Тот весенний день был красив, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.
И хоть мрачные тучи горьких воспоминаний не раз затягивали ясное небо моей памяти, хотя старая и новая боль то и дело тупо толкались в стенку сердца, вихрем проносились тени бурных чувств молодости, а на дне холодного омута житейской опытности со вздохами ворочались тяжелые валуны потопленных желаний, — ничто не могло омрачить, смять, взрыть и раскидать широкой, плодородной нивы моего покоя. О нет! Ничто из того неукротимого и неудовлетворенного, что еще бушует в темных глубинах моего существа, не могло унести этой драгоценной плодоносной почвы, которую слой за слоем наносила за тридцать пять лет река тяжелых испытаний, чаще всего — мутная и вспененная.
Тот весенний день был в самом деле прекрасен, светел и звонок, точно отлитый из чистого серебра.
И именно такой была Кадетка, голос которой столь неожиданно прозвучал в нем.
Я проснулся первый раз задолго до рассвета, еще совсем ночью. И неудивительно — ведь это было в те майские дни в конце войны, полные такого напряжения и такой радости. Тогда каждый вечер встречал меня под новой крышей, каждое утро будило от короткого сна вестью о новых огромных событиях, которые тотчас вытягивали меня на улицу и с головокружительной быстротой весело уносили вперед — из Черномля на Ровную Гору, с Ровной Горы — в Айдовщину, в Триест, в Горицу и, наконец, вдоль сине-зеленой Сочи в родной толминский край — домой. Сон мой был чутким и беспокойным. Любой шум с силой отдавался в моих ушах, которые и ночью были неусыпно на страже, и каждый раз я вскидывал голову и таращил усталые, но наперекор всему живые глаза, жадно стремившиеся увидеть родные места и родные лица.
Так и на этот раз я, вздрогнув, приподнялся и огляделся. Я лежал в низенькой и узкой каморке под крышей. Каморка была полна мягкого лунного света, лившегося через единственное зарешеченное оконце. В первую минуту я смотрел, ничего не понимая, но прежде, чем успел спросить себя, где я узнал каморку, окошко и лунный свет. Я улыбнулся, и светлая мысль, точно ласковая родная рука, стала клонить меня назад к подушке. Я закрыл глаза; сердце и все тело наполнились таким сильным ощущением мирного и чистого счастья, что я не мог не произнести вслух:
— Наконец-то я дома!.. Через пятнадцать лет снова под родной крышей!..
Я улегся навзничь и жадно, с наслаждением вобрал в себя воздух. Он был мягкий, густой и приятно прохладный, как темное вино. Тотчас я ощутил в своих жилах новую, пьянящую силу, шаловливую радость. Я подложил руки под затылок и отдался на волю шумливых валов весенней ночи. Меня подхватило и понесло все выше и выше. И скоро подняло на такую высоту, что я с неподдельным жаром юности, дремлющей во мне, начал вполголоса декламировать:
О гордый дом, твоим огням, как прежде, сердце радо.
Ты крепость бедняка, и ты — для странника отрада.
Покинул голубь край чужой, чтоб на тебя взглянуть.
Тоска по родине ему указывает путь.
Слова прозвучали весомо и торжественно, словно после глубокого столетнего молчания свободно разнесся гимн угнетенного народа. От напевных звуков ширились грудь и сердце. Но вдруг сердце отозвалось щемящей нотой, такой пронзительной и сильной, что порыв восторга угас.
«Да, так! — вздохнул я. — Тоска по родине все эти бродяжьи годы указывала мне путь. Я нашел свой край… А в том краю…»
Суровая реальность встала передо мною, как скала с острыми гранями. И я ударился об нее. Тихое и чистое счастье всколыхнулось и помутнело. Стихи зазвучали снова. Слова оставались торжественными и полновесными, но звучали сумрачно и горько:
Пылает дом, и голубей над ним летает стая белая.
Оплакивает мысль моя отечество осиротелое.
Он наступил, наш черный день, и кто куда мы разошлись —
куда огонь души нас вел, куда нас разгоняла жизнь.
Упала молния с небес, и мы по свету разметались,
и только ласточки одни под крышею родной остались[3].
С тики потонули среди моих горестных и гневных мыслей. Да, все, что сказал поэт, верно, все, — только надежного крова не было нигде! И наш одинокий домишко на отшибе тоже не был им! Эта война, точно гигантский, добела раскаленный каток, разутюжила страну вдоль и поперек. Все порушила, всех раскидала. И нашу семью тоже. Семеро было нас под этой крышей. А теперь? Я вернулся, но нашел лишь одну из ласточек — нашу щупленькую тетю: она бережет это гнездо, насчитывающее уже триста лет, и ждет, когда птицы вернутся. А вернутся ли? Брат и сестры вернутся — я знаю, они живы, а отца не будет никогда. Он ж дал-ждал, старый человек, дождался даже этой весны; всего какой-нибудь месяц назад последний зимний ветер развеял его пепел по холодной немецкой земле. Тетя еще не знает об этом. С первого дня свободы она проветривает его черный праздничный костюм под цветущими ветвями нашей старой груши. Увидев его вчера, я застыл на месте как вкопанный.
Я тряхнул головой, отгоняя это воспоминание, но оно не уходило. Я отчетливо видел самого себя: вот я выхожу из-за угла и останавливаюсь посреди двора. Тетя тоже остановилась, но только на миг. Она узнала меня и бросилась ко мне с таким счастливым вскриком, какого я никогда от нее не слыхал. Она сжала мои руки и прерывающимся голосом, всхлипывая, сказала все, что надо было сказать. Потом вытерла фартуком мокрые глаза, костлявыми пальцами подобрала седую прядь под выгоревший черный платок, окинула меня своим живым взглядом, счастливо повертела головой и обрадованно вздохнула:
— Ой, то-то отец тебе обрадуется!
Я оглянулся на черный костюм, который, как траурный флаг, слегка колыхался под весенним ветром. Тетя проследила за моим взглядом, улыбнулась и сказала радостно и горделиво:
— Его костюм. Два года прятала. В кладовке, в амбаре, в хлеву и на сеновале, в курятнике и в свином закуте — так из угла в угол и таскала… И не гляди на меня, все равно не угадаешь, зачем я его хоронила!
Я покачал головой.
— Подумать только, до чего бессердечные стали люди! — с гневом воскликнула она и сжала кулаки. — Ты просто не поверишь, но в тот же вечер, как отца угнали, приплелся к нам Заезарев Мартин и между двумя плевками табачной слюны преспокойно так говорит: «Анца, я за Андреевой одежей пришел». Известно, у Мартина и на полчеловека сердца не хватит, он уж тридцать лет гробы делает, но все-таки эти слова меня как ножом полоснули. Сам понимаешь, я не знала, что ответить. Но Мартин еще раз меня оглоушил, и на этот раз посильнее. «Самому ему уж наверняка ее таскать не придется!» — и тут он опять сплюнул и махнул рукой. У меня мороз по коже пробежал, но я ему сказала. «И тебе тоже не придется», — говорю. А у самой все так и кипит. Стыдно признаться, но как на духу тебе скажу — будь у меня тогда нож, так бы и бросилась на него. Но ножа не было, и я зашипела на него как змея: «Пьяница кладбищенский, ты уж живых хоронить собрался?» Мартин глянул на меня исподлобья, плюнул сквозь зубы и холодно так говорит: «Там и живых хоронят. Впрочем, я слыхал, их вообще не хоронят. Много чересчур. Говорят, их жгут в печах». Тут меня взорвало, и я как крикну: «А вот я сама растоплю печь да и сожгу его одежду! Дрова-то в доме есть!»
Тетя шумно перевела дух. Потом откинула со лба непокорную прядь, которая уже успела выбиться из-под платка, и ясными глазами посмотрела на меня — правда, мол, здорово она ему ответила?
— Это ты ему хорошо сказала, — с трудом выдавил я.
— Хорошо! — с достоинством согласилась она. — С тем он и убрался. Но когда он скрылся за хлевом, меня так и затрясло. Я попрятала все отцовы вещи, которые еще на что-то годились. А этот черный костюм — самый его любимый — перекладывала из угла в угол. Перекладывала и все время дрожала за него. Раза по три на день ходила смотреть, там ли он. И знаешь почему? Ой, ты не поверишь! Скажешь, что я старая дура. Да уж говори, так оно и есть! Понимаешь, меня уже в первую ночь во сне стукнуло: «Мартин — гробовщик! Не знак ли это, что отец не вернется?» Вздрогнула я и гляжу во все глаза в темноту. И тут мне что-то как зашепчет: «Сохранишь его костюм — он вернется, не убережешь — не вернется!» Я, конечно, понимала, что это бабья глупость. Но все-таки мне полегчало. Ты не представляешь, как я ухватилась за эту мысль! С души точно камень свалился. И когда мне встречался Мартин, я потихоньку посмеивалась над ним и грозила пальцем, точно над самой смертью насмехалась: «Ничего ты не получишь! Не получишь!»
Я уставился на ее костлявый, длинный, чуть искривленный палец, почти прозрачный в свете заходящего солнца. Потом посмотрел ей в глаза. В них смешались откровенный вопрос и затаенная гордость. Видимо, она ждала, что я скажу. А так как я молчал, она привычным жестом провела по лбу, хотя надоедливая прядь только чуть-чуть выглядывала из-под платка. Тетя покачала головой и вздохнула:
— Ну разве не чудно, а? Я хочу сказать — разве не чудно, что человеку лезут в голову такие мысли. После всего, что с нами происходило, это просто глупо. Правда?
— Ведь мы еще не знаем всего, что произошло, — с трудом проговорил я.
— Ох, и того, что мы знаем, предостаточно! — решительно отмахнулась тетка и снова провела рукой по лбу. — Я спрашиваю, глупые это мысли или нет? Ты мне прямо скажи!
— Разумеется, глупые, — еле выдавил я из себя.
— А они в меня как когтями вцепились! Только ты уж меня за них не кори! От веры старый человек еще как-то может отделаться, а от предрассудков — никогда!
— Наверно, это так, — сказал я.
— О, конечно, так! — кивнула тетка. — Ну, теперь по крайней мере с этим предрассудком покончено.
Она махнула рукой, подошла к висящему на веревке костюму и поправила рукав, зацепившийся за дичковую поросль, поднявшуюся от ствола усыхающей груши.
Потом со счастливым выражением на лице покачала головой и воскликнула:
— Подумай только, как он будет рад! Придет из лагеря грязный и оборванный. Бог знает, куда его загнали, беднягу, и где он скитается! И вот он вымоется и переоденется. Ты ведь знаешь, он всегда радовался, когда был хорошо одет.
— Знаю, знаю, — пробормотал я.
— А помнишь, как он, бывало, по воскресеньям оденется и ходит по комнате, выпрямившись, как струна! Повернется на каблуках, поведет плечами и оглядит себя. Мама над ним тихонько посмеивается, а потом всплеснет руками и скажет: «Ой, и до чего же ты красивый!» А он остановится, грудь еще больше выпятит, погладит ладонью нос и серьезно этак ответит: «Конечно, красивый!» Помнишь, как они оба потом смеялись?
— Помню, помню… — громче проговорил я, решительно сдвинулся с места и направился к двери.
— Мама и теперь бы над ним посмеивалась, если бы была жива, — продолжала тетка, идя за мной следом. — И над тобой посмеивалась, потому что ты тоже любил покрасоваться в новом костюме. Помнишь, она как-то сказала отцу: «Ох, этот Малый весь в тебя пошел! Ты только глянь на него! Точно он барином родился!» Отец усмехнулся, а потом сказал: «Нанца, мы с тобой еще порадуемся, если окажется, что он не рожден быть слугой!» И он прав был! Разве нет?
Я молча переступил порог. Тетка следом за мной вошла в дом. В горнице было вымыто, выскоблено и прибрано, как перед большим праздником. Все четыре окна были открыты настежь, но, несмотря на это, в нос мне ударил запах керосина.
— А что, это не керосином ли пахнет? — спросил я.
— Им, ясное дело! — с довольным видом кивнула головой тетя. — Это я фисгармонию чистила и смазывала. Ты же знаешь, он сейчас же усядется за нее и будет пробовать, как она играет. Всегда он был к ней привязан, а в последние годы особенно. Как ни бывало трудно, он и подумать не мог, чтобы ее продать. А можешь мне поверить, действительно туго приходилось, если он ночью вставал и в самой что ни на есть темноте принимался играть. Впрочем, что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь! Коров пришлось продать, лиственницы с луговины, ни одного дуба и ни одного орехового дерева не осталось, а фисгармония уцелела. Я этого никак в толк не возьму. Сам знаешь, слуха-то у меня ни на грош.
Я кивнул головой и уставился на фисгармонию, стоявшую в глубине комнаты и сверкавшую лаком. Крышка была поднята. Белые и черные клавиши подрагивали, точно живые, и нетерпеливо ждали, чтобы их коснулась рука хозяина.
— А помнишь, — прервала молчание тетя, — как отец говаривал, что у некоторых людей и сердце без слуха?
— Помню…
— Он и обо мне так говорил, — медленно произнесла она. Отвела со лба свою непослушную прядь и бросила на меня быстрый взгляд.
— Этого я что-то не помню, — соврал я.
— Конечно, за пятнадцать лет ты много чего забыл, — махнула она рукой. — За эту войну столько грохоту было, что меня всю перетряхнуло. Надеюсь, что сердце у меня открылось и я теперь слышу…
— Надеюсь, — улыбнулся я ей.
Тетя развела руки в стороны и окинула взглядом комнату.
— Видишь, как я все приготовила! — похвасталась она. — Обо всем подумала.
— Вижу, — кивнул я.
Она весело улыбнулась. Но тут же в страхе открыла рот, схватилась обеими руками за голову, почти с ужасом посмотрела на меня и воскликнула:
— А ведь я забыла! Иисусе, болтаю с тобой, совсем как с чужим! А ты небось есть хочешь! И где ты будешь спать?
— Да я ведь и правда в некотором роде чужой, — натужно пошутил я. — Есть я не хочу, а спать буду в чулане, если моя старая кровать еще там.
— А как же, как же! Первым делом я тебе постелю, а потом приготовлю поесть! — решительно сказала тетя и метнулась из комнаты.
Я подошел к фисгармонии, поводил пальцами по холодным и немым клавишам и тихонько опустил крышку. Встал и прошелся по горнице. Похлопал расшатанные стулья по спинкам и любовно провел ладонью по гладкому столу, источенному червями. Потом постоял не двигаясь, чувствуя, как в меня по каплям вливается давний, нерушимый, прочный покой родного дома.
За спиной у меня что-то щелкнуло. Мое ухо тотчас определило источник шума. Я обернулся и посмотрел на старинные стенные часы, висевшие возле печи. Они надсадно захрипели, собираясь пробить. Висели они несколько косо, напоминая старушку, благожелательно наклонившую голову набок. При каждом ударе часы легонько сотрясались, но били чисто и громко. Облезлый круглый циферблат преданно глядел на меня и спокойно кивал, точно желая сказать: «Ты забыл обо мне?.. А я еще здесь, жив и еще отмеряю вам время…»
— Время… — пробормотал я и шагнул к часам. Обеими руками я бережно взялся за них и выровнял. Качание маятника тотчас замедлилось, и вскоре он совсем замер. В этот самый момент на лестнице раздались быстрые шаги, тетя распахнула дверь и с порога, задыхаясь, сказала:
— Нет, нет! Наклони их? Сердце у них сдает.
— Сердце сдает?..
— Конечно. Ведь им же сто лет!
— Сто лет… — повторил я, придал часам прежнее положение и качнул маятник.
— Вот так! — удовлетворенно сказала тетя, когда снова раздалось размеренное тиканье. — А теперь положи-ка свое ружье и идем на кухню, поешь!
Я положил свой ранец и автомат на скамью у печи и пошел на кухню. Тетя с головокружительной быстротой приготовила яичницу и поставила передо мной молоко. Есть мне не хотелось, но я ел, потому что тетя стояла рядом, с благоговением глядя на меня, точно я совершал некий важный обряд. Когда я отложил вилку, она снова засуетилась по кухне.
— Иисусе, ведь уже стемнело! — воскликнула она и устремилась за отцовским костюмом. Быстро убрала все со стола и приготовилась гладить. — Знаешь, я сегодня же его и отутюжу. И не только брюки, но и пиджак поглажу. Хоть и знаю, что завтра его еще не будет, а все-таки хорошо, если все будет готово.
— Конечно, хорошо, — кивнул я и поспешно направился в темные сени.
— Ты куда? — кинулась за мной тетя.
— Я устал, — пожаловался я. — Последнее время мы совсем мало спали.
— Вот старая дура, и как это я не сообразила, — хлопнула себя тетя по лбу. — Ясное дело, мало спали! Ложись, конечно! Ложись и спи!
— Иду…
Я поднялся по крутой скрипучей лестнице в свой чулан и лег. И в самом деле скоро заснул…
Тряхнув головой, я прижал ладони к лицу и крепко потер его, точно стараясь стереть воспоминания об этом первом часе, проведенном в родном доме.
В спальне заскрипела кровать. Тетя перевернулась с боку на бок, покашляла и несколько раз громко вздохнула.
«Бедняжка так разволновалась, что ей не спится», — подумал я. А потом сказал тихо, но решительно:
— Нет, нет! Пусть она проветривает отцовский костюм! Пусть гладит его и утюжит, пусть выносит на весенний ветер эту выцветшую черную надежду! Нет, я не скажу ей, что нашего отца она больше никогда не увидит!
«И ты тоже никогда не увидишь его!» — при этой мысли что-то сдавило мне горло.
— Да, никогда я его не увижу… — пробормотал я и закрыл глаза.
И в тот же миг я его увидел.
Я совершенно отчетливо увидел, как он шагает впереди меня, стряхивая топорищем снег с веток, нависших над тропинкой. Узенькая тропинка взбирается по крутому склону. Ночь довольно светлая, хотя валит густой снег. Тишина. Только Идрийца глухо шумит и снег скользит меж ветвей.
На опушке отец останавливается и неторопливо поворачивается ко мне.
— Мы пришли, — шепчет он. — Дальше ты пойдешь один. И как можно быстрей. До границы добрых пять часов ходу. А по такому снегу меньше чем за семь часов не доберешься. До полуночи карабинеры за тобой не придут. А ты к тому времени будешь над Церкном.
— Конечно, буду…
— На, возьми топор. Если тебя кто встретит, подумает, что ты лесоруб. И опираться на него можно вместо палки. О, топор всегда пригодится.
Я обеими руками опираюсь на топор и молчу.
— Ступай, — говорит отец и прижимается спиной к искривленному стволу старой сосны, чтобы дать мне дорогу.
Я чуть продвигаюсь по тропинке, а потом снова оборачиваюсь и останавливаюсь.
— Вот, возьми деньги, — говорит отец после паузы. — Тут пятьдесят лир. Все, что было в доме… Маловато, конечно, но запомни: с голоду помереть трудно. Кусок хлеба человек всегда добудет… Ты слушаешь меня?
— Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
— Ну, а теперь иди! — говорит отец и отыскивает мою руку. — Иди осторожно!.. И смотри мне, не сбейся с пути!..
— Да я же знаю дорогу, — шепчу я.
— Я хочу сказать, не сбейся с пути потом… позже… в жизни, как говорится.
— Нет, не собьюсь, — с трудом выдавливаю я.
— Знаю, что не собьешься, — говорит он и встряхивает мою руку. — Ну, кое-когда, может, и собьешься. Но это не так уж страшно. Тот, кому никогда не доведется ступить на кривую дорогу, так и не узнает, что был на прямой… Ты меня слушаешь?
— Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
— А ты уже думал, чем займешься в жизни? — шепчет отец так близко, что я чувствую его теплое дыхание.
Вопрос до того труден, что моя голова печально поникает.
— Вот так, с бухты-барахты и отправляешься по белу свету…
— Не бойся за меня… — медленно выговаривают мои губы.
— Я и не боюсь, — пожимает он мою руку. И после долгой паузы осторожно шепчет: — Писать-то будешь?
— Конечно, буду тебе писать, — быстро обещаю я.
— Не только мне! — возражает он. И вздыхает: — Эх, ты же знаешь, что я хочу сказать!..
Внизу, в долине, возникает резкий звук сирены полицейской машины. Мы инстинктивно приникаем к стволу, хотя здесь, в лесу, по ту сторону реки, нас никто не увидит этой снежной ночью. Из-за Доминова обрыва взмывает луч фар и пронизывает тьму, устремляясь прямо к нам. Отец смотрит на меня, кивает головой и шепчет:
— Видишь, вот о чем надо писать. И о нашей жизни вообще. Писать повести. Книги… Ты меня слушаешь?
— Слушаю…
Молчание. Только Идрийца шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
— Знаешь, когда ты был в гимназии и вы тайком учили словенский, директор мне сказал, что ты писал очень красивые сочинения на словенском. «И он пишет не только красиво, но и умно», — сказал он мне. И еще сказал: «Оратор из него не получится, а напишет он все, что захочет». Эти слова меня очень обрадовали… Ты меня слушаешь?
Я молчу. Горло у меня сдавлено, и мне стыдно, точно он меня спрашивает о любви. И я страшно боюсь, что он повторит свой вопрос. Надо что-то сказать, чтобы предупредить его. Но он опережает меня:
— Впрочем, кто теперь может что-нибудь об этом знать! Тебе всего только двадцать сравнялось… А если будешь писать, я, правда, буду рад.
Я продолжаю молчать, в горле по-прежнему давит, и мне стыдно. Нет, я должен что-то сказать. Но что?
— Когда мы опять увидимся? — наконец с трудом выжимаю я из себя. И сразу чувствую, что сказал не то. Правда, и эти слова надо было сказать. Но не сейчас. Зачем торопить минуту расставания!
Отец молчит. Потом прикрывает лицо рукой. Я вижу, что он задумался над моим вопросом, и жду ответа. После долгой паузы он проводит ладонью по горбинке носа, как всегда прежде чем сказать что-то важное.
— Если раньше не удастся, увидимся после войны… — очень медленно произносит он.
— После войны?..
— Конечно! А ты думаешь, итальянцы так просто выпустят нас из своих когтей?.. Хоть и страшна война, жажда справедливости еще страшнее. И пока все люди не получат своих прав, будут войны. Я читал об этом. И еще читал, что такие войны — справедливые… Ты меня слушаешь?
— Слушаю…
Молчание. Только Идрийца глухо шумит и снег, крадучись, скользит меж ветвей.
— Ну, а теперь ступай! Время не ждет, — решительно, почти нетерпеливо говорит отец и крепко стискивает мою руку. — Ступай! В добрый путь! В добрый путь, и не забывай, что от отчаяния скорей можно умереть, чем от голода!
— Я не забуду, нет… — выдавливаю я и торопливо устремляюсь вперед по заметенной снегом тропе. Прежде чем повернуть за скалу, я оборачиваюсь. Ночь плотна, снег валит густо, и все-таки я ясно вижу, как отец стоит, прислонясь к сосновому стволу, и смотрит на меня сквозь завесу падающих снежинок. Стоит неподвижно, а потом медленно-медленно поднимает руку и гонит меня прочь:
— Ступай!.. Ступай!..
Я обоими кулаками тру глаза. Потом начинаю лихорадочно шарить вокруг — где же топор, ведь я чувствовал в ладонях холодную сталь? Но под руками — теплое одеяло.
«Дурень!» — выругал я сам себя и оглядел чулан. Было тихо. Только Идрийца шумела невдалеке от дома, и шум этот был таким же приглушенным, как тогда, а лунный свет скользил между прутьями оконной решетки, как снег сквозь ветки. Мой взгляд сам собою остановился на двери — не отец ли стоит там, в тени, за завесой косо падающих лучей луны. Я помотал головой, чтобы и в самом деле не увидеть его.
«Нет, его нет!» — твердо сказал я себе. Его нет, хоть я и видел его как наяву минуту назад. Минуту назад? Неужели целых пятнадцать лет прошло с той снежной январской ночи, когда я бежал из дома? Тогда мне было двадцать лет, сейчас идет тридцать пятый!.. Как летит время! Пятнадцать лет! И что это? Всего лишь продлившееся мгновение! А сколько было в этом мгновении голода и отчаяния! Больше некуда! И все-таки я выжил. Да что там! Даже успел забыть о голоде, об отчаянии и о других тяготах повседневного бытия, ибо все это в конечном итоге лишь серое море, которое нужно для того, чтобы по нему плыли белые парусники наших счастливых мгновений… Об этой жизни, которая стоит того, чтобы жить, мы бы теперь говорили с отцом, будь он жив, потому что он умер не от голода и не от отчаяния. Его убили!..
Последние два слова вцепились в меня точно клещами и начали ломать челюсти. Я сердито сжал зубы и одернул себя: «Тебе тридцать пять! Разве не пора уже быть мужчиной и научиться таить свою боль? И наконец, не эгоизм ли это? Разве у тебя одного убили отца? Нет! В нашей стране почти не осталось крова, под которым в эти ночные часы не падала бы капля горечи в чашу шумного праздника. Таковы праздники победы у людей. Павшие придают им цену, как горечь придает вину терпкий, но мужественный вкус. И с таким ощущением в душе мы славили свой праздник! А теперь мы, живые, отдыхаем. Во сне слезы омывают наш смех, чтобы он был ясен и чист. За стенами в ночи распростерлась наша родина, разоренная и покрытая пожарищами, залитая лунным светом и похожая на мертвую луну — так же нарезана на неровные, угловатые светлые и темные плоскости. Тихая она, но не мертвая. Густо населена теми, кого уже нет».
«Перестань! Перестань! — резко оборвал меня рассудок, который часто насмехается над моим сердцем. — Не ораторствуй! Не разводи патетики! Великие события не нуждаются в громких словах! Спи!»
Я послушно и даже слегка пристыженно закрыл глаза. Но напрасно. Пламень чувств так разжег мое воображение, что передо мной как наяву возникла картина объятого ночью словенского края. Я видел, как со всех сторон встают народные армии. Идут из деревень, из городов, с хуторов. Парни, мужчины, девушки. Женщины, дети, старики. Голодные, разутые, безоружные. И все-таки идут в бой, идут отважно, упрямо, дерзко. Тысячи и тысячи испитых, но гордых лиц проплывали мимо меня, твердым шагом люди уходили в грозовую тьму, навстречу грохоту и сполохам молний. Я вглядывался в это потрясающее, могучее видение и сам не заметил, как зазвучала в моей памяти баллада Теннисона:
Cannon to right of them.
Cannon to left of them,
Cannon in front of them.
Volley’d and thunder’d,
Storm’d at with shot and shell.
Boldly they rode and well,
into the jaws of Death.
Into the mouth of Hell
Rode the six hundred.
When can their glory fade?
Oh the wild charge they made!
All the world wonder’d.
Honour the charge they made!
Honour the Light Brigade.
Noble six hundred[4].
Последние строки я произнес вслух, наверное, даже с пафосом, потому что мой собственный голос вывел меня из забытья. Потрясающее, могучее видение, возникшее в моем разгоряченном воображении, тотчас исчезло.
«И чего это я так разорался по-английски?» — опомнился я.
«Теннисона декламируешь. «The Charge of the Light Brigade», — презрительно пояснил рассудок.
— Знаю, — пробормотал я и вздрогнул от холода. «И знаю еще, что каждое стихотворение, каждая мысль, каждое слово — только звено в цепи, которая вытягивает из глубин памяти то, от чего становится больно и горько». Тоска и угрызения совести уже щемили сердце — передо мной разворачивалась картина, которую я хотел бы навсегда забыть.
Ярко освещенный зал отеля. Торжественный банкет в честь высших офицеров войск союзников, которые в первые же дни по окончании войны явились в Любляну, дабы поближе поглядеть на партизан, опрокинувших их расчеты и перед самым их носом вступивших в Триест. Хозяева в новеньких штатских костюмах, сидя за столом, накрытым белоснежной скатертью, со сверкающими приборами, белым фарфором, рюмками разных калибров и украшенным цветами, чувствуют себя, как рыба, вытащенная на берег, гости же в своей военной форме чувствуют себя, как рыба в воде, и восседают за столом так, словно все сражения провели в банкетных залах.
Пожилой, костистый британский генерал, постучав перстнем по бокалу, встает. Все стихает. Мы с любопытством настораживаемся. Только мой приятель, сидящий рядом со мной, не подымает головы, продолжая жадно есть, брякая ножом и вилкой по тарелке. Всего полчаса назад его привезли из Целовца. Два года он пробыл в Дахау, Бухенвальде и Маутхаузене, и партизаны, прорвавшиеся в Каринтию, примчались за ним, на машине привезли его в Любляну и привели прямо в этот зал, на банкет, который уже начался. На нем была еще лагерная одежда с номером на куртке. Мы повскакали из-за стола и радостно пожимали его руку. На его землистом лице не было улыбки, в глазах — ни искорки радости. С отсутствующим видом подавал он руку, которая и всегда была крупной, а теперь, отекшая, стала еще больше и плохо гнулась. При каждом рукопожатии бормотал что-то невнятное и от слишком яркого света то и дело щурил свои глубоко посаженные глаза. Короче говоря, вел себя так, будто его пробудили посреди глубокого сна и теперь толкали от одного незнакомца к другому. Как бы то ни было, после двух страшных лет он снова встретился со своими приятелями, политическими соратниками, друзьями по литературе. Посадили его рядом со мной. Мы были старинными приятелями, но он только хмуро кивнул мне и сразу же взялся за нож и вилку.
— Ну, теперь будешь писать, а? — спросил я, положив руку на его широкое плечо.
— Не буду! — отрывисто буркнул он и стряхнул с себя мою руку.
— Да нет, я не думаю, что ты так сразу и начнешь писать. Когда придешь в себя.
— Я уже давно пришел в себя. Понятно? И потому могу тебе сказать: если ты думаешь, что человек — это человек, ты горько заблуждаешься! Человек, пока у него есть когти и зубы, — это зверь, а когда их больше нет — тупое и грязное животное. Понятно?
Он был силач, и ему нередко случалось сказать или даже написать нечто грубое, даже отталкивающее. Эти его слова меня, вопреки всему, глубоко тронули. Я вгляделся в него, а он только пробурчал что-то вроде «что думал, то сказал» и опять занялся едой. Ел он торопливо, но не с наслаждением, а с жадностью, как ест изголодавшееся животное. Само торжество его нисколько не интересовало. Лишь изредка он подымал голову и смотрел на сияющие хрустальные люстры, мигая маленькими, водянистыми, глубоко сидящими глазами. Потом раздавалось недовольное бурчание, и голова его снова опускалась. Он набивал рот едой, и челюсти принимались с хрустом перемалывать ее. Я уже не поворачивался к нему, мне было тяжело и грустно. И когда генерал постучал по бокалу и встал, чтобы ответить на тост, с души у меня точно камень свалился.
С каким-то злорадным удовольствием я слушаю раскрасневшегося генерала и восхищаюсь той дипломатической невозмутимостью, которой он прикрывает свое имперское пренебрежение и уязвленность солдата, которого обставили эти балканские пастухи и их полководцы, не протиравшие брюк на скамьях военных академий. Я записываю себе на память звонкие, но пустые слова его спича.
Он суетливо воздает хвалу нашей борьбе, нашим победам, в особенности же — нашему презрению к смерти, столь свойственному всем молодым нациям.
— Спасибо. Понятно, — бормочу я. — Хотите сказать: всем примитивным, некультурным нациям.
— Хм? — вопросительно мычит мой приятель, косясь на меня недовольным взглядом.
— Ничего, ничего, — машу я рукой и напряженно вслушиваюсь в речь генерала, который начал что-то декламировать. Что бы это могло быть? Он цитирует Теннисона.
— Hear! Hear![5] — бормочу я уже громче.
— Хм? — снова вопросительно мычит приятель и ощетинивается.
— Ничего, ничего, — успокаиваю его я. — Генерал произнес несколько строк из баллады Теннисона, в которой воспевается доблестная смерть шестисот солдат в Крымской войне. А мне в этот момент вспомнилось, что у нас погибло миллион шестьсот тысяч человек.
— Хм! — кивает головой приятель без особого, впрочем, интереса, не подняв даже глаз от тарелки. Он спокойно отрезает кусок мяса, кладет его в рот и начинает жевать, неторопливо нанизывая при этом на вилку листья салага. Но вдруг поворачивается ко мне, широко раскрыв глаза. Видимо, он что-то вспомнил — дожевывает торопливо, а глазами делает мне знак: сейчас мол, что-то скажу. И наконец сообщает самым обыденным тоном — Да, знаешь, твоего отца тоже убили, — и запихивает в рот целый пук салата.
— Что?!
Приятель не отвечает. Даже не глядит на меня. Голова склонилась к самой тарелке, покачиваясь в такт жадно работающим беззубым челюстям.
— Когда? — спрашиваю я и сам удивляюсь своему самообладанию.
Приятель наконец проглатывает салат, тыльной стороной богатырской ладони вытирает мокрый подбородок, принимается разрезать отбивную и спокойно сообщает со свойственной ему точностью:
— Девятнадцатого апреля. Во время вечерней переклички. Деревянным башмаком по голове.
И он взмахивает рукой, в которой держит нож.
В ушах у меня начинает шуметь, и весь зал заливает какая-то странная, глухая тишина. Я выдавливаю из себя:
— Кто его убил?
— Штейнер, — отвечает приятель, не глядя на меня. Потом широко открывает рот и кладет в него кусок мяса.
— Штейнер… — механически повторяю я незнакомую фамилию.
Приятель громко жует и готовится положить в рот еще пук салата.
— Штейнер… — еще раз повторяю я.
— Штейнер. Эсэсовец. Тот, который знал половину Гёте наизусть! — буркает приятель и усмехается с ядовитым презрением. — Лирическая натура. «Nur wer die Sehnsucht kennt…»[6] Понятно? Ха! — и он набивает рот салатом.
Мне кажется, что я не расслышал. Я трясу головой и с трудом выговариваю:
— А зачем?
— Затем, чтобы легче было убивать тех, кто не знал Гёте.
— Нет, нет! Зачем он убил отца?
— Ха! Ты об этом спрашиваешь? — бухает он, и его маленькие запавшие глаза смотрят на меня с презрением. — О чем тут вообще спрашивать? Зачем? Затем, что в тот день он, наверно, еще никого не убил, а несколько стихотворений уже прочел. Ему взгрустнулось. Он сидел в своей канцелярии, заводил патефон и ставил раз за разом «Грустный вальс» Сибелиуса. Лирическая натура, ясно? «Nur wer die Sehnsucht kennt, weiss, was ich leide!..»[7] Ну, настала ночь, а как зверю лечь и мирно заснуть, не получив того, по чему он томится? Вот он и использовал последнюю возможность найти себе овечку. Прошелся вдоль шеренги заключенных и нашел ее. Остановился перед твоим отцом и оглядел его с головы до ног. Он показался Штейнеру вполне подходящим, потому что был красивый старик. Штейнер сорвал с его ноги деревянный башмак и стукнул им твоего отца в висок. Тот упал и тут же умер… Хорошая смерть!.. Хорошая смерть! — повторил он, покачал головой и занялся салатом.
В этот момент я заметил, что все задвигались. Я оглянулся и увидел, что все встают. Я никак не мог понять, в чем дело. Наконец увидел, что британский генерал поднял свой бокал и все последовали ему примеру. Я взялся за бокал, собираясь встать. Встаю долго. Вытягиваю из-под стола свои ноги, которым конца нет. Встаю. Я длинен, вдвое, втрое длиннее, чем на самом деле. Но совсем глух и неуклюж, точно деревянный. И рука у меня толстая и деревянная. И бокал, который в руке, невероятно толстый и деревянный, а веса в нем никакого. Все пьют. Я подношу бокал к губам и пью. Вино — без всякого вкуса и даже не мокрое. Все хлопают. Вижу, что хлопают, а не слышу. Оглядываю зал и прикрываю глаза. Еще никогда я не видел такой светлой, такой холодной и такой большой комнаты. Ей же ни конца, ни края!
Все садятся. Сажусь и я и с трудом засовываю под стол свои длинные, потерявшие чувствительность ноги. Берусь за вилку, чтобы убедиться, слушается ли рука. Она все еще как деревянная; вилка — тоже толстая и тоже деревянная. Я удивленно качаю головой и тянусь к цветам, пощупать. Навстречу мне протягивается белая женская рука. Я подымаю голову: соседка сочувственно глядит на меня.
Я вздрагиваю — и меня, как молния, пронзает жгучий вопрос: зачем я делаю все это, почему меня занимают мои физические ощущения, когда я только что узнал, что убили моего отца, встречи с которым я ждал долгих пятнадцать лет. И в ту же минуту я замечаю, что соседи смотрят на меня. Ждут, что я заплачу. Но я не плачу.
Почему?
Не смею? Не хочу? Не могу?
Горло у меня перехватывает, грудь заполняет тяжелая и напряженная пустота, и я не могу сидеть на месте. Я встаю и выхожу из зала. Шагаю, как на ходулях, — ноги кажутся мне по крайней мере втрое длиннее, чем должны быть. Они несут меня по узкому длинному коридору. В конце его стоят люди из охраны. Я поворачиваю назад. Коридор теперь еще уже и длиннее. Кто-то идет мне навстречу. Кто это? Он кажется мне очень знакомым, но, кто это, вспомнить не могу. И мне довольно неприятно. Мы сближаемся все быстрее. В последний момент я останавливаюсь — в шаге от зеркала. И теперь догадываюсь: я стою перед самим собой. Стою только и смотрю.
«Кто я? — спрашиваю я себя. — Тот, который стоит перед зеркалом, или тот, что в зеркале? Кто я в сущности? Сын, у которого убили отца, или писатель, который рад случаю близко наблюдать сына, у которого убили отца?»
Я с силой провожу руками по лицу, а потом снова смотрю на того, в зеркале.
— Ты писатель! — говорю я ему и смотрю в его серьге блестящие глаза. — Ты охотник! Точно одержимый браконьерской страстью, ты из засады следишь за моим сердцем — с ружьем, с капканом, с ножом, с силками, с ловушкой и даже с колом. Бесцеремонно, неумолимо, с прирожденной алчностью ты кидаешься на все мои переживания и все мои чувства, какой бы сокровенной, бережно хранимой личной собственностью они ни были. Я знаю, тебя занимает человек и потому ты так бесчеловечно впиваешься в него. Ястреб!
Он смотрит на меня неподвижно, потом подымает свои треугольные брови, морща высокий лоб, и спрашивает:
— А где теперь твои чувства? Куда ты девал свое сердце?
Я вздрагиваю, он тоже. В углах его рта прорисовываются горькие складки. И он снова устремляет на меня серые блестящие глаза.
Мы смотрим друг на друга с затаенной ненавистью, с непонятной боязнью и горечью.
— Да я ли это в самом деле? — спохватываюсь я и стремительно отворачиваюсь, потому что не могу больше выдержать взгляда из зеркала. И быстро ухожу прочь, представляя, как он стоит за зеркалом и смотрит мне вслед. Я вытираю затылок и прибавляю шагу, чтобы как можно скорей оказаться среди людей.
Распахиваю дверь и вхожу в зал. Закуриваю сигарету и неторопливо иду к столу. Глухота и оцепенение еще не прошли, но вижу я все. Вижу сияющие хрустальные люстры, накрытый белой скатертью стол, тарелки с золотым ободком, сверкающие бокалы и огнистые отблески ламп в вине. Вижу красные цветы и зеленые листья плюща. Вижу долговязого британского генерала с чистокровным английским носом, весело рдеющим от вина. И вижу все лица сразу: улыбающиеся губы, искрящиеся глаза, жестикулирующие руки, огоньки сигарет, дым, подымающийся к потолку. Все вижу. А он уже следит из засады за моим сердцем и сухо шепчет:
— Все запомни! Охвати эту живую картину и врежь ее в свою память, чтобы когда-нибудь написать об этом.
На меня накатывает тоска. Я выпрямляюсь и набираю полные легкие воздуха. И чувствую в груди боль. Я ощущаю, что внутри у меня — огромный сводчатый черный зал, полный тьмы. С потолка, как гонг, свисает мое сердце. Молоток ударяет по нему, я чувствую удары, а звука нет!
«Неужели мое сердце и правда так окаменело?» — спрашиваю я себя.
И возражаю:
«Нет, не окаменело! Оно отзовется. Просто сейчас та пауза, после которой из свежей раны польется кровь».
Я поворачиваюсь и выхожу из зала. Быстро шагаю по коридору и, не задерживаясь, миную охрану — тороплюсь как можно скорее остаться один на безлюдной ночной улице.
Я судорожно перевернулся на постели и глубоко вздохнул, потому что снова ощутил в себе сводчатый черный зал, полный тоски и мрака.
«Когда это было? — спросил я себя. — Каких-нибудь пять дней назад. А кажется, будто с тех пор прошла целая вечность».
«Забываешь, забываешь!» — подала голос совесть.
«Забываю. Жизнь все затопляет, — сказал я, оправдываясь. — И к тому же мы очерствели. По крайней мере с виду. Оно и понятно, если со смертью встречаешься каждый день. Все эти дни я хожу и смотрю, как собираются вместе семьи, встречаются друзья».
Партизан, проходя мимо своего дома, заворачивает на минуту, здоровается, охватывает торопливым взглядом родных. И вдруг вздрагивает, меняется в лице и бежит обыскивать все углы. Возвращается, запыхавшись, останавливается посреди кухни и спрашивает, обводя всех широко раскрытыми глазами:
— А где отец?
— Отец?.. Разве ты не слыхал?.. В песчаном карьере.
— Как?!
— Еще в сорок четвертом.
Партизан больше не говорит ни слова. Только сжимает челюсти и с сухими глазами уходит из дому. На улице встречает товарища. Рука тянется к руке, а самый первый вопрос:
— Как твой старик?
— Отец?.. В песчаном карьере.
— Что?! Когда?
— О, еще в сорок четвертом. В июне.
— А мой — в мае.
Минута молчания, лица темнеют, и взгляды расходятся. Потом руки снова тянутся друг к другу.
— Ну, до свидания. Еще увидимся.
Так они встречаются, здороваются и расстаются, словно их отцы и братья, матери и сестры просто ушли куда-то.
А они и в самом деле ушли. По самому тернистому пути ушли в историю, заполнили там наиславнейшую страницу и отдали ее нам со спокойной гордостью, говоря:
— Вот наша страница. В ней написано, что один из самых малых народов исполнил свой самый большой долг: поднялся, когда его бросили наземь и топтали ногами, и пошел в бой. Он бился за человека и потому победил. Благодарности он не требует и славы тоже, как не требует их тот, кто исполнил свой долг. Свободой и справедливостью его тоже наделять не нужно, ибо он уже добыл их себе в бою!
Эта картина живо встала перед моими глазами, и я преисполнился гордостью, прежде всего гордостью, а потом волнением, потому что в стотысячной колонне я разглядел лицо своего отца. Все лица были землистыми, испитыми, серыми, а лицо моего отца резко выделялось на этом землистом фоне, потому что было в точности таким, каким я видел его в последний раз пятнадцать лет назад: худым, но здоровым, покрытым ровным загаром. Он смотрел на меня несколько смущенно, и я хорошо знал, что это не смущение, а тайная гордость. Я смотрел на него и ждал, когда он по старой привычке потрет ладонью горбинку своего орлиного носа и степенно пояснит, почему он здесь.
«Так уж получилось, дорогой мой мальчик, — прозвучат его слова. — Стар я, это верно, но ни тебя, ни твоего брата не было дома. Впрочем, я двадцать пять лет ждал этого часа. Ну, а ты сам знаешь, что наша семья должна была выполнить свою обязанность…»
Взбудораженный мыслями и чувствами, я все же ощущал, как от старых стен веет могучим, нерушимым миром родного дома, уже осенившим меня сегодня вечером в пустой горнице. Так, наверное, чувствует себя погорелец, придя на родное пепелище. Сначала сердце его зальет нестерпимая горечь, но, когда он, смахнув золу, сядет на каменный порог, не поддавшийся огню, на душе у него станет спокойнее. А из спокойствия родится мысль о строительстве, о новой жизни.
Обеими руками я ухватился за спинку кровати и крепко стиснул старое, отшлифованное временем дерево. Мне вспомнилось, что дедова кровать самая старинная в нашем доме. Вполне возможно, что и до деда кто-нибудь спал на ней. Кто знает? После его смерти она перешла ко мне. Только несколько месяцев на ней проспала Кадетка.
— Кадетка!.. — изумленно прошептал я, и тут же все остальные мысли выскочили у меня из головы. — Кадетка! Как же это я ни разу не вспомнил о ней?.. Кадетка!..
Я прикрыл глаза и тотчас увидел крошечную двухлетнюю девочку, которая только что проснулась на этой самой дедовской постели. Пшеничные волосики вьются вокруг круглой рожицы, девочка хлопает ладошками и вскидывает ножки, переполненная радостью жизни. Она смеется, так смеется, маленькая толстушка, что на лице у нее целых три ямочки — на подбородке, посреди правой щечки и на левой скуле.
— Вставай, вставай, Ерица! — запеваю я и подымаю теплое, мягкое существо с постели.
— Я не Елица! — хмурится она и надувает губы, похожие на упругую, зрелую черешню.
«И в самом деле ее звали не Ерицей, — вспомнил я. — И не Елицей тоже!.. Но какое же у нее все-таки было имя? Помню, что оно было чешское, в память отца, этого бедняги кадета».
Я крепко зажмурился, чтобы заглянуть поглубже в память, только имени там все равно не увидел. Досадливо махнув рукой, я буркнул себе под нос:
— А, ладно, спрошу утром тетю, она даже рада будет, что сможет мне все рассказать, все от начала до конца, весь роман, как она говорит.
Однако от Кадетки я этим не отделался. Она никуда не тронулась из моих мыслей.
«Бог знает, что с ней произошло? — гадал я. — Если она жива, то, должно быть, стала красивой девушкой. Сколько ей сейчас лет? Двадцать семь. Уже? Значит, она замужем? А может, и нет. Дочери незамужних матерей часто идут своим путем. И Кадетка, по всей видимости, пошла своим путем. Что же она выбрала? Наверно…»
Я встряхнул головой, отгоняя нехорошую мысль; снова досадливо махнул рукой и проворчал:
— А, чего это я буду выдумывать роман о ней! И так мне завтра тетя все расскажет!
Я надеялся, что теперь мысль о Кадетке оставит меня. Но не тут-то было.
«Сколько же ей все-таки было лет, когда я бежал из дома? — прикидывал я. — Двенадцать-тринадцать». Уже тогда в ней было что-то притягательное. И как она говорила со мной! Закладывала руки за спину, движением головы перекидывала толстые светлые косы на грудь и в упор смотрела своими синими глазами, так пристально, что я иной раз отводил взгляд. Это меня сердило. И она инстинктивно чувствовала, что я сержусь, деликатно наклоняла голову и начинала водить кончиком босой ноги по полу.
От этого воспоминания мне и теперь стало немного не по себе. Мужская гордость не в состоянии забыть, что у ее обладателя тряслись коленки перед женщиной и что ему приходилось опускать глаза. Я покачал головой и недовольно спросил себя, почему, в сущности, меня так занимает эта девчонка. Ведь я же никогда не был влюблен в нее! Я решил, что больше не стану думать о ней.
— Хватит, Кадетка, дорогая! — забормотал я. — Поговорим лучше завтра с тетей. А теперь ступай себе, чтобы я мог поразмыслить о своих делах!
Я повернулся к стене и решительно закрыл глаза. Но Кадетка по-прежнему не шла у меня из головы.
«Какая она? — спрашивал я себя. — Красивая, наверно. То есть красивая не в обычном смысле этого слова, а иначе, по-своему. Привлекательная, манящая… О, высокой она не должна быть. Фигура стройная, хотя полноватая. Кос уже, конечно, нет, ее пшеничные волосы длинны, густы и мягки. Глаза большие, синие. Губы алые, сочные. И когда она широко улыбается…»
Мне уже не надо было гадать, какая она, — так живо я себе ее представил. Она улыбнулась, и я увидел три ямочки: на подбородке, в середине правой щеки и на левой скуле. Она смотрела на меня большими синими глазами сквозь прозрачную тень легкой грусти. Глядела прямо, так прямо, что я с трудом выдержал ее взгляд. Но все-таки выдержал, потому что смотрел на нее с непонятным наслаждением и чуть ли не с тоской… да, я смотрел на нее с тоской, которая была мне знакома. И, поняв это, я удивился.
«Ведь я же ее не знаю! Когда я видел ее в последний раз, она была еще ребенком. Почему теперь передо мной стоит образ взрослой девушки? И этот образ мне так знаком, точно я только вчера говорил с ней! Видение это, что ли?»
«А почему бы и не видение, — подал свой голос рассудок. — Грохот войны утих, и снова заговорило сердце. Может быть, из твоего подсознания снова восстала в образе Кадетки твоя Джоконда с загадочной улыбкой и легкой грустью в глазах».
«Какая еще Джоконда!» — нахмурился я; думать о сокровенном мне было неприятно.
«Та Джоконда, которую ты носишь в себе. Неясно только — Кадетка это или образ женщины, о которой ты мечтаешь с ранней юности. Откуда тебе знать, бедолага, что творится в твоем нутре!»
Я невесело усмехнулся и махнул рукой.
«Если так, то пусть Кадетка снова погрузится в мастерскую моего подсознания, в галерею моего воображения, ибо этот образ вечно останется наброском, который, хоть порой и оживет на миг, никогда не будет завершен».
При этой горькой мысли Кадетка и вправду исчезла.
Я приподнялся и сел в постели. Нашарил сигарету, закурил. Голова чуть закружилась, и я встал и подошел к окну. Прислонившись горячим лбом к прохладным прутьям решетки, я всмотрелся в ночную темноту.
Какая ночь! Великолепная ночь!
Вся долина до краев налита лунным светом. Было светло и тихо, и в этой светлой тишине шумела Идрийца. Темная, она вырывалась из мрака у Доминова обрыва, точно выбегая из-под огромного железного занавеса, и тотчас загоралась под луной — широкая излучина ее переливалась чистым серебром. Река, завиваясь воронками, неслась меж отшлифованных ею скал, плескалась о песчаные отмели, журчала среди округлых валунов возле нашего дома, а у Просеки снова гасла и исчезала под серыми ветлами, которые с обоих берегов склонялись над ней, качая длинными молодыми побегами, тяжелыми от обильной росы. Над Модрияновым лугом по ту сторону реки стлался предутренний туман. На нем, как на нежном белом пуху, покоились темные круглые головы сонных молодых яблонь. Тополи, росшие рядком вдоль самой воды, стояли выпрямившись, и по их жесткой листве пробегал чуть заметный трепет. Они были высокие и стройные, похожие на молодых парней, которые, возвращаясь с ночного гулянья, молча остановились среди поля. Приятная усталость тяжелит их тела, овеваемые утренним холодком, губы помнят сладость поцелуев.
Я засмотрелся на эту картину, полную жизни. Она подступала все ближе и ближе и притягивала меня. Все крепче становилось ее объятье, все полнее она завладевала мной. В моем сердце ожили давние ощущения, годы стремительно таяли, и грудь мою сдавила непередаваемая боль, которую испытываешь только в детстве, когда снится, будто падаешь в пропасть. И боль эту я сейчас ощущал наяву, стремительно погружаясь в свою юность.
Всего за мгновение я изменился, оказался беспомощен и слаб. И вокруг меня все изменилось. Озаренная луной окрестность была светла; может быть, стало даже светлее — тени обозначились резче. Но картина стала еще таинственней и величественней, точно за нею стоял всемогущий и темный рок. Дом, минуту назад опустелый, теперь был полон народу. Я услышал приглушенные стоны и вздохи, ощутил знакомый запах, а сердце сжалось от странной, непонятной тоски.
Я дивился всему этому, но не очень и как бы вчуже, потому что у окна стоял уже не я, тридцатипятилетний человек, вернувшийся из необъятного мира под родной кров. Нет, меня уже не было. К окну приник тот семнадцатилетний малый, что двадцать лет назад в этом самом чулане готовился к экзаменам за четвертый класс гимназии.
Я видел совершенно отчетливо, как он уставился в ночное окно, и столь же отчетливо слышал, как он, шмыгая носом, вполголоса повторял:
Dolce e chiara è la notte e senza vento
e queta sovra i tetd e in mezzo agli orti
posa la luna, e di lontan rivela
serena ogni montagna. О donna mia…[8]
Тут он умолк, точно споткнувшись. И стоял неподвижно, глядя немигающими глазами в ночь. Вот он пошевелился, сбрасывая оцепенение.
— О donna mia… О donna mia… — упрямо повторил он, высоко подняв брови и напрягая мозг, чтобы восстановить последовательность строк. Не в состоянии это сделать, он глотнул ночной прохлады и из глубины взволнованного сердца воззвал:
О donna mia,
quanta piaga m’apristi in mezzo al petto[9].
Он перескочил через несколько незапоминавшихся строчек. А эта строка о ране в сердце запомнилась сразу. И как болезненно она отозвалась в его душе! Внизу, в спальне, таяла, как свеча, его мать, а он тут зубрил и вел непрестанную мучительную борьбу с самим собой. Он смотрел в ночную темноту и всеми силами своей шаткой воли укрощал только что пробудившееся, но уже могучее чувство любви. Стоило ему хотя бы на миг дать себе волю, и из лунной ночи на него наплывало личико в ореоле пшеничных волос. Он понурил голову и вздохнул, но тут же встряхнулся и начал руками отмахиваться от светлого видения. Его пронзила щемящая боль, и он стал горько корить себя за бессердечие, за то, что не может думать сейчас только о матери, хотя так ее любит.
Он с трудом оторвался от окна, тихонько лег в постель и замер, чтобы не беспокоить мать скрипом старой кровати. Все его старания заснуть ни к чему не привели. Точно узник, глядел он в зарешеченное оконце. За окном была высокая, таинственная ночь, которая манила его к себе могучими взмахами своих черных крыл.
Случалось ему в поздний час крадучись выскальзывать из дому. И всегда он подходил к реке и брел вдоль берега, прислушиваясь к журчанию воды на быстрине, к ропоту тополей и чуть слышному шелесту ивовых листьев, чутко ловя загадочные ночные шорохи, возникающие неизвестно где. Эти звуки пронизывают все его щуплое тело, тревожат и до краев наполняют грустью, в которой, как в густом темном вине, тонут дневные заботы и тревоги. Его душу томит тяжелое, пьянящее чувство, а сам он в это время легко перепрыгивает с камня на камень и ловко пробирается сквозь густые заросли ивняка и ольхи. Пейзаж менялся, точно все вокруг погрузилось куда-то и преобразилось в подземный мир, где никогда не бывает дня. И он один в этом мире, единственное существо с горячей кровью. Каждая пядь пространства ему знакома, и все равно в каждом его шаге — предвкушение чего-то неизведанного.
Так он идет вдоль берега, пока не останавливается перед узловатым стволом той старой ветлы, которая своими длинными корнями ухватила за волосы несчастную Войнацеву Юстину, незамужнюю мать Кадетки. Хотя прошло восемь лет с тех пор, как Юстина бросилась в реку, его сердце при виде этой ветлы сжимает ледяная рука испытанного когда-то ужаса. Ускорив шаг, он обходит стороной омут, но все-таки не может совладать с собой и не глянуть на него искоса. И конечно, в глубине омута ему тотчас видится хрупкое тело красавицы Юстины. Она неподвижно лежит и смотрит на него мертвыми, остекленелыми глазами, а ее длинные медно-красные волосы все еще живут, развеваясь в воде, точно зовут на помощь. Видение потрясает его до дрожи, он припускается прочь от этого места и останавливается лишь под отвесной стеной Доминова обрыва. Всматривается в гладь реки, которая здесь глубока и так спокойна. В ней отражаются гладкие луга и темные вершины гор, а на самом дне раскинулось ровное небо, усеянное живыми, влажно мерцающими звездами.
Он спрашивает себя, что было бы, если бы он вдруг упал в воду и начал тонуть, опускаясь к звездам. Становится тоскливо и жутко, и он инстинктивно прижимается спиной к скалистому обрыву, чтобы звездная глубина не затянула его.
В это мгновение почти всегда раздавался крик выдры, выводивший его из забытья. Так было и на сей раз; он усмехнулся, устыдившись своей боязни, и двинулся вперед. Но вскоре замер на месте, заслышав шум на другом берегу. Что это? А, ничего! Просто Шмонов Изидор, спускаясь к реке, обрушил маленькую лавину прибрежной гальки. Из густых и высоких ивовых зарослей, которые ночью кажутся еще выше и так плотны, что напоминают стену старинного почернелого строения, появляется темная фигура и направляется вверх по течению. Она медленно движется вдоль узкого русла, по которому река с шумом несется к плесу, где спокойно разливается от берега до берега, светясь, словно зеркало. Это зеркало переламывается там, где река падает через край старой, полуразрушенной плотины, и тысячи его осколков пляшут в легких струях мелких рукавов, точно бесчисленные стаи переливчатых и быстрых, как ртуть, форелей, которые снуют между круглых валунов, торопясь как можно скорее скрыться в надежном убежище — омуте под Доминовым обрывом.
Изидор входит в воду у края зеркала, так как там самое широкое и потому самое мелкое место. Его фигура резко вырисовывается на светящемся фоне реки. Он с медвежьей неуклюжестью, покачиваясь, ступает по скользким камням, взмахивая для равновесия своей единственной рукой, которая и без того непомерно длинна, а сейчас кажется сверхъестественно вытянутой, так как он держит в ней длиннохвостый капкан. И нынешней ночью он поставит его в расчете на выдру, обитающую под Доминовым обрывом. Он уж сто раз клялся и божился, что сдерет с нее шкуру, даже если ему придется охотиться за ней до самого Судного дня. Изидор — человек неплохой, но малый все-таки не любит встречаться с ним ночью: его зрячий правый глаз так и обдает холодом, а пустая левая глазница, кажется, тоже впивается в тебя темным взглядом. Поэтому, подождав, пока Изидор переберется через реку — захватывающе интересно смотреть, как этот черный однорукий призрак медленно передвигается по текучему серебру, — малый уходит.
Незаметно проскользнув под обрывом, малый ныряет в ольховые заросли. Пробравшись между тесно стоящими тонкими стволами, он останавливается на поляне. В Сухом болоте изо всей мочи надрываются лягушки, только он их не слышит. Затаив дыхание, он смотрит на скалистый Вранек и ждет, чтобы от темной крутой горы долетел до него вздох ночи. Когда это происходит, сердце сжимается от томительной, сладкой боли. Земля начинает колебаться под ногами, Вранек, стронувшись с места, приближается к нему, ширится и растет, и его двурогая вершина движется по звездному небу все быстрей и быстрей. А он глядит не шелохнувшись и ждет… ждет… пока не заломит в висках. Тогда он из последних сил поводит головой, Вранек замирает, земля под ногами вновь тверда и неподвижна. Тотчас становятся слышны кваканье и урчанье в Сухом болоте, и шелест ночного ветерка в колосьях пшеничного поля, и шум Идрийцы, доносящийся из-за ольшаника. Малый движением головы откидывает мягкие волосы со лба и трогается дальше по тропинке, но, сделав несколько шагов, сворачивает в высокую траву. И хоть знает, что это грех, предается странному наслаждению: он шагает, шагает и шагает по высокой траве, так что в ботинки натекает роса, а штаны отсыревают до самых колен… Что за непонятная, инстинктивная страсть движет им? Когда он, усталый, выбирается на проселок, ему становится стыдно того, что он делает, и кровь бросается в лицо. Но стыд исчезает так же быстро, как и румянец; стыд, в сущности, только будит и оживляет инстинктивное желание.
Вот и сегодня его тянет выйти из дома! Идти или нет? Мама, наверно, задремала… Ах, нет, нет! Мама обязательно его услышит и будет беспокоиться, дожидаясь его возвращения. И когда он вернется, мама черенком метлы легонько постучит в потолок, зовя его к себе, как звала каждый раз, когда он украдкой выбирался ночью из дома. Он спустится к ней и будет покаянно стоять перед старинной кроватью из орехового дерева с высокими резными спинками. На этой кровати лежит мать. Одеяло покрывает ее ровно, будто она уже стала бестелесной. Видны только ее длинные руки, устало лежащие на темно-красной ткани одеяла. Он увидит их, как только переступит порог. Эти руки белы, тонки и прозрачны, несмотря на красноватый свет в комнате. А может быть, как раз из-за этого света — слабого огонька маленькой керосиновой лампы с красным стеклом. Его взгляд остановится на этих руках, и в горле защемит, будто он прочел на них отчетливо написанный смертный приговор. Мама ощутит на себе его взгляд и догадается о горькой мысли, которая родится у него при этом взгляде, а потом тотчас спрячет руки под одеяло.
— Где ты был? — раздастся ее голос, который хотел бы звучать светло и звонко, а на самом деле звучит темно и глухо.
Он вздрогнет и переведет взгляд на лицо матери, на ее голову, лежащую в высоких подушках. Мать постарается затаить свое тяжелое дыхание. Улыбнется как можно веселее, с оттенком прежнего лукавства:
— Где ты был, бродяжка ты мой непутевый!
— Нигде… На улице… — пробормочет он и понурит голову.
— О, вот как? — удивится она с деланной серьезностью. — Двадцать лет тут прожила, а в Нигде так ни разу и не побывала. Ну-ка, скажи, где оно?
Он поднимет голову и взглянет ей в лицо. Мама сожмет свои увядшие, бескровные губы, так что вокруг них обозначатся мелкие морщинки. Это она старается спрятать свою лукавую усмешку. Но полуприкрытые глаза, поблескивающие из-под тяжелых век, улыбаются. Это самое лучшее ее выражение, и оно напомнит ему о самых счастливых днях. В то же время он почувствует, что мать старается шуткой прогнать мысль о смерти. Она опять усмехнется и лукаво скажет:
— Судя по твоим брюкам, в этом Нигде чертовски высокая трава. И мокрая-мокрая!..
Он вздохнет и незаметно передвинется за спинку кровати, чтобы скрыть от ее взгляда мокрые штанины с налипшими на них лепестками полевых цветов. С маминого бледного лица сбежит усмешка. Она вглядится в него, вглядится так глубоко, что у него задрожат колени и он ухватится за спинку кровати. После долгой паузы мама проговорит со вздохом:
— О-хо-хо, бедный парень!.. И откуда ты такой взялся?.. И что только из тебя выйдет?.. Странный мальчик…
В ее голосе прозвучит что-то такое, чему невозможно противостоять, что-то неведомое, что-то вещее. Оттого эти слова каждый раз потрясают его. Он пошмыгает носом, а потом с едва сдерживаемым отчаянием пролепечет:
— Зачем ты так говоришь?.. Почему вы с отцом так беспокоитесь из-за меня?.. Почему вы все так чудно на меня глядите?..
— Сынок, что ты говоришь?.. Мы же тебя любим!
— Да! А почему вы меня любите так чудно?
Мама опять будет долго всматриваться в него странным взглядом — словно желая проникнуть в какую-то даль и там прочесть то, что скрыто от него. Громко пробьют стенные часы, одинокая ночная бабочка закружится вокруг слабого огонька лампы. Мама с трудом выпростает руку из-под одеяла и привернет фитиль. Потом скажет со спокойной покорностью:
— Чудно любим?.. Мы и правда любим тебя иначе, чем других детей… И наверно, даже больше, чем других… Но не потому, что ты заслуживаешь любви больше, чем другие, а потому, что ты в ней, должно быть, больше нуждаешься.
Эти слова он уже дважды слышал из уст матери. В первый раз он был тронут и сконфужен, во второй — задет, точно его, не говоря прямо, упрекнули в каком-то душевном изъяне, которого он сам никак не уразумеет. И если сейчас он услышит это в третий раз, будет до того худо, что впору забиться в какую-нибудь дыру и в одиночку сокрушаться над самим собой. Но на самом деле он не стронется с места, ибо совесть будет терзать его уже за одну мысль сбежать от матери. И надо будет как-то нарушить эту гнетущую тишину, которая отдавалась зловещим гулом, точно из отдаленного будущего неслись ему навстречу мутные волны еще неведомых невзгод и горя. И он снова шмыгнет носом и, заикаясь, скажет:
— Может, принести тебе что-нибудь?.. Может, подогреть кирпич?
— Нет, нет, — поспешно возразит мама. Опять улыбнется и даже пошевелится под одеялом. — Сегодня я себя хорошо чувствую. Правда, хорошо… А ты иди… И ложись… И засни, мальчик мой! Засни и не думай ни о чем!
— Я не буду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Он опустит голову и выйдет из комнаты. Тихонько прикроет за собой дверь, остановится за нею и жадно вдохнет свежий воздух. Потом оглядит просторную горницу, которая от лунного света стала словно еще просторнее. Все вещи, особенно старинная фисгармония, кажутся более темными, а потому выглядят мягче и приветливее, чем при свете дня. Они подобрели от ночного отдыха и незаметно дышат, точно кроткие ручные существа. Сквозь окна, выходящие на юг, лунный свет льется на белый яворовый стол, окруженный высокими стульями, светлый и ясный, словно еще бодрствует. Желтоватая белизна стола приветливо глянет на малого, так что он невольно засмотрится на нее, успокоенный и примиренный. Потом он удивленно покачает головой и на цыпочках отойдет от стола, а тот будет глядеть ему вслед белым прямоугольником, провожая его с немым сочувствием до двери, ведущей в сени. Малый отопрет ее, притворит за собой и остановится в полной темноте. И тут его снова охватит тишина с ее затаенным гулом. Сердце его сожмется, он нашарит ногой шаткую ступеньку и торопливо зашагает по лестнице, точно убегая от высоких мутных валов, которые с неудержимой силой все быстрей и бурливей катятся на него из будущего.
Да, бедный малый! Три года он проучился в начальном торговом училище. Но дальше дело не пошло — бедность накрепко заперла ему путь в Горицу. Это был такой тяжелый удар, что он без борьбы покорился своей судьбе, как покоряется арестант, приговоренный к пожизненному заключению. И жил он, как арестант: молча, старательно, но без всякого интереса выполнял положенную работу по дому и никуда не ходил. Хорошо еще, что он дома один, а дом стоит на отшибе, в получасе ходьбы от села, на левом берегу Идрийцы. Дороги тут не было, просто вдоль реки тянулся ухабистый проселок, на котором в иной день не показывалось ни души. Деревню малый возненавидел, так как был убежден, что там все только и делают, что судачат о нем. Он прямо-таки видел, как деревенские насмехаются над ним, а еще того пуще — над отцом. Вот, мол, так ему и надо, земли мало, а туда же — пыжится, посылает парня в училище. Теперь он ни крестьянин, ни барин, всю жизнь несчастным будет.
С насмешками в свой собственный адрес малый, сколь это ни трудно, еще мог бы смириться. Как-никак, они придавали еще большую цену и остроту его страданию, которому малый отдавался с тем особым болезненно-мстительным наслаждением, с каким страдают подобные ему юные бедолаги. Другое дело насмешки над отцом. Мысль о них причиняла боль, но эта боль была естественной и неподдельной. Малый не мог поднять глаз на отца. Находясь в той наиболее мучительной поре юношества, когда человек, обремененный чувством некой роковой вселенской вины, бродит во тьме по холодной и клокочущей реке, текущей между отроческим и юношеским возрастом, он, разумеется, упрекал себя в том, что отец страдает из-за него. На вопрос, в чем его вина, он, естественно, давал себе ответ, который больше всего подходил к его душевному состоянию, а именно: он виноват уже тем, что существует, тем, что живет на свете. Как хорошо было бы, если бы его вообще не было!..
Так тянулась эта мертвая жизнь, тянулась страшно медленно, вплоть до того октябрьского дня, когда он впервые услышал собственными ушами насмешки, которых так боялся. Они с отцом пилили во дворе дрова. Оба молчали и так сосредоточенно следили за движением пилы, со звоном врезавшейся в неподатливую буковую древесину, что не заметили, как из-за хлева вывернулся Модриян. Они увидели его, только допилив бревно и откатив чурбаки. Коренастый мужик стоял в каких-нибудь трех шагах от козел. Склонив круглую голову к левому плечу, он лукаво поглядывал из-под полуопущенных век. Профессиональная улыбка лавочника и редкие седые усы, свисавшие из-под широкого носа двумя треугольниками, прятали хитрость и злобу, уже давно проложившие борозды в углах толстых губ.
— Те-те-те, пятнадцать петухов, какая у него в руках-то сила-силушка! — проворковал он, указав на малого рукой, в которой была раскрытая табакерка. — Вот будет работник, работничек!
Малый, не терпевший Модрияна именно из-за его приторной речи и теперь, разумеется, тотчас почуявший насмешку в его словах, молча удалился в дом. Там он поместился за входной дверью, у заросшего пылью, никогда не открывавшегося оконца, дабы держать деревенского богатея под наблюдением на случай, если тому вздумается еще раз пройтись на его счет. Он прислонился к косяку, осторожно отодвинул пыльную бутылку, стоявшую на подоконнике, и стал смотреть на двор.
Как раз в этот момент из-за угла выбежала Кадетка. Она остановилась перед колодой, на которой кололи дрова, движением головы перекинула свои толстые косы на грудь, сцепила руки за спиной и воззрилась сначала на отца, а потом на Модрияна. Модриян взял из табакерки щепотку табака, и Кадетка тотчас отскочила в сторону, хорошо зная, что иначе он чихнет на нее. Затем она перекинула косы за спину и побежала к дому. Малый услышал, как ее босые ноги быстро прошлепали по коридору в кухню, сейчас же вернулись и устремились к двери, ведущей в горницу. Однако дверь не открылась; наоборот, за его спиной загремели лопаты и мотыги, составленные в угол, примыкавший к оконцу. Малый быстро обернулся и увидел Кадетку, стоявшую у него за спиной.
— Не шуми! — прошипел он.
— А зачем ты спрятался? — возразила Кадетка.
— Вовсе я не прячусь! — мрачно проворчал он, сконфуженный тем, что его застали за подслушиванием.
— Почему же тогда ты стоишь за дверью? — улыбнулась она, глядя на него большими синими глазами.
— Стою, и все тут! — упрямо повел он плечами и отвернулся.
Она пробралась к нему, ткнула пальцем в грязное стекло и прошептала?
— Что это он?
— Что?
— Он злится?
— Кто?
— Модриян.
— Модриян злиться не умеет.
— Все равно я его терпеть не могу! — надулась она. — Он противный. Табак нюхает. И вообще противный. Говорят, что он бьет жену. Ты ведь слыхал? За то, что она пьет. Я бы тоже пила, если бы у меня был такой противный муж. Знаешь, по ночам он ее таскает в погреб. Нет, не таскает, прямо сталкивает вниз с лестницы. А когда она поднимается, он заставляет ее пить вино из бочки через резиновую трубку, а потом ее этой трубкой бьет. Трохова Ера говорила нашей Иване. Брр! Ты не веришь?
— Верю, — пробурчал малый. — А теперь молчи!
— Постой-ка, я тебе еще кое-что скажу. На прошлой неделе он опять ее избил. В воскресенье ее не было в церкви. И я слыхала, как он сказал священнику: «Лежит, лежит наша мамочка, лежит. Печеночка. Почечки. Что поделаешь, господин священник…»
— Да замолчи же! — сердито прошептал малый и отодвинулся, сколько было возможно. Места было мало, и он чувствовал рядом с собой ее теплое тельце, а на своем лице — ее волосы. Это тревожило и волновало его. И кроме того, он сердился. Теперь уже не только из-за того, что Кадетка застигла его за подслушиванием, а еще больше из-за боязни, как бы она не услышала, что Модриян скажет о нем, — хотя она была всего лишь девятилетний несмышленыш. Он хотел было уйти, но его охватило упрямство, он остался и стал смотреть сквозь закопченное стекло.
Отец тем временем отложил пилу и стал не спеша поглаживать ладонью горбинку своего орлиного носа. Он это делал каждый раз, когда что-нибудь приводило его в замешательство или когда ему надо было о чем-то поразмыслить. Он не проронил ни слова. Сел на колоду и указал Модрияну место рядом с собой.
Модриян понюхал щепотку табака, высморкался и застонал:
— Ох, Андрейчек, посидел бы я, еще с каким удовольствием посидел бы с тобой! Да некогда, куманек, некогда! Вот сей момент вспомнил, что должен сегодня отвезти Лудвика на станцию. В Падую едет. В ниверситет. В ниверситет! — повторил он со значением и обширным носовым платком утер висячие усы.
— В университет! — твердо произнес отец. — Впрочем, по-нашему говорится «во всеучилище», — добавил он, так как неизменно ополчался против слов, которые казались ему хоть сколько-нибудь похожими на итальянские.
— Верно, во всеучилище, — с трудом одолел Модриян новое слово. — Юс будет штудировать.
— Право будет изучать! — повторил отец.
— Во-во, право, — закивал Модриян. — И если все будет хорошо, станет адвокатом, адвокатиком. Доктором будет, докториком. И в Толмине откроет свою контору, конторочку.
Отец снова приложил ладонь к носу, но не проронил ни слова.
Модриян опять понюхал табаку, чихнул, обтер усы, а потом кивком головы указал на дом и спросил притворно-невинным тоном:
— А твой так дома и останется?.. Те-те-те, вот бы жалко было, так жалко! Такая светлая голова, головушка, и останется в вереске, вересочке, в этакой тени!
Он поцокал языком, сочувственно покачал головой и оглядел наш бесплодный теневой склон.
Отец медленно поднялся, упер руки в бока, выпрямился и в свою очередь обвел взглядом свое поросшее вереском владение.
— Гм, вереска у меня и правда хватает, — серьезно подтвердил он. — Но только ни разу, сколько живу, не слыхал, чтобы вереск как-нибудь влиял на голову. А что касается тени, не замечаю, чтобы ваши головы, которые всегда на солнечной стороне, были светлее наших, на которые падает тень от склона.
Говоря так, отец все равно что пальцем показывал на Модриянова Лудвика, который за одиннадцать лет с трудом одолел восемь классов гимназии и только с третьей попытки с грехом пополам сдал экзамены на аттестат зрелости.
Выслушав отца, Модриян вобрал в себя воздуху и вытянул шею, точно подавился слишком большим куском, а потом несколько энергичнее, чем обычно, вытер усы и снова нацепил на лицо свою профессиональную улыбочку. Эта фальшивая улыбка уже изрядно пообтрепалась — ведь Модриян прошел с нею долгий и победоносный путь от бродячего коробейника до лавочника, трактирщика, землевладельца и обладателя трех домов. Она так приросла к его лицу, что он не мог от нее отделаться, как, разумеется, не мог отделаться и от свой души, оставшейся душой коробейника. Если ему случалось съязвить, он делал это весьма осторожно и выбирал только таких бедняков, которые не могли добавить ни крупицы к его богатству. Сам же на уколы отвечал улыбкой. Кожа у него была толстая, и его невозможно было пронять настолько, чтобы он забыл свой жизненный девиз: «Без грошика нет лиры, без лиры нет тысчоночки! Лавка вырастает из лавчоночки! Лавочнику все позволено, только не обижаться на покупателя!» Потому и отцовские слова, как они ни были резки и метки, не слишком глубоко его задели, и он ответил ненатурально громким смехом:
— Хе-хе-хе! Это ты хорошо сказал, хорошо сказал! Те-те-те, пятнадцать петухов, востер у тебя язык-то, кум-куманек! Да, где уж мне за тобой угнаться, где уж! Так что я пойду! Аддио! — воскликнул он, махнул обеими руками и пошел было прочь, но отец задержал его:
— Постой! Хочу у тебя кое-что спросить.
Модриян оглянулся и вопросительно задрал подбородок.
— Хотел бы я знать, ты что, ко мне специально приходил? — медленно проговорил отец.
Вопрос не понравился Модрияну. Он почувствовал, что за ним кроется какая-то ловушка, замигал глазами, прикрыл платком рот и, подумав, отрицательно закрутил головой.
— Нет, нет!.. В общем-то, я никуда не собирался, право никуда… Так просто шел себе вдоль реки, вдоль речки, — затоптался он на месте и махнул своей короткой рукой в сторону реки. При этом он увидел по ту сторону Идрийцы свой луг, воззрился на него, как на спасителя, и уже уверенно продолжал — Шел я вдоль реки, дошел до Просеки, ну, а уж оттуда пять шагов до твоего дома, вот и завернул к тебе, поздороваться да мимоходом глянуть, как там у меня с отавой. Сена-то было два воза, два возика его было, сенца-то, а отавы, видать, и на подножный корм не будет, отавушки.
— Гм-м, гм-м! — важно кивнул головой отец и спросил: — А скажи-ка, с каких это пор ты стал таким дальнозорким, что через реку осматриваешь свои луга да прикидываешь, какая будет трава?
Модриян крепко зажмурился, но все-таки нашел ответ и сказал буднично-спокойным тоном:
— Да уж с давних пор, Андрейчек, с давних. Я страсть какой дальнозоркий. Наверное, от табаку это. Говорят же, что нюхательный табак просто необыкновенно влияет на зрение.
Отец поднял глаза к небу — видать, этого человека ничем не прошибешь. Он развел руками и рубанул сплеча:
— Я тоже дальнозоркий! Без всякого табаку! И потому, дорогой мой Мартинчек, очень хорошо вижу, что скрывается за этим твоим появлением. Значит, вышел ты из дома, домика, и пошел вдоль реки, реченьки. И добрел до самого моего вереска. Полчаса ходу, полчасика. И по этой самой тени! И все это только для того, чтобы уколоть меня тем, что я не могу больше держать моего парня в школе!
— Андрейчек! — возопил Модриян. И, давая понять отцу, как глубоко он оскорблен, ожесточенно затопал ногами. — Андрейчек, это уже слишком, чересчур это! Нет, это уже не шутка, не шуточка!.. Чтобы я?! Нет! Христос свидетель, боженька! Чтобы я тебя колол?! Тебя, куманек? Тебя! — с ударением повторил он и выпрямился, будто осененный спасительной мыслью. И в самом деле, он заговорил свободно и уверенно, даже с оттенком укора: — Вот ведь ты какой, куманек! Обвиняешь меня в этаком непотребстве, а ведь меня Лудвик послал. «Пойди, передай привет крестному, — сказал он, — и попроси его, чтоб он не обижался, что я сам не зашел проститься». И в самом деле ты не должен обижаться, ты же знаешь…
— Ага! — прервал его отец. — Так, значит, ты все-таки ко мне направлялся?
— Конечно, к тебе, только не знал, дойду ли до тебя, — соврал Модриян и торопливо продолжал: — Но он обещал, наш Лудвик, что напишет тебе из Падуи, напишет. «Так и полагается! — прикрикнул я на него. — Запомни, крестный — все равно что отец! А ты вполне можешь положиться на своего крестного. Ты сам себе его выбрал, сам упросил, а он нисколько не упирался, хотя у нас тогда своей крыши не было над головой, над головушкой. Он пошел к тебе в крестные и еще часы тебе купил, часики». Да, дорогой мой Андрейчек, веришь ты мне или нет…
— Верю, верю! Ты же знаешь, я тебе всегда верю! — со скукой отмахнулся от него отец. Поставив на колоду чурбак, он взялся за топор.
— Господи Иисусе! — прянул Модриян, вытянув из жилетного кармашка часы и взглянув на циферблат. — Те-те-те, пятнадцать петухов, как мы заболтались! Точно две старые бабы, точно две бабушки! Аддио, аддио! — замахал он обеими руками и кинулся к проселочной дороге.
— Аддиошеньки! — насмешливо крикнул ему вслед отец и с одного удара развалил напополам толстенный чурбак. Потом — еще один, и еще, и еще. Намахавшись так, что весь сдерживаемый гнев вышел наружу, он решительно всадил топор в колоду и направился в дом.
— Что теперь будет? — повернулась к малому Кадетка, вопросительно глядя на него своими большими синими глазами.
— А что должно быть-то? Ничего! — отмахнулся от нее малый, раздраженно пожав плечами. На самом деле при этих ее словах он почувствовал, что в маленькой комнате во второй раз решается его судьба.
— Ух, до чего ты вредный! — обиженно надулась Кадетка и смахнула со лба воздушные завитки светлых волос.
— Отстань! — буркнул малый и вышел во двор. Он лег за хлевом под раскидистым кустом самшита. Куст был его прибежищем в трудные минуты.
В тот же вечер отец подозвал малого к постели матери и вопреки своему обыкновению без обиняков спросил, думает ли он о своем будущем. И так как малый только шмыгнул носом, понурил голову и отступил за спинку кровати, отец начал с небывалым жаром доказывать, что он должен учиться сам, дома, а в Толмин ходить только на экзамены. Эта идея не слишком ошеломила малого, так как он уже несколько раз слышал что-то подобное, и нимало не обрадовала, ибо он уже покорился своей судьбе и упивался горечью неслыханной несправедливости, ставшей его уделом. Поэтому он ограничился тем, что откинул волосы со лба, ухватился за спинку кровати и шмыгнул носом.
— Ну, подумай! — наседал на него отец. — Раскинь мозгами! А то ведь будешь ни барин, ни крестьянин.
Малый снова только пожал плечами, словно желая сказать этим движением, что такова уж его судьба.
Тогда заговорила мать:
— Сынок, учись!.. Доставь мне еще эту радость! — сказала она своим особым, очень мягким и все же не просящим голосом, который всегда западал в самую душу. Особенно глубоко запали в него сегодня слова матери: вольно или невольно, она дала понять, что дни ее сочтены. Малый стиснул зубы, чтобы удержать рыдание, и закивал головой.
— Вот и ладно! — с облегчением перевел дух отец и посмотрел на мать благодарно и печально. Подбородок его чуть заметно задрожал, отец потер его ладонью и встал.
Малый повернулся и вышел из каморки. Отец вышел следом за ним. Малый чувствовал, что отец хочет сказать ему еще что-то. Они вышли из дома. На дворе Кадетка играла с тремя младшими детьми. Увидев малого, она выпрямилась, сцепила руки за спиной и уставилась на него вопросительным взглядом. Малый, не говоря ни слова, направился к своему самшиту за хлевом. Отец молча шел за ним. Подойдя к кусту, они остановились, отец положил малому руку на плечо и повернул его лицом к себе. Малый поднял голову и посмотрел отцу в глаза.
— Мама умрет… — выдавил он из себя.
— Умрет… — глухо подтвердил отец.
Это слово чуть не свалило малого с ног; в голове у него зашумело, колени задрожали. Умом он понимал, что мать обречена, но сердце этого не принимало. У матери был туберкулез. Она болела девять лет. В последний год она начала чахнуть. Таяла на глазах. Уже два месяца она не подымалась с постели. Врача не звали. Значит, надежды не оставалось. Она умрет. Однако вслух об этом еще никто не говорил. Это было бы бесчеловечно. Голова малого поникла, но, как ни велико было потрясение, он подумал, что отец сказал ему жестокую правду с определенной целью, которую сейчас откроет.
Отец медленно провел ладонью по лбу и по носу и прежним голосом повторил:
— Она умрет… Не думай, что мне легко было сказать это. Но сказать надо было… Ты будешь жить дальше. И остальные четверо будут жить. И я тоже. И чтобы вас прокормить, я должен буду, несмотря на мамину смерть, пахать, сеять, жать, косить — работать!
Хотя он ждал, что отец что-то ему скажет, теперь он не мог ни расслышать, ни понять его слов. Он смотрел на самшитовый куст, и мелкие кожистые листочки чернели у него на глазах. Он почувствовал, что смерть уже где-то поблизости и одевает все в траур.
Отец снова потер нос.
— Я должен буду работать! — сказал он и кивнул головой. — Жизнь течет неумолимо своим путем. Вон как Идрийца. Она текла по долине, течет и будет течь… и тогда, когда нашей мамы не станет. Да, не думай, что она обернется и потечет вспять!..
Малый вскинул голову и посмотрел на реку, которая не умолкая журчала меж округлых валунов. Он смотрел на нее с отчаянием и ненавистью.
Шмыгнув носом, с укором проговорил:
— Почему мама перестала ездить к доктору? Я знаю, что у нас нет денег, но если бы мы заняли…
— Денег нет. А долгу уже много, — ответил отец. — Но это еще не все. Есть еще кое-что.
— Что же? — испуганно уставился на него малый.
Отец ответил не сразу. Видно было, он колеблется. Наконец решился.
— Тебе уже семнадцатый год, — медленно проговорил он. — Ты уже почти взрослый, так что тебе надо сказать. Мама не ездит к доктору и из-за тебя.
— Из-за меня?! — прохрипел малый, и его заколотила дрожь.
— Из-за всех вас, — успокоил его отец. — Еще весной она сказала: «Каждый месяц я езжу в Горицу. Каждая поездка обходится самое меньшее в пятьдесят лир. Это шестьсот лир в год — все равно что три теленка».
— Господи, при чем тут телята? — откровенно ужаснулся малый.
— То же самое и я ей сказал. «Ты будешь ездить к врачу, — сказал я ей, — хоть бы мне пришлось доставать деньги из-под земли». Она горько усмехнулась и сказала: «Разве что из-под земли. Лес мы вырубили, лиственницы спилили, дубы спилили, ореховые деревья спилили, нам только и осталось, что земля. А землю продавать нельзя. Ты же видишь, спасения мне нет. Ни один врач не прибавит мне жизни даже на год. Я умру. Так зачем же нашим детям оставаться не только без матери, но и без дома? Я и так не знаю, как ты их прокормишь…»
Малый закрыл лицо руками и мотал головой.
— Наверно, зря я тебе это сказал, — помолчав, проговорил отец, — только… рано или поздно надо поглядеть жизни в лицо… Она не легкая, нет. Суровая… Поэтому начинай готовиться к ней, — ободряющим тоном сказал отец, снова взяв сына за плечо. — Учись! Брось унывать! Разозлись и вцепись в науку! Учись из упрямства, если по-другому не получается!
Парень покачал головой..
— Я понимаю, ты еще не научился думать о своей жизни, — сказал отец. — Сейчас тебе тем более трудно. Только если ты не можешь учиться ради себя самого, учись ради мамы, как ты ей обещал.
— Я буду… — закивал головой малый.
— Ну, вот и хорошо, — с облегчением вздохнул отец и, оживившись, продолжал: — Завтра же отправимся с тобой в Толмин, чтобы договориться обо всем в гимназии. Я слыхал, директор там фурлан[10] и неплохой человек.
Директор гимназии в самом деле был фурлан и неплохой человек. Он был очень высокий, очень худой, на вид лет пятидесяти. Он сидел в углу за письменным столом, точно пойманный в капкан, и, судя по выражению его лица, испытывал близкое к этому состояние. Всей верхней половиной тела он опирался на стол, покрывая его собою, а из-под стола высовывались его необыкновенно длинные ноги в клетчатых шерстяных гольфах и огромных стоптанных и грязных ботинках. Одет он был не бедно, но с той аристократической небрежностью, которая свойственна некоторым людям духа. Да еще был он небрит и растрепан. Все говорило о том, что это человек своеобразный и беспокойный, хотя на людей он действовал умиротворяюще и ободрительно.
Он говорил на горицком итальянском наречии, вставляя иногда словенские слова, особенно когда обращался к отцу. Когда отец объяснил, зачем пришел, директор покрутил головой и несколько раз с сомнением поцокал языком — мол, нелегкое это будет дело. Отбросив со лба взлохмаченные седые волосы, он уставился на малого. Глядел довольно долго, потом кивнул головой и сказал, что парень, как видно, неглуп и лет ему достаточно, так что, возможно, и справится с задачей, за которую берется.
— Надо полагать, денег у вас не столько, чтобы разоряться на учебники, а? — спросил директор и, не дожидаясь ответа, с шумом, которого и следовало ожидать, расправил свое костистое тело, ухватил длинными руками стол за оба конца, с легкостью приподнял его и переставил к окну. Потом вынул ноги из своих гигантских башмаков и в одних носках вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся с охапкой подержанных учебников и, не говоря ни слова, положил их перед парнем.
Следом за директором торопливо вошел одышливый, низенький и необыкновенно толстый преподаватель. Был он тугой и лоснящийся, все у него блестело, кроме больших глаз — мутных, усталых и выражающих крайнюю пресыщенность, как глаза старого, ожиревшего карпа. Он отчаянно хрипел и распространял вокруг себя тот на редкость противный удушливый запах — смесь дешевого одеколона, бриллиантина, лука и чеснока. — который обыкновенно присущ цирюльникам-южанам. Толстяк шлепнулся на стул и, рыгая и кряхтя, начал объяснять малому, что ему предстоит выучить и какие книги он еще должен купить.
Тем временем директор расхаживал по кабинету, точно лев в клетке, и все быстрее вертел своей длинной рукой в воздухе, как если бы при помощи невидимого инструмента подкручивал память медлительного толстяка, дабы тот как можно скорее справился со своей обязанностью. Когда толстяк распелся о том, что в этом спасенном Италией краю итальянский язык — самый важный из предметов, директор свысока оборвал его — это, мол, и так всем известно — и сказал, что он свободен. Закрыв за ним дверь, директор повернулся к парню.
— Ну, а теперь за работу! — сказал он, отечески похлопав его по плечу. — И учи все, не только итальянский!.. Не скажу, что тебе будет легко. Будет трудно. Но если ты станешь заниматься, дело пойдет, то есть дело пойдет, если ты будешь сидеть. Да, придется сидеть, сидеть и сидеть! Вот так, — и он подхватил свой письменный стол, загородился им в углу, облокотился на него, подпер голову руками и устремил взгляд в книгу, раскрытую перед ним. — Учиться — это значит сидеть, дорогой мой мальчик!.. Так, ну, а теперь до свидания. Увидимся в июне, на экзаменах! И дело пойдет!
Отец и сын осторожно уложили старые книги в свои рюкзаки, поблагодарили и вышли. На улице отец, довольный, потер нос и сказал, желая укрепить в сыне уверенность в успехе:
— Слыхал?.. Директор говорит, что дело пойдет.
— Пойдет, наверно, — пробормотал парень, пожав плечами.
— Что значит «наверно»? — повысил голос отец. — Конечно, все, что мы сейчас несем в рюкзаках, надо будет уразуметь и запомнить, но, если человек разозлится и приналяжет, он много может сделать. Злоба, в общем, нехорошее качество, хотя иногда становится полезной добродетелью, как говорил в своих проповедях наш покойный священник Чар.
— Я приналягу, — окрепшим голосом пообещал малый.
И он в самом деле почувствовал, что приналяжет. Осторожно, стараясь, чтобы не помялись книги, поправил мешок и прибавил шагу.
Обратный путь был коротким и приятным. Малый с отрадным чувством переступил домашний порог, но чувство это тотчас увяло. Оба брата и сестры сделали вид, что не замечают его, и удалились на кухню. Ему не было сказано ни полслова, зато их взгляды довольно красноречиво поведали: нам придется гнуть спину, чтобы ты мог сидеть за своими книгами, будущий барин. Отец, очевидно, почуял неладное и последовал за ними. Малый вошел в горницу, снял мешок и сел к печке. Мать его услышала и позвала к себе.
— Ну, как? — спросила она.
— Ничего. Сердятся вот, — жалобно сказал малый, кивком головы указав на кухню.
— Ох!.. — вздохнула мать. — Знаю, обидно им!.. Ну, ты уж прости их!.. Расскажи, как было в Толмине. Все хорошо?
— Хорошо.
— Учебники принесли?
— Принесли.
— Покажи-ка.
Малый притащил учебники, и мать с интересом принялась их разглядывать. Всего удивительней ей показалась греческая грамматика, в которой она впервые увидела незнакомые ей буквы.
— И ты это сможешь выучить? — спросила она, недоверчиво покачивая головой.
— Конечно, смогу.
Мать подумала и спросила:
— А где ты будешь заниматься, чтобы тебе никто не мешал?
— И в самом деле, где? — повторил малый и тоже задумался.
— В чулане, — раздался от двери детский голос.
Они оглянулись. В дверях стояла Кадетка и безмятежно смотрела на них большими синими глазами.
— А ведь верно, — согласилась мать. — Только зябко тебе будет.
— О, до холодов еще далеко. А зимой я буду заниматься в горнице, — решил малый.
Так и сделали. Он тотчас отправился в чулан, и Кадетка с ним. Они перетаскали из чулана весь хлам в амбар, смели паутину, вымыли пол и протерли окошко. Из большой спальни перенесли туда дедову кровать, отыскали старый стол и стул. После этого малый сколотил из неструганых досок книжную полку и поставил на нее свои учебники. Когда все было сделано, он с удовольствием сел за стол и раскрыл книгу, чтобы представить себе, как он будет заниматься.
— Ну, как? — через некоторое время с надеждой спросила Кадетка; стоя за его спиной, она не спускала с него глаз.
— Гм-м… — пробурчал малый, не оглянувшись. Взял другую книгу и начал ее листать.
Кадетка тряхнула головой, отчего ее светлые косы легли на грудь, сложила руки за спиной и начала задумчиво водить пальцем босой ноги по полу. Потом она подошла поближе к малому и ласково сказала:
— Ты не расстраивайся, что другие не хотят с тобой разговаривать. Я-то буду.
— Нет, не будешь! — мрачно возразил малый. — Сейчас ты меня оставишь в покое, потому что я буду заниматься.
Кадетка медленно отошла к двери, открыла ее и тихо сказала:
— До свиданья, сударь!..
Этот «сударь» так больно задел малого, что он стремительно обернулся.
Кадетка стояла в дверях. Она спокойно глядела на него большими синими глазами. Потом улыбнулась и проговорила:
— Я это просто так сказала… потому, что ты такой надутый… Ну, а теперь начинай, — добавила она, перекинула косы за спину и закрыла за собой дверь.
Так началось учение. Малый налег на книги со всем своим упорством, хотя и без той радости, которой ожидал. Он учился без вдохновения. Интерес у него вызывали только итальянская литература и в некоторой степени — латинский и греческий. Точные науки он терпеть не мог, но и ими занимался старательно.
Зимой он только учился, а когда пришла весна, помогал на полевых работах. Мать пришила к его холщовым штанам четыре больших кармана — два спереди, два сзади. Каждое утро отец помогал ему проснуться глотком горячего кофе, настоящего кофе, божественный запах которого смешивался с застарелым запахом дома. Малый стряхивал с себя сон и вставал. Он запихивал в карманы «Божественную комедию», латинскую хрестоматию «Pabulum animi»[11]. «Историю итальянского средневековья» и журнал «Mlada pota»[12] и отправлялся с отцом по делам.
Так минула весна. Подошла косовица, самая лучшая пора. Косить начали с луга, где трава была отменная. Они с огцом встали до зари, но еще до того, как вышли из дому, появился дядя Томаж, брат матери, насмешник и добрая душа. Легким шагом они шли вдоль реки, обирая с лица невидимые тенета, натянутые за ночь пауками от куста к кусту, и слушая птичий щебет. Придя на луг, остановились.
— Ой, до чего же хороша! Как невеста! — воскликнул дядя Томаж, показывая на густую высокую траву, колыхавшуюся под утренним ветерком, тяжелую и серебряную от росы и цветочной пыльцы.
— Хороша, — согласился отец, — да не больно сытна будет: дождя много было, а солнца мало.
Они наточили косы и переглянулись — кто пойдет впереди?
— Ну, кто первый ей голову снесет? Ты, может? — обернулся дядя к малому.
— Томаж, не дразни его, — вступился отец. — Парню учиться надо. Через неделю испытания.
— Уже?.. Ну, надеюсь, они не будут чересчур трудными и он их с удовольствием испытает, — сказал дядя и засмеялся было, но тут же смолк, поняв, что пошутил не совсем кстати. Он сдвинул шляпу на затылок, так что показалась незагоревшая лысина, и первым решительно врезался в высокую траву.
Отец шел следом. Малый замыкал. Он размеренно взмахивал косой и бубнил себе под нос:
Aurea prima sata est aetas, quae vindice nullo
Sponte sua, sine lege fidem rectumque colebat.
Poena metusque…[13]
Но ничего не выходило. Ритм «Метаморфоз» не совпадал с ритмом косьбы. Малый покачал головой и подумал, что под гекзаметр дело не пойдет. Он сердито взмахнул косой, лезвие ее срезало кротовую кучу и вонзилось в землю. Малый подобрал пук росистой травы и обтер косу. Потом принялся не спеша отбивать ее бруском, оглядывая свежую зелень утренних лугов. Кончив, он размахнулся косой, вздохнул и произнес:
— Ver erat aetemum! — Размахнулся еще раз и сказал: — Была вечная весна!
Так он твердил поочередно латинский текст и перевод и довел свой прокос до берега. Там он снова точил косу, глядя на воды Идрийцы. Он смотрел на волны, весело скользившие мимо, и страстно желал, чтобы они остановились, повернули вспять и потекли к своему источнику.
Четыре дня назад у матери были священник и врач. Малый отложил учебники и потерянно слонялся вокруг дома. Даже отца он избегал. Вчера вечером отец поймал его на пороге дома и спросил:
— Ты занимаешься? Через неделю экзамены.
— Мама умрет, — повесив голову, ответил малый; кто, мол, может думать об учении в такой момент.
Отец помолчал, потом провел рукой по глазам и глухо повторил слова, которые говорил осенью возле куста самшита за хлевом:
— Умрет… А ты будешь жить… И если ты ее любишь, ты будешь заниматься и пойдешь сдавать экзамены… Это тоже экзамен… трудный… самый трудный… но выдержать его должен каждый… Не забудь, что жизнь течет неумолимо своим путем… как Идрийца.
…Теперь малый смотрел на эту живую реку, неутомимо мчавшуюся через камни.
«Нет, она вспять не повернет! Не повернет!» — думал он с гневом и горечью.
Из этих мыслей его вывела сирена полицейского автомобиля, катившегося вдоль Доминова обрыва. Фашистский комиссар Бики летел куда-то со своими сквадристами[14]. Малый вспомнил, что на будущей неделе на Баньской поляне назначено тайное собрание гимназистов-словенцев.
«Но если мама умрет, я не пойду», — подумал он с облегчением. И в тот же миг похолодел от мысли, какой же он бездушный зверь, если рассчитывает на мамину смерть, чтобы избежать опасности, которая грозит тем, кто придет на собрание. Глаза его наполнились слезами. Он стиснул зубы и отвернулся от реки. С поникшей головой он возвращался вдоль своего прокоса, нещадно ругая себя и обзывая последней тряпкой.
— Хо-хо, Подземлич! — услышал он зычный голос дяди.
Малый поднял голову и оглянулся. По проселку размашистым шагом приближался плотник Подземлич, который, кроме своего ремесла, занимался еще изготовлением гробов.
«Плохой знак», — похолодев, подумал он.
Плотник Подземлич был настоящим гигантом — росту в нем было два метра, если не больше. При этом части его тела были несоразмерны, точно природа намеревалась создать нечто действительно великое, только ей не хватило ни материала, ни времени. Туловище Подземлича было широким, коротким, ноги длинны, но тонки, руки точно так же длинны и тонки, голова по крайней мере вдвое меньше, чем ей следовало быть, и круглая, как маленькая тыква, нос чуть крупнее ореха, глазки — крохотные и глубоко посаженные, ушки тоже маленькие и сморщившиеся, точно два ломтика сушеного яблока, волосы редкие и зачесанные на лоб, как у ребенка. Можно было бы ожидать, что из такой широкой груди раздастся густой бас; на самом же деле Подземлич говорил высоким, правда, звонким голосом. Соображал он неплохо, только уж больно медленно. Если ему надо было что-то обдумать, он прижимал толстый палец к крохотному носу и немилосердно мял его, словно приводя этим в движение пружины своего рассудка.
— Ну, куда направляешься? — спросил дядя, когда Подземлич подошел к ним.
— На Пожарище, — ответил плотник.
— А что им там надо? Лодку или последнее корыто?
— Корыто. Хозяин помер.
— И до чего же у тебя фамилия подходящая, — пошутил дядя. — Сам ты Подземлич и людей под землю спроваживаешь.
— А вот и неправда, — покрутил плотник своей маленькой головкой. — Под землю их спроваживает Заезаров Мартин, могильщик. А я как раз наоборот: корытце им делаю, корытце с крышкой, чтоб их землей не засыпало.
Он прижал палец к носу и, потирая его, начал объяснять.
— А что касается моей фамилии, то Подземлич я потому, что родом из Подземля. Покойный священник Чар со мной об этом толковал. «Подземлич, — сказал он, — ты и правда форменный Подземлич. Ростом с великана и нескладный, точно из подземелья вылез». — «Так я и есть из Подземля», — говорю. А он как заорет: «Дурак! Я говорю — из подземелья, которое под землей!» — «Вы хотите сказать, что я из пекла явился, — говорю я, — потому что это оно под землей находится, как вы нас учили». А он на меня опять: «Дурак! Этому я тебя не учил. Впрочем, тебе пекла бояться нечего, тебя черти испугаются». — «Как бы там ни было и откуда бы я ни был, — говорю, — я доволен тем, что я такой, какой есть. Вот только кровать мне коротковата, да жена иногда ворчит, что слишком много полотна на рубашку идет. Но это не такие уж неприятности, чтобы из-за них отправляться назад в тот Подземель, который под землей. И в пекло меня тоже не тянет, хоть черти меня бы и испугались, как вы говорите. Нет, под землю я еще погожу отправляться, пока не придет для этого время. Наверху-то хоть и не бог весть как хорошо, да по крайности светло…»
Малый торопливо косил, двигаясь следом за отцом, чтобы поскорей отдалиться от Подземлича и не слышать этого разговора о подземелье. Он шмыгал носом и злился на дядю — каким надо быть бессердечным, чтобы в такое время говорить о таких вещах. Но не успел он пройти и нескольких шагов, как над лугом разнесся громкий женский голос:
— Черешни!.. Черешни!.. Черешни!..
— Хо-хо! Наша Брикица[15] идет! — загрохотал дядя.
По проселку к ним подходила молодая торговка, которая весной носила в Толминскую округу черешни, а там скупала яйца и масло и тащила к себе в Брда продавать. Ее знали повсюду. Девочкой она ходила вместе с матерью, тоже торговкой. Малый ясно помнил, как она тогда от усталости садилась прямо на землю, чуть мать останавливалась. Помнил он и то, как однажды спросил девочку, где ее отец, и она равнодушно махнула рукой и сказала, что отец где-то ходит. «Как это: где-то ходит?» — спросил он. «Спроси маму, если ты такой храбрый. Я не знаю. И отца не знаю», — ответила она и засмеялась. Малому стало неловко, хотя он и не понимал почему, и он больше не приставал к ней с этим вопросом. И никогда не думал об этом.
Теперь девочка превратилась в очень пригожую, очень пухленькую и очень веселую девушку лет восемнадцати. Она быстро приближалась к ним по лугу. На голове она несла огромную корзину и потому держалась прямо, как натянутая струна. Малый, замерев на месте, смотрел на нее.
Она подошла к кусту, подняла голые белые руки к корзине, чтобы снять ее и поставить на землю. В этот момент малого вдруг осенило, что может значить выражение «отец где-то ходит». Открытие это так его смутило, что он отвернулся и усердно замахал косой.
— Эй, мужики, старые, молодые и средних лет! — воскликнула Брика. — Черешни!.. Прекрасные черешни!.. Сочные черешни! Последние брдские черешни!.. Красные черешни!.. Прямо как кровь!
— Ты сама как кровь! — сказал дядя, прищелкнув языком. — Так бы тебя и съел, с волосами и костями!
— У тебя уж зубов маловато, — засмеялась Брика, показав собственные зубы, ровные и белые.
— Ну-ну, кое-какие клыки еще есть! — шутливо запротестовал дядя. — Глянь-ка! — сказал он и раскрыл рот.
— Ну, вижу, — ответила Брика. — Как раз столько, чтобы есть черешни. Возьмешь?
— Нет, не возьму. Я потому их не ем, что оскомина на зубах остается.
— А ты, полтора человека? — повернулась Брика к Подземличу.
— Денег нет, — отказался плотник. — Да если бы я их и захотел, так для того, чтобы только распробовать, мне бы надо было съесть целую корзину. А по правде сказать, что касается фруктов, то я больше всего люблю хлеб.
— Я тоже. Только у нас в Брдах он не растет, — сказала Брика. И добавила, повысив голос: — Эй! А ты, добрый молодец, который так вырос! Не хочешь черешен поклевать?
Малый знал, что эти слова относятся к нему, и, не оборачиваясь, отрицательно покачал головой.
— Ух, какой! — воскликнула Брика с притворным негодованием. — С тех пор как у него под носом пух показался, он уж и на людей не глядит.
— Такие ребята вообще на девушек не глядят, — заметил дядя.
— А ты его не дразни! — осадила его Брика. — Точно сам никогда зеленым не был.
— Ох, был, был! — вздохнул дядя. — И с какой бы радостью еще побыл!
— Да только не будешь! — сказала Брика, подняла корзину и водрузила ее себе на голову.
— Пошли? — спросил плотник и направился к проселку.
— Пошли, если хорошо себя вести будешь, — ответила Брика и тронулась за ним.
— Уж не знаю, что из этого выйдет! — крикнул ей вслед дядя. — Ты смотри, как бы тебя Подземлич под землю не уложил!
— И на землю-то не уложит! — засмеялась Брика и помахала на прощанье своими белыми руками.
Малый быстро орудовал косой, идя за отцом. Длинные, светлые, мягкие и прямые волосы падали ему на лоб, время от времени он откашливался и шмыгал носом.
— Не шмыгай! — одернул его отец. — Следи за собой. Сейчас самое время отвыкать. А не отвыкнешь, будешь всю жизнь гримасничать, как старый Мохорайтник.
Малый представил себе старого Мохорайтника, который постоянно судорожно мигал, дергал носом и с присвистом втягивал в себя воздух. Он отбросил волосы со лба и высморкался. Потом напряг все свои силы, чтобы ритм одиннадцатисложника не мешал ходить его косе, и начал про себя повторять пятую песнь «Божественной комедии». Он нимало не задумывался о прославленных грешницах, мучающихся в этом круге ада: о Семирамиде, о Клеопатре, о прекрасной Елене. Даже сама Франческа да Римини и ее соблазнитель, злосчастный деверь ее, Паоло Малатеста, не возбудили его интереса. Он просто, мысленно переворачивая страницы, тараторил терцину за терциной, держась за рифмы, как если бы, спускаясь в темноте по лестнице, хватался за перекладины. Благополучно добравшись до конца, он сердито полоснул косой по кротовой куче, передохнул и вслух закончил:
Mentre che l’uno spirito questo disse,
l’altro piangeva si, che di pietade
io venni men cosi com’io morisse;
e caddi come corpo morto cade[16].
— Что это такое? — спросил дядя.
— Данте.
— Это тот с кривым носом, которому в прошлом году поставили в Толмине памятник?
— Тот самый.
— Ну, настанет время, мы его спровадим вверх тормашками в Сочу.
— Томаж, не сбивай парня, — вмешался отец. — Не забудь, что он должен был за пять месяцев выучить то, что другие учат три года.
— Так на то ему и голова!
— Голова-то что — память нужна.
— А разве у него ее нету?
— Конечно, есть.
— Это она у него с нашей стороны, — похвалился дядя.
— Не скажу, что памятью он в меня пошел, потому как в воскресенье вечером я иной раз не могу вспомнить, в какой стороне мой дом. Память у него от матери. А скорей всего — от тети Анцы, она — живой календарь.
Тетя Анца, служившая в кухарках в Горице и в эти дни приехавшая навестить маму, в самом деле была живым календарем. Всю деревню она в голове держала. О каждом доме знала, кто и когда его построил, когда, как и почему он переходил из рук в руки. Она знала, когда кто родился, когда был у первого причастия, когда женился, кто был при этом в посаженых отцах, а кто в свидетелях. И не только это. Можно было, например, спросить ее, какая погода была на страстной четверг 1906 года, и она бы ответила, что шел дождь, что священник из-за простуды плохо служил мессу, что, идя из церкви, она отдала семнадцать крейцеров за изюм, который купила у Модрияна, что Равничар, как всегда, стоял на мосту и сказал ей, что у него три чирья — два на затылке и один под мышкой, она ему на это ответила: «Помыться бы тебе, Тоне, помыться!» — а Равничар выкатил свои влажные бычьи глаза и запричитал: «Помыться?.. Чтоб я простудился?.. Ты, баба, только о воде и думаешь, барыня какая!» А она сказала: «Думаю я о нашем господе боге, и не баба я, а женщина, а если есть во мне что барское, так за это я сама на великом суде отвечу!»
— Ну вот, легка на помине! — усмехнулся отец и показал косой в направлении разрушенной мельницы. — Вон она идет, наш живой календарь!
— Спасайтесь, люди добрые! Сейчас она меня будет допрашивать, когда я был последний раз у исповеди, — сказал дядя и кинулся к прибрежному ивняку, а там — через реку домой.
— Куда побежал-то? — крикнул ему вдогонку отец. — Погоди, позавтракаем!
— Ладно. Некогда мне. Завтра приду.
Тетя Анца семенила по дороге. За ней вприскочку бежала Кадетка, стараясь не ступать босыми ногами на острые камни. Когда они подошли к покосу, тетя, неутомимая работница, тотчас схватила грабли и взялась ворошить сено, а Кадетка с узелком в руке, осторожно ступая по колкой стерне, направилась к нам.
— Колется!.. — крикнула она светлым голоском.
Малый загляделся на девочку, похожую в своем красном платьице на огромный мак, покачивающийся над зеленым лугом.
— Колко!.. — повторила Кадетка и рассыпала в утренней тишине свой серебряный смех.
Малый пребывал в такой задумчивости, что не ответил.
— Ух, сколько вы уже скосили!.. — с изумлением воскликнула Кадетка. И так как в руках она держала миску и не могла показать на скошенную часть луга, она взмахнула головой, и ее русые косы взлетели в воздух.
Малый обернулся и молча смерил взглядом ровные валки скошенной травы.
— Я вам завтрак принесла… — сказала Кадетка и осторожно поставила глиняную миску на землю. Потом перекинула светлые косы на грудь, заложила руки за спину и начала босой ногой разгребать кротовую кучу. Разровняв ее, она закинула косы за спину, подняла большие синие глаза и ободряюще сказала:
— А мама читает…
— Правда?.. — обрадовался малый.
— Правда… Не в переплете книжку, а ту, растрепанную…
— «Габсбурги без маски»?
— Не знаю, как она называется.
— Ту, которую Завогларева Милка принесла?
— Ту, ту…
Подошел отец, положил свою большую руку на Кадеткину голову, точно пятипалыми клещами повернул ее к себе и спросил:
— Ты ела?
Кадетка быстро и решительно кивнула и совсем по-детски отбежала к берегу, чтобы не мешать им завтракать.
Отец не спеша опустился на колени и открыл миску. Там были кукурузные катышки со снятым молоком. Кукурузную муку сеяли через грубое сито, чтобы отходов было как можно меньше, и потому в водянистом, голубоватом молоке плавали частички золотисто-желтой оболочки кукурузных зерен.
— Давай есть! — позвал сына отец и обтер об рубашку Почернелую железную ложку.
Тот рассеянно зачерпнул ложкой, следя взглядом за Кадеткой, которая, приподняв платьице, шлепала по мелководью.
«Вот она настоящая сирота, — подумал он. — Сирота от рождения. Мать лежит на кладбище в Рочах, отец — где-то в Моравии, а у нас в Обрекаровой дубраве только его пустая могила. И там каждый год зацветают первые ландыши».
С берега донеслось пронзительное пение Кадетки. Она взобралась на старую раскидистую ветлу, как раз на ту самую, которая восемь лет назад своими узловатыми корнями ухватила ее мать, бросившуюся в воду.
— Спилить бы эту ветлу, — задумчиво сказал малый.
— И надо бы, да вроде жалко, — ответил отец. — У нее густые корни, и они удерживают землю, не дают воде размывать ее.
— Обычно такие деревья спиливают, — стоял на своем малый. — На Иловице ведь спилили грушу.
— Спилили. Только груша-то росла перед домом. И Лойзе именно на ней повесился… А потом, если мы эту ветлу и спилим, память все равно останется. Ее не будет, а мы все равно будем говорить: «Тут росла та ветла»… Такое забыть не просто. Обрекар может хоть половину своего пригорка срыть, а все равно мы будем знать, что на нем застрелился тот бедняга кадет.
Малый поглядел на крутые склоны Вранека, где утреннее солнце заливало светло-серые скалы и редкие зеленые пятна Обрекаровых лугов, поросших кустами. Там было очень красиво.
«Если благополучно сдам экзамены, в следующее воскресенье можно будет пойти за ландышами в Обрекарову дубраву. И Кадетку возьму с собой», — отрадно подумалось малому. Но в тот же миг он вспомнил, что на то воскресенье назначено собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, и нахмурился.
— Похоже, она будет хорошо петь, когда вырастет, — прервал его мысли голос отца, показывающего ложкой в сторону Кадетки. — Голос у нее, должно быть, от отца — Войнацевым-то медведь на ухо наступил.
Малый кивнул и поглядел на Кадетку. Она беззаботно раскачивалась на длинной ветке серо-зеленой ветлы. В своем красном платьице она была точь-в-точь как яркий цветок на старом кактусе. Она раскачивалась и пробовала силу своего ломкого, еще неразвитого, неотшлифованного голоса.
«Кадетка?.. Кадетка?.. А как же была ее настоящее имя?» — нетерпеливо спрашивал я себя, чтобы этим вопросом помочь себе вернуться из прошлого в настоящее. В чулане у окошка снова стоял я, тридцатипятилетний мужчина. Семнадцатилетний парень и отец исчезли, а девочка в красном платьице, качающаяся на серой ветви ветлы, стояла перед моими глазами как живая. Я прижался лицом к оконной решетке и широко раскрытыми глазами вгляделся в ночь, ища ту ветлу, которую в последний раз видел пятнадцать лет назад. Ее не было. Я на глаз прикинул расстояние и убедился, что она росла там, где сейчас течет река, где-то посреди теперешнего русла. «Смотри-ка, — подумал я, — Идрийца подрылась под нее и унесла. Теперь река бежит по той земле, которую дерево когда-то защищало своими мощными узловатыми корнями. От старой ветлы ничего не осталось, а память о ней все тут…»
Моим умом уже овладела старая слабость — ему хотелось пофилософствовать обо всех этих вещах. Но пофилософствовать не удалось, воспоминания молодости оказались сильнее. И к тому же совесть подсказывала, что я нарочно с помощью Кадетки перебрался из прошлого в настоящее, боясь, что передо мной развернется картина того давнего воскресенья после экзаменов.
И она развернулась.
Нет, в это воскресенье я не пошел ни в Обрекарову дубраву, куда собирался с Кадеткой за ландышами, ни на тайное собрание словенских гимназистов на Баньской поляне, потому что мир рухнул: умерла мама.
Я проснулся довольно рано и все-таки позже, чем в другие дни. Собрался было вскочить с постели, испугавшись, что проспал. Я приподнялся на локтях, удивляясь, почему отец не будит меня горячим кофе, как обычно, и тут же вспомнил, что вчера был последний день экзаменов, что сегодня воскресенье и поэтому я могу со спокойной совестью соснуть еще. При этой мысли я почувствовал, как измучено и утомлено мое тело: оно до того обессилело, что само опустилось на постель. Да и откуда быть силам? Я же девять дней подряд вставал в пять утра и пешком отправлялся в Толмин, а днем снова пешком возвращался, то есть каждый день делал почти двадцать пять километров, а за девять дней прошел их больше двухсот. Усталости я не ощущал. Тело утратило чувствительность и было неутомимо, точно знало, что должно выдержать. И выдержало. И только вчера вечером, точнее, сейчас, оно объявило, что больше не может.
— Любым силам когда-нибудь приходит конец, — пробормотал я и в тот же миг вспомнил, что должен идти на Баньскую поляну. Мысль эта была мне неприятна.
«Идти ли мне? Не слишком ли я устал?» — спрашивал я себя.
«Нечего отвиливать! — подала голос правдолюбивая совесть. — Сознайся уж лучше, что тебе хочется избежать опасности, которая грозит тайному собранию… Если тело выдержало девять дней, выдержит и десятый. Ведь туда всего три часа ходьбы».
— Обязательно пойду, — пробормотал я. — До двенадцати отдохну, а потом встану и пойду.
Утро было ясное и очень-очень тихое. Наш пес вдруг завыл каким-то незнакомым протяжным голосом. Молодое солнце заглянуло в мое зарешеченное окошко и золотыми нитями своих лучей начало ткать на выбеленной стене легкие, движущиеся кружева. По этим кружевам плясали тени двух толстых бурых шмелей, которые, бог весть как, залетели в мой чулан и теперь сновали в прозрачном снопе солнечного света, не находя выхода и сердито жужжа.
В доме было спокойно. Из кухни и сеней доносился тихий говор и приглушенные шаги босых ног.
«Мама дремлет…» — успокоенно подумал я. И вспомнил как вчера, вернувшись из Толмина, вошел к ней и сказал, что благополучно выдержал все экзамены, а она улыбнулась и сказала, что теперь ей полегчало.
В горнице скрипнула крышка старого сундука. Вскоре я услышал, как трое младших ребят, уже обутые, вошли к маме в комнату, громко пообещали ей, что будут вести себя хорошо, и куда-то ушли.
«Куда это они отправились в такую рань? — подумал я. — Ведь еще восьми нет».
Несколько мгновений в доме стояла полная тишина. Потом заскрипели ступени старой лестницы. Отец осторожно открыл дверь и вошел в чулан.
Я тотчас привстал с постели.
— Лежи, лежи, отдыхай, — сказал он. — Выспись хорошенько… Маме полегчало.
— А что это Шнырок так воет?
— А, ничего, ничего! — отмахнулся отец. — Он и в другие дни воет. Да к тому же я его спустил с цепи, чтобы он пробежался с малышами.
— Куда это они пошли так рано?
— К дяде, куда ж еще… Да и не так уж рано… Ну, а ты спи, — ласково покивал он головой и закрыл за собой дверь.
Я слышал, как он вернулся в мамину комнату. Несколько мгновений они тихо разговаривали, а потом раздались звуки фисгармонии. Отец играл. Значит, маме стало лучше. Он играл корошкские[17] народные песни, которые мама так любила петь.
Музыка, усталость, жара и сознание того, что маме полегчало, убаюкали меня. Я закрыл глаза, голова слегка закружилась, в ушах зашумело. Я подумал, что сейчас задремлю, но мешало гудение шмелей. Я хотел встать, чтобы выгнать их в окно, но остался лежать, вспомнив, что вчера, когда я повстречался с молодой торговкой из Брд, так же гудел полдневный зной и так же кружилась у меня голова.
Сдав вчера экзамены и возвращаясь из Толмина, я прилег около часовенки на Стопце в тени каштанов, накрыл лицо платком и заснул. Спал я недолго. Проснулся внезапно и вскочил, почувствовав под рубашкой что-то холодное. Рядом со мной сидела Брика и смеялась.
— До чего же ты сладко спал! — сказала она. — Я не могла удержаться, чтобы не бросить тебе горсть черешен за ворот. Ты сердишься?
— Не сержусь, только рубашка запачкается, — в замешательстве пробурчал я и полез за воротник.
— Постой, я их выловлю, — сказала Брика, молниеносно прижала мою голову к своей высокой груди и обнаженной рукой стала шарить у меня под рубашкой. По всему телу побежали мурашки.
— Я сам, — дернулся я. Мне было неприятно и хотелось вырваться; но, зная, что Брика будет надо мной смеяться, я дождался, пока она выбрала все черешни из-под рубашки.
— И не надувай губы, ты уже не ребенок, — сказала Брика. — А в самом деле, сколько тебе лет? — заинтересовалась она, меряя меня взглядом.
— Семнадцать, — брякнул я и резко отвернулся, сердясь на себя за то, что так послушно ей отвечаю.
— Только-то! — удивилась она. — А ведь ты такой парень, что жениться впору.
Я промолчал и от смущения полез в карман.
— Ох, до чего жарко! Прямо дышать нечем! — воскликнула Брика. Она расстегнула две пуговицы на розовой блузке, легла навзничь, раскинув руки в стороны, и сказала — Ложись и ты!
Я не шелохнулся. Только шмыгнул носом и откинул волосы со лба.
— Ты что, боишься? — засмеялась она. — Не бойся. Я же тебя не съем.
— Домой мне надо. Некогда, — ответил я и потянулся за своим рюкзаком. Только сделал это так неловко, что потерял равновесие, упал на спину и так и остался, боясь, что, если встану, Брика меня окончательно засмеет.
— Ой, и до чего же ты длинный! — воскликнула она, приподнялась, оперлась на локоть и склонилась надо мной. — И насколько длинный, настолько же и мрачный! — добавила она и пощекотала меня травинкой под носом.
Я встряхнул головой и сел.
— О!.. — изумилась Брика, и улыбка сбежала с ее лица. — Так я же тебя знаю! Ты тот несчастный гимназист из дома у реки! Ну да, это ты на прошлой неделе луг косил!
— А разве ты не сразу меня узнала? — спросил я. И меня пронзила мысль, что я и в самом деле ужасно несчастный.
— Нет, — качнула она головой. Потом ласково и сочувственно спросила — Как мама-то?
— Плохо.
— Плохо… — сокрушенно повторила она, убрала волосы со лба и начала застегивать пуговицы блузки. — Но ведь, наверно, не умрет?
Я не ответил. Июньский зной гудел, зрелые хлеба колыхались под горячим ветром, пчелы жужжали, небо было ясно, только со стороны Крна ползли темные тяжелые облака.
— Ну, я пошел, — сказал я и взялся за рюкзак.
— Сколько тебе еще до дому-то? — спросила она. — Часа два?
— Два часа, — кивнул я и встал.
— На-ка, возьми! — и она ловко сняла салфетку с корзины: открылось темно-красное озерко тугих черешен.
— Нет, нет! Спасибо! — замотал я головой и попятился от корзины.
— Да не за деньги! Я же знаю, что у тебя их нет. Так просто тебе дам! — с жаром сказала Брика и нагнулась к своей корзине.
— Нет, нет! Не надо! — уперся я, но с места не сдвинулся. Точно заколдованный я смотрел, как ее белые пальцы быстро и очень бережно набирают черешни, и, прежде чем я успел опомниться, в моих руках оказался бумажный кулек. Мне было неловко и неприятно, но отдать его назад я не решался.
— Ну, а теперь ступай! — ласково сказала Брика и прощально помахала мне обеими руками.
— Ну, спасибо… — пробормотал я и отвернулся, потому что сгорал от стыда, а чего стыдился, я и сам не знал.
— Легкого тебе пути! — крикнула Брика мне вдогонку. И путь в самом деле оказался легким — я шел быстро, насколько могли мои усталые ноги. Черешни я нес так осторожно, будто это были яйца, и искоса поглядывал на них. Они были темно-красные, крупные, сочные. «Прямо живая кровь!» — припомнился мне Брикин возглас, а потом дядин лукавый смех и слова, произнесенные его зычным голосом: «Ты сама как живая кровь! Так бы тебя и съел с волосами и костями!» Я тряхнул головой и ступил на обочину дороги, чтобы бросить черешни в реку. Но не бросил, а, наоборот, устыдился и зашагал дальше, решив, что отнесу их домой и отдам малышам. Однако, прежде чем дойти до дому, я по меньшей мере раз десять сворачивал с дороги, чтобы выкинуть черешни, и всякий раз отказывался от своего намерения.
Так я дошел до Просеки, то есть до того поворота дороги, с которого виднелся наш дом. Там я остановился и заглянул в пакет. И вдруг мне стало окончательно ясно, что принести эти черешни домой невозможно. Меня спросят, где я их взял. Что я отвечу? Скажу, что мне их дала Брика? При этой мысли я покраснел до ушей и метнулся прочь. Крадучись, точно вор, я пролез через густой ольшаник к реке, осторожно огляделся, опасаясь, как бы кто не увидел меня с того берега, высылал черешни из кулька и стал втаптывать их в песок.
И когда я загубил черешни, тогда-то мне и стало по-настоящему стыдно!
Я посмотрел на песок, красный от свежего сока, и на подошвы своих башмаков, тоже кровавые. Быстро разулся, вымыл башмаки и поставил их на песок сушиться. Сел на большой камень и, глядя на бегущую прозрачную воду, горько корил себя за безобразный поступок…
Стыд и раскаяние охватили меня и сейчас. Я повернулся с боку на бок, открыл глаза и оглядел каморку. Солнечные лучи ткали золотой ковер на полу. Шмели куда-то исчезли. Стояла тишина. Утихла и фисгармония. Я услышал, как отец вошел в мамину комнату, потом вернулся в горницу и снова заиграл. Теперь довольно громко зазвучала песня «Славянин, вперед!». Эту песню мама очень любила петь. Она пела ее еще прошлой зимой. Она тогда изредка выходила в горницу и усаживалась в теплом углу за печкой. Когда смеркалось, дети собирались вокруг нее и она им пела. И как звучал ее голос! Хотя теперь она молчала, мне все равно казалось, что я слышу, как позвякивают стекла в рассохшихся старых оконницах… Но вот раздался мягкий отцовский баритон:
Приди, спасенья день,
избавь наш род…
Песня смолкла, потом затихла и музыка. Отец вернулся к маме. Слышно было их перешептывание, а потом стало тихо, тихо, тихо — только Идрийца шумела невдалеке, — и тишина продолжалась целую вечность. Я уже начал тревожиться, и вдруг скрипнула мамина кровать. Я услышал, как отец вышел из спальни, прошел через горницу, стал подыматься по лестнице. Он медленно открыл дверь в мою каморку, но не вошел.
— Ты не спишь? — тихо спросил он.
— Нет, — шепнул я и, точно подброшенный, приподнялся на локтях.
— Вставай! — сказал он громче с каким-то странным спокойствием.
Я так стремительно вскочил, что голова у меня закружилась. Прислонясь к стене, я переждал головокружение и начал спускаться по лестнице в сени. В это время из кухни вышел отец и с ним старшая из моих сестер. Когда я спустился, отец положил нам руки на плечи и ровным голосом произнес:
— Только тихо…
Мы вошли в горницу. Дверь в мамину комнату была распахнута настежь. Отец подтолкнул нас к порогу. Мама лежала мирно. Бескровные губы улыбались знакомой спокойной улыбкой. Мы с сестрой переглянулись, ничего не понимая, и вопросительно поглядели на отца, не зная, что означает его загадочное поведение. Тогда он приложил палец к губам и глухо проговорил:
— Тихонько, дети мои. Она умерла…
В его словак, его голосе, выражении его лица и его взгляде была такая сила и спокойствие, что мы в самом деле не нарушили тишины.
Отец бережно вывел нас в горницу и закрыл дверь маминой комнаты. Не оглядываясь, он поднял руку и остановил маятник старинных часов. Потом снова обнял нас за плечи и сказал тем же таинственным и доверительным тоном:
— Мама была только наша, поэтому мы не будет звать чужих женщин. Мы все сделаем сами. И сейчас же. Когда младшие вернутся, все должно быть уже готово.
И мы в самом деле все сделали сами. Мы вынесли из горницы в сени столы, стулья и фисгармонию. Потом мы с отцом отправились в сарай и вытащили из сырого мрака длинный солдатский стол, который стоял там с тех самых пор, когда он послужил смертным одром моему деду. Мы вымыли стол под желобом и внесли в горницу. На него положили мой тюфяк, а под тюфяк в изголовье — буковую колоду метровой длины; такую же клали в изголовье моему деду. Сестра принесла белые простыни и мамино черное платье…
Все делалось без слов, мы не обменивались даже взглядами и работали с тем старанием, которое всегда вкладывали в то, что делали для мамы. Отец то и дело взглядывал в окно. Я знал, что он ждет возвращения младших детей. Когда они показались на Просеке, мама уже лежала среди цветов и свечей. Сестра ушла на кухню, отец стал прямо, потер ладонью горбинку своего орлиного носа, провел рукой по глазам и вытер ее о рубашку на боку. Потом решительно и быстро зашагал по саду навстречу малышам. Я видел, как они весело припустились ему навстречу, видел, как он пригнулся и расставил руки, так что все трое влетели в его объятия. Он прижал их к себе, и мне показалось, что они долго стояли так, не двигаясь. Потом он поднял самого младшего на руки и пошел, а двое других засеменили рядом. Они шли очень медленно и все-таки быстро приближались к дому. Когда они поравнялись с хлевом, я отошел от окна и еще раз взглянул на маму, которая с улыбкой ожидания лежала среди цветов и свечей. Я отвернулся и побежал к себе…
Мы похоронили маму во вторник после полудня. Пока она оставалась на смертном одре, я только изредка выходил из своего чулана. Лежал на постели и часами глядел в потолок. Осенью я обил его белым картоном, на котором написал все спряжения латинских глаголов, чтобы лежа повторять их в любое время. И в эти два дня я тоже много раз невольно повторял их, так же невольно прислушиваясь к каждому звуку. Я слышал страшный, глухой стук падающих досок — плотник Подземлич выбирал их для маминого гроба и сбрасывал на двор с сеновала. Потом я слышал резкий звук его пилы и еще более резкие взвизги рубанка. Я слышал дребезжание посуды на кухне, звон бутылок и стаканов в сенях, топот сапог с подковами и босых ног. Я слышал людей, приходивших и уходивших, узнавал их по голосу, по походке, по кашлю, по вздохам.
Я слышал все. Но случалось, я начинал все видеть, будто наш дом был без крыши и стропил, а сам я парил где-го в воздухе и с высоты до мельчайших подробностей видел, что происходит в доме и около него. Я видел маму на высоком столе посреди опустевшей горницы. Видел девушек, которые в сенях плели венки. Видел женщин, которые собирались на кухне и тихонько переговаривались, прихлебывая кофе. Видел детей, которые жались к своим матерям, держа палец во рту и недоуменно озираясь. С наибольшим удивлением и страхом они смотрели на наших малышей, сидевших у очага с тетей Мидей и дядей Томажем. Я видел мужчин постарше, расположившихся на земле в тени груши, они передавали друг другу бутыль с водкой, скручивали негнущимися пальцами цигарки и вполголоса рассуждали о жизни и смерти. Я видел мужчин помоложе и неженатых парней, которые полукругом стояли перед верстаком и, словно зачарованные, молча глядели на то, как великан Подземлич с нечеловеческой силой и быстротой стругает хорошо просохшие доски, а белые стружки со свистом вылетают из-под рубанка, взвиваются над головой плотника и падают на его широкую спину. Я видел людей, которые подходили к дому с обеих сторон, ничего не говоря, шли прямо в горницу, кропили маму веточкой самшита, несколько мгновений стояли неподвижно, а потом подступали к изголовью, двумя пальцами приподымали салфетку, которой было покрыто ее лицо, чтобы мухи не садились на него, смотрели на нее, чуть заметно покачивая головой, опускали салфетку и, тихонько выйдя на кухню или во двор, отыскивали отца и жали ему руку, а потом присоединялись к той или иной группе и с одинаковым вздохом вступали в разговор:
— Доконала-таки ее болезнь, доконала!.. Бедные детишки!.. Ну, да отец у них хороший…
Все это я слышал и видел. Видел самого себя, как я лежу навзничь на голых досках почернелой дедовской кровати и смотрю на латинские спряжения на потолке. С болью, до хруста сжимая челюсти, я обвинял себя в том, что мамина смерть не поглотила меня всего, потому что, если бы это было так, я бы ничего не видел и не слышал. И думать бы тоже не мог. А погрузился бы в горе и утонул в нем. Я спрашивал себя, неужели мое сердце в самом деле неспособно на глубокое чувство. Ответа не было; более того, я стал терзаться новым угрызением: у тебя умерла мать, говорил я себе, а ты копаешься в себе, точно весь свет вращается вокруг твоей особы.
Так я дожил до утра вторника. На похороны я не пошел, потому что заметно ослабел; кроме того, у меня не было приличного костюма и приличных башмаков. Хотя меня и тогда и в особенности позднее мучила совесть за то, что я не проводил маму до могилы, я все-таки был доволен, что могу остаться дома.
Прежде чем маму положили в гроб, наша семья еще раз собралась в горнице и навсегда простилась с нею, с ее лицом. Когда тетя Мица увела младших детей, стали входить соседи. Без слов и без шума убрали цветы и свечи. Могильщик Заезаров Мартин, громко стуча сапогами, подошел к маминому изголовью, поглядел на мужчин и повелительно пробасил: «А ну, кто еще возьмется?» Отец молча отодвинул его и посмотрел на дядю, который тотчас понял его взгляд и быстро стал к ногам мамы. Они вдвоем подняли ее, и медленно опустили в гроб. Еще медленней распрямились и стали с повисшими руками, будто собираясь вынуть ее назад. Сестра положила в изголовье букет от троих малышей, накрыла мамино лицо салфеткой и так же потерянно застыла с пустыми руками.
Затем плотник Подземлич подошел к гробу и мы покорно отступили в сторону. С этого момента все делалось очень быстро, без распоряжений, без слов, по какому-то странному, твердо установленному порядку. Подземлич накрыл гроб крышкой, прижал ее коленом, вынул из правого кармана молоток, а из левого — гвозди и начал их забивать. Делал он это с молниеносной быстротой, всего два раза ударяя по каждому гвоздю, который под его ударами тотчас уходил в мягкую еловую доску. Когда плотник закончил свое дело, к гробу подошли четверо мужчин, подняли его и вынесли во двор. Там его поставили на носилки, привязали к ним веревкой, подняли носилки на плечи и тронулись со двора.
Я стоял в горнице у окна и смотрел, как люди вереницей выстраивались за гробом: впереди отец с детьми, потом родственники, за ними соседи. Процессия двинулась по саду между раскидистыми яблонями. Шли очень медленно, и все же черный гроб быстро исчез за ольховыми зарослями у реки. Я ждал, когда он снова покажется на Просеке. Ждал долго. Наконец он показался лишь на мгновение. Херувимы из позолоченного картона чуть блеснули под солнцем, и черный гроб навсегда исчез между высокими серо-зелеными купами ив.
— Конец!.. — в гудящей тишине раздался в моих ушах мой собственный надтреснутый голос. И я почувствовал, как что-то с судорожной силой отторглось от моего сердца, меня бросило вперед, и я уперся руками в окно, вглядываясь в Просеку. Глухая пустота. Только мелкая листва серых ветел трепетала в знойном воздухе, и белый, дочиста вымытый дождями камень на проселке недобро светился под утренним июньским солнцем.
Не знаю, долго ли я стоял так у окна. Боль постепенно улеглась и медленно каменела в глубине сердца. Мной начала овладевать странная тревога, не изведанная до сих пор.
Позади послышались осторожные шаги. Я вздрогнул и испуганно оглянулся — я думал, что в доме, кроме меня, никого нет. В дверях стоял сосед Трнар, усадьба которого была выше нашей по склону. Из-за его спины выглядывала Кадетка.
— Отец мне сказал, чтоб я остался приглядеть за вами Вот я и остался, — добродушно сказал сосед и по своему обыкновению поскреб в голове, заросшей жесткой седой гривой.
— Угу, — промычал я. Наверно, в моем взгляде было что-то необычное, потому что Кадетка обеими руками ухватилась за руку Трнара и поспешила оправдаться:
— Я с ним пришла… — Она помолчала, поводила босой ногой по полу и застенчиво сказала: — У меня тоже нет хорошего платья, чтобы идти на похороны…
— Молчи, дочка! — тихонько остановил ее Трнар, прижав ее голову к своему боку.
Я отошел от окна. Трнар и Кадетка расступились, давая мне дорогу. Хотя я очень любил Трнара, мне было неприятно, что он остался со мной. Кадетка тоже мне мешала. Я хотел быть один. Я уже ступил на лестницу, чтобы подняться к себе в чулан, но спохватился, что это было бы нехорошо по отношению к ним. Я взял одеяло, постелил его на сундуке в сенях и лег.
Трнар был высокий, сухощавый старик лет семидесяти. Человек он был умный и мягкий, даже слишком мягкий. Часто приходилось слышать, как кому-нибудь говорили: «Не будь как Трнар!» Это значило, что кто-то был не просто добр, а в своей доброте заходил столь далеко, что смахивал на придурка, как говорили в наших местах.
Само собой разумеется, Трнар был весьма деликатен. Он сразу же почувствовал, что мне не до разговоров. Закрыл дверь в горницу, чтобы избавить меня от зрелища разметанного, опустевшего смертного одра, и вместе с Кадеткой, которая все время, точно боясь меня, держала его за руку, вышел на порог дома.
— Мы тут посидим. Если тебе что-нибудь понадобится, покличь, — ласково кивнул он мне и осторожно прикрыл за собой дверь.
В сенях воцарилась темнота. Мне стало легче от того, что я оказался один, хотя тотчас в душе поднялась прежняя необъяснимая тревога. Я уставился на поблескивающие сталактиты копоти, образовавшиеся на сводчатом потолке, и решил не обращать внимания на свое беспокойство. И чтобы не думать о нем, стал прислушиваться к тому, что происходит за закрытой дверью. Я слышал, как сосед Трнар со стариковским кряхтением опустился на порог; скребя подкованными каблуками сапог по камням, уложенным перед входной дверью, он вытянул ноги. На несколько мгновений все стихло, а потом до меня донесся приглушенный голос Кадетки:
— Почему это вы всегда чешетесь?
— Что за вопрос такой? — удивился Трнар. — Почему люди чешутся? А?.. Потому что зуд. Разве бы я стал чесаться, если бы у меня не зудело? Разве стал бы? А?
— А у вас всегда зуд?
— Всегда. То есть вот как сяду, так все и засвербит.
— А почему?
— Почему?.. От забот, дочка.
— Когда вы чешете в голове, понятно, что у вас свербит от забот. Но вот когда вы чешете под мышкой, вокруг пояса и еще ноги скребете, тогда от чего?
— Откуда тебе знать, дочка, что такое заботы и сколько их! Иной раз их целый рой налетает. Столько их наберется, что в голову-то всем и не влезть. Ну, так что же им делать? Вот они по всему телу и разбредаются.
— О, в это уж я не верю!.. Разве заботы могут быть в ногах? Нет, это просто дурная кровь.
— Кто это тебе сказал? — изумился Трнар.
— Наша Ивана.
— Вот дура несчастная!
— Конечно, дура! Только скажите мне, правда это или неправда? У вас в самом деле дурная кровь?
— Откуда мне знать?.. Хм, может, и на самом деле дурная.
— А это хорошо или плохо, если у человека дурная кровь?
— Ну вот, опять — что за вопрос?
— Очень просто: у вас кровь дурная, а вы ужасно добрый человек; у Лужникова Мартина тоже, говорят, дурная кровь, а он злой-презлой.
— Кто тебе сказал, что я хороший человек?
— Все так говорят. Даже наша Ивана. А разве вы не добрый?
— Самый добрый человек может быть плохим… и в очень плохом может быть что-то доброе… И потом, какое отношение может иметь кровь к доброте? Доброта не в крови, доброта в сердце.
— Конечно. В школе мы учили, что вся кровь проходит через сердце.
— Ну, и что из этого? В ушат можно налить холодную или горячую воду, молоко или помои. Ушат от этого разве меняется?
— Не меняется. Но сердце ведь не ушат! Как это вы можете так говорить! — укорила старика Кадетка. — Ушат деревянный, а сердце живое!
— Да, права ты, дочка! — признал Трнар. — Сердце живое. И с ушатом его равнять не приходится!
— Не приходится! Это нехорошо!
— Правильно. Нехорошо, — опять согласился Трнар.
— И кровь тоже не вода или там помои! — строго продолжала Кадетка. — Кровь тоже живая. Разве не живая?
— Известно, живая, — подтвердил Трнар. — Все, что теплое, — все живое.
— Ну вот, видите! — удовлетворенно заключила Кадетка. — И кровь — первое дело.
— Почему это?
— Сердце человеку нужно для того, чтобы перегонять кровь. Так мы учили в школе, и, если кровь вытечет, человек умрет. Значит, жизнь — в крови.
— Хм?.. Хм?.. Смотри-ка, смотри-ка… Наверно, и вправду так. Кровь — это жизнь… Хорошо.
— Поэтому жизнь красная.
— Как… красная? — споткнулся на слове озадаченный Трнар.
— Так. Красная… Как красная нитка… Разве вы не видите? — спросила Кадетка с такой безмятежностью, точно говорила о само собой разумеющихся вещах.
— Нет, не вижу, — серьезно ответил Трнар. — Мы же вообще жизни не видим.
— А если бы видели? Была бы она красная или нет?
— Хм?.. Может быть… Да, была бы красная… Если ты говоришь, что она в крови, то была бы красная… В самом деле, какой ей быть, если не красной?
— Ну вот! — довольным тоном сказала Кадетка. Помолчав немного, она вздохнула: — Бог знает, какая у меня кровь? Дурная или не дурная?
— Время покажет, — отрешенно отозвался Трнар.
— Когда покажет?
— Да когда бы ни показало, все будет слишком рано.
— Почему слишком рано?
— Почему, почему, — в голосе Трнара послышалось раздражение. — Ты бы все хотела знать… Я вижу, ты чересчур умна для своих лет, только тому, кто и вправду умный, всего знать не хочется.
— А почему тогда говорят: этот человек умный, он все знает?
— Хе, хе, приперла ты меня к стенке! — благодушно засмеялся Трнар. — Так что уж можно бы и отпустить мою душу на покаяние.
Кадетка помолчала, но вскоре заговорила вновь:
— Впрочем, у женщин дурной крови не бывает. У женщин кровь холодная или горячая.
— Дитенок, что ты болтаешь? — оторопел Трнар. — Где ты это слышала?
— Наша Ивана сказала.
— Ох, видать, ваша Ивана и вправду дуреха!
— Она сказала, что у вашей первой жены была ужасно горячая кровь, такая горячая, что она от нее прямо сгорела.
— Так Ивана и сказала? — глухо протянул Трнар.
— Так и сказала, — подтвердила Кадетка. — Сказала, что она вам совершенно задурила голову. «Так его задурила, — сказала она, — что над ним вся долина смеялась».
— Это она так сказала? — еще медленнее и глуше проговорил Трнар.
— Так… только вы ей не говорите, что я вам это передала!.. Она меня и так бьет, говорит, будто я слова прямо ртом ловлю.
— Не бойся, дочка! — тихо сказал Трнар. — Хм, хм… А слова ты действительно так и ловишь. Все слышишь! И то, чего не надо!
— Вы на меня сердитесь?
— Нет… С чего мне на тебя сердиться?
— А на Ивану?
— Ивана дуреха!
— Тогда, значит, правда, что вы никогда не сердитесь. Наша Ивана говорит, что вы вообще не настоящий мужчина, потому что не умели прикрикнуть на кого надо.
— Ох, ваша Ивана и в самом деле дуреха! — утомленно отозвался Трнар.
— Скажите, а почему наша Ивана дуреха?
— Постой! — серьезно остановил ее Трнар. — Скажи мне сначала, почему ты так много говоришь?
— Так я же не говорю! — оскорбилась Кадетка. — Я никогда не говорю!.. С кем мне говорить?.. Ведь никто со мной не хочет разговаривать!..
— А, вот как… — потрясенно протянул Трнар. — Ну, тогда давай говори!
Они умолкли и молчали довольно долго. Потом снова заговорила Кадетка. Но она шептала так тихо, что я не разобрал ее слов. Понял я только Трнара, который отвечал довольно громко.
— Думаешь? — спросил он с сомнением. — Да он их не захочет.
Кадетка снова зашептала. Видимо, она хотела чем-то убедить Трнара.
— Ну, беги! — наконец сдался он. — И лезь на ту, которая около пасеки растет… А если баба заругается, скажи ей, что это я тебя послал.
— Скажу, — громко пообещала Кадетка и унеслась. Я услышал, как она обогнула угол дома.
«Куда это она побежала?» — подумал я.
Трнар остался один. Он несколько раз вздохнул, а потом начал «думать вслух». У него была манера вслух разговаривать с самим собой, как разговаривают почти все старые люди, живущие одиноко и в стороне от людей. Если кто-нибудь указывал ему на эту привычку, он прежде всего пояснял, что не разговаривает сам с собой, а просто думает в слух, а потом махал рукой и заявлял, что может со спокойной душой думать вслух, потому что не думает ничего такого, чего нельзя было бы слышать другим. В ту пору, когда я босиком бегал в начальную школу, моим любимым занятием было тихонько подкрасться к нему, неслышно идти следом и слушать его мысли, которые, разумеется, не всегда годились для моих ушей. Я до сих пор помню некоторые примеры житейской мудрости, подслушанные у этого нашего доброго соседа.
— Вы ее слыхали, а? Слыхали, что она говорит, эта Кадетка? — начал Трнар свои размышления вслух.. — Жизнь красная… Хм?.. Как красная нитка… Гм?.. Жизнь в крови?.. Хм?.. И что она сгорела… что моя Тилчка сгорела от горячей крови?.. Хм?.. Десятого октября будет сорок лет, как она умерла, а бабы все еще не могут оставить ее в покое!.. Хм?.. Баба бабе во всем завидует. Даже в грехе… Тилчка!.. Нет, ничего не скажешь, огненная она была, прямо огненная. Но померла-то она от чахотки. От чахотки померла, как нынче Нанца… Только Нанца все-таки пожила на свете. Хорошо она жила. То есть с мужем хорошо жила. В согласии… М-хм… А так-то жизнь у нее была трудная. Всю войну одна перебивалась. Одна с четырьмя ребятами, младший еще не родился, когда Андрея в армию забрали. И коров у нее угнали. И поля повытоптали. И деревья повалили… М-хм… Война — она война и есть, жалости не ведает. А мать — это мать: не знает мира и покоя, пока не напитает своих детей. С утра до ночи рук не покладала. Ну, вот и надорвалась и ушла. Рано ушла. М-хм, сколько же ей было лет? Сорок семь… М-хм… А моя Тилчка ушла всего на двадцать пятом!.. А как ей хотелось жить!.. Эх, еще бы! Ведь она была создана для жизни, как говорится… Хм?.. Ой, как она плакала: «Я умру! Я умру! А не хочу умирать! Не хочу умирать!» — «Не умрешь, не умрешь! — убеждал я ее. — И думать не смей о смерти!» А она еще пуще плачет: «О чем мне думать в этой пустыне, как не о смерти! Я ведь живой души не вижу!..» И правда. Она родилась в деревне. Целыми днями болтала, веселилась и пела, а потом пришла ко мне в Трнье, где тишина такая, что прямо воет, как говорится… Хм?.. От кого ей тут ждать веселья? От тетки Юлы, кислой, как лесное яблоко? Я… хм… я работал… а когда подсаживался к ней, слова сказать не мог, потому что в голове одна мысль: «Умрет она!..» Я понимал, что она проживет год, самое большее — два. Хм?.. И почему ей было не повеселиться? Она имела на это полное право. И она веселилась, пока в силах была выходить из дому… Ну, а потом я сам к ней ребят привел… М-хм… и смеялись же тогда надо мной! Говорили, будто Идрийская долина не видывала такого дурака. Ну, и что из того? Зато Тилчка порадовалась… Каждое воскресенье парни меня у церкви спрашивали, как ее здоровье. Все ее любили, а она никого. О, и меня тоже! «Да так, ничего», — отвечал я. А в одно воскресенье как-то сказал: «Ей не хуже, только скука ее гложет. Сами знаете, привыкла она к веселой компании, а теперь ни единой живой души не видит». Ребята переглянулись, а Загомиличаров Руди говорит: «Ты не рассердишься, если мы к вам придем?» — «Чего мне сердиться-то?» — говорю. А у самого сердце так и ёкнуло. Особенно из-за Загомиличарова, потому что было время, когда он и Тилчка друг на друга заглядывались. М-хм… И они пришли. И веселились. И я тоже старался быть веселым, да не получалось. Мне казалось, что я всем, да и самому себе, в тягость. Поэтому я сказал, что мне надо сходить в Скалы за коровой. А сам просто забрался на скалу за домом, лег под куст и стал думать, до чего это все чудно… И чем больше думал, тем меньше понимал… Как услышал, что они уходят, вернулся домой. Тилчка лежала, тяжело дышала и странно так поглядела на меня. «Слушай, ты им в самом деле сказал, чтоб они приходили?» — спросила она. «Нет, так я не говорил». — «Ну да, прямо не сказал, а намеком?» — «Ну, может, намеком и сказал», — признался я. «Ох, ты и в самом деле странный человек!» — сказала она. «Да уж какой есть», — говорю. А она: «Я тебя люблю, хоть не люблю и никогда не любила». — «Я знаю». — «Так зачем ты на мне женился?» — спросила она. «Потому, что любил тебя». — «Ну, и что ты теперь от этого имеешь?» — «Тебя». — «Больного в доме, а не меня. И зачем ты на мне женился! Ты же знал, что я скоро умру!» — «Нет, не умрешь!» — «Умру. И потом, я тебе еще наперед сказала, что детей у меня не будет». — «Ну, не будет и не надо», — сказал я, хотя сам все время думал о детях. «Не понимаю я тебя, — сказала она. — Теперь вот ты еще парней зовешь в дом». — «Что бы тебе не было скучно», — говорю. «Как? — окинула она меня взглядом. — Значит, ты меня не любишь?» — «Именно потому, что я тебя люблю». — «Ох, ты и в самом деле чудак. И тебе не тяжело?» — «Конечно, тяжело», — признался я. «И мне тоже», — зарыдала она. И как она потом себя ругала: «Какая я ужасная! Скверная! Злая! Ты меня так любишь, а я тебя не люблю. Не могу любить! Ты такой хороший! Нет, не хороший! Плохой! Ужасный! Если бы ты меня не любил, я бы так не мучилась! Скажи, что ты меня не любишь!» — «Да, я тебя больше не люблю», — сказал я. «Неправда! — закричала она и снова зарыдала. — Знаешь, я больше не хочу их видеть! — сказала она, вытирая слезы. — А этого Загомиличарова особенно! Если они опять заявятся, возьми кол и прогони их!..» М-хм… Они опять заявились. Я их не стал гнать, и Тилчка не прогнала. Где там! Всю зиму они нас навещали, а я всю зиму ходил с киркой на пастбище. Все кусты выкорчевал. Весной отличная трава выросла, загляденье. Так я в ту весну купил еще одну корову. Она была…
Трнар внезапно умолк и тут же заговорил снова, ожившим голосом:
— Принесла?
— Принесла, — зазвенел Кадеткин голосок.
— Ну, так дай ему!
Дверь со двора приоткрылась ровно настолько, чтобы Кадетка могла протиснуться в сени.
— Ой, как темно, — воскликнула она. — Я тебя совсем не вижу. Где ты?
— Тут, — отозвался я.
— Погоди, пусть у меня глаза привыкнут… Знаешь, я тебе черешен принесла. Сама набрала. В Трнаровом саду. Они еще не совсем зрелые, а уже вкусные. — Подойдя ко мне, она пыталась всунуть мне в руки лукошко.
— М-хм… — промычал я, но к черешням не притронулся.
— Ты не будешь их есть? — разочарованно протянула она.
— Потом…
— Ну, когда хочешь, только ешь, — удовлетворенно сказала она и опустила лукошко на пол. Постояла еще мгновение, перебросила русые косы на грудь и стала нерешительно водить босой ногой по полу. Видимо, она колебалась — то ли вернуться к Трнару, то ли остаться со мной. Потом решилась, медленно уселась на ступеньку и уперлась локтями в колени.
Мы молчали. Трнар за дверью продолжал размышлять:
— Красивая она была, что верно, то верно. Такая полная, что все на ней так и колыхалось. Прямо приросла к моему сердцу. Да только пустая. Все нет и нет…
— О ком это он говорит? — спросила Кадетка.
— О Тилчке, своей первой жене.
— А! — кивнула головой Кадетка и прислушалась.
— Ласковая, а серьезности никакой, — продолжал Трнар. — Точь-в-точь как ты, Лыска.
— Это он не о Тилчке, — догадалась Кадетка. — Это он с Такой-Сякой разговаривает о какой-то корове, которая была на нее похожа.
Я вслушался. Трнар теперь мысленно говорил со своей любимой коровой Лыской, которую все мы звали Такой-Сякой, потому что сосед ругал ее всегда словами: такая ты, сякая!
— Такая ты, сякая, Лыска моя! — укоряюще звучал голос Трнара. — Ласковая. Красивая. А молоко не даешь. И теленочка тоже… Вот смотри ужо! К мяснику пойдешь… Ну, ну, чего вытаращилась? Такая ты, сякая!.. Я-то уж тебя не продам. А коли помру, тебя сразу к мяснику сведут. Моя старуха не потерпит, чтобы ты жирела да хвостом махала. Вот увидишь. Продаст тебя, чтобы за мои похороны заплатить… М-хм… Та, что я купил в ту весну, отправилась к мяснику уже осенью. На похороны деньги понадобились: Тилчка померла… М-хм… померла… Ох, как тяжело было! И как она тяжело умирала… М-хм… Похоронил я ее… Когда стоял у могилы, думал, что и мне конец… А еще хуже стало, когда вернулся домой и увидел пустой смертный одр. Вот когда горе-то навалилось!.. М-хм… И правда!.. Сделаем! Прямо сейчас!
Последние слова были произнесены необычайно громко и твердо. Я слышал, как он поднялся на ноги… Потом входная дверь распахнулась так широко, что дневной свет залил все углы.
— Что такое? — испугался я и подскочил на сундуке. Сердце бешено колотилось. Меня снова охватила та непонятная тревога.
— Ничего, — сказал Трнар. — Просто я подумал, что мы уже достаточно насиделись. Сейчас возьмемся за дело. Уберем все из горницы. Когда они вернутся домой, мы уже белить стены будем.
Я перевел дух и встал. Сначала мы разобрали смертный одр. Вдвоем с Трнаром отнесли тюфяк к реке и положили его на берегу, чтобы он прожарился на белых, накаленных солнцем камнях. Длинный солдатский стол мы окатили водой; когда он подсох, мы убрали его в сарай. Потом мы разобрали мамину постель и тоже отнесли ее на берег. Кадетка замочила в ушате простыни. Когда мы вынесли мебель из горницы и спальни, сняли часы, картинки и фотографии со стен, а в довершение всего еще окна и двери, Трнар стал посреди пустой горницы и почесал в своей седой гриве.
— Так! — довольно сказал он. — Я сейчас схожу за известью для побелки, а ты с Кадеткой иди за песком. Сделаем малость жидкой штукатурки, если понадобится где-нибудь подшпаклевать.
Я вытянул из-под навеса железную тачку и покатил ее по проселку. Кадетка сбегала в сарай за лопатой и догнала меня. Мы шли молча. Утро было очень светлое и тихое, лишь колесо тачки пронзительно повизгивало. Я смотрел вокруг. Все оставалось таким, как прежде, только выглядело как-то мертво и скучно. Недоставало того, что придавало бы всему живому смысл, тепло и полноту. Мертвее всего казались наши поля. Устало поникли зеленые колосья. Молодая кукуруза, росшая длинными ровными рядами, стояла прямо и неподвижно; время от времени какой-нибудь стебель шевелил изогнутым саблевидным листом и, не найдя ответа у соседа, снова замирал. Цветущие кусты картофеля подвядали. Все оттенки зеленого потемнели. Птиц уже не было ни слышно, ни видно. Даже жуки куда-то попрятались. Две необычно крупные, прозрачные стрекозы лениво порхали над гладью реки. Идрийца текла тихо, как масло. По ту сторону реки устало лежал выкошенный Модриянов луг. Молодые яблони дремали, хмуро высились тополя; они доставали до неба и были почти черные. Небо очень синее и без единого облака. Старый широкоплечий Крн, который за долгие тысячелетия все видел и все пережил, мирно «курил свою трубку». Так говорят у нас, когда над ним, как это часто бывает летом, висит длинное синеватое облачко.
Мы с Кадеткой дошли до луга и повернули к реке. Когда проходили мимо кизилового куста, я вспомнил, как весело переговаривались тут молодая Брика, плотник Подземлич и дядя Томаж. Неужели правда, что всего две недели прошло с тех пор, как я косил здесь траву и зубрил, готовясь к экзаменам, а мама была еще жива?
— Нет! Где уже те времена! — вырвалось у меня.
— Что ты сказал? — встрепенулась Кадетка.
— Ничего, ничего… — тряхнул я головой и налег на тачку.
Полуденную тишину прорезал зловещий крик ястреба. Мы с Кадеткой остановились и стали смотреть в направлении скалистого Вранека. Приложив руку козырьком ко лбу, мы следили взглядом за большим ястребом, который парил в синем небе, описывая концентрические круги.
— Знаешь, я никогда не была на Вранеке, — сказала Кадетка. — А мне бы так хотелось.
— Так иди! — пожал я плечами.
— Одна? — обиженно и удивленно протянула она. — А нельзя мне с тобой пойти за ландышами?
— Так их же сейчас нет. В этом году мы уже опоздали.
— Ну, тогда просто пошли бы, — сказала она и поглядела на меня большими синими глазами.
— Хорошо. Завтра пойдем, — согласился я, потому что мне подумалось: я бы, наверно, избавился от своего внутреннего беспокойства, если бы ходил, ходил, ходил.
Мы подошли к берегу и остановились у старой ветлы. Я взял лопату и начал провеивать песок. Кадетке я велел сорвать у воды несколько листов черного лопуха, чтобы покрыть ими тачку. Она, подпрыгивая, убежала, но тотчас вернулась — без лопухов.
— Карабинеры! — выдохнула она. — Сюда идут!..
Я оглянулся. Три черные фигуры направлялись по луговине к берегу. Карабинеры уже наведывались ко мне, как наведывались ко всем гимназистам-словенцам, только сейчас я почувствовал, что это не обычный визит. Их было трое, и среди них я увидел бригадира. Бригадир был, в общем, довольно добрый и умный человек, мы иногда с ним вполне дружелюбно разговаривали — но служба есть служба.
— Добрый день, юноша! — сказал он, подойдя ко мне. И не улыбнулся. Он был очень серьезен, почти мрачен.
— Добрый день, — пробормотал я.
— Мы не нашли вас дома и дали себе труд дойти сюда.
— Я пришел сюда за песком, — сказал я. — Мы будем белить стены. Моя мама умерла.
— Знаю, — кивнул бригадир. Он снял с головы берет, вытер потный лоб, надел берет снова и сказал почти официальным голосом: — Итак, дорогой юноша, вам придется отложить лопату и отправиться с нами.
— Зачем? — едва выдавил я из пересохшего горла.
— Это вы уже сами хорошо знаете… А если не знаете, вам скажут! — громко произнес бригадир. — Спросите свою совесть, хоть вы и не были на Баньской поляне! — добавил он, понизив голос и метнув в меня взгляд, значения которого я не понял. Я не знал, то ли он всерьез упрекает меня, то ли дает понять, что о тайном собрании словенских гимназистов стало известно и меня будут допрашивать об этом.
— А зачем мне ходить на Баньскую поляну? — попробовал я разыграть невинное удивление, в чем, однако, не преуспел.
— Чтобы там готовить заговор против государства! — повысив голос, отрубил бригадир. И опять я не мог понять, для меня это было сказано или для пришедших с ним карабинеров, которые тем временем переминались с ноги на ногу и позевывали от скуки.
— Какой заговор? — снова попробовал я изобразить простодушное недоумение.
— Ну, ну, мы ведь знаем друг друга! — отмахнулся бригадир. Потом выпрямился, посмотрел на двух своих сонных сопровождающих и начал проповедь: — Этот кусок нашей земли, за освобождение которого пролили кровь шесть тысяч лучших сынов нашей родины, вы хотите отторгнуть от нее и присоединить к Югославии. Это государственная измена… Ну, вы, может быть, ее и не совершали, ибо вас спасла ваша мать. Своей смертью она, так сказать, уберегла вас от того, чтобы вы еще глубже не увязли в самом страшном преступлении, за которое расплачиваются головой. Теперь вы видите, что такое мать! И чтобы вы знали, как Италия уважает матерей и величие смерти, я открою вам, что должен был прийти за вами еще в воскресенье вечером, но в связи с кончиной матери пощадил от этого позора вас и вашу семью.
— Спасибо!.. — невольно вырвалось у меня.
Карабинеры не обратили никакого внимания на слова бригадира. Очевидно, они их не раз слышали.
— И запомните, — продолжал бригадир, — такое может случиться только в культурной Италии. В этой вашей обетованной земле по ту сторону гор[18] вас за подобное преступление вырвали бы из объятий умирающей матери и закололи ножом у нее на глазах.
Я молчал. Бригадир тоже умолк. Вероятно, он почувствовал, что хватил через край. Кровь прилила у него к голове. Он снял берет и в замешательстве начал торопливо вытирать вспотевший лоб.
— Жарища! — мрачно проворчал старший из карабинеров и вытащил из кожаной сумки наручники.
— И поздно уже! — таким же мрачным тоном добавил второй, давая этим понять, что пора бы и двигаться.
— Ну, пошли, — сказал бригадир.
Карабинеры быстро надели на меня наручники, и мы тронулись в путь.
Только дойдя до мельницы, я вспомнил о Кадетке. Я оглянулся. Она шла метрах в тридцати за нами. Обеими руками она держалась за косы, и мне померещилось, что она идет на цыпочках.
Когда мы дошли до поворота к нашему дому и я увидел на берегу мамину постель и матрац, я вдруг ощутил, до чего тяжело было бы маме, если бы она была жива и увидела меня сейчас в наручниках. Ведь она бы этого не вынесла. И тут же я подумал об отце, сестрах и братьях.
— А нельзя ли нам перейти реку вброд и пойти по шоссе? — обратился я к бригадиру.
— Это почему?
— Да так… Вы же знаете, отец сейчас уже дома и поэтому… — начал было я, запинаясь от смущения.
— Нет, нет! — оборвали меня карабинеры. — На этом берегу тени больше. И чего ради нам разуваться и переходить реку?
— Тогда пойдемте мимо дома побыстрее! — попросил я.
И мы в самом деле пошли быстрее. Когда мы были уже за хлевом, мне живо представилось, как все наши стоят перед домом и смотрят мне вслед. Я невольно обернулся.
На пороге, в черном проеме двери, стоял только сосед Трнар с большой белой кистью в руке. Я с облегчением перевел дух. Но только на мгновение. Сердце у меня снова защемило, потому что теперь мне было ясно, что я наверняка повстречаюсь с нашими, возвращающимися с похорон.
Мы встретились на Просеке. Увидев меня, все остановились как вкопанные; трое младших детей испуганно прижались к отцу.
— Ничего страшного не будет, — сказал я, когда карабинеры гнали меня мимо.
— Что случилось? — спросил отец. Не видно было, чтобы он был ошеломлен происходящим, хотя я никогда не рассказывал ему о своих тайных делах и наших собраниях. И все-таки я знал, что он догадывается о моих занятиях и одобряет меня.
— Спросите своего сына, — сказал бригадир, остановившись перед отцом. — Впрочем, наверное, и правда ничего страшного не случится, — добавил он благожелательно и с искренней надеждой в голосе.
— Будем надеяться, — отозвался отец.
Бригадир покосился на карабинеров и произнес очень громко, обращаясь к отцу:
— Все-таки благодарите бога, что его мать умерла. По крайней мере ее не коснулись столь великое горе и позор!
Отец потер ладонью нос, но отвечать не стал.
Карабинеры подтолкнули меня.
— До свидания! — сказал я беспечно, как только мог.
— Держись! — крикнул отец. — Ты молодой. Вся жизнь у тебя впереди.
Я обернулся еще раз, чтобы унести с собой все эти дорогие родные лица. И тут я опять увидел Кадетку. Она стояла в трех шагах от остальных. Обеими руками она держалась за косы и смотрела на меня с печалью и удивлением, с сочувствием и гордостью.
— Не смотри на меня так! — улыбнулся я ей.
Она вздрогнула, точно просыпаясь. Ей показалось, что она должна сказать что-нибудь, и она растерянно спросила:
— А когда мы теперь пойдем на Вранек?
— Не беспокойся, — ответил я. — Пойдем в будущем году.
— Ну, в будущем году… — машинально повторила она и задумчиво кивнула.
На Вранек мы с Кадеткой пошли только через два года. Мне было девятнадцать, ей двенадцать лет. Это было в мае, и день был прекрасный. Когда мы спускались с Верхней поляны в Волчий овраг, где в самые жаркие дни стоит прохладный сумрак, Кадетка схватила меня за руку и странно просящим тоном сказала:
— Возьми меня за руку, а то я боюсь!
— Боишься упасть?
— Нет. Так просто… Боюсь! — задрожала она и прижалась ко мне. Рука ее была горячей, влажной и дрожала, или мне только показалось, что дрожала.
— Чего это тебя так трясет? — спросил я.
— Не знаю… Трясет… — ответила она и устремила на меня большие синие глаза.
— Ну, пошли!
Ландыши мы сначала собирали на Доминовой вырубке.
Кадетка перебегала от елки к елке и совершенно по-детски радовалась каждому цветку. Когда у нас обоих набралось по букету и я начал торопить ее домой, она захотела еще в Обрекарову дубраву.
— Сколько там ландышей! Сколько там ландышей! — твердила она.
— Откуда ты знаешь? — спросил я. — Ты же там ни разу не была.
— Знаю, — повела она плечами и потянула меня за рукав.
— Не глупи! — сказал я. — Разве ты не видишь, что уже смеркается?
— Да не смеркается. Это просто облака, — возразила она и сквозь кроны деревьев уставилась в небо.
Я был в затруднении. Во-первых, потому, что я тогда находился под надзором полиции и вечерами должен был сидеть дома, а во-вторых, потому, что в Обрекаровой дубраве была могила кадета. Это особенно смущало меня, ибо я не знал, известно ли это Кадетке. Но все мои отговорки были напрасны.
— Пойдем через Затесно! — сказала Кадетка и побежала вниз по крутой тропе.
Я спустился следом. Через минуту мы уже были в овраге.
Там она остановилась, плеснула себе в лицо пригоршню воды и сказала, задыхаясь:
— А теперь через Пресличев холм! И все прямиком, чтобы до темноты быть дома.
Она неслась, как серна. Прыгала от куста к кусту, кидалась в мягкий вереск, хваталась за плети костяники, ветки дрока, кизильника и прочую приземистую растительность и стремительно продвигалась вперед. Вскоре мы добрались до дубравы и до ямы на месте бывшей кадетовой могилы: под старым грабовым кустом песчаная прогалинка площадью с пару столов, а посреди нее — зеленое корытце метра в два длиною, полное цветущих ландышей. Кадетка тотчас стала передо мной, раскинув руки и преграждая мне дорогу.
— Эти рвать не надо! — тихо сказала она. — Тут была его могила.
— Откуда ты знаешь? Разве ты была здесь когда-нибудь?
— Нет, не была. Но знаю. — Она откинула волосы со лба и спокойно добавила, точно о самом обыденном — Теперь он лежит дома. В Чехии. В бронзовом гробу. Ты же знаешь…
— Как? Ты помнишь бронзовый гроб? — оторопел я.
— Помню, — с серьезным видом кивнула она. — И его маму тоже… И невесту… И его самого!
— Как? — еще больше изумился я. — Ты же его никогда не видела! Даже на фотографии!
— Видеть не видела, — покачала она головой, — а знаю… Он был молодой… И красивый… Ты его знал?
— Только смутно припоминаю.
— Усы у него были?
— Точно не скажу. Мне тогда и семи лет не было. Кажется, были. Маленькие.
— А, усики?
— Усики.
— Усики… — задумчиво повторила она, оттопырила верхнюю губу и задвигала ноздрями. Потом выпрямилась, закинула косы за спину, посмотрела мне прямо в глаза и спросила: — А я на него похожа?
— Э, об этом я не могу судить.
— Не можешь?.. А я похожа на него, потому что не похожа на маму. У мамы были серые глаза, а у меня синие. Еще у мамы были веснушки, немного, но были. Ты знаешь?
— Я толком не помню. Знаю только, что у нее были красивые волосы.
— Длинные-длинные… И почти красные. А у меня русые, — сказала она и крутанула головой так, что косы снова оказались на груди.
Мне вспомнились Юстинины волосы. Когда ее вытащили из воды и солдаты несли на носилках мимо нашего дома, длинные волосы свисали почти до земли. Сквозь них, как сквозь завесу из тончайших медных пружин, переливаясь, просвечивали лучи вечернего солнца. Эта картина осталась у меня в памяти, а с нею ощущение какой-то непостижимой красоты и безысходного отчаяния.
— Ну, пойдем! — сказал я.
— Да, пойдем, конечно! — отмахнулась она с чисто женской досадой. — Ну, почему никто не хочет разговаривать со мной?
— Я же разговариваю!
Она подошла ко мне, снова обернулась к могиле и спросила:
— Ты не знаешь, почему он застрелился, а?
— Кто знает…
— Из-за мамы… И из-за меня, — покивала она головой. Ее голос звучал по-детски, но было в нем и что-то недетское.
— Кто тебе это сказал?
— Тетя.
— Наша?
— Нет. Наша. Ивана.
— Да брось ты! Это просто выдумки! — и я решительно зашагал прочь от могилы.
— Правда, правда! — говорила Кадетка, поспешая за мною. — Она, как рассердится на меня, всегда кричит: «Не будь тебя, твой отец бы не застрелился, а мать не бросилась бы в реку!»
— Это в ней злость говорит! И раздражение! — успокоил я ее.
— Верно, верно. Она кричит, когда у нее табаку нет, чтобы нос набивать, — согласилась Кадетка. — Значит, по-твоему, это неправда, а?
— Конечно, неправда!.. А теперь пошли поскорей! Видишь, какие тучи ползут из-за Кошутника. Еще, чего доброго, под ливень угодим.
Кадетка остановилась, оглянулась на Кошутник, точно не доверяя моим словам, и только после этого побежала за мной.
Но чуть мы остановились отдышаться, она снова принялась за свое.
— Слушай, — подергала она меня за рукав. — А ты видел, как расстреливали твоих друзей, которых в Триесте приговорили к смерти?
— Нет, не видел! — довольно жестко ответил я и начал спускаться по Сухой осыпи.
Я остановился на Нижней поляне. Здесь я всегда останавливался, чтобы полюбоваться нашей долиной с высоты. Сейчас она лежала перед нами как на ладони, видимая до самой Башской гряды. Там подымалась к небу целая толпа гор самой различной величины и формы. Позади них, царя над всем, что его окружало, гордо высился широкоплечий, седовласый Крн, алеющий в свете заходящего солнца. Этот полный очарования вид быстро менялся, на глазах теряя четкие очертания, тая в синеватом сумраке вечера.
Кадетка стояла рядом со мной, шумно дыша. Ее широко раскрытые глаза следовали за моим взглядом, медленно переходившим от горы к горе. Потом она глубоко вздохнула и подергала меня за рукав.
— Слушай, а ты можешь себе представить, что тебя могло бы не быть?
Было самое неподходящее время для такого вопроса. Я так опешил, что не знал, как ответить.
— Какие ты только глупости не спрашиваешь! — с раздражением сказал я. — Прямо как ребенок.
Кадетка помолчала, а потом вздохнула с неожиданной обидой:
— И ты тоже не хочешь разговаривать со мной…
— Да я же разговариваю!
— Ну, да… — протянула она. — Разговариваешь по-детски.
— Но ты же все-таки ребенок. Или нет?
Она опустила голову и промолчала. Потом посмотрела мне в глаза и, оживившись, спросила:
— Скажи, а ты будешь разговаривать со мной, когда я вырасту?
— Почему же нет?
— Говорят, что ты умный и…
— Кто это говорит? — прервал я ее.
— Все. Даже Ивана. А мне бы хотелось разговаривать только с умными людьми.
— Это почему? — усмехнулся я.
— Не смейся, пожалуйста! — надулась Кадетка. — Наша Ивана говорит, что я глупая. Придурком меня называет. «Из глупости ты родилась, — говорит, — так что неудивительно, что ты придурок!»
— Ваша Ивана сама придурок! — сердито сказал я и начал спускаться по извилистой, крутой тропинке меж соснами.
— Подожди! — крикнула Кадетка.
— Что еще?
— Скажи, разве это хорошо?
— Что хорошо?
— То, что она меня так ругает? — сказала Кадетка и потупилась. Она обиженно надула губы и перекладывала ландыши из руки в руку.
— Конечно, нехорошо!.. А ты ее не слушай. Вот она и перестанет! — сказал я и припустил по крутому склону холма: дом был рядом.
— Подожди меня! — снова закричала Кадетка.
Я остановился только у куста самшита за хлевом. Кадетка так разбежалась, что я едва удержал ее обеими руками.
Разгоряченная, она вся полыхала румянцем. На носу и верхней губе светились мелкие капельки пота. Она перебросила косы на грудь и глубоко перевела дух.
— Я бы хотела еще кое-что спросить у тебя, — сказала она охрипшим, задыхающимся голосом.
— Ну, давай, давай, спрашивай! — досадливо махнул я рукой.
— Скажи, а ты правда убежишь за границу? — доверительно спросила она, глядя мне прямо в глаза.
— Кто тебе это сказал? — испуганно вскричал я.
— Наша Ивана. И вообще все так говорят. «И чего парень сидит дома? — говорят. — Из всех гимназий его исключили. А из тюрьмы хоть и выпустили, но, того и гляди, опять заберут. Бежал бы лучше!»
— Глупости! Вот глупости-то! — Я уже злился по-настоящему. — Неужели им было бы приятно, если бы меня опять арестовали?
— Так именно поэтому! — с жаром вскричала Кадетка. — Я бы убежала.
— Не болтай глупостей!
Кадетка помолчала, а потом заговорила снова:
— А если ты убежишь, когда мы увидимся? Когда ты вернешься?
— Не говори глупостей!.. — повторил я севшим голосом. Ее вопрос потряс меня. Потряс тем более, что мне было странно, как это я до сих пор ни о чем таком не подумал. «Когда? — спросил я себя мысленно. — Как знать, когда я вернусь?..» Я махнул рукой и произнес вслух: — Все проходит! Я вернусь!..
— И тогда мы будем разговаривать о том, что с тобой было?
— И тогда мы будем разговаривать о том, что со мной было, — отсутствующе повторял я ее слова и пошел к дому.
— И вот я вернулся! — вслух сказал я, закурил сигарету и снова засмотрелся в ночь за окном. — Я вернулся!.. Все проходит!.. Да, все проходит! — и я не без торжественности качнул головой, провозгласив эту истину. «Все проходит!.. С того дня прошло уже пятнадцать лет!.. Где те времена!.. И где тот парень!.. Где, в сущности, они оба — тот шестнадцатилетний, который стащил у отца бритву и, конфузясь и гордясь одновременно, впервые побрился, выдавил угри на лбу и подбородке, бормоча себе в утешение: «Sono i frutti di stagione!»[19], и тот девятнадцатилетний, который в тюрьме вступил на путь самостоятельного мышления и замер с широко раскрытыми глазами перед картиной изуродованного, измученного несправедливостями мира и перед истерзанными, но несгибаемыми борцами, которые отдавали свою жизнь за переделку этой картины?.. Обоих этих ребят нет больше. Жаль! Они были довольно занятные парни! Но что поделаешь: все сущее развивается и растет. И человек тоже. Как дерево, как, скажем, елка. Тянется кверху, в небо, выбрасывает все новые и новые побеги. Нижние ветки усыхают, трухлявеют и отпадают. Как отпадают чувства, свойственные молодости. Может, это относится только к деревьям, растущим в густых лесах, скопом. Ель, выросшая на открытом месте, в одиночку, надолго сохраняет все свои ветви… «Эх, ты, дурень философствующий! — ударил я себя по лбу. — Опять по пустякам заметафоризировал!..» Нечего сказать, хорошенький глагол я произвел на свет. Такой же неудачный, как и мое сравнение. Я говорил о ветках, а о стволе забыл. А ветвей нет без ствола. Ствол-то важнее, ведь именно он дает новые побеги, подводит к ним пищу, подымает к солнцу… В таком случае эти два парня не так уж мертвы и не так потеряны? Разумеется, нет! Они и сейчас во мне и смотрят на этого тридцатипятилетнего человека. Ну, ну, смотрите! Вот я каков: волосы поредели, шмыгающий нос утихомирился, брови стали гуще, и в них уже появились длинные торчащие волоски, гладкий раньше лоб избороздили морщины, кожа вокруг глаз несколько растянулась и одрябла, щеки, которые у вас обоих были хоть и втянуты, но гладки, теперь округлились, зато стали жестче… в остальном же… впрочем, зачем вам эти подробности, вы и сами все знаете! Гимназию я не кончил, так как жизнь еще до этого взяла меня в оборот. Кидала меня по тюрьмам да по чужим странам. Долгие годы я скитался по шумным столицам и, сидя на хлебе и воде, кое-чему научился, ибо для того, чтобы переступить школьный порог, у меня не было ни денег, ни соответствующих документов, да и желания тоже. Таким манером я пообтесался и даже приобрел лоск. Говорить стараюсь веско, слова подкрепляю движениями рук, которые хоть и велики по-деревенски, но без мозолей. На крестьянской работе они всегда действовали быстро и ухватисто; да и теперь то и дело ловят и ищут в пустоте настоящее слово и мнут его в пальцах, помогая работе ума и сердца… О нет, все-таки еще не отверзлись те последние врата познания всего сущего, о которых вы оба так любили грезить у этого самого окна. Нет, не отверзлись — ибо нет их! По правде говоря, не слишком приятно постигать эту истину. Напротив, когда я шлепнулся из заоблачных высей на твердую почву реальности, было чертовски больно, но здорово, потому что при этом меня основательно тряхнуло — и я проснулся. А такому прозрению цены нет. Поэтому я теперь не отчаиваюсь. Я все еще думаю и чувствую, что молод: каждое утро в руки мне падает новый день, я разворачиваю его и учусь на нем, и надеюсь еще чему-нибудь научиться, и, может быть, даже осуществить хоть кроху из тех высоких стремлений, которые в свое время поднимали нас на своих крыльях в эмпиреи громкой славы великих властителей духа. О, какие мечты это были! Признаюсь, я и теперь иной раз позволяю себе украдкой потешиться ими. А сколько драгоценных часов молодости и здорового сна отняли они у вас! Ночью вы подымались с постели и, как лунатики, выбирались из дому, чтобы, вдохнув ночной прохлады, воспарить к бескрайнему небу. Вы отправлялись бродить по горам и долам…»
Тут течение моих мыслей прервалось, так как тело мое само собой отвернулось от окна и на цыпочках направилось к двери. И, только услышав ее скрип, я очнулся и понял, что воспоминания тянут меня на улицу. Я остановился было и задержал дыхание, а через мгновение решил отдаться на волю своих чувств — пусть сегодня несут меня, куда хотят. Я тихонько прокрался через комнату, в которой спала тетя, кляня про себя старые половицы, скрипевшие под ногами, спустился по лестнице в сени, распахнул тяжелую прокопченную, черную дверь. Светлая густая ночь ударила в меня, как морская волна, так что я пошатнулся. Ухватившись обеими руками за косяки, я набрал полную грудь этой ночи и посмотрел на небо. Оно было усыпано звездами, голубыми и красноватыми, влажными и свежими, маленькими и большими, весело переливающимися и серьезно-неподвижными. В кусте бузины, росшем перед домом, подал голос первый дрозд — засвистел, точно подзывая меня к себе. И я пошел к нему. В лунном свете ясно и чисто вырисовывался силуэт Крна, совсем нематериальный, прозрачный, точно легкая рука китайского художника набросала его на сине-стальном шелке ночного неба. «Э, видать, и ты поддался этой ночи, старый кремень!» — сказал я Крну и посмотрел в другую сторону, где высились три холма, обрамляющих нашу долину: Кук, Щербина и Лысая Голова. Кук похож на большую слежавшуюся копну. Щербина повыше и с горбатым хребтом, а Лысая Голова еще выше и в самом деле напоминает голову. Все три холма поросли темным лесом и потому сейчас сливались в сплошной, почти черный массив, очертаниями похожий на склоненную женскую фигуру. Казалось, будто сама ночь опустилась на колени в нашей долине, отдыхая в тиши собственного спокойствия.
Я загляделся на это гигантское подобие коленопреклоненной женщины, и случилось то, что случается крайне редко: пришла минута восторга, возвышающего человека, дающего ему силу подняться над собой и взлететь так высоко, что вселенная принимает его в свои объятья. Земля исчезла у меня из-под ног, я становился невесомым, голова кружилась, точно в преддверии обморока, и все же ясно видел самого себя, стоящего у куста бузины; мой кругозор ширился и ширился, теперь я видел всю долину и все горы, за горами другие долины и другие горы, равнины, моря, океаны и континенты, всю землю, луну и солнце, и все другие миры, и все солнца, сиявшие в космической синеве. Все летело, мерцало, колыхалось и плыло, беззвучно, без малейшего шума — лишь дрозд насвистывал в темно-зеленом кусте бузины, который вместе со мной скользил и падал куда-то. Грудь у меня теснило, как в кошмарном сне, и все же я, с этой терпко-сладкой болью внутри и с неизъяснимым наслаждением, плавал между мирами и падал, счастливо шепча: «Вот, вот оно — бесконечность, космос. Лишь человеку ведома эта величественнейшая из картин, лишь ему она открыта, ему, гражданину вселенной…»
В этот момент что-то заскрипело. Я вздрогнул, мигом очутился на земле и обернулся. В черном проеме двери стояла тетя. Она куталась в одеяло, из-под которого выглядывала длинная, смутно белевшая рубашка. Седые волосы падали на плечи, точно влажные.
— Что ты бродишь, как призрак, в этакую пору? — сказал я недовольно, почти сердито. — Или тебе не спится?
— Мы, старики, только задремываем на часок, — сказала она извиняющимся тоном.
Меня раздражало, что она так предупредительна, почти подобострастна со мной.
— Я подумала, что и ты вряд ли будешь хорошо спать. От волнения… Ну, а если он выйдет из дому, думаю, так пусть хоть это возьмет, — сказала она другим, окрепшим голосом и протянула вперед руки. Только теперь я разглядел в них мой автомат, который она держала осторожно, словно грудного младенца.
— Ах, оставь, оставь! — отмахнулся я и потянул автомат у нее из рук. — У страха глаза велики.
Тетя с облегчением перевела дух. Подсовывая своими костлявыми пальцами седые волосы под платок, она боязливо уговаривала меня:
— У нас тут глухомань. Ни одного дома отсюда не видать. И если всю войну партизанские связные мимо нас ходили, то почему бы теперь тут не шастать дезертирам, белым и вообще всем тем, кто боится широких дорог и дневного света… Ой, не выходил бы ты лучше ночью из дома! — просительно закончила она.
— Да я же не ухожу никуда! — ласково сказал я, чтобы успокоить ее. Потом повернулся в сторону ближнего ущелья, прощаясь с ночью. В лицо мне пахнуло холодом.
— Ветер! — сказал я. — Завтра будет хороший день.
— Ишь ты, ишь ты! — повеселела тетя. — И это вспомнил. Примету хорошей погоды.
— Постепенно все возвращается, — подтвердил я. — А теперь назад, в гнездо, спать. Завтра пойду на Вранек.
— Что-о?.. — изумилась тетя. — Неужто тебе не надоело ломать ноги по горам? Все партизаны, которых я встречала, клялись и божились, что, как война кончится, они в горы ни ногой. Самой высокой горой будет постель, говорили…
— Не больно-то долго я ломал ноги в партизанах. Слишком поздно пришел.
— Все равно… На Вранек? Да ведь это добрый час пути. И какого пути? Все вверх да вверх, коленками в подбородок себе поддаешь. Меня туда ни за какие деньги не заманишь. А ты — так, за здорово живешь.
— Ну, не совсем так. Я за ландышами пойду.
— Да их еще нету.
— Если в других местах нет, в Обрекаровой дубраве найду. На кадетовой могиле.
— А там их вообще нет… — медленно проговорила тетя, и лицо ее стало очень серьезным.
— Почему же?
— Почему?.. Это целый роман! Если бы я тебе стала рассказывать все по порядку…
— Только не сейчас! — остановил я ее, испугавшись этого «по порядку», и вошел в дом. Поднявшись по лестнице на несколько ступеней, я остановился и спросил: — Да, кстати, а как Кадетка?
— Божена?
— Ага, значит, Боженой ее зовут… А я вспоминал-вспоминал, да так и не вспомнил. Как она?
— Как она?.. Ведь я же говорю — это целый роман.
— Как? Еще один?
— Нет, нет!.. Это все связано друг с другом. Только я тебе говорю — если рассказывать по порядку…
— Завтра, завтра. Раз уж это целый роман, благоразумнее будет отложить его на завтра, правда? — сказал я, поднимаясь по лестнице.
— Конечно! Конечно!.. — обиженно согласилась тетя, почувствовав в моем голосе и словах оттенок насмешки. Я пожалел об этом — ведь я ничего плохого не думал. Но что делать: стоит мне изменить порядок слов во фразе, употребить необычное слово, чуть повысить голос — и я уже обидел человека. Надо будет следить за собой, надо всегда держать в голове поучение отца, говорившего мне: «Прежде чем соберешься кому-нибудь сказать худое слово, влезь хоть на секунду в его шкуру!»
Я поставил автомат в угол за дверь и лег в постель. Тело замерло в неподвижности и предалось отдыху, только сердце, которому строго приказано от нашего начала до нашего конца в любых условиях перегонять кровь — этот драгоценный, живой сок нашей жизни, — сокращалось добросовестно и равномерно и благожелательно уговаривало меня:
— Засыпай, друг-приятель, засыпай!
А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать — самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.
Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.
Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию — поджупана[20] и первого церковного ключаря Стрмара, костистого и пышноусого мужчину шестидесяти лет; дебелого, вечно хмельного, но добродушного вахмистра Доминика Тесте на, который забрел в жандармское сословие «по ошибке»; тощего, бледного, хромающего на левую ногу общинного писаря Юлия Родета, в просторечии Юльчека, который подписывался «Юлиус Рот». Ему как-то сказали, будто императору так больше нравится, а кроме того, через эту подпись, украшенную замысловатыми завитушками, он, как через увеличительное стекло, видел себя большим и значительным. С ними был также сутулый, корявый Чаргов Мартин, таскавшийся с комиссией в качестве кучера. Дед, не говоря ни слова, пихнул Мартина на скамью перед домом, а остальных ввел в горницу, молча указал на стол, поставил перед ними бутылку самогона, выпрямился и, указывая на бутылку костлявым пальцем, отрезал как ножом:
— Пейте и убирайтесь!..
Я забился в угол у печки и оттуда со страхом и гордостью глазел на деда. Он был гневен и величав, точно пророк из иллюстрированного издания Ветхого завета. Всем была известна его необычайная вспыльчивость, вошедшая у односельчан в поговорку. Поэтому реквизиторы переглянулись; кто, мол, отважится обрушить лавину. Отважился Стрмар. Во-первых, потому что являл собою живое воплощение девиза «Богу — богово, а кесарю — кесарево!», а во-вторых, потому, что, будучи, вообще говоря, неплохим человеком, уже несколько очерствел на своей проклятой поджупанской должности.
— Андрейц, ничего не поделаешь, придется коров отдать, — сказал он спокойно и деловито.
И тут дед восстал против закона, как может восстать только старец, разменявший девятый десяток. Он изрыгал проклятия, ругался и шумел так, что тряслись его увядшие щеки и подбородок. Комиссия притаилась и терпеливо ждала, когда гроза отгремит и дождь проклятий иссякнет. Стрмар барабанил пальцами по столу, Юльчек, развернув перед собой чистый лист бумаги, бережно поглаживал его ладонью, а Доминик Тестен, уже успевший хлебнуть до этого, опрокидывал стопку за стопкой. Все сидели тихо, только Тестен ерзал своей широкой задницей по скамье и огромным грязным платком вытирал обширную потную плешь, бледную и морщинистую, как неудавшийся блин. Он первым подал голос.
— А-андрейц!.. — возопил он и развел короткие руки: мол, чего зря упираешься, война есть война.
— Молчи! — гаркнул дед, словно ужаленный змеей. — Еще ты меня учить будешь, ты — палач жандармский!..
Уязвленный до глубины души, Тестен подскочил, точно подброшенный пружиной. Но от брани воздержался. Только со скорбным укором в мутных глазах поглядел на деда, опустился на скамью и, чуть не рыдая, стал поносить своего отца, который «по халатности» его зачал, а также час своего рождения и некоего «треклятого Крчманчека», который якобы попутал его пойти в жандармы.
Это переполнило чашу терпения Стрмара. Он вырвал из рук Тестена бутылку и твердо сказал:
— Мы не за твоим Крчманчеком пришли. Пришли за коровами.
— Только не за моими! — вскинулся дед.
Стрмар тоже повысил голос.
— Андрейц, не кричи, я не глухой! И не противься власти. Сам знаешь, как сказано. — Он поднял палец и начал было тоном проповедника — То, что кесарево…
— …то не мое, а что мое, то не кесарево! — тотчас отпарировал дед.
— Андрейц! Возьмись за ум, — пробовал опять урезонить его Стрмар.
— Он у меня свой, в твоем не нуждаюсь! — ядовито огрызнулся дед.
— Да я его и не предлагаю, хоть он тебе и не помешал бы. Может, понял бы, что против бури не выстоишь, а против армии и подавно.
— Ты еще будешь меня пугать! — вскипел дед. — Я никого не боюсь! Ни-кого! — прохрипел он, стуча себя в грудь костистым кулаком.
Стрмар дождался, пока дед поутих, и деловито объявил:
— Так что, Андрейц, придется нам увести коров. Если не добром, то силой.
— А вот расписка. За четырех коров, — официально пропищал Юльчек, который решил, что разговор окончен, и обеими руками поднял бумагу со стола.
— Юльчек, держи их! Держи своих четырех коров, — ядовито прошипел дед. — Можешь их доить — я не могу. Не умею. Смотри! — сказал он, вырвав листок у испуганного писаря, смял его и начал тискать в руках, точно в самом деле хотел выжать из него молоко. — Видишь, тебя бумага кормит, меня нет. Мне она молока не дает! Ничего мне не дает! — отрезал он и швырнул мятую расписку к ногам перепуганного и оскорбленного Юльчека. Тот быстро наклонился, подобрал бумагу и со всем тем почтением, с каким положено относиться к официальным документам, расправил ее на столе, осторожно разглаживая ладонями. Дед в это время отфыркивался, гневно расхаживая из угла в угол.
Стенные часы вздрогнули и принялись размеренно отзванивать время.
— Десять, — встрепенулся Стрмар, — Андрейц, еще раз по-хорошему тебя прошу.
— Проси, сколько хочешь! — презрительно фыркнул дед. — Не отдам и не отдам, пока я хозяин!
И тут произошло самое худшее, самое ужасное: Юльчек показал пальцем на деда и пропищал:
— Так он же не хозяин! Чего мы с ним препираемся! Он еще в тринадцатом году переписал хозяйство на сына.
Дед пошатнулся, точно в него ударила молния. Потом выправился и стоял твердый и неподвижный, только подбородок трясся. Я всегда его побаивался, а сейчас жалел до слез. Шестьдесят пять лет он был господином этой земли, на которой до него хозяйствовали три поколения его предков. А чувство хозяина, притом хозяина земли, которая кормит тебя, пронизывает человека до последней клеточки. Правду говорят, что земля и на том свете человеком владеет.
В горнице стало тихо. Стрмар опустил глаза, у Тестена рука замерла на бутылке, которую он собрался придвинуть к себе, только Юльчек как ни в чем не бывало разглаживал свою бумагу.
Дед зашатался, точно ноги ему отказали, ухватился за угол печи и медленно сел на сундук. Он вытянул из кармана красный платок и начал вытирать свой большой лоб цвета старинной слоновой кости.
Стрмар решил, что дед побежден. Он ткнул пальцем в мою сторону и сказал басом, в котором звучало сочувствие:
— Парень, покличь-ка мать.
Я не стронулся с места, пока дед не глянул на меня и не загремел:
— Ты что, глухой?!
Я выскочил на кухню за мамой.
— Нанца, — все так же басом проговорил Стрмар, — тут такое дело — придется отдать коров…
— Хоть одну-то оставьте! — попросила мама.
— Одну?.. — злобно протянул дед, смерив ее с головы до ног взглядом, полным безграничного презрения. — Сразу видать, что ты из бедного дома! Для тебя и одна корова — корова!
Он встал и выпрямился, его седая голова коснулась поперечной балки черного от времени потолка.
— Подписывай, подписывай! Подпишешь смертный приговор этим! — пророчески указал он на нас, детей, в страхе жавшихся у сундука. И вышел, с такой силой грохнув дверью, что в буфете задребезжала посуда.
Мы подняли плач; мама не попыталась утешить нас ни единым словом. Только взяла на руки полугодовалого братишку, которого напугала дедова ярость, — он орал благим матом.
— Распишитесь вот тут, — сказал Юльчек и подвинул к маме измятую бумагу.
Мама вздохнула, видимо, ей хотелось что-то сказать, но она раздумала и поставила свою подпись на документе.
— …Так, правильно… А теперь и мы подпишемся, — удовлетворенно промурлыкал себе под нос Юльчек и стал готовиться к изображению своей превосходительной подписи: посмотрел перо на свет, почиркал им по ногтю большого пальца, поёрзав локтями по столу, отыскал правильное положение рук, пригнул голову к плечу, высунул кончик языка и только после этого приступил к свершению торжественного акта. Стрмар и Тестен не стали дожидаться, пока Юльчек кончит свою подпись, то есть выведет все виньетки и завитушки, на которых важный и значительный «Юлиус Рот» возлежал, как на мягких, упругих пружинах. Они встали, ободряюще похлопали маму по плечу и ушли, не говоря ни слова, как с похорон. Юльчек с пером в руках заковылял за ними.
Мы сгрудились у окна, прижавшись к маме, и ждали. Сначала из хлева вывели Лыску, потом Мавру, Сивку и Розу. Непривычные к чужим людям, чужим голосам и чужим рукам, они вырывались и смятенно вертели головами. Больше всех упиралась Роза, первотелка, сильная и молодая. Она бросилась к дому, волоча за собой Мартина, так что он споткнулся о колоду и полетел. Ах, как пламенно я желал, чтоб он все себе переломал и расшибся! Но Мартин был крепок и неуступчив. Он даже не выпустил из рук цепь, на которой вел Розу, проворно поднялся на ноги и изо всей силы ударил ее цепью по голове. Я стукнул по стеклу и проскрежетал:
— Не смей, гад ползучий!
— Но-но! Это еще что? — строго прикрикнула мама и дернула меня за вихор. Я не противился. Я молча глядел, как наши коровы шли по саду, скрылись за ольшаником, снова показались на Просеке и потом навсегда исчезли за ветлами.
Мама вздохнула, еще раз просмотрела расписку, сложила ее и засунула за образ святого Андрея, куда убирались все официальные бумаги.
В доме и вокруг него поселилась тишина. Молчал опустелый хлев, молчание воцарилось между дедом и мамой. Подули холодные, резкие ветры, нагнали мокрых туч, и зарядили осенние дожди. Мы, дети, лезли в кухню, жались к очагу, грели у огня красные, промерзшие ноги. Дед понял, что теперь самое время помириться с мамой, и затопил лечь. С какой радостью мы переселились в горницу и встретили первый день в натопленном доме! Мы лежали на горячей печи, а дед сидел в запечке, причмокивая, затягивался трубкой и слушал мое спотыкающееся чтение житий святых. На дворе лил дождь, издали доносился глухой гул, точно по горным склонам катились большие камни и бухали о гигантскую бочку, порождая долгое эхо. На фронте вдоль Сочи шли бои. Дед то и дело задремывал. Тогда я подымал глаза от книги и всматривался в запотевшее окно. По долине вровень с берегами несла свои воды прибывшая от дождей Идрийца, мутная и густая, раздавшаяся вширь, властная и спесивая, но прекрасная, как благородное животное. Мимо дома с шумом и криком тянулся военный обоз — неуклюжие, большие, крытые брезентом, никогда не виданные у нас равнинные фургоны на высоких колесах. Возле нашего хлева, где река уже залила проселочную дорогу, им приходилось въезжать на горку. Солдаты соскакивали на землю, не разуваясь, лезли в воду и, крича и ругаясь, подталкивали возы. Под вечер один фургон перевернулся. Мы, ребята, так пронзительно заорали, что дед тотчас проснулся. Мы бросились к окну. Вода там, у хлева, была неглубокой, так что солдатам удалось быстро выпрячь коней; по воде плавали мешки.
— Святый боже, да ведь это хлеб! — вскричал дед и выбежал из дому. Мы кинулись следом за ним, ибо и нам казалось неслыханным делом, чтобы хлеб мок в грязной речной воде.
У перевернутого фургона, который солдаты с проклятиями подымали на колеса, стоял кадет в дождевом плаще. Это был худой и бледный, но красивый юноша. Размахивая белыми руками в сверкающих перстнях, он отдавал приказания неокрепшим, мальчишеским голосом и изо всех сил старался казаться строгим, хотя было видно, что солдаты слушаются его, только снисходя к его молодости, а не из уважения или страха. Дед подергал его за рукав, показал на мешки, перевертываемые и уносимые течением, и, одновременно прося и укоряя, забубнил:
— Хлеб… Komis… Brot…[21] Хлеб… Brot, Brot…
Кадет недоуменно уставился на него и некоторое время не мог понять смысла дедовых заклинаний. Наконец, догадавшись, в чем дело, он великодушно усмехнулся и показал пальцем сначала на деда, потом на мешки и на наш дом — мол, вытаскивай мешки на берег и неси домой.
Дед, не медля ни секунды, полез в воду. Прежде чем он выволок на сушу первый мешок, прибежала мама и кинулась к нему:
— Отец, вы простудитесь! Пустите, я сама.
— А ну-ка, убирайся! Прочь! Немедленно! — зашумел дед, но звучало это ласково, счастливо и гордо. — Простужусь? Это я-то? Да я, как говорится, в воде родился! И в мои годы кости уже все равно что деревянные. А хоть бы и простудился. Эка невидаль! А вот тебе… да что мне тебя учить, сама знаешь, что женщине не след лазить в воду об эту пору… Ну, чего стоишь? Кошелки неси, корзины, мешки, сумки. И простыню. Простыню!..
— Простыню!.. Ну да, конечно! Простыню. Чтобы на берегу разостлать. Простыню, — повторила совсем растерявшаяся от счастья мама, взмахнула руками и нагнулась, как бы уже расстилая простыню.
— Ясно! Не выкладывать же нам хлеб на грязную траву, — благодушно подтвердил дед, осторожно ставя выловленные мешки на берег. — Да печь затопи! Дров-то побольше наложи! Буковых поленьев, чтоб она как следует накалилась. Из хлеба насушим сухарей и уберем в амбар. Все четыре закрома засыплем. До весны хватит. Да что я говорю? До лета! А может, и до осени. Зря транжирить не будем.
— Нет, нет. Не будем, — истово поддержала его мама.
Солдаты поставили повозку на колеса, дед пожал руку кадету и при помощи жестов и пяти-шести известных ему немецких и хорватских слов попытался пригласить его зайти, когда он будет поблизости.
— Ано, ано! — согласился кадет.
— Ано? — насторожился дед и вопросительно посмотрел на маму.
— Бог знает, что он говорит, — пожала она плечами. — Может, знаком с нашей Анной?
При этих словах кадет расхохотался, поняв суть недоразумения.
— Чех, — показал он на себя. — Чех!.. По-чешски «Ано» — да, да! — дважды повторил он, энергично кивая головой.
— Он чех, — сказала мама.
— Слышу, слышу. — Дед приосанился, потрепал кадета по плечу и повторил — Ано, ано — да, да.
— Да, да, — смеялся кадет, показывая ровные мелкие зубы. — Словани…
— Славяне. Конечно. Уж это да! — кивал дед.
— Да, да! — еще раз, уже серьезно повторил кадет и пустился догонять свою повозку.
Мама сбегала в дом за простыней, расстелила ее и смотрела, как дед бережно кладет на полотно первый мешок, развязывает его, осторожно вытаскивает намокшую буханку, взвешивает ее на ладони, целует и укладывает в кошелку. Мама улыбнулась, и мы благоговейно приступили к священному делу. Со священным трепетом мы вынимали размокшие буханки из мешков и бережно укладывали в корзины и сумки.
— Теперь хлеба у нас будет во сто раз больше, чем у Тасича. — злорадно заметила младшая сестренка, имея в виду скупого солдата-боснийца, который давал маме на сохранение свою пайку хлеба, чтобы товарищи ее не съели.
— Тихо! — строго сказал дед. — Думай, будто ты в церкви!
И в самом деле, было торжественно, как в церкви. Небо прояснилось, задул мягкий, почти теплый ветер, отряхивавший с ветвей дождевые капли, сверкавшие в лучах заходящего солнца. На душе у нас было празднично и светло, и мне даже чудились в вышине звуки органа.
Но это был не орган. Это были отдаленные звуки гармоники.
На Просеке показались коренастый венгр Хёшу, рьяно растягивавший мехи, жена Войнаца, женщина лет тридцати, и две ее младшие сестры, Ката и Тина. Дед сердито нахмурился, мне тоже стало не по себе.
Дом Войнаца, нашего соседа, до которого от нас было каких-нибудь десять минут ходу, дед называл Содомом и Гоморрой. Что это такое, я точно не знал, хотя несколько раз специально перечитывал то место в Священном писании, где говорится об этих двух городах. Однако я догадывался, что там делается что-то грешное и нехорошее, и ждал — когда-нибудь и дом Войнаца постигнет та же страшная небесная кара. Мама не пускала меня туда. Но когда я проходил мимо, направляясь куда-нибудь, я почти всегда заворачивал к Войнацу, хотя и не переступал запретного порога. Я останавливался под раскидистым орехом, росшим во дворе: под ним сидела и плела на коклюшках кружева младшая дочь Войнаца, пятнадцатилетняя Юстина. Она была худенькая, слегка веснушчатая, с невероятно густыми рыжими волосами, заплетенными в толстую и длинную косу. Она напоминала и теперь напоминает мне те «дивно прекрасные» существа на свидетельствах о первом причастии, существа, о которых я и по сей день не дознался, то ли это шестнадцатилетний Иисус Христос, то ли ангел-хранитель, то ли некая дева, то ли еще кто-то. Юстина была на редкость неразговорчива и робка — «несчастный ребенок», как говорила наша мама, — и все-таки приятно было сидеть рядом с нею и смотреть, как ее тонкие, почти прозрачные пальцы перекидывают коклюшки и с молниеносной быстротой втыкают булавки в подушечку. Под орехом обычно лежала старая Войначиха. Она была разбита параличом, но не вызывала у меня ни малейшей жалости, такая она была неопрятная, надоедливая и, как мне казалось, презлющая старуха. Она без умолку ворчала, шипела или визгливо бранилась, а Юстина липовой веткой отгоняла от нее мух, поправляла подушку, перекладывала ее неподвижные ноги и руки — у меня они вызывали такое отвращение, что я не мог бы прикоснуться к ним ни за какие сокровища в мире, — и с ангельским милосердием всыпала табак в широкие черные ноздри ее задранного кверху набрякшего носа, который блестел, точно смазанная маслом опухоль. Время от времени к старухиному ложу, прихрамывая, подходил старый Войнац, малорослый и невидный собой, но очень симпатичный человечек. Он смахивал на старого, ощипанного воробья, который из последних силенок полетывает по саду, покорно ожидая первого заморозка, чтобы расстаться со своей усталой, крохотной, теплой душой и где-то закоченеть навсегда. По всей видимости, в доме Войнацу не давал покоя шум, потому что он целыми днями толокся во дворе. Кроме того, он, наверное, вообще был беспокойного нрава, и ему нигде не сиделось. Бывало, и пяти минут не утерпит на одном месте — вздохнет, встанет, сделает несколько шагов, поглядит на небо, словно стараясь угадать погоду, потом опять опустит свое тщедушное, костлявое тельце на землю, покосится на дом и снова вздохнет. В доме стоял гам, как в потревоженном осином гнезде. То и дело входили и выходили солдаты, награждая пинками Венчека и Пепча — сыновей молодого Войнаца, грязных и оборванных мальчишек моего возраста, сидевших на пороге и с громким чавканьем и хлюпаньем обгладывавших кости. Дверь была распахнута настежь, так что я видел все, что делалось в прокопченной сводчатой кухне, которую перегораживал длинный стол. У низкого разваливающегося очага размашисто орудовала довольно упитанная женщина — молодая Войначиха, жена старшего сына Войнаца. Возле стола вертелись ее сестры Ката и Тина — переставляли с места на место бутылки и тарелки, то и дело взвизгивали, а потом закатывались хохотом, похожим на ржание, и хлопали солдат по рукам. Звуки гармоники сменялись треньканьем сербской тамбурицы или балалайки русских военнопленных, работавших на военной подвесной дороге. Старый Войнац морщился, точно от сильной головной боли, вздыхал и елозил по земле, и в конце концов между нами почти каждый раз происходил короткий разговор, всегда одного и того же содержания:
— Ну, как дед?.. — спрашивал Войнац.
— Да ничего… — отвечал я, пожав плечами и не отрывая взгляда от проворных пальцев Юстины.
— О, он-то мужик крепкий!.. — после короткой паузы с глубоким сожалением вздыхал старичок, кивая своим мыслям, скрывавшимся за этим вздохом.
— Слава богу, что ты не такой Лавдон! — огрызалась его параличная супруга. — День-деньской ворчит да ругается, а потом всю ночь напролет читает «Отче наш» и брякает четками по спинке кровати, точно корова цепью в яслях… И ты-то гроша ломаного не стоил, а если бы я за Андрейца вышла, уж давно бы в могиле лежала. Он, черт сумасшедший, на голове бы у меня прыгал, пока не вбил бы живьем в землю, точно кол.
Войнац не отзывался. Он вообще никогда не отвечал жене, словно не видел и не слышал ее. А я каждый раз злился. Наш дед в самом деле ворчал и ругался так, что не приведи господь, и по ночам в самом деле вслух молился и брякал четками, но представить себе, чтобы он мог прыгать у человека на голове и загонять его живьем в землю, точно кол, я не мог. Иногда он действительно вскакивал, доставал из кармана четки и вытягивал меня ими по спине. Это было очень больно, так как бусины были твердые и круглые, как орехи, хотя все-таки терпимо.
И я оскорбленно заявлял:
— Я ухожу!
— Ах ты, гнида вшивая!.. — верещала Войначиха.
— У нас вшей нету! — отчеканивал я. — А у вас и клопы есть!
— Якоб! — вопила старуха. — Наподдай ему! Палкой его огрей! Ишь, дьяволенок, весь в старого черта уродился!
В это мгновение об меня ударилась кость. Я оглянулся — на пороге дома щерился Венчек, вытирая сальные руки о рваные штаны, а Пепч высоко поднял свою кость и с криком «На, буковский голодающий!» швырнул ею в меня. Войнац поднял было палку и тут же опустил ее, так как молодая Войначиха, услышав, что перед домом стоит «буковский голодающий», вышла на порог, протягивая мне на острие гигантского кухонного ножа кусок мяса. Я отрицательно замотал головой, сердито стискивая зубы, и со слезами гнева и обиды пустился к дому.
Войначиха и ее сестры обычно ходили мимо нашего дома нижней дорогой, по проселку, тянувшемуся вдоль прибрежных ветел. Теперь, когда проселок был залит поднявшейся рекой, они шли нашим садом — и шли прямо в средоточие нашего праздника. Черноглазый, смуглый, усатый солдат Хёшу, игравший на гармонии, «как сам дьявол», то наяривал плясовую, то заводил протяжную мелодию, что заметно сбивало женщин с шага: они то пускались мелко семенить, то останавливались с поднятой ногой, точно куры. Поравнявшись с дедом, Хёшу, не останавливаясь, прошел дальше — он побаивался старика, — а женщины задержались.
— Ну, Андрейц, — захохотала Войначиха, — слыхом не слыхала и видом не видала, чтобы в реке хлеб ловили.
— В нынешнее время и не то бывает! — не сразу, многозначительно ответил дед, не поворачивая головы.
Войначиха переварила ответ, а затем высокомерно сказала:
— Что ж, для поросенка сойдет, если вы его кормите.
Эти слова нас ошеломили. Мы замерли с кусками хлеба в руках, вопросительно глядя на деда и дрожа, — мы знали, сейчас его прорвет. Но случилось нечто небывалое — дед сдержался. Он подобрал с простыни пригоршню мокрых крошек, поднес ее Войначихе и едко предложил:
— Погляди-ка на них хорошенько, может, и самой придется когда покормиться!
Голова Войначихи дернулась, как от пощечины.
Дед поцеловал крошки и осторожно, с благоговением высыпал их в корзину. Потом выпрямился, пожевал губами и твердо сказал:
— Ты тут поросенка помянула. У меня тоже похожее словечко вертится на языке, только я его проглочу — из-за ребят. Одно лишь тебе скажу: на четырех ногах ты еще не ходишь, а в хлеву уже живешь!
— Андрейц! — вскипела Войначиха.
Дед не дал ей говорить. Он величественно откинулся назад и поднял руку.
— Apage!..[22] — гневно проскрежетал он. Его костлявый подбородок долго дрожал.
Это страшное слово я много раз встречал в Священном писании, но никогда не слышал из уст живого человека. Я знал, что оно означает «Убирайся!», однако слово это казалось мне таким таинственным и полным какой-то неведомой силы, что никто не мог, по моим понятиям, ослушаться его. И в самом деле: я нисколько не удивился, что все три женщины понурили головы, словно их хлестнули бичом, и, не говоря ни слова, быстро пошли прочь. Когда снова подала голос гармоника Хёшу, дед обтер вспотевший лоб цвета слоновой кости и торжественно произнес:
— Дети, помолимся!..
И мы молились, пока убирали мокрый хлеб. Вечером мы досыта наелись крошек с черным ячменным кофе, легли и заснули счастливые. Дед и мама всю ночь и потом еще два дня топили печь, сушили хлеб, перебирали его и складывали в пустовавшие закрома в амбаре.
На четвертый день к нам пришел кадет. Оказалось, что он живет в одном из тех бараков, которые построили на нашем поле, — красивом двухэтажном доме с украшенным резьбой крыльцом и верандой. Барак стоял позади конюшен, на уступе холма.
— Pëkný dúm[23],— сказал кадет. И так как мы, дети, дружно уставились ему в рот, он начал подыскивать словенское слово и как бы ловил его рукой в воздухе. Потом он взглянул на деда, усмехнулся и сказал — Pëkný — schön[24].
— Ясно, ясно! Шеен, шеен — красивый барак, красивый, — закивал дед.
— A-а, красивый? — тотчас подхватил кадет. — Красивый! Красивый! — еще два раза повторил он и тряхнул головой, словно для того, чтобы слово улеглось в ней понадежней.
Мы, ребята, тем временем весело повторяли: «Пекни дом, пекни дом!» — и с того дня только так и называли барак, в котором квартировали офицеры.
Кадет зашел и на следующий день. Был он красивый, юный и такой славный, что моя трехлетняя сестренка немедленно вскарабкалась к нему на колени и стала теребить золотую цепочку у него на шее. Кадет вытащил из-под рубашки висевший на цепочке медальон и показал его нам. В медальоне были две маленькие овальные фотографии — пожилой женщины, его матери, и молодой девушки с венком на голове, его невесты. Медальон посмотрела наша мама, и даже дед нацепил очки и одобрительно прогудел что-то себе под нос. Прощаясь, кадет дал нам плитку шоколада и обещал заглянуть еще. И в самом деле, он начал заходить регулярно. С дедом он по-настоящему подружился. Они часами беседовали, помогая себе жестами, а потом дед пересказывал нам содержание разговора.
— Умный парень… и из благородной семьи. Чуть ли не граф, — сказал он, держа трубку во рту и многозначительно задрав подбородок.
— Значит, у него есть замок? — спросили мы со старшей сестрой.
— Насчет этого я еще не пытал, — раздумчиво сказал дед. — Но если и вправду граф, то замок должен быть… Во всяком случае, большое поместье и дом. Большой, с два Модрияновых, а может, и с три…
В моей детской фантазии вмиг возникла картина кадетовой усадьбы: широкая зеленая долина, по которой, мягко изгибаясь, спокойно течет широкая зеленая река; над рекой — просторная зеленая терраса, и на ней, утопая в темной зелени раскидистых вековых деревьев, стоит белый дом под красной черепичной крышей. Когда мы с дедом описали кадету эту картину, он добродушно рассмеялся и сказал, что живет в городе, который называется Брно.
— Во дворце? — широко раскрыл я глаза.
— Нет, нет. Просто в большом доме.
Я был порядком разочарован. Хотя жизнь в городе, по моим понятиям, тоже была хороша, картина — усадьба в парке, — сложившаяся в моем воображении, была столь прекрасна, что я предпочитал представлять себе обиталище кадета именно таким.
Время шло. Кадет навещал нас почти каждый вечер. Он приносил объемистые посылки, которые получал от матери и красивой невесты с фотографии в медальоне. Таких толстых пластов сала я отродясь не видывал. Кадет отрезал порядочный ломоть деду, а нам давал по большому куску рулета с маком, которого мы до той поры тоже не видали. Кадет просил маму хранить эти посылки у себя, чтобы в «Пекном доме» их не украли. Он приходил в сумерки, сам доставал из буфета тарелку, нарезал на ней сало мелкими кубиками и ел почти с благоговением, которое мне было вполне понятно: ведь все эти вкусные вещи пришли с его родины, из красивого большого дома в широкой, тихой, зеленой долине. Когда он однажды собрался сам помыть тарелку, случилась беда: тарелка выскользнула у него из рук, упала на пол и разлетелась на три части. Кадет ругнулся про себя и вынул из кармана кошелек. Он спокойно положил на стол ассигнацию, а потом странно усмехнулся, точно в голову ему пришла злая мысль. Нагнувшись, он быстро подобрал осколки, составил их, придерживая обеими руками, так что тарелка казалась целой, посмотрел на деда и маму и серьезно сказал:
— Это Австрия.
Потом разжал руки, так что тарелка снова упала на пол и снова разлетелась, указал пальцем на осколки и голосом, полным злого торжества, сказал:
— Это Австрия завтра…
Мы все удивленно следили за его действиями. Первым зашевелился дед. Он сплюнул в коробку с опилками и мрачно сказал:
— Австрия — не тарелка!..
— Тарелка, тарелка! — сердито затвердил кадет и стал совать деньги то деду, то маме, а они отказывались брать.
Так прошла зима. Начало выглядывать солнце, выманившее нас из-за печи. Снова мы босиком носились по зеленой лужайке, по-ребячьи радуясь весне. Он становился все задумчивее и молчаливее. Нередко я видел его на дворе у Войнаца, но ни разу не видал, чтобы он заходил в дом. Он сидел под орехом и пробовал завязать разговор с Юстиной и старым Войнацем. Мне это нравилось. Дома я, конечно, об этом не рассказывал, во-первых, потому, что никогда не признавался, что сам был у Войнаца, а во-вторых, потому, что боялся, как бы дед не запретил кадету бывать у нас.
Земля в своем вращении все больше приближалась к солнцу; отогрелось и упрямо полезло на свет божий все зеленое, что еще не было вытоптано солдатскими сапогами и конскими копытами.
Мы с мамой пололи картошку на полоске своего поля, уцелевшей между бараками и конюшнями. Мы выдергивали тот живучий, называемый «солдатским» бурьян, который приносит с собой войско, и оттаскивали его подальше от поля, за густую живую изгородь. Работа была нетрудная, но до того скучная, что я обрадовался даже Трнаровой Катре, возвращавшейся с Шентвишкогорья, где она скупала по хуторам масло и яйца и потом перепродавала эту редкую по тогдашним временам снедь втридорога. Она была огромного роста, толстая, невероятно неопрятная и грязная, а ленивая настолько, что лень ее вошла в наших местах в поговорку, как и вспыльчивость нашего деда. Мама вечно ее ругала и уговаривала хоть изредка умываться и менять белье, не то, мол, на ней черви заведутся и съедят ее живьем, как того толминского графа, который истязал своих крепостных. Катра вытирала слезы, которые почти постоянно ползли по толстой морщинистой коже ее обвислых щек, и плаксиво, со своей странной манерой выражаться божилась, будто умывается почти каждый день. И хотя она вызывала у меня прямо-таки отвращение, я находился в некоторой зависимости от нее. Несмотря на то что Катра считалась слабоумной, она была по-своему довольно сообразительна; заметив мою страсть к чтению, она обратила эту страсть себе на пользу. Катра просила меня — как и других ребят — поднести ее кошелку. Я отбояривался до тех пор, пока однажды она не заявила, что в качестве вознаграждения даст мне почитать книжку, которой я наверняка еще не видел. Она привела меня в свою мрачную, затхлую комнату. На низком сундуке рядом с позолоченным распятием под стеклянным колпаком лежало пять книг, а именно: «Большой сонник», «Корейские братья», «Хедвика, невеста бандита», «Ринальдо Ринальдини», о котором иногда упоминал дед, путавший этого разбойника с Гарибальди, и «Черная женщина», показавшаяся мне особенно заманчивой, так как была очень толстая, в черном коленкоровом переплете и с рисунками. Я тотчас принялся ее перелистывать, но Катра отобрала у меня книгу, встала перед сундуком во весь свой гигантский рост и сказала, что сначала мы должны сторговаться. Она выдвинула условие, чтобы за каждую ссуженную книгу я десять раз отнес ее кошелку от нашего дома до Темниковой усадьбы, которая была в пяти минутах ходьбы за усадьбой Войнаца. Мы стали торговаться и в конце концов сошлись на семи разах. Разумеется, моя мама ничего не знала об этом уговоре, так как мы с Катрой из понятных соображений о нем умалчивали.
Теперь Катра остановилась в конце поля, поставила кошелку на землю и застыла в неподвижности, ни дать ни взять забытая копна наполовину сгнившего сена. Она почти никогда не присаживалась, точно боялась, что не сможет потом поднять свое грузное тело.
— Где ты ходила-то? — спросила мама.
— По Гребням ходила-хаживала… — ответила Катра на своем оригинальном наречии с повторяющимися глаголами и местоимениями, которому мы, дети, с удовольствием подражали, пока мама не начала нас пугать, что мы станем говорить так же, если не прекратим это немедленно.
— Ну, и купила что-нибудь?
— Купила кое-что, купила… — простонала Катра и захныкала.
— Так чего же ты плачешь?
— Да как же мне, это, не плакать-то!.. Я, это, проголодалась и захотела этих, как их, вареников. Две миски их наварили, наварили на Гребнях-то. Съесть мы их не могли, не могли съесть-то. Уж я плакала-плакала…
Мама быстро дергала сорняки, опустив голову, чтобы скрыть улыбку.
— Тебе хорошо смеяться-то, хорошо… — всхлипывая, укорила маму толстуха. — Ты, это, молодая, работать, это, можешь. А посмотри-ка на меня-то. Ноги-то у меня, это, какие!..
Она вздохнула, бесстыдно задрала юбку и показала чудовищно толстые ноги, которые даже выше колен были оплетены узловатыми багрово-синими набухшими венами.
— Ты что это?! Сейчас же опусти юбку! — строго сказала мама. — Как тебе не стыдно, старая ты баба!..
— А чего мне, это, стыдиться-то, коли я больным-больная… — запричитала Катра и не торопясь опустила задранную на выпяченный живот юбку. Потом она обратилась ко мне: — Понесешь ты, это, мою корзинку-то?..
Я пожал плечами и в замешательстве с удвоенным усердием занялся сорняками.
Катра снова повернулась к матери, клянча:
— Нанца, скажи, это, парню-то, пусть, это, мне поможет-то!
— Ну что ж, пусть поможет! — махнула рукой мама, чтобы отделаться. — Пускай поднесет твою кошелку, хоть я и знаю, что этим только твою лень поощряю!..
Я поднял с земли тяжелую Катрину кошелку, и мы отправились. На полпути баба остановилась, прислонилась к скале и сказала:
— Ты, это, поставь корзину-то.
— Какая это корзина! — сказал я. — Кошелка просто.
— Ты, это, ничего знать не знаешь, — оскорбленно возразила Катра. — Я читала, что у торговок, которые вразнос торгуют, всегда корзины бывают.
— Какие?
— Не знаю. А ты, это, знаешь?
— Нет! — сказал я. — Может, это просто так про кошелку говорят. Ведь заплечник тоже корзиной называют.
— Корзиной называют?..
— Да. Когда я вот у тебя смотрел «Черную женщину», я там увидел на рисунке какого-то человечка, который надевал заплечник, самый настоящий заплечник, какие плетет наш Крагульчек. И под картинкой было написано: «И Штефульчек спокойно надел свою корзину».
— Он надел заплечник, а пишут «корзина», да? — не могла надивиться Катра, вопросительно уставясь на меня своими водянистыми выкаченными глазами; по всей видимости, она думала о корзине для навоза, какие у нас плетут из толстых прутьев и возят на тачке.
— Так там написано, — подтвердил я.
Катра вытерла слезы и, напустив на себя важность, сказала:
— А я, это, новую, это, книгу купила. О святой Женевьеве.
Я приоткрыл кошелку и увидел лежащую поверх яиц потрепанную книгу. На запачканном переплете была нарисована святая Женевьева, красивая, как все святые. С распущенными длинными волосами и с ребенком на руках она сидела в лесу среди больших камней и смотрела на пасшуюся возле нее лань.
— Нет, — сказал я. — Святая Женевьева не очень-то меня интересует: я уже читал о ней в «Житиях святых». Ты мне «Черную женщину» дай.
— Нет, не дам. «Черная женщина» толстая чересчур. Я, это, пересчитала страницы-то. Их, это, на три книги хватит.
— Что?! — подскочил я. — Значит, мне двадцать один раз твою кошелку носить придется?
Катра глубоко вздохнула и кивнула головой.
— Ну, нет! — уперся я. — Мы договаривались о книжках, а не о страницах!
Снова начался торг. После долгих пререканий мы наконец договорились, что за «Черную женщину» я сделаю четырнадцать рейсов. Так как семь из них я уже сделал, а читать мне в тот момент было нечего, я тут же взял «Святую Женевьеву».
— И чтоб ты, это, пальцы-то не слюнил, когда читать будешь, — заныла грязнуха.
— Не буду! — с готовностью пообещал я, хотя это было совершенно излишне, ибо ее книги вызывали у меня такую брезгливость, что я держал их двумя пальцами. — А сейчас я пошел. Тебе уже два шага до дому осталось.
— Нет, это не годится, нет!.. — захныкала Катра. — Так мы не говорили, не договаривались…
— Все равно, дальше я не пойду! Мама меня ждет, чтобы траву с огорода отнести! — решительно сказал я и пошел.
— Постой!.. Вот увидишь, вот!.. Не дам я тебе «Черную женщину», не дам!..
— Дашь! Дашь! — крикнул я в ответ.
Катра замолчала. Мы оба прекрасно понимали, что книгу ей дать придется. Все-таки она сердито закричала мне вслед:
— Ох, и злой же ты!.. Пойдешь в ад, уж пойдешь!..
— Не пойду, нет! — помахал я ей книгой и пустился вприпрыжку.
Около нашего поля я пристроил «Святую Женевьеву» в развилине старой яблони и пошел к маме. Мы подобрали по охапке выполотых сорняков и направились к Рейчевой вырубке. Надо было пройти между бараками и конюшнями. Солдаты хохотали, свистели и кричали вслед нам. Мама держалась очень сурово, смотрела прямо перед собой и несколько раз строго наказывала мне:
— Не смей их слушать!
Я честно старался не слушать, но, несмотря на это, все-таки уловил несколько нехороших слов, которые мне были известны. Я знал, что они предназначены маме, и был оскорблен и рассержен. А потому, когда Тасич и Коич прикрикнули на солдат и те несколько притихли, я преисполнился признательностью к этим пожилым и степенным боснийцам. Они много раз приходили к деду и выменивали у него водку на табак.
Мы с мамой вздохнули с облегчением, когда вышли на проселочную дорогу и зашагали вдоль живой изгороди. Когда мы через просвет в ней свернули на уединенную Рейчеву вырубку, мама вскрикнула и остановилась, но только на миг — тут же она бросила траву и обеими руками толкнула меня назад к дороге. В эту долю секунды я увидел на вырубке кадета, на котором не было мундира, и Юстину, лежащую навзничь. Ее красноватые волосы широко разметались по зеленой траве.
На обратном пути мы не проронили ни слова. Когда мы поравнялись с яблоней, в развилине которой лежала «Святая Женевьева», я оглянулся. Кадет, как побитая собака, медленно, нога за ногу, плелся к «Пекному дому», а в противоположную сторону вдоль живой изгороди так же медленно шла Юстина. Она закрывала лицо руками и пошатывалась на ходу, точно плакала. Потом она припустилась бегом — ее распущенные длинные волосы развевались в воздухе — и вскоре скрылась в ельнике у ручья.
Мамино лицо было очень серьезно и даже печально. Чувствуя, что на мои вопросы она отвечать не будет, я молчал. Я догадывался, что кадет сделал что-то плохое, что, даже если он в самом деле любит Юстину, это нехорошо: у него же есть невеста, которую он носит в медальоне. Я тотчас заключил, что сегодня вечером он к нам не придет. И его в самом деле не было, и назавтра — тоже. Он появился только через два дня. Вошел с неловкой усмешкой и громко поздоровался, очевидно желая завязать разговор. Но так как никто ему не ответил, отвага тотчас исчезла с его лица. Дед открыл сундук, достал из него сверток с городскими лакомствами, положил его на скамейку перед домом, молча указал кадету на порог и закрыл за ним дверь. Я знал, что кадет виноват, и все-таки мне было жаль его.
С того дня я редко его видел. Идя мимо нашего дома, он выбирал нижнюю дорогу, по которой ходили молодая Войначиха и ее сестры, а в последнее время — и Юстина. У Войнаца я его тоже не встречал. Впрочем, там все стало по-другому. Прежнее ярмарочное веселье сменилось плачем младенцев. Молодая Войначиха купила себе еще одного сына, хотя ее муж был уже добрых два года в русском плену, а Ката — дочку, хотя вообще не была замужем. Юстина все плела кружева под орехом и терпеливо ухаживала за своей параличной матерью. Но стала еще молчаливее, еще бледнее и еще веснушчатей. При этом она не была больше такой худенькой и проворной, как раньше. Двигалась медленно и очень осторожно, точно боялась зацепиться за что-нибудь. Только ее пальцы остались такими же тонкими и длинными и, как в былые дни, стремительно перекидывали коклюшки и молниеносно втыкали в подушечку булавки.
И снова наступила осень.
Было утро, безветренное и теплое. Вся наша семья собралась на поле, расположенном у самого берега реки; мы обрывали обертку с початков кукурузы, чтобы зернам легче было впитать последнюю силу солнца. Вдруг налетели солдаты, винтовки у них были с примкнутыми штыками. Они погнали нас домой, заперли дверь и приказали сидеть в кухне, окна которой выходили на склон холма. Мы перепугались, только дед спокойно попыхивал трубкой. Младшая сестра и брат плакали и устроили такой шум, что мне удалось незаметно выскользнуть из кухни и подняться в чулан. Там я приник к зарешеченному окошку. Ничего особенного не было ни видно, ни слышно. Осенний ветер гнул ветви могучего орехового дерева, которое тогда еще росло перед нашим домом. Я смотрел на шоссе и на Модрияново поле, на котором волновалась густая отава. Было пустынно и тихо. И вдруг из-за Доминова обрыва показался отряд солдат — человек около ста. В этом не было бы ничего особенного, если бы отряд не свернул с дороги на Модрияново поле и не двинулся к берегу, медленно, точно шел за крестным ходом. Это показалось мне странным, и я стал всматриваться внимательнее. Во главе колонны шагали десять солдат в полном боевом снаряжении, за ними шли военный с непокрытой головой и руками, связанными за спиной, и полковой священник, а позади — офицеры и остальной отряд. Шли они по середине луга, прямо к нашему дому. По колышущейся отаве тянулись их длинные, живые тени. Отряд остановился на берегу. Толстый офицер прокричал что-то, солдаты быстро разделились и в один миг построились так, что образовался довольно большой прямоугольник. На середину этого пространства вышел осужденный. Ему развязали руки, дали лопату. Несчастный несколько мгновений стоял неподвижно, потом оглянулся на священника и начал копать. Он копал и копал, и погружался в землю — сначала до колен, потом до бедер, потом до плеч, — и выбрасывал песчанистую землю на зелень луга. Уйдя в яму с головой, он поднял руки. Двое солдат подошли и вытянули его на поверхность. Когда они отпустили руки осужденного, ноги его подогнулись и он упал. Солдаты подняли его и придерживали, пока не подошел священник. Осужденный опустил голову на его плечо, он дрожал. Это длилось недолго. Солдаты оторвали его от священника, поставили на край ямы и завязали ему глаза. Десять человек в боевом снаряжении подняли винтовки, офицер взмахнул вытянутой из ножен саблей, блеснувшей на солнце… я пригнул голову к груди, зажал уши и крепко зажмурился. Выстрелов я не слышал, слышал только, как зазвенели стекла в окне и как у меня в груди колотилось сердце.
Ничто не остается тайным, и в тот же день мы узнали, что расстрелян был чешский офицер. Никто не поминал кадета, но мы были убеждены, что казнили именно его, в особенности когда вспоминали его сравнение Австрии с разбитой тарелкой. Странно, я, близко видевший человека, приговоренного к смерти и расстрелянного, уже не мог вспомнить, каков он был.
Когда вечером в наш дом вошел кадет, мы остолбенели. Он был бледен и дрожал. Спросил деда, можно ли наломать несколько веточек самшита. Дед закивал головой. Кадег пошел за хлев, наломал довольно много веток, сплел венок, перешел вброд Идрийцу и положил венок на свежую могилу. Мы стояли во дворе и молча глядели на него. Подойдя к дому, он вдруг упал на колоду, на которой пилили дрова. Мама тотчас кинулась за водой и принесла ее в ковше. Кадет жадно пил, и рука его так дрожала, что вода текла по подбородку. Дед сходил за домашней водкой. Кадет выпил три стопки, немного успокоился и даже попробовал улыбнуться. Внезапно он, точно вспомнив что-то, вскочил, торопливо вышел в кухню, вернулся с тарелкой, бросил ее на каменный порог, наступил ногой на черепки и с ненавистью сказал:
— Так будет с Австрией!..
Никто не проронил ни слова.
Кадет вынул из кармана кошелек и дал каждому из нас, детей, по бумажке. Мама тут же отобрала у нас деньги, чтобы вернуть их, но кадет вдруг вытянул из-под рубашки медальон, рванул цепочку и втиснул медальон маме в кулак, в котором она держала отобранные у нас деньги. Он сказал по-чешски что-то, чего мы не поняли, как, впрочем, не поняли бы и в том случае, если бы он говорил по-словенски, — так дрожали его челюсти, сведенные судорогой. Мама снова поднесла ему воды, только кадет не стал пить. Он быстро повернулся и зашагал по тропинке, взбирающейся на холм. Мама побежала было за ним, чтобы отдать ему деньги и медальон, но кадет летел как стрела. Мама остановилась у скалы над нашим домом. На Нижней поляне кадет еще раз обернулся, помахал белой рукой и исчез.
На следующий день ни свет ни заря из лесу примчался семнадцатилетний тогда Шмонов Изидор. Взрывом снаряда, разорвавшегося поблизости, ему оторвало руку и выбило глаз, и теперь он готовился к своей будущей профессии браконьера. Он ворвался в дом, рухнул на лавку рядом с дедом и прохрипел:
— Застрелился, черт!..
— Кто застрелился?
— Кадет. В Обрекаровой дубраве лежит… Ох, дурак чертов! Пустил себе пулю в лоб, хотя никакой надобности не было! — покачал головой Изидор, разумея под словом «надобность» голод.
Дед перекрестился и вздохнул:
— Боже, прости его, грешного! Грешен он был…
— К Войнацам побегу! — вскочил Изидор и исчез за углом дома.
Не прошло и часу, как из-за этого же угла, плача, появилась Юстина. Увидев деда, она остановилась, стихла и понурила голову. Мы давно не видели ее и потому были поражены тем, как она изменилась. Ее живот был непомерно велик, лицо, покрытое восковой бледностью, исхудало и стало таким маленьким, что почти исчезало под пышными волосами.
— Входи, входи! — дружелюбно позвал ее дед.
В это мгновение из дому вышла мама. Юстина точно проснулась. Она заплакала и с неожиданной быстротой и гибкостью кинулась к маме. Та расставила руки, и Юстина повисла у нее на шее. Мама, не говоря ни слова, отвела ее в дом и усадила в сенях на сундук. Юстина сначала плакала, а потом начала страшно стонать и корчиться.
— О господи, да ведь еще не время!.. — воскликнула мама, подняла Юстину, которая стонала все громче и громче, и повела в свою комнату. Вскоре она приоткрыла дверь и крикнула с лестницы:
— Беги за Терезией? Быстро! Быстро!
Я выбежал из дому и полетел, что было силы. Любой малец всегда готов из кожи вон выскочить, чтобы как можно скорей донести важное известие. Когда я ворвался к бабушке Терезии и выпалил, что кадет застрелился и что Юстина у нас, лежит на маминой кровати и стонет, Терезия покачала головой и пробормотала себе под нос:
— Отродясь ничего такого не слыхивала… Она же еще совсем ребенок… Сколько ей лет-то?..
Она подумала и сама ответила на свой вопрос:
— Шестнадцать ей всего.
В ту же ночь в нашем доме раздался детский плач.
— Юстина купила себе девочку, — сказала нам Терезия. — И правда, она такая махонькая, что Юстина могла бы ее в кармане принести, — с улыбкой сказала она маме, засовывая руку до локтя в бездонный карман своей юбки, черной, в горошек.
Ребенок был так слаб, что бабушка Терезия и мама сами его окрестили.
— Как ее назвали? — спросили мы.
— Боженой, — с удовольствием сообщила Терезия.
Наутро заявились Войначиха и ее сестры, каждая со своим младенцем на руках. Они держались робко и приниженно. Из почтения к маме они жались к стене, издали глядя на Юстину и ее ребенка, сморкались, утирали блестящие носы и причитали:
— Ох ты, дитятко разнесчастное!..
— Не жилец она на белом свете…
— К ангелочкам пусть идет, им хлеба не требуется…
Мама довольно долго терпела это, а потом, ни слова не говоря, вытолкала их в сени. Однако от сестер не так-то просто было отделаться. Они уселись в сенях на сундуке и занялись кормлением своих младенцев.
— Ешь! Ешь давай! — говорила Войначиха своему ребенку. — Ешь, ешь! Другого-то мне тебе дать нечего. Дома уж ничего не осталось. Даже брюквы нету…
Дед, чинивший в сенях корзину, встал, стянул с Войначихиной головы платок и поднялся по лестнице в кладовую. Возвратился он с узелком, из которого выглядывали сухари и который он поставил перед Войначихой.
— Да воздаст вам бог!.. — заныла Войначиха.
— Тебе он уже воздал! — жестко сказал дед, которому все же не удалось до конца совладать с недобрым чувством к ней.
Войначихи встали, еще раз высморкались и утерли свои курносые носы, взяли узелок и собрались уходить. На пороге они остановились и спросили:
— Когда нам за Юстиной-то приходить?
— Скажем потом, — хмуро ответил дед, не подымая глаз от своей корзины.
Юстина пролежала у нас целый месяц. Когда она поднялась на ноги и собралась домой, я нес ее корзину, в которой были сухари, кулек сахару, три горсточки белой муки и четыре яйца. На дворе Юстина остановилась, не в состоянии уйти. Она вытирала слезы.
— Придешь еще… Тут же близко, — утешала ее мама.
— Ну, счастливо! — вздохнула Юстина и пошла.
— Счастливо!.. — проговорили мы все.
Дед, который до того момента не интересовался ребенком Юстины, подошел к ней. Он осторожно приподнял уголок пеленки с личика Вожены и всмотрелся в него. Потом усмехнулся и шутливо сказал:
— Ах ты! Настоящая ты у меня кадетка!..
Юстина заплакала навзрыд — и проплакала почти до самого дома.
Октябрь был на исходе. Переменчивый, многокрылый осенний ветер, который испокон веку неизменно навещает нас об эту пору, прилетел в долину и начал хозяйничать. Он кидался от холма к холму, беззвучно валялся по скошенному гречишному полю и с шершавым шорохом шнырял меж высохших стеблей кукурузы. Он срывал пожелтевшие листья с деревьев и завивал столбом пыль на разъезженных дорогах, хлопал лоскутами обветшавшего толя на крышах солдатских бараков и по ночам протяжно свистел в щелях старых домов. Занимаясь всеми этими делами, он не упускал из виду своего хмурого неприятеля — толстые серые облака, уныло и неподвижно глядевшие с неба. Он играл с ними, как охотничья собака играет с изнемогающей дичью: коварно затаивался, а когда облака спускались ниже, он взметывался, изогнув свою упругую спину, быстро рвал их в клочья и отгонял назад, в небесные выси. Пресытившись этой однообразной игрой в нашей долине, он среди ночи улетал, и ненадолго устанавливалась отрадная неподвижная тишь, словно кто-то накрывал долину толстым и мягким старинным бархатом. Разливался запах прелого листа и отдыхающей влажной земли. Но уже под утро хмурые, разбухшие облака теснились друг к другу, сливаясь в сплошную тяжелую серую массу, которая опускалась низко-низко, и начинался затяжной осенний дождь. Ручьи и реки на глазах вздувались, разливались по вытоптанным, исхоженным солдатскими сапогами лугам и несли в Сочу мутную, желтую воду. А из долины Сочи доносился пугающий грохот и глухой гул, точно там какая-то яростная сила крушила и дробила древние горы. Тяжелое, круглое эхо орудийных выстрелов отдавалось в долине, перекатывалось от склона к склону, бухая в стены старых халуп, так что дребезжали стекла и сотрясались двери, еще держащиеся на проржавевших петлях. Лающие отзвуки канонады катились, становились все отчаянней и протяжней, пока наконец не задыхались в узких ущельях, не найдя выхода на равнину, где они могли бы разлечься во всю ширь и мирно умолкнуть.
Фронт вдоль Сочи выдерживал двенадцатое наступление. С Крна всю ночь обшаривали склоны окрестных холмов острые лучи прожекторов. Под блестящими лезвиями этих лучей в темных, сырых от дождя ущельях и котловинах, в самой черной бездне шумела и металась бурная река из многих тысяч вооруженных людей. И волны этой реки ударялись о наш дом.
Среди ночи нас разбудил шум. Такого крика и брани мы еще не слыхали. Мы, дети, залезли под одеяло к маме и, затаив дыхание, с восхищением и страхом прислушивались к тому, как дед внизу борется, словно лев. Если бы не его отвага и старческие седины, солдаты выкинули бы нас на улицу. Усевшись на ступеньки крутой лестницы, ведущей в спальню, дед оборонял свое потомство со всею страстью упрямого и гневливого старика. Каждую попытку солдат подняться наверх он пресекал, раскидывая заграждающим жестом длинные тощие руки и хрипло рявкая:
— Прочь!.. Наверху дети…
Когда шум улегся, мама тихонько приоткрыла дверь, но чуткий дед тут же гаркнул на нее, как гаркал на солдат:
— Сейчас же марш в постель и чтоб ни гу-гу! Я сказал, что в доме ни одной женщины нету…
Мама снова легла, прижала нас к себе и велела молчать. Мы затаились и навострили уши. В доме все еще гудело, как в улье. В горнице, которая находилась как раз под нами, что-то с шумом переставляли с места на место, пилили и приколачивали и закрывали окна. Все это сопровождалось крепкой бранью. Потом все стихло, только ненадолго, потому что вскоре через балки деревянного потолка до нас начало доноситься то протяжное, то отрывистое, то скучающее, то веселое: «Ал-ло!.. Ал-ло!..»
— Тихо! Это телефон, — шепнула нам мама.
— Он сердитый? — тоже шепотом спросила самая младшая из нас, трехлетняя сестренка.
— Кто сердитый?
— Этот Телефон… — сказала сестренка, прижимаясь к маме.
— Нет, не сердитый, — рассмеялась мама. — Он же неживой.
— А говорит, — стояла на своем сестренка.
— Конечно, говорит, — вмешался я. — Это такая машина, она еще в «Пекном доме» есть.
— Свейная масына? — забывшись, громко спросил младший братишка.
— Тише! — чуть слышно шепнула мама и прекратила разговор.
Рассвело. Дед принес нам кастрюлю с горячим ячменным кофе, который сам сварил. Он сообщил, что горницу заняли офицеры, разместившие там свою «чертовщину», и в кухне тоже все вверх дном, потому что там пекут и жарят, как на большой праздник.
— Повар, похоже, человек неплохой, — успокоенно добавил он. — Знает по-словенски и говорит, что они тут недолго простоят. Всего дня два-три.
Мама осталась в спальне. Мы, ребята постарше, вскоре настолько осмелели, что открыли дверь, уселись на верхней ступеньке и стали, посасывая палец, глядеть, что делается в сенях. Солдаты за ночь выкинули во двор корзины, лукошки, плетенки для листьев, хозяйственный инвентарь и всякий хлам, за долгие годы накопившийся по углам. В сенях они поставили стол невиданных размеров: он был длиннее и шире любой кровати. У стола орудовал повар-гигант, голый по пояс и до того толстый, что живот его нависал над брючным ремнем. От огромной груды белого теста он отрывал куски, раскатывал их бутылкой, вырезал консервной банкой кружки, клал на них яблочную начинку, защипывал, укладывал в сотейник и относил на кухню. Работал с невероятной быстротой, бегал почти вприпрыжку и при этом не умолкая пел, то тише, то громче:
El general Cadorna
el ga scrito a la Regina:
Se te la vol veder Trieste,
te la mando un cartolina…[25]
Увидев нас на верху лестницы, он широко улыбнулся и стал манить к себе. Поскольку мы отвечали упорным молчанием и, когда к нам протягивались его масленые руки, задирали ноги, так, чтобы повар не мог до нас дотянуться, он зашел в кухню и принес три румяных пончика. Мы впились глазами в эти три золотистых, благоухающих и горячих чуда, которые повар перекатывал в своих широких ладонях и при этом просительно поглядывал на деда, все еще сидевшего на нижней ступеньке лестницы. Дед, видимо, хотел снискать уважение офицеров и потому курил свою праздничную трубку. Она была из белого фарфора, полуметровой длины и украшена толстым шелковым шнуром; короче говоря, это была важная и сановитая трубка. Повар быстро понял, в каком затруднительном положении мы находимся. Он нагнулся к деду и показал ему пончики. Дед вынул трубку изо рта, исподлобья покосился на нас и проворчал:
— Чего надулись! Берите, чай не отравитесь!..
Мы взяли по пончику и в момент их проглотили. После этого каждый получил еще по два. Вскоре мы освоились с поваром, он собственноручно снял нас с лестницы, отнес в кухню и посадил на скамейку у очага. Вот где мы захлопали глазами! Все тут выглядело совсем не так, как мы привыкли, и самым удивительным было то, что повар выставил единственное кухонное окно. Оно было без петель, держалось на гвоздях и потому, сколько я себя помнил, никогда не открывалось. Весь широкий очаг покрывал толстый слой раскаленных углей. На нем стоял сотейник, в котором жарились пончики с яблоками, а на нашей чугунной сковороде шипело жаркое. Повар тотчас отрезал три изрядных куска мяса и стал совать нам.
— Ешьте! Ешьте, ребятки… — Потом он оглянулся на деда и глубоко вздохнул: — Если бы я мог и своих вот так накормить!..
— А где они? — осведомился дед.
— В Триесте.
— Там тоже голод?
— Еще какой! Тут по крайней мере трава растет. А там хоть камень грызи…
При этих словах челюсти у меня свело. Я с трудом проглотил кусок и спросил:
— А сколько у вас детей?
Повар вытянул три толстых пальца и трижды тряхнул ими у меня перед носом.
— И они маленькие? — спросил я.
Повар раскрыл ладонь, провел ею у колена, а потом трижды прочертил линию у себя на бедре так, что верхняя проходила на уровне его висячего живота. Каждую он сопровождал цифрой лет ребенка:
— Три. Четыре. Пять.
Я тотчас представил себе маленьких, тощих и бледных ребят с тяжелыми камнями в руках, и мне стало до глубины души жаль толстого повара. Я вопросительно посмотрел на деда, а он вынул трубку изо рта и серьезно сказал:
— Вот слушай, малец, и соображай, как тебе дома-то хорошо!..
Из горницы, пританцовывая, вылетел кругленький смуглый вестовой с редкими черными висячими усиками. Он был похож на одного из тех китайцев, которых рисовали в «Иллюстрированном вестнике». Вестовой прислуживал офицерам, которые в горнице кричали свое «Алло! Алло! Алло!». Он поставил тарелки на край очага и занялся их «мытьем» — сначала вылизал их языком и усиками, потом протер локтем и в заключение вытер о собственную упругую заднюю часть. Повар качал головой, глядя на это, бросал ему пончики на «вымытые» тарелки и сокрушенно бранил вестового:
— Краткович, ты просто свинья, настоящая свинья…
— Эх, все свиньи!.. — Краткович взмахнул в воздухе двумя тарелками и начал одновременно вытирать их об свой зад. — Все свиньи: я свинья, ты свинья, оберст[26] свинья… — Он оглянулся на деда, лукаво подмигнул ему и, понизив голос, добавил: — Император свинья…
Дед вынул изо рта свою великолепную трубку и приготовился что-то сказать, но не успел произнести ни слова: в этот момент в кухню вкатился военный врач. Это был коротконогий, толстый, вечно хмельной венгр. Его голова была кругла, как тыква, и так же лишена живого выражения: маленькие, заплывшие жиром глазки едва мигали, под тупым красным носом топорщились устрашающие усы, которые производили такое впечатление потому, что выглядели на его лице чужими и мертвыми, точно были сделаны из жесткого конского волоса. Этого венгра все мы хорошо знали, так как он уже несколько месяцев жил в «Пекном доме». Он следил за здоровьем солдат тыловой службы, которые заготавливали дрова, прутья для фашин и стрелковых окопов, чинили солдатскую обувь и занимались прочими хозяйственными делами. В случае какой-нибудь беды к нему шли и местные жители. Каждого, кто к нему обращался, он вначале разносил в пух и прах, костил всех его предков и всех потомков, которые могли бы появиться на свет, потом замолкал и отправлялся, куда бы его ни звали. Помогал больному, если только ему еще можно было помочь, и вместо гонорара довольствовался стаканчиком водки. Теперь он, пошатываясь, остановился на пороге, обвел взглядом кухню, коротко кивнул деду и молча уселся за стол в углу. Широко расставив ноги, дабы поудобнее устроить огромный живот, он жестом спросил повара, есть ли что-нибудь выпить. Повар утвердительно кивнул, вышел в сени, запустил руку в ящик, задвинутый под стол, и достал оплетенную бутылку с ромом.
Теперь атмосфера в кухне уже не была непринужденной, за столом сидел хмурый офицер и пил. Мы замолчали, только Краткович, повернувшись спиной к доктору, продолжал «мытье» тарелок и попутно строил такие смешные гримасы, что мы едва удерживались от смеха.
Дед, который все утро, как верный и мужественный страж, нес дозор в сенях и кухне, около полудня, взвесив обстановку, позволил маме выйти из спальни. Она хотела приготовить нам чего-нибудь поесть, но этого не потребовалось, так как мы были уже сыты. Да и места для этого не было — повар занял весь очаг. Он смущенно размахивал маслеными руками и показывал маме на кастрюли и сковородки. Мама тоже взяла кусочек мяса и два пончика и хотела увести нас с собой. Мы упирались и просили разрешить нам остаться в кухне «хотя бы на пять минут», но, прежде чем нам удалось договориться, в дом ворвался Шмонов Изидор. Став на пороге, он с таким серьезным и важным видом смерил взглядом деда и маму, будто его назначили по меньшей мере старостой. Потом он по-взрослому отряхнул свою мокрую шляпу и торжественно пробасил:
— Ну вот! Теперь и она за ним отправилась!..
— Кто?.. Куда?.. — изумилась и встревожилась мама.
— Да кто же еще!.. Войнацева Юстина… За кадетом вслед отправилась… В реку бросилась!.. — скупо цедил слова Изидор с таким видом, будто оделял нас золотыми.
— Господи Иисусе! — перекрестилась мама. — Где ее нашли-то?
— Да еще не нашли…
— Откуда же ты знаешь, что она бросилась в реку? — рявкнул на него дед. — Видел ее кто-нибудь, что ли?
— Н-нет…
— Ну! Так что же ты тут несешь, шут гороховый! — загрохотал дед, замахиваясь на него своей увесистой трубкой.
— Видеть-то ее никто не видел… — пошел на попятный Изидор. — Да только она еще вчера пропала.
— С ребенком? — спросила мама.
— Ясное дело, с ребенком… Бабы с вечера вокруг дома мотаются, всплескивают руками и воют: Иисусе, в реку бросилась! В реку бросилась!.. Она ведь сколько раз говорила, что утопится!
— Войнацевы бабы — дуры… и злючки! — припечатал дед. — Ушла куда-нибудь, вот и все. Знаем мы эти бабьи причуды!
— Куда это ей уходить? — почти вызывающе спросил Изидор, пятясь, однако, к выходу.
— Меня это не касается! Я им не опекун! — мрачно огрызнулся дед и сел на ступеньку.
— Может, она в Подмелье… — предположила мама и с облегчением перевела дух. Все знали, что в трудные моменты Войначихи подавались к каким-то троюродным теткам, жившим на хуторе высоко в горах.
— А!.. — недоверчиво отмахнулся Изидор, с мрачным удовлетворением настаивая на своем. — Чтоб она ушла без тряпок? Так просто, безо всего? В дождь? В наводнение? Да еще ночью?
— А почему бы и нет? — снова вмешался дед. — Войнам их и бабы взбалмошные: чуть что — поминай как звали. Ивана по крайней мере раз десять в одной рубашке в Подмелье бегала.
— Что верно, то верно… — согласился Извдор и смахнул крупную мутную слезу, выползшую из его пустой глазницы. — Только Юстина не такая, как Ивана, Ката или Тина. И вообще с тех пор, как кадет продырявил себе голову, она бесперечь твердит, что и ей такое же суждено.
— Суж-де-но?! — вскипел дед, резко повысив голос. — Не касайся божественного провидения, сопляк несчастный! — Дед поджал тонкие, бескровные губы и ядовито процедил — Если бы не валялась со своим кадетом под кустами, ничего бы ей не было суж-де-но!
— Отец!.. — воскликнула мама, умоляюще глядя на него.
— И правда! — проворчал дед себе под нос и сплюнул. — От баб и богу-то одни неприятности. И все из-за безрассудства ихнего. Если он их и пускает к себе в рай, то только через ворота милосердия…
— Я пошел, — сказал Изидор и выскочил из сеней.
— Куда? — крикнула ему вдогонку мама.
— За жандармами, — бросил Изидор и припустил по покрытому лужами проселку.
Мы были потрясены. В кухню уже никто не просился, все испуганно жались к маме, ища у нее защиты от ужаса, витавшего в воздухе. Мама подтолкнула нас к лестнице, и мы без разговоров поднялись в ее горенку. Там мы уселись на кровать и молчали. Издали докатывались редкие и глухие отзвуки орудийных выстрелов, чуть заметно сотрясавшие дом. Привалясь к спинке кровати, я, вытягивая шею, смотрел сквозь маленькое окошко на раздавшуюся вширь мутную Идрийцу, тащившую на себе доски и балки, бочки и корзины, блестящие консервные банки и желтые тыквы. Она уже не казалась мне могучей, но ручной, как десять минут назад. Теперь она была темной, коварной и зловещей, и мое отношение к ней изменилось. Так меняется отношение человека к своему старому коню, если тот вдруг ни с того ни с сего лягнет и оскалит длинные зубы. Я смотрел на крупные волны и ждал когда они пронесут мимо мертвую Юстину с мертвой Боженицей в объятиях.
Так мы просидели целую вечность. Длилась эта вечность не более получаса. Счастье детской души в том, что она быстро воспринимает и так же быстро забывает. Мама прижала к себе самого младшего братишку и задумалась. И вот вскоре мы трое открыли дверь и один за другим зашлепали назад в кухню. Широкое лицо повара расплылось в улыбке; он снова усадил нас на скамью за очагом и дал горячих пончиков, которые, однако, оказались не такими вкусными, как раньше. И от давешнего уюта ничего не осталось. Краткович перестал строить гримасы, круглая голова военного врача лежала на столе, и он хрипел и хлюпал, наподобие водопроводной трубы, в которую попал воздух.
В полдень мимо дома прошли вахмистр Доминик Тестен, жандарм Мартин Урбанья, Шмонов Изидор и плотник Подземлич.
Плотник, как некое самодвижущееся орудие вахмистра Тестена, шарил огромным багром в прибрежном ивняке. Жандармы вскоре вернулись и остановились возле нашего дома. Одежда их насквозь вымокла, да и горло они, видимо, изрядно промочили, судя по тому, как от них несло водкой. Вахмистр Тестен кивнул головой деду и вздохнул:
— Вот дела-то какие, мой Андрейц!
— Никакой я не твой! — фыркнул дед.
Тестен сделал вид, что не слышал его слов. Поставив винтовку в углу под лестницей, он продолжал:
— Ничего-то мы не нашли. Я велел Войнацевой Катре сходить в Подмелье. Пусть разведает, не там ли Юстина.
Дед только пожал плечами.
Тестен, обескураженный, вытирал свою складчатую лысину. После короткой паузы он принял горделивый вид и сказал с веселым бахвальством:
— Слыхал новость?.. Мы так наподдали итальянцам, что только держись? Под Кобаридом несколько сот тысяч в плен взяли. Завтра сам увидишь, как эти черномазые кукурузники поплетутся по нашей долине и завоют: «Мамма миа! Мамма миа!..»
Дед почмокал губами, выпустил клуб дыма, но по-прежнему молчал.
Тестен нахлобучил каску, подмигнул на дверь кухни и не без робости спросил:
— Погреться-то позволишь, а?
— Его спрашивай, — дед махнул трубкой в сторону повара. — А впрочем, сам знаешь, я уже не хозяин в этом доме, — добавил он ядовито, напоминая вахмистру о событии, случившемся при реквизиции.
Жандармы протиснулись в кухню. Увидев за столом храпящего доктора, они было замерли у двери, но густой аромат смачной еды придал им решимости. Повар движением головы указал на спящего офицера, а Тестен покровительственно потрепал его по голому плечу и подмигнул, как бы говоря: «Не беспокойся! Знаем мы этого зверя. Лает, да не кусает!» Тем не менее усаживались они осторожно и сидели тихонько. Я заметил еще, что они не выглядели такими важными и могущественными, как в прежние времена, когда были единственной вооруженной силой на селе. Теперь вооруженной силы было повсюду хоть отбавляй и к жандармам никто уже особого почтения не питал. Крестьяне их терпеть не могли за то, что они, понятно, «по долгу службы» рыскали по домам, реквизировали коров и свиней, ловили дезертиров и подслушивали каждый разговор. Солдаты же относились к ним как к самым презренным людям. Повар тоже посматривал на них свысока и потому ограничился тем, что поставил перед ними тарелку с наименее аппетитными шницелями.
— Да нам совсем есть не хочется, — отказывался Тестен, дабы не уронить своего вахмистрского достоинства.
— Нет, хочется. А еще больше — выпить! — отрезал повар и вышел в сени за новой бутылкой рома.
— Выпить — это да! — согласился вахмистр, с которого мигом соскочила вся важность. — Виданное ли дело, чтобы солдату да не хотелось выпить!..
— Солда-ату! — презрительно протянул повар. — Это вы-то солдаты?
— Ну, а кто же мы? — попробовал встать в оскорбленную позу Тестен. — Я всю жизнь солдат. Уже тридцать лет!
— Ха! — еще более презрительно отмахнулся от него повар.
— Ничего не «ха»… — вошел в раж Тестен. — Я солдат, и моя служба во сто раз тяжелее твоей. Ты стряпаешь, чтобы у офицеров было полное брюхо. А я? Хоть на пять минут влезь в мою шкуру и увидишь.
— Что я увижу? Пьяного жандарма.
— Не говори так, дорогой мой! Я ведь серьезно… — сказал Доминик Тестен, который поглотил уже столько алкоголя, что приближался к тому умиленному состоянию, когда человеку становится жалко самого себя. — Не жандарма, а мученика ты увидишь. Мученика, который разрывается надвое. Ты подумай только: десять лет живешь в деревне, всех знаешь, со всеми говоришь и выпиваешь, как друг-приятель, а в один прекрасный день разразится война — и все волками смотрят.
— Это почему же?
— Вот видишь, не понимаешь ты моей муки, — голос вахмистра задрожал. — А вот если бы тебя заставляли сообщать о тех, кто politisch verdächtig![27]
— Оставь людей в покое, только и всего, — прервал его повар.
— В покое?.. А меня оставят в покое?.. Служба есть служба. Долг есть долг… Но я им все-таки говорю, людям-то: «И чего вы взялись раздумывать да языком трепать? Разве раньше вы столько размышляли? Вовсе нет. Я не хочу сказать, что вы дураками были. Просто не мудрили, думали о своих домашних делах. А теперь заумничали. Во все нос суете, все вас касается: и бог, и император, и государство. Ничего святого для вас не осталось». А они что? «А ты не слушай», — говорят. «Ладно, — говорю, — только вы хоть вслух не разоряйтесь! Мне что, думайте себе, только думайте дома, под одеялом». Там-то я и сам думаю. Во мне точно два человека сидят: на улице я вахмистр, а дома Доминик Тестен. И Тестен этот думает, то есть я думаю, когда снимаю мундир и ложусь в постель. Ого, еще как размышляю!.. О своей жизни размышляю… и о своих детках, об этих птенчиках без гнезда…
Тестен всхлипнул. Вспоминая о своих незаконных детях, разбросанных по округе, он каждый раз пускал слезу. Я смотрел на него во все глаза: мне никогда не приходило в голову, что вахмистр может раздеваться и укладываться в постель. Теперь я живо представлял себе Тестена, лежащего в постели: одеяло горкой подымается на его брюшке, руки сложены на груди, он думает и плачет.
— А, брось хныкать! — сказал повар и поставил перед Домиником новую бутылку рому. — Рано или поздно всему придет конец.
— Верно. Вот это по-мужски сказано, — дернулся опьяневший вахмистр. — Смерть всех избавит. Всех приберет. Всех, politisch verdächtig, politisch verlässlich[28] — один черт! Ее коса любого достанет — сегодня меня, завтра тебя.
— Нет!.. — впервые подал голос Мартин Урбанья. Он был бледен и дрожал, точно в лихорадке.
— Чего шумишь? — обернулся к нему Тестен. — Или опять завелся?
— Нет! Не хочу умирать! — решительно повторил Урбанья.
Я как сейчас помню его вытянутое землистое лицо, на котором лежала явственная печать близкого конца.
— Не хочешь?.. Ха-ха, это ты здорово сказал! — Тестена разбирала какая-то странная веселость. — А я тебе говорю — помрешь! Раз ты боишься смерти, она за тобой, может, завтра и припожалует. Как знать? Снаряд ахнет — бум-м! — и тебя в клочья. И хоронить-то нечего будет.
— Нет! — запротестовал Мартин Урбанья и ударил кулаком по столу.
Военный врач проснулся и вскинул голову.
Полицейские тотчас повскакали.
— Wer sind Sie?[29] — грозно спросил врач, указывая пальцем на Тестена.
— A-aber, Herr Hauptmann…[30] — залепетал оробевший вахмистр и попытался усмехнуться: мол, мы же с вами старые знакомые.
— Zu Befehl![31] — заорал врач и яростно заскрежетал зубами.
Жандармы вытянулись, и вахмистр отрывисто отрапортовал по всей форме:
— Melde gehorsamst, Herr Hauptmann, Wachtmeister Dominik Testen und Gendarme Martin Urbanja![32]
— Jaa!.. Raus![33] — прохрипел врач и указал на дверь. Жандармы опрометью бросились к своим винтовкам, поспешно вскинули их на плечо и вывалились в сени.
— Halt! — заревел врач им вдогонку и треснул кулаком по столу. — Abtreten in Paradeschritt![34]
Жандармы выпрямились и, насколько могли, твердо печатая шаг, промаршировали по сеням к выходу. На лице Доминнка Тестена застыло мрачное, оскорбленное выражение, Мартин Урбанья был белее мела, по его обвислым щекам катились слезинки, точно он маршировал навстречу смерти. Он и в самом деле стремительно приближался к ней: не прошло и месяца, как Мартина перевели в Горицу, где в него угодил артиллерийский снаряд.
Дед вошел в кухню и поманил нас пальцем. Боязливо съежившись, мы проскользнули мимо разъяренного врача и затопали по лестнице к маме, которая раздела нас и уложила в постель.
Когда мы наутро проснулись, все было по-другому. Стрельба затихла, из горницы не доносилось больше беспрерывное «Алло! Алло! Алло!». Вместо этого отовсюду слышался разговор на совершенно неизвестном нам языке, звучащем широко и открыто. Мы со старшей сестрой бросились к окну. По всей долине, по шоссе, по проселку и обоим травянистым берегам реки, тянулись нескончаемые вереницы темнолицых солдат в зеленой форме.
— Итальянцы! Пленные! — воскликнул я и скатился по лестнице.
Внизу все было перевернуто. Офицеры ночью собрали свои телефоны и исчезли. Исчез и повар. В сенях оставался только его огромный стол, весь в тесте. Вокруг дома стоял шум и гам. Итальянцы кишели, как саранча: в опустелом хлеву, в пустых амбарах и погребах, в пустом свином закуте и на гумне, и сразу же пытались развести огонь, чтобы обсушиться и согреться. Мама и дед без передышки бегали как безумные с ведрами воды по двору: дед в хлев, на гумно и в амбары, мама в свиной закут и в горницу, через окно которой она заливала костер, разведенный пленными под застрехой. В толпе пленных суетились солдаты, они кричали, штыками заставляли итальянцев встать и выталкивали со двора. Я сновал по дому, высовываясь в открытые окна, пока сестра не воскликнула:
— Слушай, давай флаги сделаем!
— Флаги? Ага. А как?
— Придумала, — гордо ответила сестра и прижала палец ко лбу. Она достала из сундука, стоявшего у печки, старую тетрадку, вырвала из нее чистый лист, сорвала синюю обложку и положила рядом красную промокашку.
— Получается, — сказала сестра и начала вдевать нитку в иголку. Мы смастерили еще четыре таких флажка, прикрепили к ним лучинки и установили в каждом окне.
В полдень, в самую суматоху, пришла Войнацева Ката, которую Тестен вчера отрядил в Подмелье.
— Ну что? — набросилась на нее мама, бежавшая с ведром воды. — Юстина в Подмелье?
— Там, — скучающе подтвердила Ката и голодным взглядом обшарила сени.
— Ну и как?
— Да ничего, — пожала плечами Ката. — Сидит себе.
— И что говорит?
— Ничего… Молчит… Я ей говорю: «Сколько ты нам хлопот наделала! Мы думали, ты утопилась». А она спокойно так: «А я и утоплюсь!..»
Мама покачала головой и побежала с ведром дальше. Ката оглядела все углы и собралась было приподнять крышку сундука. Но в этот момент вернулась мама, и она, отпрянув от сундука, спросила, указывая на остатки теста на столе:
— Они и муку оставили?
— Все, что есть, в миске, — ответила мама, торопясь в горницу.
— В миске? — протянула Ката и завертела головой в поисках названной посудины. Увидев ее под столом, она нагнулась, жадно запустила пальцы в муку и заныла:
— Может, дашь две горсточки!..
— Бери все, — коротко сказала мама и снова убежала во двор.
Ката даже не стала искать никакой посуды. Она сняла с себя передник, расстелила его на сундуке и высыпала на него муку. Потом связала узелок и стала у стола. Когда мама вернулась, Ката показала на остатки теста и спросила:
— Можно я поскребу?
— Да скреби, скреби, — досадливо отмахнулась мама.
— Дай мне нож!
Мама дала ей нож. Ката тщательно соскребла тесто, не сказав ни слова, вразвалку вышла из дому и утонула в движущейся зеленой реке пленных.
Наступили зимние холода.
Представьте себе: среди самой лютой стужи над мрачной низиной вдруг засияло яркое, теплое по-летнему солнце и тут же скрылось за темной тучей. Тепло еще осталось, а света уже нет. Так было у нас, когда после трех лет солдатской службы отец впервые пришел на побывку.
Стемнело. Мы сидели в кухне вокруг очага и ели фасоль. Мы были поглощены едой и потому не услышали шагов в сенях. Вдруг мама вскрикнула. Мы оглянулись и увидели на пороге кухни незнакомого солдата, лицо которого освещала добрая улыбка.
— Андрей!.. — воскликнула мама и приникла к нему.
— Отец! Отец! Отец! — закричали мы со старшей сестрой, выбираясь из своего угла. Отец приподнял нас, встряхнул, пощекотал черными усами, поставил на пол и подошел к очагу, у которого сидели двое малышей. Трехлетняя сестренка готовилась заплакать, а братишка заревел еще раньше, когда солдат обнял маму. Мы успокоили их и, полные счастья, объяснили, что солдат — наш отец, отец, отец. Сестренка вскоре уразумела это и пошла к нему на руки, а братишку невозможно было оторвать от мамы. Отец сидел у дровяного ящика. Мы сбились вокруг него, наслаждаясь его близостью.
— Да, а где же дед? — вдруг спросил он и встал.
— В горнице, в горнице! — повскакали мы, повисли на отцовских руках и пошли вместе с ним. Мама сняла со стены лампу и светила нам.
Дед по своему обычаю сидел в запечке, курил трубку и ждал, когда часы пробьют восемь, чтобы завести их и отправиться спать. Он так обрадовался своему единственному сыну, что отложил трубку, встал и обнял его.
— Вот и ладно, что ты пришел… — сказал он бодро, точно исполнилось его сокровенное желание.
— Всего на три недели, — сообщил отец.
— Всего на три недели?.. — повторил за ним дед и задумался. Потом уселся на прежнее место, взял трубку и машинально повторил: — Всего на три недели… Ну, ладно… Хорошо, что ты пришел, теперь я уйду…
— Отец, что это вы говорите! — корила его мама.
— Знаю, что говорю! — повысил голос дед и торжественно добавил: — Мой час близок.
Я похолодел, поняв смысл его слов и тотчас уверовав в них, как верил всему, что говорил дед.
— У вас болит что-нибудь? — с тревогой в голосе спросил отец.
— Ничего, — покачал головой дед. — У меня никогда ничего не болело! — сказал он, не скрывая гордости. Потом дважды пыхнул трубкой и спокойно пояснил: — Усыхаю я…
Я вгляделся в него. Керосиновая лампа, которую мама все еще держала в руке и теперь, бог знает почему, подняла повыше, освещала его лицо сбоку. Я увидел, что он изменился, в самом деле усох. Рука, державшая трубку, была коричневатой, как высушенное дерево, лицо костистое, жесткое, почти неподвижное, только на виске билась голубая жилка.
Мы вернулись на кухню. Темное облако закрыло солнце, еще высоко стоявшее.
Дед каждое утро, и летом, и зимой, вставал в три часа. Однажды, когда уже оставалось несколько дней до конца отцовского отпуска, утреннюю тишину не нарушила дедовская молитва. В шесть мама заглянула к нему, тут же вернулась и сказала отцу, что дед лежит и говорит, что «уходит». Отец вскочил с постели. Я выбрался из-под одеяла, зашлепал вслед за ним и, остановившись на пороге, услышал, как отец говорит деду:
— Я пошлю за доктором.
Я уже приподнялся на цыпочки, готовый по первому отцовскому знаку мчаться в «Пекни дом» за сердитым венгром. Но дед покачал головой и слабым, но решительным голосом сказал:
— Врач меня сроду не видывал и теперь не увидит… За священником пошли!..
Я обулся и побежал за священником. Дорога все время шла в гору, так что я порядком взмок, пока добрался до дома священника.
Постучав раз, второй, третий и не получив ответа, я налег всей своей тяжестью на огромную железную ручку и сам отворил тяжелую дверь. За нею был знакомый мне длинный сумрачный коридор с каменным полом. Я закрыл дверь и робко остановился около нее. Из кухни, в конце коридора, гремел сердитый бас его преподобия, перемежаемый пронзительным верещанием разозленной кухарки.
«Дерутся», — с трепетом подумал я. Я знал, что священник пьяница и частенько дерется со своей дородной Заной, голову которой украшала уложенная в три ряда черная коса — совсем как у покойной императрицы Елизаветы, которую страшный итальянец Луиджи Лукчени убил, вонзив ей в спину пилу. Я долго ждал, когда откроется кухонная дверь. Я боялся священника и Заны, особенно теперь, когда они оба наверняка не в себе. Но опасение, что дед тем временем может умереть, придало мне смелости. Я отважно прошел по коридору, дерзновенной рукой открыл дверь кухни и остолбенел. Священник стоял около плиты. На нем были только брюки и рубашка. Он хватал Зану, которая тоже была в одной рубашке, за длинные распущенные волосы и тянул к себе, а Зана яростно мотала головой, махала руками с хищно скрюченными пальцами и шипела как змея:
— Свинья!.. Свинья!.. Свинья!..
— С-с-слава Иисусу!.. — пролепетал я в страхе и опустил глаза, поняв, что увидел нечто такое, чего видеть никак не следовало.
Священник выпустил кухарку; она, вскрикнув, обеими руками схватилась за расстегнутую на могучей груди сорочку и так стремительно кинулась прочь, что сшибла меня с ног.
Когда я поднялся, священник стоял надо мной, расставив ноги, и запихивал рубашку в брюки. Я был до того ошарашен, что не мог говорить. Никогда еще мне не приходилось видеть священника без сутаны, и теперь я оторопело глядел на видневшуюся в вырезе рубахи курчавую седую растительность, как две капли воды похожую на выглядывавший из дыр моего старого матраса конский волос.
— Ну, ты что, онемел? — рявкнул священник, заставив меня вздрогнуть.
— Слава Иисусу!.. — повторил я.
— Во веки веков. В чем дело?
— Дед уходить собирается, — всхлипнул я.
— Куда? — сердито заорал священник, вытаращив глаза.
— Умрет он…
— Ах, умрет? — успокоился священник. — Он сам сказал, что умрет?
— Са-ам!.. — снова всхлипнул я.
— Ну, тогда, видно, правда. Андрейц не врет, — согласился священник, медленно застегивая толстыми пальцами пуговицы рубашки на волосатой груди. — Ступай домой и скажи, что я сейчас приду.
Потом он шагнул ко мне, точно клещами, ухватил мое ухо и страшным голосом произнес:
— Если ты хочь словечко проронишь о том, что видел в этой кухне, господь бог тебя покарает такой гнусной болезнью, что у тебя глаза вытекут… и нос отвалится… и уши… одним словом, сгниешь заживо…
— Нет, нет, я не скажу! Ни словечка!.. — со слезами клялся я.
— Ну, тогда иди, с богом, — сказал священник и отпустил меня.
Выскочив на улицу, я перевел дух, полной грудью вдохнув холодный воздух, и утер слезы. Потом я дал себе слово не сметь и думать о том, что видел, и побежал по крутому спуску в долину.
Священник в самом деле не заставил себя ждать. Мы все вышли из горницы, чтобы не мешать деду исповедоваться. Молча сидя в кухне, мы хватились младшего братишки. Начали искать его, но, прежде чем нашли, пономарь Штефе позвал нас в горницу. Мы стали на колени у дверей дедовой комнаты и склонили головы, слушая, как священник размеренно читает латинские молитвы. Я стоял рядом с мамой и заметил, что она делает рукой какие-то знаки. Я огляделся и увидел кудрявую черноволосую головенку братишки, которая виднелась из-под дедовой кровати, как раз между огромными сапогами священника. Мама приложила палец к губам, братик понял и послушался, молча и неподвижно застыв на четвереньках.
Кончив свое дело, священник словно забыл про деда. Он сел к столу, съел яичницу из двух яиц — единственных, нашедшихся в доме, так как солдаты давно уже разворовали у нас всех кур. Я смотрел на него из сеней, не отваживаясь подойти ближе. Я все еще боялся его, но уже не уважал. Поев, священник положил в карман деньги и ушел.
Мама и отец вошли к деду и стали спрашивать его, чего бы он хотел поесть.
— Мятой картошки… — пробормотал дед.
Мама тотчас приготовила ему тарелку картофельного пюре. Дед хотел было сесть, только ему не хватало сил. Отец приподнял его и подложил под спину подушку. Дед был очень длинный и тонкий. Трясущейся рукой он медленно подносил ко рту деревянную ложку. Время от времени голова его валилась, точно шее невмоготу стало ее держать. Несколько раз он прикрывал глаза. Усыхал. Когда он поел и отец снова уложил его, дед спросил:
— Которое число нынче?
— Двадцать первое января.
— A-а… вот как, — пробормотал дед. — Значит, святая Нежа мне откроет двери…
— Ох, что вы говорите!.. — сказал отец и поправил одеяло.
— Ну, ну… сын… уж я знаю… — вздохнул дед и повернулся к стене.
Это были его последние слова. В этот же день он умер. Мать и отец начали готовить смертный одр, а меня снова послали к священнику. На этот раз я так громко застучал в дверь дома, что священник вскоре открыл сам.
— Отошел!.. — заплакал я. — И мама просит, чтобы звонили во все три колокола.
— Как это во все три? — изумился священник. — Разве твоя мать не знает, что армия забрала у нас средний и большой колокола?
— Да нет, знает!.. — всхлипнув, сказал я.
Священник захохотал и позвал меня в кухню. Мне ужасно не хотелось туда идти, но я не смел отказаться. Зана приняла меня приветливо. Усадила за накрытый скатертью стол, налила большую чашку кофе со сливками и отрезала большой ломоть белого хлеба. Все это вызывало у меня чувство, близкое к отвращению, но я пересилил его и откусил хлеба.
— Ух, что за ребенок! И есть-то не умеет! — с притворной суровостью сказала Зана. Она отобрала у меня хлеб и собственноручно покрошила его в кофе. Не помню, ел ли я когда-нибудь до того белый хлеб, намоченный в сладком кофе, только этот кофе был таким приторным, а разбухший в нем хлеб таким скользким и противным, что я едва смог его проглотить. С того самого дня я не кладу сахар в кофе с молоком и не крошу в него белого хлеба, если он мне и перепадает.
От священника я направился к плотнику Подземличу, сказать, чтобы он сколотил для деда гроб. Великан, лежавший на печи, слишком короткой для его длинных ног, немедленно поднялся и начал обуваться.
— Чертовски быстро его задушило!.. — сказал он своим писклявым голосом и сплюнул коричневую слюну на пол.
— Его не задушило, — возразил я. — Он усох.
— Усо-ох? — недоумевающе повторил великан и задумался, глядя на огромный сапог, который держал в своих широких, как лопаты, руках. — Смотри-ка, смотри-ка, каков малый! Это ты в самую точку попал.
— Это не я попал… Дед сам сказал, что усохнет.
— A-а, так значит… — протянул плотник. — То-то мне показалось, что для тебя это слишком умно будет…
Он встал, шагнул на середину комнаты и оттуда, не сходя с места, молниеносно собрал своими длинными руками, достававшими до любого угла, инструмент — два рубанка, пилу, плотницкий карандаш, — а также кусок жевательного табака, имевший вид смолистой колбаски. Он открыл дверь, слишком низкую для него, пригнулся, выбрался из дома и зашагал такими богатырскими шагами, что я еле догнал его.
Когда мы пришли домой, деда уже положили на смертный одр. Он лежал на том огромном столе, на котором толстый военный повар раскатывал тесто. Седая голова деда покоилась на высоком изголовье. Я украдкой приподнял простыню и поглядел, что лежит под ней. Там был толстый буковый чурбак длиною в метр, который много лет служил деду колодой для пилки дров.
Мы похоронили его уже на следующий день, так как отцу надо было в ночь уезжать в армию. Когда деда положили в гроб, мы еще раз окропили его святой водой и навсегда простились с ним. После этого Подземлич опустил крышку, стал на нее коленом и, послюнив каждый гвоздь, с такой силой забивал их, что звук ударов отдавался эхом по всему дому. Поскольку шла война, деревенских мужчин, которые отнесли бы деда к месту вечного отдохновения, разумеется, не было. В сенях стояли четверо солдат: двое пожилых боснийцев — Тасич и Кикич, приятели деда, кривоносый и золотозубый Якоб Леви, который, хоть и был еврей, «решил отнести дружка дедушку отдыхать», и смуглый музыкант венгр Хёшу. Отец налил каждому по стаканчику водки. Они залпом выпили и громко крякнули. Потом положили свои выгоревшие шапки на сундук в сенях, подняли гроб и вынесли его из горницы. Мама закрыла за ними дверь и подошла к окну. Мы сгрудились вокруг нее и ждали. Гроб, покачивавшийся на плечах четырех солдат, появился перед домом, остановился под голой старой грушей, точно дед еще раз оглядел оттуда родную усадьбу, и двинулся дальше. Впереди вперевалку ковылял кривоногий могильщик Мартин, размахивавший закопченным фонарем, а за гробом шел еще один солдат с шапкой в руке — наш отец. Процессия медленно миновала сад, скрылась в густом кустарнике и еще раз показалась на Просеке. Только в этот момент я понял, что больше никогда не увижу деда.
— Прощай… — шепнул я про себя, и его белый гроб утонул в моих слезах.
Мы остались осиротевшие, покинутые. Отец простился с нами вечером. Трижды мы доходили с ним до Просеки и трижды возвращались домой. Когда пошли в четвертый раз и опять вернулись и остановились в сенях, отец вдруг быстро шагнул за порог и захлопнул за собой дверь. У мамы вырвался болезненный стон, но она не сдвинулась с места. Мы прижались к ней и долго молча стояли в темноте.
На следующий день мама послала меня в Руты за горбатым Стрежниковым Мартинчеком, к которому с давних пор пристало прозвище Слушайка, так как он не мог произнести фразы, чтобы не повторить по крайней мере дважды: «Слушай-ка». Он тотчас согласился прийти и, как мне показалось, даже несколько выпрямился и вырос, наверное, польщенный тем, что его зовут как опекуна и советчика. С его помощью мы разобрали смертный одр и поставили огромный стол в подвал, где он потом десять лет гнил в полумраке. На свет божий он показался только в день маминой смерти. Слушайка побелил дедову каморку и поселился в ней. Это был очень приятный, добрейшей души старичок. Он любил рассказывать нам «занятные истории из старых времен».
Так мы и перезимовали.
И вот снова пришла весна и своей неудержимой силой и жаждой жизни отогрела замерзшую землю, пробудила травы и деревья, птиц и прочих животных. Вешние воды широко разлились, чтобы земля обмылась и покрылась молодой зеленью, но прежде, чем они сделали свое дело и спали, в наш дом снова прилетел этот зловещий ворон — Шмонов Изидор. Он сел на сундук в сенях и твердо сказал:
— Теперь она в самом деле утопилась!
— Кто? — вздрогнув, спросила мама.
— Юстина…
Мы замерли. Но странно, настоящая смерть не потрясла нас так глубоко, как потрясла осенью весть, оказавшаяся ложной. Можно было подумать, что с того самого дня мы считали ее мертвой.
— Ох, слушай-ка, где вы ее нашли-то, слушай-ка? — спросил Слушайка.
— У старой белой ветлы… Я ловил рыбу, опустил наметку и захватил ее волосы, — рассказывал Изидор, изображая своей единственной рукой, как он орудовал рыбацкой снастью.
— Иисусе! — прервала его мама. — Ведь не с ребенком же она бросилась?
— Кто знает? — пожал плечами Изидор. — Ребенка мы не нашли…
Предположение о гибели Вожены так нас ошеломило, что мы замолчали.
— Завтра узнаем. Ката уже побежала в Подмелье. — сказал Изидор и встал. — Иду за жандармами.
Вскоре появился вахмистр Доминик Тестен. Слушайке он сказал, что «должен отправиться на место происшествия для установления фактов». За ним пришел хромой могильщик Иванц с носилками. В полдень четверо солдат пронесли Юстину мимо нашего дома. Она была покрыта мешковиной, и только ее длинные красновато-золотые волосы свисали с носилок и развевались в теплом весеннем воздухе, пронизываемые лучами вечернего солнца.
До сих пор для меня остается загадкой, почему ее не положили дома или не отнесли прямо в мертвецкую. Тело оставили в развалившемся Мартиновом сенном сарае, в пяти минутах ходьбы от нас. Мы с сестрой набрали первых весенних цветов и вереска, сплели венок и положили у ног Юстины. Она лежала на груде досок, такая белая, что веснушки на носу и щеках стали совсем коричневыми. Ее белые тонкие руки, сложенные на груди, казались мне живыми; я смотрел на них и дрожал в жутком ожидании, что вот-вот они шевельнутся и задвигаются, как тогда, когда она плела кружево, ловко перекидывая коклюшки и с молниеносной быстротой втыкая булавки в подушечку.
На следующее утро с плачем явились Войначихи. Пришли все три с вереницей своих ребят. Сноха Войнаца несла на руках маленькую Боженицу, которая сосала палец и любознательно глядела вокруг большими синими глазами. Войначиха посадила ее прямо на стол, развела руками и захныкала:
— Куда мы теперь денем этого несмышленыша? Кто его будет кормить?
Мы посмотрели на маму. Как засияли наши глаза, когда она взяла Божену на руки, прижала к себе и сказала:
— Пускай у нас остается, пока…
Мы с сестренкой тотчас побежали в кладовку, вытащили колыбель, снесли ее к колодцу и принялись мыть.
— Ишь, ишь, или собираетесь купить кого? — раздался над нами тонкий голосок. Мы подняли головы. Перед нами стояла Стрежникова Тона, сестра Слушайки.
— Нет, — сказал я. — У нас Боженица будет жить.
— А, Кадетка?
— И Кадетка.
Тона была весьма набожная, мягкосердечная женщина. Всю жизнь она прослужила в батрачках, а теперь, сидя в своей развалюхе, ждала смерти и в этом ожидании охотно посещала больных и умерших. Пришла она и к Юстине в сенной сарай и там «от всего сердца помолилась за ее погибшую душеньку».
— Ох ты, бедняжка!.. — говорила она, поминутно завязывая потуже черный в крапинку платок, съезжавший с ее вертлявой головы. — Вчера вечером стою я на пороге и смотрю в долину. И что вижу? Над Мартиновым сараем свет появился в виде горящего сердца. Я перекрестилась и подумала: вечный свет ей, бедняжке, не светит, зато светит любовь…
Я слушал ее, завороженный. Отправившись на следующий день с сестрой в школу, мы долго ходили вокруг сарая и смотрели на небо над крышей. Напрасно! Солнце ярко горело, и потому нам не было видно сияния в виде горящего сердца. Но с того дня я представлял себе любовь как свет в виде горящего сердца, и этот образ нравится мне до сих пор.
День спустя Юстину хоронили. Мы сидели в классе. Окна были открыты, в комнату лились весенний свет, песни первых птиц и гудение пчел, летавших над цветущими персиковыми деревьями в саду Модрияна. По улице двигалась процессия. Юстину тоже несли четверо пожилых солдат. Могильщик Мартин, который на сей раз шел без фонаря, так как Юстина была самоубийцей, подбирал своими загрубелыми руками ее длинные, густые красные волосы, которые то и дело соскальзывали с носилок и взвевались в весеннем воздухе, точно хотели жить, жить, жить…
Эта картина заставила меня очнуться.
«Возможно ли это?» — спросил я себя, ворочаясь в постели. Возможно ли, что ее несли на кладбище на носилках, а не в гробу?.. Как узнать об этом?.. Ведь с тех пор прошло двадцать пять лет. Нет, нет, это невероятно. Всех людей хоронят в гробу. Разумеется, ее несли в гробу, как нашего деда… И все же первая картина красивее! Хотя вторая реальнее… Если я когда-нибудь буду писать об этом, придется выбрать что-то. И что я выберу? «Что бы я выбрал, скажем, сейчас?» — спросил я себя и задумался. Но, прежде чем я решил, на чем остановиться, мне захотелось спать, и, колеблясь между двумя картинами, которые были так печальны и в своей печали светлы и прекрасны, я погрузился в глубокий сон…
Когда я проснулся, был сияющий день.
Отважное солнце перебороло темноту и воцарилось над землей. Оно вторглось и в мой чулан. С неодолимою силой пробилось через окно четырехугольным снопом своих молодых лучей — ослепительно яркой дорожкой, над которой плавали пылинки, перерезал этот свет мою комнату. А дорожка так пламенела, что очертания заржавевшей оконной решетки таяли в ней. В глубине комнаты солнечный свет отражался от чего-то сверкающего, точно там собрались солнечные воины и пускали свои стрелы, целясь в тени, скрывавшиеся по углам. Стреляли они и в меня, метясь прямо в мои заспанные глаза, даже я приподнял голову и посмотрел на дверь.
— A-а, это дед сверкает… — пробормотал я, увидев, что солнечные лучи дробятся в разбитом стекле на старинном образе святого Андрея, покровителя моего деда. Я опустил голову на подушку и усмехнулся, подумав, как сердито накричал бы на меня дед за мое лежание, если бы в самом деле стоял там, где теперь висит только старый образ его патрона. И он был бы прав! Я проспал зарю. Пропустил рождение майского дня на родине, — дня, о котором мечтал с щемящей радостью. Ну, ничего. Ступлю прямо в наш ядреный, звонкий, серебряный весенний день…
И все же я не сразу встал с постели, словно боялся, как бы мой край, который теперь был совсем рядом, за окошком, живой и реальный, — как бы этот край оказался не таким, каким я носил его в памяти по белу свету. Так уж заведено: человек, смолоду уходящий из дому, уносит в своей душе только то, что ему дорого. А то, что дорого, то и прекрасно, и с годами становится еще прекраснее, как написанная маслом картина, которую время в своем движении шлифует, смягчает и заполняет шероховатости своим мелким светло-серым прахом. Поэтому образы, которые мы носим в себе, благородны и прекрасны; нигде не найдешь уродливой черты или бородавки. Все пейзажи чудесны: дома белы, крыши красны, окна блестят. В одних горит утреннее, в других — вечернее солнце, но сияют все и всегда, ибо на картинах время не меняется. По колеям никогда не течет навозная жижа, нигде нет ни надоедливых мух, ни назойливого овода. Все хорошо. Поэтому я не вскочил тотчас с постели, а зажмурился, чтобы еще раз мысленно увидеть свою долину, прежде чем она наяву предстанет перед моими глазами.
Сейчас солнце уже на добрую сажень поднялось над Холмами. Значит, долина разделена вдоль на две половины. Солнечный, пологий и плодородный склон еще в росистой тени, дремотно и смутно просвечивает сквозь тонкое сито солнечных лучей. Наш крутой и скудный теневой склон пока купается в свете, полный жизни. Солнце уже выпило всю росу. Вереск обсох, и обсохли те желтые, пушистые весенние цветы, названия которых я не знаю. Они уже подрагивают под теплой ладонью солнца. Под ее надежной защитой они беззаботно раскрываются и своим ароматом зовут в гости похожих на них желтых, пушистых, толстых шмелей, которые с глухим бренчанием носятся в поисках нектара, а заодно, сами того не ведая, помогают цветам в их любви. Это происходит на всех лужайках, вдоль всех дорог, на Мальновом холме, на обеих Полянах, в Обрекаровой дубраве. Ракитник в светло-зеленом буковом лесу украсился желтыми цветами, листья осин уже совсем развернулись и вот-вот заколеблются в своем постоянном трепете, в Волчьем ущелье кукует кукушка — и над всем этим распростерлось синее море чистейшего неба. А в небе, смотри-ка, уже кружат орел и орлица. Они покинули свое безопасное, укрытое от чужого взгляда прибежище в скалах Вранека и отправились в свой утренний разбойничий поход, небесные пираты.
Дверь скрипнула. Сначала просунулась костлявая тетина рука, держащая обитую по краю, хорошо мне знакомую голубую кружку, а затем появилось ее озабоченное, робкое лицо. Эх, и странное же везение сопутствует некоторым людям: всегда они появляются в тот момент, когда мы меньше всего этого хотим.
— Глоточек кофе тебе принесла… — проговорила тетя. — Настоящего… Для каждого берегу по несколько зерен…
— Ммм… — недовольно пробурчал я.
Тетя приблизилась ко мне и сказала словно бы с упреком:
— Не забыл еще, как отец тебя будил каждое утро глотком настоящего кофе? Горячего…
— А как же, помню, помню… — поспешно заверил ее я.
Мне стало жаль тетю. Она стояла посреди комнаты в полосе солнечного света, охватывавшего ее узенькую талию, отчего она казалась еще более тщедушной, почти прозрачной. Я взял у нее кружку и подумал, что эта война все в ней перевернула до основания. Пятьдесят лет она прожила своей «мирной, благочестивой» жизнью. Перебирала четки, чуралась смеха — преддверия греха — и смиренно «ходила за Христом». Над нею бдело божественное око, строгое и холодное, потому и сама она была строгой и холодной, ледяной. Война ее пробудила. И теперь она, изумленно и растерянно моргая, смотрит на мир. Позади у нее длинная, пустая дорога — почти весь путь ее жизни. Она прошла по ней с завязанными глазами. Ничего не видела, ничего не переживала, только прошла по ней.
Я отхлебнул глоток кофе и стал оглядывать чулан.
Тетя тотчас заметила это и оживилась.
— Видишь, тут все, как было, — сказала она почти весело, разведя в стороны свои худые руки. — Мы ничего не переставляли. Даже твоя латынь висит над тобой.
Я поднял глаза и увидел, что потолок по-прежнему оклеен толстой белой бумагой, на которой я двадцать лет назад написал все формы латинских глаголов, чтобы они всегда были перед глазами.
— И правда, — усмехнулся я. — Amo, amas, amat…[35] Удивительно, — покачал я головой. — Удивительно…
— Что же тут удивительного? — сказала тетя. — Кто мог подумать, что ты так долго не вернешься домой!..
— Я не об этом. — дружелюбно пояснил я. — Просто мне пришло в голову, что в латинском языке глагол «любить» считается примером самого легкого и самого правильного глагола. А в жизни у этого глагола больше всего неправильных, трудных форм. Как мало на свете людей, которые умеют его правильно спрягать!..
— В этом я ничего не понимаю, — сухо заметила тетя. Потом подсунула жиденькие седые прядки под платок и сказала: — Я хотела тебя спросить, ты правда собираешься на Вранек?
— Правда… А почему это тебя интересует?
— И в Обрекарову дубраву пойдешь? На кадетову могилу?
— Разумеется.
— За ландышами?
— Если они будут…
— Не будет их!..
— Что?! — изумился я. — А почему?
— Я тебе все расскажу. Все с самого начала. Ты ведь скоро встанешь?
— Конечно.
Тетя ушла, а я все не вставал. И странно, я совсем не думал о том, почему не будет ландышей на могиле кадета. Вместо этого я стал вспоминать, как его увезли в бронзовом гробу.
Это было ранней весной, погожим утром. Мы с отцом чинили крышу. Я притащил вязанку соломы, расстелил ее по подстрехе, уселся верхом на коньке крыши и поглядел вокруг. На Просеке я увидел горячих Модрияновых вороных, запряженных в коляску.
— Кто-то к нам едет! — воскликнул я и скатился с лестницы.
Тем временем коляска проехала по саду и остановилась под грушей, заняв все пространство между домом и хлевом. Все произошло так быстро, будто экипаж и лошади с неба свалились. Батрак Цене, бранясь и покрикивая, уже выпрягал лошадей, а из коляски вылезали гигант Подземлич и грубиян Мартин-могильщик.
Мама выбежала на порог, бог знает почему держа перед собой фартук обеими руками, будто ждала, что в него что-то упадет.
— Эй, Нанца, не бойся! — крикнул Подземлич. — Мы за кадетом приехали.
— За ка-де-том?.. — ничего не понимая, протянула мама, опустила фартук и поглядела в сторону Обрекаровой дубравы.
— За его косточками… Если от них еще что осталось, — сурово прохрипел Мартин и потянул из коляски попону, под которой оказался большой бронзовый гроб с позолоченными украшениями.
Мы подошли ближе и молча уставились на него.
— М-да… — первым подал голос Мартин. — Баба думала, что чешские господа не гниют — с этаким гробом явилась.
— Какая баба? — со страхом и удивлением спросила мама.
— Мать его. За нами идет, — пояснил Подземлич.
— Пешком. Слишком важная, чтобы на лошадях по проселку ездить, — буркнул могильщик и презрительно сплюнул.
— Иисусе, к нам идет! — воскликнула мама и побежала в дом.
Отец пустился в разговор с Подземличем. Мы, дети, ждали, когда из сада покажется мать кадета, которую мы знали по портрету в медальоне. Вскоре она появилась, и не одна — в сопровождении лавочника Модрияна, бригадира и стройной светловолосой девушки.
— И невеста тоже идет, и невеста! — бросились мы с сестрой к маме, которая в свежем платье и чистом фартуке стояла на пороге.
— И невеста? — всплеснула она руками. — Ой, где у нас медальон?
— В ящике швейной машины, — сказала сестра.
— Сбегайте за ним!
Но никто не тронулся с места. Мы во все глаза смотрели на даму в черном, приближавшуюся тяжелой, усталой походкой. Мама поспешила вытереть руки о фартук, чтобы поздороваться с ней, хотя это было совершенно излишне, так как мать кадета и перчаток не сняла. Она указала на скамью перед домом. Мама быстро вытерла скамью, и мать кадета села, тяжело дыша.
Я собрался было сбегать за медальоном, отец же кликнул меня и послал за молодым Войнацем, чтобы тот пришел помочь раскапывать могилу. Я полетел во все лопатки. Когда я объяснил Жефу Войнацу суть дела, разом поднялись все Войнаиевы бабы. Жеф страшно разозлился.
— Никуда вы не пойдете! — заорал он. — Не бабское это дело!
Я был польщен тем, что причислен к мужчинам, и горделиво зашагал следом за Войнацем.
На нашем дворе мужчины подошли к гробу и общими усилиями сняли крышку. Показался еще один гроб, меньше и светлее первого.
— Он серебряный? — поразился я.
— Нет, парень. Из цинка он, — сказал Подземлич и словно в доказательство побарабанил по нему твердым, как камень, согнутым пальцем.
— Хоть и из цинка, а тяжелый, черт!.. — раздраженно выругался могильщик Мартин. — Кто его потащит-то?
— Да уж не ты! — отрубил Подземлич. — Ты мой инструмент понесешь.
Мартин поднял с земли жестяной короб, в котором у плотника были припасены угли, бутылочка с соляной кислотой, которую у нас называют чертовым маслом, молоток, клещи и палочка цинка для запаивания гроба. Подземлич же отыскал веревку, обвязал ею гроб и взвалил его на спину на манер заплечника.
— Время идет!.. — крикнул он Модрияну и показал длинной рукой на склон холма.
Все встали и выстроились за блестящим гробом. Встали также кадетова мать и невеста. Модриян с неимоверным усердием втолковывал им что-то по-немецки, а они только вздыхали, упрямо качали головами и, по всей видимости, не соглашались с доводами лавочника.
— В чем дело-то? — спросила мама.
— Да вот в дубраву собрались! — простонал Модриян, разведя руками.
— В дубраву?.. В этаких-то туфельках?.. Им и до Поляны-то не дойти… Спроси их, может, обуют мои башмаки?
Модриян снова затарахтел на своем непонятном немецком диалекте.
— Nein! Nein! Nein! — устало, но решительно отказалась кадетова мать и пошла по тропинке вверх по склону. Далеко она не ушла. Уже на склоне над домом силы покинули ее. Вместе с Модрияном она вернулась к дому, остановилась возле груши и стала смотреть вслед поблескивающему гробу на спине Подземлича, медленно отдалявшемуся по зеленому крутому склону.
Когда гроб исчез на Поляне, мать кадета вытерла глаза и направилась было к дому; внезапно она остановилась и судорожно глотнула воздух. Потом взмахнула руками, вскрикнула и упала в объятия Модрияна.
— Нанца! На помощь! — закричал перепуганный торговец. — На помощь! Удар!..
Мама подбежала со стаканом воды.
Придя в себя, кадетова мать посмотрела на наш дом, снова вскрикнула и снова у пала.
Теперь и мама оглянулась в недоумении.
В черном проеме двери стояла четырехлетняя Кадетка, которая только что проснулась. Она была в одной рубашонке. Склонив кудрявую головку к левому плечу, она с удивлением и любопытством разглядывала подбористых вороных и даму в трауре.
— Иисусе! — схватилась за голову мама. — Ведь это она ребенка увидела! Видать, она не знает, что от ее сына ребенок остался…
Мама подхватила Кадетку на руки и отнесла в кухню.
Тем временем, услышав крики Модрияна, вернулась и кадетова невеста. Мать кадета начала говорить ей что-то по-чешски, торопясь и задыхаясь.
Она вытирала слезы и порывалась к дому. Модриян ввел ее в горницу. Обе женщины сели за стол, а Модриян, размахивая толстыми руками, стал объяснять что-то. Женщины слушали, вздыхали, делали большие глаза и стонали. Когда Модриян махнул рукой в сторону Идрийцы, обе, не дыша, замерли с вытаращенными глазами, а потом закрыли лицо руками. Мама умыла и причесала Кадетку. Она принесла девочку в горницу, и кадетова невеста, как и его мать, вскрикнула и закрылась руками.
— Нет, ничего-то они не знали, ничегошеньки, — сказал Модриян. — Я им все сказал, все. И что Юстина бросилась в реку… и вообще.
В это мгновение открылась дверь, и в горницу ввалились Войначихи с вереницей детей. Дебелая жена Жефа встала перед матерью кадета и, указывая на Кадетку, громогласно объявила:
— Я ее тетка!
— Ой, Ивана, Иванчица! — принялся утихомиривать ее Модриян. — Не кричи так. Ведь должна же ты понимать, что госпожа не понимает нашего языка, не понимает.
— Что?! — выкатила глаза Войначиха. — Не понимает?! Ну, так объясни ей. Все объясни! Скажи ей всю правду, сколько наша Юстина вытерпела из-за ее сына… И из-за этого невинного ребеночка, — тут она указала на Кадетку. — Наверно, она возьмет ее с собой, бедняжку?
— Что ты говоришь! — оборвала ее мама и прижала Кадетку к себе. — Неужто ты бы вот так отослала ребенка на чужбину?..
— Так она же к своим поедет! — вскричала Войначиха.
— Но-но, Ивана, Иванчица, — снова вступил в роль миротворца Модриян. — Если бы госпожа и захотела, она все равно не может взять ребенка с собой, потому что не имеет разрешения.
— А? — снова вытаращилась Войначиха. — Тогда спроси ее, думает ли она хлопотать о разрешении.
Кадетка расплакалась, и мама унесла ее из комнаты. Я остался послушать, как Модриян переводит кадетовой матери вопрос Войначихи. И когда та, переглянувшись с невестой, кивнула головой, я выскочил из комнаты, чтобы сообщить маме эту тревожную весть.
— Поживем — увидим, — сказала мама и передала мне плачущую Кадетку. Я унес ее к самшитовому кусту, чтоб утешить.
После полудня из Обрекаровой дубравы принесли останки кадета. Цинковый гроб вложили в бронзовый и накрыли крышкой. Батрак Цене впряг лошадей и не терпящим возражений тоном заявил, что не будет давать кругаля по проселку, а перевезет всех прямо через реку. Кадетова мать и Модриян несколько поупрямились, но в конце концов положились на волю божью и вскарабкались в коляску. Подземлич и Мартин уселись на гроб. Цене хлестнул лошадей, колеса заскрипели по песку, и кони вошли в воду. Это было так интересно, что я немедленно прицепился сзади и таким образом переехал через Идрийцу. На другом берегу, высоком и обрывистом, Подземлич, Мартин и Жеф соскочили на землю.
— Ха, это что такое? — воскликнул Жеф, хватаясь за пару сапог, торчавших из откоса.
— Иисусе! — завопил он, содрогнувшись; из сапог высовывались кости.
— Ну-ну, чего испугался-то? — хладнокровно пробасил могильщик Мартин. — Это, надо быть, ноги того чеха, которого расстреляли в семнадцатом году. Как раз в тот день, когда кадет пустил себе пулю в лоб.
Сапоги выскользнули из рук Жефа и упали в воду. Плотник кинулся за ними и выудил из реки.
— Это же человек, скотина ты!.. — заворчал он на Жефа и сунул сапоги с костями обратно в откос.
У меня мороз пробежал по спине. Я представил себе молодого военного с развевающимися светлыми волосами, который пять лет назад копал себе тут могилу. Не разуваясь, я кинулся в реку и почти бегом перебрался на наш берег. Только оказавшись на дороге перед домом, я перевел дыхание. Обернувшись, я снял башмак и, выливая из него воду, смотрел на удаляющуюся коляску, на горячих вороных коней, на бронзовый гроб, госпожу в трауре и светловолосую невесту… Все это, как в страшном сне, уплывало по зеленому Модриянову лугу.
В моей памяти так живо воскресла эта картина с красавцами вороными, блестящей коляской, бронзовым гробом, дамой в трауре и светловолосой невестой, что я инстинктивно выглянул в окно и посмотрел на Модриянов луг. В тот же миг разум насмешливо заметил: вот, мол, дурень, четверть века прошло с тех пор, как гроб двинулся в путь, а ты сейчас ищешь его взглядом. Я согласился с трезвым разумом, что чувство порой оказывается чересчур безрассудным и восторженным сверх меры. Но несмотря на это, я, дабы не допустить полного и безраздельного господства рассудка, все же упрямо смотрел на луг. Он был устлан прекрасным зеленым ковром густой майской травы, только — увы! увы! — оказался несравненно уже и короче, в десять раз меньше того, каким был в мои детские годы. Да заслуживает ли этот участок ровной земли величиною с простыню названия луга? Люди с равнины его вообще бы в расчет не приняли. Для нас же, людей с холмов, особенно для тех, кто никогда не высовывал носа за пределы нашей гористой страны, Модриянов луг — неоглядная равнина. Даже для меня, хоть я и поездил по свету и видал луга куда шире. И наверное, моя ностальгия именно при виде тех, настоящих, лугов раздвинула границы Модриянова луга, удесятерила число его тополей и добавила им высоты, обрамила его светло-серыми вербами… Короче говоря, я хорошо помню, как в тяжелые, горькие часы ностальгия развертывала перед моим взором картину дивной зеленой равнины, на которой под легким ветерком колыхалась густая трава. И если ностальгия преувеличивала, разумеется, с благой целью, чтобы подкрепить мое тело и ободрить дух, — то зачем теперь трезвому рассудку с его хладнокровным расчетом уничтожать эту прекрасную картину и сводить луг к его реальным размерам и сухопарной географической незначительности? Ностальгия — это видение родины, мечтательное, неотразимо прекрасное и манящее. На чужбине это видение неотлучно сопровождало и волновало меня; многое оно пробудило во мне, возможно, жажду творчества. Поэтому к моему писательскому внутреннему миру, который в конечном счете представляет собою мир видений, порожденных миром реальности, принадлежит и Модриянов луг — и будет жить в нем как один из самых прекрасных лугов, даже если какой-нибудь пламенный борец за реализм в пылу слишком добросовестного изучения моего края и послал бы туда не только географа, но и землемера. Да! Мне кажется, что мы, малые народы, любим свою родину больше или по крайней мере по-иному, чем большие. Она мала… и так как мы не можем воспеть ее ширь, мы воспеваем и возвеличиваем ее уголки, полные красоты. Красота подобна истине: истина не требует толстых книг для своего изложения, а красоте, для того чтобы размахнуться и расцвести, не требуется беспредельных просторов. Пусть необозримая ширь гудит и поет свою могучую песню — истинная красота теплится тихим светом. Свою родину мы знаем, как знаем лицо матери: все ее морщины, морщинки и черточки. Лучики веселья и счастья, борозды горечи и скорби, родные для нас. Мы непрестанно ощущаем объятие ее по-крестьянски шершавых, ласковых, добрых и теплых рук, приникаем к ней и обороняем ее уже тысячу лет, обороняем чаще всего голыми руками, но с успехом, потому что первый залог победы — это беззаветная влюбленность, которая не рассуждает и потому не отступает перед более сильным противником. Да, прежде всего необходима любовь, которая в любую минуту готова встать на защиту, — только потом вступают в свои права трезвая мысль и оружие.
Бог знает, куда бы меня еще унесло, если бы мою задумчивость не нарушили чье-то пение и крики. Я перевел взгляд на шоссе. По нему двигалась довольно большая группа людей. Я пригляделся и вскоре по походке определил, что шли наши, деревенские. Впереди раскачивалась знакомая великанья фигура.
«Вряд ли Подземлич жив, — подумал я. — Ведь он был старым уже тогда, когда сколачивал гроб нашему деду».
Люди быстро приближались. Они пели, улюлюкали, размахивали шляпами. «Кому это они, черт возьми, машут? — недоумевал я. — Эх, скорей всего приветствуют, в своем счастливом настроении, наш дом… как-никак дом заменяет семью, когда она в отсутствии».
Я оторвался от окна и вышел из комнаты. Тетя стояла перед домом, приложив руку козырьком ко лбу, чтобы заслониться от лучей низкого утреннего солнца.
— Куда это они идут? — спросил я.
— К Доминову обрыву.
— Зачем?
— Будут ремонтировать дорогу, которую партизаны взорвали.
— Собственными силами?
— Собственными! — подтвердила тетя не без гордости. — Это Подземлич надумал. И никому покою не давал, хотя самому уже за восемьдесят.
— Ну-ну! — прервал я ее не без насмешки. — Ты-то могла бы с точностью до часа подсчитать его возраст.
— Одиннадцатого октября ему будет восемьдесят пять, если уж тебе так хочется подразнить меня «календарем»! — отчеканила тетка, слегка рассердившись, и тотчас продолжала — Видишь, до чего ему не терпится! Впрочем, он всегда был лихой мужик. И во время войны тоже. Один бог знает, как его голова на плечах удержалась. А сейчас? За последним нахлестанным немцем еще пыль не осела, а уж вся деревня его слушала. «Чего нам ждать? — кричит, а руками, как цепами, молотит. — Теперь все наше, и шоссе наше, и мы должны за ним смотреть, как смотрим испокон веку за нашими проселками да тропами». И когда этот кисляй Завоглар, который во время войны был ни рыба ни мясо, а до работы, сам знаешь, и смолоду был не охотник, — когда он начал скрипеть, что, мол, шоссе государственное, Подземлич его сразу обрезал: «Теперь у нас нет государства, а есть родина!» Завоглар тут же пристал, как клещ: «А какая разница?» Подземлич — ты же знаешь, какой он, — прижал толстый палец к своему носишке и начал его крутить, точно без этого у него ум не работает, а другую руку уткнул в Завоглара да еще пронзил его острым взглядом — погоди, мол, сыворотка кислая, сейчас получится ответ. И в самом деле получился: Подземлич выпрямился, сплюнул, ткнул в Завоглара пальцем и загремел, как покойный священник Чар с церковной кафедры: «Родина дает, государство берет!»
— Ого! — воскликнул я, потрясенный как живостью тетиного повествования, так и афористической мудростью Подземлича.
— Что, слишком сильно сказал? — тетя смотрела на меня во все глаза, с интересом и некоторой тревогой.
— Хм, — усмехнулся я. — Да не без того, а главное — уж слишком он торопит события.
— То есть как торопит? — спросила она в чрезвычайном удивлении.
— Государство еще необходимо.
— А?! — широко раскрыла она рот и ухватилась за нижнюю челюсть, словно опасаясь, как бы она не отвалилась от такого удивления, потом раздумчиво спросила: — Если я тебя правильно поняла, то сейчас еще есть государство, а когда-нибудь его не будет?..
— Примерно так.
— Ага!.. И когда это произойдет?
— Когда?.. Об этом я не очень-то думал… Когда родина каждого человека будет свободна и ей не будет угрожать опасность… когда установится справедливый строй. Тогда надобность в государстве, очевидно, отпадет.
— А!.. Это значит — когда повсюду победят люди?
— Да, примерно так.
— Так?.. — и она снова ухватилась за челюсть. Потом встрепенулась, точно ее осенило, и воскликнула: — Тогда Подземлич был по-своему прав! Знаешь, Завоглар все стоял на своем и твердил, что Югославия — государство. А Подземлич ему: «Пока у нас был король, было государство. Как бы король мог существовать без государства? А теперь Югославией правят люди, а у людей может быть только родина».
— О людях он это здорово сказал! — заметил я. — А все остальное обстоит не так уж просто.
— Да, конечно, не просто… — тихо и смущенно сказала тетя и стала подбирать прядку волос под платок. — Потому-то люди и раздумывают. Только прежде чем кто из нас до чего-нибудь додумается… — Она махнула рукой и тотчас продолжала — Все-таки надо бы людям объяснить, особенно теперь, когда все болтают, кому что в голову взбредет. О господи, сколько же сейчас умных людей развелось! Все всё знают, все всё ведают!.. Особенно что касается государства и отечества. Я думаю, копаюсь в своей памяти, и что же? Оказывается, ни одной песни о государстве не знаю, а о родине — хоть отбавляй…
— Верно… но и это не так просто…
— Ах, опять ты свое «не просто»! — недовольно прервала меня тетя. — И уж конечно, то, что не просто, — не для нас, старых баб… А ведь и у старой бабы разум есть… Да и что меня касается… открыто тебе скажу, как услышу слово «родина», у меня тепло на сердце, а услышу «государство» — и… ну, как бы это сказать… хорошо, что оно у нас есть, теперь мы сами у себя хозяева, и другие нам не будут указывать, ни итальянцы, ни немцы, никто!..
Я кивнул, но тетя, видимо, не заметила этого. Она решительно затянула уголки платка под подбородком и посмотрела на шумную кучку людей за рекой, которая подходила к Модриянову лугу.
— Ну, конечно! — воскликнула она, всплеснув руками. — И наш тут как тут!
— Кто? — встрепенулся я и воззрился на дорогу.
— Да дядя Томаж. Ни одной гулянки не пропустит.
— Это тот, с винтовкой? — вытянул я руку. — Тот, что рядом с Жужелчем идет?
— Он самый!
— Эй! Дядя-а-а! — крикнул я и стал махать. Я обрадовался ему, как радовался в детстве. Да и кто бы не был рад такому добряку и острослову!
Дядя остановился, всплеснул руками, сбежал с дороги и устремился к берегу, путаясь в высокой траве.
— Неужто и он в народной защите состоит? — спросил я тетю.
— Еще бы. Это как раз для него дело.
— Наоборот, не для него, — возразил я. — Кто может остаться серьезным в его компании? Ведь с ним живот надорвешь! Разве что с годами поунялся?
— Чтоб он да унялся! — фыркнула тетка. — Вот увидишь, как он, дурак старый, полезет в воду.
И в самом деле, подойдя к берегу, дядя уселся на песок — разуваться.
— Не ходи! Вода как лед! — закричала тетка.
— Ты давай огоньку приготовь, чтоб я этот лед отогрел! — лихо ответил он и жестом показал, что не прочь пропустить рюмочку.
— Дядя, погоди! — закричал я и стал разуваться.
— Тихо! — загремел он в ответ и поднял в воздух винтовку. — А впрочем, разувайся. Посреди лужи встретимся.
— Ух, нету такого умного слова, чтобы этот дурак послушался! — воскликнула тетя и полетела в дом за бутылкой.
Дядя закинул сапоги за плечо, выломал себе в ивовом кусту палку, издал молодецкий клич и вошел в воду. Он брел медленно, ноги уже не служили ему, как раньше. Ноги у него и правда были донельзя тонкие и бледные. Он подходил, а я смотрел на его лицо и все более и более убеждался, как сильно он постарел. Метрах в трех от берега он отбросил палку, прижал винтовку к боку и по всей форме отрапортовал:
— Melde gehorsamst[36], Тушар Томаж… А, черт! — отмахнулся он и сплюнул. — Как же я отрапортую, если у немцев не было народной обороны…
— Давай, давай, болтун старый! Шевелись! — в нетерпении заверещала тетя, уже наливавшая стаканчик.
— Святая правда, — подтвердил дядя. — Болтун. И старый тоже. Видишь, — обратился он ко мне, — состарился, а не поумнел. Ни на волосок!
— Не болтай! Иди сюда! — топнула ногой тетя.
Дядя вышел на берег, подмигнул мне и таким обыденным жестом встряхнул мою руку, точно мы виделись в последний раз не далее как вчера.
— Вот полюбуйся, — сказал он, осушив стаканчик и отдав его тете, — на шесть лет моложе меня, я ей нос вытирал и еще кое-что, а она с тех пор, как ходить начала, все меня уму-разуму учит. А я отбиваюсь. «Не хватит с тебя того, что я старый? — говорю. — А если бы я еще и умный был, то и старше был бы вдвое». Говорят ведь, только старики умные.
— Обувайся, трепло! — крикнула тетка и толкнула его на песок.
— Если бы все сделались умные, — безжалостно продолжал дядя, неторопливо обтирая ступни об пук травы, — придурков бы не стало. Откуда бы тогда умные знали, что они и вправду умные? Стояли бы себе важно, как памятники на кладбище. А так мы хоть можем друг над другом посмеяться: умные над дураками, дураки над умными. Анца смеется надо мной, а я над нею.
— Вовсе я над тобой не смеюсь! — огрызнулась тетка. — Просто жалко мне тебя, чтоб ты знал.
— Сострадание — прекраснейшая добродетель. Даже в катехизисе где-то упоминается.
— Оставь в покое катехизис! — подскочила тетка как ужаленная.
— Да почиет в мире, аминь! — басом протянул дядя и, обернувшись ко мне, добавил — А знаешь, что сказал вахмистр Доминик Тестен? Он сказал: «Все мы дураки, только каждый на свой лад». И, клянусь верой, как только он этакое изрек, я сразу засомневался, такой ли уж он дурак.
— Да, кстати, что с ним, с Тестеном? — спросил я.
— На тот свет его переместили. Ха, смерть и старого веселого жандарма заберет. Вот, наверно, чудно-то ему было, что и его кто-то забрать может. Впрочем, он долго упирался. Когда пришла пора умирать, предпочел рехнуться.
— Томаж! — возмутилась тетка. — Не насмехайся над смертью!
— Да не насмехаюсь я над смертью. Вообще не хочу никакого касательства иметь к этой нечисти, — нахмурился дядя. — Я о Тестене говорю. Понимаешь, — обратился он ко мне, — он взял да и спятил немного, чтоб она от него отвязалась, Ведь говорят же — оставь дурака в покое.
— Самое умное оставить тебя в покое! — фыркнула тетя и пошла прочь.
— Вот так мы с ней переругиваемся, а время-то и проходит, — подмигнул мне дядя, когда тетя скрылась за углом дома. — А что касается Тестена, так он в самом деле малость повредился в уме, когда фашисты его избили в Толмине. Голова у него стала как-то не так работать, и его свезли в шенпетрский сумасшедший дом. Я, когда бывал в Горице, каждый раз заходил к нему. Ему там совсем неплохо жилось! Гулял по саду да еще трех слуг имел, таких же ненормальных, которые ему прислуживали. А сумасшествие его заключалось в том, что он все время пел: «Винцо мое, винцо мое…» — хотя целую жизнь пил только водку. А по вечерам ломился в другие палаты и кричал: «Polizeistunde! Heraus!..»[37]
Я слушал дядю, радуясь ему, как в детстве, когда он еще дергал меня за нос. Меня смешил его рассказ, а еще больше — уморительная мимика. Удивительное дело, лицо у него было своеобразное, даже характерное, худое и костистое, но ему ничего не стоило изобразить самых разных людей: толстых и тощих, усатых и безбородых — целую галерею наших односельчан.
— Ну, а теперь вперед! — сказал он, обувшись и взяв свою длиннющую берданку. — Пошли за теткой, авось выжмем из нее еще по глоточку.
Мы вошли в кухню и уселись за стол. Дядя, не теряя времени, взялся за бутылку.
— Ты будешь? — подвинул он бутылку ко мне. — Впрочем, чего спрашиваю. Ты же мужчина. Может, и за работой кой-когда хлебнешь, а?.. О некоторых людях говорят, что, мол, хлебнет три капли, а потом поет — как цветочки сажает. Пером цветочки сажать — наверно, дьявольская работа, а? Ну, не знаю, как уж у вас это устроено, знаю только, что цветочки еще надо поливать.
Он подмигнул мне и налил снова.
— Какие еще цветочки? — воскликнула тетя и с отчаянием возвела глаза к закопченному потолку. — Чего только этот болван не наговорит!..
— Какие цветочки? — откашлялся после глотка дядя. — Цветочки, которые в голове. Чай он рассказы-то из головы пишет? Вон покойная Юрьевка, которая из своей головы только бульон сварила, и то вся вспотела — еле дух переводила. И как еще причитала да хвалилась: «Ну, прямо-таки из своей головы сварила. Ешьте, ешьте!» А бульон был жидкий и безвкусный, точно она его из камыша, а не из своей головы сварила. И все, что в нем было существенного, — это три таракана, которые опять же не из ее головы взялись, а из-под печки, самые обыкновенные, домашние тараканы. Едим мы, едим и видим, как Загричар, царствие ему небесное, вытаскивает одного и через свои висячие усы тискает себе в рот.
— Перестань! Перестань! — умоляюще сложила руки тетя. — За столом таких вещей не говорят… Томаж, одумайся, — успокоившись, серьезно продолжала она. — Пятнадцать лет человек дома не был, а ты всякую чушь несешь, мог бы о чем-нибудь поумнее поговорить.
— Для умного время всегда найдется! — рассудил дядя. — Он ведь теперь дома будет. Как зарядит дождь, сядем мы с ним у печки и заведем серьезный разговор. У тебя, как у всякой бабы, терпения не хватает. Не успел человек в дом войти, а ты уж кидаешься на него: «Где ты был? Где ходил? Как тебе жилось? Почем там булки? Нет, постой! Об этом потом расскажешь. Сначала скажи, дорог ли там кофе?..» А я вот погожу чуток, чтобы человек в себя пришел, а там не торопясь и начну. Вот, скажем, — повернулся он ко мне, — когда ты в Леобене побывал?
— В Леобене? — удивился я и сразу заподозрил, что за этим вопросом кроется какая-то каверза. — По-моему, я там вообще не был.
— Э, нет, был! Вижу, что был! — погрозил мне дядя пальцем. — Сразу видать, что тебе балка на голову упала, — серьезно сказал он, пощекотав меня по темени, где волосы сильно поредели.
Мы рассмеялись. Я вспомнил, как в детстве спросил дядю, у которого была плешь, почему у него нет волос, и он с красочными подробностями рассказал, как в Леобене, где он проработал много лет в шахте, на него упала балка, которая была так чудно изогнута, что стиснула ему голову наподобие железной шапки и сорвала все волосы. Я так свято уверовал в эту историю, что нашего нового священника, у которого голова была такая круглая и лысая, что светилась на солнце, как стеклянный шар, которым иногда украшают цветники, спросил, был ли он в Леобене. Мама ужаснулась и уже подняла руку, чтобы подзатыльником отправить меня самого в Леобен, но добродушный священник остановил ее. Когда мама объяснила ему, как возник этот злосчастный вопрос, тот расхохотался, потрепал меня по голове и дал мне блестящую монетку.
— Хе, хе, хе! — рассмеялся дядя. — Поймал я тебя!
Он посерьезнел и сжал тонкие, почти бескровные губы.
— Нет, в Леобене на меня балка не упала, а вот в Юденбурге я был на волосок от смерти[38]. Об этом я тебе еще не рассказывал. Я стоял в шеренге девятым, а Равницкий Петер — десятым. Рядом со мной стоял. Такой парень был… а его расстреляли Как вспомню… — он заскрипел зубами и схватился за винтовку. — Впрочем, в нынешнее время случались вещи в тысячу раз хуже. Но и того забывать не надо!
Дядя встал и вскинул винтовку на плечо.
— Разозлился я. Пойду, — буркнул он. — Пойдешь со мной?
— И правда, — тотчас поддержала его тетя. — Прогуляйся по деревне.
— Нет, — отказался я. — Хочу на Вранек сходить.
— На Вранек? — оживился дядя. — Я бы тоже туда пошел.
— Конечно, — протянула тетя. — Без тебя ни одна глупость не обойдется.
— А почему это глупость? — серьезно спросил дядя.
— Сам знаешь почему. Должна же я сказать ему все, что случилось, прежде чем он пойдет.
— Ну, так скажи, черт возьми!
— Я и собираюсь, да не больно-то это просто.
— Ну, ясно, не просто, когда гы такая мямля. А я вот в пяти словах расскажу… Ну вот, значит, — обратился он ко мне. — Вожена, то есть Кадетка, втюрилась в одного итальянца. Человек он был неплохой.
— Подожди! — перебила его тетка. — Это же в самом конце.
— Так уж всё! — усмехнулся дядя и развел руками. — Сказал я, что мне пяти слов хватит.
Тетка не приняла его шутливого тона. Она начала решительно и с большим подъемом:
— Было так…
— Сядем, — предложил мне дядя. — Это будет длиннее великопостной проповеди.
— Было так, — повторила тетка еще тверже. — Как увезли кадета, ты знаешь. Его мать пообещала, что пришлет за ребенком. Но никого не прислала. И не было о ней ни слуху, ни духу. Только зря раззадорила Войначиху, которая из-за жадности потребовала у нас Божену. Требовал ее и молодой Войнац, только с совсем другой целью. Чтоб отослать ребенка на чужбину — об этом он и слышать не хотел. Даже пригрозил жене, что зашибет ее до смерти, если та заикнется ему о чем-нибудь таком. И чтобы доказать, что умеет настоять на своем, ворвался однажды к нам в дом да как гаркнет: «Где девчонка?» — «Какая девчонка?» — спрашивает твоя мама. «Наша, Кадетка». — «Иисусе, что такое?»— испугалась мать. «Ничего. Заберу ее. Домой. И Ивана будет ее кормить. Раз мы кормим этого байстрюка, который у нее во время войны без моей помощи появился, прокормим и еще одну».
Мама не соглашалась, но все было напрасно. Божену пришлось отдать… И… ну, короче говоря, ты бежал за границу, Войнац уехал во Францию на заработки, и его в шахте засыпало, а Войначиха так повела хозяйство, что через три года усадьбу продали с молотка. И вот Кадетка оказалась предоставлена самой себе. Сначала она перебралась к нам, а так как хотела скорее стать на собственные ноги, переселилась в хибарку к Слушайке и Полоне. Она выросла и стала красивой, в самом деле красивой девушкой.
— Верно, красивая, красивая, — подтвердил дядя. — Вот будет пташечка, облизывались мужики. И верно, пташечка была, да только в руки не давалась. Ни на какие приманки не льстилась. И это всех так злило, и баб, и мужиков…
— Подожди! Сейчас я говорю, — оборвала его тетя. — Значит, как я сказала, жила она у Слушайки и ходила к Грудничаровой Зоре, училась на портниху. А кое-кому это было не по нраву. Особенно дочек богатеев это бесило: ишь, мол, неженка выискалась, земля ей претит, не хочет на прополке руки портить, отец-то чуть ли не граф был, и ее от навоза с души воротит. А Божена знай себе помалкивает да шьет. О, она была умная девушка. Короче говоря, Слушайка помер, а вскоре за ним и Полона отправилась. Божена осталась одна в хибарке, и тогда… тогда началось… как бы это сказать…
— Ну вот, видишь, — сказал дядя, — как дошла до глупостей, то есть до любви этой самой, так сразу порох и кончился. «Как бы сказать, как бы сказать?» — передразнил он тетю писклявым голосом. — Прежде всего надо сказать, что она была баба особого рода. Красивая. Видал я таких женщин, что хоть на алтарь ставь, да еще не во всякую церковь, но такой не видывал. Будь я молодой, втрескался бы, как втрескались почти все наши парни. Все за ней бегали, а она — она, я уже сказал, была пташечка, да только вольная. На приманки — ноль внимания. И в гнездо — тоже нет. Все прыгала да смеялась, щебетала и пела.
— Ой, и до чего же хорошо пела! — воскликнула тетя. — Точно…
— Точно сам сатана на флейте играл, — докончил дядя. — По совести говоря, и я ее любил слушать. Что правда, то правда — в церкви мне никогда особо не удавалось замечтаться о небесах и всяком таком прочем, но, когда пела Кадетка, я начисто забывал, что я в божьем храме, хоть бы она пела самое что ни на есть церковное, трижды латинское. Ну, так ее и из хора выгнали.
— Говорят, священник сказал, будто в ее голосе что-то греховное звучит, — пояснила тетя.
— Глупости! — вспыхнул дядя. — Просто это девки ее из своего курятника выпихнули, потому что она их забивала.
— Наверно, так и было, — согласилась тетка. — Это был для нее тяжелый удар. Она тогда прибежала к нам и расплакалась. Ну, а со временем успокоилась и ушла в свою работу. Жила себе одна в своей хибарке, шила и пела.
— А для парней ее пенье было все равно, что для жеребцов кобылье ржанье, — добавлял дядя. — Так все ночи напролет вокруг хибарки и слонялись.
— Божена жила честно! — заявила тетя.
— Честно! — кивнул дядя. — Да по-другому и нельзя было. Захотела бы она кому дверь открыть — не смогла бы, потому что всегда по меньшей мере трое торчали поблизости. Один за самшитовым кустом сидит, другой за колодцем в три погибели согнулся, третий к старой яблоне прилип. Хе-хе, вот смех-то, небось, когда они целыми часами таким манером высиживали и честили про себя друг дружку на чем свет стоит. Кашлянуть боялись и цигарку закурить, чтобы не выдать себя. Дураки. Все стерегли один другого. Знали в точности, кто дежурил, и наутро, невыспавшиеся, хоронились друг от друга.
— Но ей это не нравилось, — сказала тетя.
— Мм-да?… — дядя с сомнением поднял плечи. — По-моему, каждой курице нравится, ежели петух вокруг нее ходит и когти вострит.
— Томаж! Как ты говоришь! — вознегодовала тетя.
— Да уж как умею. А к тому же ты бы и сама должна была знать, что правда не всегда красивенькая. Иная бывает и погрубее и духом позабористей.
Я улыбнулся этим словам, не вступая в спор, который дядя и сам, впрочем, тут же прекратил.
— Верно, Кадетке это не нравилось, — сказал он. — Особенно из-за того, что к ней все стали относиться хуже и хуже. Первым делом девушки на нее начали коситься. У церкви, перед службой, перестали с ней разговаривать, а в церкви вокруг нее пустое место становилось все больше и больше, точно она, бедняжка, заразная… А все почему? Если бы она хоть одному парню дверь открыла и спуталась бы с кем, было бы хорошо… Странный мы народ: коли самим довелось поскользнуться и шлепнуться в грязь, то на тех, с кем такого не случилось, волком глядим.
— А как она, бедная, мучилась! — сказала тетя, склонив голову набок.
— Эх, ясное дело, мучилась, — признал дядя. — Ну, так тянулось несколько лет, а потом разразился скандал. Было это на ярмарочной неделе, в воскресенье. Эти воскресенья — самые подходящие дни для таких дел. Божена пришла в Модриянов трактир поплясать да повеселиться. А почему бы и нет? Даже у меня, помню, пятки чесались. И что же? Взгляды засверкали, брови нахмурились, слова как яд, а вдобавок ко всему — вино: ну, и пошло, и поехало. И как во всех свалках на любовной почве, начали бабы. Лазарева Дорка показала на Божену пальцем и как крикнет на весь трактир: «Гляньте-ка на эту Кадетку, до чего ненасытная! Каждую ночь полна изба парней, а она и сюда пришла ловить!» Поднялся шум. Божена тотчас повернулась и ушла. А в трактире!.. Разгорелась перебранка. Сначала издалека, с намеков, а потом пошли выяснять, кто о ком что думает, и завязалась такая драка, что любо-дорого смотреть. Я сплетнями не больно интересуюсь, и то знаю, что тогда расстроилось несколько свадеб и кое-кто теперь женат не на той, на какой бы женился, не будь этой свары.
— Ну-ну, — остановила дядю тетка. — Это уж ты лишку хватил… Божена тогда с ярмарки опять прибежала к нам, вся в слезах. Упала под грушей, там отец сидел, и говорит, что в деревне больше жить не может. Отец ее, конечно, утешал, а напоследок, когда она поуспокоилась, согласился, что и в самом деле лучше будет, если она на время уедет куда-нибудь. И правда, Божена написала в Горицу Грудновой Ангеле, чтобы та ей нашла работу, но не успела получить ответа, как началась война.
— А война принесла того, которому и досталась Кадетка, — вмешался дядя. — Вот теперь мы, так сказать, наконец добрались до сути. Дело в том, что был он итальянец. Красивый и веселый парень!
— И добрая душа, — тотчас добавила тетя. — Тут надо рассказать случай с хлебом.
— С каким хлебом? — спросил я.
— Вот как это было, — начала тетка со своей эпической неторопливостью. — Ребята шли из школы. А Джино выходит из Модрияновой лавки с хлебом под мышкой. Ребята тотчас притихли и начали его обходить, да далеко так. Джино, который только два дня назад приехал из Италии, остановился и удивился, чего это они замолчали. Смотрит вслед ребятам, а они идут себе, точно его и на свете нет. Он окликнул их и предложил хлеба. Ребята остановились и молча на него глядят. Тогда Джино подошел к Обрекарову Борису, тот ближе всех к нему стоял. Борис тут же спрятал руки за спину. А Джино решил, что мальчишка стесняется, и сунул ему хлеб за ремень от ранца. Борис отскочил, точно хлеб его обжег, и батон покатился по земле. Борис кинулся за ним, подобрал, обтер, поцеловал, по нашему обычаю, положил на придорожный камень и вместе с другими ребятами убежал. Джино прямо остолбенел. В это время из Жужельчевой избы вышел Травникар, который итальянцев на дух не принимал. Джино бросился к нему, сложил руки, как на молитве, и чуть не со слезами воскликнул: «Ма perchè? Ма perchè?»[39] Травникар злорадно захохотал и пошел прочь. Джино смотрит ему вслед, а у самого глаза от слез ничего не видят. Потом подобрал свой хлеб и побежал в казарму.
— Прямо-таки заплакал? — спросил я.
— Да. Этого случая он долго не мог забыть. Потом много раз рассказывал, как с того дня в нем что-то новое зародилось. Он никак не мог поверить, что у нас даже в детях скрывается такая страшная ненависть и такая гордость, что они и хлеба из рук врага не хотят взять.
— Ну, и это открытие его чему-нибудь научило?
— Научило?.. Не знаю, открытие ли…
— Он больше научился от Вожены, — сказал дядя.
— Да-да, — с жаром подтвердила тетя. — Этот Джино увидел Божену и… как бы это сказать… и с первого взгляда…
— Втюрился! — припечатал дядя. — И еще как втюрился-го. Ничего похожего у нас и не виды вали! Наши парни, как втрескаются, скрывают любовь, словно змея ноги. А этот нет. Всем до единого доложил, что влюблен, что невероятно влюблен, что смертельно влюблен, что ему конец, если Божена его не услышит. «Amore! Amore! Amore!»[40] — твердил. Два года вокруг нее крутился, все уши прожужжал. Когда только мог, шел к ней на гору. И не прятался в кустах, а, наоборот, шел прямо в дом. Божена его и по-хорошему уговаривала не ходить, и за порог выпихивала, а он знай стоит на своем, Часами, бывало, сидит на колоде, курит сигарету за сигаретой, а лотом встанет, раскинет руки и зовет: «Bogena! Tesoro! Amore mio!..»[41]
Дядя встал и весьма убедительно представил влюбленного южанина.
И ведь не смешно было. Наоборот, чертовски серьезно.
— А что Божена?
— Ха, Божена… Сердце не камень. Где уж бабе лротив мужика устоять! Она для того и создана. Да Божена потом и сама признавалась, что он был первый, единственный и настоящий. Хоть оно и так, было над чем призадуматься. Во-первых, мы и раньше не любили, чтобы наши девушки сходились с итальянцами, а во время войны особенно. Во-вторых, Боженина хибарка была на горе, далеко от деревни, совсем на отшибе. Партизаны там с самого начала установили свою явку. И то, что этот итальяша толокся вокруг дома, было очень неудобно. Что он станет Божене дорог, никто и подумать не мог! И что же? Когда партизаны ей сказали, что уберут его, если он сунется, — все повернулось по-другому.
— Вот-вот, по-другому, — торопливо и горячо подхватила тетя, горя чисто женской гордостью, что в конце концов именно она расскажет самое главное. — В один прекрасный день приходит к нам Джино и спрашивает, где отец. Странно нам это показалось, потому что, если итальянцы думали кого-нибудь забрать, они являлись по меньшей мере втроем. Отец вышел к нему, они стали у колоды и о чем-то заговорили. Сначала говорили тихо, а потом Джино ударил себя в грудь и как закричит:
— Ма io non ne posso piu!.. Mio cuore e un fuoco!.. Capisce, io sono contro la guerra… Contro la sporca political.. Ma non ne posso piu!.. Bogena e con i partigiani, anch’io sono con i partigiani![42]
Отец стал его успокаивать и объяснять, что он тут совершенно ни при чем и что Джино должен поговорить с самой Боже ной. Но Джино уселся на колоду и объявил:
— Io non mi mouvo piu di qui![43]
Отец оставил его в покое и пошел по своим делам. День уже кончался, вечерело, а Джино не трогался с места. Как утром сел, так и сидел — неподвижно, словно прирос к колоде. Когда стемнело, отец подошел к нему и начал уговаривать, чтобы он уходил.
— Ho detto о non ho detto che non mi muovo piu di qui! — отрезал Джино и вскочил на ноги. — Eccovi il fucile[44],— сказал он уже спокойнее, сам открыл ворота сарая и влез на сеновал.
Пролежал там ночь и весь следующий день. На вторую ночь пришли двое связных с почтой. Мы им рассказали, что и как. Они подумали-подумали и взяли его с собой. Как он радовался, когда уходил! Все жал отцу руку и раз десять наказывал, чтобы мы передали Божене, что он ушел с партизанами. Да только это было лишнее, наутро Божена сама явилась. Села и сидит. Отец покосился на нее исподлобья, а потом говорит: «Джино ушел с партизанами». — «Ба!» — удивилась Божена. Она так взволновалась и на лице ее была такая смесь счастья и страха, что она не могла скрыть, что причастна к этому делу. «Это ты его послала к нам?» — спросил отец. Божена опустила голову. Она долго смотрела перед собой и водила пальцем по столу, а потом вскинула голову и с жаром спросила: «А вы им что-нибудь сказали о нем?» — «А что я должен был сказать?» — «Да так… чтобы с ним чего-нибудь не случилось…» — вздохнула она. «Я сказал то, что знал. Честно и по правде… А про свои мысли и намерения каждый сам должен доказать, что они честные». — «О, ему поверят! — воскликнула она. — Он весь как на ладони». — «Значит, это правда?» — спросил отец. Божена задумчиво кивнула, выпрямилась, откинула за плечи свои пышные волосы, посмотрела отцу прямо в глаза и, не таясь, сказала: «Правда. Я его люблю. Правда, люблю. Так люблю, что спасу нет… Я активистка и обязана вам все открыто сказать… Теперь вы мне, наверно, не будете доверять, как раньше. Подумайте и решите, как со мной поступить. Но только что бы ни было, а я его люблю». Ну, и конечно, подумали и решили. Ничего худого не было. Некоторое время ее держали в стороне, а потом стали давать задания одно труднее другого. И она все выполняла. И не только ум у нее был, но и удача. Ведь на войне удача, наверно, спасает столько же голов, сколько и разум… Свою любовь она не скрывала, как и Джино. Частенько заходила к нам и каждому связному наказывала, чтобы передал горячий привет ее Итальяше. Это и его партизанская кличка была… А он, когда мог, забегал к нам. И все шло хорошо до того несчастного вечера. Итальяша, то есть Джино, не появлялся у нас уже три месяца, ранен был. Когда поправился и пришел, встретился с Боженой. Он пошел ее проводить, а трое партизан его ждали. Вон там они сидели, — и тетя показала на очаг. — Когда итальяша вернулся, его было не узнать. Лицо так и сияло. Ни секунды не мог на месте усидеть. Носился по кухне, перекладывал автомат из руки в руку, крутил головой, и какое-то тайное счастье так его душило, что он не мог слова вымолвить. Мы смотрели на него и ждали, когда он заговорит. Наконец его прорвало:
— Bambino! — воскликнул он. — Avremo un bambino!.. Un bambino!..[45] — И он завертелся на одной ноге, и даже налетел на стену. Это прямо чудно, до чего некоторые итальянцы любят детей. Когда головокружение у него прошло, он заметался по кухне. Вдруг замер как вкопанный, приставил палец ко лбу и задумался. Потом улыбнулся, стукнул прикладом об пол и объявил: — Sara Silvio! Е se sara Silvia?[46] — спросил сам себя. — Sara Silvia![47] — подпрыгнул и снова стукнул прикладом об пол. — Si, sara Silvia!.. Capite, — он встал посреди кухни и начал объяснять: — Il nome deriva da selva. Е chiaro, deve essere Silvia perche viene dalla selva… E sara una bella bambina, maggari un po’ selvatica, — засмеялся он. — Ma sara bionda. Perche io lo voglio bionda. Come Bogena… Si, sara Silvia. La vedo![48] — счастливо воскликнул он и с силой стукнул прикладом об пол. И тут…
И тут в сенях раздались шаги. Тетя умолкла. Дядя, сидевший за столом, обернулся — и по его слегка смущенному лицу я мгновенно понял, что в сени вошла Кадетка.
«Как в плохой пьесе», — подумал я, но эта мысль тотчас исчезла, вытесненная волнением. Я слушал, как ее ноги торопливо ступали по половицам, слушал и слушал. Прошла, казалось, вечность, прежде чем Кадетка появилась в дверях. Она была в точности такой, какой я представлял ее себе: среднего роста, полная, круглолицая, большелобая, с сочным ртом, большими синими, немного грустными глазами; короче, все было нормальным, и не было ничего необычного, волнующего. Необычным и волнующим было только то манящее, мягкое и привлекательное, чем веяло от всего ее существа и что сразу наполнило комнату каким-то невидимым, лишь ощущаемым светом. За плечами у нее сидела кудрявая двухлетняя девочка и маленькими загорелыми ручонками ворошила Боженнны густые волнистые волосы цвета спелой пшеницы.
— О, Божена! — воскликнул я и шагнул ей навстречу.
— Кадетка! — поправила она с лукавой усмешкой и обтерла руку о платье, чтобы пожать мою.
— А это Сильвия, — сказал я и потянулся к девочке.
— Знаешь уже? — счастливо улыбнулась она.
— Знаю… Ну, как живешь?
— Да ничего. Комитет помогает, пока мой Итальяша не вернется. Тебе уж, наверно, сказали о нем?
— Только что, — кивнул я.
— Я его люблю. Только бы он вернулся, — сказала она, понизив голос и вопросительно глядя на дядю и тетю.
— Что это ты говоришь! — накинулась на нее тетя с такой резкостью и горячностью, что даже я посмотрел на нее с подозрением. — С какой стати он вдруг не вернется?
Божена стремительно повернулась ко мне. Ее глаза вспыхнули.
— А ты ничего не знаешь?..
Я отрицательно покачал головой.
— Потерпи, — сказал я. — Ведь война кончилась только шесть дней назад.
— И правда, мне не терпится, — призналась она. И чтобы переменить разговор, снова посмотрела на меня и сказала: — Долго мы не видались.
— Пятнадцать лет…
— Пятнадцать, — задумалась она. — Много чего за это время случилось… Долго тут пробудешь?
— До воскресенья.
— В деревню-то пойдешь?
— Нет, не пойдет, — сказал дядя. — В лес его тянет. И признаться, я бы лучше пошел с ним, чем стращать народ своей берданкой.
Кадетка вопросительно посмотрела на меня — мол, в какой это лес меня тянет?
— На Вранек я собрался, — пояснил я.
— За ландышами?
— И за ними тоже. Если они уже есть.
— Да уж найдутся… А помнишь, как мы за ними ходили, когда ты вернулся из тюрьмы? Я это так хорошо помню… Ой, до чего давно я не была на Вранеке. Теперь я живу на другой стороне и мне не с руки. Знаешь что, — воскликнула она, — возьми меня с собой!
— Да ты рехнулась, что ли? — крикнула тетя, глядя на нее и строго и испуганно. — Это с ребенком-то?
— А почему бы и нет? — вступился я. — Я ее на закорках понесу.
— Неси, она не тяжелая, — весело согласилась Кадетка. — Пошли, — сказала она и встала.
— Я тоже пошел, — сказал дядя. — По околотку, как говаривал покойный Тестен. Погляжу, не надо ли кого в холодную посадить, — попробовал он пошутить, но было видно, что ему не до шуток. — Загляни к нам. Если не в дверь, то хоть в окно. — бледно улыбнулся он мне и вышел.
Мы вышли следом за ним во двор. Когда дядя скрылся за хлевом, я подошел к кусту и вырезал себе и Кадетке по палке.
— С ума ты сошла! — снова закричала тетя и посмотрела на Кадетку очень серьезно.
— Нет, мы пойдем! — ответила Божена, подтягивавшая шнурки на ботинках.
— Подождите, — сказала тетя. — Раз так, и мне придется с вами пойти.
Мы с Кадеткой недоумевающе переглянулись, но возражать не стали.
Тетя надела три пары шерстяных носков, отцовские башмаки, взяла палочку и первой ступила на тропинку, проговорив с необычной для нее решительностью:
— Ну, пошли!.. — И глубоко вздохнула — мол, на все божья воля.
Я поднял Сильвию, посадил ее себе на плечи, и мы двинулись.
Отправляясь в путь со старым человеком, мы пропускаем его вперед. Таким образом мы оказываем уважение к старости и притом умеряем свою молодую прыть, щадя его ослабевшие, подгибающиеся ноги. Вот и мы с Кадеткой пристроились за тетей, которая с трудом подымалась по крутому, каменистому, осыпающемуся склону.
Пройдя всего несколько шагов, я почувствовал, что в душе у меня нет прежней ясности. Я огляделся, точно желая в окружающем мире обнаружить облако, затмившее солнце на моем внутреннем небосклоне. И открыл его: мой взгляд остановился на тете, которая в своем выцветшем трауре двигалась впереди Кадетки. Я собрался было спросить себя, зачем она карабкается вместе с нами, но в тот же момент мне все стало до того ясно, что я остановился. Меня охватил страх, колени дрогнули, и, боясь, как бы Сильвия не слетела у меня с плеч, я слишком крепко сжал ее ножки, и она пискнула. Тут я увидел перед собой Кадеткины ноги, которые резко повернулись и стали.
— Чуть не споткнулся, — пробормотал я, оправдываясь, и решительно ринулся вперед, и Кадетка повернулась и продолжила путь. Отыскивая немеющими ногами твердую почву среди подвижных камней, я с досадой спрашивал себя, как же я не догадался раньше. Вскоре я должен был себе признаться, что сразу понял это. Понял, что Джино нет в живых. Почувствовал это из тетиного рассказа и со всей непреложностью ощутил в тот момент, когда Кадетка занесла ногу на порог нашего дома, а тетя не успела произнести беспощадного слова — погиб. Но как мог я забыть об этой смерти? Наверное, я забыл о ней потому, что приход Кадетки застал меня врасплох. При первом звуке ее шагов нарушился ход моих мыслей. Я превратился в сплошное ожидание и ждал только ее, ее, вне всякого ее окружения. Поэтому Джино померк и исчез, как исчезает из наших мыслей самый симпатичный и несчастный человек, которого мы не знали лично или не успели составить себе впечатление о нем через восприятие самого близкого нам человека. Когда Кадетка показалась в дверях кухни и посмотрела на меня, своей первой легкой улыбкой она затмила все, о чем говорили тетя и дядя. Меня захлестнуло радостное ощущение жизни. И потому я весело и беспечно, как дитя, принял ее простодушное предложение пойти со мной за ландышами.
А теперь?.. Теперь Джино нежданно возвратился. Осиянный солнцем Кадеткиной любви — и ее надвигающейся скорбью, о близости которой она еще не догадывалась и которая вдыхала в эту любовь последний, самый жгучий пламень, — Джино виделся мне гораздо яснее, чем из многословного тетиного рассказа. Раньше он был для меня просто неким Джино, добрым и симпатичным парнем; теперь, когда Кадетка шла впереди меня, он шел рядом с нею и был ее возлюбленным. Любовь в самом деле — свет, в самом деле — солнце: если она озарит человека во всю силу своих лучей, то, каким бы он ни был заурядным и чужим, она отыщет в нем жемчужину, которая засияет и своим блеском осветит и согреет весь его облик. Только теперь я по-настоящему видел этого молодого карабинера, который заплакал, когда Обрекаров Борис не захотел взять его белый, но итальянский хлеб. Я увидел необычайно простого и искреннего умом и сердцем итальянца, который был так захвачен любовью, что отбросил свою винтовку и взял чужую и осознал, что она не чужая, а общая для всех, кто любит, и потому пошел с нею в бой против своих. Я увидел молодого отца, который кружился по нашей закоптелой кухне, размахивая автоматом и налетая на стены, — так радовался он своему ребенку… тому ребенку, который сидит сейчас у меня на закорках и теплыми ручками хватает то за уши, то за волосы. Да, он снова здесь, Кадеткин итальяша, партизан, которого больше нет. Он мертв, а Кадетка этого не знает. Не знает. Хотя предчувствие я уже ощутил в ее взгляде. И наверно, убегая от этого темного предчувствия, она так весело захлопала в ладоши, узнав, что я собрался на Вранек, и с детской радостью просила меня взять ее с собой. И вот мы идем. Впереди тетя, которая знает все. Я искал предлог, чтобы вернуться, но никак не мог придумать ничего приемлемого, голова была пуста.
Мы перешли через ручей. На минуту остановились на скале, приходившейся как раз над нашей усадьбой, чтобы по старой крестьянской привычке еще раз попрощаться с домом, а лотом начали подыматься по узкой извилистой тропинке. Я посмотрел на крутой, почти отвесный зеленый склон, и в памяти моей возникла другая процессия, медленно двигавшаяся по этому склону за цинковым гробом, который на широкой спине Подземлича блестел в лучах майского солнца, такого же, как сейчас.
Они подымались к Вранеку за молодым чешским кадетом, за останками несчастного Кадеткиного отца. Я ясно видел грубияна Мартина, раздраженно встряхивающего железный ящик с Андрейчевым паяльным инструментом; Жефа Войнаца, равнодушно сплевывающего сквозь зубы коричневую табачную слюну; своего отца, задумчиво поглаживающего ладонью горбинку орлиного носа; бригадира карабинеров, услужливо снующего возле светловолосой невесты, дабы в любую минуту подхватить ее, если она поскользнется; полную даму в трауре, тяжело опирающуюся обеими руками в черных перчатках на длинную палку, точно она переходит вброд стремительно несущуюся реку; толстяка Модрияна, который семенит за ней, вытирая свою блестящую лысину. Все это я увидел так ясно, словно они сейчас подымаются по склону, а я смотрю на них снизу, с нашего двора. И мне представилось, что я стою около дома; прежде всего я увидел маму, потом сестер и себя, двенадцатилетнего мальчишку. Мы стояли под грушей и смотрели на зеленый склон холма. И эта картина тоже была такой живой, что я невольно оглянулся назад, на дом. Под грушей не было ни души, и, когда я повернулся спиной к этой пустоте и зашагал дальше, там, внизу, остался мой разочарованный взгляд, созерцающий наш поход: тетю в выцветшем трауре, Кадетку в синей юбке и белой кофточке, меня в потрепанной партизанской форме и Сильвию в розовом платьице, сидящую у меня на плечах. Наша процессия была короче той, но такая же тихая и печальная, только гроба не было впереди.
Я встряхнул головой, чтобы отделаться от всех этих мыслей и представлений, однако сделал это слишком резко, и Сильвия сильно дернула меня за волосы; я ойкнул. Над моей головой тотчас раздался тоненький, полный детского злорадства смех. Сильвия дернула меня еще сильнее и весело закричала:
— Но, но, лошадка!..
— Сильвия, — обернулась к нам Кадетка и погрозила девочке пальцем. — Нельзя дядю дергать за волосы. Если бы папа это увидел, он бы рассердился.
Эти слова обожгли меня. Я бросил взгляд на тетю, однако она не смотрела на меня. Смотрела на Кадетку, которая взяла Сильвию на руки и уговаривала ее показать, что бы сделал папа, если бы узнал, что она нехорошо себя вела.
Сильвия нахмурила брови, вытянула руку и погрозила мне пальчиком:
— Ай-яй-яй!..
Кадетка прижала девочку к себе, счастливая и гордая. А тетя улыбнулась — и от этой улыбки у меня камень свалился с души. Ведь тетя отправилась с нами именно для того, чтобы вести нас безопасным путем! Как же это я раньше не догадался? И я посмотрел на нее с благодарностью.
Я посадил Сильвию себе на плечи и весело, легким шагом двинулся дальше. Вскоре мы дошли до последнего поворота. Какой зеленой была Нижняя поляна, раскинувшаяся перед нами! Обширная вырубка в старые времена была пахотным полем. Но уже в мои детские годы там был покос, один из самых красивых уголков земли: слегка покатая зеленая луговина без кустов и камней, без бурьяна и вереска, без маргариток и других полевых цветов. Там росла чистая, густая трава, а под ней — толстый слой мха, мягко пружинящий под ногой. Во время первой мировой войны здесь разорвался выпущенный с Крна артиллерийский снаряд, и посреди Поляны осталась глубокая и широкая воронка. С годами она обросла травой и стала уютной спальней и столовой — в ней косари ели, отбивали косы и отдыхали. И мы тоже направились к ней. Правда, теперь она стала маленькой и мелкой.
— Засыпали ее, что ли? — удивился я.
— Сама заросла, — ответила тетя и добавила, садясь: — Как зарастают все раны.
Я вздрогнул и устремил на нее вопросительный взгляд.
Тетя не подняла головы. Глядя на свои исковерканные работой костлявые руки, лежавшие на коленях, она вздохнула:
— У молодых раны даже шрама не оставляют…
— Конечно, если только кожа задета, — согласилась Кадетка. — Но если взять другие раны…
— О других ранах не будем думать, — прервала ее тетя.
— Не будем! — решительно поддержал ее я.
Тетя посмотрела на меня. Потом спрятала руки под передник и загляделась на Доминов обрыв, который теперь виднелся как раз под нами.
Я лег на траву, оперся подбородком на сложенные руки и тоже стал смотреть на Доминов обрыв. Там царило оживление. Мужчины рубили кусты над дорогой. Подземлич стоял на скале, над самым омутом, размахивал руками и что-то кричал.
— Ух! Того и гляди в воду свалится, — сказала тетя. — Одно слово: рушат — погибают, и восстанавливают — погибают!
— А что, кто-нибудь погиб тогда? — спросил я.
— Два партизана, — ответила тетя. — Нет, три! — так торопливо поправилась она, что я внимательно к ней пригляделся.
— Как три? Ведь мы только двоих хоронили, — удивленно оглянулась на нее Кадетка.
Тетя наклонила голову, развязала шнурок на башмаке и начала завязывать его снова.
— Двоих мы похоронили! — громче повторила Кадетка.
— Ну, раз похоронили двоих, значит, двое и погибли… — буркнула тетя. — Народу-то столько перебито, что старому человеку не мудрено забыть, сколько их полегло тут, а сколько там…
Она подобрала с земли свою палочку и встала.
— Ну что, пошли? — спросила она, глядя на меня.
— Как хочешь, — ответил я с деланной беззаботностью. — А то, может, вернемся?
— Нет, нет! — запротестовала Кадетка. — Идем! Идем!
— Ну, пойдем, — сдалась тетя и даже усмехнулась. Она подобрала прядку волос под платок и сказала: — Только потише давайте, хоть дорога и не очень страшная.
Я успокоился — значит, ничего страшного не будет. Мы вышли на тропинку, которая через сосняк вскоре привела нас на Отцов покос. Ух, как он зарос, пока меня не было дома! Стал просто пастбищем — кустарник, можжевеловые заросли, ежевика, несколько тоненьких березок и вереск, вереск. Вереск, который когда-то рос только по краям луга, теперь целиком заполонил его. Вся луговина была им укрыта, как толстым одеялом. Сейчас, когда вереск цвел, это одеяло было красивым, бледно-розовым и живым: бесчисленные пчелы и шмели собирали нектар…
Вот как, значит, пропадает дедов труд. Когда-то он в одиночку взялся за этот участок на крутом склоне. Все зимы, год за годом, вырубал кусты, валил деревья, корчевал пни, кувалдой дробил скалы и засыпал камни тонким слоем земли. Тысячу тысяч раз его мозолистая, затекшая рука провела по горячему лбу и стряхнула наземь капли пота, прежде чем он смог наточить косу и прокосить рядок. Он был последним из того рода, который поднимал целину. Когда люди пришли в эту долину, они сначала расчистили ровные места внизу. Потом людей стало много, и их потомкам пришлось для пропитания вскапывать под посевы участки на склонах, на горных уступах, подниматься все выше и выше по песчанистой крутизне. Теперь эта земля возвращается в первозданное состояние. Уже перед первой мировой войной начали забрасывать такие луга, как этот. Затем очередь дошла до полей, которые приходилось вскапывать лопатой, а теперь вон и на ровных местах поля, что похуже, не запаханы вообще. Деревни пустеют. Дороги ведут в белый свет. Молодежь начиталась о нем и уходит по этим дорогам в чаянии работы полегче и хлеба побелее. А кто остается дома, стыдится таскать навоз на ниву в заплечной корзине, стыдится картошки в желудке, потому что мяса и хлеба наша долина не в состоянии дать всем, кто родится на ней.
С такими мыслями я подошел к Отцову лугу.
— Тут мы всегда отдыхали, — сказал я и опустился под цветущий кизиловый куст.
— Сейчас же встань и уйди со сквозняка! — прикрикнула на меня тетя. — На этом самом месте села твоя мама, когда принесла лесорубам обед. И тут ее так продуло, что она захворала, получила чахотку к померла. Теперь она там, — подняла она худую руку и показала на другой склон.
Над деревней на узком уступе стояла наша приземистая церковь с серыми стенами. Кладбище пестрело надгробиями. Там спят бабушка и дед. Там спит мама. И там бы улегся когда-нибудь отец, если бы вернулся из Германии.
В правом углу кладбища росли четыре кипариса, казавшиеся под солнцем почти черными. Там был Модриянов склеп.
— А где Модриян? — спросил я.
— Здесь ему уж не лежать, — ответила тетя.
— Почему?
— Из могилы ему не встать при всем его могуществе.
— Он что же, умер?
— Умер. Где-то под Римом, говорят… Смерть над ним сжалилась, а я бы его не пожалела. Слишком мало он мучился, чтобы ее заслужить. Надо было бы ему почиститься… Как подумаю, скольких он отправил в могилу! И нашего…
Тетя не захотела говорить об отце и умолкла. Я не смотрел на нее. Молча глядел на церковь, которая была видна как на ладони.
Зазвонил колокол. Кадетка вслух считала удары.
— Десять уже! — воскликнула она и вскочила.
— Чего тебе не терпится? — сказала тетя.
— И в самом деле, не горит, — присоединился к ней я. — Если мы и вернемся, все равно это была прекрасная прогулка.
— Нет, нет, — умоляюще сказала Кадетка. — Пойдемте дальше. Ведь осталось-то полдороги.
Мы поднялись. Шли молча. Только Сильвия иногда вскрикивала — как я ни нагибался и изворачивался, идя под деревьями, ее нет-нет да и задевали не слишком ласково молодые побеги.
На Верхней поляне мы снова присели отдохнуть. Травы там не было, если не считать сухопарой, высокой осоки. От прежнего покоса сохранилась лишь прогалина, на которой скрещивались три тропы. Мы уселись на этом перепутье, глядя в долину, лежавшую во всей прелести своей зеленой тишины. Идрийца неслышно струилась между песчаными берегами, по белому шоссе бесшумно бежал красненький автомобильчик, на четырехугольных бурых заплатах полей шевелились крупные пестрые цветы — женщины вышли полоть. На полукруглой Прикрайнаровой ниве, вспаханной по старинке, я насчитал целых семь.
— Одни свои? — спросил я.
— Конечно, свои, — ответила тетя. — Зачем чужих нанимать, когда их самих столько.
— Так сколько все-таки?
— Девять.
— И все дома?
— Все. Здоровые, сильные, красивые и честные девки. Да женихов нет, — вздохнула тетя.
— Теперь им дорога открыта, — сказал я. — Могут пойти на фабрику или еще куда.
— Никуда они не уйдут, — покачала головой тетя. — Слишком они старозаветные, в земле по уши сидят. Крестьянин рожден, чтоб крестьянствовать, говорит Прикрайнар.
— Надеются на верхние хутора выйти замуж, — пояснила Кадетка. — Только там своих девушек хоть отбавляй! А парней почти нет. Многие убиты, а которые живы, не торопятся домой.
Я лег на спину и стал разглядывать Шентвишкогорье, чуть покатое, с мягкой почвой; по нему были раскиданы деревеньки и хутора. И там хорошо жить, подумал я и инстинктивно прижался к земле. Меня охватило печальное, но приятное чувство. Где-то в сторонке щебетала Сильвия, отъевшиеся шмели бренчали в цветущем вереске, в Волчьем ущелье куковала кукушка. Я бы пролежал там целую вечность, а тут опять зазвонил колокол.
— Иисусе! Полдень звонят! — воскликнула тетя. — Идемте домой!
— Что? — вскинулась Кадетка. — Домой?
— Скотину пора кормить.
— Она подождет, правда? — обернулась ко мне Кадетка. — Раз уж мы тут, дойдем хоть до Обрекаровой дубравы, — добавила она и быстрее пошла по тропе.
— Нет, нет, — решительно остановила ее тетя. — Если уж идти, так пойдем, как раньше ходили.
— Правильно, — подхватил я. — Пойдем, как положено. Сначала к Доминовой вырубке, а оттуда в дубраву.
— До того я не люблю это Волчье ущелье, — поморщилась Кадетка и с недовольным видом пошла за тетей.
Мы спустились в Волчье ущелье, в котором и в самом деле было неприятно — темно и холодно. Кадетка молчала. Только когда мы добрались до первых елок у Доминовой вырубки, она оживилась.
— Ой, до чего они выросли! — воскликнула она, перебегая от дерева к дереву.
Ели и в самом деле поднялись. Нижние ветви отмерли и отпали, верхние сомкнулись и образовали непроницаемую зеленую крышу. Под ней ничего не росло, только местами из-под толстого пласта рыжей хвои пробивались светло-зеленые побеги папоротника, тщетно тянущиеся к солнцу.
— Все ландыши отсюда ушли, — сказал я.
— На опушке найдем, — крикнула Кадетка, устремляясь вперед. Она перебегала от ели к ели, ее светловолосая голова показывалась то из-за одного, то из-за другого ствола, и доносилось шаловливое:
— Ку-ку!.. Ку-ку!..
Сильвия подпрыгивала у меня на плечах, хлопала в ладоши и так заливисто смеялась, что дело кончилось икотой.
Мы исходили вдоль и поперек все вырубки и опушки, а ландышей не нашли.
— Я же говорила, что для них слишком рано, — заворчала тетя, когда мы остановились у обрыва, круто падавшего в мрачное ущелье Затесно.
Кадетка засмеялась. Она села на пень, посадила Сильвию к себе на колени, расцеловала ее разгоревшиеся щечки и пригладила волосики. Потом встала, подбросила дочку в воздух, снова прижала к себе, поцеловала и опять усадила ко мне на шею.
— Еще немножко понеси ее, — сказала она и лукаво глянула на меня.
— Конечно, — согласился я, с удивлением посмотрев на нее.
Она, кажется, не обратила на это внимания. Повернулась к тете и так же лукаво подмигнула ей.
— А теперь в Дубраву! — сказала она, раскинула руки и стремительно полетела вниз по склону.
Тетя поднялась на ноги и застонала. У меня в голове зашумело, и я пошатнулся, точно земля заколебалась у меня под ногами. Я безмолвно смотрел на тетю, которая набрала в себя воздух и закричала испуганно и повелительно:
— Божена!.. Божена!.. Божена!..
Сначала откликнулось эхо, трижды отраженное скалами. Потом из ущелья донеслось протяжное и шаловливое:
— Что-о-о-о?..
— Назад! — крикнула тетя.
Я кинулся к ней на помощь.
— Божена!.. Вернись! — закричал я, но должен был замолчать, потому что Сильвия разразилась плачем. Я прижал ее к себе, чтобы утешить. Но Кадетка услышала мой зов.
— О-о-о-хо-о-о!.. — крикнула она. — Идите по тропинке-е-е. Я иду наискось!.. Встретимся у могилы!..
Услышав последнее слово, тетя вздрогнула, сжала губы и закачалась, словно раскаты эха ударялись об ее грудь. Когда все смолкло, она стукнула своей палочкой по пню и еще раз крикнула:
— Божена-а-а!..
Ответило ей только эхо.
— Идем за ней, — сказал я.
Тетя чуть не бегом припустила по тропинке. Я прижал Сильвию к себе, чтобы ее не задевали ветки. Неуклюже переставляя ноги, которые опять онемели, я продирался сквозь густую глухоту, обступившую меня. Не было слышно ни одной птицы, листья беззвучно трепетали под ветром, мои башмаки с подковами беззвучно скрежетали о камни. Я бегом спустился в ущелье и начал подыматься по противоположному склону. С Пресличева холма донеслось веселое и раздольное:
— Ooо-xooo…
Тетя остановилась как вкопанная и посмотрела на меня. Мы подождали, пока улеглось эхо, я приложил ладони ко рту и ответил:
— Оооо-хооо…
— Хооо-ооо… — откликнулась Кадегка.
— Это мамочка! — воскликнула Сильвия и весело запрыгала.
— Мамочка, — подтвердил я и заторопился следом за тетей, которая побежала. Она неслась, как серна, остановилась только на Пресличевом холме и взглядом дала мне знак, чтобы я окликнул Кадетку.
Я крикнул.
— Ооо-хооо, — донесся ответ с Мелинской вырубки. Тетя не медля, почти бегом, бросилась вперед. У вырубки она остановилась и снова поглядела на меня.
— Оооо-хооо, — крикнул я.
Многократно откликнулось эхо, и все затихло.
— Еще раз, — сказала тетя.
— Ооо-хооо…
Широко раскрыв глаза, тетя ждала.
Тщетно. Эхо — и ничего больше.
Я приложил ладони ко рту и крикнул что было мочи:
— Ооо-хооо…
Только по отклику эха я понял, какое отчаяние было в моем крике.
Тетя не стала ждать и опять бросилась вперед. Мы обогнули холм. Перед нами открылась поляна в Обрекаровой дубраве. Мы остановились, удерживая дыхание.
Кадетка неподвижно стояла у грабового куста и смотрела перед собой. Я увидел, что могила кадета не пуста. На маленькой полянке уже не было продолговатого углубления, заросшего ландышами. Но не было ничего, обозначавшего могилу.
Я почувствовал облегчение. Гнет тревоги свалился с души; печаль светлее, и бремя ее легче. Я погладил Сильвию, которая положила мне на плечо усталую головку. Тетя тронула меня за рукав. Мы бесшумно приблизились к могиле. Кадетка шевельнулась и подняла голову. На лице ее не было слез, оно было бледно и неподвижно — окаменевшее изваяние горя, которое не может излиться слезами. Не мигая, она посмотрела на тетю и сказала спокойно:
— Он лежит здесь.
Тетя наклонила голову.
Кадетка посмотрела на меня и все так же спокойно сказала:
— Я знала, что его больше нет.
Я вздрогнул, Сильвия проснулась, подняла головку и заплакала. Этот плач взломал окаменелую скорбь Кадетки. Она бросилась к ребенку, прижала его к себе и разрыдалась. Я опустил голову и закрыл глаза. В такие минуты любое слово и взгляд — лишние: нельзя становиться на дороге всепоглощающего горя. Она плакала долго. Наконец принялась утешать ребенка, и мы с тетей повернулись к ней. Она поставила Сильвию на землю, присела рядом и, указывая пальцем на вымытую дождями песчаную площадку, повторяла:
— Здесь… здесь лежит папа… Твой папа…
Внезапно она дернулась и встала. Уперев темный взгляд в тетины глаза, твердо спросила:
— Он предал?
Тетя сначала замерла. Потом судорожно затрясла головой и замахала руками:
— Нет! Нет! Нет!..
— Я знала, — сказала Кадетка. — Он не мог предать! Он был дитя, но такой твердый.
Она посмотрела на песчаную площадку, точно прося прощения у Джино за свое сомнение. Потом спросила сдержанно:
— Где он погиб?
— Где погиб? — медленно повторила тетя. — У Доминова обрыва, — сказала она, обтирая фартуком лоб.
— Когда взрывали шоссе?
— Тогда.
— А-аа… — протянула Кадетка. — Вот почему ты на Нижней поляне сказала, что погибло трое?..
Тетя отвела глаза. Кивнула и еще ниже опустила голову.
— А почему вы мне сразу не сказали?
Тетя молча указала на Сильвию, которая стояла посреди могилы и собирала чистые белые камешки. Кадетка быстро потянула ее к себе, отобрала у нее камешки и строго сказала:
— Эти камешки собирать нельзя. Здесь папа спит…
— Папа, — недоуменно повторила девочка и прижалась к матери.
— Мы перенесем его отсюда, — тихо проговорила тетя.
Кадетка задумалась. Потом вздрогнула всем телом, решительно сказала:
— Нет!.. Пусть лежит тут. Если его родные узнают о нем, пусть приезжают, как приехали из Чехии за отцом. Могилу я его украшу. Прямо сейчас посажу ландыши.
Она подобрала с земли щепку и пошла по поляне искать ландыши.
Я закурил сигарету и сел. Тетя села рядом. Когда Кадетка скрылась за кустами, тетя нагнулась ко мне и прошептала на ухо:
— Знаешь… он не погиб у Доминова обрыва.
Я похолодел.
— Что?..
— О, ничего плохого не было. Просто он погиб такой бессмысленной смертью, что лучше ей не говорить. Я соврала ей и приму на себя этот грех.
— Как же он умер?
— Ох, как раз до этой смерти я давеча дошла, когда Кадетка нас застала. Помнишь? Я рассказывала, как он радовался, что будет ребенок, кружился по кухне и махал автоматом. У него был этот английский автомат, которые не очень-то ценились. Все время я боялась, как бы этот автомат не выстрелил, да не решалась сказать, потому что Джино был на седьмом небе от радости. И в конце концов автомат действительно выстрелил. Когда Джино сказал, что уже видит своего ребенка, видит как наяву, он стукнул автоматом об пол, попал на камень, и — загрохотало. Все тридцать пуль прошили ему голову. Он и крикнуть не успел. Упал мертвый, прежде чем мы поняли, что произошло. Партизаны говорили, что таких случаев было много, и почти всегда — от этих английских автоматов. Его надо было вынести из дома: шоссе рядом, если бы немецкий патруль проходил, через пять минут он был бы здесь. Связные подняли его и понесли, отец взял кирку и лопату и пошел с ними. Я тут же вымыла порог, посыпала двор песком и заровняла следы на тропинке. Отец вернулся поздно. «Где вы его закопали?» — спросила я. «В кадетову могилу положили». — «В кадетову могилу? — удивилась я. — Какое совпадение! Там лежал Боженин отец». — «И верно! — сказал отец и печально покачал головой. — Мне это и в голову не пришло. Я только сказал ребятам, что могила далеко и там он будет в безопасности».
Тетя замолчала. Кадетка вернулась и стала сажать ландыши. Я смотрел, как она разгребала песок, добираясь до плодородной, влажной почвы. Меня мучила совесть, говорившая, что, в сущности, я виновник этой скорбной неожиданности. И зачем только меня понесло на Вранек! Мне хотелось оправдаться перед Кадеткой, но я не находил слов и только смотрел на ее гибкие, ловкие руки, смотрел до тех пор, пока Кадетка не поднялась. Она стояла, опустив голову, волосы закрывали лицо. Мы с тетей подошли поближе; из чистого белого песка теперь подымались зеленые ландыши, посаженные в виде пятиконечной звезды.
— Они ведь примутся? — обернулась ко мне Кадетка.
— Конечно, примутся, — торопливо успокоил ее я.
Кадетка опять присела, обтерла каждый листок и обложила звезду камешками. Потом встала и спокойно сказала:
— Идем?
Я поднял Сильвию, и мы тронулись. Шли молча. С Верхней поляны Кадетка оглянулась на Дубраву. Дойдя до перекрестка дорог у Отцова луга, она попрощалась с нами.
— Отсюда мне до дому ближе, — объяснила она и посмотрела на меня большими синими глазами. Слез уже не было, только ресницы были мокрые.
Я пожал ее холодную руку, шершавую от земли.
— До свидания.
— До свидания, — ответила она мягко, посадила Сильвию себе на плечи и пошла по тропинке, над которой смыкались ветви цветущего ракитника; вскоре она скрылась из виду.
Тетя громко вздохнула и в изнеможении села на траву. Я остался стоять и ждал, когда Кадетка покажется на Остром холме. Она показалась. Ее фигура вырисовалась на фоне ясного неба и некоторое время казалась неподвижной, а потом медленно исчезла, точно погрузившись в землю.
Я прилег рядом с тетей на вереск и, опершись на локоть, стал смотреть на зелень долины внизу; я надеялся, что от этого зрелища пройдет щемящая душу боль.
— Ты бы написал об этом, — нарушила молчание тетя.
— М-м, — неохотно буркнул я; мне было не до разговора.
Но тетя не отставала!
— Такая необыкновенная история! — воскликнула она.
— Пишут об обыкновенных историях, — сказал я, не глядя на нее.
— Конечно. Я ничего не говорю… Только подумай, какое совпадение! Чех и итальянец, вроде бы тесть и зять в одной могиле. Вдали от родины. Здесь. У нас. В Обрекаровой дубраве…
— В литературе такие совпадения не очень рекомендуются.
— Но если это правда! — вскричала тетя.
— Правда или неправда, эти случайности меня смущают. И в особенности смерть Джино. Смерть как слепой случай, без проявления его воли или действия внешних сил!.. Если бы я написал так, мне бы сказали, что я отправил Джино на тот свет, потому что хотел похоронить его в кадетовой могиле.
— Но если это было на самом деле? — снова горячо возразила тетя.
— Ну, хорошо! Пусть на самом деле. Только ведь ты же сказала Кадетке, будто Джино погиб при подрыве шоссе у Доминова обрыва. И сочинила ты это еще до того, как мы подошли к могиле. Ты думала об этом уже на Нижней поляне. А почему?
— По-че-му? — растерялась тетя. — Потому что…
Она развела руками и замолчала.
— Потому что ты сочиняла историю, — сказал я. — Ты старалась исправить, дополнить то, что случилось в действительности, догадываясь, что Кадетке будет не в пример тяжелее, если она узнает, как умер Джино. Ты чувствовала, что в Джино не было бы цельности, что ему не хватало бы чего-то. И потому ты послала его к Доминову обрыву, на смерть, которая убедительна и которая довершает его образ.
— Да, да, да! — подтвердила тетя, глядя на меня прямым и ясным взглядом.
— Вот видишь. И хоть это и неправда, а получается правдивее.
— Верно! — кивнула она. — Так выходит правильнее.
— Правильнее. Это ты хорошо сказала. Об этом и идет речь.
У искусства свои законы, которые нигде не записаны и тем не менее неумолимы, потому что это живые и незыблемые законы. Да что толковать… Ты сама увидишь. Скоро ты сама будешь верить, что Джино погиб при взрыве шоссе. Придет Кадетка, будет спрашивать тебя о его смерти, и ты станешь рассказывать ей, как он лежал у Трнаровых верб, как мужественно терпел боль и что поручил передать, прежде чем скончался. Ты забудешь о его подлинной гибели и уверуешь в вымышленную.
— О-о… — широко раскрыла глаза тетя. — Ведь и верно, так будет. Мне уже сейчас кажется, что он погиб там, на шоссе. Он ведь был подрывником. Когда он зажигал бикфордов шнур, то наверняка думал: «Сейчас бабахнет на всю долину, и Божена догадается, что это привет от меня». Господи, я уже брежу! — воскликнула она и схватилась за голову. — До чего это странно!..
— Странно, странно, — согласился я.
— И ты вот так и пишешь?.. Из головы?.. Странно!
— Странно. А самое странное то, что человек вкладывает в это всю свою жизнь, просиживает ночи напролет, открестившись от всего света, голодный и усталый до смерти, и пишет, пишет, пишет, хотя никто не давит на него и не заставляет. Откуда эта одержимость? И зачем она?.. Лучше бы я лес пилил!
— Ну-у! — остановила меня тетя. — Ты сердишься?
— Чего уж сердиться! — махнул я рукой, усмехнулся и добавил — Если бы я и сердился, то это была бы только видимость, а не правда.
Я обвел взглядом долину. Она раскинулась, простираясь до самого Башского холма. Над ним тянулась целая толпа гор самых различных форм и размеров, а еще дальше величаво высился широкоплечий, старый, седой Крн, спокойным светом горел в лучах заходящего солнца. В эту пору вид гор быстро меняется. Прямо на глазах силуэты гор утрачивали четкость, тая в вечернем сумраке. На душе у меня стало тихо. Я спросил себя, откуда мне ведома эта картина. Да, конечно, пятнадцать лет назад я смотрел на нее с этой самой тропинки; рядом стояла двенадцатилетняя Кадетка с букетом ландышей в руках. Она подергала меня за рукав и, устремив на меня большие синие глаза, с детской серьезностью спросила, могу ли я представить себе, что меня могло бы не быть.
Вспомнив это, я покачал головой и усмехнулся.
— Нет, такого я и в самом деле не могу себе представить, — пробормотал я. — А если бы и мог, было бы очень жаль — я так люблю жизнь!
— Что ты сказал? — спросила тетя.
— Да так, ничего, — махнул я рукой. — Просто подумалось вслух.
— О Кадетке?
— И о ней тоже, — кивнул я. — Наверное, когда-нибудь я напишу о ней, несмотря на все эти случайные совпадения, которые меня так смущают. Главную-то роль все-таки сыграли две страшные случайности — две мировые войны.
— Значит, напишешь? — обрадовалась тетя.
— Напишу. И ты будешь сердиться, потому что не все будет так, как было на самом деле. Может, и мне придется соврать, как пришлось тебе.
— Только чтобы было красиво!
— Если будет верно, то будет и красиво, — сказал я и встал. Мы пошли вниз по Отцову лугу. На Нижней поляне мы остановились и еще раз обвели глазами долину, откуда доносились голоса и звуки работы. Подземлич по-прежнему стоял на скале, нависшей над омутом, размахивал руками и что-то кричал, подгоняя односельчан. Пара лошадей цокала подковами по дороге, Идрийца шумела, птицы пели, и все сливалось в единый громкоголосый пульс жизни. Мне почудилось, будто я стою в центре огромного сердца. О, это был такой прекрасный весенний день, светлый и звонкий, точно отлитый из чистого серебра.