ты что? — спросила она.
Он очнулся.
— А? Что? Куда?
— Ты чему?
— Что «чему»? Задремал, что ли?..
…Когда она выходила из отделения, из-за своего белого столика навстречу ей поднялась дежурная сестра.
— Госпожа Маркевич, простите…
— Да? — остановилась Наташа.
— Вас очень просил зайти, навестить его полковник Провоторов.
— Кто?
— Провоторов… Николай Павлович, полковник. Он говорит, что вы знакомы.
— Ах, да! Ну, конечно. Где он?
— Пожалуйста, пойдемте. Я покажу.
Хотя она и сказала: «ах, да», а все еще не могла вспомнить… Что-то смутное, детское мерещилось. Но когда вошла в узкую длинную палату с закругленным наверху большим окном и увидела приподнявшегося над подушкой коротко остриженного человека с кофейно-желтым лицом бедуина — вспомнила сразу штабс-капитана Провоторова, командира роты в Лефортове, у отца. И хриплый — все тот же — голос его узнала:
— Наташа! Боже мой! Это — Наташа? Дама! Дама!
Он держал двумя руками ее длинную грубоватую руку и смотрел на нее, и в глазах его была не радость, а боль. Слова были легкие, веселые, светские, а голос ледяной и взгляд — как из холодного погреба смотрел.
Сестра вышла, прикрыла за собой дверь.
— Ну, как? Что? Рассказывайте! Сколько же времени утекло. Как Сергей Семенович?
— Вы, вероятно, знаете. Он атаманом — на Урале.
— Да, как же. А ты? А вы? Одна? Замужем?
И не сводит с нее своих больших выпуклых глаз. Без улыбки, без какой-нибудь искры улыбки.
— Замужем, Николай Павлович. Уже седьмой год.
— Да? И все хорошо? Дети?
— Двое. Мальчик и девочка. — Она рассмеялась. — Да что вы задаете такие вопросы, Николай Павлович. Вы же знаете! Ведь мой муж лежит в этом же лазарете.
Он кивнул, не улыбаясь.
— Знаю.
И вдруг ей стало как-то неуютно. Как будто сразу, в одно мгновение сгустились сумерки за окном. Она оглянулась и, чтобы что-нибудь сказать, спросила:
— Вы один?
— Да. По-полковничьи. Один. Признаться, скучновато. Подпоручикам — тем веселее. Их в палате четверо.
— А ваша семья? Навещают?
— Да. Благодарю.
Он взял ее руку.
— Ну, не буду вас задерживать. Идите, Наталия Сергеевна. Спасибо, что навестили.
И вдруг не губами, а лбом он прижался к ее руке.
— Наташа! Голубчик! — глухо сказал он. И опять глубоко, снизу вверх заглянул ей в глаза. — Всегда, всю жизнь помните, что вы дочь своего отца. Хорошо? Уверен, что вы и дальше будете молодцом!
Она торопливо простилась и, напуганная, ничего не понимая, споткнувшись на пороге, вышла из палаты.
…И на извозчике, и в вагоне железной дороги она не могла забыть этот бестолковый разговор, это странное напутствие раненого полковника. В вагоне уже горела свеча в фонаре, Наташа сидела у окна, съежившись, засунув руки в муфту, и думала — о детях, об отце, о муже, обо всем, что приходило в голову. А ничто доброе в голову не приходило.
Вспомнила, как ехали они — еще года за три до войны — из Царского в Петербург, на именины деда, и муж нарочно сел в другой вагон, чтобы не слышать Юркиного плача. Как она тогда стерпела эту выходку?! Сейчас, при воспоминании, кровь застучала у нее в висках. А сколько их было с тех пор, таких дерзких выходок, грубых выпадов балованного красавца?!
Но тут она прикрыла глаза и увидела его — там, в палате Кауфманской общины, вспомнила его большие, девичьи ресницы, его мальчишескую счастливую улыбку… Почему ее не порадовала, а встревожила эта улыбка?
Откуда-то, непрошеная, выплыла в памяти невысокая, похожая на Варю Панину дама с усиками — жена фотографа. Они с Борисом, еще жених и невеста, пришли по обычаю сниматься к Оцупу. Фотограф был занят у себя в ателье, Борис вышел на площадку лестницы курить, и они остались вдвоем с этой усатой красавицей. Та пристально, без улыбки (совсем как полковник Провоторов) смотрела на Тату.
— Что вы так смотрите? — смущенно улыбнулась Тата.
— А вы не боитесь, мадам, выходить замуж?
— А чего ж мне бояться?..
— Не знаю. Но я что-то боюсь за вас. Мне кажется, он вас не стоит.
…Вечером, когда детей уложили спать, тоска выгнала Тату из дому. На улице шел мокрый снег, пришлось вернуться за зонтиком. Так под этим полудождем-полуснегом бродила она часа полтора по царскосельским улицам. Во многих домах уже погасли окна, люди спали. Но вот в небольшом особняке — угол Московской и Церковной — ярко светятся четыре окна. Перед окном стоит автомобиль с погашенными фонарями. Бродят какие-то фигуры. Кто-то пошел за ней, кто-то коротко свистнул. Она заспешила из темноты на свет…
Кого, интересно знать, принимает сейчас Анна Александровна Вырубова? С этой женщиной Тата была знакома, не один раз встречалась и во дворце, и в соборе, и в Серафимовском лазарете. Но дружить — нет, об этом не могло быть и речи. Между ними стоял «старец»… Как, в самом деле, она, молодая светская женщина, фрейлина двора, не брезгует близким знакомством с этим грязным сибирским мужиком?! И сколько ужасных разговоров вокруг…
У кинематографа «Тиволи» приманчиво светились два ярких молочно-белых электрических шара. Она подошла, посмотрела афишу: что сегодня идет? Шла новинка сезона! «Историческая драма в 8-ми частях „Капитанская дочка“».
Не думая долго, зашла, купила билет. Из зрительного зала, из-за черной пыльной портьеры доносилось бряканье рояля. Играли почему-то из «Данс макабр» Сен-Санса. Она вошла, стрекочущий луч, серебристо летевший из будки механика, ослепил ее. Пригнувшись, она поискала место. Свободных мест было много.
Что происходило на экране, она не сразу разглядела и поняла. По широкой реке плыли плоты. На плотах стояли виселицы. Покачивались, покручивались тела повешенных. «Ничего себе, нашла развлечение», — усмехнулась Тата. Но все-таки досмотрела картину до конца — до той сцены, где в аллеях Царскосельского парка Маша Миронова встречает императрицу, опускается перед ней на колени… Потом был дивертисмент — на узеньком просцениуме перед экраном выступали куплетист, фокусник, «женщина без костей» в блестящем черном трико. Потом показывали французскую военную хронику. Окопы. Орудия. Залпы. Взрывы. Бегущие солдаты в металлических шлемах. За хроникой шла видовая — Неаполитанский залив или Лазурный берег. Как всегда, видовая была подсвечена, окрашена в голубовато-зеленый цвет. Наташа не сразу поняла, что напоминала ей эта дымчатая голубизна. Ах, да! Молитва в Гефсиманском саду — витраж в домовой церкви Кауфманской общины.
У нее вдруг застучало сердце, заслезились, затуманились глаза.
— Господи, да минует меня чаша сия, — то ли подумала, то ли вслух сказала она. И тут же очнулась, испугалась:
«Какая чаша? О чем я? С какой стати я вдруг раскисла? Ведь все хорошо. Скоро вернется Борис. Дети здоровы. Папа? И папа — здоров, не на войне, в глубоком тылу…»
Но тоскливое, тревожное чувство не проходило. Она не стала ждать начала «Капитанской дочки» и, как только загорелся свет, поднялась и вышла из кинематографа.
…Все окна в доме были темные, только в детской чуть заметно расплывался в черном стекле малиновый огонек лампады.
«Спят мои поросятки», — подумала она с нежностью. И ей стало стыдно, что она ушла из дому, бродила под дождем по спящему городу, смотрела в кинематографе какую-то глупую «женщину без костей»… Поднявшись на крыльцо, она хотела позвонить, но не стала, порылась в ридикюле и сама открыла французским ключом дверь. И сразу услышала смех и громкие голоса. Это на кухне веселилась без барыни прислуга.
«Что их там так веселит?» — подумала она, хотела зайти на кухню, но задержалась у двери.
— А яму что — зявать? — говорил денщик Петр. — Дурак он, что ли, зявать? Один вот так-то зявнул, и знаешь что было…
Он сказал неприличность.
Громко, заливисто засмеялась горничная Клаша. Ее перебила няня Фиса:
— Да полно тебе, Клашка! Подавишься. Не дурак он, а подлец! Всегда говорила и сейчас скажу: подлец, первой гильдии подлец!
Клаша смеялась, не переставая.
— Любит, значит, — басом сказала кухарка Варя. — Любов.
— «Любов»?!! Четыре дома на Морской улице — вот и вся твоя любов.
— Нет, тетя Фиса, это неправильно, — сказала, задыхаясь от смеха, Клаша. — Кто видел, говорят, она красавица.
Наталия Сергеевна вернулась в прихожую, открыла входную дверь и громко хлопнула ею.
Голоса на кухне смолкли. Выскочила Клаша:
— Барыня?!
— Да, я, — сказала Наталия Сергеевна.
Вышла и няня Фиса. И денщик Петр выглянул.
— Чему вы там так заразительно смеялись?!
Клаша, принимая у барыни пальто, фыркнула. Няня Фиса строго на нее покосилась.
— Это она — вертихвостка. Глупости, барыня, болтовня всякая…
— Хорошо. Дети спят? Ируся не плакала?
— Нет, заснули оба сразу. Как убитые.
— Телефон не звонил?
— Не звонил.
— Ну, идите спать. Уже поздно.
…Телефон позвонил на другой день после обеда.
— Это я, — услышала она бодрый голос мужа.
— Как? Ты уже ходишь?
— Я уже дома.
— Как? Что значит дома? Откуда же ты говоришь?
— Видишь ли, Натали, нам надо с тобой, так сказать, дружески поговорить.
Голос у нее сорвался, пискнул, как у маленькой девочки;
— О чем?
— Короче говоря, я не могу… врачи предписали мне полный, так сказать, покой. Я у своих.
Она молчала, смотрела в черный рупорок аппарата и не находила слов, не знала, что сказать. И вдруг слезы, нежданные, непрошеные, закипели у нее в горле.
— Хорошо… да, — быстро сказала она и с усилием, не с первой попытки повесила на крючок трубку.
Он тут же еще раз позвонил. Она сдернула трубку в глупой надежде: а вдруг он сейчас скажет: «Я пошутил».
Бархатный голос его и в самом деле смягчился:
— Что ж ты, милая, так невежливо повесила трубку! Нехорошо. Обиделась? Не надо.
Она не могла разжать губы, сказать «да» или «нет».
— А я слышу, как ты дышишь. Дышите! Не дышите! Еще раз дышите… Дети здоровы?
— Да.
Он помолчал.
— Ну, завтра или послезавтра, если врачи позволят я заеду, увидимся…
Приехал ой на другой день. Поцеловал ей руку, прошел не в кабинет, а в гостиную и сел, как визитер, за круглым столиком у окна.
Разговор почему-то предпочел вести по-французски:
— Милая Натали, не будем играть в прятки. Мне нужен развод.
Она молчала. Почему-то не хотелось, противно было говорить сейчас по-французски.
— Но где же все? — сказала она, и ей самой стало жалко себя.
Хотелось ей сказать: где же — любовь, клятвы, акварельные виньетки, розовые сердца, пронзенные золотыми стрелами купидонов?!
Он понял ее.
— Да, да, — сказал он. — Это была моя большая ошибка, одна из многих, какие совершаются на каждом шагу тысячами людей. Я понял, что я никогда не любил тебя…
И, не дав ей ответить, заторопился:
— Вину я, разумеется, возьму на себя. И вообще все эти грязные формальности.
Она вспомнила Провоторова.
«Будь дочерью своего отца», — сказала она себе. А вслух сказала:
— Хорошо. Но, скажи, все ли ты взвесил, прежде чем ломать семью? Ты подумал, как это отразится на детях?
— Дети?.. Разумеется, дети нуждаться не будут.
Только тут ее охватил гнев.
— Я разве об этом? Я спрашиваю: неужели тебе… неужели вам не жаль детей?
— Детей? Жаль? Хотите полной откровенности? Они мне не нужны. Будет жена — будут и дети.
Наташа быстро поднялась.
— Выйдите, пожалуйста, — сказала она первый раз по-французски.
Усмехнувшись, он поднялся и, не простившись, пошел к выходу. Ей стало страшно, захотелось кричать, захотелось ударить его.
— Постойте, — сказала она. — Значит, вы женитесь? Кто же она? Молодая, чернобровая, похожа на персик?
— Да. Молодая и чернобровая.
— И плюс четыре дома на Морской?
— Даже, представьте, не четыре, а пять. Один, двухэтажный, на Петербургской стороне.
Из письма от 20.VII.58 г.:
«…Когда о свершившемся узнали мои родные, они пришли в ужас:
— Разводка! Какой позор! Да у нас и в роду таких не бывало!..
Уговаривали жить с мужем, помириться хотя бы ради детей, но в ушах у меня еще звучало, что ему дети не нужны.
Отец, как я писала, работал в это время на Урале, и помочь мне взялся его брат. Он нашел хорошего адвоката, который согласился вести процесс в моих интересах.
Ко мне приходил из консистории какой-то монах уговаривать меня, но и он скоро почувствовал, в какой глупой роли ему приходится выступать.
По совету адвоката я потребовала обеспечить детей, но полученные мною деньги я не успела реализовать — совершилась революция».
К письму приложена фотография: молодая Наталия Сергеевна с двумя детьми. Полугодовалая Ируся — сердитая, толстощекая, крутолобая — на коленях у матери. А из-за плеча Наталии Сергеевны выглядывает хорошенький большеглазый мальчик в матросской курточке. У мальчика умная и немножко хитрая, лисья улыбочка. Про молодую женщину «несчастная» не скажешь. Улыбка у нее грустная, лицо простонародное, вспоминаешь, что она — казачка. И вспоминаешь слова Провоторова о том, что она дочь своего отца.
На обороте карточки написано:
«Такими оставил их отец, чтобы завести другую семью поздней осенью 1914 года. Дорогому Алексею Ивановичу. Н. М.».
Из моего письма от 28.VIII.58 г.:
«Спасибо Вам, милая Наталия Сергеевна, за откровенный и душевный рассказ. Нелегкую Вы прожили жизнь, от всего сердца желаю, чтобы оставшиеся дни (а их у Вас будет еще много!!!) ничем серьезным не омрачались.
Как здоровьице Ваше? Легче ли стало после операции?
Как дети? Наладились ли у Вас с ними отношения? И еще: помнят ли они отца? И как относятся к его памяти? Простите, что задаю такие нескромные вопросы, но поскольку Вы подарили меня своим доверием, я считаю себя вправе спросить и об этом.
…Прошу Вас писать обо всем, о чем Вам захочется написать. Всегда читаю Ваши письма с интересом, а некоторые и с душевным волнением. Кое-что читал вслух жене. Надеюсь, Вы не осудите меня за это. Жена моя моложе меня на семь лет, сознательная жизнь ее началась „по сю сторону“.
Я, увы, до сих пор не работаю. Числюсь „отдыхающим“, но отдыхать не умею… „Республика Шкид“, судьбой которой Вы интересуетесь, опять из плана вычеркнута. Выпускают „Шкид“ — к моему „юбилею“ — лишь в Берлине, на немецком языке. Там же, в ГДР, кстати сказать, должны выйти в этом году еще три моих книжки. А в отечестве, как Вы знаете, к пророкам относятся по традиции прохладнее.
Будьте здоровы, дорогая Наталия Сергеевна! Пишите! Крепко жму руку.
Из ответного письма Наталии Сергеевны:
«…Сын немножко помнит отца, дочь была слишком мала. Сын знает, что отец ушел от нас. Когда сын окончил семилетку (первую ступень), встал вопрос, где дальше учиться. Моя невестка (жена брата мужа), с которой я продолжала дружить, написала, что в Царском Селе есть с/х школа, посоветовала прислать Юрия к Маркевичам… Леля писала, что ждут приезда моего б. мужа: неужели у него не дрогнет сердце при виде сына? Юрий написал отцу и ждал ответа. Наконец ответ пришел. Вот его смысл: у меня есть теперь другая семья, другие дети, а у него есть мать, которая пусть и учит его, и заботится о нем. Вы можете себе представить, какое впечатление произвели эти слова на мальчика.
Правда, и теперь есть много таких отцов.
…Спасибо Вам, дорогой Алексей Иванович, за все Ваши заботы и за беспокойство о состоянии моего здоровья. Видно, и вправду судьба дала мне второго сына. Юрка меня тоже не забывает, пишет чаще, чем раньше.
Узнать о том, что Вы поделились содержанием моих переживаний с Вашей женой, мне было даже приятно.
О том, насколько хорошо меня „починили“ в больнице, свидетельствует тот факт, что еще в июне я купила 0,5 тонны угля и сама его перекидала в сарай. Решила разделить работу на три дня, а потом увлеклась и не заметила, как к вечеру перекидала все.
Посылаю Вам письмо моего зятя».
Из письма зятя:
«19. 16/VII. 58 года.
Шлю тебе привет и наилучшие пожелания в жизни и в здоровьи. Письмо Ваше в мой адрес от 21.VI получил, спасибо за материнскую ласку. Большое спасибо и за приглашение для пребывания погостить, погреться на солнце Украины. С удовольствием принимаю.
Третья моя Вам благодарность это за присланный подарок — наливочку, пили ее с Ирусей за Ваше здоровье и долголетнюю жизнь…»
Письмо большое, на четырех страницах. Переписывать его скучно. Пишет, что работал плотником, приобрел новую профессию, «очень нужную в жизни». Что Ирина в гостях у матери отдохнула, а сейчас «с новыми силами приступила к исполнению своих обязанностей по службе». Что «травостой в этом году небывалый. С шестнадцати соток покоса в огороде думаю поставить стог в 8–9 центнеров. Сено пойдет на продажу, а деньги — на дорогу.
Вот кратенько, что хотелось написать.
Будь здорова! С приветом к Вам
P. S. Ира с ночевой в Суландозере, Рита на танцах в клубе.
Из письма Н. С. от 14.X.58 г.:
«…Так давно не было от Вас писем, что я даже засмеялась от радости, увидев на конверте Ваш почерк. Молчание беспокоило меня настолько, что я уже собиралась писать Вашей жене, но боялась быть назойливой, во-первых, а во-вторых, не знаю ее имени…
Сегодня решила засесть за письмо, и вдруг мне подают Ваш конверт. Ну, как же не сказать, что „сердце сердцу весть подает“.
На меня это время находили воспоминания, которыми так хотелось поделиться с Вами.
Я трезво смотрю на свое настоящее и будущее, и мне хочется выговориться, пока я в силах. Кто знает, как и при каких обстоятельствах я попаду в царство Плутона. Это не припадок сплина, но признаюсь, что у меня были периоды, когда я остро ощущала, насколько трагической была судьба Агасфера.
Вас удивляет мой тон? Это у меня невольно вырвалось то, что я скрываю за своей обычной манерой отшучиваться. С детства жизнь приучила меня к скрытности, умению „владеть собой“. В дальнейшем, увы, это очень и очень мне пригодилось.
Вы сумели разбить ту броню, в которую я прячусь, перед Вами я такая, какая есть, какой родилась. Вот почему я так несдержанна, многословна перед Вами. Вы просили правду и только правду — я и стараюсь ее придерживаться, и очень мне хочется сказать ВСЕ, но — поймете ли Вы, как это трудно?!
…Расскажу, как я устраивалась на работу, оставшись без мужа. Прежде всего я переехала из Царского в Павловск и некоторое время работала там, одновременно работая бесплатно сестрой милосердия в лазарете для солдат-калек. А потом, когда отца перевели с Урала обратно в Петроград, я попросила его помочь мне устроиться в Петрограде.
Это история довольно забавная.
Отец дал мне несколько своих визитных карточек, написав на них: „Прошу дать какую-нибудь работу подательнице сего“. А мне сказал:
— Проверю, как они относятся к просителям. Только ты молчи, не говори, что ты моя дочь, а будто вообще просительница. Поняла?
И вот начались мои хождения по мукам. Часами торчала я, ожидая приема, то в одном учреждении, то в другом и всюду получала отказ.
Наконец, когда я уже отчаялась устроиться где-нибудь, он направил меня к начальнику Главного штаба. И здесь я случайно раскрыла свое инкогнито.
Сижу в приемной у генерала Штемпеля, томлюсь, наблюдаю, жду, когда позовут. Никто не зовет. А уже 12 часов. А я сижу с девяти. Прошу у адъютанта разрешения позвонить по телефону. Звоню в „Асторию“, прошу вызвать такого-то.
— Его высокопревосходительство занят. Кто просит?
— Его дочь.
Говорю с отцом:
— Папочка, извини, пожалуйста, я, вероятно, опоздаю к завтраку. Да, сижу здесь с девяти часов, и меня все еще не приняли.
В окошечко телефонной будки вижу, как адъютант срывается с места и кидается в кабинет Штемпеля. Тот выходит, извиняется и в два счета дает назначение.
Куда? Об этом как-нибудь позже.
Вообще я бы могла еще кой-что рассказать, но бумага не все терпит».
«…Переносясь мысленно лет на сорок назад, я нахожу, что именно в те годы, несмотря на житейские крушения, когда, казалось, я была внутренне опустошена, когда жила только прошедшим, не ожидая ничего в будущем, — именно в эти годы я как бы перерождалась и наслаждалась свободой. Говорю об этом вполне искренне, без всякой фразировки.
Приехав в украинское село, я на каждом шагу делала „открытия“. К одному из соседей, небогатых крестьян, вернулся с фронта сын-поручик, был у нас с визитом, а вскоре я увидела, как он в домотканой одежде вычищал навоз из хлева. Этот офицер вскоре женился на учительнице. Я же чуть не вошла в дом директора нашей школы.
Не могу сказать, чтобы я любила этого человека, но мне хотелось дать детям отца. Он тоже был из местных крестьян, жил у родителей, громадный фруктовый сад и огород давали изрядный доход. Сын преподавал в Риге, в 1914 г. эвакуировался оттуда, вдовый. Большинство родственников одобряли его выбор. Мать была неграмотная и ничем не отличалась от других крестьянок, а сын выглядел барином. И вот, когда я уже решила перейти в его дом, он мне признался, что матери его не нравится, что он берет не девушку, а женщину.
— Отдайте детей в приют, — предложил он мне.
Это было вечером у него в саду. Меня как варом обдало. Возможно, это было цинично, но я отрезала:
— Этого не будет. Я искала отца детям, а мужа я всегда найду и без вас. Возможно, мне придется отдать детей в приют, но это сделает не ваша жена.
Вскоре я устроилась работать в другое село.
Вы в те годы были ребенком, но теперь вы мне поверите, как трудно было (во всех смыслах) жить одной, без родных, одинокой молодой женщине в тогдашнем ужасном круговороте».
«…До конца дней я не забуду и сохраню нежные чувства и благодарность к нему. К тому, кто не только защищал меня от приставаний и от опасностей войны, но и помогал мне материально — кормил и обувал моих ребятишек.
…Этот комиссар не давал мне никаких несбыточных обещаний, сразу заявив, что жену и детей он не бросит. Я часто бывала в этой семье, даже временами подолгу жила у них, когда было опасно жить одной. Я теперь удивляюсь, насколько тактична была его жена и вся семья (три женатых брата и отец), что никогда не давали мне почувствовать щекотливость моего положения.
Когда он был арестован белыми, его отец и жена просили меня хлопотать, я сделала это, и его скоро отпустили.
Когда я работала в заразном бараке и заболела сыпняком, эта семья поддерживала меня питанием.
Когда я заводила речь об отъезде в Россию и предлагала ему приехать ко мне, он говорил, что мои родные его не примут… Одним словом — дворянскую дочь… мужику-вахлаку, знать, любить не с руки…
Расставаясь, я сказала:
— Захочешь — приезжай.
Нет, не приехал. А в 1937 году получаю письмо от его соседа. Извещает меня о смерти моего комиссара. Перед смертью тот взял слово, что сосед напишет мне. Жалел, что не послушался меня, не поехал…
Видите, опять я оказалась „мимо-будапештская“ „мимо-бухарестская“.
Как я живу сейчас? Три недели гостил у меня зять. Сын опять отдалился. А тут еще статьи в „Комсомольской правде“ меня порядочно расстроили… Читали Вы их?»
Из письма от 20.X.58 г.:
«…В своих письмах я много говорю о своем отце — только в зрелые годы и особенно после его смерти (в 1929 году) я поняла, какой он был. Я часто с горечью вспоминаю, как я была несправедлива к нему в молодости, как спорил со мной мой жених (первый и любимый), доказывая мое заблуждение, говоря, что я еще ребенок и многого не могу понять.
Что же мне не нравилось, чем я была недовольна?
С 16 лет я стала „хозяйкой дома“. Хотя с нами жила бабушка, но она была совершенно не светский человек, прожила всю жизнь в провинции, а отец требовал от меня знания этикета, но где же мне было ему научиться — только бывая с визитами у знакомых отца, да разве еще на некоторых дворцовых приемах…
Отец строго спрашивал с меня за ведение хозяйства, за расход денег, за умение одеться, как требовалось… А вот заглянуть мне в душу — ему не приходило в голову.
Дел у меня было достаточно. Я много читала, любила рукоделие, разводила комнатные цветы, держала собаку которую сама дрессировала. Причем это была не какая-нибудь болонка, а огромный леонберг, которого я водила на цепи. В одной из комнат („шкафной“) стояла у меня вольера с птицами лесных пород. Ухаживала за ними, кормила, чистила клетки я сама.
— Это твое хозяйство — прислугу не заставляй, это не ее дело, — таков был наказ отца.
Как видите, круг моих домашних интересов и занятий был не совсем обычен.
…Знакомы ли Вам произведения Апухтина? Я спрашиваю это потому, что тогда Вы были малы, а потом Апухтин был запрещен.
Мне нравилось его „Перед операцией“ (где мать просит хирурга скрыть от детей ее страдания даже в случае смертельного исхода)…
Мой отец знал лично Ив. Фед. Горбунова и неплохо имитировал его импровизации. В мои детские годы у нас бывал иногда довольно известный тогда скрипач Вольф-Израэль, первая скрипка оперного оркестра. Встречала я дома и Степанова, прославленного флейтиста, которого отец уважал за то, что он, происходя из кантонистов, смог стать профессором.
Повез меня отец как-то на концерт Николая Рубинштейна. Его игра блистала техникой, некоторые вещи он играл одной левой рукой, летая ею по всей клавиатуре, а я… я постыдно задремала.
…Теперь расскажу Вам немного о моей бабушке. Ходила она во всем черном; сколько я ее помню, руки ее были изуродованы ревматизмом, который не могли вылечить никакие врачи. Бабушка была немногословна, религиозна, объездила все святые места, не только русские, но и заграничные, была и в Палестине. Одевалась она скромно, и вот какой с ней был случай. Вскоре по приезде к нам была она в нашей домовой церкви и пошла приложиться ко кресту вслед за отцом. Но дьякон отстранил ее:
— Погоди, голубушка, дай господам пройти, не лезь.
Она отстранилась, а дома, смеясь, рассказала нам. Вскоре к нам пришли по обыкновению священник и дьякон и, узнав, как они ошиблись, были очень сконфужены.
Другой раз бабушка сидела на скамеечке у ворот. Была она, как обычно, в платке. К ней подсел дворник, и началась дружеская беседа. Через некоторое время подъехал мой отец, дворник вскочил, поклонился, потом присел опять, но тут бабушка объяснила, что ей нужно идти домой: сын приехал.
Дворник в испуге стал просить у бабушки прощения… Но она только смеялась. А отцу даже не рассказала об этом случае.
…Несмотря на материальное довольство, тоскливо мне было в отцовском доме: не хватало ласки, тепла, я часто плакала».
Из большого письма от 19.X.58 г.:
…И на этот раз читал и перечитывал Ваше письмо с глубоким волнением.
Правда, в этом письме я обнаружил какой-то пропуск. Рассказ о Ваших отношениях с человеком, которого Вы называете «комиссаром», начинается как-то с полуслова. Кто он, где, как и когда Вы с ним встретились и сблизились — об этом ни слона не сказано. Впечатление, что из письма выпали страницы.
А вообще — спасибо, что пишете мне, надеюсь, и в дальнейшем не оставите своим вниманием глубоко уважающего Вас и дружески расположенного к Вам
Жена моя, Элико Семеновна, кланяется Вам. Привет Вашему зятю.
Из письма от 24.X.58 г.:
«Дорогой А. И.! Только что получила Ваше письмо, крепко жму Вашу руку и прямо обняла бы Вас, как близкого, дорогого друга. Я ценю Ваше дружеское расположение. Мне подчас трудно бывает молчать, но, к сожалению, я давно не встречала человека, с которым можно было бы поговорить откровенно.
…Странное имя у Вашей жены — какой она национальности? Благодарю за привет, ее тоже приветствую и советую держать Вас в руках и построже.
О сыне мне писать больно. Но если уж пошла на исповедь — буду говорить всю правду до конца.
Кажется, я писала Вам, что меня глубоко задела передовая „Комсомольской правды“ „Мама“ и отклики на нее. Не удержалась, написала и я. И получила ответ. Писала я о ненормальных отношениях с сыном, не обвиняя его и не выгораживая себя, просила не печатать обо мне, но упомянула, что мне тяжело постоянно лгать всем, уверяя, что сын пишет мне часто, выдавать свои покупки за его подарки и объяснять это тянущееся годами невнимание занятостью по работе, служебными командировками и т. п. Да, это так, это — ложь (тут я и Вам лгала), и всегда после таких разговоров я теряю душевное равновесие.
Представьте же себе мое состояние, когда в ближайшем радиожурнале „Для женщин“ я слышу выдержки из своего письма и такой комментарий:
„Эта женщина живет в Воронежской области, но просила не называть ее, щадя сына. Так пусть этому сыну будет стыдно, пусть этот человек и его жена подумают, правильно ли они поступают…“
Но сыну, конечно, и в голову не придет, что это я.
От него, после очень долгого молчания, я получила на днях письмо. Оказывается, они получили от завода большую квартиру. Очень рада, конечно, теперь и у родителей и у каждого из сыновей отдельная комната, своя кухня, ванна… Но в письме — ни строчки о том, что я могу когда-нибудь приехать к ним в гости. Меня эта забывчивость больно кольнула. Когда был налог, он просил выслать справку, что я член его семьи, нахожусь на его иждивении. Вряд ли я смогла бы выбраться в З-ск, где живет сын, но — написать-то ведь он мог бы!.. У меня иногда мелькает мысль, не сторонится ли он меня (вернее, жена его) из-за моего социального происхождения? Но ведь он не скрыл от партии своего дворянства (что, между прочим, жене сильно не понравилось)…»
«В письме от 14.X. я рассказала вкратце историю двух неудачных моих романов… О том, как я отказалась от сытой, возможно, и праздной жизни в качестве жены директора, человека образованного, приобщенного к городской культуре, и выбрала бедного, полуграмотного крестьянина.
Вы спрашиваете: с чего это началось?
Как-то так случилось, что ко мне по вечерам стали заходить „на огонек“ хуторяне — посидеть за чаем у самовара, послушать газету, которая тогда была редкостью, побеседовать о сельских, всероссийских и даже мировых событиях.
Зашел как-то комиссар из соседнего ревкома. Я его уже знала, в волревкоме я вела занятия с желающими по русской грамоте. Но именно с этого дня, с этого вечера у нас и началось.
Надо помнить, что в то время, да еще в деревне, я была „белой вороной“. И мне он показался непохожим на других своих односельчан. У него было восточное, горбоносое и какое-то, я бы сказала, одухотворенное лицо.
Несмотря на все невзгоды и потрясения тех дней, в моей памяти они, может быть, самые светлые и самые теплые.
Да, наш роман не был идиллией. Мы часто спорили, он мне доказывал, что жизнь будет лучше, подтрунивал над моей религиозностью.
Фронт тогда в наших местах быстро менялся. В трудные для меня дни он тайком доставлял мне продукты, топливо. Было время, когда я скрывалась в его доме… А когда было трудно ему — он прятался у меня, хотя в то время нас разделяли 10 километров.
Когда село захватили белые, его арестовали в волости, потом переправили в город. Я поехала туда просить за него. Его отпустили.
Семья Лариона была из крепостных помещика. У этого помещика-генерала была охрана из черкесов, поэтому все коренное население этой деревни было ярко выраженного восточного типа. А Ларион как-то особенно выделялся своей „восточностью“.
…Иногда зимой он заезжал за мной, и мы катались, а ведь Вы знаете, как я любила быструю езду. Он был всегда внимательный, ласковый, заботливый ко мне и детям. Я не слыхала ни от него, ни у них в семье ругательства. Не было и грубого пьянства. Выпив, он сразу ложился и засыпал. Он часто цитировал мне „Огородника“, но писал он из рук вон плохо.
Это был надежный друг. Я до сих пор жалею, что из Крыма поехала к валдайской тетке, а не вернулась на Украину.
…Спасибо за привет зятю, но о моей переписке с Вами, а тем более о содержании этой переписки, я никому не говорю, даже родным. Почему? Не только потому, что я замкнута. Жизнь научила».
Из письма, не вернувшегося ко мне, сохранившегося в копии:
«Дорогая Н. С. Меня очень взволновало, тронуло, огорчило все, что Вы рассказали мне о Ваших отношениях с сыном, вернее, о его отношении к Вам. Когда же это началось? Каким он был в молодости? В детстве?
…Давно хотел я спросить Вас и о Вашем отце. Может быть, мне следовало перечитать Ваши старые письма. Возможно, в свое время я недостаточно внимательно их читал, что-то пропустил, но ведь я до сих пор не знаю, кто был Ваш отец. Его характер, внешность, характер Ваших отношений — я довольно хорошо представляю себе, а вот кем он был — не знаю. Непоименованное „значительное лицо“ из романа Андрея Белого, крупный сановник? По какому же ведомству? Просвещения? Финансов? Или ведомству учреждений императрицы Марии Федоровны? А может быть, он был военным? Где, когда, при каких обстоятельствах он умер? Простите, что с такой „анкетной“ прямотой спрашиваю об этом, но ведь меня интересует все…
…Вы спрашиваете, какой национальности моя жена. Она грузинка. Элико = Елена».
Из письма Наталии Сергеевны от 20.XI.58 г.:
«Как видите, я не считаюсь с Вами письмами, пишу, когда соскучусь и захочется поболтать с Вами.
Слушая как-то по радио передачу „Царь Федор Иоаннович“, я вспомнила спектакль в Новом театре — на Фонтанке, кажется. Я слышала тогда мельком из разговоров старших, что царь Федор будет загримирован под Николая Второго и будет играть в соответствующих тонах. Играл Северский, бывший певец, перешедший в драму из-за потери голоса. И верно, сходство было.
Затем мне вспоминается еще один спектакль, о котором было много разговоров и который несколько раз был запрещен. Это — „Иоанниты“, ставили его тоже в частном театре, где-то на Большой Зелениной улице».
Из письма от 1.XII.58. г.:
«Во-первых, очень Вам благодарна, что откликнулись на мою просьбу и прислали мне юбилейную закладку с Вашим фото, хотя бы и „приблизительным“.
Во-вторых, третьих, четвертых и т. д., благодарю за обстоятельное письмо. Буду отвечать по всем интересующим Вас вопросам, хотя и не исчерпывающе. Поясню: я не все факты, свидетельницей которых была, могу доверить бумаге — я Вам об этом намекала вскользь в одном из последних писем.
…О сыне Вам напишу в следующем письме — коротко не скажешь. Об отце же сейчас скажу совсем коротко: он — участник войны 77–78 гг., затем служба протекала в горах Кавказа — Ахалцых, Хунзах, горный Карабах. Не стерпел какой-то выходки какого-то князька и угодил в тот форт, где был Шевченко; сколько он там пробыл — не знаю. Там же, на Кавказе, женитьба на сельской учительнице, вызвавшая гнев отца. Отец его, боевой офицер времен покорения Кавказа, друг высокого тогда Ванновского. Отец деда служил в Измайловском лейб-гвардии полку, но дед мой не был помещиком. Наверное, родовое поместье перешло к братьям, подробностей же я не знаю.
Я плохо помню деда, но слышала, что он был деспот. Мой отец был крутого нрава, не терпел лжи, фальши, несправедливости, не умел гнуться, за что его то „выдвигали“, то „задвигали“. Закончив высшее образование, он был командирован во Францию, откуда вернулся с орденом Почетного легиона в петлице. Преподавал в нескольких военно-учебных заведениях, в двух Академиях, был членом Императорского Географического общества. За неосторожный отзыв об одном из дядей царя (о котором, т. е. отзыве, постарались донести) был переведен в Финляндию на более низкую должность. По возвращении возобновил научную и преподавательскую деятельность.
Помню такой случай: отца вызвали в один из дворцов экзаменовать кого-то из великокняжеских сыновей, а отец ворчливо замечает кому-то:
— А вопросы не привезли, о чем их спрашивать? А то спросишь, а он не ответит, вот и будешь виноват.
В революцию он был после ареста освобожден, получал пенсию в 150 руб. в месяц, уехал с женой на Кавказ — как он там жил и чем занимался, мне неизвестно: об этом позаботилась мачеха! Умер он своей смертью в 1929 году.
Повторяю: многое хочется передать Вам, может, и удастся.
Ваше письмо очень меня порадовало, рада, что Вы едете на съезд, то есть опять выходите „в свет“. А я кисну…
…Так как Элико Семеновна грузинка, то я приведу фамилии тех девочек, которые учились со мной в институте: Микеладзе, Андроникова, Кутателадзе, Дударова (осетинка)… Может быть, кто-нибудь из этих „девочек“ — ее мама, тетя или даже бабушка?
Андрея Белого я не читала. Надо будет прочитать. В минуты хандры меня успокаивает О. Генри».
Из письма от 18.XII.58 г.:
«…Больше всего я боялась вырастить из него баловня, о чем меня предостерегал еще мой отец. Родители мужа без меры баловали мальчика, считая его „вундеркиндом“, и без конца восхищались им. Я выросла в семье строгой (может быть, чересчур строгой), где проявление нежности, даже у женщины, считалось слабостью, к тому же я росла с раннего детства без материнской ласки и заботы. Я тоже чаще бывала сдержанна, неласкова. Сын пользовался относительной свободой поведения, выбора товарищей, но знал, что нарушать мои требования рискованно.
С сестрой они росли на ножах. Его будущую жену я узнала студенткой, я работала тогда в учебной части. Это была активистка, дельная, но с большим самомнением, привыкшая распоряжаться. Такой она и осталась. Когда я приезжала к сыну, всякое внимание его ко мне и заботу обо мне она принимала как личную обиду, устраивала сцены, вплоть до того, что швыряла в меня мои подарки…
Я уезжала, чтобы не мешать им быть по-своему счастливыми. Она же, однажды после моего отъезда, писала дочери, обрисовывая меня как черствую, неуживчивую… Писала, что я и в молодости не была хорошей матерью для детей. Вот эти последние слова она могла составить только из рассказов сына. Значит, это его мнение, значит, я и вправду чего-то не сумела. Может, и в самом деле надо было им дать отца, тогда я не была бы так поглощена борьбой за существование, могла бы быть больше и ближе с детьми!
Но — не течет река обратно…
…Года через два сын опять позвал к себе. Однако недели через полторы все повторилось, и я в тот же день уехала, прекратив переписку, и только через 7 лет, уже после войны, мы встретились, и пошло ни шатко ни валко…
Я Вам когда-нибудь перешлю его письма. Вообще я хочу ликвидировать свой архив, мои фото и другое — доисторическое. Если позволите, пошлю все это Вам. Для моих детей все эти письма и документы никакой ценности не имеют, для них все это — бумага, хлам, им они ничего не скажут — ни уму ни сердцу, а для Вас это — память обо мне или хотя бы в некотором роде документальное подтверждение моей автобиографии».
В этом же письме Н. С. писала:
«Раскрыть инкогнито отца я смогу только устно, есть кой-что рассказать, но бумаге я не могу доверить. Не будет ли у Вас какой-нибудь творческой командировки в наши края или мимо?»
А в постскриптуме того же письма сказано:
«Возможно, что я буду писать иносказательно — знайте, что это о нем».
Моих откликов на эти письма под руками у меня нет, они ко мне не вернулись. Исчезли именно те письма, где я спрашивал или просто упоминал об отце Наталии Сергеевны. А вот письмо, где, пользуясь довольно резкими выражениями, я осуждаю Наталию Сергеевну за ее обращение с жалобой на сына в «Комсомольскую правду», — это письмо лежит передо мной, заставляет меня краснеть, напоминая еще раз о том, что семь раз отмерь, прежде чем сделать что-нибудь.
Но это — между прочим. Хочу только напомнить, что ревизию в архиве Наталии Сергеевны наводила не она сама. Сама же она, как, вероятно, уже заметил читатель, постепенно и незаметно ревизует, пересматривает некоторые моменты своей биографии.
Да, как мы и думали, дед ее не кончал университета. Он носил генеральский мундир. Как и прадед. И, вероятно, прапрадед. Зачем же ей это понадобилось — приписывать самодуру-деду университетский ценз? А так — для анкеты. Когда-нибудь, очень давно написалось и с тех пор пошло. Не писать же было, в самом деле: царский генерал. Вот и писала:
«Отец. Служащий. Учитель (преподаватель истории и географии).
Дед. Профессор. Окончил Московский университет.
Место и год смерти отца. Не знаю. В 1910 году отец вторично женился, и с тех пор мы с ним почти не встречались. Предположительно 1929–30 г.».
В следующем письме (новогоднем, поздравительном, где пожелания новых книг, здоровья, счастья, а для Маши — «елки на славу!») — в этом письме Наталия Сергеевна, исполняя обещание, снова посылает мне одну из своих «доисторических» фотографий.
Прелестная молодая женщина с грустноватым и все-таки по-мальчишески усмешливым лицом.
Нет, она не такая, какой нарисовала ее невестка. Совсем не такая. Она — добрая, хорошая. Вглядитесь в эти глаза. Разве это черствый человек? Доброго и хорошего ждет она и от жизни, хотя жизнь уже успела достаточно постегать ее.
Фотография датирована 1910 годом. Значит, Тата уже замужем… Сидит, склонив голову, опершись на подлокотник дорогого кресла в ателье дорогого фотографа. Кажется, Деньера. Черты лица — не «классические», к этому лицу пошло бы не нарядное бальное платье, не шелк и гипюр, а — черкеска или амазонка.
И все-таки — милая, женственная.
Приятно читать и перечитывать трогательную надпись на обороте карточки — знак признательности «за чуткую отзывчивость».
А на другой день приходит еще письмо, большое, на 12 страницах.
«…Хотя и неудобно занимать Ваше внимание чтением столь обширного материала личного характера, но Вы коснулись больной темы. Я долго молчала, хранила все в себе, а это тяжело. Как же я была рада, что встретила человека, перед которым можно высказаться…»
Дальше — о том, что мое последнее письмо (из Москвы, куда я ездил на писательский съезд) всколыхнуло ее московские девичьи воспоминания… Спрашивает о монастырях, о театрах, о ресторанах. Сохранились ли, хотя бы под другими названиями, ресторан Тестова, «Московский базар»?
«…У Тестова знаменитые расстегаи с рыбой, уха и вообще русская кухня, а официантов называли „половыми“, и были они в белых рубахах с поясами и в белых передниках „а ля рюсс“. Кстати, знакомо ли Вам произведение Мятлева „Записки m-me Курдюковой“ — о ее поездке за границу? Это — произведение единственное в своем роде. Выдержки из него я помню до сих пор.
Скажите: произведения Ал. Толстого — поэта — запрещены? О них не знают ни в библиотеках, ни в Книготорге.
…Моему отцу пришлось присутствовать по долгу службы на коронационных торжествах во время знаменитой „Ходынки“. Помню, шел разговор о том, насколько чувство стадности овладевает толпой, даже если эта толпа состоит из людей, которые в одиночку не совершили бы этих поступков.
Для народа были приготовлены подарки, какие-то лакомства, завязанные в ситцевые платки специального „коронационного“ рисунка и с соответствующей надписью. Какое-то количество таких узелков с теми же дешевыми сластями были положены невдалеке от высоких лиц, прибывших на коронацию. Кто-то из распорядителей, обращаясь к лицам, находившимся в царской палатке, предложил ознакомиться с подарками для народа. И вдруг эти высокопоставленные особы, „цвет общества“, кинулись к этим жалким узелкам и создали такую давку, что великий князь Владимир, человек довольно плотной комплекции, выдираясь из этой давки, начал работать локтями и закричал:
— Господа, я не хочу погибнуть на Ходынском поле!..
Вскоре и все остальные „очухались“ и почувствовали себя очень неловко…»
Много в этом письме о сыне, о дочери, о зяте. О том, что дочь зовет ее к себе.
«Но неужели мне лезть в эту петлю?
…И дочь, и сын упрекают меня в том, что чужие мне ближе, чем они, кровные родные. Да, не скрою, в трудные минуты жизни чужие чаще протягивали мне руку помощи! Почему же я, педагог, сумевшая ладить в школе, и со студентами (ладить, но не „подлаживаться“), не сумела этого в своей семье? Это и больно и горько!
Да, вот такие дела творятся на свете.
…Забросала я Вас своими письмами.
А Ваше письмо, как всегда, подняло мое настроение — спасибо!!!»
Через два дня приходит огромное, лопающееся по швам заказное письмо. В нем — часть обещанного «архива».
Письма дочери, сына, внуков…
Письма сына начинаются так:
«Здравствуй, моя милая старушка!»
Или:
«Здравствуй, моя милая старенькая старушка!»
Или:
«Здравствуй, моя активная старушка!»
А кончается одно из этих писем так:
«Как твое здоровье? Как самочувствие? В этом году арбузы плохие — сказалось лето».
Письма эти даже мне, стороннему человеку, читать горько.
К себе Юрий Борисович свою мать не зовет, но желает ей:
«Живи спокойно, без волнений, отдыхай на старости лет от усталости всей жизни, доживай до правнуков, тебе будет им о чем порассказать».
Из письма от 2.I.59 г.:
«Я уже писала Вам, что 6 лет, все военные и два послевоенных года, сын мне не писал. В эвакуации я жила очень бедно, шла на любую работу, вплоть до разнорабочей, пока не устроилась в школу.
…Хочу рассказать Вам об одной завроно, которая очень ласково обошлась со мной. Жила я тогда в Куйбышевской области. Вообще-то, должна сказать, что тамошние люди очень равнодушно, а временами и просто бездушно относились к нам, эвакуированным. Но туда меня занесли обстоятельства военного времени, не я выбирала.
Узнаю, что в соседнем районе в СШ нет преподавателя иностранных языков. Иду туда. Расстояние — 25 километров (ж. д. нет, а на попутную машину нет денег). Прихожу туда в самодельных тапочках (дорогой шла босиком), запыленная, платье трехлетней давности, рабочий день кончается, хлеб съеден в пути. Завроно внимательно меня выслушала и, обещав устроить меня в школу, спросила, как я к ним добралась и есть ли у меня где остановиться. Узнав, что я „дальняя и беспризорная“, она отвела меня в общежитие учителей, а перед этим в детский сад, где велела накормить меня ужином, а на другое утро — завтраком; взяв с меня слово, что я не уйду голодная. Она была сибирячка. Вы поймете, какую горячую благодарность я до сих пор испытываю к этой незнакомой женщине.
Вы, может быть, спросите, почему я вдруг вспомнила и заговорила о ней. Да потому, Алексей Иванович, что я очень ценю всякое проявление внимания, заботливости, ласки. Я уже писала Вам, что росла одна: дяди были еще холостые (женились поздно), отца я любила, но настоящей душевной близости у нас не было, а тут — война 1914 года, а потом и все другое, и — развеяло всех.
Остались, на радость мне, дети!..
…Вы, конечно, читали „50 лет в строю“ ген. Игнатьева. Мне многое и многие знакомы из этого произведения. Я только не совсем согласна с названием книги: я несколько иначе понимаю выражение „в строю“. Тут все-таки не строй, а то придворная, то дипломатическая служба.
Многое в книге верно, но есть и подлаживанье.
Эпизод увлечения Александры Федоровны Орловым правдив. Расскажу мнение о ней свое и отца. Она плохо говорила по-русски, и отцу это не нравилось.
— Следовало бы выучиться, — говаривал он.
Мне приходилось видеть ее еще тогда, когда нас возили во дворец из института. Из ее рук я получила на выпуске медаль. Это была женщина, непохожая на свои портреты: одета без особого вкуса, лицо в каких-то красных пятнах, в обращении какая-то скованность. Медали вручала безмолвно. Невдалеке стояли Ольга и Михаил (брат и сестра Николая). Ольга — еще совсем молодая девушка — одета была в белую английскую блузку и темную юбку. Я заметила, что ей давно надоела церемония и трудно было сохранять серьезный вид: она, не в пример царице, улыбалась.
…Что сказать о ее августейшем брате? Существует мнение, что Николай был горький пьяница, напивался до безобразия. Это неверно. Те, кому случалось с ним пить, поражались его самообладанию: пил он наравне со всеми, но головы не терял, походку сохранял твердую. Мне самой не раз приходилось видеть, как он выходил из собрания часов в 7–8 утра на крыльцо к экипажу, разговаривая с окружающими, — это после того, как целую ночь гуляли и пили. Погуляв по своему парку, он с 9 часов начинал прием, не отдохнув после бессонной ночи. Зимой император любил сам расчищать дорожки в парке, которые специально для него оставляли в снегу».
Вот образец моего письма, из тех, что сохранились и вернулись ко мне:
…Много писать сейчас не могу. Хочу только поблагодарить Вас за письма и ответить на те Ваши вопросы о Москве, на которые ответить не успел.
Донской монастырь не существует как монастырь, если не ошибаюсь, со времен патриарха Тихона. Сейчас это — некрополь, музей монументальной скульптуры или, точнее сказать, свалка, куда стащены со всей Москвы и погибают, ржавеют, разрушаются памятники, ограды, фрагменты Триумфальных ворот и прочая старина — вплоть до прекрасного андреевского Гоголя, место которого на Арбате занимает ныне некий ухарь-купец, рубаха-парень, у которого — из соображений благопристойности — даже нос укорочен и не похож на гоголевский птичий нос.
Насколько мне известно, действующих монастырей в Москве нет. Лет 15 назад восстановлена и существует на правах обители Троице-Сергиева Лавра. Я был там вскоре после ее открытия.
…В Москве я жил несколько лет после демобилизации и знаю город, пожалуй, не хуже многих коренных москвичей, особенно молодых.
Рестораны Тестова и „Московский базар“ не существуют. Из старых заведений подобного рода сохранились, кажется, „Метрополь“, „Прага“, „Яр“, „Большая Московская“ (последние два под другими названиями).
„Сенсации и замечания г-жи Курдюковой за границей — дан л’этранже“ принадлежат перу Ишки Мятлева, светского каламбуриста и поэта пушкинской поры. Стихи его, так же как и стихи А. К. Толстого и Апухтина, никогда запрещены не были, они печатались в советское время неоднократно…»
И вот отклик Наталии Сергеевны на это письмо:
«…Зима и у нас уже третий год гнилая. Поневоле вспоминаешь ту же m-me Курдюкову:
Сыро, слякоть, de la neige,
Так что просто невтерпеж!
В Москве мы жили в Лефортове, я только что кончила институт, а потому выезжала только в сопровождении отца, гувернантки у меня в ту пору уже не было.
Все помыслы мои были тогда в Порт-Артуре, где сражался на батарее у Кондратенко тот, кого я обещала ждать и ждала до 1906 года, когда он вернулся из плена в Нагойи.
Моего отца тоже чуть не назначили в действующую армию. Отец как-то сказал мне, что предполагалось его назначение, но он отклонил его, сославшись на меня — не на кого оставить дочь. Ему ответили, что меня определят во фрейлины ко двору Елизаветы Федоровны (сестры А. Ф.). Отец спросил: хочу ли я? Я ответила, что мне жалко его отпускать и что дворец меня не прельщает.
…Отвечаю на Ваши вопросы, касающиеся отца.
Да, мой отец преподавал военную историю, тактику и фортификацию. Читал лекции в военных училищах и в Академии — не то Генштаба, не то Артиллерийской, а возможно, в разные годы, и тут и там. Поэтому мне и приходилось бывать у тех высоких лиц, о которых Вы спрашиваете.
Я оттого пишу так много и подробно про отца, что, когда он получил, правда ненадолго, очень высокий и ответственный пост, я была удивлена и даже обижена, что в газетах не было портретов и, кажется, даже биографии. Когда я высказала свою обиду отцу, он засмеялся и сказал:
— Я сам велел гнать в шею всех газетчиков и фотографов. Не к чему…
И добавил то, что мне было тогда совершенно непонятно:
— Вряд ли удержусь долго. Поздно!
То, о чем я Вам сейчас пишу, может быть когда-нибудь кому-нибудь и пригодится.
Время отделит субъективное, а вспомнят о нем обязательно.
…В одном из номеров „Литературы и жизни“ я прочитала стихотворение Вл. Цыбина, в котором есть такое выражение:
И лишь белье в нем полоскают
Да поят взмыленных коней.
До сих пор я знала, что глагол „полоскать“ (а не „поласкать“) спрягается в настоящем времени:
Я полощу,
Они полощут.
Может быть, теперь изменено?
Затем: если поить разгоряченную лошадь, можно ее испортить, а потому, как можно поить „коней взмыленных“!
Вы усмехнетесь и скажете: „Суди, мой друг, не выше сапога!“ Но я так люблю стихи, а кроме того, я откровенна с Вами. И я не педант. Например, в песне „Потерял покой“ выражение „поздравляют, целовают“ очень уместно…»
Из письма от 24.1.59 г.:
«…Непосредственным начальником отца был великий князь Константин Константинович, президент Академии наук, руководивший одновременно и ведомством военно-учебных заведений. В Павловске у него был свой театр, где ставились его же пьесы. Он же выступал в этих спектаклях и в качестве актера… Приглашая отца, он всегда присылал пригласительный билет и на мое имя.
Говорил Константин Константинович очень быстро, плохо выговаривая некоторые слова, картавил. Отец предупредил меня, что у таких особ переспрашивать нельзя, надо отвечать сразу. И вот при первой встрече, когда отец представил меня великому князю, я почти ничего не поняла из того, о чем он спросил меня, и машинально переспросила, тут же перепугавшись и за себя, и за отца. Но К. К. улыбнулся и повторил вопрос.
Когда отцу приходилось бывать у К. К., тот всегда справлялся обо мне.
Раз отец представлялся великому князю по случаю получения высокой награды с лентой через плечо. К. К. спросил:
— А дочь довольна?
А потом и меня спросил: Довольна ли я?
На свою свадьбу я получила от него поздравительную телеграмму.
…Отец мой был человек прямой, неподкупный. Чинов и званий для него не существовало. Он всегда требовал от меня справедливости в обращении с прислугой:
— Помни, что они люди. И что чем беднее человек, тем легче его обидеть.
Когда были еврейские погромы, в том доме, где мы жили, скрывалась, с ведома отца, семья портного. Об этом я узнала случайно уже потом.
…Известно ли Вам, что в 1916 году (точной даты не помню) Распутин был выслан из пределов Петербургской губернии на родину? Это был очень смелый приказ, и, конечно, высокая покровительница забила тревогу, пущены были в ход и просьбы и угрозы, и в конце концов тот вернулся, но не по воле автора высылки.
…К Константину Константиновичу отец всегда относился с большим и искренним уважением. Известно ли Вам, что К. К. был поэтом, печатался он под псевдонимом „К. Р.“».
Из письма от 5.11.59 г.:
«…Я до сих пор не знаю, где и как воевал сын, кем он работал после войны.
До последних лет сын лицом и фигурой походил на наш род, а года за три переменился, стал похож на отца своего, а дочь — лицом на мою золовку, характер же у нее — отца. Я думала, что в моем предыдущем письме, говоря об авторе высылки Р., я дала Вам довольно ясно понять… Нет? Хорошо, поставлю точку над i. Речь идет о последнем командующем Петроградским военным округом, которого Николай Второй сместил накануне своего отречения за телеграмму: „Революцию остановить нельзя“.
После развода я переехала в Павловск (из Царского Села). В юности мы ездили туда на симфонические концерты в — курзале, слушали оркестр под управлением Галкина…»
Нет, о концертах в Павловском курзале и о дирижере Галкине я читать уже не мог. «Последний командующий Петроградским военным округом»? Постойте, да ведь это же — генерал Хабалов, душитель революции, тот самый… с пулеметами… с городовыми на крышах… Сунулся в энциклопедию. Да, он самый:
«ХАБАЛОВ Сергей Семенович (1858–1924), генерал-лейтенант. В 1914–16 наказный атаман и командующий войсками Уральского округа. В 1916–17 начальник и командующий войсками Петроградского военного округа, наделенный широкими правами. В последней должности X. стоял во главе вооруженных сил монархии в дни февральской революции…»
И т. д.
Таким образом, только через полтора года после начала нашей переписки я узнал, чьей дочерью была «вчителка Наталка». В этот день многое прояснилось, много стало мне понятно. И жалость, которую я испытывал к старой учительнице из Россоши, стала еще более горькой.
Моего письма с откликом на это признание у меня нет. Я могу только представить, восстановить, реконструировать этот свой ответ. Что мог я написать Наталии Сергеевне? Мог сообщить ей, что мне хорошо известно лицо, о котором она пишет, что в первом издании Большой Советской энциклопедии о нем имеется большая справка. В одном из последующих писем Наталия Сергеевна просит прислать ей эту заметку, а в другом благодарит — получила. Отмечает при этом ошибку, сделанную автором: умер ее отец не в 1924 году, а в 1929-м. А относительно даты рождения — «может быть, их сведения точнее».
Уже тогда, в 1959 году, у меня возникла, забрезжила мысль написать роман о Хабалове. Несколько раз я возвращался к этой мысли, начинал даже писать, иногда с увлечением. Но потом понял, что, во-первых, я никакой не исторической романист, а во-вторых, генерал Хабалов, каким бы интересным материалом о нем я ни располагал, фигура все-таки не такая уж крупная, чтобы делать его героем романа. Много лет я не возвращался к этой мысли. Но вот полгода назад на глаза мне попались папки с письмами Наталии Сергеевны и другими «хабаловскими» материалами, в том числе и больше двадцати глав начатого когда-то романа.
Стал перечитывать письма Наталии Сергеевны. Интересно! Может быть, временами излишне многословно, кое-где монотонно, далеко не все «на тему», иногда можно обнаружить то, что сама она, говоря о книге генерала Игнатьева, обозначила как подлаживанье… Но вообще-то искренне, человечно. Что же делать с этими письмами? Хранить в тех же папках? Сдать в какой-нибудь архив? Но ведь и там их ждет участь, вряд ли более светлая. Кто их прочтет? Когда? Не бросит ли предполагаемый читатель листать эти письма на втором или третьем… Ведь интересное — далеко, спряталось оно меж строчками. Кто может догадаться, что оно там скрыто?
И тут вот мне пришла в голову мысль попробовать сделать что-то вроде небольшой документальной повести, используя в работе, кроме писем и других бумаг из архива Н. С. Маркевич, также и материалы опубликованные — старые газеты, журналы, воспоминания современников и прочие документы — вплоть до семитомного издания стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства, которая в числе многих других царских сановников допрашивала и командующего Петроградским округом Хабалова.
Решил я воспользоваться и кусочками из своего несостоявшегося романа. Об этих фрагментах я должен сказать, что там нет вымышленных фигур, придуманных положений, — все, о чем я пишу, основано на тех же письмах и других подлинных материалах. Например, полковника Провоторова и его разговор с Наталией Сергеевной я не придумал. То, что она узнала об измене мужа из разговоров прислуги, — правда. Не выдуман прием генерала Хабалова императрицей — и все остальное, о чем читатель уже узнал и с чем ему еще предстоит познакомиться.
Героиня этой повести — Наталия Сергеевна Маркевич, но ее жизнь и судьба связывают пять или шесть поколений русской дворянской семьи.
Однако вернемся, как говаривали старинные романисты, к нашей героине, к ее письмам. Сообщив мне, как бы между строчек, между делом, самую страшную тайну своей жизни, Наталия Сергеевна продолжает то, что в ее молодые годы называлось светской болтовней.
«…Мой муж был царскосельский стрелок. От гарнизона Царского Села назначались караулы (внешние и внутренние) в Александровский дворец. Бывшие в карауле обменивались потом, в своем, конечно, кругу, впечатлениями дежурства. Один раз было такое ЧП. Надо сказать, что у царской семьи жизнь была строго регламентирована (кем именно — не скажу, не знаю), все было по расписанию, все было, говоря современным языком, заранее запрограммировано. И вот как-то днем Николай неожиданно приказывает подать ему экипаж и велит ехать на вокзал.
Во дворце — смятение, поездка не запланирована, не значится в расписании этого дня.
Переполох. Все переспрашивают один другого:
— Куда? Что? Почему?
И никто не может объяснить, а ведь к „самому“ не сунешься спрашивать. Наконец узнали, что едет в Петроград. Из Царского Села шла особая железнодорожная ветка, „царская“. Обычно, по приезде в Петербург, Николай чаще всего ехал к матери в Аничков дворец. В таких случаях по известному маршруту расставлялась охрана. И вдруг — на этом пути кареты нет, потерялась. Опять тревога! Оказывается, государь велел кучеру заехать сперва в Домик Петра Великого, где находилась в то время старинная, петровских времен икона Спаса и где, конечно, охрана не была предусмотрена… Приехав к матери, Николай со смехом рассказывал, как ему удалось ловко обдурачить своих охранителей.
…Мне приятно было узнать Ваше мнение о К. Р., что Вы не считаете его таким ничтожеством, каким его часто рисовали — особенно в той среде, где воспитывалась и вращалась я. Согласна с Вами, что песня „Умер бедняга в больнице военной“ „по-хорошему народная“, я тоже была свидетельницей, как часто и задушевно пели ее в годы войны солдаты…
P. S. Все-таки я не выдержала и написала Полторацкому о грамматической ошибке в стихах Цыбина. Со мной согласились, поблагодарили за внимание».
Из письма от 8.II.59 г.:
«…Вас интересует „мой комиссар“, Ларя — как звала его я в лучшие минуты.
Да, это был второй человек в моей жизни (кроме отца), которого я любила. Он был как бы двойником — того, первого, Вернувшись из Японии, тот тоже был моим советчиком, ментором, — правда, разъяснял он мне жизненные явления с других позиций. Это он мне дал сочинение Ренана „Жизнь Иисуса“, подаренное ему в плену епископом Николаем.
…А второго звали Илларион Моисеевич Нестерко, комиссар бедноты хутора Новопетровки Сумской (тогда Полтавкой) губернии Глинской волости. Его отец был умный старик и хорошо относился ко мне. Ларя знал, кто я, так как пришлось уничтожать письма отца и многие фотографии.
Вообще же мой приезд в деревню не мог остаться незамеченным: ведь я была „дама“, приехала из столицы, выглядела в тех местах „белой вороной“…
Отец Лариона был хорошо знаком с народной медициной, попросту говоря, был знахарем, лечил даже из других деревень, но украдкой, чтобы не узнал сын-комиссар. А Ларина жена была довольно интересной внешности, трудолюбивая, спокойная, ровного характера, остроумная. У них были дети: сын, лет 9–8, и дочь, лет 12–13. В той местности меня поражали длинные густые ресницы.
…Вы пишете, что мои сугубо личные воспоминания помогли Вам многое понять, а я боялась, что становлюсь скучной.
Может показаться неправдоподобным, что я не постаралась воспользоваться вниманием такого высокопоставленного поклонника, каким был советник голландского посольства Уден Дейк. „Упустила карьеру“?! Не скрою, мне льстило его внимание, особенно если вспомнить, что это было в пору после разрыва с женихом и я знала, что (.ему обо всем сообщат. Что же мне помешало остановить свой выбор на этом голландце? Отчасти — угроза отъезда за границу, надолго, если не навсегда, а другое было вот что: я чувствовала к этому человеку непонятное отвращение, даже когда он сидел рядом, а если он брал за руку, например, в танце, мне хотелось выдернуть ее и вытереть. А ведь „жениха“ поцеловать предстояло — это было выше моих сил!
Вам смешно? Такая я была чудачка…
…О многом передумает старый человек, когда ему не спится в жарко натопленной комнате.
Вот — вспомнилось.
До назначения в Петроград отец был наказным атаманом уральских казаков. Оттуда привозили ко двору рыбу и икру. Послал отец и мне балык, но я, признаться, его не любила. Придя поздно вечером с дежурства в лазарете, я застала на кухне казака с посылкой, поговорила с ним, но он сказал, что торопится к поезду, и я не стала его задерживать. И только теперь, сейчас вот, я вспомнила этот случай и испытала чувство стыда и раскаяния. Как я могла не пригласить его в комнаты, не угостить чаем хотя бы?..
…Вас интересует, за что отец был переведен в Выборг. Из-за Гвардейского экономического общества, одним из основателей которого он был. Шло отчетное собрание. Что-то неладно было с денежной отчетностью. В перерыве начались разговоры:
— Кто? Что? Каким образом?
А отец возьми и буркни:
— А вы у Вольдемара спросите.
Имелся в виду великий князь Владимир Александрович.
…Когда отец был начальником „павлонов“, у него была верховая лошадь — собственная, кроме пары выездных казенных. Как природный казак, он страстно любил лошадей, знал в них толк и в седле сидел крепко и в 50 лет, хотя больше бывал в аудиториях, чем в строю. Как-то где-то надо было батальонам выступать в строю, и почему-то батальонный командир попросил у отца его верховую. Отец не отказывает, но смеется:
— Я-то готов, согласен, а вот она согласится ли?
— Кто?
— Лошадь.
Молодого батальонного задело замечание отца. Как это так, он, строевик, не справится с лошадью.
— Берите, — говорит отец, — но на меня не пеняйте, я предупредил вас: моя лошадь знает только хозяина.
Что же вы думаете? Тот потом с ужасом рассказывал, как он намучился: почуяв чужого, лошадь все время норовила стащить его за ногу с седла!
Когда же отцу надо было ехать наказным атаманом, потребовались большие расходы: пришлось купить пару выездных лошадей, экипажи и везти все это за тысячи километров… А чего стоил провоз!
…У отца хранилась фамильная шашка, пожалованная его прадеду Екатериной за Семилетнюю войну, так называемое „золотое оружие“, на клинке которого, иззубренном в боях, была выгравирована дарственная надпись. Я жалею, что сын уничтожил эту шашку, — вполне можно было обойтись без этого. В начале тридцатых годов, после смерти тетки, я отдала оставшиеся после нее документы и два фамильных портрета в музей в г. Череповце. Портреты — мать и отец моего деда — она в бальном наряде, он в мундире начала XIX века. Портреты поясные, были признаны работой Боровиковского. Я их видела в 1952 году в антикварном отделе музея. Указано: „портреты неизвестных“, потому что я их не назвала.
…Сестра моей бабушки была замужем за писателем Гребенкой, но больше я ничего не знаю. У отца, после разгрома, я раскопала две-три книги украинских писателей, напечатанные на украинском языке русским шрифтом, уже пожелтевшие; мачеха мне их не дала, а потом выбросила. Я успела только стащить (из-за маленького формата) „Энеиду“ Котляревского, датированную, кажется, 1830 годом, переплела ее, но в эвакуацию у меня ее украли».
Из письма от 15.II.59 г.:
Вы меня очень балуете, от чего я давным-давно отвыкла. Спасибо большое и Вам, и Элико Семеновне!..
…Вы спрашиваете, где я работала? Вообще-то необходимости работать у меня не было. Пока длился бракоразводный процесс, — а он тянулся больше года, — я продолжала получать из полка свои 110 рублей — жалованье, которое выплачивали семьям офицеров, ушедших на фронт (хотя в это время муж на фронте уже не был). Потом я получила довольно большую сумму по суду. Кроме того, отец давал мне ежемесячно 60 рублей. На жизнь мне вполне хватало, у меня была кухарка и няня для детей. И все-таки в 1916 году я поступила (с помощью отца) на работу и работала — уже и после революции — военным цензором. Жила в Павловске, а работала в Царском Селе. Со мной вместе работала моя крестная сестра, Наташа Белая, и две жены офицеров. Жалованье было 90 рублей. Работали в плохо отапливаемом и сыром помещении, зимой вода в кране замерзала, ноги кутали в какие-то коврики — ведь о валенках в то время мы и понятия не имели. Там я, вероятно, и подхватила начало ревматизма.
Работа была напряженная, но нельзя сказать, чтобы очень интересная. Скучно было читать однообразные солдатские письма с бесконечным перечислением поклонов: еще кланяюсь тому-то и тому-то… Изредка, если попадалось географическое название или что-нибудь касающееся военных действий, зачеркивали черными чернилами.
Письма интеллигенции к нам не попадали, думаю, что их читал кто-нибудь другой.
Только перед убийством Распутина и сразу после убийства нам с Наташей Белой пришлось следить за перепиской какой-то княжны, настроенной критически по отношению к режиму. Нам было дано распоряжение не пропускать не только ее писем и письма к ней, но даже всякое упоминание о ней в других письмах. Нас это сильно интриговало. Княжна эта нам с Наташей чем-то нравилась, и мы, сговорившись, пропустили несколько ее писем, поставив на конвертах штамп: „Проверено военной цензурой“.
В первые дни революции помещение почты и телеграфа было занято вооруженными солдатами, но мы продолжали работать — ведь военная цензура после февральской революции отменена не была.
…Да, Вы правы, „Астория“ в то время была одной из самых фешенебельных гостиниц. Когда он приехал с Урала, ему не смогли сразу отвести квартиру, и он занимал несколько больших комнат в гостинице. Позже он получил квартиру на углу Литейного и набережной — напротив Михайловского артиллерийского училища, где он когда-то преподавал…
…У меня есть один план — оставить Вам память о себе, вскоре узнаете, это будет для Элико Семеновны».
Недели через две жена получила ценной бандеролью из Россоши старинную вязаную салфетку — работы молодой Наташи Хабаловой. Мы были тронуты, сердечно поблагодарили. Это кружевная салфетка, погрубевшая и посеревшая от времени и от частых стирок, где-то хранится у нас. Изредка она извлекается на свет божий, напоминая своим цветом, своей жесткостью, своей причудливостью и старомодностью — ту, которая от чистого сердца нам ее посылала.
…Работая на почте, да еще в том таинственном помещении, на дверях которого стояли строгие черные буквы: «Вход посторонним воспрещен», не представляло большого труда соединиться по телефону с Петроградом. Но, дозвонившись до командующего округом, пришлось бесконечно долго ждать, пока он сам подошел к аппарату и взял трубку:
— Да, я слушаю.
— Папа! Это — Тата.
— Слушаю тебя, дочка.
— Здравствуй!
— Здравствуй. Рад слышать твой голос. Как у тебя? Все в порядке?
— Папа, я соскучилась. Мы не увидимся?
— Ох, Таточка. Ты не представляешь… Я с утра до глубокой ночи не бываю дома.
Ей надо было сказать: «А я и не хочу к тебе домой». Но она сказала только:
— Может быть, где-нибудь?
У нее голос упал, а у него, как ей показалось, сразу повеселел.
— Где-нибудь? Гм… Пообедаем? Ты где? Откуда звонишь?
— Я — из Царского. Из конторы.
— К двум часам сумеешь?
— Куда?
— Ну, куда бы ты хотела?
— А мне все равно. Выбирай ты. Ты — кавалер.
— Мне ближе всего — к Донону.
— Хорошо.
— Так что — ровно в два часа жду. Не опаздывай.
Не переодевшись, не заезжая домой, она помчалась на вокзал, успела на павловский поезд, в Петрограде, не торгуясь, взяла первого попавшегося извозчика и подкатила к подъезду ресторана без двадцати минут два.
Некоторое время она прогуливалась у подъезда, день был морозный, под ногами поскрипывало. Тата быстро замерзла и решила ждать в помещении. Дорогу ей загородил бородатый, похожий на Александра III, швейцар:
— Простите, барышня, есть такое приказание: нельзя!
— Что нельзя?
— Сестрицам милосердным, если в форме, в рестораны ходить не разрешается.
Она улыбнулась, отошла. Такое с ней бывало уже не один раз. Опять стала бегать взад и вперед по тротуару, радуясь похрустыванью снега под ногами и предстоящему свиданию с отцом.
Он подкатил на своем «Альфонсе Тринадцатом» ровно в 14.00.
— Давно?
— Да нет. Только что.
Он поцеловал ей руку, она его — в щеку.
«Александр III», распахнув зеркальную дверь, вытаращил глаза, вытянулся во фрунт, вскинул руку к козырьку своей раззолоченной фуражки:
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!
А когда генерал, отдав лакеям шинель, подошел, с гребешком к зеркалу, швейцар осторожно приблизился к Тате и хриплым шепотом сказал:
— Что ж вы, сударыня? Сказали бы… Некрасиво получилось. Уж простите меня.
— Ничего, голубчик, — сказала Тата с улыбкой.
В зале ослепительно сверкало в зеркалах электричество. Зеркала были повсюду, даже на потолке.
Тате лестно было идти под руку с моложавым отцом-генералом, да еще с таким генералом, она чувствовала на себе взгляды, видела себя со стороны.
А навстречу им, сияя сдержанной улыбкой и белоснежной твердой манишкой, быстро и вместе с тем чинно шел высокий, пожилой, по-актерски бритый метрдотель.
— Разрешите вас приветствовать, ваше превосходительство! Прошу вот сюда…
Он указал рукой на небольшую лоджию в дальнем углу зала.
Следом за ним, почтительно, как-то по-китайски, кланяясь, возникли два официанта-татарина. Один из них, как бы выполняя какой-то ритуал, передал метрдотелю толстую, в черном кожаном переплете карту кушаний, тот раскрыл ее и с поклоном положил на стол перед Татой.
— Нет, нет, папа, пожалуйста, ты сам, — сказала Тата, передвигая карточку отцу.
Тот вынул платок и протирал запотевшие стекла пенсне.
Бритоголовые официанты исчезли. Показывая, что ему хорошо известны склонности и привычки высокого гостя, метрдотель убрал со стола пепельницу.
— Пить будем кавказское? — сказал он с чуть заметной фамильярностью старого доброго слуги.
— Да. Мукузань. И рюмку водки. Только я попрошу быстро.
Заказав кушанья, Сергей Семенович достал и положил слева от себя часы.
— В моем распоряжении ровно сорок две минуты, — сказал он Тате.
— Боже мой! — ужаснулась она и посмотрела на отца жалостными глазами. — Папа, милый, но как же ты похудел!
— Похудеешь, матушка моя, — сказал он сердито и даже свирепо, проведя большим и указательным пальцами по щекам сверху вниз, как бы изобразив большой восклицательный знак, острие которого пришлось на кончик бородки.
— Очень много дел?
— Много??! — Он даже зафыркал. — Ты знаешь, что уже дней пять, если не всю неделю, я сплю — ну, три, четыре, самое большее пять часов в сутки.
— Такая напряженная обстановка?
Он показал два сжатых кулака:
— Вот!
— А мне казалось…
— Что тебе казалось?
— Я думала, что перед четырнадцатым, перед открытием Думы, действительно обстановка была накаленная. А сейчас как будто все тихо.
— Вот именно «как будто»! Тишина обманчивая. Вулкан может в любую минуту заговорить.
Пока бритоголовые татары под наблюдением метра готовили стол к обеду, расставляли посуду, вино и закуску, генерал переменил тему разговора.
— А ты опять цветешь. Тебе, знаешь, очень к лицу это сестринское.
Она усмехнулась, покраснела, машинально повернулась к зеркалу. Да, в самом деле, эта строгая монашеская косынка ей больше идет, чем выхухолевая шапочка или шляпа с двойным эспри. Никаких чубиков и завивки, волос не видно. Голубовато-серое простое платье и белый передник с красным крестом на груди.
Официанты улетучились.
Сергей Семенович выпил водку, закусил балыком. Сунул уголок крахмальной салфетки за воротник мундира.
— Не спросил: как дети? Как Юрочка? Хоть, ты знаешь, и некогда скучать, а я — сильно соскучился.
Она опять вспыхнула.
— А он еще больше скучает. Он любит тебя. Приезжай как-нибудь, папа!
Ему следовало сказать: «Привези их к нам…»
Но теперь пришла очередь покраснеть ему:
— Где уж тут, голубушка, приедешь. Дай бог в апреле, на именины его… Если только…
— Что «если»?
— Апрель не за горами, а — дожить надо.
Подали уху. Он ел торопливо, даже с жадностью.
— Папа, ты проголодался! Бедный, ты, наверно, мало ешь?
— С шести утра не было росинки маковой.
— Неужели, действительно, так занят?
Он доел уху, посолил с кончика ножа корочку хлеба, съел и корочку.
— Никто не представляет себе, сколько обязанностей легло на мои плечи. Сегодня, вот только что, была депутация пекарей… Требуют муки. А в городе запасов ее на десять-двенадцать дней. И подвоза почти нет. Опять начались забастовки. Сегодня с утра в городе бастует что-то без малого пятьдесят фабрик и заводов. Когда я собирался сюда ехать, звонил Протопопов, умоляет написать воззвание к рабочим: мол, хлеб есть, мол, его достаточно. Но ведь это — ложь. Это на неделю, не больше, оттяжка. А потом?
Генерал подождал, пока официанты, разложив по тарелкам жаркое, удалились на приличное расстояние, и, оглянувшись, сказал:
— Голод — это не фраза, это реальность. А ведь, как известно, голодный желудок — главный диктатор всякой революции.
— Боже, какие страшные слова!..
— Милая, никто у нас просто понятия не имеет, что происходит и к чему клонится дело.
— Папа, дорогой, но почему же ты согласился? Ты не пробовал отказаться, отклонить как-нибудь это назначение?
— Одной тебе на ухо скажу: пробовал! «Ваше величество, увольте, — говорю. — Не по мне эта шапка».
— А он?
— А он говорит: «Раз вы, Сергей Семенович, сейчас в окопах — из окопов во время войны не уходят». А я ведь солдат, Наташа. Я обязан повиноваться.
Из показаний генерала С. С. Хабалова, данных им на допросе в Чрезвычайной следственной комиссии 22 марта 1917 года:
«Председатель. Будьте добры дать объяснения в полном объеме.
Хабалов. Возникшие с 23 февраля в городе волнения имели своим первоначальным источником недостаток хлеба. Эти волнения выразились в скопищах на улицах, и первоначально, в первый день, за исключением одного эпизода, где были красные флаги с революционными надписями — это было по Нарвскому тракту при пересечении с Балтийской железной дорогой, — за исключением этого эпизода носили характер скоплений на улице толпы, которая кричала: „Хлеба!!!“ Впоследствии этот характер уже видоизменился: появилось большое количество флагов с надписями: „Долой самодержавие!“, „Долой войну!“ и аналогичными в этом стиле… А в самый последний день, 25 февраля — и это был третий день, — со стороны толпы были уже отдельные случаи нападения на войска. Видели бросание на Невском ручной гранаты, затем петарды были брошены вслед жандармскому взводу… Была, наконец, стрельба из револьверов в разных местах, в том числе у часовни Гостиного двора.
…Я усиленно не желал прибегать к ответной стрельбе: очень хотелось обойтись без стрельбы. Должен сказать, что в первые дни, 23-го и 24-го числа, толпа свирепо расправлялась с полицейскими, которые разгоняли: один полицейский Василеостровской части Шалфеев был избит вдребезги (у него переломаны были руки), затем еще несколько человек, — так что всего было двадцать восемь пострадавших. Но на войска нападений не было: даже были случаи, когда толпа на Невском встречала казаков криками „ура“… А 25-го произошло нижеследующее: толпа на Невском была гораздо больше, чем в предыдущие дни, и с утра, как я докладывал, появились красные флаги с революционными надписями. На Знаменской площади местный пристав Крылов, поднявший руку, чтобы отнять флаг и арестовать флагоносца, был убит… Утром того же дня произошел другой инцидент. Нужно сказать, что по расписанию, о котором я выше докладывал, на все заводы были назначены войсковые части, где — рота, где — полурота, для предупреждения возможных беспорядков… На Трубочном заводе, на Васильевском острове, — это казенный завод артиллерийского ведомства, — рабочие с утра стали выходить бастовать. Причем, как мне сообщили, делалось это недружно: одни мастерские бастовали, другие не желали бастовать. Подпоручик Иосса (за фамилию я не ручаюсь, но кажется так), командовавший ротой Финляндского полка, занимавшей этот завод, вывел ее вооруженную. Тогда к нему подскочил один из рабочих и стал угрожать кулаком перед его носом и осыпать ругательствами. Тот выхватил револьвер, и уложил его на месте… Это произвело такой эффект, что толпа моментально разбежалась и беспорядки кончились. Этот инцидент со стрельбой и убийством рабочего произошел помимо распоряжения начальства, а просто потому, что, когда револьвер заряжен, подобный случай всегда может быть. Затем, к вечеру уже… Я боюсь напутать: да, к вечеру, часам, должно быть, к восьми, произошел еще случай на Невском проспекте. Учебная команда 9-го запасного кавалерийского полка, которая целый день разгоняла толпу на Невском и рассеивала ее в конном строю без употребления оружия, возвращаясь после такой атаки, подверглась нападению со стороны толпы у Гостиного двора, у часовни. Из толпы, стоявшей у часовни, было дано несколько револьверных выстрелов, причем одним из них был ранен в голову рядовой. Тогда начальник команды остановил ее, спешил и открыл огонь по толпе…
…Весь этот день я пробыл в квартире градоначальника, потому что тут же находились и начальник охраны и распоряжавшийся войсками подполковник Павленков. И туда являлось очень много народу, там была порядочная суматоха и теснота, потому что все спешили туда — кто охраны просить, кто за сведениями. Опять-таки прошу прощения, если говорю не совсем последовательно. Трудно изложить все это объективно…
Председатель. Продолжайте, пожалуйста.
Хабалов. Затем, около девяти часов, я получил телеграмму за подписью его императорского величества: „Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией. Николай“.
Председатель. Где находится теперь эта телеграмма, генерал?
Хабалов. Не могу вам сказать, потому что я передал ее начальнику штаба… Может быть, он и вернул мне ее, но я не помню… Я доложу вам дальше. Эта телеграмма… как бы вам сказать? — если быть совсем откровенным и правдивым, она меня хватила обухом… Как — завтра же?! Сказано: „завтра же прекратить“… государь повелевает прекратить во что бы то ни стало… Что я буду делать? Как мне прекратить? Когда говорили: „Хлеба дать“ — дали хлеба, и кончено. Но когда на флагах надпись: „Долой самодержавие!“ — какой же тут хлеб успокоит! Но что же делать? Царь велел: стрелять надо. Я был убит, положительно убит! Потому что я не видел, чтобы это последнее средство, которое я пущу в ход, привело бы непременно к желательному результату».
Но что такое, собственно, генерал Хабалов? До сих пор мы слышали о нем только от Наталии Сергеевны. Но ведь она — дочь, она кровь и плоть его, она любит отца, чтит его память, говорит больше о его прямоте, неподкупности, честности, хотя при случае не скрывает и тех черт, которые привили ее отцу военная гимназия, артиллерийское училище, академия: некоторой сухости, армейской прямолинейности, того, что называется солдафонством.
Посмотрим же со стороны на этого человека. Был ли он в полной мере бурбоном, солдафоном? Нет, не был, конечно. Он любил музыку, театр, знал толк в живописи (у него хранились подлинники рисунков Павла Федотова и рукописи федотовских же стихотворных подписей к ним), нежно и глубоко любил русскую, новгородскую природу, места, где появился на свет и провел раннее детство.
А прямоту и принципиальность, о которых пишет Наталия Сергеевна, можно обнаружить почти на каждой странице стенографически записанных показаний Хабалова (которых у меня под рукой лежит сейчас больше пятидесяти машинописных листов). Однако, чтобы лучше почувствовать эту прямоту и благородство, не мешает перечитать и остальные показания, данные Чрезвычайной следственной комиссии бывшими министрами, генералами и другими деятелями царского режима. Нет, не все, но большинство из них ведут себя самым гнусным образом: юлят, лицемерят, подлаживаются к тому тону, который задает председатель комиссии. Многие хнычут, жалуются на болезни, на трудности тюремного быта. Несколько лучше ведут себя военные, но и из них далеко не все. Например, военный министр генерал Беляев на допросе разрыдался, умолял освободить его из-под стражи.
Беляев плачет: — Извините, я так взволнован… так взволнован… Послушайте, — меня нужно освободить из крепости! Я вас покорнейше прошу! Я даю вам честное слово… хотите, я подписку дам, что я ни с кем не буду разговаривать по телефону.
Ненавистный народу министр внутренних дел Протопопов, колоритнейшая, какая-то достоевско-гоголевская фигура, сам признает, что в своих показаниях он «пытался увильнуть»… При этом он не задумываясь топит всех, кто подвернется под руку, в том числе и Хабалова. И тоже ссылается на скверное здоровье:
— Я, должно быть, не совсем здоров, у меня невралгия и продолбление черепа. У меня истерия… полная истерия. Я слышу звуки… слышу какие-то голоса…
А князь Голицын, недавний председатель совета министров, желая подольститься к комиссии, говорит о своей последней встрече с этим Протопоповым:
— Я с ним даже не простился…
Хабалов никого не топит, ни от кого не открещивается, не отрекается, ни на кого не сваливает вину, ни о ком не отзывается дурно. Говорит он не очень гладко, без той витиеватой затейливости, с какой изъясняются его соседи по камерам, привыкшие к думской трибуне, к выступлениям в Государственном совете, к всеподданнейшим докладам. Но всему, о чем рассказывает Хабалов, веришь. Именно потому почти все, о чем он говорит, интересно.
Желая опять-таки подладиться к новому начальству, почти все допрашиваемые выражаются так: «бывший царь», «бывший император», «бывшая царица»…
Хабалов во всех случаях именует свергнутого монарха, на верность которому он давал присягу, «государь император» или «его величество».
Это вызывает к нему уважительное и даже почтительное отношение со стороны членов комиссии, которые сами-то говорят «бывший царь» или «бывший носитель верховной власти».
Но — вернемся к допросу.
«Председатель. Благоволите продолжить ваши объяснения.
Хабалов. Нужно сказать, что каждый вечер у меня собирались все начальники участков военной охраны, докладывали, что происходило в течение дня, и затем принималось решение, что делать на завтра… Так и на этот раз. К десяти часам должны были собраться начальники участков, командиры запасных батальонов для получения распоряжений на завтрашний день.
Председатель. Это было 25 февраля?
Хабалов. Совершенно верно. Как раз через час после получения телеграммы от государя они должны были собраться. Когда все собрались, я прочел им телеграмму…..
Председатель. Вы сейчас нам точно передали текст этой телеграммы?..
Хабалов. Я думаю — точно. Позвольте повторить еще раз: „Повелеваю завтра же прекратить беспорядки в столице, недопустимые во время тяжелой войны с Германией и Австрией. Николай“.
Председатель. Скажите, генерал, эта телеграмма была передана по телеграфу или по радиотелеграфу?
Хабалов. По телеграфу. Очевидно, по прямому проводу из Ставки…
Председатель. Вы не знаете, где был приемный аппарат этого прямого провода?
Хабалов. Я думаю, что он был в Главном штабе, потому что ее мне принесли или из Главного штаба, или из Генерального штаба.
Председатель. Значит, это не была радиотелеграмма?
Хабалов. Нет, нет! Она напечатана на Юзе, а на Юзе есть прямые провода…
Председатель. Пожалуйста, продолжайте.
Хабалов. Когда все собрались, я объявил: „Господа! Государь приказал завтра же прекратить беспорядки. Вот последнее средство, оно должно быть применено… Поэтому, если толпа малая, если она не агрессивная, не с флагами, то вам в каждом участке дан кавалерийский отряд, — пользуйтесь кавалерией и разгоняйте толпу. Раз толпа агрессивная, с флагами, то действуйте по уставу, то есть предупреждайте троекратным сигналом, а после троекратного сигнала — открывайте огонь…“ Как доказательство моего состояния нервного сообщу вот что… Это меня нисколько не оправдывает, потому что в моем положении нервы должны быть железные, и терять голову никогда не нужно, — следовательно, это не извинение, а только объяснение… Вечером ко мне обращается городской голова и говорит, что он, наконец, придумал какой-то проект распределения хлеба. Нужно сказать, что утром ко мне заезжал министр внутренних дел Протопопов, он что-то такое сказал: „Там город выдумал какой-то проект заведывания продовольствием, это революционный проект…“ Я сам этого проекта в глаза не видел… Так вот: звонит городской голова и говорит, что выработан проект. А я ему отвечаю: „Вы выдумали какой-то дурацкий незаконный проект, который совершенно не согласен с городовым положением, я не могу на это согласиться“. Он говорит: „Что мне с ним делать?“ — „Делайте что хотите“, — вот мой ответ, показывающий, мне кажется, что у человека, то есть у меня, голова была не в порядке… Затем в этот же вечер меня пригласили на заседание, оно происходило на квартире у председателя совета министров. Там… вначале, помню, что председатель совета министров… что-то говорил… дай бог памяти!.. надо вспомнить. А трудной мысли на этом заседании скользили, бросались с одного предмета на другой… Сначала шел разговор о том, почему арестовали двух рабочих депутатов, которые незадолго перед этим выпустили воззвание с приглашением бастовать…
Председатель. Это было двадцать пятое или двадцать шестое?
Хабалов. Виноват… это было — в ночь на двадцать шестое. Заседание совета министров началось, я думаю, часов в двенадцать ночи.
Председатель. На понедельник или на воскресенье?
Хабалов. На воскресенье… Одним словом, это заседание происходило вечером того дня, когда я получил телеграмму.
Председатель. Расскажите, пожалуйста, вкратце, что же было на этом заседании.
Хабалов. На этом заседании было следующее. Была длинная довольно речь министра земледелия о том, может ли этот современный кабинет поладить с Государственной думой и работать с нею. Он пришел к тому заключению, что работать невозможно. Затем говорил довольно длинную речь министр иностранных дел Покровский, который высказал общее мнение, что с Государственной думой поладить нужно, что без Государственной думы работать нельзя. Потом была речь Кригер-Войновского, смысл которой сводился к тому, что если Государственной думе неугоден этот состав правительства, если она не желает с ним работать, то об этом следует доложить государю и просить заменить нас другим составом.
Председатель. Затем?
Хабалов. Затем довольно длинно докладывал Протопопов… Но так как, в сущности, он докладывал о том, что происходило на улицах, и докладывал, по моему мнению, недостаточно обстоятельно, то я попросил позволения объяснить, что происходило на улицах, и доложил то, что я только что доложил вам, то есть последовательно рассказал о тех событиях, которые были в этот день, а именно: происшествие на Знаменской площади, где был убит пристав, затем происшествия на Невском. Я доложил также о происшествии на Трубочном заводе… И — вот уже не помню — доложил ли я про эту телеграмму или нет? Но я доложил о том, какое распоряжение было мною дано. В конце концов высказались несколько министров — военный, юстиции, земледелия, — что если уж дело так обстоит на улицах, что в войска стреляют, кидают гранаты и так далее, то таким беспорядкам должна быть противопоставлена сила…
Председатель. Генерал, но как же так? Про эту телеграмму вы не помните, доложили ли вы ее? Вам ведь не было смысла не докладывать о ней?
Хабалов. Конечно, не было. Мне был полный смысл доложить. Но доложил ли я или нет — не могу сказать.
Председатель. Но надо полагать, что все-таки доложили?
Хабалов. Думаю, что доложил. Но хоть под присягу меня ведите: сказать точно — не могу, не помню…»
«Председатель. Соблаговолите продолжить ваш рассказ о последовавших событиях.
Хабалов. В воскресенье 26-го числа войска выступили и заняли, по обыкновению, все посты, которые полагались по расписанию. Оказалось, что им пришлось стрелять в толпу в разных местах. Волынцы стреляли в толпу на Знаменской площади и на Суворовском проспекте. Затем Павловский полк стрелял на Невском около Казанского собора. Затем, около четырех часов дня… Но я не могу доложить вам, господа, где и сколько стреляли… Нужно сказать, обстановка здесь была отчаянная!.. Я находился сам в здании градоначальства, и народу тут набилась целая куча… В этот день я уже о раздаче хлеба никаких распоряжений не делал. Около четырех часов мне сообщили, что 4-я рота лейб-гвардии Павловского полка, расквартированная в здании придворно-конюшенного ведомства и которая, как оказалось впоследствии, состояла преимущественно из эвакуированных, а численностью доходила до полутора тысяч человек, — что эта рота выбежала на улицу, стреляя вверх с какими-то криками, и толпится на Конюшенной площади, недалеко от храма Воскресения Христова. Запросив командира батальона по телефону, я получил сведения, что рота эта требует, чтобы увели в казарму остальных и чтобы не смели стрелять. Причем указано было, что сама рота стреляла во взвод конно-полицейской стражи. Это последнее мне показалось неверным. С какой стати будут стрелять по конно-полицейской страже? Потом выяснилось, что эта рота действительно взбунтовалась, требует, чтобы вернулись остальные роты в казармы и чтобы не смели стрелять по народу. Тогда я приказал командиру батальона принять меры к увещеванию, водворить роту в казармы, потребовать, чтобы офицеры ее были непременно на местах, так как, по моим сведениям, полученным по телефону, там было всего два офицера, а их должно быть не два, а много больше…
Я передал начальнику охраны полковнику Павленкову, чтобы он со своей стороны принял меры, чтобы это не разрослось, не разыгралось дальше… Кроме командира батальона и офицеров, приказал полковому священнику, чтобы он уговорил их, устыдил и привел к присяге верности и чтобы рота шла в казармы, а винтовки свои сдала. В конце концов, после увещевания батальонного командира и после увещевания священника, эта рота вернулась в свои казармы и винтовки помаленечку сдала. Но не все винтовки: 21 винтовка исчезла! Следовательно, исчезли, по-видимому, и люди с ними… Меня все время требовал военный министр, чтобы по телефону я ему сообщал, что делается в городе. Я по телефону и сообщал. Когда ему было сообщено вечером об этой роте, он потребовал сию же минуту полевой суд и расстрелять… Признаюсь, я считаю невозможным не то что расстрелять, но даже подвергнуть какому-либо наказанию человека, не опросив его хотя бы упрощенным судом, не осудив его… а тем паче предать смертной казни!.. Поэтому я потребовал прокурора военно-окружного суда Менде с тем, чтобы спросить, как быть с этой ротой, в которой первоначально было 800 человек: что с ними делать? „Несомненно, должно быть дознание, и только после дознания полевой суд“. — „Ну, — я говорю, — это штука! Мыслимое ли дело — допросить 800 человек! Их в неделю не допросишь…“ Я приказал начальнику моего штаба генералу Хлебникову, — а может быть, Чижевскому, — назначить целую следственную комиссию: было назначено пять человек с генералом во главе. А покуда я приказал, чтобы сам полк выдал нам виновных, дабы их арестовать… Первоначально предполагалось арестовать весь батальон и посадить здесь — в Петропавловской крепости, поэтому вечером поздно я вел переговоры с комендантом крепости Николаевым: найдется ли такое помещение, чтобы можно было арестовать такую массу. Когда же оказалось, что в действительности их не 800, а 1500 человек, то это оказалось просто физически невозможным, ибо не найти такого помещения. Ну, тогда я приказал арестовать хотя бы самых главных зачинщиков, приказал их допросить, — их было девятнадцать человек, и их препроводили в крепость.
Председатель. Их полк сам выдал?
Хабалов. Их выдало полковое начальство. Простите, я говорю: полк, но полков здесь, по существу, нет: здесь имеются запасные батальоны. Они по численности так велики, что превышают мирный состав полка в три-четыре раза. Так, в этой роте было 1500 человек, а во всем полку в мирное время 1770 человек. И таким образом, одна эта рота по числу людей почти равнялась полку мирного времени. Я хочу сказать, что те, кто находился в крепости, вовсе не были такие люди, которых завтра расстреляют, а это были люди, подлежащие суду… Затем, расстреляю ли я их или нет, — это вопрос, ибо до сих пор в своей жизни я, слава богу, никого еще не расстрелял; когда случалось, заменял каторжными работами на разные сроки… Но я отвлекся. Я хочу сказать, что вот уже это обстоятельство, это возмущение роты Павловского полка, уже одно оно показало, что дело обстоит неблагополучно. На следующий день войска должны были по тому же расписанию занять те же самые пункты…
Председатель. Простите! Это вы переходите к понедельнику. Но что же, генерал, вы сообщили о результатах в Ставку?
Хабалов. Да, совершенно верно. Спасибо, что напомнили. Конечно, я сообщил в Ставку. Сообщил следующее: „Не могу выполнить повеление вашего величества“ и что беспорядки продолжаются. А я не могу… В штабе округа, если телеграмма потребуется, она должна быть.
Председатель. Прошу вас продолжать.
Хабалов. Словом, в Ставку я доносил несколько раз, и в окружном штабе есть несколько донесений, во всяком случае должны быть: там оттиски телеграмм сохраняются… Я государю доносил, что я ничего сделать не могу. В ответ на это я получил на следующий день извещение, что вместо меня назначается генерал Иванов… Так что на следующий день я уже не был главнокомандующим войсками округа.
Председатель. Это было двадцать шестого?
Хабалов. Это было двадцать седьмого.
Председатель. Простите, я прервал вас. Вы начали излагать события с утра, с понедельника.
Хабалов. Так точно. С утра, с понедельника, происходит следующее… Позвольте вернуться немножко назад: нужно сказать, что это несчастное распоряжение о том, чтобы употреблять в дело винтовку, было вызвано, между прочим, отчасти и тем, что кавалерия была вымотана. Она разгонит одну толпу — соберется другая! Словом, мотались непоеные лошади и некормленые люди, и они вымотались, выдохлись… Так вот, начинаю с утра. Утром я на своей квартире… дай бог памяти…
Председатель. Вы не устали, генерал? Может быть, сделать перерыв? Или воды дать?
Хабалов. Нет, благодарю. Воды не надо, я не нервничаю. Но при всем желании быть правдивым и последовательно рассказать то, что было, — это трудно сделать: потому что эти события — ведь это котел!..
Председатель. Пожалуйста, будем совместными усилиями разбираться…
Хабалов. Словом, по какому-то случаю утром… (Пытается припомнить.) Да, вот что такое! Ночью — еще ночью — сообщили про второй экипаж, флотский, Балтийский, — будто ночью он поднимает восстание. Ночью не могли меня дозвониться по телефону (учтите, что я приехал в три часа ночи, спал полтора-два часа). Утром, часов в шесть-семь, звонят по телефону из Волынского полка, командир батальона сообщает, что учебная команда этого полка отказалась выходить, что будто бы они убили своего начальника, а по другим сведениям, он сам застрелился перед фронтом, когда они отказались ему повиноваться… Ну, тогда я передал командиру батальона одно: „Постарайтесь… постарайтесь, чтобы это не пошло, не разгорелось дальше!“ А сам отправился немедленно в дом градоначальника. Нужно сказать, что мой помощник, командующий войсками полковник Павленков страдает грудной жабой… вообще все офицеры, здесь находящиеся, — больные, а все здоровые — в армии, на фронте. И с утра в этот день полковник Павленков был не в состоянии явиться на службу. Поэтому я вызвал в градоначальство его заместителя, полковника Михайличенко, и сам поехал туда. Не успел приехать, узнаю, что, оказывается, к волынцам, которые стоят на улице и винтовок сдавать не желают, присоединяется рота Преображенского полка, а за ними и часть литовцев. Затем узнаю, что эта вооруженная толпа с присоединившейся толпой фабричных и других двигается по Кирочной, что она разгромила казармы жандармского дивизиона и уже громит помещение школы прапорщиком инженерных войск. Вслед затем получаю известие о том, что Окружной суд на Литейном разгромлен и подожжен. Литвинов, брандмайор, доносит по телефону, что приехал с пожарной командой тушить горящий Окружной суд, но толпа не дает, и он не в состоянии это сделать… Тогда беру — не помню какие — две роты, посылаю их туда, к Окружному суду, чтобы разогнать толпу или допустить пожарных для тушения пожара. Но и с этими ротами случилось то же, что и с остальными: ушли — и растворились, где они, что с ними — аллах ведает!..»
Напомню, что все, о чем рассказывает на предыдущих страницах генерал Хабалов, происходило уже после его смещения с поста главнокомандующего округом. Выходит, таким образом, что два дня он продолжал вести заведомо проигранную борьбу, уже не будучи командующим…
Впоследствии, вспоминая эти февральские дни, все, кто говорил о Хабалове, отзывались о нем неуважительно, даже презрительно: тяжелодум… неэнергичный… растерявшийся…
Бывший командир корпуса жандармов П. Курлов пишет:
«Командующий округа, генерал Хабалов, совсем не понимал опасности, угрожающей Петрограду».
Военный министр Беляев, который, как мы помним, еще совсем недавно канючил, умоляя выпустить его из тюремной камеры, на том же допросе показал, что, явившись на заседание совета министров и делая доклад о положении в городе, Хабалов «произвел тяжелое впечатление — руки дрожат, равновесие, необходимое для управления в такую серьезную минуту, по-видимому, утрачено».
О том же выступлении Хабалова на совете министров показывает князь Н. Д. Голицын:
«Он на меня произвел впечатление тяжелодума, очень неэнергичного, мало даже сведущего. А тут он совершенно растерялся».
Напомним, что в нагрудном кармане генеральского френча в то время уже лежала телеграмма царя, повелевающая «завтра же подавить беспорядки». Да, телеграмма была при нем, но он ее не огласил. Это подтверждается показаниями других арестованных — из тех, кто присутствовал на этом совещании.
Почему же не огласил?
Ведь «был полный смысл» огласить. Ведь этим, то есть приказом царя, с точки зрения военного, оправдывались принятые им жестокие меры. Я не сомневаюсь, что он действительно растерялся, что его «как обухом по голове хватило». Ведь он лучше, чем кто-либо, видел и знал, что происходит в городе. А тут — «завтра же»!
Меня нисколько не удивляет, что Хабалова бранят и поносят его сослуживцы, соратники и товарищи. Ведь он олицетворял собой ту силу, которая, по их мнению, могла спасти и лишь по растерянности, по неумению и по недостатку энергии не спасла тот строй, под сенью которого они жили и благоденствовали. Попросту говоря, он не оправдал их надежд.
Не может удивить и та оценка, какую дает Хабалову (опираясь на показания тех же людей) американский историк и публицист Харкэйв. Совсем недавно, в 1968 году, Харкэйв писал, будто «Хабалову не хватило ни оценки положения, ни плана контроля над массовым безобразием, ни способности помешать мелким толпам присоединяться к большим…»
Легко махать кулаками, да еще не своими, а чужими, через 50 лет после драки, во-первых; а во-вторых, какие маленькие и большие толпы имеет в виду заокеанский историк, когда никакой «толпы», ни «большой», ни «маленькой», уже не было, а была толпа всенародная, была Россия, весь русский народ — от последнего деревенского пастуха до министра земледелия, от рядового солдата-окопника до великого князя, командующего фронтом!..
Впрочем, что ж удивляться высказываниям американского историка, когда и наши недалеко от него ушли. Вот что писал о Хабалове известный советский историк П. Е. Щеголев (кстати сказать, бывший членом Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства):
«Этот неумный человек, производивший впечатление своей свирепостью и мнимой энергией, растерялся как последний прапорщик, когда стал во главе борьбы с растущим революционным движением. В его руках были верные правительству части войск, но он так испугался, что раз навсегда потерял веру в благонадежность каких-либо частей войск, а раз потерял веру, какое сопротивление он мог оказать…»
Повторяю: это пишет советский историк, в Ленинграде, в 1925 году. Думаю, что Щеголев смотрит на дело не объективно, а с тех же позиций, что и обиженные на Хабалова царские сановники. Почему же, спрашивается, неумный, почему растерялся, почему как последний прапорщик? И о каких, собственно, «частях войск» идет речь?
Эти части одна за другой разлагались и отпадали от того мощного и организованного человеческого массива, который еще два дня назад Хабалов имел основание обозначать как «вверенные мне войска».
Попробуем стать на минуту на место Хабалова, Представим себе его положение. Не успел узнать о взбунтовавшейся роте Волынского полка, сообщают, что к волынцам присоединяются преображенцы, то есть солдаты того полка, который особенно любил и которым особенно гордился Николай II, — ведь когда-то, еще будучи наследником, он командовал для ценза одним из батальонов этого полка. В тот же час к восставшим присоединяется рота Литовского полка. Сообщают, что ненадежен Гвардейский экипаж Балтийского флота. С помощью солдат вооружаются и идут к центру города рабочие…
Нет, как раз я думаю, что генерал Хабалов был и достаточно энергичен, и достаточно умен, — именно поэтому он и растерялся. Он понял, что революция становится — если уже не стала — всенародной, что бочка с порохом, на которую его посадили, взорвалась раньше, чем можно было ожидать.
Неумен был, или во всяком случае недальновиден, не Хабалов, а тот, кто посадил его на эту бочку, кто, поддавшись минутному страху или подсказке со стороны, дал распоряжение: завтра же подавить в столице беспорядки!..
Я много думал: почему же все-таки генерал Хабалов не огласил эту телеграмму на заседании совета министров, не показал ее даже военному министру, не сослался на нее в разговоре с представителем Государственной думы Родзянко, хотя «полный смысл» был сослаться.
Тут не забывчивость, конечно, и не растерянность сыграли роль. Мне кажется, что, пряча эту телеграмму в кармане мундира, не разглашая ее содержания, старый генерал, верноподданный трех русских государей, не о себе думал, а — сознательно или бессознательно — оберегал честь и доброе имя монарха.
Ведь еще жил, еще был так близок и жгуч в памяти народа день 9 января!..
Щеголев (как это ни удивительно) обвиняет Хабалова в том, что тот потерял веру в благонадежность войск. Да, потерял, и очень скоро. А вот Николай II этой веры не терял до последнего часа, он свято и слепо верил в благонадежность и преданность трону русского солдата. Но в чем же ему помогла эта его слепая вера? В том, что он, «не растерявшись», отдал приказание подавить беспорядки — сначала Хабалову, потом Иванову? Но ведь ни тот ни другой сделать этого, как мы знаем, уже не могли. Спасти положение могло только чудо, нужны были не Ивановы, не Хабаловы и не Корниловы, нужен был Наполеон. Но, как известно, падающие режимы никогда еще Наполеонов не рождали.
Не было духа борьбы в том лагере, где находился Хабалов.
Пытаясь объяснить крушение монархии и неизбежность надвигающейся революции, хорошо сказал на допросе в Чрезвычайной следственной комиссии один из царских министров Н. А. Маклаков:
— Ни единого атома боевого в среде правительства не было.
Не было и не могло быть.
Хабалов сделал, по-моему, все, что мог, и даже больше.
Он пошел не только против народа, он пошел против собственной совести. Почему его «хватило обухом» приказание государя? Не только сроки ошеломили его: «завтра же»! Прочитав эту легкодумно-повелительную телеграмму, он понял, что прольется кровь, что крови будет много.
Русский генерал должен был отдать приказание русским солдатам — открыть огонь по русским же людям!
Почему-то мне кажется, что для него это было очень не просто. Ведь до сих пор он «никого еще, слава богу, не расстрелял…»
До получения телеграммы из Могилева он делал все, чтобы кровь не пролилась.
А как же «хабаловцы»? А как же пулеметы на чердаках и крышах Петрограда?…
Пулеметы были. Но кто их туда поставил, на эти крыши, с чьего ведома, по чьему приказанию? Знал ли о пулеметах Хабалов? На этот вопрос пусть ответит он сам.
«Председатель. Разрешите вернуться к вопросу о пулеметах. Что вам известно относительно пулеметов?
Хабалов. Относительно пулеметов докладываю, что я впервые услыхал этот вопрос от министра юстиции Керенского — когда я находился в здании Государственной думы.
Председатель. Значит, выходит, сразу после вашего ареста?
Хабалов. Да. Сразу же, как я был доставлен в Думу. Он меня спросил о каких-то пулеметах, которые будто бы стояли на крышах и стреляли с крыш. Я говорю, что решительно не понимаю, какие могли быть пулеметы… Он говорит: „Генерал Гордон ими заведовал“. Я решительно понятия не имею о генерале Гордоне, которого, кажется, в жизни своей не видел.
Председатель. Значит, в план подавления беспорядков, который был выработан на случай этих беспорядков, не входила стрельба по народу с крыш из пулеметов?
Хабалов. Ни боже мой, — никоим образом!..
Председатель. Так что, если бы гражданские власти говорили, что они не знают про пулеметы, а про это знает военная власть, то есть в лице вас, начальника округа, то это было бы неверно?
Хабалов. Это совершенно неверно. Позвольте мне дополнить. Уже отсюда, из крепости, будучи в заключении, я послал довольно длинное прошение или рапорт на имя министра юстиции, в котором изложил, что, если бы и в самом деле по моему распоряжению были даны пулеметы, я не мог сделать этого словесно. Откуда их взять? В моем распоряжении могли быть пулеметы только в частях войск, да и то в гвардейских. Гвардейские же пулеметы мне подчинены не были как начальнику гарнизона; а в остальных частях они были подчинены инспектору войск. И если бы я даже и желал дать какому-то Гордону пулеметы, то я не мог это сделать: мои предписания не были бы исполнены… Затем — артиллерийский склад (он назывался окружной артиллерийский склад), он не только пулеметы, но даже патроны для пулеметов мне не отпустит!.. Следовательно, если бы Гордону были даны пулеметы, то исключительно по распоряжению главного артиллерийского управления и никоим образом не мною. Повторяю: даже если бы я и желал дать, то не мог бы этого сделать. Но вот, уже написавши все это в заявлении к министру юстиции, я вдруг спохватился… Я вспомнил, что существует воздушная оборона Петрограда… Эта воздушная оборона города находится в ведении начальника генерала Бурмана. Оборона эта состоит из ряда учреждений разведочных и полевых, то есть из радиостанций, расположенных частью далеко от Петрограда, частью ближе, затем из ряда прожекторов, устроенных в Петрограде и его окрестностях, и, наконец, из целого ряда батарей противоаэропланных, — в том числе и пулеметных батарей, — причем пулеметные состоят из разного числа пулеметов: один-два-три пулемета. И эти пулеметы размещены, действительно, в Петрограде на некоторых зданиях. Есть, например, такие пулеметные противоаэропланные батареи на здании Зимнего дворца…
Председатель. А на частных зданиях они есть?
Хабалов. Весьма вероятно, что есть и на частных… Но дело в том, что на эти воздушные батареи есть план у того же генерала Бурмана, где все нанесено и где сказано, где сколько стоит… Единственно, что я допускаю, что, может быть, в этот день, 27 февраля, эти противоаэропланные пулеметные батареи стреляли против жителей. А может быть, они стреляли и против правительственных войск. Может быть, они начали стрелять потому, что в них начали стрелять, — господь их ведает!.. Словом, я настолько мало о них знал и думал, что ни тогда министру юстиции, когда он меня спрашивал в Думе, не сказал, ни потом, писавши об этом бумагу, — я, так сказать, начисто забыл об этой воздушной обороне. И вдруг вспомнил. И вот такая догадка…
Апушкин. Кому был подчинен генерал Бурман?
Хабалов. Он был подчинен мне».
Телеграмма императрицы Александры Федоровны из Царского Села в Ставку — государю императору:
«27.2.17. 11 ч. 12 м. Революция вчера приняла ужасающие размеры. Знаю, что присоединились и другие части. Известия хуже, чем когда бы то ни было.
Телеграмма в Ставку:
«27.2.17. 13 ч. 03 м. Уступки необходимы. Стачки продолжаются. Много войск перешло на сторону революции.
Телеграмма в Ставку:
«27.2.17. 21 ч. 50 м. Лили провела у нас день и ночь — не было ни колясок, ни моторов. Окружной суд горит.
Из письма Н. С. Маркевич:
«Вы спрашиваете, где жила моя мачеха, когда это случилось? Не знаю. Я пошла в незапертую квартиру, весь пол был густо усыпан бумагами, письмами, газетами, обрывками книг; шкафы раскрыты, ящики письменного стола выдвинуты, в спальне — голые кровати, — полный разгром везде. Все ценное забрал тот лакей, которого наняла мачеха, уволив Якова, прослужившего у нас больше десяти лет.
…Очень-очень благодарю Вас за выписку из БСЭ. Там неправильно указана дата смерти С. С. — 1924 год. Это явная ошибка. Он умер гораздо позже. Фото, которое я Вам на днях хочу послать, датировано 1927 годом. А умер он в апреле — мае 1929 г.
…Да, обращения тогда были решительными. В конце февраля рабочие вышли с лозунгом: „Хлеба!“ А хлеб в то время выдавался уже по норме: 2 фунта в одни руки. Становились в очередь по нескольку человек от семьи.
…Вначале ему вменяли в вину стрельбу из пулеметов с чердаков по демонстрантам, но потом установили, что это было распоряжение, кажется, министра внутренних дел Протопопова.
…Насколько не разбирались тогда в серьезности обстановки, говорит тот факт, что отец был приглашен на 25 или 26 февраля на журфикс к начальнику Главного штаба, но он отклонил приглашение, говоря, что ему „не до того“.
Теперь я хоть знаю, что было с 25 по 28 февраля, еще раз спасибо! Надеюсь, Вы понимаете теперь, насколько мне трудно было поставить точку над i.
…С сожалением прочитала в „Литературной газете“ о смерти Бианки — я так любила слушать по радио его „Лесную газету“ и читать его произведения…»
Из газет:
«Нам передают интересный, но возмутительный факт особой храбрости и стремительной распорядительности бывших военного министра генерала Беляева и командующего Петроградским военным округом Хабалова.
Вечером 28 февраля ген. Беляев и ген. Хабалов распорядились своей властью ввести в Зимний дворец 1600 солдат и 130 пулеметов. Пулеметы были расставлены по приказанию этих генералов на окнах, а солдаты стали у пулеметов. Когда об этом узнали заведывающий гофмаршальской частью ген. Аничков и начальник дворцового управления ген. Комаров, они вызвали генерала Хабалова и просили его в течение часа отменить свое решение, доказывая, что никогда еще не было случая, чтобы из дворца стреляли в народ и что это совершенно недопустимо. Ген. Хабалов вызвал военного министра Беляева, который сказал, что он это распоряжение отменить не может. Войска и пулеметы были оставлены. Уже был 12-й час, генерал Аничков решил позвонить в Гатчину к великому князю Михаилу Александровичу. Великий князь Михаил Александрович, несмотря на поздний час, прибыл из Гатчины и заявил, что он также не согласен с решением генералов Беляева и Хабалова, так как не наблюдалось ни одного случая, когда бы из дворца стреляли в народ. Вызванный во дворец генерал Хабалов стоял на своем, и великий князь вызвал в Зимний дворец б. военного министра генерала Беляева. Генерал Беляев в свою очередь заявил, что он не может отменить своего решения. Тогда великий князь заявил, что он требует вывода войск и пулеметов, как великий князь, брат государя, и принимает всю ответственность перед государем на себя. Распоряжение великого князя было ночью выполнено».
«…Если бы великий князь не настоял на своем, могло случиться, что, благодаря глупейшим распоряжениям генерал-гуманистов, Зимний дворец был бы обращен в груду развалили…»
Телеграмма генерала С. Хабалова в Ставку, Штаб Верховного главнокомандующего:
«Моем распоряжении здание Главного Адмиралтейства, четыре гвардейских роты, пять эскадронов и сотен и две батареи, прочие войска перешли на сторону революционеров или остаются по соглашению с ними нейтральными. Отдельные солдаты и шайки бродят по городу, стреляя прохожих, обезоруживая офицеров. Все вокзалы во власти революционеров, строго ими охраняются. Весь город во власти революционеров, связи с частями города нет, министры арестованы…»
«Хабалов. Когда выяснилось, что Выборгская сторона захвачена восставшей толпой, затем и Литейная часть, то мною было дано распоряжение — стянуть возможный резерв под начальством полковника Преображенского полка кн. Аргутинского-Долгорукова, у себя на Дворцовой площади, а другую часть направить на Петроградскую сторону, вместе с лейб-гренадерами и ротой Московского полка, и постараться отбросить мятежников по возможности к северу, к морю… Ибо положение было тем хуже, что сзади находятся Пороховые — заводы взрывчатых веществ: сохрани бог! — взрыв одного такого завода — и от Петрограда не осталось бы ничего… Положение создалось трудное. Особенно трудно было с патронами. И достать их негде — буквально невозможно! Потому что бастующая толпа, как я уже говорил, занимала Выборгскую сторону. Попытались добыть патроны от военных училищ, от Павловского и Владимирского…
Председатель. Вечером в понедельник?
Хабалов. В ночь… Собственно, это восстание солдат и рабочих — оно произошло в понедельник: значит, я говорю о понедельнике… Итак, наша попытка добыть патроны не увенчалась успехом. Оставалось только одно, с помощью той горсти войска, которая оставалась в моем распоряжении, организовать оборону на Дворцовой площади. Военный министр, который прибыл сюда, то есть в дом градоначальника, сообщил мне, что вместо меня назначен генерал Иванов, что генерал Иванов прибудет с войсками и чтобы я продержался до подхода Иванова. Генерал Беляев приказал тут же находившемуся начальнику Генерального штаба Занкевичу немедленно принять командование над всеми войсками Петрограда. И, следовательно, я явился как бы устраненным, хотя прямо мне не было сказано, что я устранен от должности. Генерал Занкевич принял командование над „войсками“. Этих войск фактически в его распоряжении было: одна пулеметная рота, две батареи — и на эти две батареи всего восемь снарядов! Стояли еще тут, у Зимнего дворца, две роты Преображенского полка. Затем, в тот же вечер, пришел с музыкой Павловский полк… (Простите: я скачу!) Получив это назначение командира войсками петроградской охраны, генерал Занкевич поехал домой, надел мундир лейб-гренадерского полка и выехал к резерву, стоящему на Дворцовой площади. Поговорив с нижними чинами, с командой, он вынес такое убеждение, что на них рассчитывать нельзя. Таким образом, к вечеру оказалось, что все попытки организовать резерв, достаточный для того, чтобы на Выборгской стороне рассеять толпу и открыть дорогу к источнику боевых запасов, оказались тщетными. Тогда вопрос стал уже об одной обороне, о том, чтобы удержаться. Первоначальное предположение было держаться в центре города, около Зимнего дворца, — от Зимнего моста и до Зимней канавки включительно. Но для этого сил оказалось недостаточно, поэтому решено было сосредоточиться в каком-нибудь одном здании. Генерал Занкевич усиленно настаивал на Зимнем дворце. Я предполагал Адмиралтейство. Адмиралтейство по своему положению дает возможность просматривать и обстреливать три улицы: Вознесенский проспект, Гороховую и Невский проспект, то есть подступы от трех вокзалов… Вначале мы туда и перешли. Но генерал Занкевич усиленно настаивал на том, что мы должны умереть около Зимнего дворца, что мы должны занять дворец и там, во дворце, обороняться… Ну, пришлось перейти во дворец. Но лично я переходил туда очень неохотно, я считал нежелательным, что мы дворец обращаем в крепость. Когда мы перешли во дворец, то оказалось, что из стоявших там частей Преображенский полк вернулся в казармы, Павловский ушел еще раньше, с нами оставались три роты Измайловского полка, одна Егерского, одна Стрелкового — всего-навсего полторы-две тысячи человек, притом с ничтожно малым запасом патронов! Не успели мы перейти в Зимний, как ко мне обратился управляющий дворцом генерал Комаров с просьбой, чтобы мы освободили дворец… Я согласился с ним, мы вместе пошли к генералу Занкевичу, но тот настаивал на своем, говоря, что в нравственном смысле, если помирать последним верным слугам царя, то — именно здесь, защищая его дворец… Через некоторое время, совершенно случайно, приехал во дворец великий князь Михаил Александрович, который в этот день был в городе, хотел уехать к себе в Гатчину, но не мог выехать и приехал ночевать во дворец. Великий князь также высказался, что лучше не занимать дворец, причем он просил и меня и военного министра, обоих…
Председатель. Вы оба были тут?
Хабалов. Да, мы оба были.
Апушкин. В какой роли вы были после того, как генерал Беляев приказал принять распоряжение над войсками Занкевичу? Вы остались в распоряжении генерала Занкевича? Почему вы остались?
Хабалов. Занкевич принял начальство над теми войсками, которые были тут…
Апушкин. Перед этим вы сказали, что вам прямо не было сказано, что вы отстраняетесь; а ранее вы сказали, что генерал Иванов назначен на ваше место… Для меня неясна ваша роль в последующих событиях, с тех пор как последовало распоряжение передать командование генералу Занкевичу.
Хабалов. Я сам не знаю. Я оставался здесь, и обращались ко мне.
Апушкин. Генерал Занкевич говорил: „Пойдем, зайдем в Зимний дворец“, а вы оставались в распоряжении генерала Занкевича?
Хабалов. Нет, этого не было.
Апушкин. Значит, было двоевластие? Занкевич, вы… И затем был еще генерал Беляев?
Хабалов. Был генерал Беляев.
Председатель. Продолжайте, пожалуйста, генерал. Вы остановились на приезде великого князя…
Хабалов. Да. Великий князь вызвал двоих: меня и генерала Беляева. Он высказался…
Председатель. То есть, вы были у него в Зимнем дворце?
Хабалов. Да, великий князь высказался за то, чтобы мы не занимали Зимний дворец. Я задал вопрос: куда же идти с оставшимися войсками? И тут, на этом совещании, в котором принимали участие генерал Беляев, Занкевич и я, мы трое решили: нельзя ли в Петропавловскую крепость? Я звонил по телефону, вызвал помощника коменданта барона Сталя с тем, чтобы спросить его: есть ли возможность пройти в крепость через Троицкий мост? Оказалось — пройти можно, но на Троицкой площади какие-то вооруженные толпы, там имеются бронированные автомобили, а на Литейном мосту… то есть не на Литейном, а на Троицком — возведены баррикады… Тогда я предложил генералу Занкевичу: попробуем пробиться!
Председатель. Куда? К Петропавловской крепости?
Хабалов. Да, к Петропавловской крепости. И занять эту крепость, как последнее убежище… Но генерал Занкевич не согласился со мной, сославшись на колеблющееся настроение офицеров Измайловского полка. По его мнению, производить атаку было рискованно, если не безнадежно. Тогда мы перешли в Адмиралтейство. На следующий день…
Председатель. Когда вы попали в Адмиралтейство?
Хабалов. Ночью.
Председатель. Ночью с понедельника на вторник? С двадцать седьмого на двадцать восьмое?
Хабалов. С понедельника на вторник.
Председатель. Пожалуйста, продолжайте…
Хабалов. Здесь мы предполагали обороняться, заняв для обороны фасады, выходящие к Невскому. Артиллерия была поставлена во дворе, а пехота размещена по второму этажу; пулеметы поставлены также во втором этаже на подходящих для обстрела углах. Короче говоря, мы готовились к обороне. Но события показали, что и оборона наша безнадежна. У нас не только не было патронов и снарядов, но, кроме того, и есть было нечего! С величайшим трудом достали мы там небольшое количество хлеба, который и роздали нижним чинам. А дальше добывать этот хлеб было уже совершенно невозможно: достать его можно было только с бою!»
…Голова разламывалась.
Кто-то протянул ему жестяную коробочку с пертусином. Он принял сразу четыре капсулки, запил их крепким холодным чаем. Но боль не утихала. Он понял, что, если нет возможности поспать, надо успокоиться, побыть хоть четверть часа одному. Вышел в коридор и сразу почувствовал: легче. Может быть, начал действовать этот дурацкий пертусин?
В накинутой на плечи шинели, — как носил когда-то в Ахалцыхе бурку, — шел по коридору. Тишина и безлюдье — будто и нет никого в этом огромном здании. Но — нет: за большой белой дверью бубнит мужской голос. Подошел, прислушался. Голос Беляева, военного министра. Диктует в телефон или адъютанту:
— Положение по-прежнему… по-ло-же-ние по-преж-не-му… продолжает оставаться… про-должа-ет оста-вать-ся… тревожным…
Едко усмехнулся, пошел дальше.
«То ли вы слово употребляете, достопочтенный Михаил Алексеевич? Может быть, не тревожное, а безнадежное?»
И, рассердившись на самого себя, резко открыл следующую дверь. Сразу повеяло морозцем. У распахнутого настежь окна у пулемета дежурили полулежа полковник Михайличенко и генерал Тяжельников.
— Здорово, братушки! — засмеялся Хабалов. — Это с каких же пор и почему полные генералы оказались у нас за пулеметами?
— А так что, ваше благородие, потому, — в тон ему ответил Михайличенко, — что рядовых пулеметчиков в наличии у нас нема. Это во-перьвых. А во-вторых, еще и потому, что для генералов в этом доме другого дела не находится.
— Скоро, я боюсь, генералов у нас будет больше, чем рядовых, — мрачно сказал Тяжельников.
— А пулеметов больше, чем патронов к ним…
— Ничего, ничего, — сказал Хабалов. — До Иванова додержимся.
— Простите меня, Сергей Семенович, — сказал Тяжельников, — но не верю я в этого Иванова. Чем он, скажите, лучше нас? И чем его солдаты надежнее тех?
Он кивнул на окно. И «те» словно услышали его. Над головой у генералов звякнуло, и на пол посыпались мелкие осколки стекла. Хабалов посмотрел. Стекло фрамуги ровно посередине было аккуратно пробито винтовочной путей.
— Так, — сказал он. — Все-таки постреливают!
— По Адмиралтейству постреливают, Адмиралтейство не отвечает.
— Полагаю, что это правильно, — сказал Хабалов. — Мы держим оборону. Задача — додержаться до Иванова. У того — батальон георгиевских ка-алеров, а главное — возможность двинуть хоть целую дивизию с фронта.
— А-а, — махнул рукой Тяжельников.
Следующая комната, куда заглянул Хабалов, была кабинетом товарища министра. Ковры, шкафы с зелеными шторками, большой письменный стол, над столом — портрет государя императора. У окна, выходящего в сторону Невского, подремывал у пулемета, согревая руки, как в муфте, в рукавах шинели, молодой, но уже обросший рыжеватой щетинкой солдат. Увидев генерала, он очнулся, стал выпрастывать руки из рукавов, хотел подняться.
— Сиди, сиди, ладно, — сказал Хабалов.
Но солдат освободился от пут, вскочил, вытянулся:
— Здравия желаю, вашество!
— Здорово! Почему один? Где напарник?
— Не могу знать, вашество.
— Как не можешь знать?
— Ушов.
— Куда ушел?
— По нужде ушов.
— Давно?
— Ну… не знаю… Мабуть, вже два часа.
— Утек, что ли?
Солдат дернул плечами.
— О, мерзавец!.. Ну, что у тебя тут? Тихо?
— Как тихо? Ходят усякие. Поют. Постреливают маненько.
— Не отвечаешь?
— Ни. Приказ был не отвечать.
— Правильно. Только уж если эти на штурм пойдут — тогда и мы откроем. Но, дай господь, может, и обойдется. Лучше бы, ты знаешь, без этого. Как тебе кажется?
— Так точно, вашество. Лучше без этого.
— Ты ел?
— Ни.
— Хлеб не получал?
— Где же? Сказали — нема.
— Маленько все-таки достали. Поди вниз, там у лестницы такая комнатка, вроде каптерки. Прапорщик Преображенского полка… не помню фамилии… Скажи: прислал командующий. Получить хлеба два фунта и чай с сахаром.
Солдат оживился, повеселел.
— Спасибо, вашество. А как же «максим»? — показал он на пулемет.
— У пулемета я пока подежурю. За пятнадцать минут обернешься?
— Так точно, вашество. Я швыдко…
Генерал позвонил по телефону адъютанту, сказал, что находится в кабинете товарища морского министра. В случае чего — пусть обращаются сюда.
Закутался как в бурку в шинель, прилег на диванчик у пулемета. За окном — солнечный зимний день, деревья Александровского сада, за ними — перспектива Невского, купола костелов и кирок, стеклянно поблескивающий большой черный глобус на башне дома, где помещается американская компания швейных машин.
Голова приятно кружилась. Может быть, пертусин так действовал?
«Только бы не заснуть… О чем же думать? Надеяться на приход Иванова? На чудо? Помоги, господи! Сотвори чудо… Но если чуда не будет? Иванов… какой он? Симпатичный… простой… из дерева тесанный. Но — не Суворов, не Кутузов и даже не Тьер. Государь его любит, потому и назначил. Иванов — крестный отец наследника… Николай Иудович… Дал же бог такое отчество такому человеку! Интересно знать, — что ж, и ему дан такой же приказ: „завтра же повелеваю“?.. Нет, братцы, теперь-то уж совсем не выйдет. А что выйдет и что будет? Вот это, что там, за окном, — разольется по всей России? Что ж, из окопов не уходят! Всегда ли, при всяких ли обстоятельствах? Ведь это государыня императрица — мудрая женщина — тогда же, на последнем приеме, сказала: „Вы можете уйти… а нам уходить некуда“. Она умница, она видела, чувствовала, предчувствовала — то, чего мы не видели и не чувствовали. „О, что будет, что будет!“ — сказала она, подняв глаза к небу. А ведь я, грешный человек, подумал тогда, что это обычная дамская истерика… О них, о них надо думать — не о себе! Как они там — в Царском? Ведь и наследник, и все девочки, великие княжны, и даже эта колченогая фрейлина Вырубова лежат больные. Удивляются — как могла проникнуть во дворец детская болезнь корь? А это наследник заразился в Могилеве от своих тамошних товарищей-кадетов. Я же их видел обоих — этих наперсников цесаревича. Постойте, когда же, где? Ах, да. На всеподданнейшем докладе, в ноябре, кажется. Иду к государю и вдруг слышу — оглушительный мальчишеский хохот… Открывается дверь, и долговязый матрос с подносом… на подносе чайный прибор и остатки молока в стакане… перешагивает левой ногой через порог, а правую поднять не может! Это наследник сидит на полу, держит его двумя руками за ногу и хохочет. И эти — кадетики — тоже заливаются. Один рыженький, в веснушках. А матрос дрыгает ногой, сердится и просит: „Алеша, оставь, не шали!..“ Тогда же, позже… я уже кончал доклад, наследник, раскрасневшийся, вбежал в кабинет. Вбежал и как вкопанный… „Поздоровайся, Алексей“. Шаркнул ногой, поклонился… отлично поклонился… по-военному… по-офицерски. „Ну, иди, не мешай нам“. Он вышел, я говорю: „Какой большой стал наследник и какой красивый мальчик!“ — „Да, но ужасный шалун… прямо не знаю, что с ним делать!..“ А вот и Вера! Почему ты в этом бальном платье, Верунчик? Куда? На журфикс? К Занкевичам? Ах, да, да, я и забыл… Подожди, что-то надо сделать. Глупости! Что я без сапог — это ничего, это — пустяки, но что-то надо сделать. Ах, да — пертусин! Надо взять побольше пертусина. Но почему, скажи, в нашем моторе сидит князь Голицын? Здравия желаю, князь! Вера, ты куда?! Не тяни меня… мне душно… мне не поспеть за тобой. Почему на трамвай? Стой! Стой! Погоди! Вера! Он нас задавит… он звонит… он трезвонит… он сейчас наскочит на нас!»
Генерал очнулся. Вскочил. Помотал головой. Подхватил слетевшее с носа пенсне.
На большом письменном столе протяжно и коротко — по-всякому заливался телефон.
— Командующего округом вызывает Царское Село, — сказал сильный мужской голос.
«Фу… надо же… задремал… Царское вызывает! Государыня или, может быть, сам…»
Голос, который он сначала едва услышал, был женский. Слов не разобрать было — что-то чуть слышно попискивало в трубке.
— У аппарата Хабалов.
— Пожалуйста, позовите командующего.
— Я — командующий.
Внезапно голос на другом конце провода обрел силу:
— Прошу позвать к телефону командующего округом.
— Я у телефона.
— Папа?
— Кто это? Тата?
— Папочка! Милый! Я три часа не могу дозвониться. Я так за тебя волнуюсь. Почему ты в Адмиралтействе?
— Дочка! Я не могу объяснить тебе. Все хорошо. Не волнуйся. Все в порядке.
— А где Вера Павловна? Я десять раз звонила… никто не подошел.
— Она — в гостях. Не надо ей звонить…
…Доложили, что явился и просит о срочном свидании посланный от морского министра Григоровича.
Моложавый капитан 2-го ранга откозырял, назвался и не очень почтительно, скорее даже сердито вопросил:
— Имею честь говорить с военным министром?
— Нет… Я — Хабалов. А вот изволил пожаловать генерал Беляев, министр.
— Ваши превосходительства, у меня поручение от морского министра. Министр категорически требует, чтобы ваши войска немедленно освободили здание Адмиралтейства.
— То есть как — требует? А вы представляете себе характер задачи, которая перед нами стоит?
— Да, конечно. Задача ясна, характер ее благороден. Но дело в том, что со стороны восставших только что было сделано заявление, что если в течение двадцати минут ваши войска не очистят это здание, то по Адмиралтейству будет открыт огонь с Петропавловской крепости.
Не успел посланец адмирала Григоровича выговорить эти слова, как стекла в кабинете задребезжали от близкого орудийного выстрела.
— Вот… пожалуйста, — слегка побледнев, сказал сердитый моряк.
Генералы переглянулись, чуть-чуть вобрали головы в плечи, ожидая следующего выстрела. Но следующего не было.
Генерал Хабалов усмехнулся, извлек из кармана часы, щелкнул золотой крышкой.
— Полдень, — сказал он. — Это обычная двенадцатичасовая пушка. Холостой выстрел.
— Да, — сказал моряк. — А в двадцать минут первого заговорят уже не холостыми.
Времени для раздумий не было. Оставалось или отвергнуть ультиматум и тогда… Но что тогда? Погибнуть вместе с красой Петербурга — под развалинами прекрасной захаровской башни, под обломками иглы с золотым корабликом на ее острие? Или — наоборот — принять ультиматум и сдаться на милость победителей?
Кто-то из генералов (не Занкевич ли?) сказал:
— Нет, господа, о сдаче, я полагаю, не может быть и речи. Мое предложение: собраться в кулак и с боем пробиваться из города в сторону Царского Села.
— И что же при этом имея на вооружении? Сотню казачьих сабель, два орудия, восемь снарядов к ним и винтовки без патронов?
— Что думает командующий?
— Я думаю, — сказал, поднимаясь и поправляя пенсне, Хабалов. Он, действительно, несколько секунд раздумывал. — Я думаю, что с той ничтожной горсточкой и с теми припасами, какими мы располагаем, обороняться немыслимо. Шкурка не стоит выделки. Выйдет лишь кровопролитие, и кровопролитие безнадежное в смысле какого-либо успеха.
— Я держусь того же мнения, — сказал Беляев.
— Что же предлагаете?
— Распустить войска и разойтись.
— С оружием?
— Нет. Винтовки и пулеметы сложить в Адмиралтействе. Орудийные замки надежно спрятать здесь же.
— Имеются возражения?
Возражений не было. Занкевич, ни слова не сказав, вышел из комнаты.
Оставалось объявить о решении начальства солдатам и офицерам. И тут тоже никаких колебаний и возмущения не последовало. Через десять минут из подъездов Адмиралтейства по одному и парами стали выходить в Александровский сад люди в военной форме.
Беляев одним из первых уехал в автомобиле, не сказав куда.
Хабалов, облачившись в шинель, надев папаху, прицепив шашку, сидел в кабинете в кресле и думал:
«Капитаны покидают корабль последними…»
Через некоторое время он прошелся по опустевшему зданию. Спустился в первый этаж. И тут — ни души. И вдруг услышал гулкие шаги по каменным плитам коридора. Человек пять-шесть солдат с винтовками на ремнях шли ему навстречу.
Он остановился, хотел спросить: «Что? Почему с оружием?» Но его опередили:
— Кто такой?
Кровь ударила ему в голову.
— Во-первых, что за выражение? К кому ты обращаешься?!
Вперед выступил другой солдат или вольноопределяющийся:
— Интересуемся, кто вы такой, ваше превосходительство.
— Может быть, вы сначала скажете, кто вы такие?
— А мы — представители революционного народа… Революционный патруль.
И тут, сам не думая о том, что он говорит, Сергей Семенович Хабалов со спокойной добродушной усмешкой сказал:
— Ну, ладно, братцы. Если за вами такое право — отвечу вам. Я — генерал-лейтенант Казначеев, командир казачьей бригады. Нахожусь в отпуску. Прибыл из действующей армии…
— Документы имеются?
— Документы у меня дома.
— А как попали сюда — в Адмиралтейство?
— Попал самым обыкновенным образом — через двери. Искал своего старого товарища… еще по училищу… Михайличенко… полковника… Дома сказали, что он здесь. Приезжаю, и вот — пустые комнаты.
Солдаты негромко поговорили, и вольноопределяющийся сказал:
— Все-таки мы попросим вас, генерал, пройти с нами.
— Сделайте одолжение. Повинуюсь. Вероятно, это ваше право…
У дома градоначальника, напротив сада, стояло несколько автомобилей с красными флажками на радиаторах. В один из них попросили войти генерала. Рядом устроился солдат с винтовкой. Возле шофера сел вольноопределяющийся. Машина свернула на Гороховую, по Морской выехала на Невский и направилась в сторону вокзала.
— Куда вы меня этапируете, могу я поинтересоваться? — спросил Сергей Семенович с той же, противной ему самому усмешкой.
Вольноопределяющийся оглянулся:
— Не беспокойтесь, господин генерал. Выясним, и все…
«Фу, какая мерзость, — подумал генерал. — Почему я не сказал прямо, не назвал себя? Струсил? Нет, это не трусость. Это камуфляж. Á la guerre comme á la guerre».
Мотор поминутно взревывал клаксоном. Трамваи на Невском стояли. По мостовой — и к вокзалу и от вокзала — густо, как на ярмарке, валил народ. Больше, конечно, штатских, но и военных немало. И почти у всех красные банты — на груди, на фуражках, на шляпках.
Угол Невского и Садовой — произошел какой-то затор. Автомобиль окружили.
Кто-то с темным, почти черным, как показалось Хабалову, лицом, сделав из ладоней щитки, заглянул в кабину.
— Эй, товарищи! Кого везете? Что за птица?
Генерал сидел, упершись двумя руками в эфес шашки, и пристально смотрел в затылок вольноопределяющемуся. Тот приоткрыл окошко:
— Не выражайтесь, товарищ. Сопровождаем боевого генерала Казначеева. Фронтовик. Только что из действующей армии.
— Ура-а! — весело, во весь голос закричал тот же человек.
И толпа вокруг так же весело подхватила:
— Ура-а-а-а!!!
Сердце, как никогда раньше, гаденько подрагивало и постукивало.
«Выходит, правильно поступил. Ведь назови фамилию — тут же разорвали бы. Какое счастье, что не печатали в свое время в газетах мои портреты. А Вера и Тата еще сердились, обижались…»
Свернули на Литейный.
«Это почему же меня везут домой? Или на Выборгскую? Или в тюрьму… на Шпалерную?»
Еще густо дымились обугленные почерневшие развалины Окружного суда. Руины были оцеплены солдатами с красными повязками на рукавах. У дома, где он жил, где еще третьего дня ужинал с Верой, свернули на Шпалерную, миновали тюрьму и помчались к Смольному институту.
«Ну, вот… теперь понятно… Везут в Государственную думу», — с непонятным облегчением подумал.
Но чем ближе к Таврическому дворцу, тем гуще толпа, тем громче злобные выкрики… Солдаты, рабочие, студенты. Очень много женщин.
У Потемкинской улицы тоже стоят цепью какие-то силы порядка. Солдаты и штатские с красными повязками. Но — никого не сдержать. Только дали возможность кое-как проехать автомобилю во двор…
— Прошу вас следовать за мной, — сказал, открывая дверцу, вольноопределяющийся.
Когда генерал выходил из мотора, кто-то с силой ударил его в спину, он не упал, но у него слетело с носа пенсне, он с трудом подхватил его и поспешил за вольноопределяющимся к подъезду.
В Думе — такое же столпотворение, как и на улице. С делом и без дела снуют по коридорам какие-то люди. Женщины, солдаты, юнкера.
«Боже мой! Какой ужас! Какой позор! Юнкера Николаевского кавалерийского училища! С красными бантами!»
Три юнкера шли навстречу с какими-то девицами, и у каждого на груди или на фуражке алела розетка. Шли, смеялись и не ведали, что перед ними — бывший начальник их училища, легендарный Юпитер, о котором и поныне еще распевают в дортуарах училища шуточные куплеты.
Вольноопределяющийся сам не знал, куда нужно вести генерала. Ему объяснили — в Министерский павильон к комиссару Знаменскому.
Пришлось поблуждать по думским коридорам, прежде чем разыскали этот павильон. Хабалов переступил порог и остановился, даже слегка попятился. В большом помещении, по стенам и посередине, вразбивку, стояли стулья. На стульях — все лицом к двери — как во сне или в кошмаре — сидели десятки его знакомых. Борис Владимирович Штюрмер… камергер Лысогорский… генерал Вендорф… градоначальник Балк… министр народного здравия Рейн… командир корпуса жандармов Курлов… Сидели и молча смотрели на него. А навстречу ему шел высокий офицер с погонами подпоручика.
Вольноопределяющийся приложил руку к козырьку.
— Вот, господин комиссар… Обнаружили в Адмиралтействе.
— С кем имею честь? — обратился комиссар к Хабалову.
И Хабалов, то ли не соображая, что он делает, то ли постеснявшись своего конвоира, громко и солидно ответил:
— Я уже докладывал, подпоручик… Генерал-лейтенант Казначеев, командир Второй Казачьей бригады. В Петрограде в отпуску. В Адмиралтействе оказался случайно…
— Вы свободны, господин генерал.
Хабалов не удержался — на несколько секунд взгляд его остановился на тех, кто сидел за спиной комиссара и, молча, с удивлением, с укоризной, а кто, как ему показалось, и с ужасом, смотрел на него.
— Благодарствуйте, — невнятно проговорил он и, как-то неуклюже повернувшись через левое плечо, вышел из павильона.
Из воспоминаний П. Г. Курлова:
«…На следующий день его опять привели и уже под его настоящей фамилией, причем комиссар сказал, что такого поступка от командующего округом он не ожидал».
Уйти от народного гнева, убежать, притаиться, скрыться пробовал не один Хабалов. Прятался у своего портного на Ямской улице министр внутренних дел Протопопов. Не выдержав пытки страхом, он поздно вечером пришел в Таврический дворец и отдался в руки министра юстиции Керенского. В Английском клубе скрывался Б. Штюрмер. На двух квартирах ночевал военный министр Беляев.
Дело понятное. И страх, который охватил этих людей, очень легко представить и объяснить. Но когда речь заходит о Хабалове, о его «камуфляже», я почему-то огорчаюсь. Вероятно, как и подпоручик Знаменский, я тоже такого от Хабалова не ожидал.
Где скрывался Сергей Семенович, где он провел ночь с 28 февраля на 1 марта, мне неизвестно. Выдумывать не хочу. Единственный человек, который мог бы назвать адрес его тогдашнего убежища, вряд ли жив.
Очень много сведений о своем отце сообщила мне, как знает читатель, Наталия Сергеевна Маркевич. От меня она тоже узнала немало такого, что было ей до тех пор неизвестно, — особенно о событиях последних февральских дней 1917 года. Конечно, она кое-что читала, кое-что знала — из случайно попавших в ее руки мемуаров, из истории партии, из школьных учебников истории. Но вот даже заметка в БСЭ была для нее открытием. Я часто и охотно посылал ей обширные выписки, когда мне попадалось что-нибудь, где речь шла о ее отце. И только об одном я никогда не мог почему-то ей рассказать — о том, как ее отец на одни сутки из Хабалова превратился в Казначеева. Хотя, повторяю, ничего исключительно постыдного, зазорного в его поведении не было. На войне как на войне. Ведь гнев народный действительно кипел в эти дни. Были и самосуды, и другие бесчинства.
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи…
Именно об этом времени написала мне Наталия Сергеевна в письме от 16 июня 1959 года:
«…У меня в эти дни засеребрились волосы, а мне не было и тридцати лет».
В этом лагере, к которому принадлежали Хабаловы, а может быть, и во всей России, в эти дни только один человек был совершенно (во всяком случае внешне) спокоен: император Николай II. Как раз в те минуты, когда в опустевшем Адмиралтействе солдатский патруль остановил и опрашивал генерала Хабалова, телеграф передавал из Вязьмы в Царское Село телеграмму еще правящего, еще не свергнутого царя, направлявшегося и? Ставки в Петроград в надежде одним своим появлением сделать то, чего не могли сделать его генералы. Телеграмма, адресованная императрице, секретности ради написана по-английски:
«Выехали сегодня утром в пять. Мыслями всегда вместе. Великолепная погода. Надеюсь, чувствуете себя хорошо и спокойно. Много войск послано с фронта. Любящий нежно Ники».
А поздно вечером того же дня Николай записал у себя в дневнике:
«Лег спать в 3 ½, так как долго говорил с Н. И. Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок. Спал до 10 часов. Ушли из Могилева в 5 ч. утра. Погода была морозная, солнечная. Днем проехали Вязьму».
А на следующий день, в среду 1 марта, царь писал:
«Ночью повернули с М. Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими. Поехали на Валдай, Дно и Псков, где остановились на ночь. Видел Рузского. Он, Данилов и Саввич обедали. Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мыслями и чувствами все время там…»
Второго марта, в четверг, Николай Александрович Романов подписал манифест об отречении от престола — сначала за себя, а потом, когда узнал, что придется расстаться с сыном, и за сына. Шесть дней после этого он провел в Могилеве, в Ставке, встречался с приехавшей из Киева матерью, играл с нею в карты, гулял, писал письма, делал в дневнике подробные записи о погоде… Вероятно, он не имел представления, а может быть, просто и не думал о том, что делалось тогда в столице. Об этих шумных и страшных днях писала мне в упомянутом выше письме Н. С. Маркевич:
«Когда я бродила по петроградским улицам, ничего не зная о его судьбе, навстречу мчались машины с вооруженными солдатами, и я не один раз чуть не попадала под огонь, но меня в эту минуту ничто не могло остановить. Это было время, когда дети отошли на второй план.
…Посылаю Вам самое ценное, что у меня есть: его фото. Вам оно может пригодиться, а здесь оно — ничто, кусочек картона. Мои дети, я знаю, его сожгут».
В том же конверте, тщательно завернутая в папиросную бумагу — уже пожелтевшую, тронутую какой-то ржавчиной, — фотографическая карточка или, вернее, часть ее, неровно вырезанный ножницами кусок любительского снимка… В кресле-качалке, на фоне какой-то субтропической флоры, очень прямо сидит очень старый, очень худой, седоусый и седобородый человек в белой рубахе-толстовке. Длинные костлявые пальцы его нетвердо оперлись на загогулину кавказской кизиловой палки. Несмотря на его старость и сугубо штатскую одежду, в этом человеке сразу узнаешь военного. И не просто военного, а бывшего царского генерала.
Я много раз и подолгу разглядывал этот снимок. Брови сдвинуты. Узкий, с небольшой горбинкой, какой-то испано-грузинский нос. На кого он похож, этот человек? Юпитер? Да, но вглядываешься пристальнее и видишь, что это тот Юпитер, который «слава богу, никого еще не расстрелял». А на кого еще? На Дон-Кихота в старости? Да, пожалуй, мог бы сыграть роль умирающего идальго из Ламанчи, если бы, кроме страдания, отпечаток которого на этом лице явно лежит, было бы еще и какое-то светлое озарение, печать духовности. Этого нет.
На обороте фотографии рукой Хабалова написано:
«Моей дорогой сестрице Талочке. 1927 г.»
А сбоку — по вертикали — рукой его дочери:
«Дорогому другу Алексею Ивановичу Пантелееву. 1959 г.»
В постскриптуме письма Наталия Сергеевна объяснила:
«Это фото принадлежало моей тетке».
А те фото, которые принадлежали ей, конечно, были сожжены, — может быть, тогда же, когда была уничтожена шашка, пожалованная Хабалову Екатериной Великой.
…И вот ему предложили сесть — пока что только на один из свободных стульев в Министерском павильоне Таврического дворца.
Слева от него сидел старик с седыми бакенбардами — камергер Лысогорский, справа — давний и хороший знакомый, директор Морского кадетского корпуса Карцев. Генерал поклонился и спросил: давно ли он здесь и чего ждут? И сразу услышал сердитый окрик усатого унтер-офицера, который похаживал вдоль стен и в проходах:
— Арестованный!.. Не кланяться и не разговаривать!..
Карцев чуть заметно развел руками: дескать, ответил бы, да вот такие порядки!
«Неужели они так и сидят здесь вторые сутки — как воды в рот набравши? — думал Хабалов. — Вообще-то, почему запрещено разговаривать, понятно: чтобы не было сговора. Значит, предстоит следствие, — каждый, кто сюда приведен, в чем-то обвиняется или подозревается».
А ведь, если подумать, ему на руку эта игра в молчанку: не надо объяснять знакомым, почему он так малодушно вчера поступил — назвал себя чужим именем.
Кланяться и разговаривать нельзя, а смотреть можно? Хабалов осторожно повел головой: наискось от него, в третьем ряду, сложив на животе руки, дремал, слегка покачиваясь, пожилой человек с лицом испанского гранда: Борис Штюрмер. А вот и Александр Дмитриевич Протопопов. Этот не спит. Лицо у него дергается, и сам он как будто на горячих углях сидит… Увидел Хабалова, криво и нервно улыбнулся.
Дна рама в павильон стремительно заходил серолицый, стриженный ежиком человек в защитном френче без погон. По газетным фотографиям Хабалов узнал в нем Керенского: «Вот в чьих руках сейчас моя судьба…»
Оба раза Керенский вызывал Протопопова. Тот, дергаясь лицом, поспешно поднимался и шел к выходу. Потом, через полчаса или час, такой же дергающийся возвращался, криво и как-то даже безумно улыбался то одному, то другому и усаживался на стул.
Много раз на дню появлялись какие-то люди с подносами, предлагали арестованным чай, бутерброды, папиросы. Генерал, к удивлению своему, каждый раз с аппетитом съедал по два-три бутерброда и с удовольствием пил крепкий чай.
В середине дня подпоручик Знаменский объявил:
— Те из задержанных, кто пожелал бы написать письмо своим близким, могут это сделать.
Какой-то студент с красной повязкой на рукаве раздавал желающим почтовую бумагу, конверты и карандаши. Многие тут же стали писать. Сергей Семенович подумал и воздержался.
Были и такие объявления:
— Имеющих надобность выйти, прошу встать.
Этой возможностью генерал Хабалов всякий раз пользовался — даже без надобности: все-таки можно размяться, пройтись, постоять в огромном, с белоснежными кафельными стенами помещении, где так бодро и уютно гудит электрический вентилятор.
А время шло… Многие сидя засыпали, один старичок сенатор заснул и упал со стула. Его поднимали соседи и подбежавший унтер.
Засыпал, задремывал несколько раз и Сергей Семенович. Очнувшись, он не сразу понимал, где он, искал свалившееся пенсне, вытирал испарину на лбу, молчал, как и все вокруг, ел бутерброды, пил чай, ходил слушать электрический вентилятор.
О чем думалось ему? Не хотелось думать ни о том, что будет, ни о том, что делается там — за стенами Министерского павильона. Даже о Вере, о Тате, о внуках почему-то неприятно было вспоминать. Легко думалось о далеком прошлом, о валдайском детстве, о милых Нерцах, о поездках с матерью на богомолье, о первых годах офицерства, о турках, которых он, правда, видел только мертвых, убитых… А вот с какой-то стати выплыли в памяти ананасы. Два дня бродили они тогда пешие с сотником Аникеевым в горах, отбились от своих, изголодались, искали воду, наконец набрели на горную речку, вода в которой была горькая и отвратительно пахла. Пошли против течения и вдруг видят: горный поток на высоту человеческого роста завален трупами… Но тут же услышали стоны… женские… Раненая маркитантка… не забыл даже имя ее: Марфуша! Аникеев нес ее на плече… У маркитантки в суме не было ничего, кроме консервированных ананасов… Ели эти консервы с жадностью и отвращением. С тех пор сорок лет прошло, а до сих пор даже запах ананаса он не может без содрогания слышать…
Почему-то это слово «ананас» привело в ресторан Иванова на Петербургской стороне. Забрели туда год тому назад с Колей Шиловым, давним, еще гимназическим приятелем. Шилов приехал в Петроград из Сибири, где командовал округом, остановился у них. Гуляли на островах, на обратном пути зашли пообедать. Запомнилось в обеденной карточке:
«Десерт:
пломбир
гурьевская каша
ананас…»
Кажется, именно в эту минуту, когда он изучал карту, Шилов негромко сказал:
— Посмотри… осторожно только… не оглядываясь. Лучше всего через мое правое плечо — в зеркало…
Протер пенсне, посмотрел в зеркало: за столиком в углу обедают две дамы… Лица прикрыты черными вуалями, и все-таки он, близорукий, сразу их узнал:
— Государыня и Вырубова?
— Совершенно верно. Они! Каково?! Инкогнито бродят по городу, изучают жизнь…
«Что же сейчас с этими женщинами? Где они? Может быть, тоже арестованы? И где государь? Где Иванов? Где Вера? Что будет со мной? Нет, нет, не надо, не буду, не хочу об этом!»
— Те, кто имеет надобность выйти, соблаговолите встать…
Вокруг зашевелились, закашляли, задвигали стульями… Он тоже не по возрасту быстро поднялся и стал медленно мелкими шажками продвигаться к выходу в затылок камергеру Лысогорскому.
Из письма Н. С. Маркевич от 24.VI.59 г.:
«…То, что Вы написали мне о нем, необычайно порадовало меня. Все черты, отмеченные Вами, у него были. Да, было в нем что-то горское. А Вы знаете, на кого он был еще немножко похож? Когда я в газете увидела фото Курчатова, он мне напомнил отца — в том возрасте, когда тот находился и фотографировался в Париже (во время своей командировки).
А чеховский домик в Мелихове (посылаю Вам вырезку из газеты) — это вылитая копия того дома в Нерцах, где родился и вырос отец, где и я проводила в детстве летние месяцы.
…С тех пор как я сообщила Вам биографию Сергея Семеновича, я чувствую, как большая тяжесть снята с моей души: „ныне отпущаеши…“
Когда я, бывало, жаловалась на него и на неудовлетворенность условиями жизни Роману, тот всегда возражал:
— Деточка! Вы не знаете жизни! Станете постарше, вы поймете, какой это хороший, даже замечательный человек.
Да, это была цельная натура: суровый с виду, но с честным, добрым, отзывчивым сердцем!
Мне очень тяжело было все эти годы. Кто знает о нем, кроме меня? Дети равнодушны, если не сказать более… Меня мучила мысль, что все это я унесу с собой. Тут судьба послала мне Вас — спасибо ей!
Пусть не пугают Вас эти строки — я здорова и, благодаря Вам, сплю крепко, т. к. этот вопрос меня не тревожит, не мучает больше. Мне удалось выполнить свой долг.
…В кино я стала ходить только выйдя замуж. Возможно, что это занятие (посещение кинематографа) отец считал неподходящим для девушки. И в театр он пускал не всегда, с большим разбором. Сам он очень любил музыку и был абонирован в Мариинской опере, но до 16 лет девушек моего круга никуда не брали.
Билеты из театра ему приносил какой-то лакей (или капельдинер?) в форме. Помню, один раз на Пасху, выскочив зачем-то на кухню (а вообще туда не позволяли бегать), я увидела там театрального лакея, который почтительно поздравил меня. Не успела я что-то ответить, как увидела стоящего в дверях отца. Когда мы вышли, он строго пояснил мне, что я не так приняла поздравление старика.
— Поди и похристосуйся. Что ты — не знаешь разве?»
«…Однако, все это „присказка“, перейду к „сказке“.
Очень мне запомнился спектакль „Измена“ Сумбатова-Южина, если не ошибаюсь, в Москве, в Малом театре. Это — из грузинской, кажется, жизни, — во всяком случае, что-то кавказское. Декорации, наряды — все такое необычное. Как хороша была Яблочкина — любимая жена в гареме, и как страшна Грибова — колдунья или охрана. Слушая теперь Яблочкину по радио или увидев в газете ее портрет, я всякий раз вспоминаю обольстительную красавицу в „Измене“. Участвовали в спектакле и сам Южин, и Остужев. Затем смотрела все комедии Островского с участием Варламова, Садовских, Стрельской. Этот репертуар отец считал необходимым для меня. Обычно в начале или в конце ставили еще какой-нибудь водевиль, вроде „Аз и Ферт“ или „M-lle Фифи“.
В Александринке я видела Ермолову, Савину, но они не могли увлечь меня: слишком молода я была.
…Слышала я и Собинова — Ленского и Шаляпина — Мефистофеля в одноименной опере и в „Фаусте“ Гуно. Судить о его вокальных данных не могу — опять-таки была слишком молода, а черт производил впечатление и в „Демоне“.
Говорили, что он редко играл трезвый. Один раз, когда он пел Мефистофеля (не в „Фаусте“), антракты все удлинялись, и, наконец, в последней картине — в гроте Венеры — Мефистофель так лихо и не по программе стал заигрывать с хористками, что пришлось опустить занавес.
Затем помню такой разговор: в празднование 300-летия Дома Романовых или в один из „царских дней“ давали „Жизнь за царя“. Николай был в ложе, и вот Шаляпин-Сусанин, стоя на коленях, в „патриотическом экстазе“ протянул руки в направлении царской ложи… Помню, что отец очень критиковал этот поступок, находил его излишним.
Кстати, не забавно ли, что одного из Сусаниных мне довелось встретить в Ленинградской области в январе 1936 года. Их раскулачили, он, очевидно, удрал из места высылки, но скучал по своей семье, о которой не имел сведений. Я попала к нему на попутную подводу и случайно узнала его фамилию. Сперва он очень смутился и даже, пожалуй, испугался, узнав, что мне известна такая фамилия (время-то ведь было не нынешнее), а потом постепенно оттаял и разговорился. Он был хорошо грамотный, начитанный.
С этим человеком я больше не встречалась… Он явно тосковал по оставленной семье, посылал деньги с вымышленным обратным адресом.
…Вы спрашиваете, какой театр был на Б. Зелениной улице. Это был какой-то частный театр. Я смотрела там „Мораль пани Дульской“ и „Иоанниты“. Как видите, даже на такую пьесу взял меня отец, а ведь он был очень религиозен.
Среди знаменитостей балета я не назвала Мария Мариусовича Петипа, как будто танцевала еще и его дочь. Была там среди танцовщиц и Маркевич, троюродная сестра мужа, пленившая фабриканта Абрикосова…»
«…У Вас, Вы пишете, дожди, ну что Вам стоит пригнать к нам одну хорошую тучку. Представьте себе: больше двух недель у нас от +33 до +35°, ночью и под утро +20–24°. Деревья теряют лист — сухими, зелеными еще листьями покрыты тротуары. Спасаемся окрошкой, компотами из вишен…
Знаете ли Вы, что в прошлые времена этим русским блюдом, то есть окрошкой, угощали в жару иностранных высоких гостей? Отец присутствовал довольно часто на таких приемах (был в карауле) и рассказывал, как факт, такой случай.
Гостю понравилось наше кушанье, и он просил, чтобы его повару дали рецепт. Рецепт дали. Но повар-иностранец, зная, что это „суп“, подал его хозяину горячим!
Недавно познакомилась с биографией и произведениями А. Грина (не Эльмара, того я читала раньше). С удовольствием перечитываю рассказы Шолом-Алейхема. Я жила среди евреев, и они как живые в его рассказах».
Из письма от 18.6.59 г.:
…Вы знаете, а ведь я тоже видел „Капитанскую дочку“, и, пожалуй, в то же самое время, когда смотрели эту ленту Вы. В годы войны угол Лермонтовского проспекта и 11-й роты открылся кинематограф, не помню его названия, и я, восьмилетний или девятилетний, был там с мамой. Очень хорошо помню эти кадры: плывущие на плотах виселицы, а потом — Царскосельский парк, Екатерина с собачкой и падающая перед ней на колени девушка…
Получили ли Вы мое письмо, где я писал о Египетском мосте и прочей петербургской старине?
В 1914 году, в связи со столетием Лермонтова, Ново-Петергофский проспект был переименован в Лермонтовский. Я был уже большой, читал, знал Лермонтова. Кажется, тогда же в садике при Николаевском кавалерийском училище поставили небольшой памятник. А когда Вы играли в снежки в этом садике и катались с горки, меня еще не было на свете.
P. S. С В. В. Бианки еще совсем недавно мы были соседями в Доме творчества. А 12-го, в пятницу, мы с Элико ездили хоронить его на Богословское кладбище».
Из письма от 14.VI.59 г.:
…У нас все та же невыносимая жара, речка пересохла давно (недаром она зовется Сухая Россошь). В разгаре сезон вишен (но в магазинах ее еще почему-то нет, на рынке — 5 рублей кг).
Где похоронена Ваша мама? Моя где-то в Парголове, но мне ни разу не удалось туда поехать — только посылала деньги причту за исполнение треб… Не могла отлучиться так далеко от детей.
…Я уже писала Вам, что в Петербурге одно время развелось много хиромантов, к которым мы, девчонки, и бегали, наведя предварительно справки, чтобы не попасть в ловушку. Была некая графиня Ребиндер, вынужденная заняться таким ремеслом из-за широкого образа жизни своего мужа. Пропуском к ней служила ее визитная карточка, которую она давала надежным людям, плата за сеанс была, кажется, 3 руб. И, помню, как я, глупышка, обрадовалась, когда мне сказали, что я всю жизнь буду работать и много переезжать с места на место.
…Представьте себе, что приезд в СССР императора Эфиопии Хайле Селассие I вызвал у меня воспоминания, о которых я хочу Вам рассказать. Узнав из одной газетной статьи, что Эфиопия — это страна, которая прежде называлась Абиссинией, я вспомнила того молодого абиссинца, о котором слышала от отца. В одном из военных училищ, кажется в артиллерийском, обучался абиссинец. Фамилия у него была почему-то русская — не то Мартьянов, не то Мартынов. За цвет его кожи К. Р. дал ему прозвище „шоколадный Ваня“. Как-то на одном из смотров Константин Константинович изволили пошутить: послюнив палец, он мазнул Ваню, стоявшего в строю, по щеке и деланно удивился:
— А краска-то крепкая, не линяет!
Дома отец с возмущением рассказывал об этом случае своей матери, моей бабушке.
….Отец много мне дал в смысле общего развития. Если, например, сюжет пьесы был мне не совсем понятен, то отец разъяснял мне его. То же было и при посещении Эрмитажа, Музея Александра III, Третьяковской галереи, „передвижных“ выставок…
…Кшесинская мне не понравилась: худая, тощая и неестественная улыбка.
Цены билетам в театрах я не знаю: их покупал отец, но сидели мы не дальше 10 ряда, а часто и ближе, то же было и с мужем — Noblesse oblige!
Была в то время „звезда“ — красавица Кавальери, но я видела ее только на открытках. Приезжала и Айседора Дункан, балерина-босоножка (будущая жена Есенина), но отцу она не понравилась и меня на ее концерты не брали.
В Московском Художественном я была на „Юлии Цезаре“ с Качаловым, но смотреть не могла: для меня это был инсценированный урок истории.
…Благодарю Вас за такое искреннее поздравление. Да, я сама этому не верю, но мне дают отдельную комнату. В первом этаже! С плитой! В помещении уже начали работать плотники — значит, можно мечтать, что к середине августа я буду „у себя“.
К письму приложена не фотография, а опять-таки кусочек фотографии, неровно обрезанный сверху и снизу прелестный фотографический снимок семидесятых — восьмидесятых годов прошлого столетия. Ужасно люблю эти коричневато-серые овальные портреты, их четкость, рельефность и некоторую, вместе с тем, дымку, как бы висящую, плывущую между тем, кто изображен, и тем, кто смотрит.
Вполоборота снята милая девушка некрасовских времен — с челкой, с пухлыми добрыми губами, с белым кружевным воротничком, с шелковым черным бантом на груди… Неужели это та, которую так недолго любил и так быстро оставил муж, так скоро забыла дочь, та, которую для того только привезли на Север, чтобы похоронить — где-то на Парголовском кладбище?
Сколько ей? Лет шестнадцать-семнадцать. На обороте карточки — витиевато рассыпанные буквы:
«Центральная фотография Л. Климашевскаго
У Полицейскаго моста — собственный домъ въ Астрахани».
Почему-то ужасно тоскливое чувство вызывает у меня этот адрес. Может быть, потому, что никого и ничего уже нет: ни Л. Климашевского, ни Полицейского моста, ни собственного дома… Даже твердый знак напоминает о небытии.
…Он спал, видел себя во сне учеником милютинской военной гимназии, должен был отвечать что-то о Галльском походе Юлия Цезаря подполковнику Ягодкину — тому, что вел у них всемирную историю, — а подполковник был почему-то не подполковник, а — министр внутренних дел Протопопов, и говорил он что-то непонятное, о каких-то мешках и ящиках с прокламациями, и Сережа Хабалов все напрягался, вспоминал — и о Цезаре, и о ящиках, и было ему очень страшно, такого страха он никогда не испытывал ни в детстве, ни позже…
И вдруг распахнулись двери класса, вошел инспектор, и так радостно было услышать его звонкий молодой голос:
— Прошу вста-ать!..
Сережа вскочил, открыл глаза и увидел себя в Министерском павильоне.
— Прошу всех подняться! — так же зычно повторил подпоручик Знаменский. Рядом с ним у дверей стояли еще какие-то люди, несколько офицеров, солдаты с винтовками.
Почти все арестованные уже поднялись, приводили себя в порядок.
— Просьба выходить по двое согласно вызову, — сказал подпоручик, и какой-то офицер, стоявший рядом с ним, заглянул в список и объявил:
— Михаил Алексеевич Беляев и Александр Дмитриевич Протопопов!
Хабалов вполоборота оглянулся. Протопопов, безумно улыбаясь, протискивался в выходу… Надевая на ходу шинель, вышел откуда-то и генерал Беляев.
Их увели.
Минут через пять выкликнули:
— Павел Григорьевич Курлов и Николай Алексеевич Маклаков!
У Маклакова была забинтована голова. Он шел пошатываясь.
Хабалов оказался в шестой или седьмой паре. Вместе с ним вызвали Ивана Логгиновича Горемыкина.
— Прошу следовать за мной, — сказал им Знаменский.
На всем пути от павильона до главного входа двумя рядами стояли солдаты-преображенцы.
«Обстановка торжественная, — усмехнувшись, подумал Хабалов. — Похоже на смотр. Но ведь так же гоняли когда-то и сквозь строй!»
Была уже ночь. Или поздний вечер. Но во дворе еще шумела толпа. На головах и плечах людей лежал снег.
К подъезду подкатил большой черный автомобиль. Его верх тоже был покрыт снегом.
— Прошу садиться, — сказал Знаменский.
Хабалов помог Горемыкину. Тот слегка стонал и покряхтывал. Хабалов сел рядом. Напротив устроились член Думы Родичев и унтер-офицер с револьвером в руке.
Мотор съехал с пандуса, миновал двор, выбрался на Шпалерную. Здесь тоже почти сплошной стеной стояли люди, что-то кричали. В эту минуту было приятно остановить взгляд на тяжелом, глуховато поблескивающем маузере на коленях унтер-офицера. Шофер без устали нажимал на резиновую грушу клаксона. Попросторнее стало только у Воскресенского проспекта. Здесь автомобиль свернул на набережную и пошел полным ходом.
А в памяти еще не совсем выветрилось то страшное, что было двадцать минут назад, еще шел урок истории, еще подполковник Ягодкин превращался в Протопопова, и тот говорил о каких-то загадочных ящиках… Постойте, а Керенский там был? Или это наяву? Да, конечно! Перед тем как он заснул, его вызывали… Этот серолицый человек выскочил из-за своего письменного стола как бесноватый:
— Ваше превосходительство, извольте тотчас, без промедления отвечать: кем и по чьему приказу были поставлены пулеметы?..
А потом, после этих фантастических пулеметов, — какие-то ящики и мешки. Но нет, это был уже сон…
Куда же их везут? Давно уже проехали его дом, но даже не мог посмотреть: у окошка сидел, покачиваясь и постанывая, Горемыкин. Уже радужно проплывали электрические фонари Французской набережной. Тряхнуло на горбатом Прачечном мостике. Помелькали недолго заснеженные деревья Летнего сада. Въехали на Троицкий мост.
«Ага. Теперь понятно. Везут в крепость. Дай-то Бог! Хуже, если куда-нибудь на Лисий Нос…»
(Ходили слухи, будто на Лисьем Носу вешают. Вешали).
Так и есть. Свернули на деревянный мост через Кронверкскую протоку, проехали Иоанновские, а потом и Петровские ворота… На ярко освещенной площади у собора автомобиль остановился. Что там такое? Что это за люди в черном, с винтовками?.. Матросы!..
Кто-то распахнул дверцу мотора:
— Вылазьте!
На этот раз Горемыкину помогли депутат Родичев и унтер.
— Идти за мной! Руки за спину, — приказал какой-то высокий матрос с кольтом на поясе и двинулся в сторону собора.
Хабалов и Горемыкин пошли за матросом.
— Стать лицом к стенке, — приказал тот.
У собора, осыпанные снегом, уже стояли лицом почти вплотную к стене все, кого увезли из Таврического раньше. Стал и Хабалов. За спиной слышались какие-то деловые спокойные голоса, поскрипыванье шагов, звяканье оружия… Там к чему-то готовились.
Падал снег. Слышно было, как подъехали еще две машины. Раздавалась команда:
— Стать лицом к стенке!
Рядом с Хабаловым уткнулся лицом в желтую стену тот старичок сенатор, который упал давеча со стула.
«Что же это такое? Неужели расстрел? Без суда и следствия?»
Хабалов мелко покрестил грудь.
«Помоги, господи… Прости, господи! Да будет воля твоя!»
И в ту же минуту услышал громкий, раскатистый голос:
— Арестованные! Слушай меня! Нале-е-ево!
Хабалов повернулся. Другие замешкались. Горемыкин повернулся направо.
— За мной! — приказал тот же голос.
И они пошли нескладным гуськом, один другому в затылок — через всю площадь к узкому проходу между крепостной стеной и зданием Монетного двора.
И опять с двух сторон их эскортировали вооруженные люди — на этот раз не преображенцы, а матросы Гвардейского экипажа…
В сенях бастиона Хабалов увидел знакомого — гвардии полковника Иванишина. Когда-то вместе учились. Теперь это был начальник бастиона.
— Милости просим… милости просим, — говорил он, улыбаясь, как радушный хозяин…
Через пять минут Сергей Семенович Хабалов очутился в одиночной камере второго этажа Трубецкого бастиона. Когда дверь за ним захлопнулась и в скважине повернулся ключ, он снял папаху, перекрестился и сел на железную кровать с пружинистой проволочной сеткой.
Жизнь Наталии Сергеевны текла в уже привычном, уже устоявшемся русле. Были и радости в этой жизни. После долгих мучений, после чуть ли не трехлетнего хождения по мукам, получила она наконец комнату — бывшую кухню, теплую, с плитой, с отдельным ходом, специально для нее прорубленным. Дважды ездила с молодой приятельницей и Воронеж — один раз заказывать, а другой — получать ортопедическую обувь. Эти поездки оставили в ее памяти след куда более яркий, феерический, чем давние поездки в Берлин, Париж и Лондон.
Случалось, что открывались какие-то просветы в отношениях с детьми: вдруг получит письмо не очень сухое, не очень насмешливое, и покажется, будто не одна она на свете, что есть у нее семья, близкие, что кто-то любит ее, кто-то помнит о ней, ждет ее.
А то вот заболела дочка. Не очень даже серьезно, что-то вроде радикулита или ишиаса, но зять сообщает, что Ируся лежит больная, что ей делают уколы, и для Наталии Сергеевны этого достаточно: в ней просыпаются материнские чувства, среди зимы спешно собирается она, укладывает в чемодан банки с маринованными вишнями и кулечки с сушеной малиной, туда же пристраивает две-три бутылки своеручного изготовления наливки — и трогается в дальний и нелегкий путь: на Север, в Сибирь, в тот далекий глубинный район, где работает агрономом ее Ируся.
Приезжает, когда дочь уже на ногах, а у зятя запой. Первые дни тем не менее все идет гладко. Получаю открытку, и от нее, от этой открытки, как бы сияние исходит:
«Порадуйтесь за меня! Я чувствую, что здесь я не квартирантка, что живу в своей семье, у своих близких».
А потом наступает долгое молчание, и только недели через две-три приходит письмо из Россоши. Переписывать или пересказывать его не хочется — тошно. Пожалуй, только одну фразу выпишу:
«…Каждый день я слышала:
— Вот навалилась на мою шею барыня, помещица!..»
И снова все идет по-заведенному. Встает чуть свет, топит плиту, приносит из колонки воду, варит кофе, читает газеты, пишет письма, скалывает лед у крылечка, стоит в магазинных очередях, просиживает часами в районной библиотеке, встречается со знакомыми, принимает и у себя гостей, угощает их, а позже, когда гости уходят, убрав со стола и вымыв посуду, потрошит очередную тетрадь в клеточку и опять пишет письма. Оказывается, для нее это теперь — главная радость. В этих своих многостраничных посланиях она возвращается в молодость, в детство, в космические дали прошлого. Иногда ей как бы удается воскресить тех, кого уже давно нет в живых: отца, жениха, милого Ларю… Вообще в ее власти вернуть к жизни любого, кто встречался когда-либо на ее пути: государыню, К. Р., горничную Аннушку, генерала Белого, чекиста, который ухаживал за нею на станции Лозовой, полковника Провоторова, голландского посланника Удена Дейка, деревенскую девочку, которую она года три назад готовила к экзаменам в техникум, кучера Степана, певца Шаляпина, классную даму Вейде, верховую лошадь Диану…
Здоровье у Наталии Сергеевны завидно крепкое, лекарств она, кроме «профилактического йода», никаких не признает, в поликлиниках и аптеках не бывает. Но все-таки возраст не может не заявить о себе: то голова вдруг закружится, то поясница после работы заноет… А то еще редкая гостья — бессонница навалится, и тогда никакие мысли о прошлом не спасают, тогда до утра только черное будущее перед глазами.
Но вот опять почтальонша приносит письмо — на этот раз с Юга, с Украины, от Юрия. Тон этого письма — привычный, лихой, иронический, даже ернический: Юрий Борисович все подтрунивает, посмеивается над своей милой старенькой старушкой. Вышучивает, например, ее не по возрасту легкое отношение к переездам — не успела вернуться из Воронежа, ан, гляди, уже держит курс на тайгу, едет к дочери.
«Нам остается только получить космограмму с таким, примерно, содержанием: Сатурн, 35-го сатурналия 45 час. 98 мин. Лечу на Венеру, подробности письмом…»
Но в конце этого брызжущего юмором послания взгляд Наталии Сергеевны останавливается на таких необычных словах:
«Почему бы тебе, милая старушка, не приехать и к нам? Приезжай, оставайся у нас сколько захочешь».
И вот опять какой-то маленький, но светлый и теплый огонек зажигается в ее сердце. Срочно заказывается билет. Укладываются в чемодан бутылки с наливками, банка с маринованными грибами собственного приготовления — теми, что так любит Юрка, и через два дня — не с Сатурна, а пока что из Россоши дается телеграмма:
«Выезжаю встречайте».
Ехать к сыну не намного легче, чем в Сибирь к дочери: три или четыре пересадки. Приезжает она в Н. рано утром, еще затемно. Стоит на площадке, у своих чемоданов, и с трепетом вглядывается в толпу на перроне: встретят ли, и кто встретит?
И вдруг слышит:
— Мама!!!
Сын! Юрка!
Много ли ей надо, измученной, истерзанной жизнью старой женщине? Столько лет не плакала, казалось — разучилась плакать, а тут уронила голову ему на плечо и зарыдала.
А он стоит, опустив руки, моложавый, красивый, но уже стареющий, полнеющий, и не знает, что делать, что ей сказать.
— Ну, полно, мама. Что ты? С какой стати?!
И вот в деревню под Лугой, где мы проводим это лето, приходит очередная люминесцирующая открытка:
«Я счастлива, я дома, я в своей семье…»
А я читаю и не верю, уже не могу верить в устойчивость, прочность этого счастья.
В следующем письме еще нет никаких жалоб, но есть как бы предчувствие их:
«…У меня все благополучно: обхожу мирно подводные рифы и мели и не теряю самообладания. Ваши наказы и советы еще поддерживают меня…»
А в постскриптуме просит меня писать на такое-то отделение связи до востребования.
Писать до востребования я не захотел, отклонил этот способ переписки.
Тогда она написала:
«Ничего не пишите мне сюда о нем».
И в течение нескольких месяцев у меня не было возможности узнать что-нибудь новое о Сергее Семеновиче Хабалове. Во всяком случае, я не мог задавать никаких вопросов, довольствуясь лишь тем, что она сама считала нужным мне рассказать.
Из письма Н. С. Маркевич от 6.VIII.60 г.:
«…Спасибо Вам за моральную поддержку. Я сразу поняла, почему Вы написали именно открытку и почему именно здесь употребили такие сердечные и чрезмерно громкие, незаслуженные мною слова.
Конечно, открытку прочли, и, конечно, она вызвала удивление, даже сенсацию:
— Писатель?! О чем же, интересно, можно с ней переписываться?
Вот один из подводных камней, о которых Вы спрашиваете. Их много, этих камушков.
Уже в первый же день, когда зашла речь о том, чем я буду здесь занята, она, смеясь, сказала:
— Мы постараемся выдрессировать ее для мелких домашних поручений.
Выдрессировали довольно быстро. На мне лежат мелкие ежедневные хоззакупки, мытье посуды и приготовление обеда или ужина. Затем — ремонт белья.
Одним словом, я делаю все, чтобы не быть „инородным телом“ в этой семье, а быть, наоборот, полезной и нужной. Работы я никогда не боялась, во мне отцовская закваска, а про него когда-то говорили братья, что если бы его посадить одного в пустую комнату, то он и там нашел бы себе работу.
…Желаю Вам здоровья и доброго пути! Привет Елене Семеновне! Она тоже едет в ГДР? Или едете с писательской делегацией?
P. S. Кто такой Анатолий Алексин — знакомы ли Вы с ним? Он пишет в „Комсомольской правде“, „Литературной газете“ и „Литературе и жизни“ — мне нравятся его статьи.
Читаю мало, урывками и только то, что дают мне они… Читали ли вы „Год жизни“ Ю. Германа? Мне еще в Россоши советовали прочитать этот роман, но я не дождалась очереди. А „Год жизни“ Чаковского я знаю».
Из письма от 26.VIII.60 г.:
Что же сказать Вам, о чем написать?
Живу в своей семье, а скучаю по людям. Дело в том, что мне запрещено общаться с кем-либо и заводить знакомства: „во избежание сплетен“.
Сегодня пришло Ваше письмо от 20 августа, и опять было сказано:
— Интересно, о чем можно с тобой переписываться!..
Когда я приехала и она, придя с работы, обняла меня
и поцеловала, я была тронута и заплакала.
— С чего это ты расчувствовалась, — сказала она. — Заботиться о тебе — не только наш родственный, но и гражданский, и партийный долг…»
Пишет Наталия Сергеевна и о внуках. Пишет осудительно, иронически. Избалованные, испорченные парни. Как хорошо, что одного взяли в армию. Она их не любит, этих молодых Маркевичей. И они ее тоже… Не чувствуют себя эти ребята ее плотью и кровью, ее отпрысками, внуками. Да и для нее они — совсем чужие.
А кто ей по-прежнему близок, этой женщине? Вот пишет она мне в ту же Лугу:
«Мне очень понравилось описание Ваших занятий с Машей — замечательно остроумный способ. Я с хорошим чувством завидую Вам: какая радость наблюдать и участвовать в развитии ребенка, да еще родного, любимого! Только бы школа не убила то, что заложено Вами!
…Читая в газетах письма и статьи о воспитании ребят в школах-интернатах, мне приходила на ум Ваша „Республика Шкид“ и ее „президент“ Викниксор. Ведь не только Макаренко, но и Викниксору приходилось туго от вашей братии, особенно если принять во внимание, что им-то не у кого было учиться управлять этой буйной вольницей. А теперь и дети не те (хотя кто знает, которые лучше), и „нянек“ хоть отбавляй, а педагоги и администрация интернатов разводят руками: „не приложим ума, как быть…“
…Еще раз прошу Вас ничего не писать мне о нем. Мои письма проходят строгую домашнюю цензуру. Что так будет, я знала. В Россоши у меня осталась одна приятельница (не учительница), с которой мы условились переписываться частично по-немецки и готикой…»
Но сама Наталия Сергеевна нет-нет да и вспомнит о нем. Послал ей поздравительную открытку с рисунком художника Верейского, и вот она пишет:
«Ваша открытка с иллюстрацией художника О. Верейского к „Тихому Дону“ перенесла меня к дням моей юности на Ново-Петергофский проспект. Молодых людей в такой, то есть казачьей, форме будущие корнеты называли почему-то ногайцами и третировали их. Так что во избежание нечаянных недоразумений на домашние вечера отец приглашал юнкеров порознь, но в самом училище я танцевала и с теми и с другими. Завсегдатаями у нас в доме бывали Савицкий, вышедший в Конвой, и будущий гусар-ахтырец Левушка Панаев. Для меня они были только танцоры, разговаривал же с ними больше мой отец. Один был родом из станицы, где служил в молодости Сергей Семенович, он был знаком с родителями Панаева. Мне же нравилась только их форма…
…К нам в те годы приходили на выходные — с субботы до понедельника — трое сыновей товарища отца, служившего на Кавказе. Мальчики появились у нас один за другим по мере поступления в кадетский корпус и исчезали после производства в офицеры. Потом появилась и их сестренка, которую отец называл „второй дочкой“ и навещал в институте. Я была у них у всех за старшую.
Из мальчиков — старший, Леша Екимов, умер трагически. Это был очень замкнутый юноша, к нам пришел уже юнкером. Он говорил только с отцом, а со мной мог пробыть полдня и ничего от него не услышишь, кроме „да“ и „нет“. Будучи офицером, он участвовал в усмирении крестьянских волнений в Прибалтике и однажды застрелился на своей квартире, оставив записку, что он отслужил за годы, проведенные в военном училище, и теперь считает себя свободным располагать собой. После репрессий над ни в чем не повинными людьми он не считал возможным оставаться офицером».
Из письма от 9.X.60 г.:
Неделю назад я вернулся в Ленинград и не успел переступить порога своей квартиры, как зазвонил телефон и незнакомый человек сообщил мне, что умер, трагически погиб наш шкидский зав. президент нашей беспризорной республики Викниксор, Виктор Николаевич Сорока-Росинский — тот, о котором Вы еще совсем недавно вспоминали. В субботу 1 октября он переходил у Могилевского проспекта Садовую и попал под трамвай. Шестого его хоронили… Я стоял у его могилы и — впервые в жизни — произнес надгробную речь. В этой речи я, между прочим, выразил убеждение, что к могиле В. Н. будет еще протоптана тропа и что еще будет сказано — и сказано громче и лучше, чем сумел это сделать я, — то слово, которого заслужил покойный.
Вот почему я не ответил Вам сразу.
Но были у меня и добрые новости. Получил помилование, вышел на свободу один из моих „подшефных“, человек, протомившийся в тюрьмах и лагерях 14 лет (сейчас ему 30). Срок у него был 25 лет! В том, что его освободили, нет моей прямой заслуги. Он сам, по своей инициативе написал на имя правительства заявление — с просьбой или освободить его, или расстрелять.
Освобождение он заслужил. Я переписывался с ним
6 лет, и знаю, что он давно и решительно порвал с преступным миром».
Из письма Н. С. от 3.XI.60 г.:
«…Я вполне понимаю и разделяю Вашу печаль, вызванную смертью В. Н. Сорока-Росинского. Знали ли Вы о его несчастье или узнали уже о смерти? Виделись ли Вы с ним эти годы? Помните, я уговаривала Вас написать о нем и подробнее, чем в „Республике Шкид“. Не надумали?
…Недавно умер в Россоши учитель математики, пенсионер, в своем роде музейный экземпляр. Жил одиноко (лет пять как вдовел), сторонился людей, без электрического света, без радио, без газет, очень религиозный, писал стихи ученицам (частная практика), переводил какие-то статьи для каких-то журналов. Умер, упав в коридоре своей квартиры, пролежав до вечера, когда соседи вернулись с работы. Вызванный врач помочь не мог. Высокого роста, представительный, выросший в Киеве, барин по манерам, взглядам, привычкам, свысока относившийся ко всем. Мне пришлось познакомиться с ним несколько лет назад у одних моих знакомых после смерти его жены. Он мог быть небанальным собеседником. Узнав, что я люблю музыку, он пригласил меня прийти послушать его игру на скрипке. Сказал, что играет только для себя, но тут сделает исключение. Я поблагодарила и заметила, что мужчина первый делает визит для знакомства, назвала свой адрес. Он не пришел, но передал через знакомых извинение. У него было пять скрипок, две из них — дореволюционной хорошей работы (так говорили мне)… В домашнем быту он был деспот и самодур.
…Сейчас передавали по радио репетицию барабанщиков для Октябрьского парада, и эта мелодия напомнила мне отца, как он переводил словами эту мелодию:
— Что ты пил? Что ты ел? По-че-му не за-бо-лел?
Из письма от 14.XI.60 г.:
«…Мне кажется, „Республика Шкид“ очень вовремя вернулась к читателям. Пусть теперешние ребята увидят, как трудно жилось их сверстникам во всех отношениях, и все-таки они стремились к знаниям, а теперешние, сытые, одетые, и не как-нибудь, а хорошо, даже роскошно одетые, не желают проглотить то, что им учителя буквально в рот кладут.
Жадность, с какой шкидцы засели за уроки, должна поразить — и может быть, пленить — нынешних читателей.
…Да, постарайтесь не откладывая написать о Викторе Николаевиче. Очень обидно, что он так ужасно погиб. Неужели у вас трамваи так мчатся, или он был рассеян и неосторожен? Но что бы ни было — его не вернешь!
…Вы спрашиваете: как я?
Держусь. Еще в первые дни было сказано:
— В моем доме больные не нужны.
Когда она просит меня об очередном „заказе“ или оставляет на кухне записку: „Приготовь зеленый борщ“, мне вспоминается украинская поговорка:
— Приезжайте, тату, к нам отдохнуть, заодно нам погреб выкопаете!..
Все-таки нахожу время для чтения. Недавно в руки мне случайно попалась книга М. Панича „Взрослые дети“, изд. АПН РСФСР. Автор в кратких очерках и рассказах очень интересно разрабатывает темы воспитания от раннего детства до получения школьного аттестата зрелости. Особенно интересен раздел „Особенный ребенок“ (из записной книжки учителя)».
Из письма от 26.XI.60 г.:
…Виктору Николаевичу Сорока-Росинскому было за 80 лет, он был глух и очень плохо видел. И все-таки до последних дней он был окружен молодежью и ребятами, готовил — кого в вуз, кого к переводным экзаменам, кого просто „подгонял“ по истории, по русскому, по литературе. Всегда у него были подшефные ребята. Последнее время он шефствовал над десятилетней девочкой, дочерью дворничихи. Обещал ей показать какое-то „панорамное кино“, поехал к Таврическому саду покупать билеты и с этими билетами в кармане и погиб — почти у самого дома, переходя улицу. В районе его многие знали. И на кладбище пришло много людей. Но никого из официальных представителей не было. А жил он один. С сыном у него не ладилось. Весной, познакомившись с Машей, он говорил мне, что мечтает о внуке (который или которая появился, как я узнал на кладбище, месяца за два до смерти В. Н.). Жена Виктора Николаевича — Элла Андреевна (Эланлюм) в войну пропала без вести.
„Год жизни“ я читал лет 20 назад. Тогда это были две повести — „Лапшин“ и „Жмакин“. Сейчас Герман их переработал и свел в один роман. То, что я читал, было очень хорошо. Говорят, что новый вариант стал еще лучше».
Из письма Н. С. от 5.XII.60 г.:
«…Перечитываю еще раз Вашу „Республику Шкид“. Очень много мыслей толпится в голове…»
Этими мыслями заполнено больше десяти тетрадочных страниц.
«…Прямо удивляешься, как выжили Вы в таких условиях, как выдерживали по десять уроков в день и при этом у вас хватало энергии на изобретательство, на веселье, вы не были нытиками, ни падали духом.
…Глава „Улигания“ показывает хорошее знание шкидцами истории и современной политики. Вряд ли теперешние школьники сумели бы придумать такую „Конституцию“ и вообще весь строй.
Увлечение шкидцев журналистикой, их способности при таком плотном расписании занятий еще корпеть до глубокой ночи над газетами и журналами — изумительно.
Хорошо написал предисловие Маршак.
Да, немного не дожил Викниксор, чтобы перечитать Вашу книгу…»
Из писем Н. С. Маркевич от декабря 1960 г.
«…Спасибо Вам, дорогой друг, за добрые пожелания, но, увы, ничего нового и хорошего у меня нет. В общем-то я здорова, на ногах, стараюсь исполнять все, что от меня требуют.
Но что делать, если у меня теперь хронически замирает сердце в ожидании окрика, иронической усмешки и т. д.
…Иногда я через силу выполняю что-нибудь по хозяйству; но ведь другим в старости еще хуже. Я хоть сыта, в тепле, и за то спасибо, а вообще жить долго теперь трудно.
…Не смущайтесь, пожалуйста, за меня. И не подумайте, что я пала духом. Все это давно пережито, давно перегорело, да и не я одна такая — аналогичных случаев много, о них рассказывают в своих очерках Анатолий Алексин и другие.
…Пишите, пожалуйста, Алексей Иванович! Письма к Вам и от Вас — единственная отдушина, через которую поступает ко мне свежий воздух.
Сейчас зачитываюсь романом А. Бартэна „Театр поднимает занавес“. Обступают воспоминания. Эти воспоминания, как черные мухи, не дают мне спать…
Вот недавно, читая очерк А. Константинова „В тревожные дни Октября“ („Нева“ № 3 за 1957 г.), встретила знакомую фамилию — командира 2-го Царскосельского полка полковника Вальдена, начальника штаба при главнокомандующем Муравьеве. Я помню Вальдена поручиком. В начале войны, осенью 1914 года, его привезли раненого в царскосельский госпиталь, где ему ампутировали ногу. Он был спортсмен-лыжник и очень тяжело переживал свою потерю.
С мужем моим он не дружил, у него была своя компания, хотя мы и жили рядом.
…Мелькнула в газете фамилия нашего посла Г. Меньшикова, и я подумала, не сын ли это суворинского журналиста? В начале 20-х годов мне пришлось встречаться с этой семьей: вдова его работала у нас в школе делопроизводителем, дети учились в школе. Гриша — способный, развитой, очень хорошо воспитанный, кончил 9 классов и продолжал учиться не то в Ленинграде, не то в Москве.
…Знакомы ли Вы с Паничем? Мне очень понравилась его книга, особенно первые главы — о маленьком Кире…
…Слушая передачи по радио воспитательного характера, я не вытерпела и задала им вопрос: почему они на каждом шагу поминают Макаренко и не расскажут, например, о книге Панича „Взрослые дети“? Ответить они еще не успели. Я написала, конечно, не так грубо, гораздо спокойнее, вежливее.
Вы скажете: интересуется вопросами воспитания, а своих детей воспитать не сумела!
Да, с этой горькой истиной я вынуждена согласиться: не сумела!..»
А через неделю-две приходит от Наталии Сергеевны письмо, которого уже давно следовало ожидать:
«…Я дома, то есть в Россоши. Пожинаю то, что посеяла.
…Одним словом, дорогой мой друг, все мои мечты найти домашний уют лопнули. Вы спросите: что же случилось? Да ничего не случилось. Просто раскинула я и так и этак, вспомнила все, что было в войну и после войны, и пришла к выводу, что, пока ноги носят, буду только в гости к ним ездить.
Меня отпустили без большого сожаления. Да и у меня, признаться, глаза при расставании были сухие. Грустно писать об этом, но здесь, в Россоши, мне легче дышится, распрямились плечи… И теперь у меня снова появилась возможность свободно говорить обо всем, о чем мне и Вам захочется. Задавайте же вопросы…»
С утра (если не с ночи, когда он проснулся на минуту и пытался вспомнить, поймать ускользающий сон) пристали к нему и не отвязывались две строчки из полузабытых стихов Аполлона Григорьева:
…Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная.
Хотя никакой тоски в этот день он не испытывал. Наоборот — чувствовал себя молодым, бодрым, счастливым. Слегка покалывало и поламывало в спине, но даже это почему-то радовало. Улыбаясь, подумал (а вечером и записал):
«Сладостная старость близка».
Так легко, так весело было ступать — в офицерских щеголеватых сапогах — по залитой солнцем монастырско-флорентийской аркаде бастиона, чувствовать на плечах светлые земгусарские погоны, слушать, как отдаются на каменных плитах шаги — его, Манухина, Муравьева, конвойных солдат…
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная…
Может быть, это не его, а чужая тоска так звонко и мерно стучит где-то в висках?.. Но почему так легко и весело на душе, если он сораспинается с теми?!
Уже обошли девять камер. Только что, пять минут назад, рыдал, весь трясся от слез, как юродивый на церковной паперти, Орлов из «Союза русского народа». Еще раньше светски легкомысленно хлопал в ладошки обвиняемый в измене Сухомлинов…
— А в этой камере кто?
— В этой — Хабалов. Командующий округом.
Заерзал ключ.
В полумраке довольно просторной камеры у застланной солдатским одеялом койки стоял, вытянув по швам руки, седобородый высокий старик в венгерской домашней куртке и с черепаховым пенсне на горбатом носу.
Все, кроме солдат, поздоровались. Он ответил.
— Как чувствуете себя? — спросил Манухин.
— Благодарю, доктор, — глухо ответил арестант. — Для здешних условий вполне сносно.
— А вас, я вижу, можно поздравить? Получили пенсне?
— Да, на прошлой неделе жена передала.
— Читаете?
— Наконец-то получил возможность.
Муравьева куда-то позвали. Александр Александрович подошел к железному навесному столику и, попросив разрешения, полистал лежавшую там книгу. Это было Евангелие. Рядом лежали исписанные карандашом листки почтовой бумаги и стояла оловянная миска с засыхающими остатками перловой каши.
— Есть ли у вас какие-нибудь претензии, генерал? — спросил Александр Александрович.
Хабалов покосился на солдат, глухо покашлял и вполголоса сказал:
— Относятся грубо, но я не жалуюсь. Понятие о вежливости не всем свойственно.
Выйдя в коридор, Александр Александрович подошел к окну и занес эти слова в записную книжку. Там уже были записи о Штюрмере, о Протопопове, о «похожем на городового» жандармском генерале Спиридовиче…
Казалось, что это уже все, что можно идти домой, но вернулся Муравьев и сказал, что надо заглянуть в гарнизонный комитет крепости. Там митинг. В гарнизоне пять тысяч солдат, из них по меньшей мере две тысячи — большевики. Есть и большевистски настроенные офицеры. Среди солдат то и дело поднимаются разговоры об излишне мягком отношении к заключенным. «Товарищи» уже давно добились запрещения узникам бастиона питаться за свой счет из офицерской столовой. Уже два месяца как все бывшие министры и генералы кормятся из солдатского котла.
Теперь требуют контроля за работой Чрезвычайной следственной комиссии.
На площади у собора страшновато шумела огромная серо-зеленая толпа. Выступил, быстро взошел, взлетел на дощатый помост Николай Константинович Муравьев, звонко сказал:
— Товарищи! Если каждый захочет контролировать, автомобиль с заключенными не переедет и Невы. Давайте будем помнить о законе разделения труда. Вы — охраняете завоевания революции, мы — вершим ее правосудие!..
Выступал Манухин, кричал, что пойдет к Луначарскому, что не давать желудочным больным молока и яиц — это зверство.
Под конец взял слово Морозов, долголетний шлиссельбургский узник. Ему долго и дружно аплодировали. Он-то и решил дело, а не социалист Муравьев и не добрый доктор Манухин.
С этим жизнерадостным бородачом (и «тоже поэтом») Александр Александрович познакомился еще до митинга. Полчаса он помогал ему искать остатки Алексеевского равелина, где когда-то, еще в молодости, Морозов сидел вместе с другими народовольцами…
А после митинга председатель попросил Александра Александровича взять домой и просмотреть несколько тетрадей стенографических отчетов. Пришлось идти обратно в бастион.
В приемной сидели три-четыре дамы, одна — молодая, высокая, в белой косынке сестры милосердия. На секунду он задержал на ней взгляд.
«Слегка… намеком похожа на Бу. Чуть-чуть моложе, чуть-чуть грубее».
И тут же подумал:
«Прости меня, маленькая».
Получая стенограммы, спросил, показав глазами назад:
— Кто это?
Дежурный офицер так же негромко ответил:
— Дочь Хабалова.
Выходя, он еще раз посмотрел. Сестра милосердия оскорбленно вспыхнула. Он слегка поклонился и вышел.
Душа полна такой тоской…
«Боже мой! Дочь Хабалова… У этого обросшего сединой старика в синей помятой тужурке с прилипшими к ней соломинками — молодая дочь… семья… Как это он сказал сегодня? „Понятие о вежливости не всем свойственно!“ Почему у меня при этом защемило сердце? А как по-мальчишески, как провинившийся мальчик — снизу вверх — смотрел Протопопов на Муравьева… Как плакал на допросе Белецкий, что ему стыдно своих детей! А как плакал давеча старый Кафафов».
Он собирался ехать трамваем, но незаметно для себя свернул в Александровский парк и теперь уже видел перед собой тяжелое нагромождение Народного дома.
«Пойду пешком… Откуда это пахнуло сиренью? Или — духи? Нет — живая! А вспомни Вырубову, эту потаскушку на костылях. Она врет на каждом шагу, врет совершенно по-детски, а ведь как любил ее кто-нибудь! Не забывай об этом, сердце! Обливайся слезами жалости ко всему…»
За дощатым высоким забором гремели, содрогались и взвизгивали голосами горничных и проституток «Американские горы», Оттуда, из-за забора пахнуло жареным мясом, пивом, дешевыми папиросами, дешевыми духами…
«Зайти — пообедать? Отдохнуть? Почему я так люблю этот рай для дураков? За то, наверно, что это ведь тоже — детское».
— Офицерик, угостите папиросочкой.
— Не курю, детка. И тебе не советую. Соси лучше монпансье.
Толстоморденькая, совсем молодая, с челочкой. Модные высокие сапожки на шнурках.
«Боже, боже, какая бывает тоска!.. Нет, пообедаю дома. И денег немного, и Агния ждет. Она готовит вкусно. О чем я? О том, что никого нельзя судить. И о том, что в горе и в радости человек становится ребенком…
Ах, как бесподобно, как царственно и вместе с тем как тоскливо ревет лев!.. Сломай, сломай свою клетку! Учись у людей! Нет, не учись у людей. И вот опять этот запах зверинца и цирковой конюшни! Почему он так волнует кровь? Далекое детство?»
Минут пять постоял на стрелке у Биржи, полюбовался на барки и пароходики, на снующих над водой чаек. Хотел идти через Дворцовый, но потом раздумал и пошел по набережной.
«Милое петербургское лето! Милое бекетовское лето! Здесь каждая выбоина в тротуаре кажется знакомой… И не те же ли рыболовы, что и тридцать лет назад, стоят со своими удочками у парапета? Не та же ли старушка в той же черной наколке и с тем же ридикюлем выходит из часовни на Николаевском мосту?..
Нет, не те! Тех уже нет. И время шумит над головой не то… Спокойно смотрится в воду канала вытянутая вверх арка Новой Голландии, прекрасная своей классичностью, своей запущенностью, своей руинностью. Такой она была и полвека назад. Но разве шумели когда-нибудь так дико матросы в этих красных казармах за Благовещенским собором?!
А почему так испуганно взглянул на меня, даже слегка шарахнулся этот шагающий от Мариинки буржуа в канотье и в белом жилете? Впрочем, они сейчас только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии… Бойтесь, бойтесь, голубчики. Кадет по крови, я не с вами… Но ведь все они — и живые, и убитые — дети моего века и сидят во мне… О, боже, боже!..»
…Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная.
…Сытно и с удовольствием пообедав, проглядев газеты, он хотел на полчаса прилечь, поспать, но, уже стягивая сапоги, понял — не уснет. От всего — и от белой ночи тоже — чувствовал возбуждение, как от вина. Развязав тесемки на папке, разложив на столе тетради со стенограммами, сел работать.
Часа два-три занимался — правил и делал выписки — без электрического света, потом включил лампу под фаянсовым зеленым, густого ломберного цвета абажуром.
В открытые настежь окна летели далекие запахи моря, их перебивал запах гари от соседних фабрик. Закончив работу, когда за окнами уже побледнело небо и зеленая лампа на столе стояла ненужным напоминанием об ушедшем дне, Александр Александрович извлек из ящика тетрадку дневника и сделал обстоятельную запись, закончив ее такими словами:
«…С гарнизоном нет сладу. Не верят комитету, не дают заключенным, которым прописано, молока и яиц. Сторожит все одна стрелковая рота… Хотят обратиться в Совет солдатских и рабочих депутатов. Манухин с комендантом поехали к Луначарскому, чтобы он хоть повлиял.
Есть в этом внешне нелепом положении одна глубокая русская правда. Русский человек (часть его души) судит не за дела, а за то, как люди себя носили. Поэтому вот это „посиди на нашей солдатской пище“. С этой точки зрения, мы все, интеллигенция, несем вину. Это понял бы… Распутин. Все это — бездны русского духа… пропасти его…
К ночи — выписки из Хабалова (увлекательное описание дней революции)».
Из письма от 19.XI.60 г.:
Ваше письмо, адресованное в Россошь, на этот раз шло почему-то бесконечно долго, я уж боялась, что Вы не получили моего предыдущего письма и не знаете о моем возвращении.
…То, что Вы написали мне о Сергее Семеновиче, вернее, о тех авторах, которые о нем упоминали, было для меня полнейшей неожиданностью.
О сочинении Блока „Последние дни императорской власти“ я даже не слыхала. Да, Вы правы: с ним я могла не один раз встретиться в крепости, но должна признаться, что в те годы я его не читала, слышала только, как о „модном поэте“, а портретов его вообще не видела.
В каком же духе и в каком освещении фигурирует мой отец в этих названных Вами сочинениях? Мне думается, что отзывы этих авторов не одинаковы: точка зрения, например, Эренбурга не может совпасть с позицией Шульгина.
За все, что Вы мне расскажете, я буду Вам бесконечно благодарна.
Что Вам сказать о моей здешней жизни? Дышится мне легче, но за то время, что я прожила в большом городе, я снова успела приобщиться к цивилизации и теперь мне труднее обходиться без ее благ.
Хотя вся необходимая арматура давно мною закуплена, я до сих пор, уже несколько месяцев, живу без электричества. Слабая керосиновая лампочка настолько испортила мое зрение, что меня приняли, как я уже писала Вам, в ВОС (Общество слепых).
Я писала в райгазету. Заметку напечатали, и на следующий же день начальник ЦЭС прислал монтера. Тот обещал в ближайшее время „подключить“, а я пообещала — не успокаиваться, пока не доведу работу до конца.
…Вообще-то я здорова, насколько это возможно в мои годы: делаю многое, о чем когда-то не имела понятия, — принесу ведро угля для плиты, ношу воду, иногда рублю дрова, стираю. Но, как правило, после такой физкультуры лежу час-полтора и не сразу проходит боль в спине».
Из письма от 2.XII.60 г.:
«…Опять целую вечность нет от Вас писем, и Ваша Шехеразада не знает, о чем говорить, с чего начать. Пока не получу от Вас вопросов, буду писать все, что придет в голову.
Вот почему-то вспомнился один из невеселых (хотя далеко не самый невеселый) случаев, которых было так много в моей жизни. Этот скорее трагикомический, чем трагический.
Во время гетманства Скоропадского я приехала из деревни в Киев в гости к своему двоюродному брату и дяде. Брат работал сторожем в каком-то гараже, а вечерами играл на скрипке в оркестре большого кинематографа… Впрочем, это к делу не относится. Я привезла с собой часть драгоценностей для реализации. Это был массивный гарнитур (брошь и серьги), за который я рассчитывала получить солидную сумму. Вещи эти перешли ко мне от бабушки — ее свадебный подарок. Я знала, что вещи эти из Парижа. Я их почти не носила из-за их громоздкости. Каково же было мое разочарование, когда в ювелирном магазине мне предложили за них мизерно ничтожную сумму. Сколько именно „карбованцiв“, уж не помню. Я обошла всех ювелиров Крещатика, и везде давали приблизительно ту же сумму. Тогда я попросила объяснить: в чем дело? Ведь одно золото сколько должно стоить! И вот что мне рассказали в одном магазине и подтвердили в другом.
Меня спросили:
— Чьи это вещи? Кто и когда их покупал?
Я ответила, что вещи принадлежали моей бабушке.
— Правильно, — сказал ювелир. — Это пятидесятые годы прошлого века.
— Да. Совершенно верно, — сказала я с удивлением.
— Так слушайте, — сказал ювелир и объяснил мне, в чем дело.
Оказывается, в 50-е годы в России появились украшения — кольца, колье, броши, серьги — из Парижа. Как все заграничное, французское, они пользовались успехом и ценились дорого. Но это было не золото, а хорошо вызолоченный чугун.
Остальные драгоценности я проела через Внешторг и Торгсин…»
Из письма Н. С. от 12.XII.60 г.:
«…В предыдущем письме я Вам пожаловалась на некоторые трудности моего здешнего быта. Признаюсь: это была минута слабости. Вообще-то я очень спокойно чувствую себя в моей маленькой квартирке, где в одной комнате — и гостиная, и спальня, и кабинет, и даже кухня. Сделав запасы овощей на зиму, я занимаюсь теперь реставрацией зимней одежды…
Сижу, работаю, а мысли о прошлом набегают одна на другую.
Поделюсь с Вами мелкими фактами-„веревочками“.
Перечитывая на днях Вашу повесть „Ленька Пантелеев“, я вспомнила одну странную девушку.
Когда отец был начальником Николаевского кавалерийского училища, к нам поступила горничной девушка, непохожая на прислугу. Я только что вышла из института, училась на кулинарных курсах и на курсах иностранных языков. В то время я почему-то часто прихварывала. Аннушка подсаживалась к моей кровати, и мы подолгу беседовали. Правда, на наше „панибратство“ косились.
О чем же мы говорили? Аннушка была начитаннее меня. Рекомендовала мне, что читать. Мы в то время получали приложение к „Ниве“ — сочинения Лескова, Мельникова-Печерского, Достоевского и многих других. Аннушка всех их знала и хорошо говорила о них.
Конечно, эта начитанность горничной поражала меня, но я ни с кем из близких не делилась своими наблюдениями, чего-то, сама не знаю, боялась.
Свои обязанности она исполняла исправно. В выходные, уходя „со двора“, она надевала каракулевую шапочку, брала каракулевую муфточку и вообще не была похожа на работницу, а на барышню, о чем я ей не один раз говорила. Она посмеивалась и вообще относилась ко мне как к наивному ребенку. Меня почему-то это не обижало. Иногда она просила меня написать за нее письмо, как она говорила — ее жениху. Записки были какие-то странные, очень короткие и какие-то не очень ласковые. Адресовала она их на Пушкинскую улицу в меблированные комнаты „Пале-Рояль“, но кому, я, конечно, не помню. Там не было ни поклонов, ни каких-либо лирических излияний, а какие-то деловые вопросы или извещения о встрече.
Бывали случаи, когда она отпрашивалась у меня в неурочное время. Я всегда отпускала ее.
На Рождество я уехала в деревню к тетке и пробыла у нее до Крещения, то есть недели две. Когда я вернулась, Аннушки в нашем доме не было, на ее месте была другая. Я пыталась расспрашивать, где она, мне отвечали, что Аннушка — в больнице.
— Где? В какой? Чем она больна?
Но отец дал понять, что вступать в дальнейшие расспросы мне не следует.
…Писала ли я Вам, что, как рассказывал мне дед, раньше наша фамилия писалась через букву „Р“, но кто-то из предков ошибся, написал „Л“, и с тех пор Хабаровы стали Хабаловыми… Тот же дед говорил, что когда он после войны 1857 г. приехал в Новгородскую губернию, то был записан в „Бархатную книгу № 12“ со всеми будущими потомками…
…Вы как-то правильно заметили, что в Лефортовском юнкерском училище, по-видимому, учился Куприн. Но это было значительно раньше, при другом начальнике.
Отец учился в военной гимназии в одно время с Надсоном. Он рассказывал, что над Надсоном там смеялись, как над евреем. Говорил об этом отец с осуждением и возмущением — будучи настоящим русским патриотом, он вместе с тем не терпел насмешливого или пренебрежительного отношения к другим национальностям.
…В Москве, в Лефортове у нас было 7 комнат на троих плюс комнаты прислуги и кухня. В Петербурге, на Б. Спасской, когда отец был начальником „Павлонии“, у нас было 17 комнат — целых пол-этажа. Вот в какой „тесноте“ я тогда жила! И странно, и стыдно подумать об этом… Из прихожей попадали в приемную, где стояло училищное знамя, рядом — кабинет отца, зала, гостиная, моя комната и комната бабушки. Во двор выходили спальня отца, столовая, комната экономки, затем шли комнаты прислуги: лакея, кухарки, горничной…
…С удовольствием прочла в „Литературе и жизни“ среди авторов новых книг и Вашу фамилию.
Хорошо, что в печати поднимается вопрос о чистоте языка. Меня резануло по уху слово „дрессура“ (вместо „дрессировка“) по радио и в газете. А может, это я отстаю?
…Отец очень редко делился своими воспоминаниями — был и очень замкнут, и очень занят. Насколько тяжел был в его время режим в военных гимназиях, можно судить по такому его рассказу.
С ним учился мальчик, который уже в понедельник начинал считать дни, оставшиеся до отпуска. Считал он таким образом:
— Послезавтра я скажу, что послепослезавтра я пойду в отпуск.
…Когда мы приехали в 1905 году в Петербург в Павловское училище, то начальнику училища полагалось на освещение пуд свечей в месяц, несмотря на то, что был уже электрический свет. Я не знала, что делать, когда мне каждый месяц приносили ящик стеариновых свечей…
Пишите, дорогой Алексей Иванович, без Ваших писем мне и скучно и беспокойно. Что с Машенькой? Как Елена Семеновна? Здоровы ли вы все?
Сейчас я читаю Бернарда Шоу — к стыду своему впервые в жизни — и мне очень нравится. Каждая пьеса хороша в своем роде. А вообще я последнее время не так уж часто заглядываю в книгу: до сих пор сижу без света — не провели. Вот бы где мне пригодились казенные „павловские“ свечи!
…Когда я уезжала от сына, мне дали меховую безрукавку, снабдили на дорогу провизией. Но как это было сделано! Опять мне вспоминается отец, который поучал меня, что дарить надо умеючи, чтобы не обидеть того, кому даришь, чтобы не подавить своей добротой и щедростью — тогда подарок будет принят с радостью. Так вот — в этот раз я не почувствовала ни радости, ни благодарности.
…На днях, слушая по радио выступление дагестанцев, я услышала слово „Хунзах“, которое часто звучало в нашем доме в дни моего детства. В этом аварском горном селении служил мой отец. Женщин в ауле не было — может быть, там был какой-нибудь наш сторожевой пост? От бабушки я знаю, что, когда на Кавказе служил мой дед (а он вышел в отставку в 1857–58 гг.), жалованье им платили раз в три месяца. Кажется, 30 рублей золотом в квартал. Дед участвовал в покорении Кавказа.
…Вспомнилась такая мелочь: у отца был несессер с бритвенными принадлежностями, который он брал с собой в парикмахерскую. Ходил всегда в высоких сапогах, а ботинки надевал в редких случаях (когда того требовала форма одежды). Шили ему в мастерской Гвардейского экономического общества и на Невском у Каплана (семью которого он прятал во время погрома).
…У меня нет фотографии Лари, но несколько лет назад в газете был напечатан снимок артистов, игравших в спектакле театра им. Моссовета „Битва в пути“ Г. Николаевой. Крайний слева на этом снимке — удивительно похож на Лариона. Я вырезала этот снимок и хранила, теперь посылаю его Вам».
Крайний слева на приложенном к письму газетном снимке — молодой М. Погоржельский в роли Бахирева. Мягкий симпатичный профиль, в котором, кажется, и в самом деле есть что-то восточное, черкесское…
Двадцать третьего марта, на другой день после большого допроса в крепости, когда с такой настойчивостью и дотошностью выясняли вопрос о пулеметах, Сергей Семенович проснулся позже, чем обычно, — разбудил его вестовой начальника тюрьмы, принесший в камеру завтрак.
Сергей Семенович умылся, причесался, прочел громким шепотом «К тебе, Владыко, Человеколюбче, от сна восстав прибегаю», «Отче наш» и «Богородицу», потом присел на койку, устроил на носу пенсне и с аппетитом, но без торопливости съел яичницу с ветчиной, рогалик с чухонским маслом и выпил стакан кофе со сливками.
Мысли вращались вокруг вчерашнего.
«Кажется, вел себя вполне достойно. Говорил во всех случаях одну истинную правду, ни о ком не сказал дурного слова, однако и на себя чужой вины не взял.
Пулеметы?! Что же на самом деле было с этими пулеметами? Откуда они взялись? Скорее всего, это протопоповских рук дело. На него похоже. Но и моя версия — относительно противоаэропланных батарей — тоже не на песке построена…
Вчера я спросил у секретаря комиссии, какое сегодня число.
Он сам не сразу мог ответить и назвать:
— Двадцать второе, среда.
Для них это не столь важно: среда или пятница, первое или двадцать первое. А я как Робинзон Крузо. Для меня название дня недели — это подарок оттуда.
Значит, сегодня двадцать третье. Четверг. Пошла четвертая неделя, как я здесь нахожусь, в этом бастионе. Послезавтра Благовещение, праздник. Значит, Веру я увижу не раньше, чем через четыре дня. Но что толку от этих свиданий?! Бередишь рану… не можешь уснуть после этого… „Хлопочу… хлопочу…“ Начала рассказывать что-то о визите к Керенскому, но досказать не дали: „Посетительница… не забывайте правил… Разговор только о домашних делах!“»
Откуда-то из-за окна, из-за двойной, мелко расстеклованной рамы донесся слабый звон курантов и три негромких удара в колокол. Без четверти чего-то… Скорее всего, девять. Через пятнадцать минут куранты сыграют «Коль славен наш Господь в Сионе»… Ждешь каждый раз эту музыку с нетерпением… Прислушиваешься… востришь уши. Видишь мысленным взором золотой шпиль, который здесь, совсем рядом, и золотого ангела на нем… Пришел вестовой, забрал поднос с посудой. Надзиратель, солдат из стрелковой роты, с винтовкой на изготовку, стоял в дверях.
— Благодарю, — сказал Сергей Семенович.
Вестовой не ответил, только кивнул и вышел. Надзиратель захлопнул дверь. В четыре такта, уже знакомо проиграл, прозвенел в скважине ключ.
Что же там делается — за стенами крепости? Только в самом начале, в один из первых дней объявили, что государь отрекся от престола, что во главе России стоит какое-то «временное» правительство… А что это за правительство? Кто вошел в него? Где государь? В Крыму? Или в Царском? Или за границей? Никаких вопросов задавать не разрешают. Даже о том, что делается на фронте, — нельзя ни у кого спросить. И — всегда один. Даже на прогулку выводят одного. Впечатление, что один и сидишь во всей крепости. Хотя иногда что-то доносится. Хлопают железные двери соседних камер. Слышатся какие-то голоса, окрики. Наверно, и там сидит кто-нибудь. Несомненно. Не могли же всех отпустить, а его одного оставить!
«Революционеры, я где-то читал, перестукиваются между собой. Существует такая азбука… вроде азбуки Морзе. Попробовать разве?»
Он покосился на узкую щель «глазка», подошел к стене и косточкой указательного пальца слегка постучал. Звук получился тупой, мягкий.
«Вероятно, войлоком обшито».
Ему стало стыдно, он поспешно отошел от стены.
«А вдруг увидели бы! Генерал-лейтенант… командующий округом… перестукивается, как какой-нибудь Ленин или Желябов!»
И опять насторожился. Где-то очень далеко, на краю света, за окном, за стенами, за тридевять земель чуть слышно, приглушенно выпевали, вызвякивали «Коль славен наш Господь…» соборные куранты.
Опять он увидел крепость и собор как бы с другой стороны Невы, из окна своего кабинета.
«Даже не знаю, какая погода… Солнечно или снег идет. Блестит или не блестит Петропавловский шпиль. Пусть лучше блестит».
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу —
пришло почему-то в голову.
«Какому соседу? А дальше как? Рифма, наверное, — шведу?..»
«Козилек трук захрёль».
Откуда это? Когда? Ново-Петергофский проспект… Николаевское училище… Осенью среди других он просматривает заявление о приеме в училище, подписанное каким-то нерусским именем. К заявлению приложено рекомендательное письмо великого князя Владимира Александровича. Вольдемар пишет, что податель сего — молодой швед, не имеющий, к сожалению, общего образования, но страстно стремящийся служить в русской кавалерии… Человек этот не то боксер, не то борец… Ну и пусть бы оставался боксером… крушил челюсти ближним. Что ему надо в кавалерии, да еще в русской? Все-таки к экзаменам допустил его… Красавец… белокурый… бесподобного сложения. Провалился в первый же день на диктовке… Там была такая фраза: «В степи расцветший василек вдруг захирел». А он выслушал экзаменатора, окунул перо в чернильницу и храбро написал:
«…росцетли козилек трук захрёль».
«Не забуду, как неприлично хохотала за обедом Тата, когда я рассказал ей про этого отважного молодца.
Вообще-то иноземцы учились и в Николаевском, и в Павловском. В Павлонии был юнкер-кореец из какой-то знатной феодальной семьи. Пришло повеление от государя окрестить его, мне предложили быть восприемником. Ездил к Морозову в Гостиный, купил золотой крестик и золотую же цепочку… хотя мог бы обойтись и голубой шелковой ленточкой… Имя он сам себе выбрал — по святцам: Виктор… победитель… Серьезный, неразговорчивый, любил книги…
А „шоколадный Ваня“, племянник или внук абиссинского негуса? Это Константин Константинович, царство ему небесное, так его окрестил — „шоколадным Ваней“. Где они все сейчас — Константиновичи, Александровичи, Владимировичи? И что с ними? У К. Р. было пять, нет, даже, кажется, шесть сыновей… Все пошли на войну, Олег был убит в первом же году, осенью четырнадцатого. Иоанн и Гавриил служили в кавалерии. Звезд с неба не хватали, но — славные, как и все Константиновичи…»
Генерал думал, вспоминал и строевым шагом, не останавливаясь, ходил по диагонали камеры — одиннадцать шагов туда, одиннадцать обратно. Внезапно остановился. Над его головой на подоконник упала узенькая полоска солнечного света.
«Весна! В эти дни мама у нас готовилась к празднику, ставила тесто… пекли жаворонков… Ведь совсем недавно еще все это было…»
Вот опять застучали гномики своими крохотными молоточками по серебряным наковаленкам… И — бомм! Четверть десятого.
Золотистый клинышек недолго полежал на подоконнике и растаял. А генерал все ходил и ходил по полутемной камере, и останавливался, и прислушивался, и считал — часы, четверти и половинки…
Опять поворачивался ключ. Два солдата. Один — прежний, несущий караул по этажу, другой — лет под сорок, с сердитыми, недобрыми глазами.
— На прогулку!
Генерал торопливо накинул на плечи шинель, взял папаху.
— Выходи, — сказал сердитый солдат.
Ах, как много солнца в этой длинной аркаде, за этими большими полукруглыми окнами! Даже сквозь белую краску, которой замазаны стекла, сочатся и падают на каменный пол трепетные куски солнечного света…
Знакомая пологая лестница в два марша. Узенькая знакомая дверка. И вот тут, когда они с конвоиром подходили к этой двери, здание бастиона дрогнуло от артиллерийского залпа. Оба они — и конвоир и заключенный — остановились.
Еще залп. Еще один.
Бумм! Бумм! Буммм!
Орудия палили где-то совсем близко. Казалось — над головой.
Дверь со двора распахнулась, вбежал молодой солдат с винтовкой.
— Побегли! — сказал он конвоиру Хабалова.
— Стой здесь. Не уходи, — приказал тот Сергею Семеновичу, и оба солдата убежали, скрылись за поворотом лестницы.
А пальба продолжалась. Сквозь открытую дверь сочились со двора солнечный свет и чистый невский воздух. Сергей Семенович подошел чуть-чуть ближе и увидел за дверью во дворе Павла Григорьевича Курлова, командира корпуса жандармов. Тот стоял в накинутой на плечи шинели и, закинув голову, смотрел наверх.
— Павел Григорьевич! — окликнул его Хабалов. Тот не услышал. Сергей Семенович оглянулся. Никого рядом не было. Он шагнул через порог и тронул Курлова за локоть.
— А-а, Сергей Семенович! Здравствуйте! — закричал тот.
Бумм! Бумм! Бумм!
— Что такое? Что происходит?
Бумм! Бумм! Бумм!
— Что за пальба?
— Нет. Я тоже думал, что — началось. Увы, ошибся. Ведь это холостые…
— Что?
Бумм! Бумм! Бумм!
— Холостые, говорю. Какой-то салют, по-видимому.
— А по-моему, это не холостые.
Внезапно канонада смолкла.
— Вы где? — спросил Курлов. — Во втором?
— Что во втором?
— Имею в виду этаж.
— Да. А вы?
— Тоже.
Разговаривая, генералы медленно шли по узкому тротуарчику, огибавшему небольшой внутренний двор бастиона.
— У вас не холодно?
— Бывает холодновато, — сказал Хабалов.
— У меня — нет. Вообще, скажу откровенно, я не могу налюбоваться камерой.
Хабалов остановился.
— То есть как? Я не понимаю: как вы сказали?
— Я говорю: великолепные камеры! Лучшая тюрьма в России, а может быть, даже и не в России только, а во всем мире. Вы согласны со мной?
— Сказать по правде, я как-то… не задумывался…
— Можете мне поверить. Уж кто-кто, а я понимаю толк в этих вещах…
— А, стерьвы!!!
Генералы испуганно оглянулись. От подъезда, пересекая наискось двор, прыгая через кучи слежавшегося, почерневшего снега, бежал тот солдат, который конвоировал Хабалова. Молодой товарищ его, изогнувшись как в атаку, тяжело стуча сапогами и тоже отчаянно ругаясь, бежал по тротуару вдоль стены.
Пожилой подбежал, замахнулся.
— Вы что — падлы! — разговоры разговаривать?!
Сергей Семенович отшатнулся, отвел голову. Удар пришелся по шее. Пенсне слетело с носа. Хабалов машинально сделал маленький шаг и с ужасом услышал, как под каблуком его тоненько захрустело стекло.
— Сергей Семенович! Рекомендую: подайте рапорт!.. Это же беззаконие, — услышал он голос Курлова. Но самого Курлова он не видел. Какие-то смутные тени, неясные очертания трех человеческих фигур мельтешили перед ним на фоне белой тюремной стены.
Жалобы подавать он не стал. Поразмыслил и решил, что если виноват в беззаконии конвойный солдат, то есть вина и на нем, заключенном: нарушил тюремные порядки…
Он только воспользовался этим несчастьем с пенсне, чтобы завести разговор с солдатами. Когда вестовой Иванишина принес ему из офицерского собрания обед, он сказал:
— Ничего не вижу. Сломал нечаянно очки.
— Ладно. Обойдешься. Ложку, небось, мимо рта не пронесешь, — сказал ему солдат-надзиратель.
— Это верно. Как-нибудь найду, куда щи да кашу совать, — ответил он тем же тоном. И, пользуясь тем, что солдаты позволили себе разговаривать и даже шутили, спросил:
— А что это, братцы, сегодня за пальба такая была?
Ему не ответили.
— А? — сказал он.
И надзиратель совсем другим, негромким и недобрым голосом сказал:
— Хоронили тех, кого вы, гады, поубивали…
— Кого? Где хоронили?
— Тута… близко… на Мартцевом поле.
Письмо от 8.I.61 г., сохранившееся в машинописной копии:
«Дорогая Наталия Сергеевна!
Простите, что так долго не писал Вам, не откликнулся на несколько Ваших писем, не поблагодарил Вас за поздравление. Вам тоже от всей души — за себя, за Элико и за Машу — желаю самого хорошего в этом году и во все предбудущие!
Молчал я потому, что все мы по очереди хворали. У нас в городе опять бушует какой-то азиатский грипп.
Попробую ответить на некоторые Ваши вопросы.
Александр Александрович Блок с середины мая 1917 года был секретарем Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства, он редактировал стенограммы допросов, а позже на этом материале составил небольшую книгу — „Последние дни императорской власти“. В сокращенном виде (и под другим названием: „Последние дни старого режима“) эта работа была напечатана в 1919, кажется, году в журнале „Былое“. Книжку эту, как и многие другие произведения Блока, выпустил мой старый и хороший знакомый Самуил Миронович Алянский, основатель и руководитель издательства „Алконост“. Это был очень близкий к Блоку человек, в последние месяцы жизни поэта, может быть, самый близкий. Теперь он живет в Москве, а до войны (и во время блокады) мы жили с ним в одном доме — на ул. Восстания, бывшей Знаменской.
Впрочем, я, кажется, ушел в сторону… В книге Блока имя Вашего отца упоминается десятки раз. Вас интересует, как он к нему относился? По-моему, с уважением, во всяком случае Блок явно выделяет С. С. (как и Н. И. Иванова и некоторых других) из той и в самом деле грязной компании, которая окружала последние годы венценосца и его семью. Сергей Семенович, насколько я понимаю, один из тех немногих деятелей режима, кто занял свой пост без содействия Распутина, Вырубовой, кн. Андроникова и им подобных…
Моя Шехеразада не знает, о чем писать, ждет моих повелений? Милая Наталия Сергеевна, я уже много раз признавался Вам, что в Ваших письмах мне интересно буквально все, но, повторяю, прежде всего, я хотел бы, конечно, чтобы Вы вернулись к рассказу о нем и о тех днях!
На Ваше письмо, где, по Вашим словам, Вы писали о „Республике Шкид“, о том, что в Россоши, в магазине, было 30 экземпляров, я не ответил только потому, что, к сожалению, это письмо до меня не дошло. Много это или мало — тридцать экземпляров? А очереди за книгами явление в наше время довольно распространенное, и не знаю, всегда ли отрадное.
Будьте же здоровы, Наталия Сергеевна! Еще раз желаю Вам самого хорошего в наступившем году. Мои девочки Вам кланяются».
Как Вам живется на новой квартире? Тепло ли у Вас?
У нас, как и повсюду в этом году, дождь и слякоть. Нева давно вскрылась, бурлит и кипит. Сто лет, говорят, такого не бывало!
Из письма Н. С. от 14.I.61 г.:
«Дорогой Алексей Иванович!
Наконец-то пришло Ваше долгожданное письмо. Знали бы Вы, с каким волнением я его вскрывала. Ведь все это время самые мрачные мысли и предположения приходили мне в голову. Слава Богу, что все дурное у Вас позади!..
С не меньшим волнением возвращаюсь к теме, которая Вас интересует… Наверно, около месяца, если не больше, я не только ничего не знала о его участи, но не знала и о том, где скрывается мачеха! Квартира на Литейном в первых числах марта была опечатана, мачеха мне не звонила и вообще никак не давала о себе знать. Вы понимаете мое состояние. Я думала, что его уже нет в живых.
Наконец, совершенно случайно, через знакомых, я узнаю, что он жив и находится в крепости.
Начинаются хлопоты о свидании. Добываю пропуск, но на это уходит целая неделя. В то время, как Вы знаете, я работала в Царском Селе, в военной цензуре. После Февраля начальником нашего отдела стал капитан Орел, очень строгий, требовательный, но в дни, когда мне нужно было ехать в Петроград, хлопотать, он беспрепятственно отпускал меня.
Первое свидание я получила, как будто, только в апреле. Пропуск мне выдали дня за три до этого. Если не ошибаюсь, подписал его (как и все другие подобные пропуска) А. Ф. Керенский, тогда еще не премьер, а министр юстиции.
…Простите, Алексей Иванович, пишу наспех и, признаться, не совсем твердой рукой. Кажется, и меня не обошла своим вниманием нынешняя эпидемия.
P. S. Зима и у нас в этом году стоит капризная, самая предательская — прямо по „Евгению Онегину“. Что-то скажет шестнадцатое (3-е по-старому), когда Татьяна увидела снег?..»
Из письма от 10.II.61 г.:
«Дорогой друг Алексей Иванович!
Передайте, пожалуйста, мою самую сердечную благодарность Элико Семеновне. Ее телеграмма до глубины души тронула меня. Нет, у меня не грипп. Болезнь, которой я страдаю, называется — старость.
Я Вам намекала в одном из писем о своих раздумьях. Дело в том, что у меня бывают периоды слабости, какой-то внезапной, ничем как будто не вызванной усталости, и я не раз задавала себе вопрос, весьма естественный в моем возрасте: а что, если?…
И вот, учтя, что сын опять начал писать мне заботливые письма, а невестка проявила внимание, я решила весной или в начале лета поехать к ним и серьезно поговорить о перспективах моей судьбы в обозримом будущем.
Я знаю: Вы если не скажете, то подумаете: не успела сбросить с себя это ярмо и уже опять сует туда свою седую голову. Но, дорогой друг, что же мне делать? Дайте мне совет, укажите, как я должна поступить!
…Возвращаюсь к далеким временам семнадцатого года. С пропуском в ридикюле я рано утром приехала в Петроград. У Царскосельского вокзала машинально села в трамвай и доехала до Сергиевской. На всякий случай еще раз поднялась во второй этаж того дома, где жили мои. На дверях все так же неуютно и даже страшно краснели две сургучные лепешки…
Оттуда я пешком пошла по набережной. От волнения подкашивались ноги, свет божий был не мил.
В крепости я почему-то никогда раньше не бывала. С трудом разыскав комендатуру, долго ждала вызова к коменданту. Вместе со мной в приемной сидело еще несколько дам, — одну я узнала, это была жена генерала Ренненкампфа. Наконец меня позвали. На всю жизнь мне запомнилась эта встреча. За большим письменным столом сидел средних лет офицер, штабс-капитан. Не отрываясь от бумаг, он спрашивает:
— Фамилия ваша?
Отвечаю, что я дочь генерала Хабалова. И вдруг комендант отрывается от своих бумаг, поднимается и — почтительно кланяется мне. От волнения я ничего не могу сказать, что называется — язык проглотила.
Позже я узнала, что фамилия его была Кривцов, до революции он состоял адъютантом у великого князя Михаила Николаевича, при этом принадлежал к какой-то оппозиционной партии, чуть ли не эсеровской. По отношению к другим посетителям этот Кривцов вел себя в высшей степени враждебно, я часто слышала жалобы на его „грубость“. Чем же объяснить его учтивое и даже почтительное отношение ко мне? У меня есть веские основания предположить, что этот Кривцов когда-то учился у моего отца.
Кривцов, я помню, предупредил меня, что свидание будет продолжительностью пять минут, что подходить близко к заключенному нельзя, что говорить можно только о домашних, семейных делах и что разговор наш будет протоколироваться.
Какой-то офицер провел меня в Трубецкой (как я потом узнала) бастион. Там опять ожидание в обществе каких-то незнакомых дам и девушек. Был, правда, там и один мальчик лет пятнадцати, лицеист. Свидание было коротким, а ожидание бесконечно долгим. Вызывают одну, потом она возвращается, и, прежде чем вызовут следующую, проходит много времени. Может быть, это так казалось нам, ожидающим, а может быть, требовалось время, чтобы отвести в камеру одного арестованного и привести другого.
Наконец позвали меня.
Комната свиданий была большая, высокая и все-таки бесконечно мрачная. Направо, у окна, за маленьким столом сидел офицер-протоколист.
Вводили арестованного двое часовых при оружии.
Я стояла и с трепетом прислушивалась к шагам по каменному полу.
Когда его ввели первый раз, он был в сюртуке, без обычных аксельбантов и, кажется, без погон. И главное — без очков. А он пользовался очками с семнадцати лет.
Вид часовых с винтовками, его осунувшееся лицо, седина, которой стало вдруг гораздо больше, чем было, — все это сжало мне горло.
Мы стояли друг против друга на расстоянии 6–8 шагов посередине комнаты. Он растерянно озирается и не видит меня. Я хочу заговорить, а голоса нет, хочу откашляться — ни звука.
Тут отец с болью в голосе спрашивает:
— Кто тут? Зачем же меня обманули?
В эту минуту что-то случилось — я обрела голос:
— Папа, это я, Тата! Вот я.
Потом сказала, что принесла ему котлеты (другого я не придумала, да и трудно было достать что-нибудь). Он спросил о детях, о моем здоровье — и срок кончился.
…Вы писали как-то, что в моей внешности „угадываются“ черты моей матери. Да, в молодости я была похожа на мать, а теперь отцовское преобладает. Характером же я вся, до кончиков ногтей, в отца. Вообще же, когда я была подростком, домашние меня жалели, говорили, что я „дурнушка“. В 1918 году я решила, что „отжила“, что солнце для меня навсегда закатилось… И именно тут на моем пути возник Ларион. Простите, что я снова возвращаюсь к нему, но в моей жизни это был последний, очень яркий луч закатного солнца».
Из письма Н. С. от 20.II.61 г.:
«…Вы спрашиваете: где я получала пропуск? Тут у меня полный провал памяти. Литейный, левая сторона, если идти от Невского, а потом почему-то вспоминается Шпалерная — возможно, было и там и тут. Большое здание казенного типа, длинные коридоры в табачном дыму, блуждания из комнату в комнату, — от стола к столу, ожидание, стоя, бесконечно долго, пока наконец вынесут пропуск. Каков его текст? Простите, не помню. Да и вряд ли видела его: ведь у меня туман и в голове и в глазах, я ничего не соображаю, я все делаю почти машинально, т. к. боюсь, страшно боюсь, что уже не застану его в живых.
…Ужасно даже припомнить это состояние: губы шевелятся, а звука нет. Да и на других свиданиях я почти не могла говорить. Вы, я думаю, поймете, что необычная суровость обстановки и мое душевное состояние лишали меня последних сил. А ведь при этом говорить надо было на расстоянии в три-четыре метра.
Вообще-то я не часто бывала у него в крепости. И очень сердечных, откровенных разговоров у нас не получалось. Между нами, как всегда и повсюду, стояла мачеха.
В некоторых письмах он просил меня не обижаться, если свидания будут редки: ему необходимо чаще видеть жену и быть в курсе ее хлопот о его освобождении. Я соглашалась с этим, молчала, но в глубине души только и мечтала о том, что, куда бы его ни отправили, я поеду за ним.
Но и этого мне не дано было совершить. Вообще-то надо быть справедливой: мачеха действовала весьма энергично. Благодаря ее хлопотам и свидетельству тюремного врача, было разрешено передать ему шерстяное одеяло и подушку. Первое время разрешали приносить пищу. Из книг дали только Евангелие, но и его долгое время он читать без очков не мог. Хотя несколько писем — очень большими буквами-каракулями — он мне тогда написал.
Писала и я ему».
Из письма Н. С. от 6.IV.61 г.:
«…Если Вас это интересует, сообщу краткие биографические данные. Звали его Сергей Семенович. Родился в 1859 году в маленьком имении Валдайского уезда Новгородской губернии, которое было куплено в 1858 г. без крепостных через банк. Дед недолгое время был мировым судьей — очевидно, и земля была куплена для ценза. 300 десятин, заложенных двумя помещиками. Одно время дед держал управляющего-немца, который довел хозяйство до развала. Большей частью дед жил в Петербурге, а молодую жену держал в деревне, только изредка навещая ее. В живых было пять сыновей и одна дочь, моя тетка, которой и дали в приданое все недвижимое имущество с согласия всех братьев.
Мой отец очень любил места, где он вырос. Дом был деревянный, обшитый тесом, окрашен серовато-голубой краской, с мезонином, куда вела крутая внутренняя лестница (ступеньки которой я „пересчитала“ как-то лет пяти). Наверху было две комнаты с деревянными балконами во двор и в сад. У балкона во дворе висел довольно большой колокол, в который звонили в плохую погоду для заблудившихся путников. Внизу в доме было 9 комнат: девичья, детская, спальня родителей, кабинет хозяина, прихожая (окна во двор), классная, зала, гостиная, столовая (окнами в сад)… Перед домом были разбиты клумбы с цветами, на одной из них и до моего зрелого возраста сохранился бордюр из ландышей и крупных колокольчиков, перенесенных моим отцом из леса, когда он был еще мальчиком…
Опуская убранство комнат (если интересно — напишу потом), возвращаюсь к биографии.
Окончив военную гимназию (как назывались тогда кадетские корпуса) и артиллерийское училище, отец вышел в казачью часть (были его фото в черкеске), участвовал в русско-турецкой войне. После войны служба в горных местах: Ахалцых и Ханкейды, куда вела только конная тропа… Затем Академия Генерального штаба, окончание ее с отличием; командировка во Францию, где он получает орден Почетного легиона. По возвращении — командир роты Егерского полка — для ценза. Потом лекторская деятельность в обоих артиллерийских военных училищах, в Пажеском корпусе (где, по признанию Игнатьева, были лучшие преподавательские силы), Михайловская артиллерийская академия и Академия Генерального штаба. В начале 900-х годов — инспектор Николаевского кавалерийского училища, откуда — в Выборг комбатом, затем Москва — начальник военного училища, опять Петербург — начальник Павловского военного училища, наказной атаман Уральского войска и снова Петербург… Много орденов русских и иностранных — эти последние в связи с приездом всяких „высоких гостей“. Последний орден — Белого орла с лентой через плечо. Помните вопрос К. Р.: „А дочь довольна?“
Это по случаю получения именно этого ордена.
Все братья отца тоже были военные. Ни у кого из них детей не было: женились поздно, погибли или в первую войну, или сразу после нее. Один из дядей был женат на дочери Демидова Сан Донато (незаконной, от какой-то итальянской певицы). Она была очень красива: жгучая итальянка, но взбалмошная.
Никого уже нет.
Пишите, спрашивайте, буду рассказывать обо всем, что вспомнится».
Однако долгое время Наталия Сергеевна об отце своем не писала мне и вообще к прошлому не возвращалась. Всю весну и все лето 1961 года ее помыслы были сосредоточены на предстоящем переезде к сыну. Конечно, я не отговаривал ее от этого шага. Как я мог? «Живу ожиданиями переезда», — писала она. И в следующем письме: «Еду! Решилась!»
И тут же объясняет:
«Знаете, что повлияло на меня, явилось толчком к моему решению? Одна короткая фраза в письме сына, что „без меня в их доме стало пусто“».
Много ли надо человеческому сердцу?
Пишу ей: правильно поступаете.
И в другом письме:
«От души хочу, чтобы наладились у вас отношения и чтобы все вы не только знали и помнили, но и всегда чувствовали сердцем, что вы — близкие».
Вывожу на бумаге эти хорошие, правильные слова, а сам знаю, знаю (и она, должна ведь, знает, но не хочет знать, зажмуривается и забывает), что ничего путного из этой поездки не выйдет, что пойдут прахом все благие намерения, все мечты и надежды.
«Я полна ожидания отъезда, — пишет она, — и готовлюсь к нему. Как-то уже привыкла к той семье, и мне их, представьте, недостает. Уверена, что Вы порадуетесь этому».
Нет, не радуюсь.
А она и в самом деле деятельно готовится к отъезду, пересылает на имя сына бандеролями книги, ликвидирует «движимое имущество».
«Продаю задешево, т. к. в комиссионном, в связи с денежной реформой, застой. Помогает распродаже ходячее радио, которое у нас в городе работает исправно».
И в том же письме:
«У меня какое-то чувство крутого подъема, достигнув которого я совершу „все земное“, окажусь у тихой пристани, когда не надо будет вечно заботиться о себе.
Устала я и только теперь ясно почувствовала это».
Мысли об отъезде и сборы к нему не мешают ей, однако, жить «злобой дня», вести переписку с друзьями, с редакциями, много читать, активно работать в обществе слепых… В курсе городских дел держит она постоянно и меня. Через три-четыре дня мне становятся известны все россошанские сенсации:
«Вчера в Россоши останавливался на 10 минут правительственный поезд, Н. С. выходил на перрон к толпе приветствовавших его граждан. Каковы были вопросы и ответы — еще не знаю».
«…Недавно у нас в городе было такое загадочное явление. В конце января на путях около вокзала ползали по снегу какие-то мухи, точно налитые кровью…»
Накануне она была у соседей, «смотрела в телевизор героя-космонавта и слушала его голос».
Как и раньше, делится она со мной мыслями о прочитанном.
«Читая „Вратаря республики“ Кассиля, я была поражена образом дочери профессора Токарцева Лидии: сколько в ней общего с моей дочкой Ириной — тип девушки, ко всему относящейся свысока, со всеми запанибрата! Значит, когда Кассиль писал этот роман, такой тип был распространен, и, знаете, мне от этой мысли стало как-то легче…»
Летом 1961 года приезжала к Наталии Сергеевне из Сибири внучка Рита, дочь Ирины… Не хочу в подробностях рассказывать об этой гостье. Молодая женщина эта, получившая высшее образование, уже побывавшая замужем и разведенная, работала тогда почему-то «в области торговли», то есть продавцом в магазине. В свое время она писала бабушке очень ласковые письма, некоторые из них хранятся в моем архиве. Но вот какими словами сообщает мне Наталия Сергеевна об отъезде Риты:
«Уезжая, внучка просила у меня денег, чтобы дорогой что-то купить, а на месте перепродать втридорога. Я довольно грубо отказала. Расстались мы холодно, и обе понимаем, что навсегда…»
Внучка уехала, а сама Наталия Сергеевна все еще сидит в Россоши. Давно уже проданы столы и стулья, железная кровать, кухонная посуда, электрические плитки, остатки угля… Давно уже спит Наталия Сергеевна на топчане, завтракает и обедает на подоконнике… А отъезд ее из месяца в месяц откладывается.
В августе она сообщает мне, что «провела читательскую конференцию среди своих слепых. Это — моя лебединая песня. Там я от всего этого отдохну, займу свой угол… Что ж, всему свое время, пора и честь знать. Скоро трогаюсь».
Но и в августе ей не удается уехать: сын и невестка в Кореизе, на курорте, пишут ей оттуда подробные и «очень теплые письма». А у нее — вспышка нервной экземы.
«Эта экзема посещает меня с молодых лет в „решительные минуты“ жизни, и лечить ее врачи не берутся. Говорят — успокоитесь, и все само собой пройдет… Так и бывает. Но вот что-то не успокаиваюсь на этот раз…»
Сидя у подоконника, отпраздновала Наталия Сергеевна свое семидесятипятилетие. Сын и невестка «отметили это событие красочной телеграммой из Кореиза…»
Наконец приходит открытка:
«Поздравьте меня, порадуйтесь за меня, на восьмом десятке старуха пускается в путь!..»
И опять, как и прошлый раз, на полях приписка:
«О нем не пишите».
Но так вышло, что не написать Наталии Сергеевне о ее отце я не мог.
Впрочем, это случилось не тотчас, а значительно позже. Пока же я посылал ей бодрые напутственные письма, где всячески поддерживал в ней ее веру в счастливое будущее.
«…Я действительно очень рад за Вас, дорогая Наталия Сергеевна, и желаю Вам от всей души самого хорошего в предстоящей Вам новой жизни. То, что будет на первых норах нелегко, Вы и сами знаете. Но ведь неудобства будут обоюдные, ломается не только Ваш быт и не только Ваш жизненный стереотип…
Вспомнился мне сейчас смешной плакатик, висевший над столиком в одной старой батумской кофейне: „Обращайтесь с кельнершами вежливо и требуйте взаимности“.
Так вот — требуйте взаимности, Наталия Сергеевна, настойчиво требуйте, но прежде будьте сами вежливы со своими кельнершами!..»
Перед отъездом она прислала мне остатки своего «архива» — несколько старых документов, писем и фотографий, в том числе и фотографию, где в Россоши, года за три до этого, она снялась в окружении сына и дочери. По просьбе Наталии Сергеевны я поделился с нею своими «впечатлениями» от этого снимка.
«А вы знаете, — писал я, — ведь я их именно такими и представлял. Вероятно, внешний образ Ваших детей сложился у меня отчасти по Вашим письмам (хотя я не помню, чтобы Вы когда-нибудь специально писали мне об их внешности), отчасти же на основании каких-то „косвенных улик“, догадок, интуиции.
Да, Ваши сын и дочь очень непохожи друг на друга. У дочери грубое, неинтеллигентное, не „породистое“ лицо. Я пробовал представить ее в той роли, какая ждала бы ее, если бы история поспешала другими, не столь бойкими шагами, и мне трудно было вообразить ее, скажем, женой уездного предводителя дворянства, штабс-капитана или ротмистра. Впрочем, вероятно (и даже несомненно) и штабс-капитанши такие бывали».
И вот в середине сентября 1961 года приходит письмо из того большого южного города, где живут и работают молодые Маркевичи и где теперь предстоит постоянно жить и Наталии Сергеевне. И опять от этих тетрадочных листочков в косую линейку исходят свет и сияние:
«…Сын радостно встретил меня в вагоне. Встреча с невесткой, когда она пришла с работы, была дружеской.
Первые дни я приводила в порядок свои вещи, вела хозяйство, т. к. они после отпуска, что называется, выбились из колеи. Ведь обычно по возвращении из отпуска надо месяц минимум „выкручиваться“ до зарплаты. Вот тут я и пригодилась…»
Следующее письмо пришло только через месяц. Я беспокоился, предполагал худшее. Нет, пока все хорошо.
«Очень часто думаю о Вас, хотя, казалось бы, думать некогда: у нас с конца сентября гости, а потому я не принадлежу себе, мне негде и некогда взяться за перо.
…Подробно напишу при первой возможности, а пока шлю Вам и Элико Семеновне сердечный привет, Машеньку целуйте. Ваши наказы и советы еще поддерживают меня».
При «первой возможности» она сообщает:
«Как я живу? Бывают вспышки, но я не реагирую на них (и не только внешне, для виду), и все быстро проходит. У меня как-то так спокойно на душе, что я ни о чем не думаю, ничего не желаю. После всех выпавших на мою долю житейских бурь, тревог, забот и волнений я отдыхаю здесь. Невестка заботлива ко мне, и я чувствую, что она делает это не насилуя себя, а естественно.
Вы пишете, что у Вас 9.IX шел снег. Такое здесь у нас представить немыслимо. Да, в годы моей юности иногда в конце сентября в Петербурге появлялись „белые мухи“, но еще весь октябрь я ходила в осеннем. 25-го сентября (по ст. ст.) были именины отца, и у нас к этому дню вставляли и замазывали оконные рамы…»
«Невестка заботлива, делает это естественно».
И еще раз — в другом письме:
«У меня все хорошо, казалось бы и желать ничего лучшего нельзя».
Казалось бы!..
Да, конечно, все пошло именно так, как я и предполагал. Первое время и та и другая сторона сдерживались, вели себя если и не дружественно, то вежливо, корректно, а потом…
«…Ее смешит, что свои вещи я пересылала с обратным уведомлением, чтобы не затруднять их писанием писем.
— Подумаешь, какие необыкновенные ценности были в этих ящиках!..
— Для меня зимнее пальто или пуховая шаль — ценность.
На вопрос, что купить к чаю или что сделать по дому, я слышу:
— Ведь не маленькая, сама можешь сообразить.
Потом, за обедом, обо всем этом в шутливой форме докладывается сыну. Я не смотрю в это время на него, боясь выдать себя.
И он и я едим молча.
А сколько раз я слышала:
— Тут тебе не Россошь!..
Алексей Иванович, я сдерживаюсь, даю Вам слово, я молчу».
А недели через дне пишет:
«Значит, хвалите мое поведение? Не обманула я Ваших надежд? Правда? Да, пора мне давно угомониться и не ерепениться. „Пожара огнем не потушишь“, как говаривал мой Илларион, — правда, по другому поводу…»
В своих письмах я «хвалю» Наталию Сергеевну за сдержанность, за мудрость, за умение держать себя в руках, однако хорошо понимаю, что этой сдержанности и умения держать себя в руках хватит ненадолго.
Уже третий месяц пошел, как она живет в семье сына, а еще ничего не случилось. Но вот в конце декабря, поздравляя меня и мою семью с наступающим Новым годом, Наталия Сергеевна пишет, что произошло нечто «совершенно возмутительное». Что же именно? Оказывается — пропали мои книги.
«Вот уже порядочно давно я обнаружила, что не вижу в книжном шкафу Ваших произведений. Когда я приехала, невестка предупредила меня, что я могу быть спокойна: у них, мол, и дети так воспитаны, что никто ничего без спросу не берет.
Не видя Ваших книг, я решила пересмотреть весь шкаф, но этих книг там не оказалось. Улучив минуту, когда сын был один и находился в благодушном настроении (от выставленной мною бутылки пива), я задала ему вопрос, кому они дали мои книги и не пора ли их вернуть. Сын позвал жену и спросил, какие книги у них брали тот, другой, третий (все парни, знакомые их сыновей). Невестка в ответ только фыркнула:
— Никуда твои книги не делись. Кому они нужны? Их и читать-то никто не будет.
Стараясь не обострять положение, я сказала, что книги именные, дарственные, и мне не хотелось бы, чтобы они ходили по чужим рукам.
Видели бы Вы, какой взгляд бешеной злобы кинула на меня невестка. Такие взгляды я видела до сих пор только в кино или на иллюстрациях к Майн Риду или Куперу.
А сегодня она почему-то без конца вертела Ваш конверт и пристально разглядывала обратный адрес».
Не знаю, успел ли я написать Наталии Сергеевне, успокоить ее, сказать, что ничего страшного или тем более ужасного не случилось. Моего письма у меня нет. Есть ее письмо от 30.XII.61:
«Дорогой А. И. Не ставьте мне в вину, что послала Вам неприятную весть как раз под Новый год. Тем более что паника была напрасной, следы исчезнувших книг обнаружены: Гена (внук), прилетев из Киева, на мой вопрос простодушно ответил, что он дал читать Ваши книги своему товарищу, а взять обратно забыл. О sancta simplicitas! Я потребовала немедленно забрать и вернуть мне книги, о чем и извещаю Вас.
Дома царят мир и тишина.
Еще раз желаю Вам и Вашим милым „дамочкам“ всего хорошего в наступающем году…
В середине января 1962 года Наталия Сергеевна писала:
«Что означает Ваше затянувшееся молчание? Уж не обиделись ли Вы на то, что я так дурно хранила Ваши книги? В таком случае, спешу сообщить, что Ваше „Избранное“, „Часы“ и другие книги мне уже вернули целыми и неиспачканными, и только шкидцы все еще в бегах…»
Нет, конечно, меня никак не могло обидеть, что кто-то позарился на мои книжки. Наоборот, такое покушение могло только польстить авторскому самолюбию. Но состояние Наталии Сергеевны, ее волнение и огорчение мне были понятны: жить у своих, то есть в родном доме, и не иметь места, куда положить принадлежащие тебе вещи!..
Не писал же я Наталии Сергеевне потому, что был за границей, в Германии. А она, все еще взволнованная этой историей с книгами, продолжала писать в Ленинград:
«…Незадолго до этого инцидента у меня с сыном был разговор о современной литературе. Он считает, что литературный труд — это не труд: дадут тему, отхватил аванс и — лиши. С раздражением говорил он, что полки магазинов завалены никому не нужными книгами, а нужной, технической, не найдешь днем с огнем. Я сказала, что это правда, хлама в магазинах много, но у меня собраны как раз книги редкие, дефицитные, доставшиеся мне или по дружбе, или „по блату“, благодаря знакомству с директором Книготорга.
Именно после этого разговора, сунувшись к полке, я и обнаружила исчезновение Ваших и некоторых других книг (том Твардовского „За далью даль“ был у меня предусмотрительно припрятан — от сына и невестки. Это вещь — не на их вкус). Теперь все Ваши книги, кроме „Шкиды“, дома».
Из письма от 31.I.62 г.:
«Дорогой Алексей Иванович! Вчера у меня была большая радость: пришло Ваше берлинское письмо от 18.1. Рада, что Вы проветрились, получили много впечатлений. А где, кроме Восточного и Западного Берлина, Вы еще побывали?
Сейчас я изъяла все мои книги из книжного шкафа и уложила в чемодан. Ваше „Избранное“ успело за это время побывать в трех домах… Инцидент исчерпан.
Открытка Ваша из Берлина на какое-то время подняла мой авторитет, но это, признаться, не веселит меня, я по-прежнему и непрестанно испытываю тоску одиночества… Еще в первые дни невестка опять предупредила меня, чтобы я не вздумала заводить „неподходящих“ знакомств, помня их служебное положение.
Чтение и письма друзей — вот вся моя отрада.
Поделитесь же со мной впечатлениями поездки — что Вас порадовало и что, наоборот, раздражало и нервировало?»
Из письма от 12.2.62:
«…Конечно, я понимаю, что еще не скоро Вы будете иметь возможность поделиться со мной впечатлениями — ведь Вам и без меня приходится рассказывать и рассказывать…
Представьте себе, гостиницу „Адлон“, где Вы останавливались, у Бранденбургских ворот, я помню.
Посмеялась я (хотя и огорчилась за Машу и за ее маму) над незадачливым папашей. Иметь возможность купить и привезти одно единственное платье — и вдруг оказывается, что это платье мало! Не могла же дочка вырасти так за Ваше отсутствие?!
А немцы, значит, и теперь верны себе — шьют с запасом. Знают, что ребенок растет быстро, а такие вещи покупают не на месяц-два. Недаром еще Алиса заказывала и шила (да, сама шила) своим „августейшим детям“ даже фланелевые халатики и белье „с запасом“.
…Вы не ошиблись, состояние у меня, как правило, подавленное, я плохо сплю, нет аппетита: съем раз в сутки чего-нибудь да закушу стограммовой булочкой — и больше мне ничего не надо…»
Из письма от 16.11.62 г.:
«…У нас какой-то циклон, ревет буря, ветер порывами валит с ног.
Эту неделю у меня опять слабость, головокружение, упадок сердечной деятельности, так что сын еле нащупал пульс.
Днем я отлеживаюсь, засыпая, задремывая ненадолго, ночью верчусь без сна, но встать не могу.
Спасибо Вам за интересный рассказ о зимнем Дрездене, о лейпцигской башне, о Веймаре… А в Бухенвальде Вы были? Я только что прочла в „Знамени“ Л. Гинзбурга „Цена пепла“ — какой ужас!!!»
Из письма от 27.III.62 г.:
«…Я понимаю теперь, почему так спокойно писал Нестор свою летопись. Я достигла теперь своей пристани, мне некуда стремиться, нечего желать…
Только пусть это не огорчает и не тревожит Вас. Я больше всего боюсь быть беспомощной, прикованной к постели.
А за добрые пожелания спасибо, только боюсь, что и весна ничего не изменит в моей жизни. Ведь не только человек, но и взрослое дерево трудно переносит пересадку и болеет даже при благоприятных условиях, а тут — тут пять месяцев на чужой… да, на совсем чужой почве, Алексей Иванович!
…Когда сын не мог нащупать у меня пульса, он спросил: есть ли у меня какое-нибудь лекарство, и когда я сказала: „нет“, пожал плечами и вышел из комнаты.
Знаю одно: доживать я буду не у них — я им тогда не буду нужна. Но на все это смотрю трезво — уже все перегорело».
Из письма от 28.IV.62 г.:
«Дорогой друг! Хочу поделиться с Вами большой радостью: у меня, наконец-то, подтаял лед и, кажется, прочно наступает весна.
Тьфу, не сглазить бы.
Вы поймете, как у меня поднялось настроение.
Бывают уже случаи, когда я заговариваю и меня выслушивают, шутки теперь не колючие, хотя и не всегда удачные. Но я и этому рада. И как всегда и всем, спешу поделиться этой радостью с Вами…»
Из письма от 18.V.62 г.:
«Вероятно, Вас интересует, что же вызвало разрядку атмосферы?
Мелочь, казалось бы.
Как-то во время моего купания в ванне, сын подложил в топку слишком длинные поленья, которые сильно чадили. Я угорела (хотя голова у меня на этот счет крепкая), еле домылась и добрела до комнаты, о чем и сказала сыну. Сын, вернувшись из ванной комнаты, недовольно замечает мне, что я не убрала куда полагается белье и плохо обмыла ванну.
— Кто за тобой прибирать будет? У нас, как ты знаешь, прислуги нет!
Сказано это было при невестке и при ее сестре. Я молча поднялась с дивана и, через силу, собрав белье из уголка, отнесла его куда следовало.
На другой день, когда мы были одни, я сказала сыну, что если я, больная, не вымыла ванны, то не кажется ли ему, что он сам смог бы позаботиться о старухе матери, а не тыкать ее, как нашкодившего кутенка, за малейший промах.
Он выслушал меня и ничего не сказал, но с тех пор насмешки прекратились.
Конечно, любви невестки я не завоевала, но обращение стало иное, не такое беспощадно жестокое…
Меня упрекают за мое пристрастие к чтению: мол, я порчу остатки зрения. Не понимают или не хотят понять, что зрение портят слезы, что глаза свои я выплакала.
А читаю я, действительно, много, не читать не могу.
Вы не находите, что „Юность“ после прихода в редакцию Бориса Полевого стала интереснее?
Сейчас я читаю в „Новом мире“ мемуары Эренбурга — окончание. Читала воспоминания Вертинского, меня удивили его слова, что Кшесинскую он видел с ее мужем Гавриилом Константиновичем. Ведь Кшесинская много старше Гавриила! А где сын Кшесинской и Николая II? Одновременно с августейшим у нее имел успех и один из Владимировичей. Я ее видела на сцене Мариинского театра в начале 900-х годов (может быть, в 906–07), и мне она не показалась юной, а Гавриил (сын поэта) был тогда еще юнкером.
То, что Вы рассказали мне о Бухенвальде, о „несовместимости“ старого доброго Веймара и находящегося рядом лагеря смерти, все приведенные Вами подробности (особенно гора детских сапожек) вызвали у меня слезы…»
Из письма от 9.VI.62 г.:
«…Она до того безжалостно высмеивала меня, что я не выдержала и спросила:
— Ты не можешь говорить со мной по-людски, как с человеком, который вдвое старше тебя? Зачем же вы звали меня к себе? Только затем, чтобы строить из меня какую-то дуру? Стыдно вам!
И не вытерпела — разревелась, ушла из комнаты. Сын не тронулся с места, выражение лица его было глупо-насмешливое.
Вероятно, Вас огорчит, что я „сорвалась“, что мне изменила выдержка… Но, милый друг, что же мне делать?
Все-таки никак не думала я, когда ехала сюда, что еду на должность Mädchen für alles, на роль сильно постаревшей Золушки».
Такие и подобные письма, иногда чуть-чуть посветлее, а чаще темные, мрачные, безотрадные, приходили ко мне все лето и всю осень 1962 года из далекого южного города, где маялась Наталия Сергеевна. В это трудное для нее время я старался писать ей чаще, чем обычно, но из всех моих писем за время от апреля до конца сентября ни одно ко мне не вернулось. Случайно сохранилась в моих бумагах только машинописная копия большого письма из Эстонии от 24 июня 1962 года. Это письмо такое большое еще и потому, что в нем, как увидит читатель, я должен был коснуться запретного вопроса. Нужно было спросить Наталию Сергеевну о нем, о ее отце, и при этом сделать это так, чтобы никто из любопытствующих ничего не понял, а чтобы она поняла.
Кясму. 24.VI.
Да, скажу правду, Ваши последние письма меня не радуют. Уже одно то, что Вы жалуетесь на свое здоровье, свидетельствует о том, что Вы и в самом деле больны. Ведь никогда прежде таких жалоб от Вас я не слышал. Обращались ли Вы к врачам? Что они говорят? Что рекомендуют?
Берегите себя, пожалуйста, очень прошу Вас, и Элико Семеновна тоже просит!
Пишу вам уже второе письмо из Кясму, а от Вас не было еще ни одного. Утешаю себя тем, что Вы адресуете свои письма, наверно, в Ленинград, а дослать их тамошняя почта еще не успела.
Вы уже немножко знаете, что такое Кясму. Благословенное глухое местечко на севере Эстонии, в 50 километрах от ж. д. В предыдущем письме я назвал Кясму деревней, но это не деревня. Местные жители (или, точнее, жительницы) называют Кясму капитанским поселком. Здесь, на берегу бухты того же названия, жили в свое время владельцы небольших судов, некоторые очень богатые, о чем говорят их роскошные двухэтажные дома. Среди них есть такие, что „домом“ даже и не назовешь: особняк, вилла! Больше половины этих „капитанов“ в 1944 году, опасаясь репрессий, бежали за границу, а жены их остались. Многие из них переписываются с мужьями, получают от них посылки — из Канады, из Швеции, из Соединенных Штатов…
Наш хозяин — не капитан, а плотник. Его скромный дом на окраине поселка поставлен им своими руками уже в советское время. За нашим домом начинается густой лес. В пятидесяти шагах от калитки — мостик через канаву, у мостика — столб, на столбе — зеленая вывеска с красными буквами: „Въезд без пропусков воспрещен…“ Поскольку речь идет только о въезде, а не о входе, мы в лесу бываем почти ежедневно. Грибов много (пока что, главным образом, моховики и горькушки), но я, увы, не имею возможности заниматься этим милым моему сердцу делом столько, сколько хотелось бы. Работаю над новой книгой: по совету К. И. Чуковского обрабатываю, привожу в удобочитаемый вид родительский дневник, который мы с Элико Семеновной вели все эти годы. Условное название книги „Наша Маша“. Работой увлекся, т. к. есть довольно много интересных записей.
…На соседнем хуторе Сельяку живет В. Н. Орлов, известный литературовед, знаток жизни и творчества Блока… Сейчас в Гослитиздате выходит восьмитомное собрание сочинений Блока; Владимир Николаевич — составитель, редактор и комментатор этого издания. На днях мы встретились с ним на почте, разговорились, и он жаловался мне, что трудно комментировать некоторые (главным образом, исторические) произведения Блока.
— Есть фигуры, о которых абсолютно ничего неизвестно.
При этом В. Н. упомянул одну из планет нашей солнечной системы.
Я обещал ему посильно помочь — в надежде, что мне в свою очередь помогут друзья.
Не знаю, читали ли Вы Гамсуна, в письмах Вы никогда не упоминали имя этого писателя. А в Кясму мне на каждом шагу вспоминается этот великий норвежец, кумир моей юности. Вспоминаю, с каким огорчением я должен был в 1941 (или даже в сороковом) году сдирать со стены висевший над моим столом портрет этого человека. Его называли изменником, коллаборационистом и, может быть, по заслугам проклинали, отлучали от родины и от человечества. Но, по существу, он никому и ничему не изменил. Он всю жизнь был такой — антидемократ, ницшеанец и — очень большой художник. Впрочем, лучшие его вещи — „Мистерии“, „Виктория“ и другие (а именно они-то и вспоминаются мне здесь, в Кясму) — далеки от той политической и философской тенденциозности, какая пронизывает (и портит, на мой взгляд) его пьесы („У врат царства“, например).
Кто же мне подробно опишет планету? Может быть, Вы?
У нас гостят Машина бабушка и Машина тетя, моя сестра. У хозяина — пятилетняя девочка, не знающая ни одного слова по-русски (что не мешает нашей Маше как-то с ней общаться, играть и даже дружить). Живут еще в доме жена хозяина, его мать и его теща. Все живут в одном доме, в трех небольших комнатах его. Как Вы понимаете, окружение довольно шумное, если не сказать буйное. К счастью, есть еще во дворе бывшая банька, сауна, где и спасается Ваш покорный слуга. Там я работаю, там же и голову преклоняю.
Пишите же, пожалуйста, дорогая Наталия Сергеевна: Кясму Эстонской ССР, Раквереского района, Аните Мяник для меня.
Элико и Маша кланяются Вам и целуют.
Будьте здоровы!»
P. S. А еще напоминает мне Кясму (как это ни странно) итальянскую деревню — из тех, какие мы видели в неореалистических итальянских фильмах («Нет мира под оливами»). Кладбище, церковка, узкие кривые улочки, забитые блеющими овцами. Площадь и на ней сосенка, похожая на пинию.
Дня три-четыре спустя я получил сразу несколько писем Наталии Сергеевны, досланные в Кясму ленинградской почтой. Наталия Сергеевна еще не знала, что мы в Эстонии. В первом письме, датированном 12 июня, она писала:
«…Наверно, Вас огорчит, что я „сорвалась“, что мне изменила моя выдержка. Но — нет худа без добра. Как после грозы воздух становится чище, так и у нас в доме чувствуется какая-то разрядка. Стало как-то легче дышать, появилась надежда, что со временем все войдет в норму».
Во втором письме этой надежды уже меньше:
«Теперь меня освободили от готовки, я только накрываю для них на стол, подаю кушанья, переменяю приборы, затем мою всю посуду, не присаживаясь к столу. Они разговаривают, сын просматривает газеты, я присутствую молча…
Ем я одна — готовлю себе на день отдельно, покупая что есть или в кулинарии. Сын как-то поинтересовался, что же я ем, чем питаюсь. Я ответила:
— То, что я ем, ты есть не станешь.
И показала ему в кастрюльке остатки пшенной каши и компот из сухофруктов. Да, они такого „не кушают“.
Понимаю, что все, о чем я Вам пишу, постыдные пустяки, но ведь из них, из этих пустяков строится жизнь».
Была еще открытка, где Наталия Сергеевна благодарила меня за письмо и делилась впечатлениями о прочитанном. Понравилась ей «Тишина» Ю. Бондарева, «Сирота» Яшина, путевые заметки Д. Гранина…
А потом… потом наступило молчание. Неделя… вторая… Писем нет. Почта в Эстонии работает хорошо, корреспонденция не задерживается, почтальон появляется перед твоей калиткой в одно и то же время, минута в минуту — хоть часы по нему заводи.
И все-таки я пошел на почту — выяснять.
— Нет, все, что приходило на ваше имя, в тот же день доставлено…
Я уже бранил себя за то письмо, где, прибегнув к довольно нехитрому эзопову языку, просил Наталию Сергеевну рассказать об отце. Я боялся, что письмо мое кто-то прочел, что хитрость мою разгадали и что это вызвало домашнюю ссору, скандал. В конце концов, с какой стати мне вздумалось просить у нее эту биографическую справку. Ведь Наталия Сергеевна не один раз писала мне о своем отце. Но, во-первых, письма эти остались в Ленинграде, а кроме того, чтобы разыскать нужное письмо, потребовалось бы несколько дней напряженного труда. В то время я не выделял письма Наталии Сергеевны из общей массы читательской корреспонденции: накопится 50–60 писем разных авторов, перевязываю эту пачку бечевкой и — в коробку. Наполнится коробка — отправляю ее в коридор на антресоли. Переписывались мы с Наталией Сергеевной уже пятый, если не шестой год. Попробуй найди нужную коробку, а в ней пачку, а в пачке то самое письмо!.. Это уж потом, когда я задумал писать роман, я сволок с антресолей все эти картонки из-под кубинского сахара и болгарских сигарет и в течение нескольких недель буквально вылавливал, выуживал письма Наталии Сергеевны. Боюсь, что не все и выудил.
А тогда мы оба — и жена и я — очень беспокоились. Собирались, помню, уже идти на почту, давать телеграмму сыну Наталии Сергеевны. Но именно в этот день пришло от нее письмо. Против обыкновения коротенькое, на двух тетрадочных страничках:
Простите, что так долго не писала Вам. Вот что со мной случилось недели две назад. У нас в этом году очень жаркое лето: днем +30 градусов и выше. Я около часа простояла в очереди за квасом (мы перешли на окрошку), притащилась домой очень усталая, посидела на кухне, как будто отошла, хотела пройти в комнату, но вдруг потемнело в глазах, и я очнулась на полу оттого, что кто-то меня поднимает, трясет и спрашивает, что со мной… Хорошо, что была у нас сестра невестки, наши были на работе, и если бы не Тоня, то неизвестно, чем бы все кончилось.
Тоня рассказала о случившемся нашим, они зашли, спросили о самочувствии.
— Н-да! И чего тебя понесло за квасом!..
Пять дней я пролежала — при всем желании не могла подняться. Слабость какая-то и ощущение, точно я побывала „там“ и снова вернулась; это странное ощущение не оставляет меня.
Признаюсь Вам (только не сердитесь и не огорчайтесь): была минута, когда я пожалела, что меня „растрясли“, вернули к жизни.
Ваше письмо об одной из планет нашей солнечной системы я получила и, кажется, разгадала.
Юпитер? Верно?
Сделаю все, что могу, с большой радостью, но не сейчас, а когда немножко очухаюсь.
Теперь я часто днем „приваливаюсь“, что совершенно не в моих правилах и привычках.
Не беспокойтесь обо мне слишком. До зимы я хочу дотянуть, а там — что будет!
Рада за Вас, что Вы в хороших местах, здоровы, много и с удовольствием работаете.
Сердечный привет Элико Семеновне, целуйте Машеньку.
Конечно, получив это письмо, я тут же написал Наталии Сергеевне, попросил ее беречь себя и ни в коем случае не спешить с исполнением моей просьбы.
Она ответила, что чувствует себя получше и, когда никого нет дома, кое-что записывает.
«А тетрадочку держу в чемодане — так надежнее…»
Пишет о том, что я «угадал»:
«Одна из главных причин моей хандры и моей болезни — полная изоляция от людей. Еще при обсуждении вопроса о моем переезде к ним невестка поставила условие — не заводить знакомств ни с кем из живущих в этом доме. Дом принадлежит заводу, заселен заводскими… Неужели она думает, что у меня не найдется другой темы, кроме как перемывать косточки своим ближним? А есть симпатичные женщины по соседству, но мы ограничиваемся приветствиями, иногда парой слов.
А дома… Нет, Алексей Иванович, дома „потеснее“, „поближе“, „потеплее“ не получается. Даже когда я жалуюсь на недомогание (что бывает не так уж часто), в ответ слышу зевок и равнодушное:
— А почему?
Или:
— Знаешь, давай помолчим.
Или:
— Может, о другом поговорим?
Я ему и раньше не один раз говорила, что у меня бывают резкие боли в сердце, кружится голова, темнеет в глазах, отекает нога, и всегда один вопрос:
— А почему?
И только.
Невестка — та более серьезно отнеслась к моему обмороку и переменила тон и обращение, найдя, что „это опасно“.
Я сама знаю, что это был „первый звонок“.
В тот день, когда наши вернулись с работы и застали меня лежащей с холодным компрессом на голове, невестка сказала:
— Не вздумай умирать. С похоронами столько хлопот в наше время… А к тому же я боюсь покойников.
Сын стоял тут же и молчал.
…Я хорошо понимаю, что Вам трудно что-нибудь сказать мне утешительного, и все-таки я жду, жду, с нетерпением жду Ваших писем. Вы не представляете, каким бальзамом является для меня переписка с Вами».
А между тем письма от Наталии Сергеевны стали приходить все реже. В начале августа поздравила она с шестилетием нашу Машу. А потом опять две недели молчания. Опять волнуемся, обдумываем и уже набрасываем черновик телеграммы. И опять в последнюю минуту приносят письмо от нее. Боже мой, как изменился почерк! Вместо округлого, женского, мягкого — какие-то ломаные, угловатые каракули, какие-то брызги от пера…
«19.VIII.62 г.
Дорогой Алексей Иванович! Благодарю Вас и Елену Семеновну за добрые пожелания и постоянную заботу.
…Да, Алексей Иванович, Вы во всем правы, ко всему сказанному могу добавить еще, что у меня характер — далеко не сахарный, но вместе с тем я всегда, всю жизнь с открытым сердцем шла навстречу всякому, от кого слышала хоть одно ласковое словечко.
Однако в настоящий момент в доме у нас полный штиль.
А про здоровье мое расскажу вот что.
Хотя все мы, в том числе и я, сочли мой обморок явлением серьезным, я постепенно пришла в норму и почувствовала себя как прежде. Но вот недавно я сходила в магазин за хлебом (совсем близко и в очереди ни одной минуты не стояла), вернулась, посидела, прочла газету и принялась за мытье посуды, как вдруг чувствую тошноту… в глазах помутилось… я успела только на шаг отойти от плиты, как потеряла сознание. Очнулась от сильной боли и собственных стонов. Лежу на полу, лицо все в крови… Сколько лежала — не знаю. Знаю только, что при падении я ударилась о плиту, оправой очков рассекла бровь, ушибла висок, левую лопатку и правое плечо (оно опухло, огромный кровоподтек). Кое-как поднялась, намочила посудное полотенце, чтобы унять кровь, кое-как доплелась до гостиной и упала на свой диван. Пришла в себя от голоса сына. Сказала ему что-то несвязное и снова забылась.
Очнувшись, попросила вызвать „скорую помощь“, может быть, какой укол сделают, но сын сказал, что теперь нет смысла вызывать врача, так как прошло много времени после припадка, а на завтра он вызовет врача для диагноза.
Я говорю:
— Мне не диагноз нужен, мне плохо, мне больно. Мне сейчас нужно что-нибудь, а не завтра.
Он повторил:
— Сейчас нет смысла. Вызовем завтра.
Принес мне горячего чая с кагором.
— Лежи спокойно. Засни.
И ушел на кухню — чистить и жарить рыбу к приходу жены.
Когда вернулась невестка, она сочла, что Юрий поступил правильно, не вызвав „скорую помощь“.
— Ведь не мог же он оставить тебя одну! Вызовем завтра.
„Завтра“ был у врачей выходной. Появилась она только через два дня после припадка. Молодая, очень внимательная, тщательно обследовала меня, сердце нашла слабым, но внезапные потери сознания объяснила явлением мозгового характера.
— Вероятно, поволновались немножко.
— Да, — сказала я, — может быть, немножко поволновалась.
— Ну, вот. А это вызвало временное прекращение подачи крови к мозгу.
Выписала 5 (пять) рецептов.
Сказала, что надо избегать жары, не оставаться надолго одной.
Я спросила, какие могут быть последствия моих обмороков.
— Например, паралич возможен?
— Это не исключено, — ответила она с забавным апломбом молодого специалиста.
Сын сходил в аптеку.
В квартире у нас запахло лекарствами».
Из письма Н. С. от 24.VIII.62 г.
«…Еще до болезни, месяца полтора назад, узнав из газет о новом произведении Степанова „Семья Звонаревых“, я обратилась через редакцию к автору с просьбой сообщить о судьбе сестры Вари Звонаревой. Героиню я встречала у ее родителей, а с ее старшей сестрой Раисой была в очень хороших отношениях. Я Вам, кажется, уже писала, что она была женой молодого Стесселя, и уже одно это было незаурядным, так как ее отец был главным обвинителем в суде над отцом ее мужа.
Хотя Степанов, как Вы знаете, тяжело болен, я получила исчерпывающий ответ, из которого узнала о трагической смерти Руси, попавшей лет 10 назад под автомобиль в Ницце.
Вы спрашиваете: соблюдаю ли я предписанный мне режим? Дорогой мой, мне надо бы изменить не режим, а всю мою жизнь — начиная лет с шести, если не раньше.
Гуляю ли я? Что Вам ответить? Если я утром вынесу с пятого этажа ведро с мусором, схожу для себя за молоком (принимаю cali jodati), за хлебом, посижу на балконе, пока не падают на него солнечные лучи, — вот и все мое гулянье.
Не узнаю себя. Что со мной сталось? Давно ли я свободно переносила сорокаградусную жару, ухаживала за огородом и цветником, носила воду для полива, стирала и даже купалась… Соседи удивлялись моей бодрости и энергии, а сейчас я — развалина.
…Больше всего меня угнетает полное одиночество, продолжающееся без малого год! И нет надежды, что это прозябание станет жизнью. „Живу, чтобы есть!“ Нет, эта формула мольеровского персонажа мне претит…
Одна, одна, всегда, каждый час и каждую минуту одна — и при этом вокруг люди, которых я должна считать и называть „своими“!..
…Только что принесли Ваше авиаписьмо — такое большое и хорошее. Что Вы такое говорите об „угрызениях совести“?! То, что я пишу о нем, я делаю как всегда с большой радостью. К сожалению, делать это приходится украдкой. Если дома узнают, что я касаюсь этой темы, — не могу представить, что и будет!
Думаю, что в начале будущего месяца я пришлю Вам полную (насколько это в моих возможностях) биографию Сергея Семеновича. Куда Вам писать? Долго ли Вы собираетесь пробыть в Эстонии? Уехал ли Ваш приятель-литературовед?
Вот как незаметно пролетело время! Подумайте: еще год, и Машенька пойдет в школу. А когда я написала Вам (после Вашего выступления по радио) первое письмо, Ваша дочка вряд ли умела ходить!
Успешно ли подвигается Ваша книга? Буду ждать с нетерпением ее выхода. Ведь „Ваша Маша“ — это и „наша Маша“.
Последнее время мне довольно часто пишет внучка Рита. Она теперь работает бухгалтером в Госбанке, недавно сдала экзамен и принята на заочное отделение финансово-экономического института в Новосибирске.
Вы спрашиваете: почему только черные мухи?.. Потому, Алексей Иванович, что других было мало в моей жизни.
Нет, были все-таки. Но все это или детство, или ранняя молодость, девические годы и — полтора года на хуторе Новопетровка…»
…На дворе стоял сентябрь, конец его. День был веселый, солнечный, но не такой удушливо жаркий, как вчера и третьего дня, когда она с трудом переходила улицу — асфальт раскалился до того, что сквозь тапочки жгло ноги. Но не из-за погоды же так легко и спокойно на душе, такое равновесие в мыслях? Неужели оттого только, что — одна, что можно расслабить мышцы, выйти из этого гадкого, невыносимо тягостного состояния, когда целый день кажется, будто на тебя пистолет наведен?!
Юра и Женя с утра на пляже, она перемыла посуду, послушала последние известия, заштопала локоть на кофточке, перебрала полчашки крупы — той, что когда-то в Петербурге называли «смоленской», — и вспомнила, что надо еще что-то сделать, что-то важное. Да… Пантелеев ждет… обещал товарищу… надо пользоваться минутой, пользоваться тишиной, тем, что никого нет дома.
Ах, какая тишина! Только будильник тикает, да в холодильнике что-то покряхтывает и вздыхает. Пользуйся минутой, старуха! Скоро из Киева приедет Юрий-младший, «юниор», как называет его отец, и тогда — прощай всякий покой: целый день товарищи, хлопанье дверей, дурацкий гогот, какой-то слабенький, немужественный запах сигарет, завывающие пластинки…
Что-то ей все-таки мешало встать, пойти в коридор. Да, надо снимать корзину!.. Чемодан стоял, втиснутый в узенькое ущелье между стеной и платяным шкафом. Она сама ставила на него — для пущей надежности — плетеную корзинку с бельем. Еще на кухне она почувствовала, что волнуется. Во-первых, вспомнила, что корзина с трудом втискивается в эту щель, а еще мелькнуло в памяти, что прошлый раз, стаскивая корзину, поцарапала, слегка порвала обои. Совсем чуть-чуть, не сразу и заметишь, — скандала, конечно, никакого не будет, но что-нибудь язвительное, остроумное мадам непременно скажет. От греха подальше, она тогда же хотела подклеить обои, даже искала на столе у сына клей, но не нашла…
Надо было и хотелось еще посидеть. Так хорошо, так мило тикали часы… Так уютно, напоминая что-то далекое, детское, пошевеливалась занавеска на открытом окне… Но все-таки заставила себя — встала, пошла в коридор и не успела дойти до шкафа, как почувствовала сильную боль в темени и в плече, открыла глаза и увидела, что лежит на своем диване, укрытая одеялом. Голова, как всегда после приступа, пылает, во рту пересохло. А за столом, спиной к ней, сидит, читает газету, Юрий. Горит лампа, значит уже вечер.
— Юра! — сказала она. Но, наверно, сказала тихо, одними губами, он не пошевелился. Она застонала.
Он опустил газету, повернул голову.
— Очнулась? Ну, как ты?
Хотела сказать: намочи полотенце, горит голова. Но голоса не было. Промычала что-то.
Не поднимаясь, он сказал:
— Сейчас, наверно, приедет врач. Женя пошла звонить…
Она опять куда-то провалилась. А очнулась в блаженном состоянии. На голове мокрое полотенце, пахнет спиртом, значит — был врач, сделал укол. И, значит, будет сон, будет какое-то время легко дышаться, хорошо думаться.
Голос Жени:
— Есть хочешь?
— Чаю. Горячего.
— А если яйцо всмятку?
— Благодарю. Съем.
Не открывая глаз, ест, как маленькая, с ложечки яйцо. Откусывает хлеб с маслом… Пьет горячий чай с кагором.
— И чего тебя, скажи на милость, понесло в коридор?
Хочется сказать: «А ты не думаешь, Женечка, милая, что было бы куда хуже, если бы понесло не в коридор, а, скажем, на лестницу?»
Но она молчит. С наслаждением глотает чай. Улыбается.
Хочется сказать: «Уйдите. Прошу вас, умоляю. Оставьте меня, оставьте одну с моими хорошими мыслями…»
Откуда эта музыка? На кухне? Это же вальс Штрауса…
Кто это? Где это? Сколько мне лет? Шестнадцать? Мой первый танцевальный вечер. Первый бал Наташи Хабаловой… Куда мы ехали? На Васильевский, в кадетский? Или в приют принца Ольденбургского? Помню, было это на Рождество, пахло елкой. Папа и платье осматривал по-женски придирчиво и давал наставления: не танцевать долго с одним кавалером, не смеяться громко, не бегать, а ходить, не отказывать тем, кто приглашает на танец, не молчать…
«А о чем говорить?» — спросила шестнадцатилетняя дурочка. Ах, как он смеялся. Никогда потом на моей памяти папа так не смеялся…
С кем я тогда танцевала? Уж не помню. Только помню, что, запуганная папой, ужасно боялась остаться без кавалеров. Дотанцевалась до того, что натерла ногу. На другой день хромала…
А это где? Кажется, в Павлонии? Нет, это в доме генерала Вахарловского, начальника Константиновского артиллерийского. У него было две дочери моих лет, как их звали — хоть убей, не помню. Помню только, что я чувствовала себя с ними хорошо, свободно, непринужденно.
Там среди гостей выделялся камер-паж Прежбяно… о нем писал в своей книге граф Игнатьев… они когда-то вместе учились. Значит, я могла и с Игнатьевым танцевать, но не помню… много их было, этих юнкеров и пажей… Этот напыщенный аристократ Прежбяно — он и костюмирован был тогда средневековым пажом… явно ухаживал за мной. Но нет, меня его взоры не трогали. Ничуть. Там был другой — совсем молоденький юнкер Милорадович, голубоглазый, круглолицый, румяный. Мы с девочками Вахарловскими уговорили его одеться боярышней. Сами помогали ему, бегали вместе с ним к кастелянше. Нашли кокошник, сарафан, накладную косу… Насурьмили его, нарумянили. У него было такое девичье лицо, что его ротный командир потерял голову, ни на минуту не отставал от него. Боже мой, сколько было смеху… А как смущался, до ушей краснел этот миленький Милорадович!.. Мы с трудом выручили его, отбили от его поклонника. Потом этот мальчик не отходил от меня. Или я от него?.. Танцевали, танцевали… Я забыла все наставления папы. А где же он тогда был, папа? Наверно, где-нибудь играл в преферанс и не знал, как возмутительно ведет себя его дочка.
Это тогда же ведь… Разгоряченная, я попросила своего кавалера достать какого-нибудь питья. В киосках уже ничего не было, и Милорадович предложил побежать в столовую. Там он хватает первый попавшийся графин — думал, вода, — наливает полный стакан и протягивает мне. Я залпом выпиваю и чувствую, что глаза на лоб лезут.
— Что это?
Он налил в рюмочку, попробовал.
— Боже мой! Водка!!!
Как он бегал вокруг стола, искал какую-нибудь закуску. Ела я что-то противное, горькое, вроде маслины!
Об этом случае никто, кроме меня, не знает. И не узнает.
Самое удивительное, что я ничуточки не опьянела. Наверно, была так возбуждена танцами, что — дальше некуда.
Когда разъезжались, музыка играла марш…
Где же мы тогда жили? Куда ехали?
Зима. Снег. Поскрипывают полозья.
И вот мы — вдвоем с папой — сидим у камина. Да, да, значит, это на Миллионной, против Эрмитажа. Ведь только там у нас был камин. И там еще не было Веры Павловны. Папа печет в камине каштаны, я сижу у его ног на медвежьей шкуре. На столе — лампа с круглым, как мячик, абажуром. Эта лампа и этот абажур путешествовали за мной все мое детство. На белом, тонко просвечивающем фарфоровом шаре — средневековые рыцари, турнир, дамы, розы… Папа, ловко орудуя каминными щипцами, жарит каштаны, а я, обжигаясь, перекидывая из руки в руку, ем эти каштаны и одновременно разглядываю большущий альбом «Образцы формы иностранных войск…»
Розы… розы… белые розы… Я бегаю по Петербургу, по цветочным магазинам, ищу белые розы…
— Сударыня! Белых нет. Только красные.
Надо написать папе. Давно не писала… Боже мой! О чем я думаю! Папы же нет, он умер. И я скоро умру. Это какой был звонок сегодня? Последний?.. Вот опять начинается. Как будто включили какую-то электрическую спираль в голову… Вот нагревается, нагревается… пока еще ничего, можно терпеть, даже приятно. Нет, уже неприятно… Уже пылает… Намочить полотенце… Юра!
Села. Тяжело задышала, открыла глаза. Юрий по-прежнему у стола, по-прежнему читает все ту же газету.
— Юрик!
— Да, мама? Ты, оказывается, не спишь?
— Я не сплю… Мне худо, Юра.
— Ну, ну, не внушай себе.
— У меня голова пылает.
— А ты не думай об этом. Не распускайся.
И даже головы не повернул. Уставился в свою газету, как будто всю ее, до последнего слова, до «редакционной коллегии» хочет дочитать.
Спустила с дивана ноги, нашарила своими культяпками туфли. Нашла за подушкой еще чуть влажное вафельное полотенце. Поднялась, пошатываясь пошла.
— Ты куда это? А?
«Оглянись же! Посмотри на свою мать! Сын!»
— Я спрашиваю: почему ты встала?
— Я на кухню хочу… полотенце намочить.
Оглянулся. Не сразу понял: какое полотенце?
— А! А ты одна дойдешь?
— Дойду.
— Ну, смотри.
И так шатало и кидало из стороны в сторону, а старалась идти еще больше покачиваясь, хватаясь за стенку, за косяки двери, нарочно, чтобы заметил. Нет, ничего не заметил, не оглянулся.
Вернулась с полотенцем на голове. Опустилась на диван. Отдышалась. Сказала:
— Юра!
— Да, мама. Я слушаю тебя.
— Нет, ты повернись ко мне!
Повернулся:
— Что?
— Ты читал статью Алексина в «Комсомолке»?
— Да, да, мама, я все читал, не мешай мне, пожалуйста!
— Где Женя?
— Женя ушла в парикмахерскую.
— А доктор еще придет?
— Доктор придет послезавтра. Ну, как, лучше тебе с полотенцем?
— Да. Мне лучше… с полотенцем.
И вот я сижу и перечитываю старые письма Наталии Сергеевны. Распотрошил последнюю пачку, но уже и эта пачка подходи к концу. Налево на столе у меня горкой лежат прочитанные письма, направо — тоненькая стопочка оставшихся. Сколько их? Всего пять. Значит, скоро Наталия Сергеевна умрет. Очень скоро.
А я как-то не верю, как-то надеюсь еще, хотя знаю, что надеяться не на что.
Достаю из конверта листочки в клеточку и в косую линейку, читаю:
«…Примите привет от новоявленной сибирячки! Удивляетесь? Но Вы уже знаете, чем вызван мой внезапный отъезд в Сибирь: им предстояла поездка на курорт, горела путевка в номер-люкс. Оставлять меня в квартире одну не то что на месяц, а даже на один день стало рискованным. Устроить меня куда-нибудь под наблюдение, вероятно, было сопряжено с хлопотами и расходами, а главное, могло бы возбудить нежелательные разговоры… Очевидно, из тех же соображений они не удосужились поговорить и с врачом. А вдруг та сказала бы — поездка опасна, не рекомендую. Что тогда — отказываться от курорта? Нет, на что угодно, а на это они не пошли бы никогда!
Вызвали внучку. Перед этим написали очень деликатное и обдуманное письмо Ирине: дескать, если я уеду к ней или к внучке, они „не закрывают за мной двери“. То есть, когда я почувствую себя получше — милости просим, их диван к моим услугам.
Как Вы понимаете, настроение у меня все это время было самое упадочное (в буквальном смысле). А здесь мне хорошо. Внучка заботится обо мне, живем в тесноте (комната 16 м2), да не в обиде…
А теперь я могу наконец ответить на Ваш вопрос о Сергее Семеновиче. Напрасно Вы пишете, будто „в неудачное время нагружали меня этой работой“. Наоборот — Ваше письмо и просьба вызвали у меня временный подъем и даже прилив сил…
Вот биография моего отца Сергея Семеновича Хабалова.
Родился он 20 апреля ст. ст. в 1858 году (по сведениям БСЭ — в 1859 г.), в с. Нерцы Валдайского уезда Новгородской губернии. Его отец — полковник в отставке, участник Крымской войны, мать — горская казачка. Имение было куплено через банк (заложенное) после женитьбы, без крепостных. Умер в начале мая 1929 года в Анапе (или Геленджике). Они жили после 1917 года и там, и там, но точно не могу указать, т. к. мачеха не переписывалась со мной и о смерти отца я узнала из третьих уст. Он окончил 1-ю военную гимназию, Михайловское арт. училище, выпущен в офицеры в чине хорунжего в одну из казачьих частей на Кавказе, не то в Анненды, не то в Ахалцых, захватил конец турецкой кампании, за которую имел медную медаль с надписью: „Не намъ, не намъ, а имени Твоему“. За какую-то дерзость начальству был отправлен в форт Александровский (где когда-то томился Шевченко).
Подготовился и был принят в Академию Генерального штаба, которую окончил с отличием, за что получил командировку во Францию и вернулся оттуда с орденом Почетного легиона незадолго до смерти Александра III. Был в командировке в Москве на Ходынском поле во время коронации Николая II. Вернувшись в Петербург, занялся преподавательской деятельностью. Читал лекции в Пажеском корпусе, в Константиновском и Михайловском артиллерийских училищах, в Михайловской артиллерийской академии, в Академии Генерального штаба.
Ротой командовал для ценза в лейб-гвардии Егерском полку. В 1901–1903 гг. преподаватель и инспектор (пом. начальника по учебной части) в Николаевском кавалерийском училище. В 1903 г. командует батальоном в Выборге и в том же году назначен начальником Алексеевского пехотного училища в Москве.
Незадолго до московского восстания 1905 года он назначается начальником Павловского военного училища в Петербурге. Кажется, в 1913 году получает назначение наказного атамана Уральского войска и губернаторство (военное).
В 1916 г. — командующий Петроградским военным округом. В 1917 г. арестован и заключен в Трубецкой бастион Петропавловской крепости.
В августе 1917 г. освобожден из-под стражи и ареста, получает полную свободу, пенсию в 150 р. в месяц и уезжает с женой на Кавказ.
Дальнейшие мои сведения — отрывочные и не столь точные, т. к. я в то время жила на Украине, где провела всю гражданскую войну, а почта с РСФСР тогда не работала через фронт. В Россию я вернулась в конце 1922 года и только тогда смогла узнать об отце. Его последнее фото (подаренное мною Вам) датировано 1927 годом.
На какие средства они жили?
Мачеха арендовала дом и сдавала внаем курортникам. Отец жил затворником и в полном подчинении у жены. Перед смертью он очень хотел повидаться со мной, писал мне, но у меня не было денег даже на ж.-д. билет.
Если понадобятся еще сведения, охотно сообщу. Мой отец был верный сын Родины, и его ошибки — это ошибки той эпохи и того строя. На своем последнем служебном посту он выполнял, поскольку мог, присягу, хотя в душе и был со многим не согласен. Взять хотя бы его смелое распоряжение о высылке Распутина (правда, Алиса все-таки добилась: своего — старец вернулся в столицу).
…Сердечный привет Елене Семеновне, целуйте Машеньку. Не холодно ли Вам в вашем капитанском поселке, хорошо ли работается? Всего доброго вам всем!
А я сегодня герой — вон сколько написала! Жаль, что Вы далеко — в разговоре могла бы больше…»
На нижнем поле письма «вверх ногами» нацарапано:
«Когда его назначили в 1916 г. команд., он мне писал: „Меня посадили на бочку с порохом, которая вот-вот взорвется“».
Из письма от 2.X.62 г.
«Спасибо Вам большое, дорогая Наталия Сергеевна, за столь обстоятельную справку о Сергее Семеновиче. Я уже перепечатал ее на машинке и послал в Ленинград В. Н. Орлову, редактору блоковского собрания сочинений. Если позволит время, он, конечно, использует ее для комментариев к 8-му тому Блока.
Нет, не могу сказать, чтобы перемена Вашего адреса очень меня удивила. Этого я должен был ждать. Мне кажется, что внучка Ваша — хороший человек, что Вам у нее будет лучше. Передайте ей, пожалуйста, мой сердечный привет…
Вы спрашиваете: что меня еще интересует?
Все, что Вы найдете нужным и возможным рассказать о Юпитере и о его дочери».
Из письма от 12.X.62 г.
«Дорогой А. И. Спасибо Вам! Я снова во власти воспоминаний, опять живу в атмосфере тех дней.
Пробыл он в крепости с начала марта до первых чисел августа 1917 г., когда его освободили и назначили пенсию — 150 р. в месяц. Так как квартира была разграблена, братья дали ему белья и одежды.
Что способствовало его оправданию и освобождению? Вот что я запомнила: он не был причастен к стрельбе с чердаков, это было распоряжение Протопопова. Затем было учтено, что на приказ Николая „прекратить беспорядки!“ он ответил: „Революцию остановить нельзя“, за что и был немедленно отстранен…
Все это я говорю со слов мачехи, отцу я просто боялась задавать подобные вопросы. До сих пор мне неизвестно, каким образом и с чьей помощью он разговаривал и переписывался с женой.
Надо быть справедливым по отношению к ней: она много сделала, добиваясь облегчения его участи, оправдания и освобождения.
…Помню, когда я узнала о том, что его освобождают и что к нему можно приехать, я была сама не своя. Насколько я еще была молода, наивна и неопытна и как романтически, несмотря на все испытания жизни, настроена! Я обегала все цветочные магазины в поисках белых роз! Удивляюсь, как еще меня не задержали. Но везде были только красные, а я искала белые, как символ чистоты и невиновности.
Не помню, какие цветы в конце концов я купила ему.
Поселились они у ее матери, где-то на Петербургской стороне. Разговора сердечного, задушевного у меня с отцом не получилось. Рассказывая о том, как холодно было в камере и как тяжело, он в подробности не вдавался, а все твердил о своей Верочке, о ее заботах о нем…
В письмах из крепости он просил меня не обижаться, если свидания будут не так часты, как хотелось бы, — ему необходимо чаще видеть жену. Писал же он мне довольно часто. Первое время бумага, которой он пользовался для писем, была со штампом его прежнего служебного поста. Наверху стояло: „Проверено. Комендант крепости такой-то“. То же и на конвертах.
Сначала была очень строгая цензура. Потом, когда выяснилась его невиновность, стали более снисходительными.
Помню, летом он писал, что его страшит участь Родины, что государство, разделившееся на части, может погибнуть, что его преемник Корнилов едва ли продержится и будет полезен. Свою судьбу он принимает как естественный результат, хотя себя виноватым не чувствует, „однако — лес рубят — щепки летят“.
Писал еще, что, когда его назначили, он „хорошо знал, что сажают его на бочку с порохом“. Конечно, просил беречь детей и беспокоился, как сложится моя судьба…»
Из письма от 20.X.62 г.
«Вы правы, дорогой друг, здесь мне гораздо лучше. Здесь я чувствую себя дома, как в Россоши, а там, говоря откровенно, я жила не в родной семье, а „у хозяев“, притом у хозяев взыскательных (а часто и жестоких). Там я впервые (на семьдесят шестом году жизни) поняла, что должна была чувствовать деревенская девушка или женщина, впервые попавшая в качестве прислуги в город, в господский дом.
Вы скажете, что я утрирую, преувеличиваю. Даю Вам слово — нет! Последние месяцы жизни там были адом.
А здесь я почти не лежу, хожу по комнате, прошел нервный озноб, ем и сплю почти нормально. Но ужасно отекло все лицо, налито, как в водянке, и не проходит… Идти в поликлинику — далеко. Вызвать врача? Но ведь я „ходячая“, а возраст мой не очень-то располагает их отзываться на вызовы. Впрочем, эта водянка только безобразит, болей никаких нет.
Я рада, что мое рукописание пригодилось, что не напрасны были мои труды и особенно мои страхи, когда я сидела на кухне одна со своей тетрадочкой и прислушивалась к шагам на лестнице: они или не они?
Когда же выходят сочинения Блока?»
Письмо от 3.XI.62 г.
«Дорогой Алексей Иванович! Заранее поздравляю Вас и Елену Семеновну, обеспокоена Вашим молчанием. Где Вы? В Питере? В Москве? В Эстонии? Я все так же скриплю: дух бодр, плоть же, увы, немощна…
Жаль, конечно, ужасно жаль, но, как Вы понимаете, не было никакой возможности сохранить письма отца. Он очень жалел, что пропала его эмеритура, которую он отчислял ежемесячно в течение 35 лет своей службы. Мечтал, выйдя в отставку, купить домик, ловить рыбу и, как Цицерон, разводить капусту. А иногда он, шутя, говорил, что, выйдя в отставку, пойдет в архимандриты или игуменья.
Он был большой гурман и знаток в винах. У нас часто подавали и бенедиктин, и абрикотин, и еще — забыла название — зеленого цвета. Дамам наливали какао-шуа.
После революции они уехали в Геленджик, затем жили в Анапе, где он и умер. Мачеха арендовала дом и сдавала внаем курортникам; сад тоже приносил доход.
…Когда я приехала в Валдай к тетке и началась переписка с отцом, я послала ему свое фото, которое его привело в ужас: во-первых, стриженая, а во-вторых::
„Боже, до чего ты изменилась, на себя же похожа: такая измученная!“
Когда он умер, его хоронили с катафалком.
А в 1930 году тетка получила от мачехи письмо с просьбой помочь ей, т. к. ее арестовали. Я с ней не переписывалась (говорю об этом никак не в оправдание себе) и о дальнейшей ее судьбе ничего не знаю.
Откликнитесь же, Алексей Иванович! Скучно и тревожно без Ваших писем. Привет Элико Семеновне. Целуйте Машу…»
И вот на столе у меня, справа, остается лежать одно-единственное письмо. Последнее. Ничем оно не отличается от других. Тот же ломаный старческий почерк. Тот же почтовый штемпель с названием маленького сибирского городка на марке. А на левой половине конверта грубоватый рисунок: штык, на штыке — красный флажок и подпись: «С праздником Великого Октября», хотя праздники уже прошли, на дворе — вторая половина ноября.
Письмо как письмо. Пишет, что получила мою открытку. Благодарит. Сообщает, что «на Октябрьские приезжала дочь, хотела на два дня, а из-за транспорта прогостила неделю». Хвалит внучку. Хвалит соседей:
«В нашей секции мы живем, как сказал Твардовский:
Все жильцы там как родня…
Праздники прошли тихо, без скандалов, хотя мужчины и выпивали…»
И уже после всех добрых пожеланий, после приветов и поклонов Наталия Сергеевна вырывает из тетради еще один лист и делает такую приписку:
«Почему-то все эти дни думаю о Ларионе. Хочу думать, вспоминать об отце, знаю, что Вас интересуют больше факты и события, которые были по ту сторону, но в памяти возникает гражданская война, хутор Новопетровский и мой Ларя…
Он многому научил меня. Он меня „воспитывал“ — и словом, и делом. Характер у него был спокойный, ровный, взгляд был с какой-то милой усмешкой, говорил он немногословно, но каждое слово его было весомо. Вот некоторые из его сентенций, запомнившиеся мне:
„Кинь кусок назади, а очутится впереди“.
(То есть, помоги кому-нибудь в нужную минуту, придет время, помогут и тебе).
„Живи так, чтобы при встрече с людьми не надо было переходить на другую сторону улицы“.
„Может случиться, что и богатый к бедному постучится“.
У меня было кое-что из вещей, хорошие красные портьеры, ковровые скатерти; все это он уговорил меня отдать в клуб. Признаться, мне жаль было расставаться с этими вещами, это ведь был хлеб для моих детей, но Ларя убедил меня:
— Когда дети вырастут, — говорил он, — всего будет вдоволь…
А вообще он часто говорил, что в деревне я „временная“, что мое место — в городе, что там он не сможет быть около меня, я буду стыдиться его. Именно в этих случаях он и цитировал чаще всего „Огородника“. Сама же я тогда ничего не знала — ни о себе, ни о жизни… Как, впрочем, и сейчас не знаю.
Переписывались мы очень редко, не горазд он был в грамоте, зато агитатор и оратор — каких в наше время, вероятно, и в Москве не найдешь.
А я любила его…
И все. Ни одного письма нет больше на правой стороне моего стола. Все переместилось налево, где могильным холмиком высится неровная стопочка уже старых, уже ломких, пожелтевших и потемневших конвертов…
Как же мне кончить эту нескладную книгу, где и когда поставить точку?
Расскажу так и в той последовательности, как все это было на самом деле.
О смерти Наталии Сергеевны мне сообщила ее внучка Рита: бабушка умерла такого-то числа, во сне, от сердечной недостаточности. До последнего дня она была деятельна, помогала по хозяйству, слушала радио, пробовала читать, а когда не стало сил — читала ей вслух Рита… Накануне Наталия Сергеевна вспоминала обо мне и о моих близких, просила, если умрет, сообщить об этом нам, Пантелеевым…
Рита писала, что хотела бы продолжить со мной переписку. Разумеется, я тотчас отозвался на ее письмо, сказал все, что говорится в подобных случаях, поблагодарил ее за добрые слова и, между прочим, попросил вернуть мне мои письма к ее бабушке. Они мне были нужны — в то время я уже пробовал делать кое-какие наброски к задуманному роману. Не знаю, то ли Маргарита Владимировна не нашла времени собрать, упаковать и отнести на почту эти письма, то ли были у нее другие причины, только на мое письмо отклика не последовало. И целых одиннадцать лет я ничего не знал ни о ней, ни о ее родителях, ни о других родственниках С. С. Хабалова.
В прошлом году, когда я уже работал над этой книгой, я еще раз написал в Сибирь Маргарите Владимировне. Открылся ей, что пробую писать о ее бабушке, просил прислать, если они сохранились, мои письма. Ответила мне не Маргарита Владимировна, а ее мать Ирина Борисовна. Да, конечно, письма сохранились, она их при первой возможности мне перешлет. Как это, в самом деле, Рита могла так некрасиво поступить, не исполнить моей просьбы! Она ей сегодня же напишет, поругает ее. Рита — уже несколько лет опять замужем, живет в Новосибирске, а здесь, в ее комнате, проживает теперь она, Ирина…
О муже Володе в письме ни слова не сказано. «Живу одна». Если бы он умер — написала бы, конечно, значит развелись, кто-то кого-то бросил. Думаю, скорее всего — она его.
А вот брат ее Юрий Борисович, этот пышущий здоровьем атлет, весельчак и красавец, умер еще в 1967 году, всего на пять лет пережив свою милую старенькую старушку.
«Умер от лимфолейкоза, спасти невозможно было», — писала мне его сестра. И еще написала — в другом письме:
«С его женой немного переписывались, но потом она перестала отвечать, видно мой дух писем ей не понравился…»
Кто с матерью, кто отдельно, живут, работают, обзавелись семьями внуки Наталии Сергеевны, правнуки генерала Хабалова.
Живут где-то дети и внуки Иллариона Нестерко (его самого не стало в 1937 году).
Может быть, где-нибудь в Париже, Мюнхене или Монреале еще теплится жизнь порт-артурского героя Романа X., первого жениха Наталии Сергеевны…
И вот я задаю себе вопрос: вспоминает ли кто-нибудь из этих людей мою героиню? И если вспоминает, то — с любовью ли? Нет, говорю я, подумав: никто из тех, о ком мы с вами знаем, слышали или читали, никогда по-настоящему не любил Наталию Сергеевну! Ни отец, ни мать, ни муж, ни дети, ни внуки… Был в ее жизни «комиссар» Ларя — «последний луч предзакатного солнца»! Но ведь и он, как мы знаем, не решился бежать за ней ни на край света, ни даже в столичный город Петроград…
Кто же тогда? Может быть, советник королевского посольства Нидерландов Уден Дейк? Может быть… Но вспомним, что «когда он брал меня за руку, мне хотелось выдернуть ее и вытереть»…
Да, очень много тяжкого, горького, мучительного перенесла на своем веку Наталия Сергеевна, не один раз кидало ее то в жар, то в холод, но в этих ли житейских злоключениях, в этих ли хождениях по мукам главная беда ее жизни? Такие ли еще беды выпадали на долю русских женщин и в давно минувшие, и в недавние времена.
Холодно и темно в могиле. Но намного ли теплее была жизнь этой женщины? Поэтому так дорого ценила она каждую капельку сердечного тепла, доброе слово, дружеское сочувствие. Не потому ли она так и прилепилась душой ко мне и к моей семье. Не потому ли и открылась мне с такой полнотой и безоглядной щедростью.
Не будь этого, не появилась бы и эта книга.