Часть вторая Истинна только жизнь

Первая исповедь и сломанный топор

Когда мне исполнилось двенадцать, отец объявил мне, что я отныне уже не телёнок, а бычок, и вступил в пору отрочества. Словом, дал мне понять, что миновало время беспечных забав и пора мне впрягаться в ярмо. А ярмо-то, сами знаете, даже свинье не нравится. Правда, я решил не сдаваться, а твёрдо стоять на своих позициях, но куда там!

Теперь, перво-наперво, должен был я посетить священника и исповедаться ему во всех моих прегрешениях.

Накануне этого события мне следовало не спать всю ночь и зажигать для бога свечи. Так велела мама.

Мы с Кечошкой выбрали ночь потеплей и поспокойней и пошли в церковь. Священника там не застали. Прилепив свечи к парадным дверям, мы зажгли их и, в ожидании, пока они догорят, прилегли под раскидистым дубом.

Немного поболтав, мы задремали. Мне приснилось, что я сижу у очага, полено, окутанное пламенем, потрескивает и греет мне бок, но я не могу отойти от огня и кручусь, как шампур. Полено горит и разбрасывает вокруг себя угольки, словно розы. Где-то сердито звонят колокола. Вдали слышатся тревожные крики: «Помогите! Горит!»

Наверное, это я сам горю, но кругом ни души, я один, так кто же видит моё несчастье?

Внезапно меня словно холодной струёй обдало, я в испуге проснулся, смотрю — возле церкви народ шумит и у всех в руках кувшины, и люди льют воду на горящую дверь.

Я тотчас же толкнул Кечошку. Тот вскочил, протёр глаза, но ничего не понял:

— Что случилось?

— Проклятье на нашу голову! Взгляни-ка туда!

— Ай! Вот теперь нам не миновать беды. Люди закидают нас камнями. Надо что-то придумать…

— Давай убежим!

— Нет, лучше сделаем вид, что мы тоже прибежали тушить пожар.

Мне это понравилось. Мы смешались с толпой и тоже стали кричать:

— Скорее! Все сюда! Чёрт пробрался в церковь!

Во время паники никому не пришло в голову узнать, отчего это вдруг загорелась дверь церкви. А церковь была древняя — времён царицы Тамары, и дверь её была из крепкого дуба. Вверху, на выступающей каменной арке было что-то написано. Когда мы с Кечошкой пришли туда на второй день, мы увидели, что от двери остался лишь каменный порог и арка тоже рухнула наземь.

Рядом с нами стоял учитель из соседней деревни. Он говорил дьяку:

— Эх, какая великолепная надпись испортилась. Знаете, какое историческое значение она имела?

Я не знаю, какое историческое значение имел тот камень, но верно одно: если бы мы с Кечошкой легли возле дверей, то он непременно упал бы нам на голову…

Церковь же, чтобы в неё больше не лазили черти, получила новую крепкую дверь. Сам главный священник прибыл сюда, и церковь заново освятили.

Итак, нам с Кечошкой предстояло исповедаться в заново освящённой церкви!

Однажды в воскресенье мама как следует принарядила меня, причесала, сделав на голове пробор посередине, — так, мол, тебе больше идёт, и сказала мне:

— Ну, сынок, ты сегодня должен исповедаться и принять причастие. Да ты на меня смотри, что ты всё по сторонам, как волк в лес, глядишь! Слушай батюшку внимательно и подробно ему отвечай, честно во всём признавайся. Если соврёшь, в геенне огненной погибнешь, и не утаивай ничего, иначе останется грех на тебе и всю жизнь мучаться будешь. Слыхал о котле с кипящей смолой? Туда угодишь…

Я задрожал…

До нас на исповеди побывала уже двоюродная сестра Кечошки — Ивлита. Поп спросил её, есть ли у неё какой-нибудь грех на душе. Ивлита — кроткая, послушная девочка, в жизни своей, пожалуй, ни разу не набедокурила. Всего один раз рука её потянулась в чужой виноградник и оторвала гроздь винограда. Она вспомнила об этом и сказала попу. Кирилэ засмеялся, — бог помилует! Потом он спросил Ивлиту, не подслушивает ли она порой, когда женщины беседуют. Ивлита призналась и в этом и расплакалась. Поп успокоил девочку и обещал, что и этот грех ей будет отпущен.

Эх, если бы у меня были такие «грехи», то я бы к попу вприпрыжку побежал, но как их все перечислить? Допустим, я открою рот и выболтаю всё, но как признаться в том, что мы с Кечошкой сожгли церковную дверь?

Словом, что тут говорить — я побрёл в церковь с такой тяжестью в ногах, словно меня там взаправду ждал котёл с кипящей смолой.

В церковном дворе я повстречал Кечо.

На нём тоже была чистая рубаха, и он, между прочим, даже умылся.

— Что делать? — озабоченно спросил я друга. — Сказать насчёт свечей или…

— Ты что, спятил? Кто тебе это простит? Кирилэ нас обоих за это!.. — испугался Кечо.

— Но ведь бог всё знает, он простит, давай скажем, чему быть, того не миновать…

— Вот дурак! Сам себя хочешь зарезать? Поп Кирилэ — не бог. А то, что бог видит, он никому не рассказывает… Зачем же ему говорить, раз он всё видит? Он и так простит. Так ведь говорил тот странник, что у родника нам повстречался. С попом же нужно быть поосторожней.

В последнее время мне нравились рассуждения Кечошки. Я во всём с ним согласился и смело пошёл в церковь.

Кирилэ ввёл меня в тёмную келью, положил мне одну руку на голову, а в другую взял крест:

— Сын божий, — начал он, — ничего не скрывай от своего духовного отца, расскажи обо всех грехах своих. Украл что-нибудь?

— Да, отец, украл виноград в Тадеозовом винограднике, так налопался, что надутый живот свой с трудом перенёс через забор, — сказал я простодушно.

— Бог простит! Аминь! Не убивал ли кого?

— Да, отец!

Поп выпучил глаза и, дёрнув головой, уставился на меня.

— Я не виноват, отец. Кот Лукии в этом виноват.

И я вспомнил, как распух тогда язык у бедной Царо от проклятий и брани.

— О, сын мой, — перевёл дух Кирилэ, — убийство кошки — грех немалый, но раз это уже случилось с тобой, то, что поделаешь, бог простит. Аминь!

Поп не убирал с моей головы руку, его ряса колыхалась у моего рта, в нос мне бил запах ладана, свечей и ещё чего-то, напоминавшего мне запах смерти.

Поп снова стал спрашивать меня, но я, конечно, не ответил ему ни слова правды. История с пожаром притаилась где-то в дальнем уголке моего сердца, и я до неё даже мизинцем не дотронулся.

Из церкви я вышел довольный: поп обещал мне отпущение всех моих грехов, чего же было ещё желать?

Я думал, что теперь с грехами будет покончено, но не тут-то было — этот день послужил толчком к свершению новых грехов: ведь бог-то всё равно помилует и простит!

Я так вдохновенно врал попу, что вера моя пошатнулась. Я решил, что все ему врут, а он, в свою очередь, обманывает бога.

Дома отец спросил меня:

— Причастился, сынок?

— А как же!

— Ого! Оттого ты и заважничал, что перестал быть мальчиком?

— Почему я перестал быть мальчиком? — слова отца пронзили меня, как игла.

— Потому, что ты причастился. Отныне пора прекратить беготню с Кечо, понятно?

— Сидеть дома и ждать пока горб вырастет?

— Вовсе нет. Пора, мой милый, за дело приниматься, отцу с матерью помогать! Хватит баклуши бить! Ты у нас уже взрослый человек.

Ну, думаю, беда! Провалился бы этот поп со своим причастием. Значит, теперь я должен гнуть спину? Наплевать бы на такое причастие!

Вчера я валялся в постели до тех пор, пока солнце, как стражник, не поднималось над головой. А теперь — вскакивай спозаранку и беги вслед за отцом на работу! Вот так причастие, нечего сказать!

На следующий день мои дорогие родители заставили меня подняться ни свет ни заря. Я наскоро умылся, наспех пожевал чего-то и с топориком в руке поплёлся за отцом. Дражайший же мой папаша нёс за плечом огромный топорище.

Удивительное дело, ведь отец загодя запасся подпорками для виноградных лоз и уже к исходу зимы установил их в нашем винограднике. Так с какой же стати, недоумевал я, отправились мы в такую рань в лес?

— Зачем мы идём? — спросил я отца.

— За дровами! — коротко бросил он.

Обычно в такую пору, ранней весной, о дровах никто и не помышляет.

— Как же так? — снова удивился я, — ведь у нас во-он сколько дров, до зимы хватит!

— Ничего, — ответил отец. — Весна служанка осени. Мы принесём лес, он высохнет, — и отец вышел за калитку.

Я, приуныв, поплёлся за ним. Заметив моё настроение, он, нахмурившись, сурово сказал мне:

— Ты что это, парень, спотыкаешься, или у тебя ноги ватные? Небось, когда шалишь — тебя и волк не догонит? А ну, давай, пошевеливайся! Путь у нас долгий!

Я с превеликим трудом дотащился до леса. Этот проклятый топорик, на вид не тяжёлый, так измучил меня в пути, словно я нёс на себе кузницу Адама Киквидзе.

Мы свернули на тропинку и вошли в лес. Потянулись грабы. Солнце легко проглядывало сквозь прозрачные листочки. На некоторых деревьях листьев вообще пока ещё не было, но на ветвях вот-вот должны были лопнуть отяжелевшие почки. В горах весна запаздывает.

Повесив сумку на дерево, отец спустился в расщелину и с ожесточением принялся рубить деревья. Я выбрал себе дерево помельче и нехотя замахнулся своим топориком. Пока мне удалось расправиться с одним моим хилым деревцем, отец срубил девять огромных деревьев.

— Эй, ты, лодырь! — крикнул он мне. — Не жульничай! Размахнись посильнее, руки не отвалятся!

Я вдруг почувствовал в себе необычайный подъём и со всех сил стукнул топором по грабу. Внезапно рукоятка топора странно задрожала и эта дрожь отдалась в руке. Топор стал необычайно лёгким, и я свободно поднял руку. Ещё бы, ведь рукоятка отломилась у самого что ни на есть основания, а топор, покатившись вниз в расщелину, стукнулся о камень и высек искры.

— Ты что? — взволнованно крикнул отец, — топор сломал?

— Я-то здесь при чём? Сам сказал — работай, вот он и сломался.

— Ох ты, горе моё! До каких же пор ты будешь таким бездарным?! Невежда, надо же остриём ударять, а ты долбанул тыльной стороной, вот и получилось! А ну-ка, живо вниз, найди его!

Я побежал вдоль расщелины и с трудом нашёл топор в камнях. Не скажу, чтоб от вида его отец почувствовал облегчение. Вздохнув, он махнул рукой.

— Эх, овчинка выделки не стоит, он уже не годится. Пошёл вон отсюда, бездельник!

Я опустил голову и, изобразив на своём лице виноватое выражение, прислонился плечом к дереву. Отец, разозлившись, повысил голос:

— Мне здесь не нужен свидетель. Пошёл отсюда к чёртовой матери, забери этот обломок и отправляйся домой, хоть воды матери натаскаешь!

— Можно взять свою долю сыра и мчади? — несмело спросил я и скользнул алчным взглядом по сумке.

— Нахал! Ещё и корми его тут, дармоеда! Убирайся отсюда!

Вы видели собаку с поджатым хвостом? Вот так и я пошёл по тропинке.

Рога в шерстяных носках и рассвирепевшая курица

Дровосека из меня не получилось, и отец взял меня в горы вспахать пашню. Перезимовавшая земля была сухой и тёплой.

Отец положил топор и сумку под ореховым деревом, стоявшим в самом конце пашни, потом засеял землю отборными семенами кукурузы, и мы начали пахать. Он взялся за плуг, а я повёл волов. Отец был превосходным столяром, каменщиком, хорошо знал кузнечное дело и уж, конечно, умело владел топором, а вот с работой пахаря он справлялся не очень ловко. Особенно трудно приходилось ему на склоне. Отец чертыхался и ругал на чём свет стоит каменистую почву, и то и дело покрикивал на меня:

— Балда, бороздой следуй, прямо иди!

Я не привык к его крику и, обернувшись к нему, огрызнулся.

— Что ты так кричишь? У меня голова лопнет от твоего крика.

Обозлённый отец запустил в меня комом земли, я быстро нагнулся, но он всё же задел меня по спине. Я сделал вид, что терпение моё лопнуло и пришёл в ярость. Схватив топор, подбежал к отцу.

— Эй, ты! — заорал я, решив его припугнуть. — С ума я сошёл! Беги! Спасайся!

Не знаю, крик ли на него подействовал или я в самом деле был похож на сумасшедшего, но отец, испуганно отшатнувшись от меня, побежал по тропинке на просёлочную дорогу босиком, забыв про обувь. Ай-я-яй! Что я натворил! Сам убежал, а работу-то на меня оставил! Убедившись, что он уже не вернётся, повернул обратно к покинутой на произвол судьбы пашне.

Каюсь, я всегда был немного ленивым, однако был находчивым и умелым. И если за что-нибудь брался, то будьте уверены, дело спорилось у меня в руках. Швырнув топор в кусты, я взялся за плуг. Не мог же я бросить только что засеянную землю? Ведь кукурузные зёрна, величиной с орех, немедленно склевали бы птицы.

Сказать, что мне было легко, — вы всё равно не поверите. Да и на самом деле, пот лил с меня в три ручья, но я не отступал, упорно взрыхлял сырую всклокоченную землю и ласково прикрикивал на своих волов:

— Давай, дружок, выручай! Вот так, мой хороший, молодец!

Я пахал ожесточённо, и пока всё не кончил, духа не перевёл. Потрудившись, я проголодался, как волк, и тотчас же съел круг сыра и целую лепёшку мчади.

Поев и передохнув, я положил плуг на арбу, привязав его к ней прутьями. Отцовские каламани повесил на рога одного вола, а его пёстрые цинды на рога другого. Солнце ещё было высоко, когда я двинулся к дому.

Не помню, чтоб я когда-нибудь чувствовал себя таким усталым, однако мне было так весело и хорошо как никогда.

Я ехал и беспечно напевал. В тот день я понял, что труд приносит большое успокоение и дарит человеку великую радость.

Въехав в деревню, я увидел гробовщика Беко и виноградаря Дианоза. Они были увлечены беседой. Но, заметив меня, Беко почему-то вздрогнул и тронул за рукав своего собеседника. Оба что-то сказали друг другу и тотчас же спрятались в кустарнике. До меня донёсся взволнованный голос Беко:

— Да, кацо, клянусь, правду тебе говорю! Несчастный Амброла босиком бежал: Караман, мол, белены объелся, сошёл с ума и бросился за мной, чтобы меня убить!

— Правда?

— А ты сам не видишь?

— Бедный Амброла, был бы у него хоть ещё один ребёнок!

— Да! Уж лучше совсем не иметь, чем иметь ненормального.

— Эх! И какой хороший человек! За что только бог его так обидел?

— Врагу не пожелаю! Так бежал, что задохнулся, лица на нём не было!..

Показалась кузница Адама Киквидзе; хозяин её, стоявший до этого у порога как ни в чём не бывало, увидев меня, вдруг закричал:

— Вправду спятил! — Убежал в кузницу и стал подглядывать за мной из окна.

— Ты чего это испугался, дядя Адам? — крикнул я и пошёл к нему, чтобы сказать, что я вовсе не сумасшедший, но тот, видимо, так перепугался, что и от окна поспешил отойти.

Я завёл волов во двор и снял с них ярмо.

— А где отец, Караман? — спросила меня мать.

У меня словно сердце упало.

— Отец? Как, разве он не возвращался?

— Нет!

— Я не знаю, он пошёл вперёд меня и…

— Чего ты испугался, сынок?

— Нет, так просто…

— Зашёл, наверное, в кузню или в лавку к Темиру, — решила мама и как ни в чём не бывало вошла в дом накрывать к ужину.

Мать, как я убедился, ничего не знала о нашем столкновении, а я вдруг встревожился: «Куда же он делся? или может быть…» — вдруг мелькнула у меня страшная мысль, и я решил отправиться обратно. Не успел я переступить и двух шагов, как отец появился из калитки и, остановившись у порога, уставился на меня.

— Чтоб тебя черти забрали, как же ты меня напугал, сынок! — в его голосе одновременно звучали обида, упрёк и желание помириться.

— Ах ты, гадкий мальчишка! — покачал он головой, — что же ты мне голову морочишь, если умеешь так хорошо пахать?!

— А ты что, вернулся и подглядывал?

— Конечно.

— Ну спасибо, раструбил на весь белый свет, сын, мол, у меня с ума сошёл! — упрекнул его теперь я в свою очередь.

— Да кто же, кроме сумасшедшего, на отца топором замахнётся? Ты в ту минуту и впрямь был похож на такого. Хорошо ещё, что я вернулся и увидел своими глазами в чём дело, иначе пришлось бы тебе самому поглядеть, как твой отец может с ума сойти…

Так или иначе, мы помирились, но это происшествие стоило мне дорого — я сам себя погубил.

Увидев, какой я у него молодчина, отец заставил меня всласть потрудиться и на других пашнях.

Я попробовал было заупрямиться, но он умаслил меня своим сладкоречием.

Впрочем, к труду, как и ко всему на свете, привыкаешь. К тому же меня похвалили, и теперь я с удовольствием гнул спину. Глядя на проведённые мною борозды, я даже любовался ими: прямые, как стрелы, они были похожи на чёрные косы феи. В общем, я вдоволь уже наработался и когда взошла кукуруза, схватился за голову: нужно было её окучивать, а я, к стыду своему, терпеть не мог мотыги. Нечего, думаю, делать: повязывай платком голову, подставляй затылок солнцу и работай, как дурак! Нет уж, увольте!

Между тем, дорогой мой папаша Амброла не пожалел целого мешка лобио, пожертвовал его кузнецу и заказал для меня небольшую мотыгу. Уважил, значит, дитё своё! Мотыга на самом деле получилась такая славная, что будь у неё ноги, ей-богу, не стала бы ждать, когда за неё возьмётся работник, а сама, приплясывая, побежала бы в поле.

Словом, взвалив её на плечо и, спотыкаясь на ровном месте, я побрёл за отцом в горы.

Когда мы пришли на поле, солнце стояло уже высоко и вовсю поливало вокруг своими палящими лучами.

Мы разулись, сложили под яблоньку наши каламани и, закатав полы брюк и повязав головы платками, принялись за работу.

Отец, перед тем как взмахнуть мотыгой, перекрестился.

— Видишь, сынок, — обратился он ко мне, — если два кукурузных ростка так близко выросли, то один, который похуже и пощуплее, надо срезать, чтобы дать другому ростку пышно распуститься, понятно?

Не успел я ещё, как следует, освоиться, а беспощадная жара уже изнурила меня. Я почему-то сразу так устал и разозлился, что не мог даже рукой шевельнуть. «Эх, — думаю, — что было бы, если б эту проклятую кукурузу не приволокли в своё время из Америки! Как назло, всякой пакости понатаскали оттуда!» — Так я злился, а мотыга моя оставалась без дела. Зато мотыга моего папаши резво вгрызалась в землю и переворачивала пласт за пластом. Отец пыхтел, не глядя в мою сторону, лишь изредка бросал на меня косые взгляды.

— Ну что, лодырь, не стыдно тебе стоять? — спрашивал он, а мотыга его по-прежнему рыхлила землю.

Солнце так нещадно опалило мою голову, словно в затылок мне кто-то всадил шило.

— Давай уйдём, отец, — сказал я ему, — солнце кусается, наверное, ливень будет.

— Ты у меня не сахарный, не растаешь. Давай, работай! — рассердился отец. — И знай: кто не кланяется земле, того земля не любит, и не получит он от неё ни вот столечко добра, понятно? Пока не лёг в землю, надо выжать из неё как можно больше. За это она на тебя не обидится, наоборот, долго жить будешь. Но она суровая, пока её мотыгой не взрыхлишь, ничего от неё не получишь.

И я начинаю её долбить и долблю до тех пор, пока у моей мотыги не отваливается рукоятка.

— Ай! — нарочно с испугом кричу я, бегу к яблоне, беру лежащие под ней топор и железный колышек и кое-как приделываю рукоятку.

Потом снова сердито долблю землю, и рукоятка снова отлетает. Теперь я ищу колышек в комьях взрыхлённой земли, с трудом нахожу и вновь приделываю. Мотыга по-прежнему пускается в дело, и вот снова летит к чёрту хилый кукурузный росток, чтобы крепкому было просторнее. Эх, неполноценному лучше не жить на свете, чтобы-то там ни было — кукуруза это или человек!..

Наконец, когда рукоятка стала отваливаться слишком часто, отец не выдержал и сказал:

— Давай её сюда, я сам приделаю, вижу тебя это забавляет, тебе лишь бы дурака валять.

И он так крепко приделал её, словно припаял. Однако ему пришлось прилаживать её и во второй, и в третий раз. Тут уж он не на шутку разозлился.

— Давай-ка поменяемся. Я справлюсь и с твоей мотыгой.

Но зато я не справился с отцовской. Уж больно тяжёлая! Несколько раз я помахал ею, потом бросил в сторону.

— Ты что, и эту испортил? — встревожился отец.

— Не могу больше! Не мо-гу! Хоть убей! — заявил я решительно.

— Да! — опечаленно протянул отец. — Ты, я вижу, совсем не хочешь мне помочь.

— Разве ты не знаешь, что если впрячь вола и телёнка в одно ярмо, телёнок сразу околеет? Или ты решил меня убить? Не умею я окучивать, и всё тут!

— Да что здесь уметь-то? Не хочешь — вот и весь сказ. Ладно, ступай домой! Раз с мужским делом не справляешься, помоги матери. Да чего ты глаза вылупил? Ступай, тебе говорят! Ну? Чего рот разинул?

Я медленно надел каламани, перекинул свою мотыгу через плечо и бегом спустился по тропинке. Рукоятка, как это ни странно, ни разу не отлетела, и я в целости и сохранности донёс мотыгу до дому.

Через неделю отец снова потащил меня с собой. День был пасмурный. А рукоятка намертво была приделана к мотыге.

Поработав, на мой взгляд, достаточное количество времени, я схватился за живот и стал тихонечко постанывать.

— Что с тобой? — удивился отец.

— В животе так режет, словно кто-то там кинжалом ворочает. Ой, мамочка!

— Отчего же это твой живот не болит, когда вы с Кечошкой дурака валяете? — грустно спросил отец.

— Это всё из-за мотыги. Да и в конце концов, — обозлился я, — что это я, как Амиран к скале, привязан что ли к этой проклятой земле? Пойду, займусь каким-нибудь другим делом. Как будто я женился на этой мотыге!..

— Пожалуйста! Только в рот никому не смотри. А так — делай что хочешь! — послушно согласился со мной отец.

Вечером он рассказал о моих проделках матери.

— И в кого только этот телёнок уродился? — заволновалась мама.

— Наверное, в кого-нибудь из твоего рода, — беспечно ответил отец. — У нас таких не было.

— Чтоб ты язык свой проглотил! — огрызнулась мама. — Не успокоишься, пока не укусишь меня! А сам прекрасно знаешь, что это я из тебя человека сделала. Если бы не я, ты был бы таким же, как и он!..

Когда я делал что-то хорошее, то родители, оба в отдельности, хвастались: — На меня, мол, похож. А теперь вдруг запели по-другому!

В то лето Кечошка ходил со своим отцом в горы, помогал ему в работе, и я был совсем один. Я забирался в беседку из виноградных лоз, где в детстве часами просиживал с дедом, и досыта отлёживался на сплетённой бабушкой подстилке. Что ещё оставалось делать? Днём я спать не любил, для этого мне и ночи вполне хватало. Лишь однажды сон незаметно подкрался ко мне, да и то ненадолго. Чёрная наседка Лукии, перейдя в наш двор, подошла ко мне и с ожесточением стала клевать мои ногти. Она, дура, приняла их за кукурузные зёрна. Я вскочил, как ошалелый. Но наседка так озверела, что я с трудом оторвал её от себя, а она чуть не сломала себе клюв о мой ноготь на большом пальце. Знаю, многие не поверят этому, но клянусь богом, что история эта — истинная. Ибо трудно даже представить себе, какие голодные куры водились у Лукии. Хорошо ещё, ночь выручала, когда они спать заваливались, иначе, ей-богу, они могли выклевать глаза своему хозяину.

Словом, избавившись от озверелой от голоду курицы, я снова повалился на подстилку. Солнце уже перекатилось с одной горы на другую, а я всё лежал и лежал. Отец, глядя на меня скорбными глазами, безнадёжно махнул рукой, ничего, мол, из него не выйдет! Мои княжеские замашки замечала и мама, но и она предпочитала молчать. У матери глаза зоркие, как у ястреба, но пороков своего великовозрастного дитяти она не видела. Вот я и жил припеваючи, катался как сыр в масле.

Однажды отец решил поговорить со мной:

— Не пора ли, сынок, за ум приниматься? Ты ведь не тыква, чтобы расти лёжа? Разомни ноги, иначе паук соткёт на тебе паутину. И о чём только ты думаешь!

— О том… за какое ремесло мне взяться, — ответил я. — Разве ты не сам меня учил: семь раз отмерь, один отрежь. Подожди немного, надумаю чего-нибудь, — обещал я ему.

В самом деле, выбрать ремесло — дело сложное.

Я потратил на это около двух лет, однако так ничего и не надумал. Стать сапожником? — Горб вырастет. Кузнецом? — Но для этого нужна большая физическая сила. Парикмахером быть не годится — все над ними надсмехаются. Мясником? — Фу! Руки всё время в крови, да и тяжело нести на себе бремя грехов от убийства скотины. Пойти в ученики к каменщику? — Чтобы всю жизнь таскать тяжёлые камни и раньше времени согнуть молодую спину? Эх, хорошо бы на свирели играть — да таланту нет. Может быть, стать лучше столяром? Стоп! Отец-то мой тоже ведь знаком со столярным делом, а что толку? Лучше всего быть лудильщиком, но в этом ремесле признанные мастера лезгины, не стану же я с ними конкурировать! Так, как же быть? Не заняться же мне на самом деле мелкой торговлей? Словом, ничего достойного себе я не выбрал, а стал преспокойно ждать подарка от судьбы.

Мне помешали размышлять в виноградной беседке, и я вспомнил добрую старую пословицу: лучше бить баклуши стоя, чем сидя. Вот и стал я по-прежнему слоняться по окрестностям. Но и из этого ничего путного не вышло. По всей деревне на земле, кроме навоза и всяких нечистот, ничего другого не было.

Но чем больше я слонялся без дела, тем больше радужных мыслей возникало у меня в голове, и сердце моё переполнялось новыми радостными надеждами.

Хотя я и поп Кирилэ издавна воспылали друг к другу ненавистью, однако оба мы молились одному и тому же идолу — прекрасной Гульчине. Теперь Гульчина красотой своей затмевала солнце и, заигрывая со звёздами, вызывала зависть луны. Она училась в Они и каждую субботу приезжала на лошади в деревню. А я, ожидая её появления, каждую божью субботу как столб вытягивался у моста. Потому, что за один только взгляд её я готов был отдать весь мир. Мне казалось, что Гульчина тоже не совсем ко мне равнодушна. Завидев меня издали, она торопила лошадь. Я же каждый раз делал вид, что встречаюсь с ней совершенно случайно и почтительно здоровался. Гульчина останавливалась возле меня и с любопытством расспрашивала про житьё-бытьё в деревне. Здесь уж я был мастак, и если я терпеть не мог копошиться в земле, то вряд ли кто другой мог так трепаться, как я. Слушая меня, Гульчина так улыбалась, словно вкрадывалась мне в душу. Но так как она торопилась домой, то всегда просила меня, чтобы я встретился с ней на другой день у родника с Кислой водой. Я же с раннего утра жил этой встречей. И не успевало солнце взойти, как я был уже на месте. Пока Гульчины не было, я слушал ласковое журчание родника, а потом, когда она приходила, — серебристый смех моего ангела. Ангел же заставлял меня по нескольку раз пересказывать одно и то же и записывал всё рассказанное мною в толстую тетрадь. Мне так хотелось узнать, что это она там пишет, но я не осмеливался спросить её. При прощании Гульчина так тепло улыбалась мне, что одной этой улыбки мне хватало до следующей субботы.

Я по несколько раз в день щупал у себя под носом: не пробиваются ли усы? Кечо дал мне дельный совет: побрейся, мол, сразу вырастут. Я обрадовался, но не найдя бритвы, схватил тесак и провёл им под носом. Правда, я слегка порезался, но всё же возблагодарил бога и подумал: ведь ничто на свете не обходится хотя бы без капельки крови. А торопился я с усами потому, что наших усатых юношей уже женили. Вот и мне хотелось иметь усы и жену, а женой — солнце Сакивары — Гульчину. Ну и что ж с того, что Гульчина была красавица, образованная и богатая? Разве мало наслышался я в детстве сказок о том, как крестьянский сын женился на царевне? Велика важность, если б моей женой стала поповская дочка! К тому же я, кажется, ещё и нравился Гульчине. Нет, она мне ничего не говорила, я просто сам догадывался об этом. Иначе зачем же ей хотелось бывать со мной? Когда я думал об этом, в глазах у меня рябило и весь мир казался мне наполненным счастьем и любовью. Если бы у меня были крылья, я бы, наверное, взлетел в небо от радости.

А между тем, сакиварцы то и дело твердили отцу:

— Амброла, дружище, куда ты это только смотришь? За твоим парнем нужен зоркий глаз. Ведь у доброго хозяина и собака не остаётся без дела столько времени!

Соседки жалели мою маму:

— Эх, бедная Элисабед! — сокрушённо покачивали они головами, — кто, кроме матери, сможет терпеть такого бездельника!

Однажды мы с Кечо собрали маленьких ребятишек на широкой полянке перед кузницей. Натравив друг на друга двух дурачков, мы стали в сторонку. Малыши дрались, рвали друг на друге рубашки, а мы с Кечо гоготали. Больше всех орал я.

Вдруг, откуда ни возьмись, появился отец. В руке он держал длинную палку. Увидев палку, я испугался.

— Ты что это делаешь, балбес? — спросил он меня, сдвинув брови.

— Да так… ничего…

— Детишек друг на друга напускаешь и забавляешься?

— Они сами подрались, я их разнимаю… не веришь — спроси Кечошку.

— Лиса свой хвост в свидетели приводит! А ну, пошёл домой, там я с тобой поговорю!

Однако отец не стал дожидаться и тут же, в дороге, приступил к разговору.

— Ты видишь эту палку? — спросил он.

Меня прошиб холодный пот, и я со страху онемел.

— Я тебя спрашиваю, видишь?

— Вижу! — буркнул я и на всякий случай отошёл в сторону.

— Вот эта палка приносит больше пользы, чем ты. Она хоть помогает мне во время ходьбы, а ты что делаешь? Как сел ты мне на шею в детстве, так, выходит, больше и не собираешься слезать оттуда? Ребёнком был, с тобой легче было. Ну, а теперь… что мне делать с тобой теперь? Ты посмотри на себя: верзила, косая сажень в плечах, а всё дурак дураком. Довёл до того, что мне стыдно людям в глаза смотреть!

— Ничего я зазорного не делаю.

— Почему же мне тогда люди говорят, что у меня один сын да и того не смог я вырастить человеком! Ты думаешь, деревне нравится твоё поведение? Ты же меня опозорил на весь белый свет! Уж лучше совсем не иметь сына, чем иметь такого осла! Понятно хоть тебе?

— Понятно!

— Вот и сделай так, чтобы и я мог похвастаться при людях, мол, сын у меня тоже человек. Не сделаешь — так и знай, живым не оставлю! А я-то дурак, надеялся, что сын мне золотой дворец выстроит. А ты вместо того, чтобы поддержать огонь в семейном очаге, воду на него льёшь! И отца с матерью совсем не жалеешь. Какой из тебя мужчина выйдет, если ты за какое-нибудь ремесло не возьмёшься!

— Что же, женщина из меня выйдет?

— Дурень ты бестолковый! Ещё и зубоскалишь! Скоро, того гляди, головой в потолок упрёшься, а ума всё не прибавляется. Я всё удивляюсь, как же это бог такого придурка создал?

— Не бог, а ты создал! — не выдержал я.

— И бог ошибся, и я! — рассердился отец и с силой ударил палкой оземь.

— Да что вы меня укоряете? Разве я вас умолял родить меня? Небось сами удовольствие получали, а меня для мучения выволокли на свет! — Нарочно разозлившись, перешёл я в наступление.

— Эх, сынок, у козы хвост не вырос, а у тебя ум. Как об стенку горох! — махнул он рукой и уже до самого дома не открывал рта.

А утром, не успел я открыть глаз, как мама печально произнесла:

— Эх, зачем не сгорел день твоего рождения!

Это подействовало на меня сильнее, чем отцовские упрёки. Я встал, сложил в сумку немного еды, взял топор и пошёл в лес. Там я и дров вдоволь нарубил, да и топор принёс домой в сохранности.

Схороненная мечта и насильно увиденный город

Сбор винограда был уже позади, и все мы облегчённо вздохнули. Настало время, когда бродит мачари: пришла пора свадеб. Нас, мальчишек, никто не звал в дружки, но всё же именно мы были душою и сердцем всех свадеб. Без нашей помощи не обходился ни мясник, ни повар, мы даже столы помогали накрывать, ну и, конечно, были незаменимыми виночерпиями в погребе. Нас с Кечошкой это всегда радовало, и мы заранее точили зубы.

И вот как раз в разгар всех этих дел, там, где дорога из Сакивары круто берёт в гору, нашли мёртвым духанщика Темира. На нём не обнаружили ни следов ран, ни удара. Одни говорили, что ему трудно было поднять в гору своё пузо и сердце у него лопнуло. Другие уверяли, что за духанщиком погнались взбешённые волы с арбой. У Темира выпали деньги, и он нагнулся, чтобы их собрать, и в это время волы налетели на него и растоптали. Алекса и Пация клялись, что своими глазами видели, как по Темиру проехалась арба. Надо же, умному иногда не веришь, а дураку, бывает, сразу поверишь!

— Бедняга, — сокрушался Адам Киквидзе, — стал жертвой денег. Эти проклятые деньги и губят мир!

— На самом деле, — вмешался в разговор Лукия, — чтоб у того руки отсохли, кто эти деньги придумал!

— При чём тот, кто придумал? — обиделся кузнец. — Если ты неумело замахнёшься топором и отрубишь себе ногу, выходит, ты меня должен проклинать?

— Да нет же, я к слову… — оправдывался Лукия. — Но всё же люди жили бы лучше, если бы не было денег.

Словом, так это было или не так, а духанщик Темир приказал долго жить. Отец и Лукия вернулись с поминок вместе. Они допоздна задержались у нашей калитки и долго что-то обсуждали.

После ужина мама погасила свет, и мы улеглись спать. Лежу и слышу, родители о чём-то шепчутся. Известное дело, если кто-то рядом орёт, ты можешь не обращать внимания, но стоит кому-то с кем-то пошептаться, как ты сгораешь от любопытства и желания поскорей узнать, в чём дело. Вот и я так: как только они зашушукались, у меня от любопытства ушки полезли на макушку.

— Да я тебе про Темира говорю, — шепчет отец. — Оказывается, в пашне, там, где у меня с Лукией межа проходит, он зарыл целый кувшин золота.

— Отчего же он его у себя не зарыл? — удивилась мама.

— Решил, что так будет менее подозрительно. А после забыл то место, где зарыл кувшин с золотом, и завещал сыну, чтобы тот выкупил нашу землю и перерыл её. А золота там столько, что, мол, если всю жизнь только пировать, всё равно хватит.

— Ну, и что же ты, собираешься продать ему землю?

— Что я, сдурел, что ли?

— Как же ты поступишь?

— Как поступлю? Вот чудачка! С завтрашнего дня мы с Лукией начнём копать, и всё тут. А если кто из нас найдёт золото, мы поделим его пополам. Понятно?

— На что тебе столько золота? Им ведь надо уметь пользоваться. А ты его и близко-то никогда не видел.

— Ничего, зато Караман мой увидит. Поставлю я ему кресло золочёное под ореховым деревом и пускай себе сидит, наслаждается жизнью. Эх, было бы оно, это золото! А что с ним делать — и дурак сообразит.

— А если сын Темира узнает и будет на вас жаловаться?

— Прямо! Испугались его! Этим золотом мы, милая, девять судей и семь уездных начальников подкупим и ещё столько же у нас останется. Найти золото у себя в земле и отдать другому? Пусть держит карман шире!

— Так как же, скажем Караманике?

— Как же не скажем? Зачем мне всё это, если не для него? Мне уже всё равно, я свои полжизни прожил. Караман, сынок, ты спишь?

До сна ли мне было? Радость так охватила моё сердце, что оно было готово выпрыгнуть из груди. Даже одеяло задрожало от волнения. Наверное, если б я не держал его, оно бы улетело. Но эта счастливая весть сделала меня совсем немым, и я не смог издать даже звука.

Внезапно я погрузился в розовые мечты. За одно мгновение я построил себе роскошный дворец. В пышном саду его раскинул широкие ветви могучий дуб. Под ним, журча, протекал хрустальный ручеёк с такой студёной водой, что зубам было больно. В саду стояли каменный столик и резное кресло. Я развалился в кресле, положил ногу на ногу и задымил из изогнутого кальяна. Слуги поставили рядом с моим второе кресло. Оно для моей прекрасной госпожи. Вот ей подали вязальный крючок из слоновой кости, и длинные её восковые пальцы начали свой непонятный танец. Она сразу связала что-то очень красивое и, нежно улыбаясь, подарила мне. Теперь госпоже Гульчине улыбка ещё больше шла… Нянечка вынесла из дворца люльку — ведь ребёнку необходим свежий воздух. Ребёнок машет ручонками и смотрит в мою сторону. Он очень любит отца. Над ним множество пёстрых погремушек, он играет ими и даже бьёт по лицу изображённого на монете царя. Хотя, если подумать, что ему от него надо? Что царь сделал ему плохого?..

— …Караманчик, ты спишь? — снова спросил меня отец. Этот голос поднял меня из моего кресла и вышвырнул вон из дворца.

Я сразу бухнулся из мечты в свою собственную постель, и ко мне вернулся дар речи:

— Нет, отец, не сплю. Чего тебе?

— Ты слышал наш разговор?

— Я же не глухой!

— Ну, и что теперь нам делать? Если мы не поторопимся, счастье может уплыть от нас.

— Не бойся, отец, день и ночь буду работать. За недельки две я всю эту землю так переворошу, как если бы на ней сражались девятиглавые дэвы.

— Ты вправду мне поможешь или по-прежнему дурака будешь валять?

— Клянусь матерью, помогу. Что я, неблагодарный, что ли? Ты так заботишься обо мне! Сложа руки на животе, сидеть не буду. Совесть и у меня есть.

— Только ты никому не говори об этом!

— Этого ещё не хватало! Да я себе на рот железный замок повешу. Разве мой язык не за моими собственными зубами?

— Вот видишь, мать, какой у тебя сын? Золото, а не парень! Ради такого я не то что клочок — всю землю выпотрошу! Теперь спи, сынок, а завтра чуть свет надо вставать!

Легко сказать — спи! Я понял, что большое счастье чем-то сродни большому горю, тут уж не до сна… Я весь отдался мечтам… И передо мной вновь возник прекрасный белокаменный дворец. Гульчина улыбается мне, и на голове её головной убор грузинских женщин…

До самой полуночи я, не смыкая глаз, вертелся в постели, как шампур. Я успел уже девять раз обойти вокруг земли и повидать все чудеса на свете. Сладкие мечты вконец измучили меня, и, обессилев, я уснул.

Проснувшись, я первым делом поискал глазами отца. Постель его была застлана. Мама суетилась у огня и пекла в кеци мчади.

Грешным делом я подумал вдруг: а не было ли вчерашнее каким-то наваждением…

— Вай ме! А где же отец? — испуганно спросил я у матери.

— Пошёл работать! — спокойно ответила она.

— Куда?

— Как куда? Ты забыл, что он тебе вчера сказал?

— А отчего же он меня с собой не взял?

— Да мы у тебя под ухом, милый мой, разве что из пушек не палили! Ты не хотел просыпаться.

— Вай-вай!

— Не горюй! Давай лучше побыстрей ешь, бери лопату и беги. Отец ведь, вон он, рядом работает!

Когда я пришёл туда, отец успел уже изрядно потрудиться. Он прорыл глубокий ряд и теперь собирался рыть другой рядом. Лукия с Кечошкой перерыли гораздо больше, но их-то было двое! Я сразу же принялся за работу. Мы с отцом так перепахивали землю, что не оставляли нетронутой ни одной её пяди. С непривычки ладони у меня горели, и я то и дело на них поплёвывал.

Первый день не принёс нам радости. Правда, Кечошка нашёл-таки кувшин, но был этот кувшин без дна и покрышки.

На второй день я поднялся пораньше и, вооружившись лопатой и мотыгой, поспешил к заветному месту.

Работал я так, — за правду мне не платят, для чего же мне лгать, — что отец только диву давался:

— Ты что же это, озверел, что ли? Чего ж ты раньше нам свою силу не показывал, раз она у тебя была?

Я молчал, деловито глядя в землю. Мне мерещился только один кувшин, сверху донизу полный золота. Поплёвывая на свои пылавшие ладони, я с ещё большим ожесточением вгрызался в землю.

В полдень лопата издала какой-то странный звук. Да, это был звук обожжённой глины. Сердце подступило к горлу, и руки мои задрожали. Я осторожно нагнулся и… это был обломок кеци. Как уж тут было в сердцах не сплюнуть и не выругаться. Отец тоже что-то нашёл. Оказалось — деревянная трубка, в которой младенцы в люльке справляли свою нужду. Хуже того, трубка оказалась для девочки, поэтому я совсем помрачнел, тьфу, думаю, сглазит проклятая! Недаром ведь говорят, что девчоночья — непременно к беде! Вскоре на ладошках у меня вспухли волдыри. Руки начали болеть, да ещё как! Врагам не пожелаю! Но я не отступал! Копал землю и выворачивал её наизнанку, а сам краешком глаза не забывал поглядывать за соседями, — авось, думаю, найдут и припрячут! Кечошка же в свою очередь следил за нами. У него, несчастного, глаза чуть не скосились, на нас глядючи. Впрочем, страхи были напрасны. Ну, допустим, они бы нашли клад, долго ли они смогли бы прятать его? Разве легко было сразу и просто переварить такое богатство?

Вскоре распухли руки и у отца, и он перевязал их. Я тоже последовал его примеру. Так руки болели меньше, хотя работать стало труднее.

Эх, одной надеждой и жив человек! Ровно девять дней копали мы эту треклятую землю и, кроме дырки в колесе от телеги, ничего не нашли. Но мы все держались молодцами и решили работать до самого конца. Разве можно успокоиться, когда где-то неподалёку, совсем рядом, лежит бесценный клад?

Почти всю половину рождественского месяца меня раздирали эти чувства, и я так похудел, что стал похож на собственную тень.

Выпал первый снег. Но и это не охладило нашего пыла. Работая, я вдруг увидел в земле корень. Поблизости не росло ни одного дерева. Я, конечно, удивился и спросил отца, откуда мог корень здесь взяться. Он повертел его в руках, внимательно посмотрел и сказал:

— Это лоза, сынок!

— Откуда? Я сроду здесь лоз не помню.

— А здесь, видимо, когда-то был виноградник, детка, потом он одичал и погиб.

— А если его снова здесь разбить, он привьётся?

— Отчего же ему не привиться? — ухмыльнулся отец. — Для лозы лучшего места и не найти. Только вначале землю надо освободить от камней…

Первыми рыть перестали соседи. Кечошка оглядел посеревшие склоны, и уши его печально сникли, а рот скривился в жалкой гримасе, — вот-вот заплачет.

Всё это место мы так перерыли, что кругом одна только земля и чернела.

И что мы искали? Потерянное?

Я от боли уже не чувствовал своих рук. Они сплошь были покрыты волдырями и ныли, не переставая.

Какой там к чёрту клад?

Мы с Кечошкой снова глянули на оголившиеся горы и оросили свежевскопанную землю нашими горькими слезами.

— Обманул он нас, этот проклятый Темир, чтоб ему перевернуться в гробу! — бурчал Кечо.

И пока мы, дети, плакали, отцы наши невозмутимо покуривали свои трубки и нисколько не горевали о ненайденном кладе. Мне даже показалось, что они тихонечко посмеивались. А Лукия однажды даже громко рассмеялся. Сердце моё испепелилось от горя. Теперь вся эта вскопанная земля казалась мне громадной зияющей могилой, где были похоронены все мои голубые мечты и надежды. Рухнул мой роскошный чертог, завял столетний дуб! Высох журчащий ручей, разлетелось в щепки резное золочёное кресло. Сгорела детская люлька, а вместе с нею и госпожа Гульчина… И даже пепла от них не осталось… Ну, а я, естественно, тоже заклубился дымом.

Мне хотелось выть, как обречённому на заклание, но что сказали бы люди?

А Амброла и Лукия, наши жестокосердые отцы, ехидно посмеивались в усы. Загадка их смеха была отгадана мною лишь весной, когда они разбили на этом месте виноградник.

Я никогда бы не мог подумать, что мой отец может так провести меня. Отныне я действительно лютой ненавистью возненавидел лопату и мотыгу. Пока не созрел виноград, я даже не посмотрел в сторону этого виноградника. И лишь потом только удалось матери затащить меня туда: она хотела, чтобы я первый попробовал его, так как это считалось добрым знаком.

— Ну что, сынок? — удовлетворённо спросил меня отец. — Неужто у тебя язык повернётся сказать, что я о тебе не забочусь? Разве этот виноградник не золото? Когда меня не будет в живых, он поможет тебе существовать. Понимаешь ты это, дурачок?

Отец-то прав! Ей-богу, мы, дети, поистине неблагодарные существа! Отцы заставляют нас трудиться для нашего же блага, а мы недовольно брюзжим… Уж очень своенравна мельница судьбы, и очень по-своему крутятся её колёса. Один мелет, другой ест. А ведь по-иному она и не заработает, иначе весь мир перевернётся вверх тормашками…

* * *

Я и оглянуться не успел, как пролетели годы, и мне стукнуло семнадцать. Отец стал на меня косо поглядывать, не скрывая раздражения.

В ясный летний день я, принарядившись, собрался со двора. Отец преградил мне путь у калитки.

— Видишь тот ясень? — спрашивает.

— Конечно, я ж не слепой!

— Постой, а гнездо на нём видишь?

— Ну и что?

— В том гнезде ещё недавно жили птенцы.

— Знаю.

— Сегодня их уже нет там.

— А ты решил, что это я их украл?

— Не забегай вперёд, малодушный! Уж ты в своё время птенцов наворовал больше, чем волос на голове у попа Кирилэ. Да только не о старых грехах речь. Не тяни меня за язык, довольно того, что ты последний кусок у меня вытягиваешь и укорачиваешь мне жизнь!

— Вот надоело! — вскипел я. — Вечно об одном и том же! В конце концов разозлюсь, возьму и уйду из дому. Вот и всё! — и решив напугать отца, я сделал движение по направлению к калитке.

— Постой, дружочек! Не скачи, как бобовое зерно. Послушай лучше, что я тебе скажу. Никто этих птенцов не трогал. Пока они были крошечные мать таскала им корм, но теперь, когда у них подросли крылышки, она выпустила их из гнезда и — фррр! Отныне, мол, вы сами себя должны прокормить. Словом, не буду тебе рассказывать басню дальше, а скажу одно: до сегодняшнего дня я тебя, как птенца, поил-кормил. Теперь возьмись за дело сам, хватит без дела толочься!

— Значит, прогоняешь меня из дому? — решил я разжалобить отца.

— Так что же остаётся делать? Ведь и я человек, пожалей меня! Раз для тебя в нашей деревне никаких дел не нашлось, то ступай в город, посмотри, может, судьба смилостивится и подкинет тебе какую-нибудь работёнку. Надо же взяться за какое-нибудь ремесло, иначе жизнь с тобой сурово расправится, смотри! Не всегда же я буду рядом!

Помнится, когда мы в детстве с ребятами пасли скотину, сын духанщика Темира предложил мне однажды:

— Караманчик, хочешь я тебе город покажу?

— Да! — выпалил я радостно.

Мне казалось, что я и вправду город увижу.

Он стал позади меня, сжал мне уши руками, поднял вверх и покружил. Жилы на шее у меня напряглись, уши стали гореть.

— Увидел?

— Что?

— Город.

— Нет!

Тогда он поднял меня ещё выше. У меня чуть шея не оторвалась и совсем потемнело в глазах.

— Увидел?

Мне показалось, что настал час моей смерти.

— Увидел? — снова крикнул мне в ухо сын Темира и закружил меня, словно я был игрушечный.

Я не вытерпел боли и крикнул:

— Вижу, вижу!

— Большой?

— Очень, очень большой.

— Красивый?

— Красивый, красивый! Ой, мамочка!

Он отпустил меня, и я с облегчением вздохнул.

На второй день сын Темира решил показать город и Кечошке. Бедный Кечо совсем осоловел, но всё же сдержался, не заплакал.

Да, милые мои, сколько раз после этого мне приходилось говорить — вижу там, где я ничего не видел, и — нравится, когда мне вовсе и не нравилось. А что оставалось делать?! Не лучше ли было поступить так, чем ждать, когда оторвут голову? Ведь человек не дважды приходит на землю! Я это к тому, что город я впервые увидел именно так. И когда отец объявил мне, что посылает меня туда, мне сразу вспомнился сын Темира; я представил себя высоко в воздухе, и мной овладело неприятное чувство.

Но потом я призадумался, и мысль о городе стала всё навязчивей преследовать меня. «Ладно, думаю, двум смертям не бывать, одной не миновать. Пойду-ка я в город, погляжу на его дива. Будет польза — хорошо, не будет — мне с моими пустыми карманами терять нечего».

— Когда отправляться? — спросил я отца.

— Да когда пожелаешь.

— Схожу, узнаю, может, кто из старых ходоков тоже собирается, пойдём вместе.

— Зачем? Ты уже не ребёнок! Язык, говорят, до Киева доведёт. Ну, а у тебя язык заведомо длиннее, чем нужно. Если б его можно было повесить на спину, то хватило бы и на хвост.

Вечером мы ещё раз обсудили всё хорошенько. В разговоре участвовала и мама, и мы занялись приготовлениями.

Известное дело, на том свет стоит, что один на другого поглядывает. Как только Кечо узнал, что я собираюсь в город, он сразу же решил идти вместе со мной. Упёрся, как бык рогами, и всё тут — не расстанусь, мол, с Караманом.

— В городе и без тебя полно таких бездельников, — сказал я ему.

— От бездельника слышу! Там я тебе покажу, на что я способен! Судьба улыбнётся мне, и тебе придёте прикусить язык, — ответил он, подмигнув.

Решительность друга пришлась мне по сердцу. Я готов был порхать от радости и в самом радужном настроении прибежал домой.

— Слушай, жена, — обратился отец к матери. — Разве не надо благословить парня в дорогу?

Мама накрыла на стол и принесла вина.

Всю жизнь, сколько я себя помнил, отец день и ночь не уставал меня поучать. Теперь же он так завёлся, что его и остановить нельзя было.

— Сынок, ни одна мудрая книга не даст тебе столько, сколько даст жизнь. Вот выйдешь на широкую дорогу, не раз споткнёшься, потом пойдёшь осторожнее, будешь внимательнее. Город — это тебе не Сакивара. Ты должен быть очень осторожен и сдержан. В городе много кривых и тёмных улиц, а на улицах тех разбойники, и они так могут разделаться с простым человеком, что мать родная его не узнает. Запомни: дьявол никогда не дремлет, поэтому обходи стороной глухие места. Не следует и в трактиры заходить, туда всякие люди шастают. Народ-то в городе разный. Одни одеты в лохмотья, а сердце у них золотое, а иные, разнаряженные в атлас и парчу, кроме грязи, ничего в сердце не имеют. Пока близко не узнаешь человека, не доверяйся ему. И если попадётся тебе на пути тот, кто посулит тебе золотые горы, а сам ничего не сделает — беги от него подальше: как от сквозняка бывает насморк, так и от двуликого беды не оберёшься. Понятно тебе?

— Знаю, отец, ты ведь всё это сотни раз повторял.

— Ничего, мельнице большая вода не помешает, а отроку — наставления. Знаешь — хорошо, а теперь ещё лучше запомнишь. Не надо глупости повторять, а вот мудрость от повторения не обветшает. Вот и послушай, отец тебе плохого не пожелает. Если увидишь — глупцы сладкие речи ведут, обходи их стороной и помни, что только спор и беседы мудрецов заканчиваются миром. Не берись за такое дело, которое будет не под силу тебе… Спишь?..

— Да что ты! Я тебя слушаю с закрытыми глазами, так мне больше запомнится.

— Будь счастлив, если ты правду говоришь! На, глотни винца, и сон как рукой снимет!

— За моё путешествие, за благополучное возвращение, и чтоб счастье и радость я застал здесь! Уф! До чего приятное вино, как бальзам на душу…

— Давай, пей до дна! Только в городе вина остерегайся. Городское вино не такое чистое, желудок только себе испортишь. Вот так! Ну-ка, мать, наполни нам стаканы!..

Мама берёт кувшин, и светлые стаканы краснеют. А отец пришивает хвост последним словам:

— Человеческая жизнь, сынок, может уподобиться капле мёда и девяти чанам горького яду. Но жить всё-таки стоит хотя бы ради этой капли, потому что одна эта капля радости может перевесить все девять чанов горестей. Нечего на меня так смотреть, в твоём возрасте и я не верил тому, но потом жизнь научила. Это я к тому, что в пути тебя ждут горечь и разочарования, но не опускай руки! Помни, что где-то впереди для тебя есть капелька мёда, и стоит тебе её лизнуть, как тотчас же забудешь о прежних горестях. И ещё…

В это время я кивнул ему. Сон смежил мне веки, и я задремал. А отец, кажется, и не собирался кончать свои наставления, и пришлось сделать вид, что внимательно слушаю его.

— И как это у тебя язык не устал? — вмешалась вдруг мама. — Сколько можно говорить? Забыл, что парню надо рано вставать?

Эти золотые слова давно вертелись у меня на кончике языка. Но я был благодарен маме за то, что она опередила меня. Иначе мне снова, в последнюю перед расставанием ночь, пришлось бы обидеть отца. А этого мне совсем не хотелось. Не хотелось брать с собой этот грех в путь-дорогу, ибо отяжелевшее сердце давит на ноги.

Я взглядом поблагодарил маму. Как ясно видит мать всё, что делается в сердце у её ребёнка, словно это сердце лежит у неё на ладони…

Отец виновато замолчал.

Мама убрала со стола и навела порядок, — нехорошо отправлять путника из дому, где царит беспорядок.

Не успел я лечь, как сразу заснул. Мне приснилось, что я сижу на пёстром ковре и плаваю в лазури. Я хочу поймать второй ковёр, но мне не удаётся. На том ковре сидит Гульчина и машет мне. Её улыбкой полны земля и небеса.

Так и летал я всю ночь и не слышал, как родители легли и как встали.

Пятак и два бурдюка

Я поднялся раньше, чем взошло солнце, натянул на себя поношенную чоху, обулся в новенькие чувяки, а на голову наспех нахлобучил дедушкину каракулевую шапку.

Мама с вечера наготовила мне в дорогу всякой снеди: лепёшки с начинкой из лобио, куски варёной свинины, творожники, поросёнка, четыре круга моего любимого молодого сыра да испечённый на глиняной сковороде-кеци румяный хлебец. А отец приволок из погреба маленький бурдючок, при виде которого сердце моё сладостно забилось, но скрывая радость, я ехидно спросил:

— Ты что, на пир меня отправляешь?..

Отец нахмурился.

— Вино, сынок, вовсе не тебе предназначается.

Вот так-так! Меня словно холодной водой окатили, но я не подал виду: хитёр я, сызмальства хитёр.

— А-а, знаю, знаю, куму посылаешь! — Хотя отлично знал, что никакого кума у нас в городе не было.

Глаза у отца стали совсем печальными.

— Мальчик мой, ты ведь знаешь, как туго нам пришлось в этом году. Не смог я скопить тебе денег на дорогу, поэтому и решил дать вино. Нельзя же, чтобы ты нищенствовал в этом проклятом городе. Сказывают, в Кутаиси оно в большой цене. Приедешь, снеси его на базар, а на вырученное купи себе билет до Тбилиси, да и на первое время, думаю, пока работу найдёшь, тебе хватит, если, конечно, будешь с умом тратить.

Я с сомнением покачал головой.

— В дороге может случится выпить захочется, так ты держись, не смей бурдюк открывать, потому как в неполном бурдюке вино легко портится. А наше — и подавно, ему вообще вредит долгое путешествие, понял?

— Ну, понял, чего уж тут не понять!

Подумать только, обедать в пути, рядом чтобы вино стояло, а тебе нельзя и стаканчик пропустить! Да эдак и кусок в горло не полезет. Но что поделаешь!..

Отец искоса поглядел на меня:

— Знаю, сынок, трудновато тебе в дороге без вина придётся, — он пошарил в кармане брюк, — на вот пятачок, купишь себе кувшинчик-чареку — горло промочить. А бурдюк не открывай, не то пожалеешь. Обещай мне, что продашь вино.

— Ладно, ладно, папа, не враг же я самому себе. Клянусь, выполню всё, как ты наказал.

Я положил пятак в ковровый кисет и вскинул на плечи хурджин, куда уложил всё моё нехитрое достояние. Отец снова принялся наставлять меня.

— Сынок, — говорил он, — приедешь в город, не разевай рта на всё, что там увидишь. Не то сразу смекнут, что ты без привычки, окрестят тебя хамом-деревенщиной да обдерут как инжир. Смотри, не плошай, держись молодцом! А ежели грошей немного выгадаешь да в люди выбьешься, не забывайся, помни — человек должен прежде всего оставаться человеком, а деньги, дело наживное. Не поддавайся всяким разбойникам и аферистам, много их в городе шатается, да и сам не сделайся сукиным сыном. Ну, а раз едешь ты в город денег заработать, пришей к изнанке штанов карман, да не один — девять пришей, все пригодятся. Не в хурджин же деньги ссыпать.

— Да уж куда там, где такие деньги, чтобы их в хурджин ссыпать, — улыбнулся я. — Хорошо кабы несколько грошей в кармане зазвенело.

— Э-э! Не знаешь ты, в городе всякое случается, можно за один день богачом заделаться. Потому и говорю, попадут тебе в руки деньги, ты уж их в один карман не прячь. Не то неровен час вор тебе его вырежет. Да и пачкой не держи, чем чёрт не шутит, потеряешь ещё пачку-то, что тогда?! Бумажки отдели… Да ты, я вижу, не слушаешь меня!

— Ну что ты, папа, как можно, всё исполню, как велишь.

— Постой, постой, что я вчера хотел тебе сказать?! Ах да, вспомнил! Не таскайся по садам, там всякая дрянь бродит. Не гляди, что царь с виду, и такой облапошить может! Но уж если и случится, какой негодяй-подлец у тебя денег потребует, так ты отдай, не жалей, все карманы выверни. Таким людям что человека убить, что муху — всё одно. Деньги — что, а вот жизнь человеческая — дело другое, второй раз на свет не родишься. Самое истинное богатство на земле — это жизнь. Всё остальное — выдумка. Да, вот ещё что, — как бы мне это тебе сказать: в городе разные женщины гуляют, блазнят они мужчин улыбками да ужимками, кривляньем всяким. Не прикасайся ты к этим исчадиям ада, не то наградят они такою чумою-болестью, что нос у тебя отпадёт и станешь ты уродом, страшилищем, слышь! Ну, всё! Идём уж, провожу тебя до околицы.

Мама тоже собралась идти с нами, она украдкой смахивала набегавшие слезинки и, словно боясь, что её услышат, торопливо нашёптывала мне:

— Храни тебя боженька, архангел, святой Георгий да пречистая богородица, удачи тебе и везения, друзей хороших.

Когда мы вышли за калитку, Кечули уже дожидался меня на дороге. Хурджин его висел за плечами у Лукии, и из него весело высовывал голову такой же, как у меня, маленький бурдючок. Царо стояла рядом с сыном и вытирала глаза уголком косынки. Глядя на неё, я сам чуть было не заплакал, но вовремя сдержался, — не пристало мужчине реветь, как паршивой девчонке. В последний раз оглядел наш двор, трижды перекрестился и пошёл, да вдруг остановился.

— Ты чего?! — испугалась мама.

— Ничего, камень ногою зашиб.

— Которой?

— Левой.

— Слава богу! — она облегчённо вздохнула, — это хорошая примета. Споткнуться на правую — не годится: удачи не будет.

На Кечо были каламани из сыромятной кожи, широкополая войлочная шляпа и поношенная чоха моего отца.

Мы молча пустились в путь. Миновали деревню, распрощались с родителями, отец и тут было принялся за советы, да я не стал его слушать, потому что мама вдруг заплакала, а я старался её утешить.

Был летний день. Солнце так и шныряло в облаках, словно играло с землёю в прятки, а потом вдруг совсем спряталось за тучей. В полдень пошёл дождь. Мы решили укрыться в духане у моста. Хозяином того духана был наш односельчанин Агдгомела. Сначала он встретил нас очень приветливо, но как только узнал, что мы пришли сюда не кутить, вся его приветливость мигом исчезла.

Опустили мы хурджины и устроились перед самым духаном. Крыша над ним была дырявая, и дождь лился сквозь неё словно через решето.

— Ты что это, добрый человек, деньги как песок загребаешь, а крышу починить жалеешь? — заметил духанщику Кечули.

Агдгомела ухмыльнулся:

— А чего? Кому придёт в голову, если он не сумасшедший, в ливень крышу чинить?! Ну а дождь пройдёт, где уж там о крыше-то помнить! Хи, хи, хи!

Как говорит пословица, путник уже в полдень должен позаботиться о ночлеге.

— Переночуйте у меня, — пригласил нас Агдгомела.

Мы вежливо отказались, спешим, мол. Лучше уж было заночевать в лесу, под какой-нибудь ёлкой, там, по крайней мере, никто не спросит с нас платы за приют.

Дождь кончился, солнце умылось. Взвалили мы на плечи хурджины и пошли дальше.

Вы, вероятно, слыхали про Накеральский хребет? Вот тут-то, у его подножия, настигла нас темнота.

— Передохнем, что ли? — Кечо отёр потный лоб рукавом чохи.

— Пройдём ещё немного, самое время, хорошо, прохладно, зато завтра меньше идти придётся, — возразил я.

— Как ты думаешь, Каро, отчего это дядя Ермиле такой хлипкий?

— Он в засуху вырос.

— А вот и нет! Он столько ходил по дорогам, что ноги у него поизносились, оттого и в росте уменьшился. А в молодости Ермиле таким не был, как бы с нами так не случилось. А ты не проголодался ли?

— Уж и не спрашивай, если я сейчас не подставлю брюху своему подпорки, то беспременно упаду.

Мы устроились под большой елью и развели костёр.

Я смотрел в небо. Ночь, казалось, милостиво разбросала вокруг золото звёзд. Там и сям виднелись облака, но они тоже были какими-то добрыми и ясными. А вскоре и молодой месяц высунул свой рог.

Я развязал хурджин, опорожнил одно его отделение и разложил на нём еду. Кечо последовал моему примеру и тут же набросился на мчади с сыром.

В дороге почему-то особенно сильно разыгрывается аппетит. Спутник мой запихивал в рот такие огромные куски, что щёки его раздувались, как шары, почти не разжёвывая, отправлял он пищу прямо в желудок, прищёлкивая при этом крепкими и острыми, как кабаньи клыки, зубами. Вам, вероятно, приходилось слышать про глыбоглота, так вот он и был настоящим глыбоглотом, мой Кечули. Я протянул ему толстый ломоть ветчины, он размолотил его в мгновение ока. Сказать правду, сначала и я не отставал от Кечо, но, проглотив несколько кусков, вдруг остановился, почувствовав, что глотка моя почему-то стала похожа на обезвоженную мельницу.

Я было перепугался, что это со мною стряслось?! Но объясняется всё очень просто: ел всухомятку. Глотал, глотал слюну, да никак не мог смочить ею куска.

— Кечули, парень, что это у тебя в бурдючке? — начинаю я, искоса поглядывая на друга, хотя отлично знаю, что ничего другого, кроме вина, там быть не может. Ну, кто, скажите на милость, нальёт в бурдюк уксус, например, или другую какую кислятину?

— Вино, конечно, чему же ещё там быть? — отвечает он, не останавливая работы челюстей.

— Хорошее?

— Не вино, а святое причастие, мёртвого напоить, и тот воскреснет.

— Ну и чего же ты не пьёшь?

— Выпил бы, да нельзя. Обещался я, клятву дал, так вот и так, продам, мол, вино.

— Чудно как-то! В марани у вас одни лягушки квакают, и откуда вдруг в середине лета выискали вы вино на продажу?! — удивился я.

— Папа попросил у дяди Амбролы несколько грошей взаймы, не мог же он отпустить меня в город с пустым карманом. А отец твой сказал, что нет у него денег и дал это вино: Кечо, мол, парень бойкий, свезёт его в Кутаиси и превратит в деньги.

— А эту чареку для чего ты прихватил, в дорогу, что ли?

— Вот ещё! В дороге воду ладошкой зачерпнёшь да напьёшься. На кой чёрт мне кувшин.

— Неужто в Кутаиси чарека вина стоит дороже пятака? — спросил я испытующе.

— Ну, если продам чареку за пятак, мне больше и не надо, эдак ведь и разбогатеть недолго.

— А коли так, возьми мой пятак и налей мне чареку, — я сунул Кечо деньги.

— Что ты со мной делаешь, Каро? Я должен взять у тебя деньги за вино, да? Неужто в дороге я так изменился, или я не прежний Кечули! Да убери ты свой пятак, безбожник, я и без него тебе налью.

Но тут уже я замахал руками:

— Ты, брат, что из себя корчишь, не заставляй себя просить, не дома мы небось. Везёшь вино на продажу, а я у тебя его даром возьму? Если будешь вот так в дороге развязывать хурджин направо-налево да всё раздавать, много ли заработаешь?

Спорили мы спорили, но я всё-таки убедил его.

Бурдюк был так крепко завязан, что Кечо еле отвязал тесьму. Вино с рокотом полилось в чареку.

Отец мой любил говорить — наше вино в одном похоже на беременную женщину: ему, как и ей, нельзя далеко ездить, уж очень оно от тряски портится, а уж если пришлось с ним попутешествовать, то нужно дать ему немного отдохнуть. Теперь я убедился в истинности этих слов, но всё-таки вино доставило мне большое удовольствие, первые же капли отозвались во всём теле вкусной дрожью. Выпив половину, я протянул чареку Кечо:

— На, пей!

Кечо растянул в улыбке рот до ушей, но пить отказался:

— Посмотрите-ка на него, приглашает меня на моё же вино. Стыда-совести я дома не оставлял!

— Чего это ты, дурень, мотыльки мы, что ли, один только день на свете живём?! Завтра ты меня угостишь, что в этом такого! Блаженная бабка моя Тапло знаешь что говорила: вся жизнь человека — это сплошная расплата за долги — займы и больше ничего! Понял?! Ну Христа ради, пей, не тяни.

Он наконец взял кувшинчик и как приложился к нему, так и не смог оторваться, всё до конца высосал. Впрочем, много выпить ему не пришлось: разика два, не больше, поиграл адамовым яблоком, на этом всё и кончилось. Потом вдруг сразу как-то погрустнел, но это длилось какую-то долю секунды, а затем глаза его подозрительно заблестели:

— Караманчик, а что у тебя в бурдюке?

— Слёзы, — невозмутимо отрезал я.

— Скажешь тоже.

— Ну, а если знаешь, чего спрашиваешь.

— Ты что, тоже на продажу везёшь?

— Угу! Отец девять раз заставил меня поклясться. Если, говорит, не продашь, пусть оно у тебя во рту ядом оборотится.

— Да, уж не говори, умный мужик дядя Амброла. Нельзя быть рабом желудка, он, говорят, делает человека ястребом, а ястреба превращает в свинью. Вот если продашь чареку за пятак, думаю, это совсем неплохо.

— Продам за пятак, больше мне и не нужно, не собираюсь же я разбогатеть на этом вине, — заметил я степенно.

— Сдаётся мне, продашь! Наше вино в Кутаиси хорошо идёт, да вот доставлять его туда трудновато.

— Ну уж как-нибудь довезём!..

Кечо немного помедлил и вдруг протянул мне пятак:

— Налей-ка мне твоего. Чарека за пятак — цена сходная, да и бурдючок легче станет, а впереди ведь путь немалый.

Я не мог ему отказать, молча стал отвязывать тесьму… потянул, вино сначала не пошло, потянул сильнее, ещё… наполнил чареку и протянул её покупателю.

Кечо жадно накинулся, сделал два глотка и вернул кувшин мне.

— На, пей!

— Побойся бога! Видали, моим же вином меня угощает, такого позора я не вынесу!

— Как тебе не стыдно! Гора, говорят, с горой не сходится, а человек с человеком и через девять гор столкнуться могут! Пей! Выпей за счастье в пути! Не люблю я пить тихо. Тихо пьют краденое, а если уж пир, то пусть он пиром и будет. Э-э-эй!! Здравствуй, очаг, — умри, враг! — Кечо забросил свою шляпу на ветку ели. — Давай этой прекрасной чарекой выпьем за удачу! Да здравствует! Да здравствует!.. — звонко крикнул он и вдруг принялся напевать:

Генацвале живой душе! Реро!

Если есть у тебя вино в квеври,

Реро, реро, реро!

— Ну-ка, парень, подтягивай!

— Реро-о-о-о-о!! — пропищал я, вытягивая шею, и поднял кверху указательный палец.

Совсем не пришёл бы в этот мир,

Реро, реро, реро,

Если бы не была ты мне по сердцу,

Реро, реро, реро.

— А у тебя получается.

— Подожди ещё, так распоюсь, что луна от удовольствия растает.

После второй чареки мне стало совсем хорошо. Бурдюк-путешественник определённо успел уже отдохнуть и прийти в себя.

Я опустил руку в карман архалука, извлёк оттуда сиротливо лежавший там пятачок и протянул его Кечо:

— Налей-ка ещё одну!

Разгорелась торговля, да какая! Не нужно было ни базара, ни прилавка. Кечо распевал во всю мочь своего горла, а чарека и сирота-пятак переходили из рук в руки.

В лесу зашевелились, зашатались тени, а у костра — мы.

Я всё покупал вино из бурдюка Кечо, а Кечули — из моего.

Всё смешалось — хурджины, прилавки, бурдюки, прибыль, но, несмотря на всю эту круговерть, ничто не изменилось: чарека и пятак переходили из рук в руки. А уж если говорить начистоту, какой во всём этом был толк, непонятно, разве вино в обоих бурдюках было не из одного квеври? Известно ведь вам, дорогие мои, что за столом мешать вина не годится, а одно пей себе на здоровье, пока на ногах стоять можешь, оно не убьёт, не повредит. Вот мы и пили одно вино из двух бурдюков.

— Караманчик, Карамаша, простофиля! Куда мы теперь идём? — спрашивает меня мой попутчик.

— Ты что, испытываешь меня, что ли? Как куда, в город едем, деньги зарабатывать. Заработаем столько, что наполним хурджины червонным золотом и с песнями-плясками домой воротимся.

— Будь здоров, душенька! Дай-ка я тебя поцелую!

Луне тем временем надоело без дела сновать по небу, она улеглась и задремала где-то по ту сторону леса, а звёзды, словно обрадовавшись этому, засияли ещё ярче, некоторые же из них будто только сейчас пробудились и вылезли из-под огромного небесного одеяла.

— Караманчик, милый ты мой, куда это мы идём?

— Говорю же, деньги зарабатывать. Ох! Лопни глаза у наших завистников! В городе мы эти хурджины хорошенько вытрусим да наполним их серебром-золотом до самого верху, покроем их парчой-атласом и снова этой дорогой пройдём. Не так уж это трудно, наполнить каждому по одному хурджину, правда ведь?

— Каждому по одному! Нет уж, надо больше. Купим ещё хурджины.

— Уж лучше сундуки, Кечули. По крайней мере, не порвутся.

— Ты прав, золото ведь тяжёлое. Не голова у тебя, Караманчик, а кладезь ума. За то я тебя, дуралея, и люблю! Дай поцелую!

Звёзды ликовали в небе, а на земле — мы.

Там, под большой елью, мы торговали и пили за здоровье друг друга. И ночь перестала быть для нас ночью.

— А правда, мы послушные сыновья, не преступили слова родительского, — поминутно приставал ко мне мой сотрапезник, наполняя до краёв чареку. — Да-да, и впрямь послушные! Сказали нам, продайте, мы и продали. Ты что же молчишь, заснул, что ли?

— Я?.. Нет, что ты! Конечно, ты прав, Кечули, раз уж объявился покупатель, грех было его отпускать с пустыми руками.

Вошедший во вкус Кечо всё крепче жмёт мою руку и бормочет:

— А знаешь ли ты, что такое вино?

— Конечно, знаю, вино, брат, это и пир, и веселье, и ссора, и песня, и ругань, и проклятие. Так говорил покойный дед мой, а дедушка, да будет тебе известно, лжи до смерти не терпел. Согласен я с ним, да только не ссорюсь и не ругаюсь, а пою и веселюсь.

— Покойный дед твой, конечно, был страсть как умён, а вот тут-то и ошибся, не то сказал, — возразил Кечо, стараясь обойтись как можно почтительней с моим мёртвым предком. — Вино, милый мой, это солнце, солнце! Налей его в стакан и посмотри на свет, истинное солнце! Ну и что ж, что в чареке этого не видно, да ведь и солнце не светит, если оно закрыто тучами. Так почему я должен продать это солнце другому? А сам-то я на что! Ещё неизвестно кому продашь, может, какой-нибудь дряни. Не жаль разве, чтобы это солнце выпил другой, а мы с тобой остались с носом?! Давай-ка этой чарекой восславим солнце!

— Да здравствует, да здравствует! Но уж если ты мне друг, не поминай так часто солнце, — оно мне сразу Гульчину напоминает.

— Каро, парень, ты её правда так сильно любишь?

Я печально кивнул головой.

— Тогда давай, была не была, вернёмся назад, и я похищу её. Ведь не зря говорят, брат брату в чёрный день!

— Ты что, рехнулся, что ли! Куда же мы её денем? Где жить с нею будем, под этой елью, что ли? А кормить чем прикажешь, хвоей?! Вот заработаю в городе много денег, тогда, если не согласится она пойти за меня, непременно украду её, а ты мне в этом поможешь.

Я испугался, как бы Кечо спьяна не поворотил назад и не привёл своих угроз в исполнение, и чтобы отвлечь его внимание, начал громко петь.

А Кечо запел своё. Нам было всё равно, что петь. Мы так кричали, что звёзды на небе навострили уши, что, мол, на земле стряслось? Вероятно, шум, затеянный нами, возмутил покой не одного звериного семейства, и не у одной птицы мы спугнули сон.

— Что за пир без танцев! Бей в ладоши — таши, Караман! — попытался встать на кончики пальцев Кечо, но не смог. Качаясь, вразвалку, он прошёлся вокруг огня как тощий медведь: таши, Каро, таши!

Э-эх, веселись, пируй,

Кечулия! Небо и земля пусть слышат! —

пел он, пританцовывая.

Я было тоже пустился в пляс. Ноги мои так и поплыли сами собой, и поднялся от этого такой ветер, что огонь в костре разгорелся, дым от огня пробрался меж сучьев и хвоя затрещала.

«Ещё чего доброго лес подожгу», — подумал я. Вино-то я пил, а ума не терял. Танцуя, Кечо упал передо мною, а я навалился на него. Потом мы поднялись и снова предались возлияниям.

— Кто там крадётся, Караман? — уставился в темноту Кечо.

— Где? — спросил я испуганно и полез в карман за перочинным ножом.

— Вон, смотри, там кто-то в чёрной бурке.

— Где, где, тебя спрашиваю?

— Вон.

— Да успокойся, дуралей, пень это, чёрный пень.

— Неужто?

— Мы ведь под ним хворост собрали, забыл?

— Ах, да, конечно, но если кто к нам сунется, пусть только посмеют, я им задам… как шашлык на кинжал нанижу!

— А где у тебя кинжал?

— Как где, дома! Что я не смогу принести его, или у меня к ногам мельничный жёрнов привязан! Налей-ка мне ещё, в горле словно засуха настала.

— Хватит, Кечо, бог с тобой! Спрячь этот грош, он тебе на чёрный день пригодится.

— Пусть чёрный день настанет у моего врага! На что мне чёрный день? Вредный ты человек, Караман, для друга вино пожалел. Скряга, сначала даром поил меня, а теперь и на собственные деньги пить не даёшь!

— Ты чего, пристукнуло тебя, что ли! Не нужно тебе больше, да и мне не нужно. Чувствуешь, голова у тебя на плечах не держится?

— У кого это не держится, у меня-то? Да столько силы во мне за всю жизнь не было. Захочу, землю в пыль превращу да в небо кину, все глаза ему засыплю, совсем ослеплю! А звёзды эти, чего они там, если уж светят, то пусть себе светят, а нет, так и не надо! Ты что же это, сукин сын, вздумал со мною ссориться! Да знаешь ли ты, кто я такой?! Не знаешь, так оставь меня в покое, найди себе ровню, с ним и ссорься. А сейчас я хочу не ссоры, а песни!..

Кошка бродит, кошка бродит!

Спасайтесь, мыши!

Эй-да, быстреее-и, мыши! —

пропел он в темноту. Ветер принёс обратно только два последних слова: «Спасайтесь, мыши!»

Что было потом, не помню. Проснувшись, я почувствовал, что голова моя покоится на пустом бурдючке.

Солнце взобралось на ветки ели и сидело на ней, как чертёнок. Огонь превратился в золу, а трава вокруг него увяла. Кругом валялись остатки пиршества — огрызки ветчины, куски хлеба. Опрокинувшаяся на бок чарека мирно дремала у моих ног. Кечо уже стоял на ногах, и лицо у него было такое, словно вместо свежего лесного воздуха он глотал горький серный дым. Увидел, что я проснулся, и подошёл ко мне.

— Как ты себя чувствуешь, Каро?

— Голова немного болит.

— Немного? Счастливчик ты, Караман. Хотя, конечно, вино из собственного погреба не может тебе повредить.

— Ну разве во всём виновато вино?

— А кто же как не оно, проклятое. Чёрт меня дёрнул продать тебе первую чареку! — в голосе Кечо мешались слёзы и упрёк, — много я от тебя, непутёвого, выгадал.

— Что же, Караман, что ли, по-твоему, выгадал? — возразил я и бодро поднялся. От движения боль в голове усилилась, и мне пришлось снова лечь.

— Кечули, твой бурдюк совсем пуст?

— Всё, что я не продал, пролилось. А у тебя осталось что-нибудь, хоть немного?

— Видно и у меня пролилось, наберётся около пяти чарек. Налить тебе?

— Ни-ни! Смотреть тошно!

— А знаешь ли ты, что вино лучшее лекарство от перепоя?

Я поднялся, медленно передвигаясь, побрёл к роднику, подставил лицо под струю холодной воды, а вернувшись к ели, наполнил чареку и поднёс её ко рту. Сначала мне было неприятно, но постепенно настроение у меня улучшилось, а потом стало и совсем хорошее.

Кечо всё воротил нос, не напоминай мне, мол, про вино. Я насильно влил ему в глотку несколько капель, он поморщился, но проглотил довольно охотно и вскоре тоже развеселился.

— Дай бог тебе счастья! И впрямь это лекарство. На-ка, забирай обратно свой пятак, глаза бы мои на него не глядели!

— Ты что, хочешь, чтобы я тебе снова вина продал? — пошутил я со своим покупателем.

— Ещё и издевается! Забирай! Забирай, говорю, не то выкину в речку, во всём он, проклятый, виноват.

— Вот так всегда! Сам всё натворил, а непременно хочет свалить на другого, — сказал я, пряча пятак в кисет. — Я так думаю, и чареке тут не поздоровится, отдай её лучше мне.

— Ну нет, она-то уж к делу непричастна, пусть остаётся!

Видите, мои хорошие, что произошло? Пятак вертелся-вертелся меж двух бурдюков, оба опустошил и возвратился к хозяину. А мы с Кечо торговали-торговали да так ни с чем и остались, в одном только всё-таки нам привезло: груз легче стал!

— Кечули, а помнишь, ты вчера хотел возвратиться с пути да похитить Гульчину? Ну как, брат, не передумал?! — спросил я нарочно. — Сказать по правде, дела у нас не блестящи. Бурдюки, как и карманы, пусты, что поделаешь, видно и впрямь возвращаться придётся?

— Ты что, спятил, что ли? Как же это мы в деревне покажемся? Отец как узнает, что я до города не дошёл и с пустыми руками домой возвратился — изведёт. Житья мне от него не будет. Идти всё-таки придётся. Руки-ноги у нас, слава богу, целы — не пропадём, не бойся. Поедем мы в этот чудо-город и будь что будет. Эх, пропадай моя головушка!

— Значит, всё-таки идём?! — снова спросил я. — Трудно нам будет, парень, очень трудно. В деревне, там хоть, как телёнок, травкой наешься, а в городе?

— Спасает нас в городе умение торговать, оно и держит, скажешь, нет?

Возразить мне было нечего.

Щедрый хозяин и голодный гусь

До полудня мы проспали в тени, потом поднялись, умылись холодной водой и, вскинув пустые хурджины, побрели дальше месить грязь и пыль, которые, как знаете, не иссякают в дороге. По пути нам встретились двое — сван Созар и уравец Нариман. Созар всё время напевал себе под нос знаменитую сванскую «Бубу Какучелу», а Нариман был тихий и молчаливый, честное слово, поначалу он показался мне немым. Оба они шли в город впервые.

Нас они приняли за бывалых путешественников и потому обо всём с нами советовались.

На заре второго дня пути подошли мы к Кутаиси. У Кечошки аж ноги от радости сами затанцевали.

— Караман, Каро, послушай-ка!

— Чего тебе?

— Слышь, и здесь петухи по-рачински поют!

— Да ну тебя, ты что же думаешь, они здесь по-французски, что ли, должны кукарекать? — отмахнулся я и, как ледяной водою, погасил Кечошкин телячий восторг.

Было уже светло, когда мы подошли к висячему мосту. Навстречу нам из расположенного неподалёку двора вышел молодой парень с лихо закрученными кверху усами.

— Здравствуйте, люди добрые, — приветствовал он нас. — Вы, наверное, издалека?

— А что, разве не заметно? — спросил я.

— Пожалуйте, пожалуйте, дорогие, сюда! Отдохните вот тут во дворе, устали небось. Дорога ведь страсть как утомляет. А я тем временем угощу вас горяченьким и водочки поднесу. Утром это очень даже кстати. Не побрезгуйте хлебом-солью! Пожалуйста, дорогие, пожалуйте! — приглашал нас любезный хозяин.

А я подумал, какой гостеприимный в этом городе народ, зря отец наговаривал мне всякой всячины, встреть его сейчас, я так бы и сказал ему: чего, мол, ты меня пугал, обманывал про воров и убийц всякие там басни рассказывал, а вон какого доброго, обходительного человека мы встретили. Правда, отец считал городом только Тбилиси. Но разве Кутаиси не брат Тбилиси? Тоже ведь большой город. Ну чем, скажите, он на деревню похож?

— Ты не голоден, Кечули? — я посмотрел на друга.

— Ножницы раскрытые проглочу, — прошептал тот, — только то и удерживает меня, что с хозяином мы едва знакомы.

— Что будем делать? — спросил я у Созара.

— Неловко как-то, но уж когда так настойчиво приглашают, негоже отказываться. Зайдём, что ли? Благодать, как говорится, в мире не переводится, — сказал сван.

Нариман беззвучно согласился с нами.

Хозяин провёл нас через двор. Там, в глубине, под большим орехом стояли длинный стол и две дощатые лавки. Свалили мы нашу поклажу у ограды, сверху шапки побросали и устроились за столом.

— Что есть будете? — засуетился улыбающийся хозяин.

— Чего ты нас спрашиваешь? Тебе лучше знать, чем нас угостить, — осклабился Кечо.

— Как величать тебя прикажешь, хозяин дорогой? — спросил сван.

— Коцией, шени чириме.

Дорожка, усеянная гравием, вела прямо в дом. Коция побежал по ней словно пританцовывая, у двери обернулся.

— Водочку будете? Чача у меня такова, что Амирана, если тот с цепи сорвётся, снова приковать к скале может.

— По стаканчику не повредит, хорошо для аппетита, — кивнул я.

На столе появились хлеб, каурма, водка и маленькие стопочки.

— Кушайте, дорогие, кушайте, — угощает хозяин, хотя и незачем нас было уговаривать, — мы все вчетвером набросились на еду, как голодные волки.

— Да благословит бог нашего доброго хозяина, пусть воздастся ему за щедрость его, — поднял бокал Созар, — всю жизнь, если даже триста лет, как ворону, придётся прожить, буду твою хлеб-соль помнить. Ну-ка, друзья, выпьем по одной!

— Может, свиной шашлык вам зажарить? — пританцовывая подошёл к нам Коция.

— Если поставишь ещё кувшинчик водочки, мы и шашлык не прочь будем съесть, — бросил ему Кечо.

Второй стакан мы подняли за Кутаиси. Скоро Коция принёс нанизанный на шампур шашлык.

Я и Нариман съели по маленькому кусочку, остальное мгновенно уничтожили Созар и Кечо.

— В жизни не едал ничего вкуснее! — воскликнул Кечули, он высунул язык и облизнулся.

«Кабы шампур не проглотил», — испугался я.

— А больше он ничего не принесёт? — спросил сван, аппетит у него явно разыгрался не на шутку.

— Пора и честь знать, — я посмотрел на голый шампур.

— Наелись, чириме? — спросил хозяин.

— Да, да, да!!! — хором воскликнули мы трое, а Нариман кивнул.

Мы взвалили на себя наше барахлишко и стали прощаться с хозяином.

— Огромное тебе спасибо, батоно, век твоей доброты не забудем. За нами не пропадёт. Гора, говорят, с горою не встретится, а человек…

До сих пор Коция всё улыбался, но теперь вдруг лицо его омрачилось.

— Как же это вы так уходите и денег не платите?

— Какие ещё деньги? — удивился сван, — ты ведь нас сам пригласил, подолы нам пообрывал просьбами, уговорами, а теперь денег требуешь?!

— Ишь, что придумали, вы что же и вправду решили задарма покушать, потому-то пасти как драконы разевали. Поглядите на них? Это вам, братишечки, не что-нибудь, а духан. Вот если вы ко мне домой придёте, я вас приму-угощу да даром прислужу, пожалуйста. Но если стану я тут народ даром кормить, каков доход мне достанется? Ну чего друг на друга смотрите, выкладывайте денежки, торопитесь!

Легко сказать выкладывайте, а что выложить, если в кармане у тебя завалялся всего-навсего сирота пятак?!

— Вах! Ты что же это, добрый человек, сразу не мог сказать! — забеспокоился Кечо.

Нариман только плечами повёл и застыл в немом удивлении.

— Да что у вас в карманах скорпионы спрятались, пошевеливайте руками, не то… — Коция сверкнул на нас глазами и погрозил шампуром.

— Нет у нас ничего, батоно, чем же платить-то? Подожди денька два, никуда мы не убежим, работать ведь сюда приехали. Заработаем немного денег и расплатимся с тобою, — стал просить его Кечо.

Коция отошёл от нас подальше и заорал:

— Знаю я вас, что вы за фрукты, меня, старого воробья, на мякине не проведёшь, платите сейчас же, не то городового позову!

Тут сван обнажил свой кинжал.

— Ты же ещё нам угрожаешь, прочь с дороги, если жизнь тебе не надоела, не то покажу как людей обманывать!

— Городовой, городовой! — завопил Коция и выскочил за ворота.

Во двор влетел длинноусый и низколобый городовой. Он грозно завращал глазами.

— Что случилось?

Рассказали ему всё по порядку.

— Платите, или всех арестую!

— Ах, как славно мы покутили! — вырвалось у меня вдруг.

— Ладно, пусть посчитает! — сван спрятал в ножны свой длинный кинжал. — Креста на нём нет, откуда мне было знать, что он нас так подло обманывает.

Коция защёлкал чёрными костяшками:

— Всего три рубля.

— Что мы, корову у тебя съели? — заговорил вдруг Нариман.

Я вытащил из хурджина пустой бурдюк и положил на него пятак:

— На, больше у меня ничего нет!

Кечо положил свой бурдюк рядом.

Нариман молча протянул Коции рубль, а Созар отстегнул висевший на поясе кошель, достал два рубля и, швырнув их духанщику, крепко выругался и вышел со двора. Мы с Кечо догнали свана и стали предлагать ему свои бурдюки, он так наорал на нас, что у меня мурашки по спине забегали.

— Довольно и того, что нас так подло обманул этот прохвост. А тут ещё вы меня за дурака принимаете!

Пристыженные, спрятали мы наши бурдюки в хурджины, поблагодарили свана и распрощались с ним. Потом уселись у моста.

— И совсем он не был похож на духан, — недоумевал Кечули, — зачем только мы туда зашли, уж лучше, ей-богу, закусил бы я раскалёнными углями да запил их керосином. Дорого же всё это обошлось!

А Нариман соболезнующе кивал.

Я отнёсся ко всему происшедшему гораздо спокойнее, потому что наперёд знал — не будет в этом путешествии мне удачи, ведь не зря же первый, кого я встретил, отправляясь в дорогу, был Кечо. Нога у него ужас какая несчастливая.

— Помнишь, сын Темира показал мне город? — прищурившись, сказал Кечули.

— Как не помнить. При этом воспоминании уши у меня и посейчас горят.

— Теперь-то ты убедился, что за волчье логово — город.

Нариман извинился перед нами, мол, сегодня же должен отправиться в Тбилиси, и ушёл.

Остались мы с Кечошкой снова одни. Молча уселись рядышком, прислонившись к каменной ограде, и стали глядеть на пустынную улицу. Было с нами два пустых хурджина, два бурдюка и единственный пятак. Страшновато нам стало.

— Куда пойдём? — спросил я у Кечо.

— Откуда мне знать. Может, повезёт и найдём работу, наскребём денег на билеты, никто ведь даром в вагон не посадит. Отец мне говорил, что если нас в поезде безбилетными поймают, непременно в тюрьму упрячут. Напрасно мы с тобою придумали эту поездку в город.

— Перестань, не то разревусь.

— Замолчи! — Подперев рукой подбородок, я уставился в землю и вдруг почувствовал, что рука Кечошки легла мне на плечо.

— Чего тебе?

— Ничего… Просто… Возьми меня за руку, посидим так немного, надёжней как-то.

И правда, в этот миг почувствовал я, что нет для меня ничего на свете дороже тёплой Кечошкиной руки.

Неожиданно из-за угла появился высоченный человек, одетый в какие-то пёстрые лохмотья, в руках у него была разрисованная палка. Он приблизился к нам и остановился, снимая на ходу облезлую баранью шапку.

— Приветствую вас, господа!

— Здравствуйте! — ответили мы оба и отвернулись.

Незнакомец чем-то был похож на бродягу, который появился одно время у нас в Сакиваре, но был он страшней того, с выпученными глазами, уродливо морщил лицо и как-то дико озирался вокруг.

Ему, видимо, не понравилось, что мы отвернулись от него. Он присел и словно собака, готовящаяся прыгнуть на кусок мчади, оглядел нас со всех сторон.

— Отчего это вы меня сторонитесь, юноши? — подбросил он вдруг вверх свою облезлую шапку и поймав на лету, протянул её нам:

— Подайте грошики!

Мы с Кечо, прижавшись друг к другу, отвернулись, давая понять, чтобы он от нас отвязался.

— Вы что не слышите? Подайте грошик, хоть один, маленький, ну совсем малюсенький грошик!

Мы снова сделали вид, что не слышим.

Незнакомец захохотал и надел свою шапку на палку:

— Вы думаете, мне действительно нужны ваши деньги? Я нарочно попросил. Проверяю, что вы за люди. Тра-ля-ля, тра-ля-ля! — запел он.

— Чего тебе от нас нужно? Кто ты такой? — спросил я со страхом.

— Кто я такой? Я всё и ничего, — он сунул палку себе под мышку, нахлобучил шапку и присел, словно готовясь к прыжку. — Значит, вы не знаете, кто я такой, — сказал он, уродливо морща лицо. — Добро, давайте знакомиться. Когда-то и я назывался человеком, а теперь вот зовут меня — Никто. Был священником и духанщиком, обладателем большого состояния, потом стал нищим, был мудрецом и глупцом, сидел некогда в правительственном кресле и в тюрьме клопами был заеден, познал много всякого в жизни и остался невеждой, переменил тысячи разных ремёсел, но нигде ничего не выгадал. Мудрость моя вознесла меня до небес, а глупость к земле пригвоздила. И стал я теперь ничтожеством.

— Оставь нас, добрый человек, нам и своих бед хватает, возвращайся туда, где пил.

Незнакомец облизал языком сухие губы и соскочил с решётки, на которую он взгромоздился:

— Вы думаете, я пьян?! Ничуть, мне суета мирская голову вскружила. Жаждал я учёным стать, и вот, видите, что получилось! До чего докатился. Не пытайтесь быть умными, друзья мои!.. Одни зарабатывают хлеб мудростью, другие — глупостью. Горек хлеб, добытый мудростью, сладок — глупостью. Лишь безумец не ведает того, что к мудрости примешивается больше яда. Глупцы улыбаются друг другу, а мудрецы — убивают один другого. — Незнакомец снова изогнулся, как собака, и стал потирать руки, ёжась словно от холода. — Помните вы стишок «Козлик съел мой виноградник»? — спросил он нас вдруг.

— Конечно, — отмахнулись мы одновременно и, поднявшись, решили уходить.

— Постойте! — преградил нам путь незнакомец.

— Оставь, не до тебя нам.

— Ну-ка, если помните этот стишок? — не отставал он, подбрасывая в воздух свою палку.

— Ненавижу я, батоно, экзамены, поэтому-то и школу раньше времени бросил, — ответил я.

— А я тебе, сукин сын, отметок ставить не собираюсь, просто хочется мне знать, правда ты этот стишок знаешь? Ну, давай, начинай! — в голосе его зазвучала просьба.

— Нашёл время стихи вспоминать! Что мы, маленькие, что ли! — поддержал меня Кечошка.

— Не знаете, не помните. Хи-хи-хи-хи! — вертел перед носом у нас свою палку незнакомец.

— Честное слово, знаем.

— Я человеческим клятвам не верю, если знаете, говорите.

— Ой, мамочки! И чего это он к нам пристал! Давай-ка, Каро, начнём, не то, чувствую, он от нас не отвяжется.

— Как прикажете, батоно, нам в позу становиться, или просто можно начинать? — подмигнул я Кечошке; если, мол, этот негодник собирается над нами потешаться, мы тоже в долгу не останемся.

— Как угодно, друзья, только дайте мне услышать человеческий голос. Сколько времени я тоскую по настоящему человеческому голосу. Ты ведь сын человеческий, — тронул он меня палкой по плечу.

Тут вспомнилось мне детство.

— Ничего подобного, — запротестовал я. — И вовсе я не человеческий сын, отец купил меня на базаре, в Они, а на базар меня ангел с неба сбросил.

— Э, дорогой, все хотят быть детьми ангелов. Но ведь ангелы-то бесплотны. — Он вскинул палку на плечо и обратился к Кечошке. — И тебя на базаре купили?

— Нет, — замотал головой Кечошка. — Н… нет! Отец мой всегда бедняком был. Не было у него денег, чтобы ребёнка купить… и он меня сделал сам…

Незнакомец простёр к небу руки и раскатисто захохотал:

— Это уже интересней!

Кечо, между тем, продолжал: — Дед мой приволок из лесу колоду, из неё-то и вырубил меня отец топором. А это разве по мне не видно, что я…

— Конечно, конечно, благослови тебя господь, а вот если ещё и стишок мне скажешь, совсем молодцом будешь.

Кечошка беспомощно посмотрел на меня, что, мол, делать будем?

— Давай, Кечули, начинай, я помогу.

Дай взгляну на виноградник,

Кто-то съел мой виноградник,

Козлик съел мой виноградник. —

несмело начал он, словно разжёвывая слова:

Дай взгляну на козлика.

Кто-то съел и козлика

Кто успел съесть козлика?

Серый волк съел козлика.

Постепенно голос его окреп:

Волк козлёнка,

Козлик съел мой виноградник.

— Продолжай, Каро, — обратился он ко мне.

Дай взгляну на серого.

Кто-то съел и серого.

Ружьё съело волка.

Ружьё — волка.

Волк — козлёнка.

А козлёнок — виноградник.

— Дальше, Кечо!

Дай взгляну я на ружьё.

Ружьё съела ржавчина,

Ружьё — волка,

Волк — козлёнка,

А козлёнок — виноградник.

Дай взгляну на ржавчину.

Кто-то съел и ржавчину.

Кто успел съесть ржавчину?

Земля съела ржавчину.

Ржавчина — ружьё,

Ружьё — волка,

Волк — козлёнка,

А козлёнок — виноградник.

— Продолжай, Каро, — теперь вместо палки взмахнул рукой незнакомец.

Дай взгляну на землю я,

Кто-то съесть успел и землю.

Кто ж посмел и землю съесть?

Это мышка съела землю.

Мышка — землю,

Земля — ржавчину,

Ржавчина — ружьё,

Ружьё — волка,

Волк — козлёнка,

А козлёнок — виноградник.

— Вместе, — замахал он руками.

Дай взгляну на мышку я,

Кто-то съел малютку-мышь,

Это кошка съела мышку,

Кошка съела мышку,

Мышка съела землю,

Земля — ржавчину,

Ржавчина — ружьё,

Ружьё — волка,

Волк — козлёнка,

А козлёнок — виноградник.

— Опля! — Кувыркнулся в воздухе незнакомец. — Бедняжечки вы мои, это стихотворение должен знать каждый, ведь на нём мир и строится. Знаете ли вы, что все и вся враждуют в этом мире, и в остервенении всё в конце концов поедается землёй и кошкой. Главное в том, чтобы не дать себя съесть другому, а успеть это сделать самому. Поэтому, Кечо, ты должен успеть съесть Каро, пока он тебя не сожрал.

Услышав такое, мы с Кечошкой застыли в немом удивлении и ужасе, уставившись друг на друга.

— Почему это вас так удивило, милые вы мои?! Да, в конце концов, земля и кошка поглощают всё живое. Это вы должны твёрдо усвоить. Потому, пока вы живы и молоды, веселитесь, берите от жизни всё, ибо этот мир дешевле соломы.

— Батоно, ты нам лучше скажи, как в Тбилиси попасть?

— Вы что впервые в город идёте? — взглянул он на нас искоса.

Я кивнул.

Незнакомец на мгновение задумался, потом сказал:

— Что вы в этом Тбилиси потеряли? Пока ходил я по деревенской мягкой земле, чувствовал себя человеком. А тут в городе, ступая по каменной мостовой, за каждый свой шаг боюсь, как бы в преисподнюю не провалиться. Ушла у меня земля из-под ног, и сам я как потерянный брожу. Возвращайтесь-ка, ребятки, назад, не то станете такими, как я. Отравит вас город своим ядом, а потом вы других отравлять станете. Обездоленные, опустошённые, ничего вы любить не будете, ни землю, ни солнце, ни друг друга… Жизнь ваша превратится в сплошное страдание, — ведь в городе всё продаётся, скамейки и лестницы, ковры и люди. Вы тоже станете продаваться.

— Нет, батоно, нам непременно нужно в Тбилиси попасть.

— Идите, идите! Но помните — в городе множество бешеных собак, сторонитесь их, ребятки, чтоб они вас не слопали. Не хотите вы меня послушать, ладно уж, Уйду я! Будьте здоровы!

Незнакомец махнул нам на прощанье, потом, приспособив свою палку так, словно играет на гитаре, пошёл прочь, напевая что-то себе под нос, но вдруг, повернувшись, погрозил нам пальцем.

— Осторожнее, юноши! Помните про козлёнка, съевшего виноградник.

Несколько минут мы стояли как вкопанные.

— Интересно, кто был этот сумасшедший? — спросил у меня Кечо.

— Разве он сумасшедший?! — усомнился я.

— А что, пьяница?

— И на пьяницу-то он не похож. Идём, брат.

— Куда?

— Пошли на базар, может, работа какая подвернётся.

У самых ворот остановил нас человек в красной чохе.

— Рачинцы вы?

— Да.

— Работу ищете?

— Угу.

— Пошли со мною.

Человек в красной чохе строил двухэтажный дом. Целых две недели мы работали у него, не разгибая спины: таскали огромные камни. Зато спать было где, да еды и питья вдоволь. Он бессовестным образом пользовался нашей силой, но заплатил, что правда, то правда, щедро. Даже больше, чем мы запросили, и напоследок угостил нас на славу.

— Говорил же я тебе, не пропадём мы! — твердил Кечо, пряча в карман первые заработанные деньги.

— Давай-ка выпьем по чареке, — подмигнул я Кечо.

— Не поминай при мне чареку, не то я её об твою голову разобью.

На следующее утро мы пришли на вокзал, купили билеты и с пустыми бурдюками уселись в поезд. Зазвонил колокол отправления, поезд тронулся… Нас качало, мне это даже понравилось. Я вообразил, что лежу в колыбели, и сразу захотелось спать. Стемнело. Кечо влез на верхнюю полку, положил под голову пустой бурдюк, укрылся чохой и вскоре захрапел на весь вагон. Бояться нам было нечего, вещей у нас с собой не было, и я последовал примеру своего сметливого дружка: приспособил бурдюк вместо подушки, хурджин тюфяком и погрузился в сладчайший сон.

— Где мы? — спрашивал я на каждой станции, но станций оказалось так много, что запомнить их было просто невозможно.

Пока поезд шёл, спал и я — останавливался, и я просыпался, ну, точно как ребёнок, пока качают колыбель, он спит, а перестают — глаза таращит.

На какой-то станции мы стояли долго. Спать совсем расхотелось, и я с досады разбурчался:

— Что это, поезд или арба? Чего мы стоим столько времени?!

— У паровоза подкова отскочила, не пойдёт пока не подкуют, — сказал кто-то в темноте и захихикал.

— Не верь ему, братишечка, — возразил другой голос, — поезд курицу задавил, теперь его вместе с паровозом арестовать хотят.

— Бедняга! — пожалел третий. — Выпустить его из-под ареста хорошей взятки стоить будет. Одна курица в девять коров обойдётся.

В это время поезд тронулся и побежал так быстро, словно и впрямь удирал из-под ареста.

Вдруг рядом что-то загрохотало. Как ни вглядывался я в темноту, ничего не увидел. Вспомнив, что на верхней полке храпит мой Кечо, я окликнул его:

— Кечо, Кечули!

— Я-а… — вместо голоса он издал какой-то дребезжащий звук.

— Что это, парень, сверху упало?

— Ничего особенного, чоха моя.

— А отчего это она столько шума наделала, чоха твоя?

— Да потому, что я в ней был.

— Ох-хо-хо! Ну что с тобой делать! Ушибся, больно?

— Нет, на счастье бурдюк меня опередил, я на него упал, да простит он мне. Немного голова болит, а так ничего.

— Ну голова пустяки, пройдёт!

В Хашури я окончательно проснулся. Уже рассвело. Собрав свою «постель», забросил её в угол на полку. Какой-то мальчишка внёс в вагон корзину с булками. Я, не торгуясь, купил пять штук и разбудил Кечо. Мы вмиг проглотили четыре чёрствых булки, разумеется, ни разу даже не поперхнувшись.

В Карели в вагон поднялся пассажир с гусем. Гусь всё время вытягивал шею и тихо шипел. У окна сидел монах, заметив гуся, он посоветовал крестьянину, — спрячь, мол, не то ссадят тебя с поезда, птицу ведь возить воспрещается. Человек забеспокоился, беспомощно огляделся вокруг, лихорадочно ища куда упрятать злополучного гуся, но так ничего и не придумав, остановился в нерешительности. На пассажире были широченные брюки, я, не смутившись, посоветовал:

— Дядь, а дядь, посади-ка его в штанину, лучше этого где спрячешь?

— Ой, благослови тебя бог! — обрадовался тот.

— А чтобы он у тебя не задохнулся, высуни ему голову, — ввязался в разговор Кечошка.

— Спасибо, деточки, научили! — обрадовался крестьянин и сунул гуся в штаны, потом, расстегнув пуговицу на ширинке, выпростал из неё гусиный клюв, сам сел, прислонившись спиной к стене, и задремал.

В Гори в купе к нам вошла молоденькая девушка. Она уселась рядом с Кечо, положив прямо перед собой корзинку, полную черешни.

Поезд тронулся.

Гусь, вероятно, был голоден и жаден порядком, заметив черешню, он храбро высунул голову из штанов хозяина, выгнул шею, потянулся к корзинке, схватил ягоду и тотчас же спрятался обратно. Занятие это, видимо, пришлось ему по вкусу, потому что он немедленно повторил свою проделку, много раз подряд вытягивая шею, хватал клювом краснощёкую черешню и прятался с головою в штаны хозяина.

Нас распирало от смеха, но громко смеяться мы боялись, — крестьянин мог проснуться и тогда — прощай удовольствие. Девушка почувствовала что-то неладное, но ничего не поняла, покраснела, как черешня, растерянно вскочила с места и в изумлении громко закричала:

— Господи, что за чудо! Отродясь такого не видывала, ой, ой! — схватила корзину и выскочила в коридор.

Так, в самом весёлом расположении духа незаметно доехали мы до Тбилиси.

— Не смейся так много, — уговаривал я Кечошку, — знаешь ведь, что за большим смехом большие слёзы приходят.

— И-и! Тоже мне! Разве не найдётся у меня слёз, когда нужно будет поплакать? Так почему же мне сейчас не посмеяться?.. — прервал он меня на полуслове.

Загадка мух и человек с хвостом ласточки

Отошли мы от станции, огляделись вокруг, и хорошее наше настроение вмиг как дым развеялось. Куда идём, путь держим, ребята сакиварские, что нам в этом Тбилиси-городе, дядя у нас там, кум, сват ли, сами не знаем, а идти надо!

— Караманчик, а Караманчик! Куда это мы?..

— А я почём знаю, в город, в Тбилиси. Да ты не трусь, подожди, оглядимся, дорога покажется.

Остановились, постояли немного, запихали тощие наши бурдюки в пустые хурджины, посмотрели по сторонам и дальше пошли. Идём, видим — дорога разветвляться начала. И прямо, и вправо, и влево. Много, видимо, в городе дорог, а потому-то и почудилось нам, что горожане — народ бестолковый: снуют как будто без всякой цели мимо нас, словно заблудившись.

— Давай, пойдём сюда, — предложил я и пошёл прямо.

Кечошка уныло поплёлся за мною… Идём, а тут от земли такой пар поднялся, что небо стало совсем бесцветным. Духота ужасная, солнце печёт, а воздух — хоть топором руби, такой тяжёлый. Я совсем ослаб, веки стали слипаться от измора.

— Чего это, — говорю, — скажи на милость, поспешили мы выпустить воздух из бурдюков, в них он всё-таки был куда лучше, чем здесь, на улице.

— И не говори, — соглашается со мной Кечошка, — совсем совесть потеряли, чистый воздух и тот продать норовим.

— Не то что ты да я наторговали. Хи, хи, хи! — не удержался, поддел я дружка.

Первую ночь мы провели в саду на берегу Куры, а ранним утром обыскали базар. Во всю глотку кричали повсюду мацонщики, всё уговаривали нас мацони купить. Но мы старались держаться от них подальше.

— Караманчик, у всех мацонщиков — ослы, мацони у них, наверное, тоже из ослиного молока, не иначе, — сказал Кечо.

Это мне совсем не понравилось.

Солнце, между тем, поднялось выше, и его золотые лучи всё больнее жалили наши затылки.

Пот струился у меня по лбу, и капли его жгли глаза. Но всё-таки я успел заметить, что богачи здесь живут в больших каменных домах, в верхних этажах, а беднота ютится в глинобитных мазанках. И что обитателям каменных домов и верхних этажей лень носить мусор вниз, поэтому они выкидывают его прямо из окон на голову несчастным беднякам. Те бранятся, грозят, проклинают сытых и благополучных богатеев, а эти живут не тужат, наслаждаются своими богатствами и день ото дня становятся всё жирнее и нахальней.

Несмотря на жару, улицы были полны людей.

«Интересно, — подумал я, — все гуляют как на празднике, а кто же всё-таки работает?»

Кечошка словно в душу мне поглядел и говорит:

— Караман, парень, этот Тбилиси не мёдом ли помазан? Что люди как пчёлы к нему стремятся?

Я с сомнением пожал плечами и в ответ тоже спросил:

— Как ты думаешь, что это за запах такой, прямо в нос бьёт. Не мёдом ли пахнет?

— Какой там мёд, от этого запаха так и хочется поскорее нос зажать. Воняет чем-то, а чем, не пойму.

— И я не могу понять, скота вроде здесь никакого не держат, потому и навоза быть не может, гусиного помёта тоже… а воняет, странно очень! Земля, наверно, так пахнет, — я сказал это просто так, первое что на ум взбрело, чтобы прервать затянувшуюся задушевную беседу.

Впоследствии я часто думал: чем же всё-таки пахло в городе?! Люди на улицах роились как мухи, а мухи — как городской люд. Ещё я заметил, что в городе мухи кусались куда больней, чем в деревне, и при том отвратительно жужжали. Из-за них я прямо-таки возненавидел город.

Вам, вероятно, известно, что всякая муха, разумеется, кроме пчелы, обожает вонь, так вот, в городе куда больше вредных и крупных мух, чем в деревне, а вони и грязи, конечно, тоже. «Но чем всё-таки так пахнет?!» — Вот над этим-то я и ломал голову.

Дома и дворы здесь чище и лучше, чем в деревне, народ одевается опрятней и в баню чаще ходит, — непонятно просто.

Набрав горстку земли, я поднёс её к самому носу: пахнет как наша! Ничего не пойму!

— Странный запах! — обратился я к Кечошке.

— Ни дать ни взять, это пахнет невидимая душа города, — заметил тот важно.

— Выходит, воняет у города душа, — сказал я и сам удивился, и от удивления даже рот разинул: — «Может, и впрямь грязная у города душа…»

— Не знаю, не знаю, да откуда мне знать, а знал бы — так не слонялся по этим улицам, — сказал мне Кечо и немного погодя добавил — А разве так не бывает, встретишь красивого человека, всё в нём хорошо, и лицо чистое, и одежда опрятная, а как заговорит, такой у него запах изо рта, — барсука в нору загонит.

Слова Кечо заставили меня сильно призадуматься. То виделся мне в них большой смысл, а то казались они глупостью невероятной.

Думы перенесли меня в Сакивару, вспомнились её студёные, чистые ключи, прозрачный воздух и все знакомые с детства хорошие запахи. Но я твёрдо помнил родительский наказ: — покуда не набьёшь трудовых мозолей, не нюхать тебе родного воздуха.

Да, вот ещё что я заметил в городе: на улицах часто попадались мне жирные, откормленные коты. Двигались они мягко и вкрадчиво, с достоинством неся свои грузные тела. Шли, никуда не торопясь, потому, что в отличие от наших деревенских кошек, которые так и норовят ухватить где что плохо лежит, всегда сыты.

В деревне не человек, а кошка вор, в городе же, подумал я, должно быть наоборот, подумал и уж после этого рук из карманов не вытаскивал.

Мы знакомились с городом и одновременно искали работу. Денег почти не осталось. Прошла неделя, — работы всё нет, прошли ещё девять дней — тоже ничего. Чувяки у меня прохудились, а каламани дружка моего так съёжились, что мочи не было терпеть.

Ходили мы, ходили и остановились у небольшого навеса, где старый чувячник чинил всякие обноски. Я подошёл поближе и сунул ему прямо в нос ногу в изодранном чувяке.

— Зашей-ка мне, дядя.

— Аджан?

— Зашей, говорю, мне чувяк, я подожду.

Чувячник сыто хмыкнул:

— Вах, вах! Поглядите на него! Я что, по-твоему, мертвецов оживлять мастер, или кто такой. Давай, давай отсюда! Иди, новые купи!

Легко сказать, купи! Я страшно обозлился и на чувяки и на проклятый пустой бурдюк, но не ходить же по городу босым. Пришлось-таки продать бурдюк и купить обувь. Кечошка последовал моему примеру, свои старые каламани он бросил в Куру. Потом мы расстались с хурджинами. А что же было делать, ну кто бы, скажите на милость, в этом распроклятом городе кормил нас даром?!

Тем временем и погода испортилась, и ночь надвигалась, нужно было позаботиться о ночлеге. Бродили мы, бродили в поисках пристанища и, наконец, у мельницы на берегу Куры набрели на заброшенную полуразвалившуюся хибарку. Дверей у неё не было, так что вошли мы туда без особых препятствий, там и прохрапели до следующего утра.

Когда мы проели хурджины, я впал в глубокое раздумье. Я уже, кажется, говорил вам, что с таким попутчиком, как Кечо, трудно было надеяться на успех, — очень уж дурная у него была нога. Нужно нам разделиться, размышлял я.

— Давай-ка побродим в одиночку, а вечером здесь встретимся, может, хоть так немного повезёт.

Кечо согласился:

— Мне всё равно.

Утром я пошёл в одну сторону, а он — в другую.

Иду и вижу: трое мужчин волокут огромный чёрный ящик, о четырёх ногах, еле справляются.

Один из них, рыжебородый, завидел меня и зовёт:

— Эй, парень, подсоби нам, мы тебе заплатим!

Колени мои дрожали от слабости, но я не отказался, подумал, может, на кусок хлеба всё-таки заработаю. Призыв рыжебородого я воспринял как милость божью и подставил плечо под ящик. Тяжёл он был, проклятый. Мы внесли ящик в огромный дом и поставили его в комнате с круглым потолком. Комната эта была какая-то странная, вдоль стен её шли длинные и узкие балконы, окон вообще не было. Зато стены были украшены зажжёнными канделябрами, а красивые, обитые бархатом стулья расположились друг за дружкой несколькими рядами. Одна из стен была вырезана, словно огромные ворота, а в середине этих ворот сидели красиво одетые люди. Каждый из них держал в руках какой-нибудь инструмент, перед носом у них лежали белые бумажные листочки.

Особенно удивил меня один человек. Одет он был в очень странное чёрное платье, разрезанное сзади и расходящееся как хвост ласточки. Он стоял на высоком ящике и держал в правой руке небольшую палочку.

Странно, подумал я, если он собирается избивать всех этих людей, почему взял такую короткую палку, ведь дотянуться трудно будет. А ловко же он её, каналья, держит!

Вскоре человек замахал руками, как крыльями, словно собирался взлететь, и тут поднялся такой невообразимый шум, треск и грохот, что я ужасно перепугался. Потом всё стихло, и до слуха моего донеслась приятная песня. Я увидел какого-то человека, который стоял, широко открывая рот, однако долго не мог сообразить — он это поёт или кто другой. Ласточкин хвост вдруг порывисто опустил свою палку, и тут наступила такая тишина — муха пролетит — услышишь.

Рыжебородый тем временем протянул мне несколько монет и сказал:

— Ты свободен.

— Можно я немножечко посмотрю, — попросил я.

— Пожалуйста, если у тебя есть время.

Я долго смотрел и слушал. Опять поднялся гомон, опять что-то пели люди и махал палкой Ласточкин хвост. Всё это мне очень понравилось, и, обернувшись к рыжебородому, я спросил:

— Дядь, а дядь, а для меня здесь не найдётся работы?

— Почему же, если у тебя есть к этому способности, пожалуйста, — бодро бросил мне бородач, — вот скажу начальству, он посмотрит, попробует, понравишься ему — примет тебя. А вообще-то ты играть на чём-нибудь можешь?

— На чонгури немного умею.

— Ну чонгури здесь ни к чему.

Я уже представил себе, как машу в воздухе маленькой палкой, а другие играют и поют. Потом вдруг почему-то засомневался, а платят ли за это. Что-то уж очень лёгкое это занятие.

— Этому человеку, который палкой размахивает, тоже деньги платят? — спросил я у рыжебородого.

— Ещё бы, ему больше всех платят.

Тут я уже не мог сдержать охвативших меня чувств.

— Мне кажется вот это как раз по мне, это дело мне очень даже подойдёт, — я показал на стоявшего на ящике человека.

— Что именно?

— Да вон, махать палкой, как этот Ласточкин хвост по сторонам размахивает. Да я же только для этого и рождён. Подумать только, такая крохотулька и маши ею, сколько вздумается. Я девять лет подряд без устали этим прутиком махать буду — не устану нисколечко. Дядечка, миленький, веди меня к начальнику, скорей, дядечка, родной, только побойся бога, в последний раз скажи, не обманывай, и вправду за это деньги платят?

Рыжебородый вдруг весь затрясся от смеха. Он гоготал так, что даже Ласточкин хвост услышал и грозно сверкнул глазами:

— Ты что, Андрия, забыл где находишься!

Но Андрия не унимался, он подбежал к Ласточкиному хвосту и зашептал ему что-то на ухо, тот схватился за голову. Тут поднялся такой смех, что стены задрожали. Я понял, что произошло что-то непоправимое, и, не помня себя от страха и смущения, пустился наутёк. А вслед мне нёсся оглушительный хохот.

Гроб разбитой мечты и собачья игра

На улице меня остановил большеглазый человек с густыми лохматыми бровями. Одет он был в куладжу, в руках держал длинные янтарные чётки и медленно перебирал их на ходу.

— Ты рачинец? — обратился он вдруг ко мне.

— Да, батоно, — бросил я ему тоже на ходу.

— Работу ищешь?

— Да.

— На свирели играть умеешь?

— Нет!

— А плотничать, камни тесать тоже не умеешь?

— Нет, батоно!

— Какой же ты рачинец?! Рачинец к мастерку и молотку сызмальства, как к своим пяти пальцам, привычен, а о тонэ и кастрюльном деле и говорить нечего. А ты откуда такой взялся, никакому ремеслу не обучен?

Что мне было ответить, я словно к месту прирос, рот разинул.

— Что смотришь, так и будешь стоять с разинутым ртом! Ну иди, иди себе с богом, может, на какой улице и не хватает такого ротозея, а мне ты не нужен, мне каменщика подавай! — и ушёл.

А я так и остался стоять, ни звука не смог произнести. Когда человек в куладже спросил, не ищу ли я работы, в сердце моём зажёгся огонёк надежды. Может, и впрямь, наперекор дурному глазу несчастного Кечошки, ждёт меня удача? Но огонёк этот быстро испепелил мою надежду и так же быстро погас. Печально побрёл я жаркой улицей. Раскалённая мостовая немилосердно жгла подошвы.

Эх, думал я, благословенна родная моя Сакивара, там хоть босым пройтись можно, идёшь себе, мягко так ступаешь, а в городе каменные мостовые измолотили, изодрали мне все ступни. Да, в городе многое из камня. Сердца людей тоже будто каменные, холодные, жестокие. Брожу я, брожу по улицам, ищу себе подходящее дело, что-нибудь полегче, а то камни таскать — увольте! Надоели мне камни да каменные глыбы. Мало того, что в Кутаиси, таская их, сломал себе спину, так нет же, ещё и в Тбилиси таскай, убиться что ли из-за этих проклятых прикажете? Положить себе безвременно на сердце большущий камень! А впрочем, если я здесь и помру, некому даже и за упокой души помолиться. Наверное, и могилы не удостоят. Кому до Карамана дело!

На углу улицы прямо на меня налетела девушка в белом платье. Остановилась. Взглянула, уставилась на меня в изумлении и вдруг заулыбалась. Я тоже улыбнулся в ответ, — за это денег не берут. А девушка не больше, не меньше, бросилась мне на шею, обняла и ну целовать. Улыбка на моём лице так и застыла. Тут девушка снова поглядела на меня и говорит ласково так:

— Когда же это ты, родимый, приехал, почему молчишь. Тётушка ничего мне не передавала?

— Какая ещё тётушка? — вытаращился я на неё.

— Как какая? — видя моё замешательство, девушка тоже смутилась. Потом спрашивает:

— Разве ты не Вануа Тандилашвили?

Я сначала было хотел солгать, да мол, потом подумал, что враньё до хорошего не доведёт, и сказал:

— Нет, генацвале, Караман я, Караман Кантеладзе.

— Ой, глупая моя голова! — Девушка зарделась, как малина, и в смущении бросилась бежать от меня.

Ну, словом, что тут долго рассказывать. Кто-то принял меня за родственника да наградил поцелуем. А жаль, что всё так быстро кончилось! Хороша была девушка, и сладок поцелуй! Щека у меня горела, и я долго провожал её взглядом, пока она совсем не скрылась из виду, и всё думал, может, хоть разок оглянется, но девушка не оглянулась.

Печалью отозвался во мне поцелуй этой девушки. Я повернул назад, в надежде догнать её, пристально вглядываясь в лица всех проходящих в белых платьях. Её нигде не было. Но одна из девушек показалась мне похожей на Гульчину; сердце моё так и упало от того, что она, не обратив на меня никакого внимания, прошла мимо. И тут Гульчина безраздельно завладела моими мыслями. «Ах если бы она действительно оказалась рядом и вот так обняла бы меня, а?» — думал я. Уж тогда, очевидно, в четвёртый раз принял бы я святое крещение и никакая смерть меня не взяла бы, жил бы да поживал многие века, как Мафусаил.

Должен вам признаться, что таких красивых девушек, как Гульчина, в городе много. Вероятно, все они приезжают из деревень.

Гульчина ведь тоже собиралась учиться в городе, — ни за что не поверю, что именно здесь, в городе, рождается такое множество солнцеликих красавиц!

У нас в Сакиваре одна такая красавица — Гульчина, а в городе их — тысячи! Счастливчики живут в этом городе! Если есть у человека хоть малая толика умения и привлекательности, — выбирай себе любую, какую пожелаешь! Это я так, для красного словца говорю, а то ведь мне, кроме Гульчины, никого не надо! Пропади все эти красавицы пропадом!

«Может, Гульчина уже здесь, в городе, и ждёт меня? — от этой мысли в душе моей зацвели розы: — Вот идёт она по улице, освещая всё вокруг улыбкой, на ней красивое шёлковое платье, коса на грудь переброшена. Ребята следуют за нею голубиной стаей, а она, задумчивая, ушедшая в свои мысли, не обращает на них никакого внимания. Меня она ищет, одного меня!

— Ау, Гульчина! — зову я её издали.

Она вертит головой, как оленёнок, узнает мой голос и всё ещё не веря, что я могу оказаться здесь, рядом с нею, недоверчиво вскидывает на меня глаза.

— Гульчина, Гульчина, это я!

— Караманчик, милый ты мой! Каким ветром тебя сюда занесло мне на радость!

Я беру Гульчину под руку, мы идём, а городские парни с завистью смотрят нам вслед. Пусть себе смотрят, если Гульчина будет рядом со мной, мне сам чёрт не страшен.

— Где ты живёшь? — улыбаясь, спрашивает она.

Я не могу скрыть от неё правды и рассказываю ей всё подряд, без утайки.

— Это ничего, главное, не отчаивайся! — обнадёживает Гульчина. — Чтобы познать истинную цену жизни, надо многое выстрадать, если проживёшь жизнь в праздности, в весельи, не почувствуешь настоящего её вкуса.

Мы входим в огромный дворец.

— Всё это твоё, с сегодняшнего дня и твоё, и моё, понимаешь? — говорит она. Я обнимаю рукой её стан, и мы вместе возносимся высоко в небо…»

Вдруг я почувствовал, что споткнулся о камень, с головы моей свалилась шапка, и я больно обо что-то стукнулся, мгновенно слетев с небесных высот на грешную многострадальную землю.

— Дохлая собака, глаз у тебя нет! Что ты тычешься, как слепая курица? — выругался кто-то рядом.

Я открыл глаза, вижу, рядом на земле лежит человек с привязанным к спине гробом. Тут только я и сообразил, что так загромыхало, когда я ударился головою. Мужчина с трудом поднялся, поправил на спине гроб, выругался ещё разок и пошёл своей дорогой.

Взглянул я на него и почувствовал, как тело моё покрылось холодной испариной, — мне показалось, что из огромного красного гроба высунулись человечьи ноги и самостоятельно шагают пустынной улицей.

Я не знал, конечно, кого уложат сегодня в этот гроб, но пока что в нём оказались разбитые мои мечты.

«Хорошо ещё, — подумал я, — что гроб не упал мне на голову, — вот было бы удовольствие!»

Неподалёку купил я хлеб, шёл по улице и уписывал его. Вдруг кто-то меня остановил:

— Ты что это, друг, чёрствый хлеб гложешь? Идём со мной, заработаешь на горяченькое.

Я проглотил довольно большой кусок и сказал:

— Это уж смотря какое дело, батоно.

Человек привёл меня к новеньким тесовым воротам. Зашли во двор.

— Видишь вон те большие камни, снеси-ка их в овраг и те маленькие, что кругом валяются, тоже подбери, заплачу тебе, сколько следует, и обедом угощу.

Я оглядел двор оценивающим взглядом и увидел, что работа тут не по мне:

— Эти камни, батоно, придётся выкорчёвывать, они так вросли в землю, что даже вдвоём их не сдвинуть с места.

— Что, что ты городишь! По-твоему, значит, чтобы очистить этот двор, мне придётся вызвать сюда всё войско русского царя?!

— Ваша воля, батоно!

— Берись-ка за работу, не ленись. Вознагражу тебя достойно.

— Что говорить, батоно, ежели мне весь этот двор подарите, и то один не управлюсь, и всё тут! Вон эти мелкие камни, так их, если желаете, уберу, это пожалуйста, возьму с вас недорого. А те, увольте, нет!

— Мелкие, ха-ха! Нашёл дурака, с мелкими я и без тебя справлюсь, позову соседских мальчишек, они мигом их унесут. А раз так, давай-ка отсюда подобру-поздорову! — и он волосатой рукой указал мне на ворота.

Я ещё раз взглянул на каменные глыбы и убедившись, что хорошего из этого ничего не получится, молча вышел.

В полдень стало невыносимо жарко, кругом всё словно в огне раскалилось, и я свернул к Куре, — у воды всегда небольшой ветерок.

Отмель кишела голыми мальчишками — одни валялись на песке, другие с визгом и хохотом плескались в воде. «Жаль, — подумал я, — нет здесь волов, вцепиться бы какому-нибудь в хвост, и давай! — прямо на середине реки оказаться». Решил, войду по пояс, авось прохлажусь немного. Разулся, положил одежонку под камень, каракуль свой на камень надел и вошёл в реку по колено. Хорошо мне стало, приятно так. Окунусь-ка с головой разочек, подумал я. Окунулся раз, другой, третий, как гусь, вылез на берег, отряхнулся и лёг на песочек. Тут я заметил длинного худого парня, державшего в руках тоненькую палку, рядом с ним стояла такая же тощая, пёстрая собака.

Парень закидывал палку в реку, а собака стремительно кидалась в волны и выносила её на берег, дрожа всем телом и отряхиваясь, подбегала к хозяину и вручала ему палку, которую несла в зубах.

Я долго наблюдал за этой игрой и так увлёкся, что забыл обо всём на свете. Подул ветерок, и мне вдруг стало почему-то холодно. Дрожа всем телом, я повернулся к камню, под которым лежала моя одежда, и замер как громом поражённый, — под камнем было пусто, а на камне сиротливо торчала моя шапка да неподалёку валялись рваные панталоны.

Горе тебе, Караман, до чего ты дожил! Колени мои подкосились, я упал ничком и спрятал лицо в ладони.

— Что с тобой случилось, парень, может, в воде тебя кто укусил? — спросил меня какой-то тонконогий мальчишка.

Беззвучно протянул я руки в сторону своих драных панталон.

— Одежду у тебя украли, — ой, горе-то какое! Что за негодяй это сделал, попадись он мне, я шею ему сверну, — возмутился он.

— Какой-то хромой недавно что-то тащил, он, вероятно, и украл твою одежду, — сказал подошедший одноглазый верзила.

— Где, где?..

— Туда прошёл, к парому.

Я голышом со всех ног пустился к парому.

— Дядя, — спросил я паромщика, — здесь сейчас никто не проходил?

— Нет, сынок, не замечал что-то, а ты что, одежду потерял?

— Да.

— Ты из деревни?

— Да.

— Напрасно ищешь, сынок, всё равно не найдёшь. Здешние жулики всегда так поступают с вашим братом.

Печальный, возвратился я к своей шапке.

— Эй ты, у тебя одежду украли? — спросил меня какой-то мальчик, который успел снять рубашку и уже скидывал штаны.

— Падут на меня все твои беды, не видел ли ты случайно вора? — с надеждой спросил я.

— На тропинке повстречался мне какой-то горбун, под мышкой он что-то нёс.

— Правда?!..

— Чего мне врать.

Надел я панталоны, нахлобучил на голову свой каракуль и побрёл вверх по берегу искать вора в прибрежном лесочке. Мусору там валялось много, а вора нигде не было видно. Стемнело уже.

Не думал я, конечно, что возвращусь из Тбилиси с хурджином полным злата-серебра, но уж, что так вот разденут меня да бросят нагишом на берегу, этого я и представить себе не мог.

Эх, что это было за зрелище! И что им стоило, этим негодяям, оставить мне вместо шапки рубашку или уж брюки на худой конец!

По лесной тропинке прошли мальчик с собакой, собака бежала впереди хозяина, он что-то насвистывал себе под нос, а увидев меня, равнодушно спросил:

— Нашёл?

— Разве найдёшь! — я безнадёжно махнул рукой.

— Далеко живёшь?

— У большой мельницы, через три улицы.

— Есть у меня сосед, он даёт напрокат старьё, хочешь я его сюда пришлю?

— Ну а потом что?

— Ничего, одолжит тебе какое-нибудь барахлишко и до дому проводит, а за это ты ему денег дашь, а старьё тут же вернёшь.

— Откуда у меня деньги, все, какие были, в кармане брюк лежали.

— Одолжи у кого-нибудь, у соседа, например.

— Сосед ещё беднее меня.

— Ну, брат, даром теперь даже кошки не ухаживают.

Вдруг словно бес в меня вселился. Дай, думаю, одолжу одежду у этого мальчишки: затащу в свою хижину, раздену, отберу деньги и убегу. А стоило бы это сделать, потому как он, вероятно, и был сообщником того, кто меня обокрал.

Чего же мне было его жалеть. И тут я решил, что действительно вонючая душа у города; а какова же она у человека, который мог отнять последнее у несчастного деревенского оборвыша? Опротивел мне и город тот поганый, и незнакомый мальчик, которого я собирался задушить, но быстренько я этого беса из своей души изгнал. И как только смел я, несчастный, такое замыслить! Человека убить!!

Может, подумал, у него и пистолет есть, пристрелит он меня ни за что, лучше уж остаться голым, чем лежать мне безвременно в могиле.

Хозяин собаки понял, что от меня толку не будет, махнул рукой и пошёл себе по тропинке. Собака побежала сзади. Я посмотрел ей вслед и позавидовал:

«Счастливая, — думал я, — всегда на ней есть одежда, если уж сдерут с неё шкуру, а так украсть никто не украдёт. И в Куре она одетая купается, входит и выходит спокойно, зимой и летом в одних чохе-архалуке ходит, не жарко ей, не холодно… А я… Видела бы меня сейчас Гульчина!»

И захотелось мне в этот миг умереть. Глупая вещь самоубийство, но на мгновение я вдруг почувствовал себя глупцом; что поделаешь, ведь и я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Но не успел я подумать о самоубийстве, как встал перед глазами моими отец, рассказывающий мне притчу о бочке яда и капле мёда. Я сразу приободрился.

Вы, вероятно, знаете, что когда человек всё потерял и остался, так сказать, в чём мать родила, не очень-то он заботится о том, что скажут окружающие: вот так и я, решился почти голым идти по улице. Подождал пока хорошенько стемнеет, натянул на глаза шапку, поправил панталоны и побежал. Но как только появился я на улице, кто-то истошно закричал:

— Скорей, скорей, на помощь! Из сумасшедшего дома человек сбежал! Держите, держите!

Я побежал быстрей. Народ со смехом за мной:

— Лови, лови!

Кто-то притащил верёвку. Меня поймали и привязали к фонарному столбу.

— Люди добрые, я не сумасшедший! — вопил я изо всех сил.

— Ну конечно! — издевались вокруг.

— А может, ты царь Ираклий, — спрашивал меня тот, кто набросил мне на шею верёвку.

— Какой там сумасшедший… из деревни я!

— Вяжите его, вяжите!

— Ей-богу, я не сумасшедший, обокрали меня! — орал я во всё горло.

Народу всё прибавлялось:

— Человека убили?

— Вора поймали?

— Кто, кто, разбойник, бандит?!

Кто-то ударил меня ногой, кто-то стукнул кулаком, а я, не помня себя от боли и обиды, повторял одно и то же:

— Не сумасшедший я, нет! Обокрали, обокрали!

— Дай ему, как следует, может, в себя придёт!

— Остановитесь, люди, он правду говорит. Сегодня у этого несчастного на Куре украли одежду, я своими глазами видел! — подскочил ко мне высоченный юноша.

— Наверно, потому он и сошёл с ума, — не сдавался мой мучитель.

— Пустите меня, пустите, не сумасшедший я, — твердил я горько.

Верёвка немилосердно натирала мне руки и ноги, так, что терпеть не было сил.

— Ну-ка, люди добрые, не пожалейте, если есть старьё какое, вынесите несчастному, наденьте на него, пусть идёт своей дорогой! — закричал мой защитник и стал развязывать верёвку.

Наконец я почувствовал, что руки и ноги мои свободны.

А народ хлебом не корми — подавай зрелища. Как узнали, что я не сумасшедший, начались расспросы, как да что. Мучитель же мой даже попросил у меня прощенья. Кто-то притащил мне какое-то старьё. Качаясь, совсем обессилев, побрёл я дальше. Теперь за мной увязалась стайка мальчишек.

Пианица, пианица

За риумкой тианица! —

орали они мне вслед, но я шёл будто не слыша. Колени у меня подгибались, словно ватные, однако если я и был похож на пьяницу, то сам того не замечал. Ребята все шли за мной и кричали, но в ответ я не издал ни звука. Правда, одежда моя пропала, но ума я не потерял, знал, что стоило мне огрызнуться, они б от меня не отстали. С ума бы свели, и снова какой-нибудь сорви голова побежал бы за мной с верёвкой. Да, да, опять приняли бы меня за сумасшедшего, как наших сакиварских Алексу и Пацию.

Кечошку я встретил у самой хижины, он, оказывается, ждал меня с нетерпением.

— Ой-ой-ой! Что это ты нацепил? Совсем стал на главного начальника похож. И где это ты, безбожник, пропадал столько времени?! Ну, что-нибудь выгадал?

— Пусть враги твои и неверные так выгадают! Обворовали меня на Куре.

— И так у тебя ничего не было, а теперь ещё и обворовали тебя, несчастный! А что тебе на Куре понадобилось?

— Жарко стало, освежиться захотелось, а как из воды вышел, сердце прямо-таки упало… эх!

— Эк ты, ничего-то толком делать не умеешь по-нормальному, а туда же лезешь!

— Ну уж, если человек из ворот выйдет и тебя на дороге встретит, в каком, спрашивается, деле у него толк будет!

— Теперь ты все свои беды на меня свалишь. Да разве же я виноват?! Не хорошо так, не к лицу тебе. У каждого человека своя судьба. Недотёпа ты эдакий, когда в Куре плескался, где глаза твои были, в воде что ли их оставил? Чего смотрел-то, чего?

— Не к чему сейчас ерепениться, говорят, когда арба перевернётся, тогда искать дорогу поздно. Смеётся она надо мною, смеётся судьба проклятая, но посмотрим, кто кого одурачит. Еврей знаешь что сказал: — пусть, говорит, господь-бог не даст сыну моему в первый день деньги выиграть. Должен он убыток потерпеть, тогда трезвей будет, и убыток этот потом ему прибылью обернётся. А евреи, знаешь ведь, народ умный, им верить можно.

— Правду говорят, что надежда — хлеб для несчастных!

Я рассказал Кечо обо всём, что со мною приключилось.

— А ты-то что целый день делал?

— Пекарям дров нарубил, они меня за это хорошенько накормили.

— Чудесно! Чего ещё тебе надо! Тебя ведь, мой дорогой, накормить досыта не шутка, живот твой, что пустой горшок, столько времени ты голодный бродил, что буйвол, наверно, в желудке поместится, неужто наелся?

— Наелся и ещё как, неделю могу не обедать. Поздно уже, ляжем, что ли.

— Тебе-то что, ты уже сыт. А мне каково, ослаб я от голода, как зубы у старухи.

— Чего же ты раньше не сказал? Я припас для тебя кусочек мяса да хлеба полушку. Сейчас есть будешь или утром? Говорят ведь, что перед сном наедаться не годится…

— Что ты, если всех слушать, так оглохнешь. Мысли об этом мясе не дадут мне уснуть, а к чему, скажи, сон себе ломать? Давай…

Я поел досыта и уснул.

Утром мы отправились на базар. Пришли. Вдруг Кечошка мой как-то съёжился и поглядывает на меня с жалкой такой улыбочкой.

— Чего это ты? — спрашиваю.

— Эх, опозорился я, несчастный. Такой самолюбивый и гордый человек, как я! О, небо, не снести мне такого унижения!

— Да что случилось, что? Где опозорился, как?

— Здесь, на базаре.

— Я что-то ничего не заметил?!

— А что ты мог заметить, вор ко мне прицепился, решил, что у меня в чохе денег полным-полно, все карманы облазил, ни гроша не нашёл, скривился от отвращения, пробормотал что-то, наверное, выругал, а может, и проклял и ушёл себе!

— А ты что, дуралей, язык проглотил, тебя грабили, а ты молчал?

— А я нарочно, дал ему волю, пусть, думаю, пошарит, я сам ничего не нахожу, может, он что отыщет! Так нет же, осрамил меня, проклятый, на весь свет ославил. Теперь всему народу расскажет, что у меня в кармане вошь на аркане!

— И вправду, теперь ты посрамлён. На людях показываться не следует. Хоть бы у меня гроша два одолжил, да в карман положил. Как же ты отпустил человека с пустыми руками, эдакого почтенного вора? Да будь я на его месте, не только пристрелил бы тебя, надавал бы тебе ещё впридачу хороших тумаков!

Большое зеркало и узелок, полный денег

— Давай-ка пойдём к тому пекарю, который меня вчера накормил, — предложил Кечошка, когда мы вышли с базара. — Нарубим ему дров, авось, даст нам немного хлеба, а то у меня от голода кишки сводит. Проклятый живот, эдакая прорва ненасытная!

На дверях пекарни висела красивая вывеска — торчащие наперекрёст, как сабли, румяные и тонкие хлебы — шоти. А вокруг стоял такой приятный, возбуждающий аппетит аромат, что прямо-таки дух захватывало.

Мне даже показалось, что это хлебы на вывеске так пахли.

Нас встретил коренастый плотный мужчина с толстыми, как у борца, руками. Лицо у него было тоже толстое и круглое, а с длинных пышных усов хорошо, пожалуй, было бы сцеживать мачари.

— Дядя Арчил, хочешь мы тебе дров наколем? — спросил Кечо.

— Нет, сынок. А вы что, хлеба хотите, да я вас и так накормлю.

— Так нам не надо, не дармоеды мы, — солидно проговорил Кечошка.

— Ну, тогда тесто месите.

— Чем по улицам шататься и грязь месить, лучше уж тесто, — тотчас же отозвался я.

— Если сгодитесь, пущу потом вас к тонэ, хорошие деньги заработаете, согласны?

— Согласны, согласны!

— Жильё у вас есть?

— Откуда! Спим в лачуге на берегу Куры.

— Сговоримся — тогда комнату вам достану. Тут неподалёку вдова одна сдаёт. А вообще-то не думайте, что лёгкое это занятие, хлеб печь. Был у меня один подмастерье — не подошёл. Пустил я его к тонэ, а он — раз! Да прямо в огонь угодил.

— Ой, мама! — воскликнул я.

— Чего испугался, — успокоил меня пекарь, — слава богу, я рядом стоял, помог ему, не то несчастный сгорел бы в тонэ. Так я его ловко ухватил, что он только брови спалил да слегка руки обжёг, а в общем — хорошо отделался. Вот сосед, тот не смог своего подмастерья спасти. Упал у него мальчик в тонэ, а он подумал, дай-ка я огонь водой потушу. Огонь он потушил, а бедный парнишка тотчас же от пара задохнулся, и вытащили его мёртвым. Я потому вам это, ребята, рассказываю, что в каждом деле нужна сноровка и умение. Если чувствуешь, что не лежит у тебя душа к этому делу, найди себе занятие, которое больше подходит. Вот вам моё слово… Ну как, надумали?

— Попробуем! — одновременно воскликнули мы.

Вошли в лавку. Полки были полны румяных свежих шоти, на стойке стояли весы, а в углу валялся длинный острый нож. Дверь вела в соседнюю комнату, почти половину которой занимала огромная, толстобрюхая, наполовину врытая в землю глиняная круглая печь — тонэ. У одной стены стояла большая лохань, у второй валялись мешки, полные муки, а рядом в углу приткнулась длинная палка с насаженной на неё большой вилкой.

Я заглянул в тонэ, оттуда полыхало жаром. Нет, решил тут же я, мне ещё моя голова пригодится, а деньги можно и иначе заработать.

— Снимайте-ка вашу одежонку, надевайте передники и — к лохани! — приказал Арчил.

Кечо проворно разделся.

В лохани лежала мука, Арчил сделал в ней лунку, влил из бочки закваску и повернулся к нам:

— Ну теперь дело за вами! Муку разделите пополам, так легче.

Каждый из нас работал самостоятельно. Мешали муку с закваской, размешивали, и постепенно месиво это становилось тестом. Скоро тесто окрепло, и переворачивать его стало трудно.

Кечо справлялся ловчее меня, дышал он глубоко и прерывисто, а пот его мешался с тестом. У меня ничего не получалось, казалось, в лохань опустился кто-то огромный, держит меня и хочет оторвать мне руки. Смертный пот выступил на щеках моих.

Арчил смотрел, смотрел и говорит:

— Эх, сыночек, по лодыжкам твоим чувствую, не выйдет из тебя пекаря. Посмотри, как это делается.

Он разделся по пояс, обнажив волосатую грудь, взял меня за руки и вытащил их из теста, потом сам стал за корыто. Лицо его озарилось какой-то тихой радостью, казалось, он собственную жену обнимает, а мускулы напряглись… Тесто он катал легко и ловко.

— Считать умеешь? — спросил он вдруг меня.

— Ещё бы, меня провести — не фунт изюма!

— Русский знаешь?

— Инчи-бинчи не понимаю! А почему спрашиваешь?

— Подумал, может, за прилавок тебя поставить, хлебом торговать будешь.

— А что, по-твоему, хлеб, что ли, я не продам? — обиделся я.

— Понимаешь, брат, покупатели у меня тут и русские.

— Ну для них-то я два-три слова как-нибудь выучу.

— Ого! Видимо, у него и впрямь голова не пустая, — обратился Арчил к Кечо.

— Да, ваше степенство, — не бросая своего занятия, живо и так, чтобы я слышал, отозвался Кечошка, — голова у него набита сеном, соломой, самшитом да вербой!

Арчил решил привести свои замыслы в исполнение и стал меня дотошно расспрашивать.

А знаю ли я, сколько стоит фунт хлеба?

— Я по три копейки покупал, батоно.

— Что ты, бог с тобой! Разве тот хлеб и этот одно и то же?

— Не знаю, батоно, по цвету этот лучше. А на вкус, как попробую, тогда и скажу.

— И на вкус лучше. Лучше, чем я, никто хлеб в городе не печёт, поэтому у меня и покупателей больше, и продаю я дороже, пятак за фунт.

— И я так продавать буду, батоно. Ведь у меня счастье пятикопеечное, везёт мне на пять копеек…

— А если русский тебя спросит, как ты ему скажешь?

— Гирванка хлэба, шаур! — нашёлся я тотчас же.

— Что это за русский язык! Нужно сказать: господин, пунт хлэба стоить пиат капеек, — ну-ка повтори!

— Господин, пунт хлэба стоит пиат копейка!

— Малладэц! — Арчил тряхнул меня рукой по плечу и, оставив у прилавка, пошёл к тонэ.

Голоден я был страшно, глотал-глотал слюну, но взять хлеб без разрешения Арчила не решался.

А эти бездушные шоти так бесстыдно разлеглись на полках, так и хотелось укусить какой-нибудь из них за румяную, поджаристую щёчку! Но я не смел.

Вошёл какой-то господин во фраке.

— Здравствуйте!

— Господин, пунт стоит пиат копейка! — отбарабанил я тут же.

— Молодой человек, сначала нужно ответить на приветствие! — нахмурился фрак.

— Пунт стоит пиат копейка! — повторил я.

— Ты кто такой? — удивился он.

— Пиат копейка, — снова сказал я.

— Где Арчил?

— Хлэба пиат копейка! — стоял я на своём.

— Заладил тоже! — отмахнулся фрак и хотел уже уходить, но в это время из соседней комнаты вышел Арчил.

— Кто там?

Русский что-то сказал и, не взяв хлеба, вышел из лавки.

— Это наш старый покупатель, вон в том большом доме живёт. Хлеб ему обычно прислуга носит, а сегодня он попросил, чтобы мы сами ему домой доставили. Вот тебе корзина, положи в неё пять шоти и отнеси.

— Хорошо!

— Ну иди, иди!

Я положил в корзину пять хлебов и собрался уходить.

— Да, — остановил меня Арчил, — вон в том красивом доме напротив живёт доктор Татаришвили, зайди к нему да спроси, когда прислать хлеб, сейчас или вечером?

Я пересёк улицу, подошёл к дому напротив и потянул руку к кружочку над входной дверью. Где-то далеко раздался глухой звонок. Дверь мне открыла молодая нарядная женщина, вся она была увешана какими-то блестящими безделушками, протянула мне руку и что-то сказала. Хоть я ничего и не понял, но всё-таки пошёл за нею следом. Прошли мы большую комнату и попали в кухню, там оставил я корзину и вернулся обратно, и тут увидел, что кто-то вышел мне навстречу из точно такой же комнаты, в какой я находился. Этот человек был странно похож на меня. Я кивнул ему — он тоже. Я улыбнулся — он тоже. Я собрался было пожать ему руку, и вдруг — бум! Стукнулся лбом и рукой обо что-то холодное.

Зеркало я, конечно, видел, но чтобы оно было такое огромное, прямо во всю стену, — этого я уж никак не мог себе представить. Хорошо, что никто не узнал о моём позоре. Ославили бы меня на весь город.

Обескураженный вышел я на улицу.

Дверь в квартиру доктора была слегка приоткрыта, я распахнул её и вошёл:

— Можно, батоно?

— Пожалуйста, пожалуйста!

Вижу, в кресле сидит человек в белом халате, держит в руках большую книгу в красной обложке и шепчет что-то про себя.

— Здравствуйте, господин доктор, — говорю робко.

— Здравствуйте, здравствуйте, — не поднимает он от книги глаз.

— Вот, я… пришёл…

— Вижу… Раздевайтесь! — прервал меня доктор.

Я опешил, оглядел себя и смущённо начал:

— Уважаемый доктор, знаете…

— Знаю, знаю, говорю вам, снимите одежду, — перебил меня он, не переставая листать книгу.

Мне подумалось, что этот добрый человек, вероятно, пожалел меня и собрался подарить мне одежду какого-нибудь своего шалопая-слуги, и я, сразу почувствовав к нему огромную благодарность, стал поспешно раздеваться. Доктор закрыл книгу и встал:

— На что жалуетесь, молодой человек?

Вот тебе раз! Что это ещё за вопрос: да на что только я не жалуюсь… на счастье своё, на безденежье, на превратности этого мира и на тысячи всяких неустройств. Чудной он какой-то, какое ему до этого дело?..

— Что у тебя болит, юноша? — спросил доктор уже с раздражением.

— Да ничего не болит, здоров я, как кремень, — сказал я изумлённо.

— А что тебя привело ко мне?

— Меня Арчил послал. Хлеб вам принести сейчас, или вечером?

— Извини, дружок, а я принял тебя за больного. Арчилу же передай, что хлеб мне сегодня не нужен, а завтра утром пусть будет так любезен, пришлёт три хлеба, понял?

Я нехотя натянул свою убогую одежду и вышел еле волоча ноги. Когда я вошёл в лавку, Арчил и Кечо уже завтракали. Напрасно в прошлую ночь Кечошка убеждал меня, что неделю есть ничего не будет, он глотал такие огромные кусищи, будто девять дней во рту и крошки не держал. Я, разумеется, присоединился к завтракавшим. А поев, снова встал за прилавок.

В лавку заглянула какая-то старушонка в чёрном платье. В одной руке она держала палку, в другой — четырёхугольную корзину:

— Хлеб у тебя свежий?

— Только из тонэ, бабуся, сколько фунтов желаете?

— Взвесь три хлеба.

Я положил на весы три шоти.

— На пять пятаков.

— Смотри, чтобы сырые не оказались, не то обратно принесу, да голову тебе ими проломлю.

— Подумаешь, напугала, голову можно проломить хорошо испечённым хлебом, ну а от теста что мне сделается, — засмеялся я.

Старуха покосилась на меня и, ничего не сказав в ответ, вышла за дверь. В это время в лавку вошёл Арчил, он слышал разговор и строго обратился ко мне:

— У тебя, милейший, длинный язык. Эдак ты мне всех покупателей разгонишь.

— Не гожусь — не надо, что свет клином на этом месте сошёлся?! — вспылил я.

— Что-о! — заорал Арчил, — противный рачинец! Тоже мне ещё, разобиделся, уходи, батоно, удерживать за подол не стану, скатертью тебе дорога! Ты из тех, что на одном месте долго не задерживаются. Давай-ка, давай, убирайся подобру-поздорову.

Он замахнулся и напоролся рукой на большой ржавый гвоздь, глубоко вбитый в полку. Выругался в сердцах — так, мол, и так, того, кто тебя сделал, схватил его, потянул и, вытащив легонько, зашвырнул далеко за стойку. Это меня испугало гораздо больше, чем его гнев.

«Ну, — подумал я, — если он с гвоздями так справляется, то ему всё нипочём. Страшно с таким дело иметь, не понравится ему что-нибудь, он кулаком р-раз! — и душу из меня вытрясет. Уберусь-ка я отсюда, пока ноги целы».

— Нет, не по мне ремесло пекаря, попытаю судьбу в другом месте, — поделился я своими переживаниями с Кечошкой!

— Ты что это, дурья башка! Белены что ли объелся. Вздумал тоже! Что касается меня, то я отсюда ни шагу… если только силой не погонит.

И правда, ел-пил он здесь до отвала, да и переспать было где. Так что пришлось мне уходить одному. Снова оказался я на улице, один, без хлеба, без пристанища.

Стемнело, кругом зажглись фонари. А я шёл, сам не знаю куда. Вдруг что-то ударило меня по спине, поглядел, узелок какой-то рядом валяется, поднял его, развязал, вижу денег пачку.

От удивления я даже рот разинул, сон это или явь, не пойму. Ущипнул себя — не сон. Благодаренье богу, такая действительность лучше тысячи красивых снов… Хвала всевышнему, не оставляет он человека в беде! Но тут в душе моей вдруг зашевелился червь сомнения. А не кроется ли здесь какой-нибудь подвох. Шут их разберёт, этих городских. Может, деньги в узелке фальшивые. Увидит кто у меня такие деньги, схватит да пригвоздит на большой площади к позорному столбу. Пропадай тогда моя буйная головушка! Известное дело, деньги с неба не падают. Правда, предку моему Гагнии сбросил когда-то господь-бог бурдюки, так то ж время другое было. А тут ловушка, беспременно ловушка! — Оглядываюсь я вокруг, кошусь туда, сюда, нигде духа человеческого не слышно…

«Чего это ты, Караман, — ругаю я себя, — в небе витаешь, опустись на грешную землю, оглядись вокруг, счастье рядом с тобою, наконец оно тебе привалило, бери его, не робей, чего отмахиваешься!»

Вдруг засветилось одно окно, оказалось, что стою я около большого каменного дома. Окно светится на втором этаже. Узелок определённо выброшен из него. Чёрт знает, счастье ли это или несчастье… Я почти был убеждён, что это подвох. Разве может пойти впрок то, что тебе не предназначено? Так не бывает.

«Осторожней, Караман, осторожней, буйная головушка! Это, определённо, дело рук какого-нибудь негодяя».

Из освещённого окна слышался какой-то шум. И тут я увидел чью-то тень с пистолетом в руке.

«Разбойники! — молнией проносится у меня в голове, — разбойники, никто другой не может быть!»

Не помня себя от страха, вбежал я в подъезд дома и поднялся вверх по тёмной лестнице, в мгновение ока оказавшись на втором этаже. Дверь была приоткрыта, но я всё-таки из приличия спросил:

— Можно?

Тут кто-то, притаившийся за дверью, схватил меня за горло.

— Попался, сукин сын!

«Господи! — обомлел я, — полицейские. Чего им тут надо?»

Полицейский, воспользовавшись моим замешательством, выхватил у меня узелок и надел на меня наручники. Я даже удивиться не успел.

— Кто дал тебе узел? — полицейский так свирепо завращал глазами, что у меня душа в пятки ушла.

— Узелок… узелок… не знаю, батоно, я думал… думал отсюда кто-то выбросил. Упал он мне прямо на спину, случайно, думаю, выпал отсюда, вот я и принёс его вам обратно.

— Каков мошенник! — полицейский хватил меня по шее и втолкнул в комнату. Там я увидел ещё двоих полицейских, один из которых стоял рядом с пожилым человеком в чёрной чохе, спокойно и с достоинством восседавшим в кресле. Другой рылся в пёстром сундуке.

— Не ищите, денег здесь нет, — пробасил мой пленитель.

Сидящий в кресле заскрежетал зубами и уставился на меня так грозно, словно нацелился двумя пистолетами.

— Это ещё что за шутки? — взглянул на меня шаривший в сундуке.

— Напарник разбойника. Узелок принёс, — ответил ему мой пленитель. — Вишь, каким волком смотрит, бандит проклятый!

— Ты часом не бредишь? Я своими глазами видел, как бандит с узелком бежал. Нет, здесь, наверно, какой-то другой трюк. Возьмём-ка их обоих в участок. Там разберёмся.

Человек в чёрной чохе снова грозно взглянул на меня, встал и с достоинством пошёл впереди полицейского. Я уныло поплёлся за ним.

Всю дорогу меня щедро угощали тумаками, зато Чёрная чоха шёл себе преспокойно — его никто не трогал. Я не совсем понимал, что произошло. Полицейским я казался сообщником бандита, это я уразумел. Но меня удивило другое: кому и зачем понадобилось напакостить мне, несчастному? Кому и что я сделал плохого в этом мире? Шёл я и думал:

— Господи, если уж написана мне на роду смерть, освободи меня от этой пытки, положи конец моим страданиям!

В участке меня расспросили обо всём подробно, кто я такой, где живу.

Я рассказал всё, как было, но мне не поверили. Били меня нещадно.

— Кто ты такой, сколько семейств ограбил, давно ли подружился с Дарчо? — приставали ко мне мои мучители.

Лишь в конце недели они поняли, что я не тот, за кого они меня принимали. Начало и конец того дела, в которое я влип, я узнал намного позднее.

Дарчо — человек в чёрной чохе, был известным бандитом. Он грабил семьи и магазины, крал деньги и золото, опустошал казну. Полиция давно преследовала его, но безуспешно. И вот, наконец, Дарчо накрыли в его собственном доме. Он, зная, что не пойман — не вор, решил освободиться от улик и выкинул узелок с деньгами за окно. И на горе узелок тот упал к моим ногам.

— О ты, родившийся в чёрный день, неужели в голове твоей не завалялась хоть крупица ума?! Что ты наделал, несчастный! — сказал мне Дарчо при расставании. — И себя погубил, и семью мою по миру пустил! Взял бы узелок и сидел бы себе преспокойно. Ну, кто, скажи на милость, стал бы у тебя его отнимать? Говорят, блажен вор, укравший у вора! Эх ты, несчастный, и сам не украл, и тем, что тебе в руки приплыло, не воспользовался… Ходи теперь с разинутым ртом да глотай мух на здоровье! Дурак!

Упрёк Дарчо заставил меня призадуматься. И правда, где только у меня были мозги? Нужно было бы удрать, и дело с концом. Но для этого смелость нужна. Не зря говорят, кто смел, тот и съел! А этой самой нечестной смелости мне как раз и не хватало. Так что пришлось-таки похоронить мои красивые мечты о том, что зазвенит, заструится чистый холодный ключ, у ключа этого вырастет раскидистое ореховое дерево, тут же под деревом появится покрытый камчатой скатертью большой стол, рядом красиво украшенное старинной деревянной резьбой кресло, в кресле госпожа Гульчина развалится, а нянюшка рядышком колыбельку начнёт качать, и наследник в ней мирно посапывать. Подумать только как легко умирают и оживают мечты!

«Эх, Гульчина, где ты теперь? Посмотрела бы хоть краешком глаза на своего Карамана непутёвого. Счастье человеку привалило, в ногах у него валялось, а он его пинком отшвырнул далеко-далеко, а потом ему самому пинок дали: счастье, мол, тебе, дураку, дарили, а ты не взял! Один я в своём несчастье виноват, бесталанный! И зачем такому несчастному небо коптить, в пору головой об стенку, да расшибить её, глупому, успокоишься тогда навеки, Караман-бедолага!»

Поглядел я на каменную стену и, зажмурив глаза, двинулся прямо на неё. Но вдруг передо мной появился мой отец… показал он мне кулак и беззвучно, так, чтобы только мне одному слышно было, прошептал:

«Выкинь-ка, сын, эти глупости из головы, знай наперёд — треснутая надвое голова целой не станет, вспомни, что я тебе говорил…»

«Прости, отец! Разве забыть мне твои советы да наставления? Это я так, ничего, дурь какая-то в башку взбрела, прости, родимый, не буду больше», — я поклонился тени отца и свернул на дорогу. Тут же откуда ни возьмись прямо-таки прилетела ко мне спасительная мысль:

«Мир велик: может, счастье снова запутается у меня в ногах, тут уж я ему не дам пинка…»

Не успел я так подумать, как в ногах у меня запуталась собака. Обозлился я и пнул её ногой прямо в бок, а сам отскочил в сторону, чтобы, господи избави, не укусила. Собака взвизгнула, посмотрела на меня, словно чему-то удивилась, и поплелась за мною следом.

Собачья доля и пот, обернувшийся серебром

Затем мы поменялись местами: собака бежала впереди, а я уныло плёлся за нею.

В сердцах хотел было швырнуть в неё камень да пожалел, уж очень она была несчастная — тощая, чёрная с отвислыми от уныния и голода ушами. Я даже пожалел, что пнул её, — ведь она приласкалась ко мне. А разве это по-человечески — бить в ответ на ласку?! У бедной бока ввалились от голода.

Эх, Караман, Караман, сейчас и ты голоден, как эта собака, а если кто-нибудь вместо милостыни даст тебе хорошую затрещину, каково это будет, друг, как это тебе понравится?

— Куци, Куци! — окликнул я собаку, — давай мириться.

Но она не подошла, обиделась, видно. Бредём мы, она впереди, я за ней… С верхнего этажа дома кто-то бросил собаке мясо и кусочек хлеба. Она, разумеется, накинулась на мясо, а я робко потянулся за хлебом, стряхнул с него уличную пыль и мгновенно, почти не жуя, проглотил. Заморили мы червячка и продолжили путь. Из лавок и домов собаке почти всё время что-нибудь бросали. И эту собачью долю мы честно делили пополам. Сначала ей это не очень нравилось и она шумно выражала своё недовольство, но потом наелась, привыкла и уж без меня не прикасалась к еде.

Привыкла собака и ко мне, я с нею тоже подружился. Сладок мне сделался собачий кусок. Вспоминал своего Сеируку, вспоминал, как он взбирался на горку, задирал голову и принимался выть, — меня звал.

Я всегда любил собак, и за любовь эту, видимо, воздалось мне: — отнял у меня бог человеческую судьбу, но зато дал мне собачью долю.

— Эй, ты, бродяга! — крикнул мне с балкона пышноусый мужчина, — ты чего это у собаки кусок отнимаешь? Смотри у меня, вот спущусь, да как надаю тебе!

— Что случилось? Чего ты кричишь, — съёжился я, — тебе куска для собаки не жалко, а я что, по-твоему, хуже её?

Усатый брезгливо посмотрел на меня:

— Говорят тебе, не тронь собачьего куска, не то…

Не знаю, как это случилось, но я вдруг вспомнил своего дядюшку и, гордо выпрямившись, сказал усачу:

— Я у собаки ничего не отнимаю, это она мне долг свой возвращает, понятно тебе… Когда я родился, дядя мой на охоту отправился и убил для меня зайца, так причитающуюся мне долю зайчатины собака съела, тогда я и звука не издал, съела ну и пусть, а теперь вот…

— Замолчи, бездельник, дармоед, шатаешься по улицам, как бездомная собака, а того не разумеешь, что собака имеет право съесть кусок, предназначенный человеку, а человек должен есть хлеб, добытый своим потом. Ступай, ступай отсюда, пока ноги целы, разглагольствует тут!

Что тут возразишь! Правде рта не заткнёшь. Горько мне стало, так горько, что если бы земля разверзлась и поглотила меня живьём, и то бы легче было. Нахлобучил я на самые глаза свой каракуль и свернул на другую улицу.

Тяжко мне было, и отчаяние такое охватило, что ноги подкосились. Никто не хотел меня кормить, да и не собака же я, в самом деле, чтобы меня другие содержали. Оставалось одно: спуститься вниз к реке, взять камень и размозжить себе голову.

И вдруг я почувствовал чьё-то ласковое прикосновение: это собака ткнулась носом в мои ноги, она словно поняла как мне плохо и глядела прямо в глаза с такой преданностью и любовью, что мне вдруг захотелось расцеловать её морду. А она, прочтя в моих глазах ответную любовь, снова прикоснулась ко мне. Ночь мы провели с нею вместе в ветхой лачуге у реки. Она улеглась рядом со мною, и я обнял её, как лучшего друга.

Было холодно, и собака своим теплом грела меня. Я слышал, что собачья кровь горячей человечьей, и это оказалось истинной правдой.

Не чувствуя больше одиночества, я погрузился в сладкий сон; тепло, если даже оно исходит от собаки, поддерживает и ободряет. Даёт надежду!

Так продолжалось целую неделю. Но как-то на рассвете, находясь ещё во власти сна, я почувствовал, что собака вскочила и, отряхнувшись, вышла из хижины: пыль и шерсть полетели мне в глаза.

Заложив руки под голову, я уставился в потолок и задумался. Долго ли мне ещё жить, питаясь собачьими объедками и согреваясь собачьим теплом? Нет, долго это продолжаться не может! Ведь я сын человеческий, и меня начинала уже томить тоска по обыкновенной человеческой жизни.

Думал я думал, пока солнце не взошло, да так ничего и не придумал. Вышел во двор, посмотрел на плывущие по небу облака и вспомнил вдруг о друге своём Кечошке. Как-то он там? Не упал ли вдруг в тонэ? Надо сходить, посмотреть.

На этот раз собака со мною не пошла…

У лавки Арчила собралась огромная толпа. Я испугался, может, действительно Кечо в тонэ угодил? Знаете ведь, люди любят всякие зрелища, свадьба там, смерть, всякое бывает… Что это не свадьба, я хорошо знал. Подошёл ближе — и от удивления рот разинул. Людей здесь собралось великое множество, и все торопились хлеб купить. Кто посмелее — кулаками расчищал себе дорогу, — чтобы вперёд пролезть. Долго я ходил вокруг да около, но пробиться к Кечо было невозможно. Лавка походила на сказочную крепость, без окон, без дверей.

— И чего это народ из-за хлеба так с ума сходит? — спросил я у какого-то мужчины.

— Не хлеб это, а лекарство, — ответил мне тот.

Я ничего не понял и обратился к другому. Этот тоже пробормотал что-то невразумительное и, досадливо отмахнувшись от меня, устремился в толпу.

Такая неопределённость ещё больше разожгла моё любопытство, и я обратился к стоявшему в стороне старикашке на костылях:

— Не скажете, дяденька, что здесь происходит?

— Слух такой, племянничек, прошёл, будто печёт Арчил такие хлеба, что от всех болезней лечат. Не знаю, правда ли. Неужто благословенное грузинское тонэ такую силу имеет? Может, оно действительно станет источником бессмертия?! Не знаю, не знаю, — пожал он плечами.

Я тоже пожал плечами. Вот здорово! Если хлеб из грузинского тонэ станет источником бессмертия, а каждый грузин бессмертен, тогда полмира бессмертным будет. Доброго человека мы нашим хлебом накормим, а злого… зло вообще исчезнет, умрёт оно с голоду!

— Правда, что здесь раздают лекарство бессмертия? — спросил я ещё у одного.

Тот лишь свирепо посмотрел на меня, нашёлся, мол, ещё здесь Фома-неверующий. Ничего не добившись толком, я повернул к базару, а дела Арчиловой лавки так и остались для меня загадкой…

Смешно, конечно, ходить на базар, когда в кармане твоём даже сироты-гроша не завалялось, да что поделаешь, плачет, стонет пустой желудок. Брожу я в надежде встретить кого-нибудь из наших, сакиварских, может, одолжат монетку-две, а колени у меня от голода, как зубы у старухи, подкашиваются… Но никого не встретил.

Около базара заметил что-то похожее на огромный гриб, люди облепили его, как мухи. Наверное, что-нибудь интересное: дай, думаю, подойду, душу отведу… Лодки плывут без воды, скачут в воздухе кони, парят окаменелые, со сложенными крыльями, лебеди. На конях — мальчишки, в лодках — взрослые с детьми на руках…

Это была карусель. Её окружала проволочная ограда с узкой маленькой дверкой. Когда я подошёл, карусель остановилась и поднялся невероятный шум, потому что дети стали соскакивать вниз. Их никто не сгонял, они сами послушно ушли, а их место заняли другие.

И карусель снова завертелась, снова поплыли в воздухе кони, лодки без весел и белокрылые лебеди.

Эх! Если бы у меня в детстве такое было! Влез бы я на коня, и попробуй кто-нибудь меня сбросить! Но откуда у деревенского мальчишки такое счастье?.. Хотя, впрочем, деревянная лошадка не хуже такого вот коняги, она-то на земле всеми четырьмя ногами стоит и так вот всё время на одном месте не кружится в воздухе, а ведь вы не хуже меня знаете, что горе тому, кто оторвался от земли и висит в воздухе.

— Ты чего это, парень, рот разинул? Хочешь разок полетать? Прокачу со свистом, с полным твоим удовольствием, — крикнул мне стоящий внутри ограды мужчина с лихо закрученными усами.

— И-и! — беспечно махнул я рукой, — этот зуб я давненько выдернул!

— Ты что, из деревни, что ль?

— А что, разве не похоже?

— Да по одежде как будто нет, а вот рожа — явно деревенская. На заработки приехал?

— Ремеслу хочу учиться.

— Ну и что же?

— Ещё не выбрал.

— В подёнщики возьму, хочешь?

— А что мне здесь делать? Этих вот каменных коней седлать, что ли?

— Видишь вон того человека? — он указал на крышу карусели.

— А чем этот дяденька занимается?

Как чем, не видишь разве, карусель крутит.

До сих пор мне казалось, что кружилась она сама собою.

С завтрашнего дня он уходит. Так что соглашайся в обиде не останешься, жалованье хорошее положу, да и работа несложная. Ну надумал? А то я на обед спешу, если да, пойдём со мною, там ещё потолкуем, думаю, договоримся.

При упоминании об обеде я уже не мог отказаться. Мы зашли в базарный духан, хозяин спросил горяченького. Поели, распили кувшинчик вина и ударили по рукам. Отобедав, я тут же принялся за работу, залез под самую шапку карусели. Налёг. Прежний крутильщик тут же рядом стоял. Сначала было трудно, я сделал усилие, она заскрипела, затрещала, как немазанная арба, и пошло… Хозяин дал знак, останови, мол, время уже. Я налёг на ось и давай!..

— Нравится? — спросил меня Артём, так звали хозяина.

Главное было, конечно, не в том, нравится ли это или нет. Где я ещё мог найти работу?!

— Девятая часть выручки твоя, согласен?

Я согласился.

Месяц без отдыха крутил карусель и не уставал. Не знаю, платил ли мне Артём действительно девятую часть выручки, я не проверял, но на вырученные деньги купил себе чоху-архалук, крепкие солдатские сапоги, и, простите за откровенность, исподние.

Ел до отвала и не одну чарку вина выпил. И гроши у меня завелись. Правда, с утра до позднего вечера я работал, но работа была выгодная, и я не ленился.

Ночевал в палатке, рядом с каруселью. Артём тоже. Жили мы беспечно, охотников покружиться не переводилось, пот с моего лба стекал серебряными грошами, что сыпались вокруг карусельной оси, а я загребал их горстями и запихивал в карманы новых штанов. Я так привык вертеть карусель, что крутил её даже в дождь, когда детей и в помине не было.

Тоскливо мне становилось, вот и крутил, чтобы развеять печаль.

В жаркий полдень Артём стащил с карусели двух мальчишек:

— Ну-ка марш отсюда! На дармовщинку у меня не покатаешься. Выкладывайте денежки!

Мальчишки принялись шарить в карманах с таким усердием, будто у них и вправду там что-то лежало, а в глазах их я увидел такую печаль, что сердце моё больно сжалось и слёзы вот-вот готовы были брызнуть из глаз. Но слёзы я спрятал, а им бросил немного мелочи:

— Пусть будет вам даром пешкеш! Я ведь тоже был когда-то ребёнком!

Глаза у них заблестели, они протянули Артёму деньги и весело вскочили на коней. Ох, как они были счастливы! Все махали мне руками и улыбались; а когда я остановил карусель, они предложили заменить меня: ты уж отдохни, мы покрутим.

Я тотчас же согласился.

Но дорого обошлась мне моя доброта и помощь этих ребят. Не забегайте вперёд и не думайте, что мальчишки поломали мне ось карусели. Нет, этого они при всём желании сделать бы не смогли. Карусель, как ты её быстро ни крути, с дороги не свернёт, она ведь не арба, чтобы перевернуться… Правду говорят, не делай добра, чтобы не получилось зла…

Увидел Артём, как легко покатили ребята карусель, и стал потирать себе лоб. После того он весь вечер только и вздыхал:

«Эх, где мои глаза до сих пор были», а наутро позвал меня и говорит:

— Извини меня, браток, что так получилось, но не нужен ты мне больше.

— Это почему, батоно Артём, чем я тебя обидел?

— Да вот так, выходит я тебя зазря держал, не уразумел того раньше, а теперь вот прозрел.

— И это называется зазря? — показал я задубелые ладони.

— Нет, конечно, не совсем зря я тебя держал, однако мог за такое дело совсем денег не платить…

Когда карусель заполнилась ребятами, Артём закричал во весь голос:

— А ну, кто хочет на лошадях без денег прокатиться, пусть поднимается наверх, да покрутит карусель.

Желающих оказалось больше чем достаточно.

Упрекать было некого. Сам я был виноват в своём несчастье, сам наточил нож, который перерезал мне глотку…

Не зря говорят, если б знал, где упасть, там соломы б подстелил.

Я распрощался с Артёмом и с его каруселью и пошёл по улице с такой тяжестью в груди, словно в ней застряла пуля. Да, умный человек не должен забывать, что если конь не упирается ногами в землю, садиться на такого коня не следует.

Разорённая лавка и соблазнительная женская улыбка

Потерял я жирный, лакомый кусочек, а вот надежды, её-то я не терял. Не такой я человек, чтобы легко сдаться, пусть хоть сотни громов на меня обрушатся, не сломят они моего упрямства.

К тому ж все карманы у меня были полны денег.

В городе, вы ведь сами хорошо знаете, коли имеешь деньги, что тебе ещё надо, ты и человек, и шапка на тебе надета. Здесь деньги самый верный друг. У кого в карманах гроши не звенят, того и лёгкий ветерок с ног свалит, а у кого золота много, тому все ураганы и бури нипочём. Денежный человек в середине зимы весну достанет, а у бедняка и в середине лета всё будет по-зимнему.

Вспомнил я вдруг, что мне негде переночевать: одновременно с лёгкой работой я потерял и даровой кров. Что было делать, не оставаться же под открытым небом? Холод меня не страшил, но городовой, бррр… его я боялся больше всего на свете. Если он спросит, где я живу, что мне ответить? Притвориться немым? Потащит в полицию, а там в два счёта заставят заговорить. Вот где страх-то! Я-то ещё не забыл историю с Дарчо.

Шёл я улицей и всех расспрашивал, не сдаёт ли кто комнату. Указали мне адрес одной старухи. Она распахнула передо мной двери крохотной каморки.

— Что это, мамаша, комната или гроб? — невольно сорвалось у меня с языка.

— Зато сдаю дёшево, сыночек… А одному, куда больше?

В комнате стоял топчан с тюфяком. При виде постели я без разговоров уплатил за две недели вперёд, тут же, не мешкая, растянулся на ней, как медведь, и тотчас же уснул. Мне приснилась Сакивара. Сначала я обнял маму, потом бросился на поиски Гульчины… День накормил меня перцем, а ночь — мёдом. Перец был настоящий, а мёд я увидел только во сне…

Утром решил повидать Кечо, уж больно соскучился я по этому паршивцу, и кроме того, тайна Арчиловой лавки нет-нет, а тревожила моё воображение. Как-то там мой Кечошка поживает?

У лавки Арчила суматоха пуще прежней, крики, вопли самого неба достигают.

— Так, мол, и так его и мать его! — кричит один.

— Вот одурачил, так одурачил, — бормочет другой.

— Слышал ли ты, кацо, что-либо подобное? Облапошил нас этот негодяй. Попадись он мне, поплачет мать его! — грохочет третий.

— Слава аллаху, я до него не достану!

— Эх, куда я попал, — разводит руками пятый.

— И что это он придумал, совсем стыд-совесть потерял! — Не грузин этот Арчил вовсе. Ей-богу, грузин такого не сделает, — возмущается стоящий тут же седобородый старец.

— Говорят, он из-за тридевяти земель пришёл и зовут его вовсе не Арчилом.

— Убить его мало!

— Уничтожить!

— Смерть обманщику!

В воздух взвились кулаки, разъярённая толпа принялась осаждать лавку.

До сих пор я стоял, словно язык проглотил, но теперь вдруг неожиданно для самого себя истошно завопил:

— Люди добрые, что случилось, объясните, люди добрые!

Никто не обращал на меня никакого внимания: каждый старался перекричать другого.

— Задушить!

— Задом наперёд на осла посадить!

— В раскалённое тонэ его!

— Убъём, изничтожим!

— Что случилось, что такое?..

Какой-то чернявый бородач схватил камень и швырнул его в лавку. Камень попал прямо в вывеску, туда, где по-русски было написано «Хлеб». Из лавки не доносилось ни звука. Она словно вымерла. Толпа, между тем, неистовствовала, крики становились всё грозней.

— Негодяй!

— Безбожник!

— Лжец! — кричали отовсюду.

К вечеру народ у лавки гудел как лавина…

…Вдруг я увидел Арчила, его выволокли откуда-то изнутри и усадили верхом на осла, задом наперёд. Волосы у почтенного булочника были всклокочены, а широко раскрытые и полные страха глаза блуждали, как у помешанного. Камни, навоз и грязь полетели прямо в голову несчастному. Грязь в Тбилиси иногда и сейчас встречается, а тогда и подавно недостатка в ней не было.

Я втёрся в толпу.

— Что случилось, люди, что вы делаете с уважаемым человеком?! — обратился я к мужчине в долгополой чёрной чохе.

— А-а! Видно, ты его прихвостень! — заорал на меня тот.

— Нет, господин, знать его не знаю, — я опасливо отступил назад, боясь как бы он не влепил мне хорошую оплеуху.

— Ты, что, парень, с луны свалился, весь город про Арчиловы козни гудит, а ты, как сыч, ничего вокруг не видишь и не слышишь.

Осла, на котором сидел Арчил, прогнали через весь город и остановили у Метехского моста. Ссадили несчастного, раздели догола, перевязали руки верёвкой, к ногам привязали большущий камень и бросили в Куру.

— Господи! — вырвалось у меня, но я тут же прикусил язык.

— Так тебе, так, собачье отродье! Думал нас одурачить, не прошло это тебе даром! — приговаривал рослый детина.

— Ну, сейчас его мясо в Куре всё рыбы по кусочку растащат, — злорадно рассмеялся кто-то в толпе.

— Не нужно было его в Куре топить, он, поганец, всех рыб нам перетравит, — прошипел одноглазый старикашка.

Я уже не мог успокоиться, меня волновала судьба злосчастного Кечошки.

— Вы уж простите меня, батоно, за назойливость, но у него, ирода, один рачинский парень работал. Кечо его звали, не слыхали ли, куда он подевался?

— А кто его знает? У Арчила в последнее время много всякого люду работало, было там всякое: одним голову раскроили, другие успели убежать.

— Ой, ты мой Кечука, родименький мой! И для этого я тебя, беднягу, в город привёз! — заголосил я, сам того не ожидая и, не помня себя от горя, ринулся к лавке.

Тут царила такая тишина, словно ангел смерти пролетел. Я осторожно постучал в дверь, но никто не отозвался. Попытка, говорят, половина удачи, постучался ещё раз.

— Кто там? — послышался слабый голос.

Я узнал его, это был голос моего друга, только почему-то дребезжащий и картавый. Но, главное, я услышал его. Я благословил небо и землю за ниспосланное нам обоим счастье.

— Чтоб ты сдох, проклятый, чтобы тебя громом разорвало, не узнал меня, что ли! — закричал я во всё горло.

— Кто ты, человек, имени, что ли, у тебя нету? — донеслось мне в ответ.

— Да Караман я, Караман, дурья твоя башка, забыл, что ли?

— Ты один или как?!

— Нет, со мною полк солдат.

— Как там на улице, никого не видно?

— Камней вокруг много лежит!

Дверь осторожно приоткрылась, я вошёл внутрь, там было темно. Кечошка взял меня за руку и повёл в комнату, где печи. Здесь едва-едва мерцала коптилка, все три тонэ были разбиты и, словно наевшиеся до отвала свиньи, валялись опрокинутые корыта.

У Кечо была выворочена челюсть, и вообще на нём лица не было.

— Чтобы ты сгинул, Кечойя, что это с тобою стряслось, бедняга, лицо, словно кисеёй закрыто? — стал я его расспрашивать так, будто бы ни о чём и не подозревал.

— И не спрашивай! — махнул он в ответ, и глаза его подозрительно заблестели: — Я ещё легко отделался.

— Покажи-ка мне рот.

Он приблизил ко мне своё лицо.

— Что это, камень в тебя попал? — спросил я наивно.

— А ты что думал, — тестом я себе что ли зубы выкрошил.

— Ах, бедняжечка, ах, несчастный, и сколько их у тебя выбито, четыре, кажется, да?

— Мне так помнится, три я выплюнул…

— Четвёртый ты, наверное, проглотил и не заметил как. Эх, дай господь тебе терпенья, больно небось было?

— Рачинец я, по-твоему, или не рачинец, чтобы мне такой вот крохотной боли не вытерпеть.

— Балда ты, вот ты кто, ты чего в Тбилиси приехал, зубы, что ли, сеять?!

— Нашёлся тоже уму-разуму меня учить. Ты скажи, каково тому, кто голову потерял, второй головы себе не приставишь, а зубы что?! Подумаешь, каких-то четыре зуба! Слава богу, осталось ещё двадцать восемь в запасе, — обнадёживал себя бывший главный подручный Арчила.

Горькое это утешение!

Я смолчал, но, как известно, горе или радость долго молчать не любит. Молчание нарушил Кечошка:

— Ужасное с нами стряслось, ужасное. Ты слышал?

— Так, кое-что.

— У этого пройдохи и вправду покупателей было полным-полно. Да, видно, и впрямь ненасытно сердце человеческое, ничто, кроме земли, его не насытит. Прослышал где-то этот грешник Арчил такую историю, будто у одного авлабарского виноторговца вино в запрошлом году скисло, он возьми да и подкупи какого-то врача, а тот и скажи, что, мол, такое вино от девяти разных болезней лечит.

— Правда, а народу много ли надо, шепни ему только в ушко, дескать, пригодится оно, как лекарство, так он тебе уголь как сахар разгрызёт, зеленью как бычок наестся, винные жмыхи как мёд высосет, а собачье мясо что твои оленьи шашлыки съест… Сладка жизнь, сладка, знаю… — говорю я, а у самого чуть-чуть не вырвалось: «это уж точно, и чему ещё, кроме этого, меня в тюрьме научить могли».

— Ну, что вам сказать, вот и Арчил, видимо, решил на подобном плутовстве выстроить себе золотой духан. Жил здесь неподалёку какой-то лекаришка, славы за ним особой не водилось, да вот случайно удалось ему вылечить какого-то большого человека, кажется, городского голову, с тех пор и повелось. Народ к нему валом повалил, стал он известен. Вот к этому-то шарлатану обратился Арчил, отвалил ему солидный куш и стал уговаривать: твоё слово в городе на вес золота, хвали в народе испечённый мною хлеб — золото к тебе рекой польётся. А тому что — открыл себе рот и замолотил, что мельничный жёрнов, благо язык без костей: «Арчил, мол, такой хлеб печёт, съешь кусочек — болезни все как рукой снимет».

А кто-то в народе пустил слух, будто лекарь вылечил городского голову Арчиловым хлебом. Видать и вправду, хлеб этот лучше Христова хлеба, пошутил один, но шутку эту приняли за правду. А Арчил тем временем подкупил ещё одного человека, каждое утро отсылал он ему бесплатно хлеб, а тот в свою очередь шептал всякому, кого встречал: «Вах! Не знаю, хлеб это или бальзам! С тех пор как ем его, ни разу ничем не болел!» Потом прошёл слух, будто в лавке Арчила продаётся эликсир жизни, и тонэ у него не затухала ни днём, ни ночью, построил он три новых тонэ и сманил из соседних лавок пекарей. А за хлеб ему платили теперь золотыми монетами, число же покупателей росло с каждым днём — раз продаёт так дорого, значит, вправду это необыкновенный хлеб, решили люди. Сам Арчил потерял покой и сон, высох, как спичка, и мне житья от него не было. День и ночь я мешал дрожжи и месил тесто, так что руки у меня удлинились вдвое, а до этого был я, знаешь ведь, короткоруким. Истомился, отощал, но деньги ко мне шли. Счастье наше, между тем, длилось недолго. Хозяин соседней хлебной лавки пустил вдруг вредный слушок — плутует Арчил, и вовсе не бальзам у него, а обыкновенный шоти, как у всех других. И представь себе, ему скоро поверили. Такова уж природа человеческая. Сначала, правда, колебались: «Но некоторые больные ведь выздоровели?», — говорил с сомнением кое-кто.

— Это они сами по себе, вовсе тут Арчиловы шоти ни при чём. Ну, выздоровели двое-трое, а тысячи людей всё ещё мучаются от сердца, ревматизма, печени, желудка… так чем же это объяснить.

И вот осадили лавку, в пух и прах всё здесь разнесли, деньги отняли, а самого хозяина вышвырнули отсюда пинком в зад. Одного подручного убили тут же во дворе, другие спаслись бегством.

— А ты-то чего дожидался? — не сдержался я.

— Куда мне было идти? Денег у меня нет, и доверия ко мне тоже… — глаза у Кечошки налились слезами.

— Ах ты, верблюд! Смотрите на него! Распустил нюни из-за этих проклятых денег! Держи-ка, на считай, и вправду настоящий верблюд! — я сунул ему в руки пачку денег, потянул его за рукав и заставил встать.

— Забирай, брат, свои жалкие крохи обратно! Зачем они мне. Что я, по-твоему, приехал в город милостыню просить?!

— Скажешь тоже, жалкие.

— Если ворованные или обманом нажитые, тогда и вовсе! — он так отдёрнул руку, словно её пламенем обожгло.

Деньги упали на скамью, я подобрал их и снова протянул Кечо:

— Неужели ты обо мне такое подумал. Ну могу ли я, скажи на милость, воровать или обманывать? С чего это ты придумал! Там, на базаре, вот этими руками крутил я карусель… И всё это заработано трудом и потом. Так бери же, бери, дурень!

— Сказал, не хочу!

— Ну, брось ломаться, бери, говорю, не то обижусь. Будут у тебя, вернёшь мне.

— Взаймы даёшь? Это можно. А сколько тут?

— Не знаю, сам сосчитай!

Кечо четырежды пересчитал деньги и положил их в карман. Морщинки на его утомлённом и расстроенном лице разгладились.

— Что поделаешь, в жизни всякое случается, — пытался я утешить друга и повёл его на свежий воздух.

Но гулять он оказался не в состоянии, поэтому мы повернули к моей каморке. Я уложил его.

Вскоре он уснул как убитый. Утром проснулись мы поздно. Я по-царски угостил своего гостя — горячий хлеб с люля-кебабом были уничтожены вмиг.

— Хорошо, что в этом распроклятом городе есть у меня ты, что бы я без тебя делал! Спасибо, Караманчик, спасибо, родной! А теперь пойду-ка я своей дорогой! — сказал Кечо и поднялся.

— Куда собрался?!

— Мир велик. Пойду, поброжу, авось, подвернётся честному человеку какая-нибудь там работёнка. На станцию толкнусь, может, кому вещи снести помогу, да и тонэ от меня не убежит, не все же плуты, как Арчил, найдётся порядочный человек, возьмёт меня к себе в подручные. Поживём, увидим…

Снова разошлись наши пути…

…Я предпочёл вместо теста месить грязь на улицах, да и тяжести носить, сказать по правде, у меня не было никакой охоты.

Слоняться по городу без дела мне было тоже не по душе, но всё-таки это занятие было куда лучше, чем пребывание в постоянной праздности.

На улице меня почему-то принимали за покупателя. Чего только мне не предлагали: папаху, чулки, чоху-архалук, конскую уздечку, медный кувшин для воды, ситец, чесучу, кацавейку, — словом всё, что только может пожелать человек. Эх, город, город! Были бы деньги, птичье молоко отыскать не трудно.

На одной из улиц наткнулся я на огромное окно. В окне стояла женщина с обнажённой грудью, изо рта у этой бесстыдницы торчала папироска, а из-под коротенького платья виднелись голые колени и волосы были коротко и красиво пострижены. Она, бессовестная, была так несказанно красива, что Гульчина, моя любимая, моя милая Гульчина представилась мне даже какой-то дурнушкой. Я уже не ребёнком был, усы у меня росли, и вообще я вдруг почувствовал себя мужчиной. Покрутился я около той женщины, осмотрелся, не подглядывает ли кто за мною, и снова к ней подошёл поближе. А она улыбается мне, смотрит эдаким зовущим взглядом, а сама, негодница, молчит, слова вымолвить не хочет, как немая.

Посмотрите вы только на эту сукину дочь, как она себя держит!

Вот штучка — так штучка!

Я проглотил слюну, еле оторвал от неё взгляд и двинулся в сторону.

Вспомнил, как отец перед отъездом мне наказывал на ружейный выстрел не подходить к этим… Нет, не забыл я об отцовских наставлениях, как сейчас слышу его голос:

«В городе всякие женщины бывают, могут улыбкой соблазнить они и обмануть мужчину. Не прикасайся ты к этим исчадиям ада, не то такую болезнь подцепишь, что нос у тебя провалится».

«Да, Караман, — стал я себя уговаривать, — смотри, не ошибись, эта, вероятно, тоже из тех. Не видишь разве, что она всем мужчинам улыбается и приглашает их в дом, заходите, мол, гости дорогие! Видать такой это дом, где женщин наряжают и… сами понимаете. Нет, нет, держись, Караман, держись, друг, не поддавайся».

Долго я боролся с самим собой, потом решил: «Пусть бог мне будет защитой!» Как быть, если мне так хочется снова увидеть эту проклятую, ну что делать, а? Ноги сами собой понесли меня назад, — если не взгляну снова на эту мерзавку, помру, помру, беспременно. А всё лучше, чем смерть!

Я встал прямо перед окошком и уставился на неё, а она на меня.

Я увидел, что она слегка косит, но смотрит не мигая, чтобы не заметили её недостатка, и всё улыбается… Я уж совсем позабыл о Гульчине, как вдруг дверь, что была рядом с окном, открылась, и из неё выскочил низенький пузатый мужчина. В одной руке он держал иглу с ниткой, в другой — намётанное платье.

— И чего ты здесь торчишь? Если заказчик — заходи, а нет, — так иди своей дорогой. Стоит здесь без толку и свет мне заслоняет! — заорал он.

Удивился я, какое отношение хозяин такого дома может иметь к шитью? Потом вдруг злость меня взяла, и я сказал ему грубо:

— Чего ты кричишь, что я тебе, ребёнок? Утихомирься, не то так закричу, что медведь в середине зимы из берлоги выскочит! Подумаешь, не видал я таких раскрашенных, размалёванных, нашёл чем гордиться! Что я, по-твоему, хам, деревенщина, женщину в первый раз вижу?!

— Какая женщина, что ты плетёшь? — удивился толстяк.

— Да вон та, распутная, которую ты в окне поставил, разрази тебя Гавриил-архангел и отец всевышний, тоже ведь скажешь — человек ты, и шапка на тебе надета!

— А кто я, по-твоему, такой?

— Ну кто, кто, везирь царя! Хозяин ты в том духане, где женщинами торгуют, и больше ничего. Нашёл чем хвастать, большое дело!

Я думал, он мне скандал учинит, а он схватился за живот и начал хохотать и трястись как сумасшедший, так, что из глаз у него аж слёзы полились. На шум выглянула пышногрудая женщина:

— Что случилось, Шалом? — удивилась она.

— Ха-ха-ха! Погляди-ка на этого деревенщину. Дуралей решил, что это бордель, а манекен — настоящая женщина. Ха-ха-ха, у-у-у!!!

Тут у Шалома начался безудержный кашель, он замахал руками и забежал обратно.

А женщина в окне снова улыбалась мне раскосыми глазами и снова молча курила, но дыма не пускала…

Я стоял поражённый. Не хотелось верить, что она не живая.

Сердце моё было разбито. Весь день в голове у меня вертелась какая-то чепуха. Вот, что значит молодая кровь! Даже чучело женщины заставляет сердце бешено стучать!

Молодой месяц и шары, улетевшие в небо

Задумчиво брёл я своей дорогой и оказался на тихой садовой тропинке. Кругом была такая тишина, что на миг я даже испугался.

Молодой месяц высунул свой рог из-за туч, словно с высоты хотел подсмотреть, что творится на земле.

А я на него уставился, иду, под ноги себе не гляжу, они сами меня куда-то несут. Вдруг слышу:

— Деньги у тебя есть?!

Я словно оцепенел от страха, втянул голову в плечи, весь съёжился и жду, что будет. Потом с опаской оглянулся на говорящего, ожидая увидеть какого-нибудь детину с револьвером или кинжалом, но вижу стоит передо мною хорошо одетый господин, а в руках у него вместо оружия палка с резным набалдашником. При виде этой палки я почему-то испугался ещё больше. Вспомнилось, как один наш сакиварец привёз из города огромный кнут, нажмёшь пальцем на рукоятку — выскакивает лезвие ножа — острое и блестящее. Вот я и сообразил: если в рукоятке кнута можно было прятать нож, то, представьте, что могло уместиться в такой длинной палке?! Язык у меня прямо-таки отнялся, и я забормотал что-то невнятное.

— Эй, ты, оглох, что ли? Есть у тебя деньги?! — снова спрашивает меня человек с палкой.

Я оглянулся: вокруг никого, и звука шагов даже не слышно.

Опустил руку в карман и вытащил оттуда все, какие у меня были, деньги.

— Вот, дорогой, возьми, всё возьми, только не убивай меня, ведь я один-единственный у родителей!

— Кому нужна твоя жизнь, кретин! И что это вообще за деньги? — рассмеялся он и легонько поиграл палкой.

«Ну всё, настал мой конец, сейчас он вытащит нож или пистолет», — подумал я и согнулся в три погибели.

— Да падут на меня все твои беды, вот тебе чоха-архалук и чувяки — пусть пешкеш будут, если подойдут. Вечер, правда, холодный, но уже как-нибудь обойдусь, ничего, что голым домой приду, я к этому привычный.

Человек слушал меня, слушал, да как выпучит глаза:

— Ах ты, негодник, ах ты, сукин сын! Что ты вообразил? Кто я, по-твоему, такой!

— Да уж угадать не трудно, генацвале, такие как ты всегда хорошо одеты. Смелый ты человек, упорный, страха не знающий… вор… — Я вдруг спохватился, слышал, что настоящего разбойника обижает, если вором его называют. Так обычно говорят о мелких жуликах. А настоящий разбойник стыдится этого. Поэтому и поспешил я загладить свою невольную ошибку. — И как это я оговорился, да прости ты меня, разволновался немного. Кто же тебя не знает. И в газете ты недавно нарисован был, знаю — разбойник ты… большой разбойник, известный во всём мире…

— Нет, вы только на этого балду поглядите! — возмутился человек с палкой и, сплюнув, пошёл от меня прочь.

Я стоял не шевелясь, сжав деньги в потной, дрожащей руке.

«Это действительно большой разбойник, — решил я, — конечно, он не позволил себе взять вот такую мелочь. А если не разбойник, то кто же он?! Неужели я обидел почтенного человека»?

Подумав об этом, я положил деньги в карман и побежал вслед за незнакомцем:

— Простите, кто же вы такой? На шута вы как будто не похожи. Если не хотели отнимать у меня деньги, то зачем же тогда о них спрашивали!..

— Ты что, деревенский?

— Да, а что?

— А то, что всем деревенским мерещатся в городе разбойники.

— Вообще-то, сказать по правде, хорошего человека от разбойника здесь отличить трудно. Ведь большей частью одеты все одинаково…

— Ну ладно, прекратим болтовню! Вот это ты видишь? — Он простёр трость вверх и указал на луну, которая всё бежала от туч…

— А что, в городе запрещается смотреть на луну? — поинтересовался я.

— Ты что, дубина, бредишь? Не видишь разве, что это молодая луна. Я увидел её над твоей головой, потому и спросил о деньгах, понятно тебе, болван? — он отвернулся от меня и пошёл потихоньку дальше, а я опять стоял и раздумывал. Припомнилось мне, как бабка моя говорила: «Если увидишь молодую луну над головой человека, у которого карманы полны денег, будет у тебя целый месяц удача и изобилие, а если кого с пустыми карманами встретишь, — то не жди ничего путного». Жаль мне стало человека с палкой, снова побежал я за ним.

— Погоди, батоно, негоже отпускать тебя с разбитым сердцем. Не так уж беден я; это в кармане у меня один грош завалялся, а все остальные деньги в поясе брюк зашиты. Так что не огорчайся, месяц тебе удачный предстоит.

— Пошёл вон! Тоже привязался! Ну тебя к чёрту!

— Чего, батоно, чего сказать изволите? — не понял я.

— Если бы не жаль мне было этой палки, сломал бы я её о твою голову! — разозлился он и, стукнув ею об землю, ушёл так поспешно, словно боялся, что я снова нагоню его.

— Не хочешь добра, пусть бог тебе его не даст! — обиделся я.

Вдруг откуда ни возьмись передо мною вырос городовой.

— Стой! Что ты отнял у этого человека?!

Вот напасть, так напасть!

— Ничего, сударь, что я мог у него отнять?!

— Постой, — схватил меня за рукав городовой. — Знаю я тебя. Ограбил почтенного человека, а теперь убегаешь! Не удастся! Стой — я должен обыскать тебя.

— Чего тебе от меня надо?! — я вырвался и пустился наутёк.

— Стой, не то! — В руках у городового оказалось оружие. — Поделись со мною и иди своей дорогой.

— Пойдём, догоним того человека, пусть он скажет тебе, что я у него взял, — человек, если он прав, всегда смел. Если бы я был обманщиком, то, вероятно, не перечил бы городовому так бесстрашно.

Теперь мы вдвоём догнали господина с палкой.

— Простите, простите меня великодушно, но я ещё раз должен вас побеспокоить, — обратился я к нему.

— Вах! Что за нахал! Пока я не обломаю палку об его голову, он от меня не отвяжется! — перенёс человек палку в левую руку, а правую сжал в кулак и сердито погрозил мне.

— Не моя это вина! Городовой думает, что я вас обобрал.

— Ты… ты меня? Господи, чего только не услышишь, ха, ха, ха! Не хватало мне ещё по судам бегать. Кого ты можешь ограбить, ха, ха, ха! Вот уж, действительно, посмеялся от души, ха, ха, ха! — кончив смеяться, он повернулся к городовому. — Он правду говорит, этот осёл, или дурачит меня?

— Правду, ваше степенство, издали мне так показалось…

— Да-а, потерял ты лакомый кусочек, — посочувствовал он городовому, потом достал из кармана мелочь и протянул её ему так, словно давал милостыню нищему. — На, пропусти два стаканчика и успокой свою душу!

— Дай вам бог!.. — городовой, не стесняясь, взял деньги, снял шапку и, извиняясь, покинул нас.

— Лучше бы мне и вовсе не видеть сегодня луны, — сказал мне человек с палкой и тоже ушёл.

Я возблагодарил бога за то, что отделался так легко. Если бы городовой вдруг спросил меня, что я делаю в городе, я бы, вероятно, растерялся, и тогда не миновать мне было полицейского участка…

На другое утро я снова пошёл в город, вглядывался в каждого носильщика, думал, может, Кечошку встречу, но тщетно. Не было его и среди дворников. По дороге попадались мне ослики, гружённые дровами, углём, фруктами, мацони и зеленью. Скрипели арбы. Лениво тянулись навьюченные буйволы. Я даже заметил двух верблюдов. В общем, улица была очень пёстрой и интересной.

Из кузницы доносился стук молота и шипение мехов, водоносы орали на всю окрестность, предлагая холодную родниковую воду, а щёголи красовались перед женщинами, и те улыбались им в ответ с ярко освещённых солнцем балконов. Тут и там сновали кинто с подносами, полными фруктов, на голове. По каменной мостовой громыхали фаэтоны и дрожки. Откуда-то неслись оглушительный звон сазандаров, вой зурны и гром дайры, перемежающийся хлопками.

Внезапно, возвещая полдень, загремела пушка, а затем раздался бой часов на башне; они прозвонили 12. Толпа на улицах тоже была пёстрая: у одного мундир, у другого фрак, — третий в куладже, а иной — в обыкновенном штатском костюме. У женщин платья — хабарда, почти во всю улицу шириной. Говорят, подол такого платья занимает почти восемь аршинов земли.

А что вы думаете? Так всё и было!

Разморённая, ослабевшая от жары старуха погоняла облезлого осла. За нею следом тащился увешанный кастрюлями, усталый лудильщик. Уличные мальчишки в поисках развлечений приставали к старухе, кивая ей в знак приветствия:

— Здравствуй, мамаша всех ишаков!

— Здрасьте, дети мои! — не растерялась старуха.

Бездельники были обескуражены её находчивостью.

— Так вам и надо! — радовался лудильщик.

Хождение по городу не очень-то обогатило мои умственные способности, но в одном оно меня всё-таки убедило: деньги придают человеку красоту! Так и со мною: не было денег — ходил хмурый и печальный, а как зазвенело у меня в кармане несколько монеток, сразу и свету в глазах прибавилось, и спина выпрямилась, а из сердца всё песня мравалжамиер лилась.

В те времена очень мне цирк полюбился. Кто по-настоящему хочет развлечься, тот обязательно должен в цирк ходить. Город это вам не деревня. В деревне какие развлечения: смотришь на ссору собак или петухов да в лапту с пастухами играешь, а тут… Тут я впервые увидел, как медведь и лев слушались человека. Подумать только, сколько есть на свете людей, которых ничему научить не могли, а здесь даже животных выучили. Но больше всего в цирке мне понравился человек, которого называли «рыжим», Одет он был в широченные штаны, на ногах башмаки дырявые, нос у него большой и красный, всем этот «рыжий» подражал и смешил до слёз прямо-таки. А у одной беременной женщины живот от смеха лопнул прямо у меня на глазах, — хотите верьте, хотите — нет. Многим «рыжий» не нравился, но ведь знаете, если ко всем прислушиваться, недолго и с ума сойти, сразу станешь на Алексуну похожим!

Как-то поспорили двое. Один из них — чернявый сказал: «Такого фокусника, как рыжий, я нигде не встречал». — Другой, блондин, в ответ: «Что тут может нравиться, смысла в его шутках нет». Брюнет ему отвечает: «Нельзя во всём мудрость и смысл особый выискивать. Меня этот человек от тоски-печали своими шутками избавил, а уж после этого я душевное равновесие обрёл. Что же ещё, по-твоему, нужно»! Я этих людей не знал и поэтому не стал ввязываться в спор. А в душе соглашался с чернявым. Если обо всём глубоко задумываться, так и смеяться, выходит, совсем будет не над чем. А без смеха тяжело человеку жить на свете, поэтому не удивительно, что люди любят смех как жизнь. Конечно, смеяться по каждому поводу одни дураки могут, но если каждую мелочь всерьёз принимать и бить себя кулаком по лбу, — разве это человеку поможет? Вот и я, если бы над каждой своей бедой слёзы проливал — давно не было бы меня на свете. Да что слёзы, — одна вода солёная. Если бы слёзы помогали, не было бы во всей вселенной человека, который больше меня плакал! Проведёшь эдак луком по глазам, или разок сморкнёшься крепко, глянь, а слеза уже повисла у тебя на реснице…

Словом, проводил я в цирке всё свободное время, и забывал обо всех своих печалях и горестях, пока не Растратил все заработанные деньги. Пояс мой совсем опустел, и пришлось мне всерьёз подумать о том, как быть дальше. Да и Кечо совсем из виду пропал.

Была уже середина осени. Как-то свернул я к базару. Дул порывистый ветер. У самых ворот плотный, кряжистый мужчина продавал привязанные к стойке цветные шары. Они красиво трепыхались на ветру — я долго не мог оторвать взгляда от этой красоты. Вспомнилось мне детство, как на пасху мы надували шарики из куриного зоба. Они были маленькие и не такие красивые.

— Дядя, — обратился я, подстёгиваемый любопытством, к продавцу, — из чего эти шарики?

— Из коровы, — ответил тот невозмутимо.

Подошла женщина, одетая в траур, и остановилась в нерешительности, видно, сомневалась: купить — не купить, потом едва слышно прошептала:

— Сколько стоит шарик?

Продавец назвал цену. Женщина стала торговаться. И он немного уступил.

— Корову свою только что продала. Понесу-ка я деткам вместо молока коровьи пузыри, — улыбнулась она печально, вытащила из кармана чёрного платья бережно завязанный узелком платок, извлекла из него мелочь и, заплатив, отобрала три шарика — красный, зелёный и синий, привязала их к уголку платка и печально пошла дальше.

Взмывшие над головой её шары упрямо рвались в небо, словно хотели улететь. Я долгое время провожал их взглядом, но потом мне это надоело, я отвлёкся. И тут услышал страшный, нечеловеческий крик. Обернулся — вижу женщина в трауре бежит, как безумная, с воздетыми к небу руками, а встречные останавливаются и смотрят вверх.

Невольно и я поднял голову. Три цветных шарика: красный, зелёный и синий легко и весело парили в небе. А женщина в трауре кричала, нет, не кричала, а выла, как раненый зверь. Крик её, казалось, достиг самого неба, а шары поднимались всё выше и выше. А между тем улица пришла в движение, всё завертелось, зашумело, откуда-то появлялись какие-то люди, их становилось всё больше и больше. Мне уже не видно стало женщины, не слышно её голоса.

Вокруг раздавалось:

— Что случилось?

— Кого убили?

— Какая женщина?

— Какое несчастье, — говорил человек в чёрной войлочной шляпе. — Бедная вдова продала корову, деньги в платок завернула, платок к шарам привязала, а они — в воздух. И всё тут. Пропала семья!

— Как поднимутся шары ещё выше, обязательно лопнут, и упадёт платок тот на землю, непременно упадёт.

— Может быть, да главное, куда упадёт?

— Чёрт его знает…

— Недаром говорят: что с возу упало, то пропало. Этим деньгам ничто теперь не поможет. К богу шары полетели.

— Пусть не будет добра такому богу, который у вдовы последний кусочек отнял!

— Ну, попробуй, если ты такой храбрец, присуди-ка ему расстрел!

Вдова, между тем, в отчаянии ломала руки:

— Пустите меня, пустите, — кричала она. — Как я покажусь на глаза своим сиротам? Лучше мне умереть, проклятой!

— Несчастная! — женщина, стоявшая передо мной, смахнула слезу уголком платка.

— Куда она бежит? — спросил я у какого-то мужчины.

Тот, в свою очередь, спросил ещё у кого-то:

— Интересно, куда она бежит?

— Держите её, она ведь с горя утопиться может! — закричали в толпе.

Тут её схватили, но она не стала сопротивляться, потому что лишилась последних сил. Она упала на колени и начала бить себя кулаками по голове. Две женщины пытались держать её за руки, тогда она завыла. Это было страшнее смерти. У многих на глазах появились слёзы. Все сочувствовали бедной женщине. Но разве от сочувствия ей было легче?

Вдруг меня осенило. Пошарил я в кармане и обнаружил там один-единственный сиротливо лежащий рубль. Больше у меня ничего не было, да и времени на размышление тоже было мало. Тут же неподалёку я увидел мусорный ящик, вспрыгнув на него, сорвал с себя шапку, бросил в неё свой последний рубль, и громко, что было сил, закричал:

— Эй, люди добрые, горит очаг вдовий, его слезами не погасить, помочь нужно! Кто сколько может, бросайте в шапку! Бог вам за это воздаст, помогите вдове с сиротами!

Люди встрепенулись так, словно над цыплячьим выводком ястреб пролетел. Некоторые отвернулись, но большинство стало шарить у себя в карманах.

— Поможем, люди добрые, вдове с сиротами её?! — поддержал меня длиннобородый монах.

Улица зашумела, завертелась. Целый лес рук потянулся к моей шапке. И, сказать по правде, не видел я ничего в жизни красивей этого леса. Шапка моя наполнилась деньгами, а сердце мёдом.

О, люди, какие вы добрые, какие хорошие!

Шапка уже была полна денег, и высокий юноша протянул мне свою папаху. Она тоже быстро наполнилась. Монах опустил в неё шелестящую красную десятирублёвку, а какая-то женщина пожертвовала маленькую золотую цепочку.

«Какое счастье, когда вокруг добрые люди! Как хорошо, что в мире много людей! Пусть славятся люди!» — воскликнул я и как тамада поднял вверх шапку, полную денег, словно это была заздравная чаша. Деньги сосчитали, получилось, что на них можно было купить две коровы. Я снова вскочил на ящик и закричал народу:

— Спасибо, люди добрые! Воздай вам бог за добро сторицей, и детям вашим и внукам, во веки веков!

— Аминь! — загремел народ.

Мы с хозяином папахи повели вдову в ближайшую лавку, купили ей головной платок, завернули в него все деньги и простились с нею. Бедняжка, даже не поблагодарила нас, так была потрясена всем происшедшим, и только жалко улыбнулась на прощание, но эта улыбка была мне дороже, чем тысячу раз сказанное спасибо.

«А люди в городе не так уж плохи, как мне вначале показалось, — подумал я. — Видимо, по-разному бывает». Эта мысль меня приободрила. «Не бойся, Караман, — сказал я сам себе, — люди, они везде хорошие. Как бы тебе не было трудно, главная твоя опора — это люди, они не дадут тебя в обиду». И вдруг я понял, что полюбил и город, и всех этих людей, я даже позабыл, что остался без гроша в кармане, позабыл, что не ел с самого утра. Я был счастлив, несказанно счастлив. Я парил в облаках, как те цветные шары, что унёс ветер. Я был свободен, свободен и счастлив, и бродяге-ветру нечего было отнять у меня. Домой я вернулся поздно и тут же уснул. Привиделся мне какой-то сладкий сон, но он покинул меня задолго до пробуждения… Что жалеть, сон-то не поймаешь. Потому что сон, как ветер, — ветер, который похищает цветные шары!

Плач желудка и чёрный катафалк

Проснулся я поздно. Солнышко стояло у самого моего изголовья и ласково заглядывало в глаза, словно говорило — вставай, довольно нежиться, дел у тебя — невпроворот! Эх, солнышко, солнышко, хорошо, конечно, встречать тебя на заре, когда на душе покойно и солнечно, но когда желудок и карманы пусты, — тут уж извините.

Никакого сладу нету с этим негодником — желудком, как ты его не увещевай, не уговаривай, а он своего требует — буйствует, неистовствует, покоя не даёт. Хотя и говорят, будто бы мир стоит на трёх китах, семи столбах, на бычьих рогах и ещё утверждают всякую тому подобную чушь, не верьте, враки всё это. Всё держится на желудке, я вам истинную правду говорю.

«Ну, а ты что скажешь, солнышко? Молчишь? Не соглашаешься со мной. Не хочешь отвечать — не надо, ладно уж, всяк мыслит по-своему!»

Ещё некоторое время полежал я не двигаясь, потом лениво откинул одеяло и уселся на постели, в раздумье, свесив голые ноги. Что было делать, куда податься?! Голод снова гнал меня на улицу. Да и где ещё было искать счастья, как не на улице, само-то оно, известное дело, в дверь не постучится. Вот и побрёл я не спеша, торопиться тоже ведь было некуда. Шёл и слюнки глотал, а на глаза, как назло, попадались разные пёстрые вывески — на одних — хлеба румяные, на других — шашлыки!

Заметил я, что церквей в городе великое множество. Интересно, а сколько богов на свете? В деревне, Дело известное — одна церковь, один бог. Бедная деревня! А город даже богами богат. Но какая в том польза, ума не приложу.

Долго я бродил по городу, наконец вышел на узенькую улочку, по обе стороны которой один за другим в ряд расположились лавки и духаны. Повара устроили свои кухни тут же, прямо на мостовой, жарили шашлыки, кебаб, и от всего этого шёл такой запах, что внутренности у меня свело. Я чуть с ума не сошёл. «Эх, оказаться бы сейчас в Сакиваре да залезть по самые лопатки в миску с лобио, вот благодать! — Но тут же сам сердито осадил себя. — Дурак! И помечтать-то по-человечески не умеешь». Потом я дал волю фантазии — отнял у дэвов скатерть-самобранку, расстелил её под большим орехом и чего только на ней не разложил. Зажмурился, предвкушая удовольствие, слюнки так и потекли. Зажмурился ещё крепче, а как открыл глаза, увидел прямо перед собою чёрный гроб, а за гробом толпу. Я сначала было в сторонку отбежал, потом вдруг будто кольнуло меня что-то, сдёрнул с головы шляпу, осмотрелся вокруг и присоединился к процессии. Покойница — это была женщина — оказалась древней старухой. А келех — поминки по старухе, по всей вероятности, отменный будет! В таких житейских премудростях я уже разбирался довольно хорошо.

Келех и вправду был отличный. Налакомился я досыта и, возвратившись домой, уснул, как говорится, без задних ног. А утром всё повторилось сначала. Желудок был неумолим: «Придумай что-нибудь, коли жить тебе хочется», — бурчал он довольно громко. Жить-то мне хотелось, даже очень, да что придумаешь?! Но я придумал. Вспомнил вчерашнее. Не начать ли на келехи ходить? А что! Прекрасная мысль. От меня не убудет! Ведь, если хорошенько призадуматься, то выйдет, что добрая половина человечества в этом мире живёт за счёт покойников. Взять к примеру такое: отец оставил в наследство сыну домишко, живёт себе тот припеваючи, и горя ему мало, или дед посадил виноградник, а достался он внуку, а внучек знай в ус не дует, дедово вино попивает.

Как, по-вашему, это называется, не за счёт покойников, а?!

Ведь если человек покидает этот бренный мир, всё его добро к другому переходит. Одних содержит отцовское имя, других — серебро-золото, дядюшкой добытое. Я ведь не без глаз, всё вижу, да и тюрьма меня многому научила! Ну, словом, что там долго говорить. Так это, истинно так! А я-то, чем я других хуже. Похожу некоторое время по келехам, кто меня за это осудит!

…В полдень направился я на кладбище, притаился за оградой в ожидании. Долго ждать не пришлось, вскоре показался траурный фаэтон, в которых обычно возят покойников, он был запряжён тройкой чёрных лошадей. На голове у каждой красовалась расшитая бисером чадра. На козлах восседал тучный, словно спящий, возница. Поводья были опущены, но несмотря на это, лошади всё-таки шли очень медленно. Катафалк был застлан роскошным ковром, а на ковре стоял маленький гробик, покрытый сверху чёрным бархатным покрывалом. За катафалком, поддерживаемый с обеих сторон двумя солидными мужчинами, шёл высокий старик в чёрном траурном фраке и с бакенбардами, а следом — множество людей.

— Вот невезенье! — сказал я самому себе: — Ребёнка хоронят, какой уж тут келех по безгрешному ангелочку! А если бы и справляли, разве бы я пошёл? Кусок в горло не пойдёт. Нет, не совсем ещё стыд-совесть я потерял, не бывать такому! Снял шапку, прислонился к ограде, так мне жалко стало малютку, что слёзы сами по себе закапали у меня из глаз. Всё завертелось перед глазами, а когда прояснилось, я заметил нечто странное.

Один из провожающих покойника вырвал из венка цветок и, бросив его другому, глупо захихикал. Я чуть не накинулся на него с кулаками, но увидел, что другие тоже развлекаются подобным образом. Люди вели себя так, словно они присутствовали не на похоронах, а на свадьбе. Такое я видел впервые. И страшно удивился. Природная любознательность моя взяла верх и, обратившись к низенькому крепышу, который смеялся громче всех, я спросил:

— Дяденька, чему ты так весело смеёшься?

— А что мне не смеяться, что я, по-твоему, Бобик, что ли, чтобы собаку оплакивать!

— Что? Что ты сказал, какая собака? — уставился я на него. — Не пойму, что ты такое говоришь.

— Какая, какая, да обыкновенная собака, с загнутым хвостом.

— Где собака? — опять не понял я.

— Ты, братец, не с луны ли свалился? — подозрительно посмотрел на меня крепыш. — Как где, не видишь разве? В гробу! — Он протянул руку в сторону катафалка.

— Собаку хоронят столько людей? А что у этой собаки шерсть из золота?

— Придвинься поближе, я тебе на ушко кое-что скажу. — Он потянул меня за рукав. — Хозяин этой собаки большой человек. Видишь вон того старика во фраке? Это он и есть. Всю жизнь бобылём прожил и, кроме этой собаки, у него никого не было. А она, подлая, возьми да помри. Убивается бедняга, волосы на себе рвёт, ну как, скажи на милость, не соболезновать его несчастью?

— Келех будет? — вырвалось вдруг у меня.

Крепыш подмигнул мне:

— Что, голоден, дружок? Пойдём, пойдём со мною, уж я о тебе позабочусь, так накормлю, напою, век меня помнить будешь! Да ты не стесняйся, не стесняйся, я и сам в таком же положении. Если бы не келех, ноги моей здесь бы не было, нужен мне этот покойник, как прошлогодний снег. Чего уставился, я тебе дело говорю. Здесь половина людей пришла из-за келеха, а другая, чтобы засвидетельствовать почтение этому старикашке.

Я пошёл рядом с крепышом.

Двое идущих впереди нас заспорили:

— Отчего ему не хоронить собаку с почётом, — горячился один, — ведь не зря же сказал мудрец: — Чем ближе я узнаю людей, тем больше начинаю собак уважать. Сколько теперь слышишь — брат брату не доверяет, а пёс всегда до смерти остаётся верным своему хозяину.

— И совсем ты не прав, — перебивает его другой, — не хозяину, а тому, кто его кормит.

— А человек разве не так? Сын от отца убегает, если тот его не кормит.

На этом спор прекратился.

— Эх, совсем испортился этот мир, слыхано ли, чтобы в благословенной земле собаку хоронили, — донеслось до меня сзади.

— Эта собака крещённая, — возражает кто-то.

— Может, она перед смертью исповедовалась? — смеются ему в ответ.

— Она была безгрешная, как ангел, а ангелы разве ходят на исповедь?

— Тьфу на вас, тьфу! Пакостники окаянные, до чего договорились — сравнивают поганую тварь с самим господом-богом. До чего я дожил! Какое время настало, — возмущённо крестится высокий худой старик.

— Безгрешная она была, собака эта, поистине безгрешная. Да и чего ей было грешить. Еды у неё не хватало, или питья? Что за грех могла она совершить? — не сдавался тот, кто сравнивал её с ангелом.

Наконец катафалк остановился. Какой-то человек, на ходу расталкивая всех, видимо, боясь, чтобы его не опередили, бросился к гробу, за ним устремились другие. Чуть было не началась потасовка. Я тоже попытался протиснуться вперёд, но кто-то грозно осадил меня.

Семеро наиболее прытких и предприимчивых высоко подняли гроб и внесли его за ограду. Идти в ногу им было трудно, так как гробик был маленький. Они всё время сбивались и наталкивались друг на друга, то и дело подставляя друг другу подножки и едва удерживаясь на ногах. Наконец гробом завладел высокий бородач, он легко, словно пустой кувшин, вскинул его на плечо и понёс к разрытой яме. Откуда-то появился большой в чёрной раме портрет. Я посмотрел, и сердце моё похолодело от страха. С оскаленными зубами и отвисшей челюстью с портрета зло глядела на меня собака. На мгновенье мне показалось, что она вот-вот выскочит из рамы и перекусает всех, кто её оплакивает.

Огляделся я вокруг, посмотрел, как суетятся бедные маленькие людишки, девять шкур с себя сдирают, чтобы воздать почёт глупости большого начальника и получить за это маленькое вознаграждение, и глаза мои наполнились слезами. Неужели ради ничтожной мзды или небольшого повышения по службе возможно такое унижение?! Бедные, бедные люди! Пожалел я и себя, и всех, кто был там и не был. Прямо-таки сжалось у меня сердце от жалости, а слёзы, как горный водопад, залили мне щёки.

Хозяин собаки, увидев мои слёзы, зарыдал пуще прежнего и сказал:

— Не плачь, родной, не нужно, молод ты ещё, глаза свои не порть, пригодятся они тебе. Достаточно и того, что я безутешно оплакиваю эту несчастную.

— Ах, батоно, как же мне не плакать. Не простые это слёзы, из самого сердца они идут. И вас мне жаль, бедненького, вы ведь тоже человек, истинно жаль. У-у-у! — заплакал я в голос.

— Родные и близкие, безутешно скорбящие, — раздался в это время чей-то оглушительный бас. Толпа, шумевшая вокруг, смолкла, и на кладбище воцарилась гробовая тишина.

— Родные и близкие, — повторил бас, принадлежавший человеку, который утверждал, что собака самый верный и лучший друг. Он взобрался на большой камень и начал протяжно и громко, как прорицатель. — Сегодня, — говорил он, — мы навсегда прощаемся с любимейшим существом дорогого Константина Дмитриевича. В лице его мы потеряли самую умную, самую красивую собаку в мире. Нет сил сдержать слёз и рыданий наших. Сердце сжимается от такой потери. Мы все проливаем наши честные, благородные слёзы на этот бархатный гроб. Какая это была собака! Одно только название у неё было — собака. В груди же её билось настоящее человеческое сердце. Ведь если вглядеться в глубь истории и вспомнить, кто был рядом, когда первобытный человек взял в руки топор — собака! Никто другой! Потом эта дружба стала ещё более крепкой, хотя человек впоследствии и проявил неблагодарность и не дал собаке ничего, кроме обглоданной кости. Собака же, несмотря на это, оставалась ему верной. Эта неблагодарность да простится человеку! Наш первейший долг в век прогресса и гуманизма исправить эту историческую ошибку, ошибку, допущенную ещё дедами нашими и отцами. Согласитесь, друзья, что до сей поры мы не воздали собаке должного почёта и поэтому даже не хоронили её на кладбище, а между тем, в Европе и Америке уже давно исправили эту величайшую ошибку. Наш мудрый и добрый начальник, глубокоуважаемый наш Константин Дмитриевич открыл нам глаза, вразумил нас, слепых и неразумных. И я убеждён, что жизнь его станет примером для многих и многих. Отныне все собаки будут похоронены на кладбище в гробу с венками и почестями. Прощай, наш дорогой друг, наш любимый, твоё имя будет жить вечно среди нас… — тут вдруг прорицатель запнулся и закашляйся.

Он кашлял подозрительно долго, видимо, забыл имя усопшей. Потом кто-то тихонько подсказал ему, и он продолжал с прежним воодушевлением.

— Да! Безмерно любимая нами Стелла! Твоё имя вечно будет жить в наших сердцах, как символ любви, верности, дружбы и многого другого! Единственным утешением твоего безмерно скорбящего хозяина остаётся твой детёныш. Мы клянёмся над твоей могилой, что будем лелеять его, как родного сына. Спи спокойно в вечной усыпальнице!

Прорицатель вдруг замолчал, достал из кармана носовой платок и провёл им по сухим глазам, потом медленно отошёл в сторону.

— Ну-с, с завтрашнего дня двойная зарплата ему обеспечена, — с завистью сказал какой-то мужчина.

Место прорицателя занял священник. Он крестился и бормотал что-то невнятное, до меня долетели лишь обрывки фразы: «по-христиански».

Старик в траурном фраке вытащил пригоршню золотых и протянул их священнику.

— Аминь, — снова перекрестился священник и спрятал золотые в карман рясы.

Я и раньше не очень-то верил священникам. А свершившееся ещё больше укрепило меня в неприязни к ним.

— Боже, помоги всем неимущим! — вырвалось у меня, и я тоже стал истово креститься.

Старик снова опустил руку в карман фрака.

— А это тебе, юноша! — На миг блеск золота ослепил меня, и я отпрянул в сторону.

— Бери, бери.

— Я? Зачем… Я ведь так…

— Это награда за твои слёзы. Уж очень люблю я сердечных людей. Выпей за упокой моей Стеллы.

Мне досталось гораздо больше, чем священнику. Вот когда я убедился, что слёзы стоят гораздо дороже молитвы.

Ведь говорят, что богатые не могут быть щедрыми. «Наверно, деньги, которые он мне дал, фальшивые, — решил я, — не успокоюсь, пока не проверю». Я бросил горсть земли на могильный холмик, отошёл подальше, вытащил золотой и стал пробовать его на зуб. Но золото вопреки моим ожиданиям оказалось настоящим.

Не было, как говорится, счастья, да несчастье помогло!

Келех был на славу. Наелся я, что называется, до отвала, да и выпил, сколько в глотку влезло. Потом отыскал потомка блаженной Стеллы и девять раз поцеловал его от избытка чувств. Домой я возвратился в отличнейшем расположении духа, громко распевая. Перед глазами всё время стояла Стелла, такая, какая она была на портрете, с растопыренными лапами.

— На счастье мне ты родилась. На счастье и умерла, благословенная! — шептал я с нежностью…

Золотые зубы и неоплаканный покойник

День сменялся днём, келех келехом, время бежало, и вот уже наступила осень — пора увядания. Не знаю почему, но осенью люди умирают гораздо чаще, чем в другие времена года. Так что бывал я на келехах почти ежедневно. То помогал нести гроб, то венки таскал, но получалось так, что мир этот бренный тащил и меня на себе. В карманах у меня золотишко завелось. Ел, пил я задарма, на трон царский не покушался, не грабил никого и в карман чужой тоже не заглядывал. Ну, а чего ещё больше надо?!

С лёгким сердцем посещал я келехи по старым людям. И не было мне стыдно. Я даже убедился, что если в венок не вплетено твоё горе, то тащить такой венок одно мученье. Так бы и бросил его прямо на улице. Да голод, как говорится, не тётка. Вот и приходилось таскать до одурения, пока не кончится скорбный путь. Чужого покойника тоже тащить тяжело, а особенно богатого: им делают такие тяжёлые гробы, что на другой день качаешься, как гусь с обломанными крыльями.

А знаете, что сказал мне один человек? Легко, говорит, тащить гроб злого человека.

— Это почему? — полюбопытствовал я.

— А потому, что душа радуется, когда злого хоронишь, зато доброго — камнем ложится и на плечи, и на душу.

Я и поверил, и не поверил:

— Покойники все одинаковые, тихие, беззлобные. Добро и зло на этом свете остаётся. Они ведь его не уносят с собой.

— Я сказал, а там как хочешь, — обиделся тот. — Не такой я человек, чтобы тебя в этом убедить: пусть господь каждому по уму воздаст!

Я не стал с ним спорить, однако слова его запали мне в душу.

Келех тем и хорош и вкусен, что он даровой. Но одним келехом ведь не проживёшь? Пришло время платить за квартиру, да обувь у меня поизносилась и одежда тоже, деньги же, подаренные Константином Дмитриевичем, давно уже вышли. Нужно было опять что-нибудь придумывать.

Как-то раз я услышал, как могильщик бормочет себе под нос: «Подумать только, какие деньги даром пропадают. И для чего мёртвому столько венков. Принесут их да выбросят, а всё напрасно. Только деньги зря переводят. Одни только цветочники от всего этого выгоду имеют».

— Что, дяденька, венки разве за деньги делают?

— А ты что же думаешь?

— Откуда мне знать. В нашей деревне их обычно дети плетут, пойдут в поле, наберут цветов да плюща, и готово дело.

— Ты деревню с городом не равняй. Здесь всё продаётся. В городе даже кошка и та даром не пискнет.

«Ага, — подумал я, — если за венки деньги платят, можно их и перепродать, если, конечно, с цветочником договориться».

В тот же вечер направился я в квартал цветочников. Спустился в тёмный, холодный подвал. Карлик-цветочник трудился тут над большим красивым венком, на стене висели уже три готовых.

— Здравствуйте, дядя, — учтиво поздоровался я с хозяином.

— Здравствуй, сынок, что скажешь?

— Да я так, интересно мне, как венки делают… трудно?

— Всегда трудно, если не умеешь, — оборвал он меня на слове и посмотрел на венок. — Хорош, не правда ли?

— Хорош, да вот нельзя ли придумать, чтобы как-нибудь полегче, чтобы они готовыми у вас появлялись?

— С неба, что ль? С неба ничего, кроме града, готовое не падает.

Беседа завязалась. Я открылся ему в своих намерениях: приволоку ночью с кладбища венок, ты его лишь слегка обновишь, и дело пойдёт… вознаграждения я просил небольшого — десятую часть выручки.

Мгновение он хмурился, но потом лоб его разгладился и на губах появилась улыбка.

— Пойдёт!

Когда я собрался уходить, он остановил меня и прошептал:

— Только смотри, осторожней, чтобы сторож тебя не сцапал, не то плохо придётся.

— Какой ещё сторож? — удивился я. — У нас в Сакиваре ничего подобного и в помине нет.

— То-то и видно, что деревенский ты.

— А что?

— В городе на всё есть сторож.

— И для чего? Разве мёртвого украдёт кто?

— Мёртвого, конечно, нет, а вот на шмотки его, на это всегда много охотников найдётся, разрывают могилы и…

— И что потом?.. Грабят мёртвого?!

— Да, в последнее время такое частенько случается. Живых, видно, им мало.

— А что можно украсть у покойника?

— Да что угодно: часы, серьги, булавки, бриллиантовые кольца, пояса серебряные, у некоторых даже зубы золотые вырывают, поэтому я всегда говорю, не следует вставлять золотых зубов, не то как помрёшь, ограбят непременно.

— Ой, мамочки! Что слышат мои уши!

— Некоторые, сказывают, и одежду снимают с покойника…

— Истинно, истинно, поэтому-то, вероятно, перед погребением одежду умершего ножницами изрезают на мелкие кусочки.

— Может быть, так, но ведь обычай резать одежду существовал ещё задолго до того как стали грабить могилы…

— А что с той одеждой делают?

— Мало ли что, на базаре продают.

С ужасом уставился я на свой пиджак, и тут же почудилось мне, будто в нос ударил тяжёлый сладковатый запах. Ледяная дрожь пробежала по всему телу, — пиджак я купил на базаре пару дней назад.

Кое-как очнувшись от полуобморочного состояния, я покинул подвал цветочника, чтобы, не дай бог, не услышать ещё чего-нибудь похуже. Но выйдя на улицу, я не избавился от страха: мысль о пиджаке, снятом с мертвеца и проданном мне, неотвязно сверлила мозги, а от кажущегося ужасного запаха кружилась голова.

Придя домой, я тотчас же скинул пиджак и повесил его на гвоздик рядом, шагнул к тахте, улёгся. В комнате было очень тихо, и мне снова стало страшно. Теперь мне чудилась другая картина — будто пиджак этот надет на человеческий скелет. Ведь правда это страшно? Можете себе представить, как перетрусил я! У меня чуть язык не отнялся от ужаса, потом я взял себя в руки и немного успокоился, схватил проклятый пиджак и вышвырнул его на галерею. В ту ночь я так и не заснул: мне всё чудилось, будто скелет маячит там, на галерее, и всё время молит впустить его в комнату погреться. Стоило сомкнуть глаза, как начинало казаться, что он открывает дверь, заходит в комнату и что-то беззвучно говорит. Наконец я понял: ему холодно, и он требует назад свой пиджак.

Едва дождавшись рассвета, помчался я на базар и продал пиджак за бесценок. В этот день я, конечно, не рискнул выйти на охоту за венками; но на следующую ночь превозмог себя, и улов был богатый — приволок цветочнику целых девять венков.

Вот каков город! В деревне такого не сделаешь. В деревне на кладбище венки телята поедают.

Итак, днём я зарабатывал на келехах, а ночью охотился за венками. Оба мы были с барышом: и я, и цветочник.

И вот тогда-то откуда ни возьмись появился Кечо. На нём была новая красная чоха, на ногах чёрные азиатские сапожки, а на голове — папаха. Ввалился он в комнату, да как закричит:

— Как поживаешь, негодник?

— По-старому…

— Опять лопатой деньги загребаешь?

— Угу.

— Ну и тёплое местечко ты нашёл, ей-богу, опять карусель вертишь?

Я утвердительно кивнул головой, не признаваться же в том, что ворую венки на кладбище.

— А ты?

— Я-то, я грузчиком нанялся.

— Ишь ты, а вырядился, словно князь, кинжала да серебряного пояса только и не хватает.

— Прикажешь в лохмотьях ходить?!

— Как у тебя с зубами?

— Хи, хи, хи, растут, кроме тех, у меня ещё и двух передних недостаёт.

— В драке их тебе выбили?

— Нет, что ты, лекарь вырвал, — он скривил рот наподобие улыбки.

— Ты что же, олух, здоровые зубы вырвал?!

— Мне показалось, что они начали портиться, а ведь говорят, что оставлять во рту гнилые зубы негоже.

— Идиот несчастный, не мог заодно с зубами вырвать свой паршивый язык?

— Пожалей себя-то, братишечка. Если бы я его вырвал, твой тоже бы друга лишился, — не растерялся молодой куртанщик.

В ту ночь, разумеется, на кладбище я не пошёл. Притащил из соседнего духана много всякой еды, и мы с другом кутнули на славу.

Утром, растягивая в улыбке беззубый рот, Кечо сказал мне:

— Знаю, друг, денег у тебя полны карманы, лопатой их загребаешь, сделай милость, одолжи немного, за мною не пропадёт.

— Зачем тебе?

— Нужно. Понимаешь какое дело — чоху эту я в долг взял, да и папаху тоже. И на кое-что другое мне гроши нужны. Я ведь теперь как-никак жених, — Кечошка так осклабился, что сразу стали видны все двадцать шесть оставшихся зубов.

Пожалел я о том, что расхвастался накануне, да поздно было.

— Ты часом не золотые ли зубы вставлять собираешься?

— А что, разве мне не пойдёт? — рассмеялся Кечука.

— Как же, как же, покойный дед твой только золотыми зубами и уминал хрустящие мчади. А ты разве от него отстать можешь?

— Тебе что, парень, денег жалко стало? Ты не бойся, я в срок верну. Ведь не отнимаю, взаймы прошу. Да и тебе от этого одна польза будет, я тебя, транжиру знаю, у тебя они как вода, утекут, а я сохраню в целости… Ну не трясись, не бойся, хочешь вексель выдам?

— Скажешь тоже, вексель!

— Сколько даёшь?

Прихвастнул я, конечно, зря, но известное дело — язык без костей:

— Денег я лопатой не загребал, но кое-что у меня скопилось.

Я достал привезённый из дому кисет и отсчитал Кечошке сто рублей.

В конце недели он снова наведался ко мне. Посмотрел на меня да так рот и разинул, что мне показалось — потроха стали видны, но вместо потрохов я увидел ослепительно сверкающие золотые зубы, даже зажмурился, так они блестели.

— Кечошка, паршивец, что это?

— Как что, не видишь разве, зубы. Говорил же тебе, жених я теперь, как же мне в Сакиваре показаться с поломанными зубами?

Позавидовал я золотым зубам этого негодника: того и гляди всех девок на деревне с ума сведёт. На мою долю ничего не останется. Хотя никого мне и не нужно, кроме Гульчины, но всё-таки…

Потом вдруг вспомнились мне недавние мои страхи: может, зубы эти у какого-нибудь мертвеца вырваны?

Снова задрожал я с головы до ног, но, скрывая страх, накинулся на Кечо:

— Ах ты, бессовестный, на мои деньги ты золотые зубы себе вставил!

— Чего ты горячишься. Деньги я тебе верну, а об остальном волноваться нечего. Какое тебе дело, что я на них сделал, зубы вставил или золотой хвост прицепил.

— Мне, конечно, всё равно, — согласился я, — только тебя, дурака, жалко. Ещё когда были у тебя обыкновенные зубы, поглощал ты всё с волчьим аппетитом, а теперь. Что тебя насытит?

Что это тебя, братец, мой аппетит волнует? Небось не твоё ем, своим трудом-потом заработанное! А теперь пойдём-ка эти зубы обмывать!

— Куда пойдём, верблюд?

— Проглотим чарку-другую.

В духан мы не пошли, а устроились, как и в прошлый раз, у меня. Наклюкались, как следует, полез Кечошка целоваться, да как всадит прямо мне в подбородок свои золотые зубы. Больно стало, и укусил я его тоже, но не зубами, а словом:

— Кечука, верблюд, — говорю я ему, — а знаешь ли ты, что есть такие подлецы, которые у покойников золотые зубы выбивают да продают их зубным врачам, а те, в свою очередь, вставляют их таким дуракам, как ты.

— Что-оо! — встрепенулся Кечо, — что ты мелешь, парень, у меня чужие зубы? Ты что, свихнулся, что ли? Во-первых, у каждого человека зубы имеют определённую форму. Нет, нет, чужие зубы мне не подойдут! Это я уж точно знаю, а впрочем, чёрт его знает!.. Вай ме, вай ме, как же теперь от них избавиться?

— Случай действительно тяжёлый, — посочувствовал я. — Ну как на том свете встретится тебе хозяин зубов и скажет: «Отдай мои зубы обратно!» Что тогда?..

— Не пугай меня, назло тебе не вырву, ни за что не вырву. Еле удостоился сын Лукии золотых зубов, а ты тут всякую ересь плетёшь! Пусть они от мертвеца, я не брезгливый, потерплю как-нибудь. А ты тоже хорош, Каро, налакался, как сапожник, и мелешь всякую чепуху, отсохни у тебя поганый язык!

Опечаленный ушёл от меня Кечошка, а следы от его зубов так и остались синеть у меня на подбородке.

Хозяйка моя на второй день поглядела на меня подозрительно, и старые её глаза хитро заблестели:

— Берегись кусачих женщин, сынок, не то плохо тебе придётся, — наставительно сказала она.

— Что вы, что вы такое говорите!

— Берегись, говорю, кусачих женщин, не то совсем тебя съедят.

Я смотрел на неё с недоумением.

— Видали мы таких невинных младенчиков! Не прикидывайся, шут, клеймо на подбородке кто тебе поставил?

— Ах, вон вы про что! Да это так… пьяный дружок меня поцеловал и…

По насмешливому взгляду старушки я понял, что она не верит мне нисколечко:

— Как знаешь, сынок, но не возись со всякими тварями, а то подцепишь ещё какую-нибудь дрянь.

— Клянусь матерью…

— Пожалей мать, сынок.

Я так и не смог переубедить её. Только-только стали исчезать у меня следы от укусов, как Кечо появился снова и опять попросил у меня взаймы сто рублей:

— Не бойся, отдам как заработаю, ты ведь меня знаешь?

— Как облупленного!

— Вот и хорошо! Тебе же лучше будет.

Ветром принесённое ветер и унесёт, подумал я, отдам-ка я лучше их Кечошке, вернёт — хорошо, а не вернёт, тоже не беда.

Отсчитал я ему деньги и ещё такой совет дал: не скаль, парень, зубы так часто, говорю тебе, у золотых зубов врагов много, не смейся каждому встречному-поперечному, не то привяжется какой-нибудь разбойник, нападёт на тебя ночью на тёмной улице, да по одному их вырвет. В городе на золотые зубы много охотников. Если покойников с золотыми зубами грабят, что с живыми-то сделают, чуешь?!

Кечо весь как-то подобрался, кивнул мне и ушёл.

Я проводил его взглядом.

Денька через два встретил я его на вокзале, гляжу тащит он на себе огромный мешок, завидел меня, прямо ко мне направился, а я улыбаюсь ему:

— Братишечка, Кечули, ты ли это?

Он в ответ:

— Ты, негодяй-подлец, меня ещё братом называешь!

— Помилуй, какая муха тебя укусила, или деньги мои фальшивые оказались?

— Что о деньгах-то говоришь! Ты мне другое скажи, почему ты меня тогда верблюдом назвал? Думаешь, если ты мне друг, так можешь что угодно говорить?! Сам ты верблюд!

— Когда это я тебя верблюдом назвал?

— Ладно уж, будто не помнишь, в первый раз в лавке у Арчила, в ту проклятую ночь, а потом у себя в комнате.

— Ей-богу, не помню. А что это ты задним числом вскипятился? Смешно, право.

— Вчера я в первый раз верблюда увидел. Ничего уродливей в жизни не встречал… слюнявый поганец! Только я подошёл к нему, он как плюнет… И ты, безбожник, вздумал меня с ним сравнивать?!

— Брось, Кечули, стоит из-за этого ссориться, не знал я, что верблюд такое страшилище. Ты же меня тоже верблюдом называл. Будем теперь квиты.

— Благодари бога, что не забыл я добра, что ты для меня сделал, иначе не сносить тебе головы.

Он действительно казался обиженным. Иногда сущий пустяк обижает. Бывает, сделаешь человеку море добра, и он принимает это, как должное, а если западёт к нему в душу капля обиды, добро тотчас же как волной снесёт. Очень нужно быть осторожным!

Теперь у меня появилась новая забота:

«Как бы этот верблюд не потерял моих денег», — весь день вертелось у меня в голове. Но вечером я об этом забыл. Я так осмелел, что прогуливался по ночам на кладбище, как в собственном дворе. Сторожа нигде не было видно. И всё-таки мне было боязно, как бы меня не накрыли за кражей венков. Так мне ведь и ограбление могли бы приписать, и тогда пропадай моя бедная головушка — схоронят тут же без гроба и венков!

Раз как-то набрёл я на могилу Стеллы и остановился в изумлении — на каменной глыбе, высеченной из мрамора, стояла она, точно такая, какой была изображена на портрете, те же выпученные глаза, раздутые ноздри и отвисшая челюсть, передние лапы растопырены, на шее медаль. Я даже подумал было, что собака ожила, но, присмотревшись хорошенько, увидел, что страхи мои напрасны. Сердце моё преисполнилось нежности к бедной покойнице, я даже приласкал холодный камень. Когда же я отошёл от памятника Стелле, встретился мне человек с палкой в руке и спросил:

— Ты, родной, читать умеешь?

— Как же! и читать и писать, а что?

— Тогда сделай одолжение, почитай мне стихи, высеченные на надгробиях.

Я охотно согласился. Прочёл один стих, другой, третий, а он всё просит, почитай ещё… Все покоящиеся здесь сетовали на то, что рано покинули страну солнца и предпочли бы день жизни в этом мире потусторонней вечности. Некоторые надписи были такие печальные, такие безнадёжные, что я не мог сдерживать слёз, поливая ими землю. Хотя, впрочем, земле, убитой осенними заморозками, это мало чем помогло. Бродили мы долго, я устал от ходьбы и чтения.

— Ну как, дяденька, ты ещё не нашёл того, что ищешь?

— Нет ещё.

— И долго собираешься искать? Устал я уже ходить, больше не могу.

— Ты что же думаешь, я тебя даром так вожу, не беспокойся, отблагодарю как следует.

— Отблагодаришь? — удивился я. — Ты что ищешь, потерянную могилу?

— Нет, что ты, я стихотворение ищу.

— Какое такое стихотворение? Разве на этом кладбище и стихи хоронят? Собаку я, правда, видел, — похоронили здесь одну, а вот стихи?!. Такого что-то не встречал.

— Да нет же, что ты такое придумал. Просто у брата моего сын помер. Огородили ему могилу, камень поставили, на камне надпись хотят высечь, стихотворение написать, а какое — никак не придумают. Сказывали, в городе живёт человек, который за три рубля любое стихотворение напишет. У брата моего ноги болят, ходить не может, вот он меня и послал найти того человека. Приехал я в город, пошёл к дому, где стихотворец этот живёт, прихожу, а у него на дверях девятипудовый замок висит, спрашиваю у соседей, где он, а соседи говорят — на кладбище. Пришёл я на кладбище, спрашиваю у сторожа про этого человека, а он мне рукой на свежий могильный холм показывает, здесь, говорит. Очень мне стало обидно! Да, что делать? Не возвращаться же домой с пустыми руками. Вот я и решил выбрать здесь какую-нибудь подходящую надпись и отвезти её брату. Если поможешь мне, я тебе заплачу хорошенько.

Услыхав об этом, я тотчас же нашёл подходящее к случаю стихотворение и переписал его, благо карандаш и бумага у того человека были при себе. Пришлось заменить только имя.

Человек щедро расплатился со мной. С кладбища я возвратился в очень хорошем настроении, потому что день этот оказался и вправду удачным.

«Караман, — подумал я, — а не заменить ли тебе этого безвременно погибшего стихотворца?! Выдавай надгробные стихи за свои, а денежки — в карман. Большого умения на это не надо и ума тоже, — хныканье о суетности этого мира — дело не трудное, вздохнёшь разок, и стихотворение готово. Попробуй вот смешное что-нибудь придумать! А плакать — это что! Плакать все могут!»

Я раздобыл адрес умершего стихотворца, уселся у его дверей и стал поджидать заказчиков. Они не заставили себя долго ждать.

Сначала завлёк я в свои сети троих охотников до кладбищенских стихов. Потом популярность моя так возросла, что люди облепили меня, как мухи. Переписал я все понравившиеся мне на кладбище стихи, затем кое-что в них переделывал и спокойненько сбывал по назначению. С течением времени так наловчился в переписывании, что и сам начал кое-что пописывать.

Одно такое стихотворение помню как сейчас:

Смерть проклятая, подлая разлучница,

Чтобы сгинула та, кто тебя породила,

Ты зачем призвала к себе милую Этери,

Горем горьким жизнь мою отравила.

Одним словом, разные я писал стихи, и остались они увековеченными на могильных плитах не только в Тбилиси. Жители окрестных сёл тоже немало их на своих кладбищах приспособили. Поскольку писать покойницкие стихи оказалось делом в высшей степени прибыльным, я не стал тратить времени на хождения по келехам и даже от воровства венков воздерживался. Но длилось это недолго, — не выдержала моя душа. Ночью, когда луна плавала в облаках, снова оказался я на кладбище. Остановился перед большим красивым венком и уже протянул было руку, как кто-то большой и грозный, как Микел-Габриел, схватил меня за шиворот:

— Стой, нехристь, стой, паршивец, наконец-таки я тебя словил! Ишь, что вздумал — венки воровать! Получишь ты у меня, иуда, за это! Шкуру спущу, да нагишом в ад отправлю! — Он поддал мне коленом в зад.

Это был всего-навсего седой, тощий старик, и в другое время я бы мог такого в порошок стереть. Однако, как известно, на воре шапка горит. Ноги мои подкосились от страха, но в голову вдруг пришла спасительная мысль:

— Вай ме! — заорал я. — Вай ме, отчего я здесь в такую пору, что меня, несчастного, сюда привело?!

— Чума тебя, окаянного, принесла, вот что! Потащу тебя в полицию, сразу вспомнишь, что тебя привело! Не притворяйся, негодяй, не обманешь, по коленкам вижу, кто ты есть на самом деле.

— Вай ме, вай ме! — вопил я. — Что мне в полиции нужно, кацо? С ума, что ли, ты сошёл!

— Я тебя сведу с ума, сволочь!

— Дяденька, родненький, да послушай, Христа ради! Слышал ли ты когда-нибудь про лунатика, слышал, скажи?

— Ну, слышал, а что из этого?

— Ну вот я и есть лунатик. Не веришь, миленький? Клянусь богом, правда. Брожу я ночами без путей и дорог, спящий с открытыми глазами, будить меня нельзя, — иначе нервный припадок случится. Что ты со мной сделал? Зачем разбудил? Теперь за это ответ держать будешь! Мне только и осталось с ума сойти…

— Ну тише, тише, сумасшедший ты был до сих пор, а теперь я из тебя умного сделаю. Ты мне брось дурачка валять! Лунатик нашёлся… Лунатики, небось, венков не крадут. Ты домашних своих обманывай, а меня не проведёшь, видал я вас таких! А ну, вставай, вставай, марш в полицию, не то проломлю тебе череп вот этим дубьём, глядишь, ворованный венок кстати придётся.

Сила, говорят, гору вспашет. Махнул я рукой и положился на судьбу, а она в образе старика с палкою вела меня с кладбища прямиком на заклание.

«Что же это ты такое, несчастный, натворил! — стал я сердиться на самого себя. Вот сбреют твои усы да угонят в Сибирь — света божьего не взвидишь! Хорошо, если дело Сибирью кончится, а то, неровен час, голову отрубят! Смилуйся, господи, не дай мне грешному погибнуть во цвете лет!» — воззвал я к всевышнему. И вдруг припомнилась мне одна побасёнка, услышанная как-то на келехе.

— Батоно, — обратился я к своему мучителю, — знаешь, что мне недавно рассказали?

Отвяжись, не путайся у меня под ногами! — запахнулся он на меня дубиной.

А я, будто не слыша, продолжал:

— Умер, оказывается, в некоем царстве царь, везири его стали друг у друга царский трон оспаривать. Тем временем один человек, который побойчей других был, изловчился, украл царский венец и на трон уселся. Все же остальные в пояс ему кланяются, шёлком стелются, хвалят да на царство его благословляют: ты, мол, у нас самый добрый, самый смелый, самый достойный, да сопутствует тебе всевышний во всех твоих делах. Видишь, батоно, как несправедливо этот мир устроен?! Вора, укравшего царский венец, похвалами до небес возвели, а я, несчастный, украл всего-навсего обыкновенный венок из цветов и за это должен своей головой расплачиваться. Ну где, скажи на милость, справедливость! Пожалей меня, бог тебе в помощь!

— Ах ты, непутёвый, если ты такой умный, нужно было попробовать царский венец украсть. Да о чём с тобой, дуралей, говорить, если ты даже такой простой вещи не смыслишь, что венец царский одно, а венок мертвецу — другое. Потому-то и крадут царский венец мудрецы, а кладбищенский венок — такие вот глупцы, как ты.

— А всё-таки несправедливо этот мир устроен, бедного человека все, кому не лень, могут вокруг пальца обвести! — Тут одолел меня гнев и на бога и на кого-то ещё, комом он у меня в горле остановился: — Эх, если бы мог я украсть царский венец…

— Если бы так легко это было украсть царский венец, не один бы он был, — тысячи, не стоил бы он так дорого. Ну иди, иди, сказано тебе не путайся под ногами, — снова подтолкнул меня мой преследователь.

— Видимо, не будет мне спасения! — уныло подумал я и на углу улицы решил сбежать.

Вдруг сторож опередил меня и жестом заставил остановиться.

— Давненько ты этим промышляешь?

Я не знал, что ответить: соврать — он может поймать меня на слове, сказать правду — тоже не сулило мне ничего хорошего. И остановился в раздумье.

— Ты что же, язык проглотил, что ли? — поиграл он дубинкою.

— А тебе не всё равно? — равнодушно процедил я сквозь зубы.

— Конечно, нет.

— Кончай уж разом. Добивай! Виноват я и достоин всяческого наказания. Давненько этим живу, — сказал я ему обречённо и опустил голову.

О, несчастный! Убирайся подобру-поздорову, и чтобы не было этого никогда! Увижу ещё — убью! Иди, иди! И не думай, что я такой добрый: это я себя жалею, отведёшь тебя, дурака, в полицию, а там ко мне прицепятся, как да что, откуда! Скажут, человек столько времени этим занимается, а ты, старый увалень, куда смотрел, где твои глаза были? Из-за какого-то бродяги потерять тёпленькое местечко? Нет уж, увольте! Иди, братец, и кончай житьё за счёт мертвецов, я сам у них на иждивении, у несчастных. А уж если ты такой герой, попробуй укради царский венец — это я тебе разрешаю.

— Спасибо, батоно, век твоей доброты не забуду!

Не знаю уж всегда ли так полезно говорить правду?

Сдаётся мне, что иногда человека спасает и ложь.

На другой день, слоняясь как обычно по улице, заметил я погребальное шествие. Простой чёрный гроб стоял на дребезжащем катафалке, на котором обычно возят бедняков. За гробом шла горстка людей, венков не было вообще.

Беднягу даже оплакивать некому: ни друзей, ни родных. С жалостью подумал о покойнике и от нечего делать присоединился к процессии. О келехе здесь не могло быть и речи. Но вдруг я заметил человека, который произносил надгробную речь на могиле Стеллы. На руках он держал щенка. Я подошёл к нему и тихо спросил:

— Скажите, пожалуйста, не Константин ли Дмитриевич это помер?

Оратор без слов кивнул мне.

— От чего?

— Кто его знает. Нежданно-негаданно отдал богу душу.

— Ну и что же теперь?

— Что? — не понял оратор.

— Ну, как же! Собаку ту, прости господи, столько народу оплакивало, так неужто хозяин хуже неё, неужто одной хоть слезинки он, бедный, недостоин?

— Э-э, милый! У той собаки столько народу собралось в угоду хозяину. Надеялись, что он по достоинству оценит их преданность. А теперь кому угождать? После него ведь никого не осталось, разве что шавка эта паршивая. Понятно тебе?

— Да уж, что тут не понять. Всех, кто без рода, без племени, участь ждёт хуже собачьей.

У Стеллиной могилы оратор опустил щенка на землю, тот подбежал к плите, взобрался на памятник и стал усердно его облизывать, но это быстро ему надоело. Тогда он хотел было затеять драку с пробегавшей мимо кошкой, но та с быстротой молнии взобралась на вершину кипариса. Щенок же, не стесняясь людей, поднял заднюю лапу и оросил материнскую могилу…

— Каин, бессовестный! — закричал на него оратор и в гневе пинком отшвырнул несчастного в сторону. Щенок отчаянно взвизгнул и заплакал словно ребёнок.

— Удостой же блаженного хоть несколькими тёплыми словами, — напомнил я оратору.

— Да иди ты… — досадливо отмахнулся тот. — Кому это нужно, кто их слушать станет: камни безгласные или этот негодник? — Он показал на щенка.

Константина Дмитриевича похоронили рядом со Стеллой. Тихо, без всяких надгробных речей опустили гроб в могилу и засыпали землёй. Я прислушался к грохоту падающих на гроб камней и думал: «Пусть враг мой живёт, надеясь на собачью преданность! Бедный, бедный Константин Дмитриевич! Если бы несчастный знал наперёд свою участь, он удавился бы раньше, чем погибла его собака. Не стала бы его история притчей во языцех. Люди будут говорить про него — собаке поставил памятник, а себе даже могильного камня не припас. Такого они не забудут, потому что народ всегда помнит и плохое, и хорошее. Может быть, с этого начинается бессмертие? Но если спросить меня, то плюнул бы я на такое бессмертие, ей-богу. По мне уж лучше постыдное забвение. Сказывают, чтобы прослыть бессмертным, один человек сжёг святой храм. В огне бы сгореть его бессмертию!»

Когда все разошлись, остался я один у могилы Константина Дмитриевича и произнёс над ним слова, из сердца моего идущие:

— Спи спокойно, дорогой Константин! Много я от тебя хорошего видел, и за это я благодарен тебе, а вот за глупость твою, скажу откровенно, так тебе и надо! Когда воздвиг ты памятник собаке, о чём ты, неразумный человек, думал? Возьми теперь этот собачий памятник да и поставь его себе. Собак я тоже люблю: сколько я слёз пролил в детстве из-за дядиного Сеируки, любил я и ту, что грела меня холодной ночью и делила со мной кусок хлеба, но памятника я ей не поставил, ибо тот, кто ставит памятник собаке, окажется в таком же положении, как ты, отныне и присно и во веки веков. И так ему и надо! Аминь!

Никто, конечно, не слышал моей длинной речи, да мне это вовсе и не нужно было, — главное, душу отвёл и ладно!

Человек, провалившийся в мёд, и немой, обретший дар речи

После этого случая я смертельно возненавидел кладбище: «Пусть меня похоронят между Стеллой с её памятником и её хозяином, покоящимся без памятника, если хоть раз я появлюсь на кладбище!» — дал я себе торжественную клятву. А выйдя за ограду, ни разу не обернулся назад, так мне всё опротивело. Как упрямый мул, пнул я ногою калитку, но она не закрылась, а только как-то противно заскрипела.

Оставив кладбищенские дела и смерть-разлучницу в удел врагам своим, я решил зажить по-новому и первым долгом направился на поиски пропавшего Кечошки, предполагая, что он обязательно болтается где-нибудь около вокзала.

На привокзальной улице меня остановил какой-то странного вида человек, в руках он держал раскрытую бритву с остро наточенным лезвием.

— Дружочек, родной! — радостно закричал он мне.

Я остолбенел от неожиданности. Как ни старался напрячь свою память, никак не мог вспомнить, кто он такой, и решил, что это, вероятно, сумасшедший. Вы ведь знаете, что я никому не делал зла, но разве это помогает порядочным людям, когда город полон сумасшедших?! Чёрт его знает, что взбредёт в голову этому типу? Дело плохо, Караман, бежать надо, — сказал я самому себе. Но ноги мои сковало, словно кто-то невидимыми гвоздями прибил их к земле. Такое чувство испытываешь обычно во сне. Незнакомец подошёл ко мне вплотную.

— Караман, ты это или не ты, кацо? — спросил он меня удивлённо.

Я посмотрел на обнажённое лезвие, не зная, что ответить.

Правда, сказанная кладбищенскому сторожу, мне помогла, но поможет ли на сей раз? Что было делать? — Смущённо и испуганно пролепетал я что-то невнятное и бессмысленно ухмыльнулся.

Человек тоже улыбнулся мне, поняв по моему виду, что я и есть Караман. Вдруг он, словно вспомнив о чём-то, сложил свою бритву, положил её в карман и обнял меня:

— Бедняжечка ты моя, быстро же сломил тебя этот паршивый город, сразу превратил из ребёнка в мужчину. Ей-богу, не будь я цирюльником, без привычки сразу бы не узнал тебя, такого небритого. А держишься ты, всё-таки, ничего, молодцом?

— Да уж стараюсь, ничего не поделаешь, назвался, говорят, груздем — полезай в кузов.

— Ну, а бороду зачем отпустил? Пойдём я тебе её сбрею.

Страх у меня ещё не совсем прошёл, и я стал робко отказываться:

— Спасибо, батоно, она меня не очень беспокоит.

— Ты свободен?

— В общем-то да, но…

— Что но… меня что ли чужим считаешь?

— Нету у меня с собой денег, — признался я.

— Не стыдно тебе так говорить! Нужны мне твои деньги, совесть я ещё в ломбард не закладывал, чтобы на соседях наживаться. Мне с тобой, дурачок, поговорить охота, а ты: «денег нету…». Может, не признал ты меня?

Честно говоря, во всём городе я знал всего одного цирюльника, у которого обычно стригся, а этого как ни старался, никак не мог вспомнить. Он совсем по-домашнему говорил со мной, и я очень скоро почувствовал к нему расположение. Вероятно, мы встречались где-нибудь на келехе.

— Как же, как же, узнал я тебя сразу, земляки мы с тобой, хлеб-соль вместе едали.

— Чего ж ты тогда, милый человек, меня сторонишься? Идём, говорю, со мною, лавка моя тут в двух шагах, постригу тебя, побрею, красавчиком сделаю да ещё и кое о чём порасскажу.

«Пока он будет брить меня, я вспомню, кто он такой», — решил я и пошёл вслед за ним.

Мы вошли в цирюльню, была она такая маленькая, что, как говорится, и мышке не разгуляться. На дворе бушевал студёный зимний ветер, а здесь было тепло.

— Садись сюда. — Цирюльник подставил мне мягкий стул. — Сейчас я за тебя примусь, а заодно и поговорим. Правда, пока у меня ещё тесно, но бог милостив, перебьюсь как-нибудь эту зиму, а потом думаю большую мастерскую открыть. Зимой вообще-то туговато — люди большей частью дома сидят, а поэтому и бреются реже. Да не всегда ж так будет. За зимой, говорят, лето приходит. Эту лавку я всего две недели как открыл, а сколько до этого горя хлебнуть пришлось!.. Город встретил меня как злая собака. Какой-то дурак сказал, что деньги не пахнут! А если это верно, то почему воры так легко узнали, что я из деревни и при мне несколько грошей имеется? Сразу, проклятые, обобрали дочиста. Ума не приложу, как им удалось открыть внутренний карман архалука, я и сам, бывало, с трудом с ним справлялся, а они вмиг так всё выскребли, что не осталось у меня даже на то, чтобы купить кусочек верёвки и повеситься. От злости в тот день я полный кисет махорки выкурил. А ты куришь?

— Балуюсь иногда с тоски.

— Ни к чему это, если можешь, совсем брось, вот я, например, на ружейный выстрел к табаку не подхожу теперь.

— Повредил он тебе, что ли?

— Нет, ты послушай, что со мною приключилось: Я сидел как-то раз на лавочке и с наслаждением дымил. Сел рядом со мною старик с чётками и говорит: «Счастливый ты человек». А я его спрашиваю — отчего это я, по-твоему, такой счастливый? «Как отчего, — говорит он, — табак куришь. В дом к тебе вор никогда не влезет, собака тебя никогда не укусит, ты никогда не постареешь». «Как же это, почему?» — удивляюсь я. Он мне отвечает: «А вот почему: тот, кто курит, всю ночь не спит, кашляет, а вор не станет прокрадываться в дом к бодрствующему, кто много курит, быстро силу теряет и не может уже обходиться без костылей, а человека на костылях собака не кусает. Заядлые курильщики вообще умирают молодыми». — Слова, сказанные стариком, меня так напугали, что после этого табак я в рот не беру и другим советую: не курите. А отчего не посоветовать, слов, что ли, мне жалко? От меня не убудет, а людям добро делаю, правда ведь? Это я к тому говорю, что есть люди, которым для других даже доброго слова жалко! А мне нет — я добрый.

Ну, словом, что долго рассказывать, расстроил меня этот старик своей притчей, встал я и побрёл от него прочь, иду злой, как собака, у которой отняли последнюю кость, и встречаю высоченного такого худущего человека с бакенбардами, он как вытянется вдруг, да как чихнёт, прямо мне в лицо, а я ему:

«Будьте, говорю, здоровы!»

Он снова выпрямляется и снова на меня чихает, а я ему опять:

«Дважды желаю вам удачи».

Остановился тот человек, вытащил из кармана золотую десятирублёвку и подарил её мне. С тех пор я ни одного чихающего не упускал, чтобы ни пожелать ему удачи, правда, одаривали меня не всегда, но нет-нет да что-нибудь перепадало.

Цирюльник провёл остриём бритвы по висевшему на стене ремню, а затем коснулся им моей намыленной щеки:

— Не больно?

— Нет, батоно.

— Говорят, что о характере человека судят по волосам, но это, конечно, не всегда верно. Вот у тебя, например, волосы очень мягкие, а на вид ты таким не кажешься.

— Просто борода у меня ещё молодая, окрепнет потом.

— Конечно, мужчина должен быть сильным, иначе пропадёшь. А вообще-то ты здесь чему-нибудь научился, ремеслу какому-нибудь?

— Пока ещё нет.

— А сколько времени ты здесь?

— Почти год.

— Чего же ты ждёшь? За такое время даже мышь на мельнице ремеслу мельника обучится, а ты что же? Или бог на тебя разгневался? Не хорошо это, Караман, не одобряю я этого, возьмись за ум, пока не поздно.

— А куда торопиться-то? Отец мой так мне повелел: ты, говорит, семь раз отмерь, а один — отрежь… Вот я и присматриваюсь, ищу, чем выгоднее заняться.

— Присматриваться хорошо, но слишком долго не годится. Некоторые не в меру разборчивые мужчины выбирают-выбирают себе жён, никак не выберут, да так навек бобылями и остаются. Смотри, чтоб и с тобою так не случилось. Не все умеют деньги делать, но какое-нибудь ремесло всем знать надо. Ты со мною согласен?

— Конечно, батоно, разумеется.

— Вот и я, работал сначала у хозяина большой лавки. Товаров у него было видимо-невидимо. В один прекрасный день послал он меня в погреб. В темноте я оступился и упал в бочку с мёдом, откуда меня вытащили полумёртвого. Не зря говорят, что даже мёд может задушить человека, если увязнуть в нём с головой. Я еле дышу, а лавочник кричит приказчикам: «Подвесьте его под потолок вверх ногами, да таз под ним поставьте!» Ребята схватили меня за руки-ноги и подвесили вниз головою к дверной притолоке, как пустой мешок. Все мухи, какие водились в городе, налетели на меня и ну кусать! Так и висел я, пока весь мёд не стёк. Уж лучше было в крапиве вываляться, чем попасть в этот мёд. Ей-богу! Слишком было горько. Разумеется, после этого я не стал оставаться у того лавочника и ушёл куда глаза глядят. Неправда ли умно я поступил?

— Конечно, конечно, батоно, — ответил я, попробуй не согласись с человеком, в руках у которого сверкает остриём бритва, мало ли что ему в голову взбредёт… — Очень, очень умно вы поступили.

— Удобно тебе, бритва не беспокоит тебя? — спросил он, — а то у меня и другая бритва есть с коротким лезвием. Хочешь я тебя той побрею.

— Спасибо, и эта хороша, — сказал, а сам думаю: «Лезвие-то у тебя короткое есть, да вот язык больно длинный, ни на минуту ты его не останавливаешь, благословенный».

И опять мучительно силюсь, но не могу вспомнить, откуда я его знаю.

Правда, рука у него лёгкая, складно так бреет, да и язык не горький, но для чего он мне про мёд рассказал?

Противны мне болтливые женщины, а мужчины тем более.

— Я тебя не беспокою? — спросил он снова.

— Нет, что вы, всё в порядке! Не бритва, а целительный бальзам. В жизни так приятно не брился, — убеждаю я цирюльника, а сам думаю: «Бритва меня не беспокоит, но вот язык твой болтливый…»

Цирюльник между тем вошёл во вкус и стал болтать без умолку, точил, точил свой язык, благо, что не нужен был ему для этого точильный камень, а даровой собеседник покорно томился в кресле:

— Одним словом, приискал я себе другую работу — судомойкой в духане. Жалованье, правда, было маленькое, да зато поглощал я задарма довольно большие куски. Но счастье моё длилось недолго: у духанщика была уродливая жена, и на моё место он предпочёл взять красивую девочку. Ну, бог ему судья! Правду сказать, я не очень и огорчился, не мужское это занятие — мытьё посуды. Однако деньги у меня вскорости кончились, и пришлось мне задолжать у одного свойственника. Пошёл я к нему, а у него духан и дом рядом, во дворе бассейн с навесом, беседка обеденная. Уселся я в той беседке и стал глядеть на плавающих в бассейне рыбок.

Прошло довольно много времени, вдруг из дому выходит ребёнок, подходит ко мне и спрашивает:

«Дядь, а дядь, когда ты уйдёшь?»

«Скоро, миленький, а что?»

«Есть ужасно хочется».

«Ну и кушай себе на здоровье, за чем дело стало, есть, что ли, тебе нечего?»

«А мама говорит, пока этот незваный гость не уберётся со двора, на стол не накрывайте. Так что уходи, дяденька, поскорее, очень тебя прошу».

Плюнул я со злости прямо в бассейн, надел шапку и пошёл прочь. Хорошо поступил, правда?

— Конечно, батоно, да только плюнуть нужно было не в бассейн, а в лицо тому человеку, вашему свойственнику. Уж очень он бессовестно с вами поступил.

— И я так сказал, а знаешь, что мне ответили? Совесть теперь не в моде.

— А что, разве совесть тоже подчиняется моде? Эх, пропадай тогда всё пропадом, — в сердцах выпалил я и тут же прикусил язык, не зная, как к этому отнесётся мой собеседник.

— Вот за эти слова я тебя люблю, молодец. Кабы все так думали. А то если и вправду совесть подчинится моде, тогда действительно необходим ещё один всемирный потоп, — человечество ничего уже больше не спасёт! — возмущался цирюльник.

В это время дверь отворилась и на пороге показался хорошо одетый господин, увидев, что кресло занято, он повернулся и с достоинством вышел…

— Кто это? — спросил я.

— Какой-то большой чиновник, но чем он занимается я так и не знаю. Ненавижу таких людей, целыми днями бездельничают, а за них всё другие делают.

— И детей? — вырвалось у меня.

— Этого я не знаю. Детей у него, кажется, вообще нет. Он и недостоин… Да, — продолжал он, — так вот, не нашёл я ничего подходящего и решил заняться цирюльничеством. Считают, что несерьёзное это занятие, лёгкое, да что поделаешь. Тяжёлая, говорят, пуля, а человека убивает. Прежде чем я эту лавку открыл, уступил мне один человек свою, большая она у него была, с галёркой, сам-то он в деревню на виноградный сбор уехал. Сижу я целыми днями один, а клиентов всё нет и нет. Дай, думаю, немножечко посплю, если кто войдёт — дверь заскрипит, я мигом и поднимусь. Уснул. Явился тут один мой дружок, видит, что я сплю, не стал он меня будить, а чтобы воры не влезли, придвинул к двери стол и ушёл. Приходят клиенты, видят приставленный к двери стол; думают, нет внутри никого и обратно уходят. Проснулся я поздно и как увидел, что стол приставлен, решил, что это сосед-цирюльник нарочно сделал, чтобы клиентов у меня отбить; стал я с ним ругаться. Потом извиняться пришлось. Поучительная история, потому я тебе и рассказываю. Иногда кажется, что делаешь человеку добро, а на самом деле наносишь ему непоправимый ущерб, — разбуди меня мой товарищ, не потерял бы я клиентов. И ещё скажу: если не знаешь, вправду ли человек твой враг, не надо с ним ссориться. Не то — придётся извиняться. А самое главное — человек в своей собственной лавке спать не должен, чтобы у него, храни бог, ничего не украли и чтобы не приклеилось к нему прозвище лодыря и сони. Правда ведь?

— Поистине, батоно, вы всю жизнь черпаете из источника мудрости…

Вдруг цирюльник бросил бритву и высунулся в форточку:

— Пармён, Пармён, — заорал он во всю глотку.

В цирюльню вошёл взъерошенный длинноносый человек без папахи. Поздоровался и прислонился к стенке.

— Вот он-то и придвинул стол к двери, — сказал цирюльник и снова обернулся к Пармёну. — Чего это ты без папахи в такой холод?

— Мне посоветовали — волосы у меня лезут.

— Ты, милый человек, уж лучше за головой следи, чем за волосами. Что не в настроении? Вести, что ли, дурные из деревни получил?

— Нет, — отмахнулся тот, — понимаешь, утром у меня пропал большущий сом.

— Нашёл из-за чего печалиться, знаю я твои рыбачьи дела — завтра трёх словишь.

— Да не в этом дело, какой-нибудь невежда найдёт, приготовит неумеючи и съест без вкуса. Ведь варить рыбу по-настоящему не все умеют.

— Тогда, конечно, дело другое.

— А рыбу эту я тебе нёс…

— Жаль, где же ты её всё-таки потерял?

— Ну уж, если бы я видел, где её обронил, будь спокоен, подобрал бы.

— Не побрить ли тебе бороду, Пармён?

— Нет, я завтра зайду, — он попрощался и вышел за дверь.

Теперь цирюльник взялся за ножницы, намереваясь подрезать мне усы, но тут я запротестовал: пусть остаются, так мне больше нравится.

— Да, пожалуй, они тебе к лицу. Я свои тоже не сбриваю. Как случится вино пить, опускаю их прямо в рог, они как хорошее сито, весь осадок на них остаётся… Знаешь ведь, какие здесь мутные вина. А ты-то пьёшь вино?

— Иногда…

— Всё время пить не годится. А иногда стоит, тем более, что вино всё-таки лучше, чем вода из Куры. Плохая здесь вода — тёплая, безвкусная, не то что наша в Урави.

Как только он это произнёс, я как громом поражённый уставился на него: «Неужели, неужели это он. Узнал, наконец, узнал! Так это же Нариман! Тот самый Нариман, который встретился нам с Кечошкой, когда мы шли в город, тот Нариман, которого мы считали немым».

Хвала тебе, всевышний, какое же ты сотворил чудо! Поблагодарив Наримана и распрощавшись с ним, я вышел на улицу. Всю дорогу я неустанно повторял: «Хвала тебе, всевышний, какое ты сотворил чудо!»

Хотя, если говорить правду, при чём тут бог?

Если есть у кого дома немой, не водите его ни к гадалке, ни к лекарю, — всё равно не поможет. Лучше выучите его цирюльному ремеслу, — вот тогда он непременно сам заговорит.

Новый хурджин и голубые бусы

Карманы мои совсем опустели, а на улице между тем свирепствовала зима. В одно из своих гуляний подобрал я какую-то истрёпанную книженцию с полуистлевшими страницами. До книг я, как вы знаете, охотник небольшой, поэтому сначала решил — на что она мне, выброшу, однако полистал-полистал и нашёл заглавие — «Карабадини».

Вспомнилось мне, что слышал я не раз от покойной моей бабушки про «Ефремверди» и книгу лекарей — «Карабадини», которые стоят дороже золота, и тут же подумал: — Пригодится! В книгу я положил пять десятирублёвых и поклялся не трогать их до самого возвращения в Сакивару.

С Кечо мы скоро помирились, и я, недолго думая, завёл разговор о деньгах.

— Чего ты торопишься, — потерпи немного…

Но дни шли, а он и не помышлял возвратить мне долг. Наконец чаша моего терпения переполнилась, и я не выдержал.

— Кечошка, проклятый, — сказал я ему сердито, — брось дурака валять, отдай деньги. Туго мне теперь, раскрутилась моя карусель, и остался я не у дел…

— Попытай счастья где-нибудь в другом месте, хочешь — куртан одолжу?

— Ты что, спятил! Разве это подходящее для меня занятие? У меня спина к этому не приспособлена.

— Не хочешь, сиди себе, мух лови.

— Довольно издеваться, отдай деньги, не помирать же мне с голоду, давай хоть половину долга.

— Разве может человек умереть с голоду, если у него руки-ноги целы? Ты мне очки не втирай!

— Говорю же тебе, в стеснённых я теперь обстоятельствах, так что верни деньги!

— Выходит, они у меня лежат, и я их тебе не даю?! Подожди маленько, соберу, тогда отдам. Если не здесь, то дома уж непременно!

— Дома?! А дома они у вас есть? Может, рядом с очагом у твоего папаши завелась машинка, на которой их печатают? Если так, то чего же ты, милый человек, этот облезлый куртан на себе таскаешь? Не своди, бога ради, меня с ума, не то как разозлюсь, так все твои золотые зубы выбью!

— Сам когда-то говорил, что бандиты у мертвецов золотые зубы вырывают, не у них ли ты этому выучился, и теперь мне грозишься?!

— У них, или не у них, это ты ещё увидишь!

— Что это я увижу, ты чего меня пугаешь?! Если ты у меня зубы выбьешь, то я оторву твою дырявую башку. Без зубов жить ещё можно, а вот без головы попробуй-ка. Посмотрим ещё, кто останется в накладе… Сказать по правде, так твоя голова не стоит и одного моего золотого зуба, но уж хоть душу-то я отведу, — говорит он мне, а сам посмеивается в усы.

— Какая там ещё у тебя душа! Вспыхиваешь, как порох. Совсем ты здесь, в городе, испортился…

— А ты… стал мне теперь поперёк горла, как петушиная кость, и душишь! Повремени ещё немного. На пасху отдам…

И снова топчу я снежные тбилисские улицы, бреюсь и обедаю у Наримана, разумеется, бесплатно. Ко всему привыкаешь. Представьте себе, даже к болтовне его я привык, — она мне даже нравиться стала, не боюсь я теперь и блестящей бритвы, которая бреет так, что щёки мои становятся похожи на зеркало. А когда смотрюсь в зеркало и вижу себя в нём таким красивым, мечтаю, чтоб увидела меня Гульчина. Скучаю я о Гульчине, о деревне своей, о маме, о весне и мечтаю о возвращении домой…

Зима одним хороша: мух не стало. Мороз, правда, тоже здорово кусается, но всё-таки не так, как мухи. Вспомнил я о мухах, и опять пришли мне в голову мысли о городе и о душе его, о том дурном запахе, который здесь стоит, припомнилось и то, как обокрали меня на Куре и об истории со вдовой. Обо всём передуманном поведал я Нариману, а тот мне и говорит:

— Батоно, Караман, ты ведь, кажется, не глупый парень, а такой простой вещи не понял: главные люди в городе — купцы, правительство да царские чиновники, они-то и составляют его душу. И запах этот ужасный от них.

— Мудрец ты, батоно, и впрямь Нариман Мудрый, — я чистосердечно расцеловал его.

Вообще не люблю я с мужчинами целоваться, однако слова, сказанные цирюльником, так мне понравились, что я проделал это с удовольствием. Познакомившись с городом, словно в этом и заключалась цель моего приезда, я потерял интерес, мне вдруг до боли в сердце захотелось домой. Я понял, что соскучился по дому, по тамошней воде, воздуху, словом, по всему, что меня окружало с детства.

— Кечойя, парень, не считаешь ли ты, что нам пора уже домой? — спросил я друга.

— Рано ещё, безбожник, разве ты не знаешь, что едущие в город на заработки обычно возвращаются назад к пасхе. Потерпи ещё немного. Пасха-то ведь на носу… Апчхи, апхчи, — расчихался он, — впрямь правда, значит.

— Правда это или неправда, потом видно будет, ты мне лучше вот что скажи, когда долг вернёшь?!

Сначала он помолчал, втянув голову в плечи, но потом хитро заулыбался, поблёскивая своими золотыми зубами. Это меня совсем разозлило, и что было мочи я заорал:

— Ты меня не дразни, ишь выставил свои сокровища. Ещё раз говорю, отдай деньги, не то, не сносить тебе головы!

— Ну, не ори, не ори, — сказал верну, значит, верну, — ткнул меня кулаком в бок Кечошка. — Приедем в деревню, куплю двух овец, барана да ярочку, расплодятся они, целая отара выведется, как пойдут к забору, станут тереться — шерсть на заборе останется, я ту шерсть соберу, отдам матери, расчешет она её, ссучит, свяжет носки, понесу их на базар, продам и долг тебе верну, да ещё и мне кое-что останется, — смеётся он.

— Бога ради, брось ты издеваться, не томи меня, нехристь окаянный, не то я тебя как эту самую шерсть растреплю, взъерошу да как порванный носок распущу…

— Ну ладно, ладно, не кипятись. Приходи завтра.

Пришёл я на следующий день. Снова обнажил он в улыбке свои золотые зубы.

— Не смейся, чёрт, не то выпадут они у тебя, — говорю ему.

А он мне в ответ:

— Приходи ещё через неделю, непременно отдам. А ты за это время обдумай, какие подарки в деревню повезёшь.

— Кечошка, дружочек, а помнишь ты говорил, что в городе какой-то зловонный дух стоит?

— Ну помню, а что?

— Ничего, вот в последнее время, сдаётся мне, от тебя также попахивает, не передался ли тот дух тебе, а?

— Какой дух, что ты мелешь!

— Вонючий, дух обманщиков и подлецов, который в городе царит и мух порождает.

— А… ты вот про что! Ну раз ты уже до такой мудрости додумался, то тебе, вероятно, известно, что для искоренения его необходима большая потасовка, как-то она там называется, не знаю, кажется, революция, что ли…

— Ну, если потасовка, то без нашего с тобой участия определённо это дело не обойдётся, только вот не знаю, одну Рачу мы взбаламутим или все семь краёв Грузии, как думаешь?

— Ты, Караманчик, смеёшься, что ли?

— А ты что думаешь, серьёзно? Тоже мне революционер выискался. Брось мозги глупостями засорять, лучше денежки возврати.

— Вот привязался, так привязался, сказано верну, значит, верну. На иконе что ли поклясться?

— В общем, слушай, если и теперь ты меня обманешь, клянусь душой моей бабушки, заколю я тебя, как рождественского поросёнка, так и знай.

— Ха, ха, ха! — смеётся он в ответ.

— Я тебе посмеюсь!

— А чего? Что лучше смеха есть? Бывал же ты в театре, там люди, чтобы посмеяться, деньги платят, а ты тут меня даром смешишь. Что в этом плохого?

К концу недели я снова к нему наведался, и опять он осветил меня златозубой улыбкой.

— Что ухмыляешься, несчастный?!

— А что и посмеяться теперь нельзя?

— Как там насчёт обещанного?

— Разве я что-нибудь обещал?

— Хватит дурака валять, времена, когда я на Накерале вином за пятак торговал и на твою, негодяя, удочку поддался, давно прошли, поумнел я теперь.

— Ладно уж, будь по-твоему. А всё-таки, что же ты собираешься купить?

— Себе и отцу — одинаковые чохи с архалуками, да бурку не мешало бы.

— Зачем тебе бурка, ты что, в разбойники собираешься?

— Что, по-твоему, бурка никому, кроме разбойников, не нужна?

— Да нет, это я так просто спросил. А ещё что?

— Хурджин.

— А маме ничего не везёшь?

— Как же, красного шёлку на платье, пёструю косынку, а если к тому ещё прибавить ситца на наволочки да верха на одеяла, я думаю, она не обидится. Женщины любят хорошую постель, ещё кое-какие мелочи…

— Как думаешь, на всё это рублей семьдесят хватит?

— Даже чуточку останется.

— Вот тебе сто рублей. На остальные купи соседским детишкам леденцов. Пересчитай хорошенечко, не ошибись!

Нагрузились мы с Кечошкой покупками, напихали ими новенькие хурджины.

— Сколько за мной ещё осталось, Караманчик?

— Столько же.

— А не обмыть ли нам покупки, — хитро прищурился Кечули.

— Потерпи до Сакивары, там кутнём на славу.

— Знаешь что, Каро, остальное я тебе верну, когда мы отойдём от духана Агдгомелы, у самой Сакивары.

— Тут отдай!

— Будь они у меня сейчас, разве стал бы я их у себя держать? Отдал бы и дело с концом. Сказал дам, как только мы отойдём от духана Агдгомелы, отруби мне голову, если совру.

— Слушай ты, ненормальный, откуда же у тебя они потом появятся, если сейчас нет, что Агдгомела должен тебе, что ли?

— Не твоё это дело, должен он мне или нет. Вот если не отдам, тогда иди жалуйся на меня кому угодно, хоть самому судье-начальнику.

На этом разговор о деньгах закончился.

Ещё разок пообедал и побрился я у Наримана; вскинул на спину новенький хурджин и, не дожидаясь, пока снова разведутся в городе мухи, простился с Тбилиси…

Через три дня мы с Кечуликом шагали по Ткибульской дороге. Хурджины наши были полны, но они не отягощали нас: знали мы, как безмерно обрадуются наши родные, и радость эта делала груз лёгким.

В моём хурджине, кроме всего прочего, лежали голубые бусы. Положил я их туда потихонечку от Кечошки. Правда, он не раз хитро намекал мне о том, что вкусы у людей бывают разные — кому, мол, нравится поп, кому попадья, а кому попова дочь, — но я отмалчивался, предпочитая с ним не откровенничать. На сердце же у меня была она, Гульчина, и бусы эти я купил для неё. А молчал я потому, что, как говорят в народе, любовь надо прятать, как украденного коня.

Едва только рассвело, подошли мы к Накеральскому хребту. Утренний туман овевал гору. Небо хмурилось.

— Как ты думаешь, дождь будет? — спросил я у Кечо.

— Как будто бы нет. Впрочем, посмотри вон туда, — он указал мне на полянку.

Я взглянул и не заметил там ничего особенного, кроме маленького ишачка, который мирно пощипывал травку:

— Ну и что же?

— Как это что, — возмутился он, — говорят ведь, если осёл стоит, уши опустив, непременно быть дождю.

— Тоже мне Соломон Мудрый нашёлся! У ишака-то и в голове не больно много ума, откуда же ему в ушах найтись?!

— А я почём знаю, говорят так… по чём купил, за то и продаю… А вообще-то, видишь вон ветер поднимается.

— Иногда и ветер хорош, когда в спину дует…

— И чего это мы всё препираемся, пойдём дальше, а там видно будет, хотя тебе-то хорошо, у тебя бурка.

— Глупый ты человек, чего заранее плачешься, будет нужда, так мы оба в эту бурку и завернёмся, — обнадёжил я друга.

И мы двинулись дальше.

Дуло пистолета и ужас, пройденный конём

Шли мы извилистой тропкой по только что одевшемуся молодой листвой лесу, меж листьев небо посвечивало, но временами налетал такой порывистый ветер, что трудно было дышать. Постепенно развеялся туман и выглянуло солнышко, защебетали птички, а маленькие ручейки зажурчали наперебой, словно Нариман-цирюльник о чём-то рассказывает.

Крутой подъём истомил нас, как волов в упряжке, но несмотря на усталость мы продолжали путь. Наконец подъём кончился и стал виден перевал через Накералу. Дальше дорога пошла низиной. Ветер между тем крепчал. Кечошка жадно ловил его ртом и весело смеялся:

— Хи, хи, хи! А помнишь, Караманчик, как в городе мы с тобою мечтали подышать воздухом, выпущенным из наших бурдюков, — теперь его так много, глотай сколько влезет!

— Ох, как вкусно, — вторил я ему. — Давай-ка отдохнём под той елью.

— Будь другом, не напоминай мне про ту злосчастную!

— Что ж, выходит, до самого духана мы так и не присядем?

— Ну почему же? Спустимся пониже, так и пообедаем, если хочешь, вздремнём часок, а потом можно и дальше пойти.

Торопиться нам было некуда, ведь теперь мы уже были почти дома.

Дальше снова начался лес. Не успели мы сделать и трёх шагов, как перед нами, словно из-под земли, выросли двое, закутанные в бурки и вооружённые пистолетами, лица у них башлыками были прикрыты. Один — здоровенный детина, косая сажень в плечах, другой — безбородый, тощий и маленький. Глядя на них, невольно на ум приходило: лев с мышью, мол, подружились.

— Руки вверх! — запищал карлик.

Попробуй-ка, не подними, если не хочешь, чтобы тебя не понесли вверх ногами, да не сделали добычей воронья?

— Дядечка, не убивай! Дядечка, хороший, отпусти, всё отдам, что пожелаешь, живыми только оставь! — взмолился Кечо.

Поглядел я на друга и удивился, — сначала посинел он как петушиный желудок, потом пожелтел, а в конце концов стал цвета индюшиного зоба.

Не знаю, какого я был цвета, но испугался до смерти, дрожал весь, себя не помня.

Карлик между тем заставил нас сбросить хурджины и швырнул их в сторону.

— Ну-ка выворачивайте карманы! — приставил он дуло пистолета к моему лбу.

В кармане у меня завалялась какая-то мелочь, и я с готовностью протянул её ему:

— Пусть пойдут они тебе впрок, на счастье тебе, на здоровье! — благословлял я злодея.

— Смотри на него, ещё и издевается, — возмутился тот. — Да за кого ты меня, дурачина эдакая, принимаешь! На кой чёрт мне твои медяшки! — он выхватил у меня деньги и словно придорожную гальку стал швырять их в ручей.

— Прости меня, батоно, нет у меня больше, — стал я извиняться.

— Чего ж это вы такие бедненькие! Экие незадачливые рачинцы. Выходит, зря в городе-то болтались! — засмеялся он и потом обратился к карлику:

— Обыщи хорошенько, чтобы не обманули!

Тот принялся сначала за меня, тщательно вывернул мои карманы, но ничего не нашёл, да и что он мог в них найти, если и вправду были они совсем пустые, потом полез ко мне за пазуху, — может, сюда, мол, что спрятал.

Денег он и там не нашёл и принялся за чоху.

Вдруг заметил я, Кечошка внутренний пояс брюк стал поспешно расстёгивать.

— «Чёрт-те что, — подумалось мне, — от страху что ли с ним конфуз приключился».

Стал я принюхиваться, потянул носом воздух, как ищейка, вроде бы ничем не пахнет, напротив — воздух кругом просто великолепный. Что же с ним случилось понять не могу.

Детина тоже удивился, что, мол, с ним происходит?

— Ты, никак, штаны скидываешь? — спрашивает он у Кечо.

— А что же мне прикажете, батоно, — отвечает тот, — знаю я вас, обыщете, перетрясёте всего и, как не прячь, всё равно найдёте. У меня тут деньги зашиты. Так ежели я пояс не развяжу, не вытащить мне.

Издевается, думаю, парень, над бандюгами этими, и поделом им проклятым. Но предположение моё не оправдалось. Вытащил он пачку красненьких десятирублёвок да и протягивает их разбойникам.

— Нате, только отпустите нас с миром!

— Молодец! Вот это настоящий мужчина, люблю таких. Не то что этот нищий, — глянул на меня с презреньем верзила.

На негодяя я не обиделся, что он меня нищим обозвал, обидно было, что Кечо утаил от меня деньги.

«Как же это, подумал я, имел он столько денег, и не хотел мне долг возвращать?»

Больно, когда друг тебя обманывает.

Положил верзила деньги в карман и стал шептаться с карликом. Слышу, говорит ему:

— Обыщи хорошенько. У него ещё должны быть. Шапку проверь и сапоги тоже!

Засунул Кечо снова руку в брюки, вытаскивает оттуда вторую пачку.

— Получай, — говорит, — Караманчик, должок! — и протягивает мне деньги.

— Какой, спрашиваю, должок, чего ты мелешь?

— Как какой, забыл разве? Или револьвера испугался? Бери, бери, друг! Твои они. Отдельно у меня лежали. Посчитай, как следует, тут без малого сто рублей.

— А-а! Вот ты о чём, негодник. Не возьму я их у тебя, до самой Сакивары не возьму, так ведь договорились?! Не такой я, как ты, бессовестный, чтобы от слова своего отказываться, сказал до дома потерплю, так и будет!

— Чего злишься? Есть у меня теперь деньги, вот и возвращаю тебе долг, не зря ведь говорят: долги платить никогда не поздно. Вот два почтенных разбойника тому свидетели. Возвращаю я тебе, а если не хочешь брать, бог тебе судья.

— Возьми, — приказал мне верзила.

Холодное дуло пистолета снова поцеловало меня в лоб, который вдруг покрылся смертельной испариной.

Истинно говорят, не хочешь потерять друга, не одалживай ему денег! Посмотрел я на Кечо, и противно мне стало. Но отвращение это я похоронил где-то в глубине души, ибо верно, что настоящую любовь не удержать и за девятью замками, а вот отвращение сдержать и не высказать — куда легче. Взял я кончиками пальцев у должника своего деньги и передал их карлику, не считая, потом, горько улыбаясь Кечошке, поклонился:

— Спасибо, дружок, премного благодарен. Вовремя долг отдал, а то чем бы я уважил этих почтенных разбойников. Век я твоей доброты не забуду, отплачу тебе сторицей.

Заулыбался было Кечо, верхняя губа у него совсем куда-то в сторону поползла, да вдруг раздумал почему-то и крепко челюсти сжал.

«А-а! Попался! Сам себя с головой выдал, трясёшься небось, чтобы разбойники золотых твоих зубов не увидели? Так тебе и надо! А помнишь, как в городе просил я у тебя свои деньги, а ты, вместо того, чтобы отдать их мне, зубы себе вставил да дразнил меня ими? Забыл, да? Погоди-ка, братец, шепну вот этим душегубам, от чего это рот у тебя словно на замок закрыт, они люди сердобольные, мигом тебя от такого неудобства избавят. Без клещей по одному зубику вытащат, а противиться будешь, зараз и голову оторвут. Вот и плачь теперь, а я посмеюсь! А не сойдёт ли с ума этот бедняга, если бандиты у него и взаправду зубы вырвут», — подумалось мне.

Кечо, казалось, мысли мои прочёл и тоже без слов просит-умоляет: «Не выдай, братец, не погуби!»

Бандиты же тем временем дело своё продолжают. Верзила сорвал с меня шапку, щупает рубец, теребит подкладку в надежде обнаружить зашитые в подкладку деньги, а карлик засунул свою лапку мне за пояс брюк и тоже щупает, ищет… Бандита провести трудно, он ведь на таком деле собаку съел. С Кечошкой обошлись также. Потом заставили нас сапоги снять да хорошенько их вытряхнуть и опять ничего не нашли.

— Чего это вы, как бараны стали, обувайтесь, весенняя земля небось холодная, простудитесь ещё! — напустился на нас верзила.

Мы обулись. Карлик между тем стал в хурджинах рыться.

Колебался я всё, не отплатить ли Кечошке-паршивцу, не сказать ли про золотые зубы? Наконец взяло верх благоразумие. Лучше уж быть великодушным, решил я, всё равно не съест он этими зубами всего, что я заработаю, чёрт с ним! Пусть уж всё как есть остаётся.

Не согласен я, конечно, с Иисусом Христом, поучающим, что коли ударит тебя кто по щеке, подставь ему вторую, но и то не годится, что если ударишь человека по щеке, у него щека заболит, а у тебя рука. Что мне за радость, если вырвут у этого дуралея зубы? А ну его! Пусть хоть всю Сакивару этими зубами осветит, мне-то что за корысть? Я нет-нет, а при случае и попрекнуть могу: «Так-то, мол, дружок, зубы у тебя по моей милости сохранились».

Занят я был своими мыслями и не заметил, как карлик извлёк из хурджина «Карабадини».

— И чего это ты, дубина, таскаешь в хурджине всякую дрянь, на кой чёрт тебе эта книжка!

— Хочешь тебе её подарю, батоно? — начал было я, да вовремя язык прикусил, вспомнил, что положил туда деньги.

— Видали вы эдакого нахала, — возмутился он, — ещё и издевается. Да, что тебе, несчастный, жить что ли надоело? Зачем разбойнику книга! Посмотрите на него, он же мне ещё и подарки собирается делать! Наглец! Да разве этот хурджин и всё его содержимое и так не моё?! Если хочешь, я тебе эту книгу подарю, на, держи! — «Карабадини» упал прямо у моих ног. Я поспешно наступил на него, боясь как бы образина не передумал:

— Спасибо, батоно, на память от тебя сберегу.

— Тебя, парень, часом не смерть ли укусила! Ишь осмелел, подлец! Смотри, не укоротишь язык, панталоны с тебя спущу! Ты ещё не знаешь, каков я есть! — грозно засверкал он глазами, но я почему-то не испугался.

Припомнился мне вдруг один забавный случай, и начал я хохотать, как сумасшедший.

— Чего скалишься, дурень! — возмутился карлик.

— Батоно, говорят, слезами горю не поможешь, а не то плакать я могу сколько угодно. Представил вдруг я, как встретили бы вы нас, идущих из деревни, да велели бы дружку моему панталоны скидывать. А что, скажите на милость, скинул бы он их, если бы они на нём и вовсе надеты не были? Ха-ха-ха!

Шутка эта даже Кечо заставила улыбнуться, однако он тут же спохватился и ещё крепче рот сжал.

Вытащил карлик из Кечошкиного хурджина большой кусок каменной соли и швырнул его к ногам хозяина:

— А это тебе от меня в подарок, ты, по всему видать, парень домовитый.

Верзила взвалил на плечо мой хурджин, карлик — Кечошкин и, не прощаясь, собрались уходить, тут и я за ними увязался.

— Куда это ты? — удивился верзила и нацелил на меня пистолет.

— Как куда, батоно? Ведь эти хурджины сюда я при волок, так давайте дотащу уж вам их до дому.

— Цыц ты, деревенщина, укороти свой длинный язык, да запомни, с кем дело имеешь! Сказано ведь тебе, разбойник я, человека не сморгнув прикончить могу, так что, ты у меня смотри! Убирайся подобру-поздорову, пока ноги целы.

— Куда же мне идти? Домой вернуться я уже не могу, одно теперь — в разбойники податься…

— Иди, говорю, проваливай! Какой из тебя разбойник. Нашёл тоже чем заниматься! Будь у нас порядочное правительство, стал бы разве я разбойничать? А тебе тем более-то ни к чему, да и силёнки в тебе маловато. Увидел пистолет и дрожишь, как заяц, а ещё туда же лезешь.

— Напал-то ты неожиданно, а таким манером кого хочешь напугать можно, — оправдывался я.

— Отвяжись, — отмахнулся он.

— В хурджине у меня бурка, чем я не разбойник? — не отставал я.

— В последний раз говорю, проваливай!

— Раз так, батоно, в хурджине у меня рядом с буркою верёвка лежит, хоть её мне оставь… повешусь!

Долго я просил, но никакие уговоры не помогли, невозможно было его разжалобить.

Остались мы с Кечо опять одни, и охватило нас глубокое отчаяние. Даже тогда, когда украли у меня на Куре одежду, не так горько было, — ведь были мы почти в двух шагах от дома.

Усевшись на камень, зажмурил я глаза, лицо руками закрыл и окаменел от горя. Сердце кровью обливалось: «О, мои новые чоха-архалук, кто теперь вас наденет! Вай, вай! А красное мамино платье?! А голубые бусы?! Чью шею вы теперь украсите, вай, вай! В какой реке утопиться?!»

— Ты что это, Каро? — шепчет мне Кечо. — Только не молчи, ради бога, скажи хоть что-нибудь. Что делать? Как дальше-то быть?

— Поздно теперь после драки кулаками махать, бороться надо было, вот что! Их двое и нас двое, нужно было хоть хурджины им не уступить.

— Да ведь они нам и вздохнуть не дали. Я ведь даже толком и разозлиться-то не успел, не то…

— А что бы ты сделал?

— Как что, убил бы, душу из них вытряс. До чего же всё-таки бессовестные были разбойники эти.

— Отродясь ничего бессовестней их не видел, — согласился я, — хотя, как сказать, другие бы на их месте и одежду с нас сняли. По-моему, легко мы ещё отделались.

— А не податься ли и нам в разбойники, как ты думаешь, Каро? Я ведь сейчас со злости да с горя даже с сироты рубаху содрать готов.

— Ну это ты, братец, врёшь, уж лучше хорошенько смотри, чтобы с тебя кто чего-нибудь не стащил.

— Что же нам делать, головой об стену что ли биться прикажешь?

— Уж если твоей башкой о скалу биться, то скала сломается, а твоя пустая башка и не треснет! Эх! Встретили бы уж эти негодяи нас хоть немного раньше, ну в Ткибули хотя бы, не пришлось бы тогда взбираться нам с этими хурджинами на гору! Подумай, невезенье-то какое!

— Уж и не говори! И для чего я только спину свою надрывал, поберёг бы её уж лучше для жены и детей будущих, — отшвырнул он с досадой кусок соли, оставленный ему великодушным разбойником.

— Не бросай далеко, пригодится, — посоветовал я, смеясь.

— Довольно, брат, не до смеха мне, ржать всё время тоже ни к чему!

— А что же мне ещё осталось, ведь всё, слава богу, забрали, теперь вот и посмеяться даже нельзя. Да, а правда, что это с тобою, братец, стряслось? В городе ты надо не надо зубы скалил, а тут что случилось, какой на тебя бог разгневался, чего это ты челюсти свои всё сжимал и молчал, как камень, а?

— Молчание — золото, говорят.

— Воздай тебе боженька, если на это золото ты все надежды возлагаешь.

— А почему бы и нет! В несчастье-то я в эту мудрость и поверил, да не проиграл, кажется.

— Что же ты уразумел всё-таки?

— Как что, убедился я, что молчание — действительно золото.

— Да уж по тебе это видно, улыбнись-ка ты, дружочек, при разбойниках, они бы тебе и не то показали.

— Несчастный, неужели ослеп ты так, что не заметил даже, что с помощью этих золотых зубов я жизнь сохранил!

— Вах! Чтоб ты издох, проклятый! Вот этими слепыми глазами я ещё и кое-что другое заметил! В какое время, антихрист, вздумал ты мне долг возвращать?… Лучшего должника и поискать трудно. А помнишь, как в городе я на коленях тебя умолял возвратить мне деньги? А ты что же, на какой их день берёг!

— Послушай меня, Караманчик, пропащая твоя душа, не хотел я тебе худого, матерью своей клянусь. Думаешь правда деньги твои нужны мне были? Нет, дорогой, я их нарочно у тебя брал. Знаю я этого транжиру, думаю, он ведь и выпить-то не дурак, деньги, правда, ты заработать-добыть можешь, а вот цены им не знаешь, всё растренькаешь-разбазаришь, по ветру пустишь, вот и решил я собрать тебе немного, да перед уходом из города давать не хотел, чтобы в дороге не истратились, — у самой Сакивары верну, решил, да вот как дело обернулось. Подумал я тогда, не оставаться же мне дважды в проигрыше. Так-то! Хочешь верь, хочешь нет.

Заметил я повисшую на глазах у Кечо слезу, понял, чистая она и пожалел друга. Перевернула она, слеза эта, всю душу мне. «А-а, к чёрту, — подумал, — денег мне моих вовсе не жалко — принесённое ветром ветер и развеет, говорят у нас. Но почему так несправедлива судьба к этому несчастному работяге?!»

— Караман, братец, ты что это, плачешь никак?

— Что ж, по-твоему, камень у меня в груди вместо сердца, что ли. Я ведь тоже человек…

— Ну-ка вставай! — заорал вдруг Кечо. — Хороши мы с тобою оба, сидим да ревём, как бабы.

— Хорошо, встал я, а дальше что? — сказал, поднимаясь и кладя за пазуху «Карабадини», единственную теперь мою надежду.

— Назад вернёмся, вот что! — твёрдо сказал Кечо.

— Куда назад, в город?

— А что делать? Разве вот так, с пустыми руками, возможно в Сакиваре появиться?

— Виноваты мы что ли, что ограбили нас?

— В Ткибули что ли податься?

— Чего я в этом Ткибули не видел? Угля? Мало я его, поганого, в детстве съел?

— Не кипятись, погоди, походим, осмотримся, может, золото где валяется.

— Как же, так прямо и валяется…

— Ты как хочешь, а я с пустыми руками домой не вернусь.

— А что же ты собираешься делать? Не станешь же ты в этом дремучем лесу бродить, как дикий зверь? Домой пойдём.

— Так вот и пойдём, ни с чем?

— Да брось, не всё же из города нагружёнными возвращаются, что есть, то есть… Я так по дому соскучился, с тоски помереть готов, все время мама снится.

— Ну ладно, как знаешь, только я тебя об одном прошу, если ты мне брат, исполни мою просьбу.

— Постараюсь.

— Подожди меня до завтра у духана Хариствалы. В Ткибули у меня дядька, материнский брат, живёт, одолжу у него немного денег, не стыдно будет хоть на глаза родителям показаться. Жди меня до восхода солнца, а если не дождёшься, то так и передай моим — в городе мол, остался.

— Не беспокойся. Только ни к чему мне в духане оставаться, лучше подожду под той большой елью.

— Ой, просил же я тебя, не напоминай мне про ту ель. Во всём она, проклятая, виновата, она и есть начало наших неудач. Вот если вернусь из Ткибули с победой, непременно спалю её…

Не вздумай ты такую глупость сотворить. Этого нам только не доставало — огонь в лесу! Да знаешь ли ты, что за поджог леса к расстрелу приговаривают. На Накерале для нас все места были словно заколдованные, что же, по-твоему, весь хребет поджечь?.. Ну иди, иди да поосторожней, а я тебя у духана подожду.

Кечошка ушёл, а я спустился к ручью, отёр слёзы и стал искать выброшенную разбойником мелочь.

…Разбойников я больше не боялся.

Духан был закрыт. Я взобрался на балкончик и тут же уснул. Проснулся, когда солнце и Кечошка одновременно встали у моего изголовья. Открыл глаза и вижу прямо перед собой Кечошкину большую лохматую на тонкой длинной шее голову, а над нею — огромное красное солнце, как растопырившая крылья наседка, и оба они, и Кечошка, и солнце смотрят на меня пристально, а голова Кечо кажется даже больше солнца.

— Эй, ты, лентяй, на, получай! — он суёт мне что-то прямо в руки.

Я спросонья сначала не понимаю, что это, потом начинаю соображать — деньги!

— Что это?

— Совиные яйца.

— Откуда у тебя столько денег? Уж не начал ли ты и вправду разбойничать?

— Говорил же я тебе, что у меня дядя в Ткибули живёт, — осклабился Кечули и поспешно повернулся ко мне спиной, но я уже успел заметить, и сердце моё больно сжалось: золотых зубов, предмета его гордости и моей искренней зависти больше не существовало.

— Что ты наделал, несчастный? — только и смог я выдавить из себя.

— Подумаешь, у блаженного деда моего зубов и вовсе не было, а хрустящие мчади он грыз за моё почтение…

— Ты продал зубы?

— Да, получил за каждый по 25 рублей. Три зуба тебе, три мне. Правда, это не покрывает моего долга, но что поделаешь, придётся тебе примириться с небольшим убытком.

Я чувствовал, как горячие слёзы катятся у меня по щекам, но не мог сдержаться.

Кечошка поднёс ладонь к моему лицу.

— Что ты делаешь?

— У нас с тобою одна слеза, разделим её пополам. Так будет легче.

Как же ты покажешься в Сакиваре, Кечо?

— Хватит, не трави душу!

— Как только ты такое выдержал — сразу шесть зубов! Не больно было?

— Вырвали так, что я и не почувствовал. Вставные зубы вырывать не так сложно. Ха-ха-ха! Вероятно поэтому и мертвецы при этом не издают ни звука. Хватит, Каро, довольно переживать, долой грусть! А может, они и вправду были от мертвеца? Сам понимаешь, ни к чему мне мертвецкие зубы. Давай, пока не припекло, двинемся в путь.

— Держи, это твоё! — я протянул другу двадцать пять рублей.

— Ты что, не понял, что ли? Сказано же тебе, твои они, забирай, мне твоего не нужно.

— Это другие деньги. В «Карабадини» я некогда спрятал пять десятирублёвых, а теперь вот хочу с тобою по-братски поделиться, не нужно мне лишнего. Не веришь — на, посмотри! — я раскрыл перед ним книгу. — Отец меня перед отъездом наставлял: все деньги, — говорил, — вместе не прячь, — вот и пригодился его совет. Ну, бери, бери!

— Как бы мне вдруг сразу не разбогатеть! — усмехнулся Кечошка.

— В какое время ты зубы вырвал, бессовестный; пасхального поросёнка я что ль вместо тебя есть буду?!

— Об этом ты, милый, не беспокойся — зубы я, правда, вырвал, а вот дёсны у меня, что надо, с голодухи, будь у тебя немного больше жира, и тебя вмиг бы слопал, не поперхнулся.

Мы прошли долину, отдохнули и зашагали по узкой тропинке.

— А знаешь, без хурджина идти даже лучше, — заметил я.

— И не говори, действительно, какое эти бандюги нам доброе дело сделали, освободили нас от такого тяжёлого груза, — подтвердил Кечо.

— Чему смеёшься, несчастный?

— А что пользы плакать, руки-ноги у нас, слава богу, целы, да и голова в придачу.

— Головы у нас с тобою и вправду что надо.

— Живы мы, парень?

— А что, разве нет?

— Ну, а раз живы, так что тебе ещё нужно. Говорят, это и есть истинное богатство, а остальное всё чепуха — люди придумали.

В душе я восхищался Кечошкой — парень возвращался с заработков с пустыми руками да ещё и без зубов, и смеялся, смеялся так, будто самый счастливый человек на земле.

Рассмеялся и я.

Смехом мы заглушали голод.

Мы шли медленно. Кечо что-то мурлыкал себе под нос, я тоже, сам того не замечая, начал напевать.

Реро, реро,

Генацвале, реро!

На небе солнышко, тёплое, весеннее, кажется, что оно тоже смеётся.

— Кечули, слышишь?

— Что?

— Солнышко поёт, нам подпевает, вот послушай.

Дели дела,

Дели дела-о!

— Дурачок, это же твоей песне скалы вторят.

— Ну что ты, скалы умеют только кричать, где это слыхано, чтобы камни пели. Это солнышко, честное слово, солнышко!

— Хорошо, пусть будет по-твоему.

Мы брели извилистой тропкой, солнце сопровождало нас и что-то тихонечко напевало, а я и не знал, что оно умеет петь, да ещё по-нашему. Так дошли мы до Рионского леса. Ничто нас не отягощало — ни хурджины, ни животы. Как только спустились в долину, солнце вдруг спряталось за тучки, небо нахмурилось.

Не знаю, то ли потому, что оно исчезало, или потому, что подходили мы к Сакиваре, но песня вдруг застряла у нас в горле, и стало так грустно и тихо, словно кто-то злой и нехороший выстрелил в нас из ружья тоской-печалью.

Как только подошли мы к мосту, что-то вдруг блеснуло и страшно загрохотало из-за прилипившихся друг к другу скал. Это столкнулись между собою два облака. Большое наскочило на маленькое и, торжествуя победу, радостно загремело, а побеждённое глухо вздохнуло, уронило на землю две прозрачные слезинки, потом, словно испугавшись нового натиска, съёжилось в комок и перестало плакать.

Я посмотрел на небо и подумал, что облака похожи на людей — среди них тоже есть сильные и слабые.

На мосту нам повстречалось пятеро всадников. Впереди — на вороном коне — девушка в белом платье, на голове у неё белое лечаки — фата, на шее голубые бусы, рядом с нею парень в белой чохе, сразу видно — жених и невеста.

— О-о! — вырвалось у меня из груди. Я остановился как громом поражённый, делая отчаянное усилие, чтобы удержаться на ногах.

Жених что-то объяснил невесте, указывая рукой на видневшуюся вдалеке крепость, а она счастливо и радостно внимала ему, и на улыбающемся её лице играли тени.

Кони прошли мост и зацокали подковами по каменистой дороге. Невеста проскакала мимо, так и не заметив меня. А жених и вовсе не взглянул в мою сторону…

— Что это тебя так взволновало, Каро? На тебе лица нет! — Кечо схватил меня за плечи и стал трясти изо всех сил.

Очнувшись, я ещё раз посмотрел вслед удаляющемуся свадебному поезду, и ноги мои снова подкосились.

Что это за мужчина, если он хоть раз в жизни не плакал, если хоть раз не подумал покончить с собою, значит, не было у него сердца и не досталось ему в удел самого великого человеческого чувства — любви!

— Что с тобою стряслось? — тормошит меня Кечо. — Паралич, что ли, тебя хватил, или сердце беспокоит, так я тебе водички из Риони принесу, тут вот, рядом. Что онемел-то? Ну скажи хоть слово. Громом что ли тебя поразило? Хочешь воды, я мигом сбегаю.

— Кечошка, парень, на что мне сейчас твоя вода? Чем она поможет, брось меня лучше в Риони, кончилось всё, ничего теперь моя жизнь не стоит…

— Не пойму, что это на тебя напало. Может, всадники те метнули в тебя невидимое копьё?

— По сердцу прошли, по самому сердцу, раздавили его и ускакали.

— О чём ты говоришь, Караманчик? Никак я в толк не возьму, — удивляется Кечо. — Тебе, парень, очевидно, что-то померещилось…

— Ты видел девушку на лошади?

— Конечно, не слепой же я… Правду сказать, на девушку я внимания не обратил, но жениха в белой чохе узнал — это сын Эристави…

— А девушка… девушка была Гульчина!

— А-а?

— Вероятно, они поженились и едут в город гулять, так ведь у князей заведено.

— Может, ты обознался, Караман?

— Разве мог я спутать Гульчину с кем-нибудь другим? Кечо, парень, как жить мне теперь, ведь во всей вселенной нет человека несчастней меня!

— И… что придумал… Дуралей! Что ты нюни распустил, не знал разве, что священник Кирилэ не для тебя дочь растил, — и Кечошка поднёс ладонь к моим глазам. — Разделим слезу пополам!

— Помнишь, как ты хотел с Накералы вернуться, чтобы Гульчину похитить, помнишь…

— Мало ли что я спьяна болтал… А ты что же, несчастный, всё за чистую монету принял?

— Так ты держишь данное слово?

— Пожалуйста, я к твоим услугам, но что можно сделать голыми руками?

— Ты прав, меня это просто убивает, похитить девушку дело не простое, одного желания недостаточно. Ты из-за меня зубов лишился и деньги мне принёс, уж лучше бы купил на них ружьё. Вот тогда бы мы и разбойникам этим проклятым отомстили, и девушку с другим не отпустили бы.

— Не такие мы с тобою люди, не рождены мы, чтобы человека убить. И всё-таки упрёк твой я принимаю… Ничего, не падай духом, живы ведь мы ещё. Вставай, пошли, не то ночь нас посреди дороги застанет. Пошевеливайся! Посмотрите-ка на него, еле колени разгибает, а ещё разбойником стать собирался…

— Эх, Кечошка, Кечошка, не знаешь ты, какой огонь у меня в груди пылает. Любил я её, и как любил. А разве ты знаешь, что такое любовь?..

— Думаешь, только ты один знаешь? И мне многое нравится, да кто мне даёт? Если хочешь знать, то в Гульчину и я был влюблён, только тебе говорить не хотел. Потому, давай и эту потерю пополам разделим, как и слезу. Возьми себя в руки, не то помрёшь, а я не переживу твоей смерти. Вставай, умойся в Риони, пусть унесёт она твою печаль… Не перевелись ещё женщины на свете… Подумаешь, какая красавица, ничего в ней особенного и нет, обыкновенная девчонка, возьмёт на спину кувшин, так, не дай бог, ещё пополам переломится. Разве такая женщина тебе нужна! Если бы она за тебя и пошла, знаю я твоё дело, быстренько бы богу душу отдала. Да тебе только стоит захотеть, я мигом такую красавицу достану, что князья от зависти лопнут, а Гульчина покажется в сравнении с нею жабой поганой. Пусть меня смерть заберёт, если неправду говорю! Вставай, вставай, милый. Не то ночь нас в лесу застигнет, нападут на нас голодные волки и сожрут так, что червям на завтрак не останется.

— Ах, мне всё равно…

Встал я, утёр глаза, и пошли мы дальше. Идти было трудно, горло что-то сдавило, и мне стало казаться, что я задыхаюсь. Позднее я понял, это было воспоминание о бусах, украшавших шею Гульчины.

Эх, Гульчина, Гульчина, разве бусы Эристави блестели сильнее, чем те, которые я вёз тебе из города?! Разве виноват я в том, что бусы у меня отобрали разбойники, а тебя — княжеский сын?

Загрузка...