Товарищу и другу — моей жене
Из Москвы наш эшелон вышел поздней ночью, хотя должен был отойти накануне в час дня.
— Это еще хорошо, — сказал мне бывалый человек, балтиец Шариков. — Я из Питера сюда, в Москву, четыре дня ехал. Два раза отменяли поезд да сутки он в Бологом простоял. Ни угля, ни дров...
Едем шумно, поем песни, кое-кто рассказывает о своем житье-бытье. Две старушки, упросившие нас пустить их в вагон, усатый красноармеец, человек семь матросов, двое спокойных, пожилых персов, едущих в Астрахань, и еще несколько человек неопределенного возраста, в гимнастерках, бушлатах, кожанках и ватниках. Почти у всех винтовки, патронташи, есть по три — четыре гранаты. Мы едем в Самару, где некоторых направят на Туркестанский фронт, другие же, как и я, отправятся по левому берегу Волги в Астрахань.
Соседняя теплушка также набита людьми, и в ней и в других — красноармейцы, в большинстве — добровольцы московских заводов, рабочие и комсомольцы, бывшие солдаты-фронтовики. Тренькает балалайка, и чей-то задорный голос поет «барыню».
Ай барыня чай пила,
С чаю дочку родила.
Барьня-барыня,
Сударыня-барыня... —
подхватывают голоса, и черноусый матросик, откинув бескозырку на затылок, лихо приплясывает — притоптывает по полу вагона. А поезд идет себе и идет. Медленно бегут за окнами леса, пригорки, села, полустанки.
— Молодые, вот и радуются... а впереди фронт, спаси их, матушка-богородица, — крестясь, говорит одна из старушек.
— А чего богородице на фронте делать? Ей там, мамаша, дедов нет... Она таперича сама где-нибудь от войны спасается, — продолжая наигрывать «барыню», говорит солдат.
Так едем мы и день, и два, и четыре, с тою лишь разницей, что кое-кто из «вольных», то есть гражданских спутников, сходит на той или иной станции, а на их место вваливаются толпы новых с котомками, мешками, сундучками. Кое-кого матросы гонят взашей.
— Спекулянты, мародеры, так их... — орут они, других же дружелюбно впускают в вагон, словоохотливо ведут с ними беседу и опекают в пути.
— Да как вы узнаете, спекулянт он или хороший человек? — спрашиваю я матроса.
— А очень просто. У спекулянта рожа словно медом смазана, и слова у него льстивые, и глазом подмаргивает — «уплачу, мол», или еще что. А баб-мешочниц, тех и сразу отличишь. Которая домой муку пудик какой везет, у той радость в глазах и беспокойство за близких, а мешочницы — те сразу на пушку берут, начинают орать: «Мужья наши три года германскую воевали... и теперь в Красной Армии. Они с буржуями дерутся, кровь проливают, а вы тута с нами воюете», и такое прочее. Мы их уже знаем, понимаем, кто такие: «Ну, покажи документы, поглядим, какая ты красноармейская жена»... А у них, у спекулянтов, бумаг цельный ворох. И от Совдепа, и от комбеда, и от коменданта, и от архиерея, от кого хочешь имеется. Ну раз документов много и все с подписями и печатями, значит — мешочницы. Разве бедная, честная женщина добудет себе столько документов? Конечно, нет. Ей одного из сельсовета или с укома довольно, а кипой да ворохом купленных бумаг себя только одни спекулянты да жулики окружают.
Иногда подолгу стоим непонятно почему. Бывает это и днем, бывает и ночью. Останавливаемся в степи, ночуем в лесу. Рубим дрова.
— Иначе не повезу, — грозит нам в таких случаях машинист.
Но это многодневное, странное железнодорожное движение не утомляет и не злит нас.
— Война... революция... все равно доедем до фронта... — раздаются спокойные, рассудительные голоса в ответ, если кто-нибудь заскулит и начнет жаловаться на черепашье движение поезда.
— Эх, жаль газеты нет, — сокрушается один из красноармейцев. — Как на фронте дела?
— Пока неважно, — басит кто-то из угла. — Беляки наступают.
— Недолго им. Под Уфой Колчаку наши, рассказывают, задали перцу. Три полка на нашу сторону перешли, остальные кто-куда, — говорит всезнающий матросик в залихватских штанах-клеш.
— Кто сказал? Откуда известно? — оживляются в вагоне.
— А на станции, на которой шесть часов стояли, газету «Бедноту» купил. Вот она, — вытаскивая из кармана смятую газету, говорит матрос.
— Чего ж ты ее спрятал, измял всю как есть, тоже вояка! Мы тут без газет, как в яме сидим, — посыпались негодующие возгласы.
— Забыл, братки, забыл, товарищи. Вот она — читайте.
— «Упорные бои в районе Уфы закончились полным поражением противника. Уфа снова советская. Наши части ворвались в город, в котором без боя на нашу сторону перешло три полка насильно мобилизованных белыми крестьян. Колчаковцы в панике бегут. Взято много пленных, орудий и пулеметов», — нараспев, среди притихшего вагона, громко читает солдат с родинкой на щеке.
— Ура! — кричит кто-то, и весь вагон оглашается радостным гулом.
— Теперь Денику[1] кончать надо, — степенно, как бы сам с собой, рассуждает бородатый солдат.
— Колчаку таперя крышка. Я сам сибирский. Ему бежать некуда. Везде наши, крестьяне, ему загородку исделают, — говорит усатый солдат, тот; который только что ругал матроса из-за газеты.
— Под Питер надо. Там, братцы, Юденич с белоэстонцами сильно нам гадит. Я вот под Ямбургом был ранен, опять просился туда, к своим балтийцам... Не пустили. Направили в Астрахань. Поплавай, говорят, там, а белых тебе и на Каспии хватит, — смеется матрос.
Все шумно и радостно обсуждают сводку военных действий, а поезд мерно постукивает колесами и не спеша бежит по пыльной и жаркой степи. Чем дальше от Москвы, тем жарче в вагоне. На остановках мы бродим в одних рубахах. Лето нынче жаркое. Солнце печет землю немилосердно. В теплушках настежь раскрыты; двери и маленькие оконца не закрываются вовсе и, тем не менее, жара и духота невыносимы.
Плохо и с питанием. Те скудные пайки, которые нам выдали «сроком на 5 суток», как говорилось в аттестатах, давно съедены. Пять суток — это срок нормального пути, мы же движемся уже шестой день, а долгожданная Самара еще впереди. Помногу и часто пьем морковный чай, благо на станциях вдоволь кипятку. Едим мало, сухари кончились вчера, а хлеб был съеден еще трое суток, назад. Но песни, пляс, прибаутки и веселые озорные шутки не покидают вагон. Молодость и близкий фронт окрыляют бойцов.
Еще сутки пути, восемь часов никому не понятной стоянки в версте от станции, и, наконец, на седьмой день путешествия мы в Самаре.
Самара... Этот город стоит того, чтобы о нем рассказать побольше, нежели о других, через которые прошел эшелон.
Самара...
Первое, что увидели бойцы после суровой, голодной, сидевшей на укороченном пайке Москвы, был шумный, сытный город, полный чада и запахов, исходивших от жарившихся на керосинках и углях рыбы и мяса. Вкусный, манящий запах жареного мяса, шипящего масла и густой, повисший над привокзальем запах жареной, тушеной и вяленой рыбы ошеломил нас. Мы были голодны. Уже вторые сутки только счастливчики дожевывали какой-нибудь завалявшийся в ранцевом мешке или кармане сухарь, и вдруг — вакханалия обжорства, изобилие еды и пищи открылись перед нами. Это было неожиданно.
Торговки привычными лихими голосами зазывали покупателей. Люди теснились возле дымивших печурок с жарившимися потрохами и рыбой. Зеленый лук, редиска, полубелый и черный хлеб были навалены на лотки.
— Эй, эй... ребятки... солдатики, а ну ко мне. Денег не беру, давай в обменку... портки, рубашки, утиральники, башмаки, полотенца!.. — кричала одна. Перебивая ее, несся голос другой торговки:
— А я и за деньги и в обменку... Сюда, солдатики, у меня жирные щи!
— А вот лещ, а вот щука. Кому сома, кому рыбки, — надрывалась третья.
Какие-то мужики, перехватив нас на пути, солидно предлагали:
— И самогончик, и мясцо... Все есть. Все имеется. Вот только шинельку или штаны, на другое не меняем.
Где тут было удержаться против соблазнов, встретивших нас в Самаре уже при самом выходе с вокзала. Мы и меняли, и покупали все, что только могли выменять или купить на деньги или скудный — «вторичный запас» солдата. В него входили вторая пара белья, второе полотенце, две пары портянок и шерстяные носки. Не знаю, кто из моих спутников променял еще что-нибудь на эту соблазнительную еду, но моя пара белья, пара запасных портянок и лишнее полотенце сразу пошли за буханку полубелого пшеничного хлеба, две порции жареной рыбы, тарелку щей, двух жирных вобл и четыре вкрутую сваренных яйца.
Мы с Парфеновым выпили по чашке горячей кипяченой воды (чаю не было) и пошли в штаб резервной армии, откуда направлялись пополнения — на Туркфронт, в 10-ю и 11-ю армии.
В противовес строгой, голодной военной Москве, Самара была шумным, оживленным, даже, казалось, беспечным городом. Лавчонки, лотки, магазины, обшарпанные фаэтоны, крикливые бабы с подсолнухом, зеленым луком и красным редисом. И шум, гомон, веселые, разбитные матросы, усатые кавалеристы, странные, подозрительно одетые в рваные гимнастерки и грязные безрукавки люди, старавшиеся скрыть свою военную выправку. Попадались и женщины с тонкими чертами лица, еще не потерявшие холено-изнеженного вида. Пожилые, степенно державшиеся люди в зипунах и косоворотках, не скрывавших их генеральско-департаментского обличья. Гимназисты в своих форменных фуражках, но без гербов, — словом, все то, что еще недавно сбежалось сюда под крылышко чехословацких мятежников, выступивших против Советской власти.
Посещение штаба и политотдела армии ничего не дало нового. На фронтах все пока неутешительно, и только победа под Уфой обозначилась светлым пятном на все еще мрачной карте боевых действий. Деникин наступает. Белые двигаются к Царицыну. На Украине, в Донбассе наши отходят с боями. Юденич с белоэстонцами рвется к Петрограду. Чайковский вкупе с англо-американцами все еще держит Север в своих руках. Сотни «атаманов» и «батек» со своими бандами грабят и раздирают на части наши тылы.
В штабе меня удивил вопрос одного из военспецов, бывшего царского полковника. Узнав, что я и сам бывший офицер, он каким-то радостным шепотком сообщил:
— Неудержимо идут к Москве русские армии. Конечно, разве ж могут малограмотные вахмистры и унтера победить дисциплинированные корпуса из офицерских и казачьих частей, да еще ведомые такими генералами, как Корнилов, Колчак, Юденич и Деникин. — Он замолчал, выжидательно глядя на меня.
— Колчак уже разбит... Юденич и Деникин накануне того же, а Корнилов, с вашего разрешения, давно мертв. Он убит еще в прошлом году, под Екатеринодаром. Мне пришлось там драться против него в частях Красной Армии, могу засвидетельствовать вам это.
Полковник глупо уставился на меня, затем, как бы спохватившись, засмеялся и быстро сказал:
— Ну, что я, ну, конечно, убит. Это я его с кем-то спутал... А эти генералы несомненно будут разбиты. Народ всегда побеждает реакцию, как это было и во Франции... Итак, если я вам больше не нужен, прошу извинить, надо готовить оперсводку командующему, — и он, сладко улыбаясь, исчез в соседней двери.
К счастью, не все бывшие офицеры похожи на этого господина. За три дня пребывания в Самаре я встретил немало офицеров, добровольно вступивших в ряды Красной Армии. Было и двое перебежчиков из колчаковских войск, поручик и капитан, уже с оружием в руках доказавших свою преданность революции.
— Гнида! Давно б в чеку такого подлеца надо, — сурово сказал Москвичев, когда мы уже на пароходе «Быстрый» спускались по Волге к Саратову.
— Не докажешь. Ведь свидетелей нет, да и сказал он что-то такое, что и не поймешь — то ли волнуется за нас, то ли одобряет белых. Одно слово — липкий... — рассудительно заметил Парфенов.
— Ежели не сбежит к белым, то своего дождется. Раз, два сойдет, а на третий угодит куда нужно, — вставил Калабин.
Пароход шел вниз по Волге. Широкая русская река, ее берега и открывавшиеся просторы, зеленые холмы, поля, лес, то и дело сменявшийся бескрайними, уходившими по обе стороны реки вдаль равнинами, захватили нас. Пристани, деревеньки, церковки, то отлогие, то крутые берега Волги, синее небо и горячее летнее солнце... простор, свобода, жизнь...
* * *
В Саратов пришли в жгучий, знойный полдень.
Здесь уже чувствуется фронт. Нам, людям военным, три года провоевавшим на империалистической и год на гражданской войнах, без слов понятен своеобразный, прифронтовой колорит города, так напомнившего Коломыю, Брест, Ровно времен 1914–1917 годов.
Строгая, размеренная жизнь здесь не утихает ни днем, ни ночью. Патрули, проверка документов, внезапные облавы на рынках и базарах, бесконечная вереница идущих к фронту и возвращающихся оттуда поездов, суровые лица рабочих, обилие раненых, заполняющих по утрам скамьи в госпитальных садах, — все это говорит о близости неприятеля. Мы знаем, что Царицын пал, что Золотое и Камышин взяты белыми, что единственная, идущая по левому берегу Волги, железная дорога, связывающая отрезанную от России Астрахань с Москвой, подвергается налетам то кулацких контрреволюционных банд, а то и казачьих отрядов, перебрасываемых белогвардейским командованием через Волгу. В полном разгаре боевой 1919-й год.
Прощаюсь с Калабиным, направляющимся в 10-ю армию, прощаемся тепло, но немногословно.
— До встречи на Кубани, — пожимая мне руку, говорит он.
— А еще лучше в Новороссийске, когда, последний беляк будет тонуть в бухте, — смеется Парфенов.
Этот веселый матрос едет в Астрахань, откуда, по его словам, он после победы над белогвардейцами двинется на Восток.
— Зажигать огонь мировой революции, — с восторгом говорит он. — А как же иначе, товарищи. Побить белых — это лишь полдела. Мы своих буржуев покончим и на том успокоимся, так, что ли? А как же с народами, которые стонут от ига, ну, скажем, разные наши братья, индусы, персы или еще какие негры? Мы что ж, без бар свое счастье будем устраивать, а про них забудем? Не-ет, дорогие товарищи, Владимир Ильич не позволит этого нам. «Весь мир голодных и рабов» — вот кто ждет от нас помощи... А говорят, товарищ, — обращается он ко мне, — что там, у подневольных людей, скажем, в той самой Азии или, ну, Индии капиталисты еще лютей наших мучают. Они, гады, тысячу лет сосут кровь из рабочего класса, так это или нет? Тебе лучше знать, как ты хорошо обученный науке.
— Так. И индусы, и арабы, и вообще народы Востока, помимо своих буржуев, подвергаются невыносимой эксплуатации иностранных, силой оружия захвативших их страны, империалистов, — отвечаю я.
— Книжно говоришь, но все-таки понятно, — раздумчиво кивает головой матрос. — А ежели рабочий класс и мужики там в обиде, так разве нам можно сидеть дома сложа руки? Ни в жизнь! Покончим с белыми, пойдем с революцией дальше.
Через день, переправившись через Волгу, со станции Покровск тихо отошел воинский поезд, составленный из теплушек. Он шел на Астрахань.
Новые спутники окружали нас. И хотя их лица и фамилии были другие, но тот же дух, тот же русский говорок, та же непоколебимая вера в революцию и то же стремление скорей, как можно скорей попасть на фронт. И одеты мои новые спутники были также в гимнастерки, некоторые в солдатских защитных штанах и тяжелых солдатских башмаках-бутсах. Одни с поясами, другие без, но все, абсолютно все веселые, полуголодные, жизнерадостные и как бы уверенные в хорошем, радостном завтра.
Дым махорки вьется над людьми, уползая в открытые верхние оконца теплушки. Дверь открыта настежь. Бегут деревья, мелькают дома, какие-то строения, поле, затем лесок... А надо всем этим несется старая сибирская песня:
Ревела-а буря, гром-м гре-емел... —
Я засыпаю, а когда просыпаюсь от толчка остановившегося вагона, узнаю, что ночевать будем здесь, в поле, так как паровоз отцепили и он только к утру вернется со станции Урбах.
Так мы проводим первую ночь за Волгой.
А потом катим дальше. И хотя паровоз пришел не утром, а около одиннадцати часов дня, тем не менее мы едем.
Полуголые, почти все босые красноармейцы, несмотря на жару, не унывают. Кто-то рассказывает веселую байку про солдата Нефеда, ходившего в гости к самому сатане. Краснощекий матрос сидит у открытой двери вагона, свесив босые ноги, и, поматывая ими, поет. Слов его песни не разобрать. Шум бегущих вагонов и свистящий, стремительный ветер уносят слова, но по довольному лицу, блаженному выражению его глаз видно, что морячок счастлив.
Мы едем по горячей, выжженной суховеем степи. Хочется пить. Хлеб уже съеден. А степь, жаркая, вся в дрожащем мареве зноя, бесконечна. Только ночная прохлада освежает нас, и мы дружно храпим, забывая о голоде, жаре и надоедливом, ставшем привычным, однообразном стуке колес.
Пока происшествий нет, но на станции Крутояр нас предупредили:
— В степи ходят две банды — Попова и Черносвитова, да, кроме того, где-то затерялась казачья сотня есаула Червякова, недавно переправившаяся через Волгу. Держитесь начеку.
Там же, на Крутояре, был созван митинг. Комиссар поезда рассказал обстановку. Мы удвоили караулы.
Перед выездом из Крутояра комендант станции предложил нам пересесть в воинский поезд, стоявший на запасных путях. Мы недоумевали. Те же красные теплушки, тот же шум и гам, та же теснота, но тут мы имели свое, уже обжитое место, да и компания знакомая, своя, а в воинском все было ново и незнакомо.
— Как хотите, ваша воля, только предупреждаю, что этот поезд уйдет через полчаса, а ваш, может, и завтра здесь будет.
— Почему так? Ведь вы же говорили, что первым отходит именно наш поезд.
— Распоряжение такое получил. — И, наклонившись ближе, комендант конфиденциально сказал: — Банда в степи. Попова банда, слыхали небось? Так вот — объявилась. Где-то засаду делает, ну, а мы вместо санитарного да простого поезда сейчас воинский пускаем. Понятно вам? Только вы молчок, потихонечку и переходите, а то видите, сколько баб разных и мешочников насело. Вот уж беда с этими чертями — и отряды заграждения, и то и се, а ни черта не помогает.
Забрав свои винтовки, чайники и два фунта каменной соли, зажав под мышкой вещички, мы поспешили к стоявшему в стороне поезду.
— Я их, мешочников этих, сейчас до водокачки отведу. Нехай думают, что едут, а тем часом ваш поезд за Крутояром будет. Ну, товарищи, пока! А ежели банду встренете где, так кройте их, гадов, почем зря... Он, той Попов, много здесь крови людям спортил, — провожая, напутствовал комендант.
Через полчаса мимо нас, под ликующие крики и гомон мешочников, облепивших буфера и крыши, проплыл состав, который мы только что покинули. А спустя несколько минут, взяв с места скорость, воинский эшелон пронесся мимо станции и ставшего у водокачки поезда с мешочниками. Мы вылетели в степь.
Часа через четыре остановились у полуразрушенного полустанка Булак. Здесь нас предупредили, что банда Попова находится где-то невдалеке. Ее разведка, заскочив утром на Булак, ограбила телеграфиста и двух рабочих, ютившихся в недоломанной половине здания.
Короткий митинг. Готовясь к встрече с головорезами Попова, бойцы еще раз осматривают оружие. На передней площадке паровоза установлен пулемет, замаскированный ветками. В нашей теплушке ораторствует моряк из Волжско-Каспийской военной флотилии. Он ряб лицом, в одном ухе короткая медная серьга, лицо широкое, с твердым взглядом серых глаз. Через плечо переброшен карабин и два густо набитых патронташа. У пояса финский нож и ручные гранаты.
— Как только поезд станет, товарищи, за ружья да шагайте за насыпь, — размахивая руками, говорит он, — и беглым... а потом «ура» — и в атаку...
В открытую дверцу теплушки заглядывает военком эшелона.
— Товарищи, товарищи, закройте двери и сидите так, чтобы вас не заметили бандиты! — кричит он.
Двери закрываем.
Поезд дергается, лязгает буферами и снова бежит по серой, унылой степи. За безжизненными буграми, где-то в стороне, катит свои воды Волга, но отсюда ее не видно. До нее верст около восьми. Желтые холмы закрывают от нас горизонт. Я лежу на нарах под самым потолком и гляжу через маленькое оконце на бегущую мимо степь, на мелькающие столбы и чахлую растительность солончаков.
— Главное все же гранаты. Это при царе Горохе штыком крепости брали, а теперь, брат, штык — это второе дело, а вот лимонка или бутылочная... это да, — любовно похлопывая рукой по гранате, философствует моряк.
— Это когда как. Граната, она, конечно, ничего, однако еще не факт, — не соглашается с ним пожилой худощавый красноармеец. — Мы вон летом шестнадцатого года на Стрые — слыхал, может, такое место? — да-а, так вот целым полком в штыки на австрийца ходили. Он нас и тем, и сем, и гранатами, и минометами, и пушками... Ничего, дошли, да так вдарили в штыки, от его одна пыль пошла. Шестнадцать орудий взяли да пленных сотен семь, — вот тебе и штык.
— Один раз не считается, — пытается спорить моряк, но его перебивают голоса:
— Правильно сказал Степанов. Штык — он, брат, свое возьмет. Граната — она и мимо, а штыком в пузо — и амба, нету ваших. Да еще какая граната. Бывает, ее бьешь-бьешь, а она и не рвется, а штыком промахнется только слепой или дурак.
Разговор затихает. Хочется спать. Монотонная езда убаюкивает, но спать нельзя. Может быть, где-то за этими буграми ждет банда.
Ревела-а буря, гром-м гре-емел... —
запевает кто-то из сидящих на полу красноармейцев.
Во мра-а-ке молния блиста-ла... —
подтягивают остальные.
Заглушая лязг бегущих вагонов, падая и замирая, льется старая песня.
Вдруг моряк поднимает руки и злобно шипит: «Тиш-ше!». Песня обрывается, и мы слышим, как впереди хлопают выстрелы. Редкие, скупые, они спустя минуту густо разливаются по степи. Раздаются какие-то голоса, доносится шум. Поезд резко дергается, тормозит, и среди лязга буферов колеса истошно скрежещут на рельсах. Вагон вздрагивает и останавливается. Отодвигаются дверцы теплушки, и мы прыгаем под откос. Из всех вагонов кубарем валятся, вскакивают с земли и бегут вперед люди. По степи трещат залпы. Четкая очередь нашего пулемета рвет землю и подымает густую пыль под ногами бестолково мечущихся вдалеке бандитов.
— Да-а-ешь! — во всю мочь ревет матрос и большими прыжками скачет по степи.
Мы толпой бежим за ним, крича, стреляя и размахивая винтовками. Ноги проваливаются в сурочьи ямы, и мы падаем, тычась лицом в песок, в сухой жесткий кустарник.
Почти весь эшелон несется по пятам бандитов, вылавливает их в неглубоких ериках и овражках, где пытаются они спрятаться. С налету взбегаем на высокую гряду холмов. Отсюда видна раскинувшаяся внизу степь. У дороги небольшой, домов в семь, хуторок. В нем спешат укрыться остатки банды. С колена, стоя, бьем по бегущим. Двое из них падают. Остальные по низине кидаются за дома. Видно, как из хуторка на бешеном карьере вылетает тачанка; двое всадников, нахлестывая коней, подняв столб пыли, несутся за нею.
— Даешь бандитов! Ур-ра! — кричим мы и скатываемся с холмов к хуторку. Навстречу выбегают перепуганные женщины, ветхие старики и дрожащие, белые от страха дети. Мы охватываем их со всех сторон и ведем к домам.
Через полчаса уже мирно беседуем с жителями хуторка. Семен Попов вместе со своим «штабом» бежал на тачанке. Банда его разгромлена. Родной брат Попова, Никифор, убит.
У самой дороги, на пулемете, уложен наповал местный житель бандит Шугай. Еще четверо нападавших подняты в степи. Девять раненых и человек пять пленных, с десяток обрезов и несколько ящиков патронов — вот трофеи нашей атаки. Назвать пулеметом то, что мы взяли под убитым Шугаем, можно только с большой натяжкой. Это грубо обтесанное ложе винтовки с вставленным в него сборным пулеметным замком и с самодельным кожухом. Пули из этого «пулемета» то сыплются как горох, а то как бы в раздумье, с заминкой. «Пленные», мобилизованные Поповым подростки из хутора, рыдали, умоляя простить их. Рядом с ними плакали их отцы, божась и крестясь, что «они же, дети малые, мобилизованы... Разве ж они могут воевать? Дайте им раза по мослам да и пущайте, за ради христа, на волю».
Поглядев на «малых деток», на их залитые слезами лица, пригрозив им для приличия и острастки, мы отпустили ребят и шумной ватагой направились к поезду, мирно стоявшему вдали.
На четвертый день пути наш эшелон прибыл в Астрахань. Встречавший поезд военный комендант уводит с собой пополнение. Мы, человек семь политработников, направляемся через пустыри в Реввоенсовет 11-й армии. Сергей Миронович Киров, которого я разыскиваю, узнает меня.
— А-а, земляк, северокавказец, товарищ Мугуев! — добродушно смеется он и после недолгой беседы дает мне записку в политотдел.
Уже пятую неделю живу в Астрахани, работаю в политотделе начальником агитационного отдела. Город во вражеском кольце. Со стороны Гурьева, верстах в тридцати от нас, у села Ганюшкино идут упорные бои с уральскими казаками. У Волги белые третью неделю атакуют наш укрепленный центр — Черный Яр. Южнее Черного Яра — у Енотаевска — бои. Кавалерия противника, в составе двух казачьих полков, с артиллерией и батальоном пехоты, прорвалась к Енотаевску и, по слухам, соединилась с бандами капитана Кузовлева и мельника Ткачука, оперировавшими там. На юге дела еще хуже. Со стороны Кизляра наступают терские казаки, подкрепленные пехотной дивизией в составе апшеронского, ширванского и самурского полков с артиллерией, — это отряд генерала Драценко. Наш слабый Северокавказский фронт подался назад. Еще на прошлой неделе бои шли у села Оленичево. Сегодня сданы Яндыки, и противник ведет атаку на Басы, а от Басов до Астрахани, что называется, рукой подать. Английские аэропланы почти ежедневно долбят с воздуха город. Вчера они сбросили бомбы на эллинг, позавчера бомбили центр, а сегодня налетели на порт. Наша слабая авиация геройски отбивает атаки английских хищников. Совсем недавно летчик Горюнов в воздушном бою сбил большой вражеский двухмоторный самолет.
В самой Астрахани тишина. Лавки и магазины закрыты, лишь кое-где торгуют варенцом и простоквашей. Стакан варенца стоит 25 тысяч рублей. У меня осталось около 300 тысяч рублей. Расчетливо ем раз в день варенец, сберегая свои финансы. При политотделе армии имеется своя столовая. Кормят в ней почти роскошно: на первое — суп из рыбы без хлеба, на второе — пшенная каша без масла, сваренная на воде; иногда ее заменяет вареный чилим. Трудно объяснить, что такое чилим. Энтузиасты говорят, что этот болотный орешек очень питателен и напоминает вкусом нежный каштан. В местной газете «Коммунист» астраханский наркомпрод Непряхин написал даже ряд статей об исключительной калорийности чилима и о том, как надо варить или жарить этот замечательный болотный орех. Каюсь, я лично не могу есть его ни в вареном, ни в жареном виде. И в том и в другом он противен. От него пахнет тиной, вкус его немного хуже сырой картошки, и вдобавок ко всему от него болит живот. Словом, питаемся плохо. В любую минуту я готов есть, а ведь мы, армейцы, живем лучше, чем другие. Бывают дни, когда даже рабочим не выдают пайков.
Работаем много. По ночам засиживаемся до трех часов. Противник подходит все ближе и ближе. Реввоенсовет мобилизовал решительно всех, кого только можно было. Батальон ЧК и пехотные курсы сегодня ушли в Ганюшкино. Чоновцы[2] охраняют город и патрулируют днем и ночью. Даже сотрудники штаба, Реввоенсовета и поарма брошены на фронт. Сам Сергей Миронович только что вернулся из Черного Яра, где полки 34-й пехотной и 7-й кавдивизии под общим командованием Левандовского отбили девятый штурм белых. Киров с большим одобрением говорит о действиях дивизий. На его глазах один из полков штыковой атакой разгромил бригаду наступавших пластунов. Конный дивизион под командованием Сабельникова, атаковав с фланга цепи противника, гнал их больше двух верст, нещадно рубя. Живые разбежались по камышам и болотам. Семь орудий и пулеметы захватил дивизион в этом. бою.
В тот же день на заседании партячейки поарма Сергей Миронович говорил:
— Нажим у Черного Яра кончился. Белые откатились и теперь не скоро оправятся. И все же мы плохо работаем, товарищи. Войска дерутся, а Астрахань слабо помогает им. Надо энергичней действовать. Надо так мобилизоваться, так напружиниться, чтобы беляки и под Басами и у Ганюшкина понесли такой же разгром, как под Черным Яром.
Он садится скромно в стороне. Прислушивается ко всему, что говорят товарищи. Очень редко берет слово, но если скажет, то всегда что-нибудь бодрое, свежее, волнующее. «Наш Киров», «наш Мироныч», — так называем его мы, так зовет его армия, так величают его рабочие, моряки. Он — мозг и сердце нашей армии, он — центр, вокруг которого вращается все.
К концу собрания я замечаю, что Кирова нет, а через несколько минут уже знаю о том, что он на штабном мотоцикле, вдвоем с водителем, умчался в Басы после короткого разговора по проводу с комдивом.
Из Басов получены худые вести. Это и заставило Кирова срочно выехать туда. Казаки обошли фланг наших окопов, и пехота, наполовину из мобилизованных рыбаков побережья, волнуется и хочет оставить Басы.
Все резервы брошены в Ганюшкино. Что делать, чем помочь защитникам Басов? Тревожно на душе, тяжело, но мы знаем, что Киров никогда не теряется и что он и сейчас найдет верное и необходимое решение.
Глубокой ночью в политотдел зашел секретарь Реввоенсовета Самойлов. На лице его тревога, глаза озабочены.
— Что случилось?
Он мнется, отводит в сторону глаза и наконец говорит.
— Во флоте неспокойно. Анархиствующая братва подняла голову. Какие-то требования выдвигают, комитет свой создают. В такое время... Св-волочи! — он плюет и злобно кричит: — Какой момент выбрали, а? Прямо измена!
— А чего они бунтуют? — интересуюсь я.
— Мироныч двести человек моряков с пушкой и пулеметом срочно послал в Басы...
— Ну так что ж? Правильно сделал!
— А эти самые элементы, что там вокруг штаба флотилии трутся, протестуют, считают, что флот, мол, армии не подчинен и что вопрос согласовать надо было. Тут каждая минута дорога, казаки вот-вот в Басы ворвутся. Мироныч сам, без охраны, один-одинешенек туда помчался, а этих «господ адмиралов» урезонивать да упрашивать, оказывается, надо! — с возмущением говорит Самойлов.
— Не горячись, Митя, — успокаиваю Самойлова, — приедет Мироныч, и все наладится.
За окнами чуть светает. На улице слышны шаги тяжело ступающих людей. Два — три грузовика грохочут и скрываются во тьме. Доносятся голоса: «Веселей, веселей, граждане! Время не ждет».
Конные проехали с шумом. Во тьме смолкает цоканье копыт, но еще долго шаркают за окнами ноги идущих людей, слышны кашель и короткие заглушенные возгласы:
— Господи Иисусе! Охо-хо! Дожили, дослужились до лопаты...
— Нетрудовой элемент окопы рыть погнали. Недовольны, чертовы буржуи, им бы в лавочках сидеть да белых дожидаться, — выглянув в окно, говорит Самойлов.
Шаги смолкают. На улице снова тишина.
Астрахань со всех сторон окружена окопами. В наиболее угрожаемых местах созданы пулеметные гнезда, прорыты ходы сообщения и возведены проволочные заграждения. Много пришлось приложить труда и усилий Сергею Мироновичу, чтобы добиться осуществления этих, на первый взгляд столь элементарных, подсказываемых всей военной обстановкой мер обороны. Слишком сильны были в городе беспечность, легкомыслие и какое-то опасное пренебрежение к врагу. Я несколько раз слышал разговоры о том, что «не нужны нам, дескать, эти блиндажи и окопы, здесь не Верден, а с казачишками мы и так справимся». Но Киров верен себе. Уезжая, он отдал приказ рыть новые линии окопов и сооружать баррикады на окраине, через которую дорога ведет в Басы.
Мы выходим на улицу. Все еще темно. Огней нет, и только трехэтажное здание штаба и Реввоенсовета армии светит озаренными окнами в глухую улицу. За углом расстаемся. Нащупываю ручку нагана и пробираюсь по темной улице.
— Стой! Кто идет? — кричат от стены, и слышу, как бряцает оружие.
— А вы кто?
— Патруль. Пропуск есть?
Из темноты ко мне шагают двое. Вспыхивает зажигалка, и я вижу, как человек в кепке медленно читает мой пропуск.
— Проходи, товарищ, дальше, — возвращая пропуск, говорит он.
Через несколько минут вхожу в свою неуютную, холодную комнату, в которой стоит роскошная двухспальная кровать из карельской березы с балдахином. Валюсь на нее и, голодный, мгновенно засыпаю.
Утро проходит в работе и тревожном ожидании вестей с фронта.
Накануне вечером в Басы ушла половина чоновского отряда и «мусульманский дивизион». Это — конная часть, сабель около двухсот, с тремя пулеметами. Конники стояли за городом, оберегая железную дорогу. Вместе с чоновцами ушли и добровольцы — рабочие депо и мастерских. Всего человек около трехсот. Это последнее, что может дать город, осажденный со всех сторон белогвардейцами и перенесший два восстания и уличные бои с контрреволюционными элементами.
Наша группа в девять человек решила идти на фронт. Не работается, когда кругом бои, да и как-то стыдно сидеть здесь в такое время. Ходили за разрешением в Реввоенсовет. В. А. Механошин посмотрел на нас мутным, утомленным взглядом, долго молчал и наконец сказал коротко:
— Нельзя!
— Почему? Мы там нужнее.
— А кто будет работать здесь? Что вы — институтки, что ли? Когда будет необходимо, сам тоже пойду в окопы, а пока вот ночи за этим провожу, — он ткнул рукой в кучи разложенных перед ним бумаг. И, поднимая на нас красные, воспаленные глаза, тихо добавил: — И вам советую, а то скажу Миронычу, сами знаете, за подобные вольности он здорово нагреет.
Мы ушли. Я к себе, Богословский в учетно-распределительный отдел, а Ерохин, хвалившийся все время, что он «старый кадровый пулеметчик», в счетную часть. За нами последовали и остальные. Днем налетели два английских аэроплана; они долго кружились над центром города, но сегодня вместо пуль и бомб с самолетов дождем посыпались листовки. К нам принесли несколько штук. На плотной белой бумаге четким шрифтом с ятем и твердым знаком интервенты предлагают «горожанам, обманутым комиссарами, красноармейцам и всем честным русским христианам» немедленно сложить оружие и сдаться, суля за это белые булки к спокойную жизнь. В прокламации так буквально и сказано: «Вы голодаете, вам нечего есть, а у нас горы белоснежного хлеба, неисчерпаемые запасы мяса и муки, нефть, уголь, мануфактура. Опомнитесь, прекратите бесцельную войну с непобедимой добровольческой армией, и мы, английские войска, союзники генерала Деникина, гарантируем вам мир, безопасность и сытую, спокойную жизнь».
— Не рви, не рви, — хватает меня за руку Проказин, пожилой человек, секретарь партийной ячейки, потерявший ногу в боях на германском фронте, — оставь для будущих дней. Пригодится нашим детям, они когда-нибудь будут изучать, как мы бились тут за Советскую власть.
Вестей из Басов по-прежнему нет. Даже в оперативном отделе штаба неизвестно, как развиваются бои. Ганюшкинское направление не так беспокоит нас. Главное сейчас — Басы. Там Киров. Это и настораживает и вместе с тем обнадеживает нас.
Радостное известие: на окраине Астрахани, над слободкой Царев, подбит английский самолет. Его сбили ружейным огнем. Стоявшая на выезде застава залпами обстреляла самолеты. Завихляв в воздухе, один самолет стал нырять и, теряя высоту, снизился и сел на поляне. Из него выскочили двое. Летчик, открывший из маузера огонь, был тут же убит выстрелами бежавших к самолету чоновцев, другой, подняв руки вверх, сдался. И тот и другой — англичане, офицеры.
Удивительные вещи творятся на фронте. В штаб только что вернулся Сергей Миронович. Победа полная. Терская белогвардейская дивизия разбита. Командовавший ею полковник Зимин убит. Апшеронский полк, наступавший на Басы с запада, неожиданно повернул штыки против своих и, переколов офицеров, ударил белоказакам во фланг. Победа до того решительная, что подкрепления, посланные вчера в Басы, оказались ненужными. Киров весел. Белые бегут в беспорядке, и наша слабая кавалерия гонится за ними, подбирая пленных, обозы и другие трофеи. Оленичево, Яндыки, Промысловка и Аля уже очищены от белоказаков. На этом участке почти вся пехота противника перешла к нам с оружием.
Вечером к моему столу подходит технический секретарь нашей партийной ячейки Покровская. У нее растерянный вид, руки дрожат.
— Ты слышал? Приказано эвакуироваться. Приказ из Москвы пришел — Астрахань сдавать.
Я улыбаюсь.
— Брось, Наташа. Охота тебе верить сплетням.
Богословский, услыхав наш разговор, смеется:
— Это, товарищ Покровская, старые враки. Я здесь за год раз двадцать их слышал. Не иначе, как штучки деникинской агентуры.
— Нет, это не слухи. Мне тоже сообщили сейчас в Реввоенсовете, телеграмма от Троцкого пришла: вывезти все ценное, а самим отойти к Саратову ввиду бесцельности обороны, — подтверждает только что вошедший Проказин.
— Что, что? Телеграмма? — сердится Богословский и поднимается с места. — Да верно ли это?
— Да, такая телеграмма получена. Я сам слышал, как начштабарм Ремизов говорил о ней Самойлову.
— Все равно не поверю! Если даже и есть, то подложная. Не забывайте, товарищи, что мы в окружении врага. Вспомните, на какие только штучки не шли белые! — кричит Богословский, стуча кулаком по столу.
Оставляю спорящих и иду в Реввоенсовет к Самойлову. Оставить Астрахань! Теперь, когда кольцо осады в двух местах пробито, когда белые бегут, а их полки переходят к нам! А связь с Баку, нефть, выход в море, а флотилия?..
Секретаря нет. В приемной беседуют двое военных, одного я знаю — это Ласточкин, бывший полковник старой армии, работающий в оперативном отделе армии.
— Уже отдано приказание, через голову Реввоенсовета, судоверфи начать подготовку к эвакуации, — говорит он.
— Как через голову Реввоенсовета? Кем же это?
— Самим Троцким. Есть особая об этом радиограмма лично начвосо[3].
— А как арсенал?
— Конечно, тоже. И судоремонтные мастерские, и завод «Мазут», и еще многое другое. Но вообще я не представляю себе, как, во что выльется эта эвакуация.
Через приемную пробегает Самойлов с бумагами в руках.
— Что такое? Неужели это правда? — спрашиваю его в коридоре.
— Черта с два! Телеграмма, правда, есть, а эвакуации, — он радостно хохочет, — не будет... Мироныч не допустил. Вот... — он хлопает рукой по бумагам, — вот Владимиру Ильичу по радио посылаем. — Он срывается с места и уже издали кричит: — Не будет эвакуации!
Я бегу вниз и слышу сердитый тенорок красноармейца из караульной роты:
— Що? Уходыть? Николы того не будет... Одиннадцатая кавказская не уйдет. Не за тим мы с Тамани сюда шлы. Нас на Кубани браты тай диты ожидают. Наступать треба! — кричит он, сердито поблескивая глазами.
— Ну, вояки, кончайте митинг! Лопнула эвакуация. Мироныч против...
— Вот это да! — радостно перебивает меня красноармеец.
* * *
Подробности событий в Басах, сыгравших такую большую роль в обороне Астрахани, я узнал позже от одного из непосредственных участников боя, командира дивизии Александра Сергеевича Смирнова. Вот что он рассказал мне.
Вечерело. Окопы, вырытые на холмах за селом, уже слились с потемневшей землей. Горизонт стало затягивать ночной пеленой.
— Астрахань! Астрахань! Говорят Басы... Астрахань! Давай Астрахань! — монотонно стуча ключом, вызывал телеграфист.
Наконец раздался ответный стук, и из аппарата поползла длинная лента, усыпанная точками и тире.
— Астрахань. Реввоенсовет одиннадцатой. У аппарата дежурный. Что надо? — прочел телеграфист.
— Говорят Басы. У аппарата комдив Смирнов и комиссар бригады Павлов. Прошу вызвать к проводу товарища Кирова и командарма.
— Как зовут вашего комиссара? Какой он губернии и уезда?
— Лев Петрович. Рязанской губернии, Зарайского уезда. А кто дежурит? — в свою очередь спросил комиссар.
— Брагин.
— Здорово, Степан. Это я, Павлов, а рядом комдив Смирнов. Поторопи Мироныча и командарма, срочное дело.
— Хорошо, сейчас передам, — прочел телеграфист.
В телеграфной зажгли вторую, запасную лампу. За селом изредка хлопали выстрелы, раза два простучал пулемет. С площади доносились тихие, заглушенные голоса.
— Ты, товарищ Павлов, тоже, когда будешь говорить с Кировым, поддержи меня. Обстановка и положение ясны тебе не меньше, — оборачиваясь к комиссару, взволнованно сказал комдив.
— Ясны. Однако сдавать Басы нельзя, — коротко сказал комиссар.
— Кто говорит о сдаче? Какая там сдача? Я прошу только разрешить эвакуацию отсюда отдела снабжения, склада и госпиталя.
— Это и есть сдача. Ты представляешь, товарищ комдив, как это подействует на бойцов в окопах, когда они узнают, что село потихоньку эвакуируется?
— А что же делать? Не могу я сейчас, в обстановке боя, иметь у себя в тылу лишние организации и ненужный балласт, вроде завхозов, машинисток и сторожей.
Внезапно застучавший аппарат прервал разговор комдива и комиссара. Адъютант Гудков достал полевую книжку, чтобы записать разговор.
— У аппарата командарм одиннадцатой. Здравствуйте, товарищи! Что скажете?
— Сейчас начнем доклад. Просим только обязательного присутствия товарища Кирова. Обстановка здесь такова, что необходимо решение Реввоенсовета, — нагибаясь к самому лицу телеграфиста, диктовал Смирнов.
— Как? Разве товарищ Киров не с вами?.. Разве он еще не приехал в Басы? — поднимая брови, встревоженно прочел телеграфист.
— Что, что? К нам в Басы? — в два голоса спросили комдив и военком.
За селом дробно застучал пулемет. Прокатился неровный залп и густо затрещали выстрелы.
Смирнов и Павлов переглянулись. На лице у Гудкова был страх.
— Когда он выехал сюда? — срывающимся голосом крикнул комдив, и рука телеграфиста быстро и нервно отстукала эти слова.
— Уже давно. Вдвоем с водителем выехал на мотоцикле к вам, — последовал ответ.
— По какой... дороге? — еле выговорил комиссар, боясь взглянуть в помертвевшее лицо комдива.
— По основной, через форпост, мимо Хуторянки, — прочел телеграфист.
— Эта дорога еще в полдень перерезана казаками, — с отчаянием сказал Смирнов. — Неужели... — и, не в силах выговорить, он замолчал.
Под окнами раздались голоса, шаги, неясный шум, и в открытые настежь двери телеграфной вошел невысокий широкоскулый человек в кожаной куртке и летних красноармейских штанах.
— Товарищ Киров... Мироныч! — выйдя из оцепенения, крикнул Смирнов, бросаясь навстречу вошедшему. Военком, стоявший по другую сторону аппарата, просиял и, не соразмерив своего стремительного движения, так рванулся вперед, что опрокинул табуретку и кружку холодного чая, которую припас себе на ночь телеграфист.
— Здорово, товарищи! Да осторожней, легче, легче, так ведь и убить можно, — высвобождаясь из объятий, сказал Киров и, иронически кивнув на свисавшие со стола ленты, спросил: — Вы что, хоронить меня, что ли, собирались? Рано, товарищи! Напрасно волновались. Нам надо жить не менее ста лет каждому. Вот загоним беляков в Черное море, начнем строить советскую жизнь, работы будет непочатый край. И годов не хватит. — И, дружески пожимая руки комдиву, телеграфисту, Гудкову и военкому, спросил: — С Астраханью говорили?
— Да, Сергей Мироныч, вас и командарма вызывали.
Вновь с неистовой силой застучал аппарат, и телеграфист, наклоняясь над лентой, прочел:
— Басы, Басы! Говорит командарм одиннадцатой. Почему замолчали? В чем дело?
— Стучи ему: все в порядке. Киров приехал, потому и замолчали, — крикнул Киров. — Да передайте, пожалуйста, товарищ, что после ознакомления с делами я вызову командарма к аппарату.
— Есть, товарищ Киров, — так весело, весь сияя, ответил телеграфист, что Киров расхохотался.
— А мы, Сергей Мироныч, когда сейчас узнали, что ты поехал сюда хуторской, а не таловской дорогой, то так беспокоились за тебя, что меня даже пот прошиб. Ведь старый тракт и хуторянскую дорогу казаки перерезали еще с полудня, — сказал комиссар.
— А они и таловскую захватили. Меня возле Басов, совсем недалеко отсюда, около Большой Балки, их застава из пулемета обстреляла, — смеясь сказал Киров.
Выйдя на площадь, он осмотрелся и, глядя на озаренные окна телеграфной комнаты, неодобрительно сказал:
— Окна, товарищи, следует завесить. Ведь за околицей фронт, в двух километрах отсюда противник. Ясно, что и в этом селе он имеет среди кулаков своих людей. Долго ли ночью прямо на свет пустить снаряд.
— Да, мудреного чуть, — согласился комиссар.
— Завесьте окна да, кстати, товарищи, обязательно забирайте с собой ленты, когда ведете разговоры по телеграфу... А хороший у вас здесь народ! Боевой, сознательный. Ведь я уже два часа, как сюда приехал. Хотел было сразу к вам зайти, да уж извините, товарищи, зашел на минуту в окопы, что за селом, вправо от дороги, походил, побродил, побеседовал с товарищами и задержался. Хо-ороший у бойцов дух, самый что ни на есть геройский.
Комдив с удивлением остановился и переспросил:
— Как? Уже два часа здесь?
— А может быть, и немного больше. Заговорился, да пока прошел окопы да по холмам полазил, уже совсем стемнело, — улыбнулся Киров.
— Это где же геройский дух, в каких окопах? — все с тем же изумлением продолжал комдив.
— Да я же говорю, возле села, вправо от дороги...
— Это что на Яндыки ведет?
— Да.
— Что вы, Сергей Мироныч! Да ведь это же самые беспокойные, сомнительные элементы. Вот и военком вам это может подтвердить. Там находится наспех сформированный из местных жителей ловецкий батальон. Не войско, а черт его знает что! Прошлой ночью прямо в окопах замитинговали, хотели позиции бросать, расходиться по своим домам. Насилу уговорили. Не будь под боком полка седьмой кавдивизии, разбежались бы.
— Ну? — удивился Киров. — А я, представьте, этого и не заметил. Наоборот, очень они мне крепкими, убежденными и верными бойцами за социализм показались. Да и с чего бы им быть другими? Все они бедняки, всю свою жизнь работали в море на промыслах, на всяких там Леоновых, беззубиковых и лианозовых. Не так ли, военком? — негромко, но пытливо спросил Киров.
— Да, это так. Одна сплошная беднота, — ответил комиссар.
— А если это так, то, значит, они не беспокойные, сомнительные элементы, как вот сейчас выразился товарищ Смирнов, а соль, крепость, фундамент Советской власти. — В голосе Кирова прозвенела сердитая нотка. — В народ, в окопы, в жизнь и быт бойцов надо входить, делать так, чтобы боец все время, даже если тебя и нет рядом, ощущал и чувствовал тебя. Вот вы, товарищи, все трое военные, а вы, комдив, даже бывший офицер, не так ли?
— Так точно! Подполковник старой армии, — подтягиваясь, сказал Смирнов.
— И забыли из военной истории хороший, крепкий пример для всех нас. Фельдмаршала, генералиссимуса Суворова помните?
— Так точно, как не помнить!
— Если бы помнили, не было бы тогда у вас сомнительных бойцов. Суворов был умный и передовой для своего века человек. Душу солдата знал, жизнью солдата жил, личность солдата ставил выше своей. И был непобедим.
Комдив и военком молчали. У самых дверей штаба Смирнов вдруг остановился, поднес к фуражке руку и сказал:
— Виноват, товарищ Киров. Поделом мне. Александра Васильевича Суворова не имеет права забывать ни один военный.
Киров, дружески похлопав комдива по плечу, сказал:
— Пойдемте-ка, друзья, да подумаем над картой, как нам вернее разгромить врага.
* * *
В полночь прибыл астраханский отряд Чона, потом артиллеристы с орудиями, процокала конница, и тишина снова окутала Басы. За селом лаяли собаки. На черном небе ярко сверкали звезды. Противник молчал. Холмы и окопы слились с темнотой.
Около часа ночи в штаб привели двух перебежчиков, солдат Апшеронского пехотного полка. Один из них, небольшой чернявый человек с сухим и умным лицом, рабочий с грозненских промыслов, толково и словоохотливо давал показания, очень точно рассказывая о численности и настроениях в мобилизованных белогвардейцами пехотных полках.
— Меня силком забрали на фронт. Я семь раз в бегах был и по промыслам и в степи скитался, прятался. Ну, поймали, всыпали двадцать шомполов в зад и айда на фронт. Так разве ж мне, рабочему человеку, да еще после таких издевательств, придет охота генералов защищать! А ведь таких вот, мобилизованных, среди нас более половины будет. Вот хоть он; спросите-ка его, чего он вам про себя скажет, — ткнув пальцем в молчавшего соседа, сказал перебежчик.
— То же и скажу. Мы из крестьян, Моздоцкого отдела[4], села Невольки, оттеда в армию взятые. Нас споначалу белые пограбили. Вы, говорят, все скрозь большаки. Ну, было, что и баб снасильничали, а потом мужиков собрали и в эту самую дивизию и сдали. Вот мы, стало быть, и стали вояки, — махнув рукой, с горькой усмешкой закончил второй.
— Какие полки в вашей дивизии? — спросил комдив.
— Апшеронский, потом ширванский. Оба здесь, супротив вас, на позициях стоят. А третий — самурский в Прасковее в резерве остался.
— А как настроение в них? — заинтересовался Киров, вглядываясь в лицо перебежчика, моздокского мужика.
— Надо бы хуже, да некуда, товарищ дорогой. Еще неделя пройдет, так волком взвоем. Опять старая положения в армии пошла. Офицеры мордуют нас почем зря, фельдфебеля тоже не милуют, сами в прапоры мечту имеют выйти. Кормют так, что до ветру и го нечем идтить. А дома по селам казаки да каратели над детями и бабами измываются. Вот ты и подумай сам, какая у нас может быть настроения от такой карусели.
— Чего же воюете? Переходите к нам — и войне конец. Разве генералы да баре удержатся без вас?
— Вот то-то и есть. Все этого хочут, все против воли с вами дерутся, дак боятся. Кабы вы не отступали, а вдарили б разок нам по загривку, так все бы сразу сдались, а то ведь мы сколько ни идем, а вы все назад да назад. Вот офицерья наши и кричат: «Красные, мол, разбиты, конец им пришел, видали, как от нас бегут», и всякую такую муру про вас путают. Ну, которые солдаты и верят, раз вы отступаете.
— Больше не будем, — засмеялся Киров, — раз сами просите намять вам холку, так уж за этим дело не станет. Ну, а как в селах, в деревнях, в том же Моздоке или Святом Кресте, как там настроение, что говорят о нас, ждут ли нашего возвращения или тоже верят деникинским басням?
— Там не верят. Мы почему так говорим, потому — сами видим, как вы назад да назад подаетесь, а там этому никто не верит. Там всякие газеты да приказы брехней считают. Там вас каждый день ждут, чуть ли за околицу не ходят глядеть, где вы.
— Верно, — перебивая товарища, засмеялся первый перебежчик, — у нас по Грозному да станицам бабы да девки супротив кадетов разные песни спивают.
— Вот-вот, — оживился мужик. — И у нас тоже поют. Ждут вас, не дождутся. Старики — и те уж от белых взвыли.
— Ну, вот что, други дорогие. Все это, конечно, хорошо, что вы белых не терпите и песни против них поете, но дело-то все в том, что воюете вы все-таки против нас. Вы, мужики, и ты вот, рабочий, воюешь против своих. Так это или нет? — вдруг сказал Киров.
— Это точно, хуть и супротив воли, а выходит так, — подтвердили оба.
— А если это так, то, товарищи, этого мало, что вот вы перешли к нам, а ведь сотни, а может быть, и тысячи других таких же, как вы, рабочих и крестьян находятся еще там и завтра могут снова стрелять в нас, в своих братьев по классу, в рабочих и крестьян. Не так ли?
— Правильно. Ежели им глаза не открыть, завтра опять то же будет, — подтвердил рабочий.
— Вот именно, ежели им не разъяснить правды. А кто должен это сделать, кто обязан снять с их глаз повязку? Мы, мы, дорогие товарищи, вот вы да мы. Понятно? На нас лежит эта обязанность и ни на ком другом.
— Что ж, мы готовы. Ежели не нарвемся на офицеров или какую продажную шкуру, вот вам истинный крест, товарищ дорогой, через час все мобилизованные здесь будут. Только бы им слово верное сказать.
— А вот для этого вместе с вами пойдет наш товарищ, тоже рабочий, военком Павлов, — сказал Киров. — Берегите его, товарищи, он еще пригодится рабочему классу. Не так ли? — глядя на комиссара, сказал Киров.
Лицо Павлова вспыхнуло. Глаза радостно блеснули. Он что-то хотел сказать, но только крепко потряс широкую, твердую ладонь Кирова.
Через несколько минут, выслушав инструкцию, комиссар и перебежчики скрылись в густой ночной тьме.
Через полчаса Киров в сопровождении комдива и адъютанта Гудкова ушел в окопы.
Время тянулось медленно.
— Не идет наш Павлов, — тревожно сказал Смирнов адъютанту и, осветив под полою зажигалкой часы, прошептал: — Третий час!
В ту же минуту впереди послышались шум, шаги, и военком, сопровождаемый подчаском из дозора, тяжело спрыгнул в окоп.
— Где Сергей Мироныч? — спросил он Смирнова.
— В конце окопов. Там батарею сейчас установили.
— Ну, Александр Сергеевич, бежим до Мироныча. Утром дела будут у нас, — и, увлекая за собой комдива, что-то так тихо зашептал ему на ухо, что даже Гудков не расслышал ни слова.
— Молодец, товарищ Павлов, а где наши приятели? Пришли снова? — спросил Киров.
— Нет, Сергей Мироныч. Обсудив все, мы решили, что они там утром будут нужнее, чем здесь. Зато со мною пришли три других солдата.
— Правильно сделали.
— Вот, Сергей Мироныч, приказ белых от сегодняшнего числа. Почитайте, что пишет про нас полковник Зимин, — вытаскивая из кармана смятый лист, сказал Павлов.
«§ 1-й. С рассветом, в 4 часа 15 минут, частям вверенной мне группы атаковать и взять село Басы. Противника уничтожить. Артиллерию и обозы захватить.
§ 2-й. Трем батальонам пехотного Апшеронского полка при поддержке 2-го сводного Кизляро-Гребенского полка штурмовать юго-западную часть села, что от церкви до территории старого почтового тракта. Ширванскому полку и конному Чеченскому дивизиону атаковать центр села, ведя удар в штыки на площадь Басов. Пластунской бригаде при содействии трех казачьих сотен Моздокского полка ударить с правого фланга и выйти на пересечение таловской и басинской дорог. 1-му Терскому полку перерезать коммуникацию красных. Артиллерии — ровно в 3.45 утра открыть по окопам и позициям красных беспощадный, губительный огонь. Чередуя гранаты и шрапнель, артогонь прекратить за пять минут до атаки частей, то есть в 4.10 утра. Пулеметам энергичным огнем облегчить пехоте атаку.
§ 3-й. Солдаты, казаки, гг. офицеры, я уверен, что вы выполните и тут свой долг так, как выполняли его до сих пор, — геройски и храбро. Басы — это последний оплот красных. Возьмем Басы, и беззащитная Астрахань завтра же сама сдастся нам. С богом вперед!
Начальник астраханской группы полковник Зимин».
— Прыткий полковник. Аника-воин. Где взял бумажку? — передавая ее комдиву, спросил Киров комиссара.
— Солдаты-апшеронцы дали. Они мне хотели всю батальонную канцелярию отдать, да я не согласился. Все равно утром наша будет.
— А где их начальство?
— Двух офицеров да фельдфебеля сюда привели. Когда брали, рты им тряпкой забили. Они сейчас, наверно, уже в штабе сидят, допроса дожидаются, а одного... — военком махнул рукой, — боялись солдаты, что шум поднимет...
— Отлично! Теперь дело за нами. Комдив Смирнов, приготовьте части к атаке. Вы сами лично ведите в прорыв к апшеронцам коммунистический батальон, а ты, товарищ Павлов, вступай снова в свои дела военкома. Время не ждет. Сейчас без двадцати три, в три тридцать пять мы по всему фронту атакуем белых. Так что этому вояке Зимину придется во все лопатки удирать отсюда.
* * *
Серая астраханская степь подернулась на востоке дымно-розовой пеленой. По земле задвигались тени, по степи пробежал предутренний холодок. В селе протяжно запели петухи.
Полковник Зимин с начальником штаба, войсковым старшиной Бочаровым и полковником Дорфом вышли из большой, туго натянутой походной палатки.
— Хорошая ночь, — поглядывая на звезды, сказал Бочаров, — скоро уж и рассвет. Вон и Марс скрываться начал.
— Нет, Петр Георгиевич, Марсу бы сейчас только и сверкать. Через час в его славу мы здесь краснопузым зададим такую потеху, что небу станет жарко, — засмеялся Зимин и вдруг замолчал.
Над селом взлетела и рассыпалась зеленым огнем ракета.
— Что еще за ерунда? Сигнал, что ли? — не обращаясь ни к кому, удивленно сказал он.
Ночь опоясалась огнями. Над селом по холмам загудели пушки. Густые залпы залили степь и под треск пулеметов и грохот гранат по всему фронту раздалось нарастающее «ура».
— Что за черт! С ума они сошли, что ли? Неужели атака? — сказал полковник и вдруг озлобленно крикнул: — Полковник Дорф! Прошу к своей дивизии. Немедленно контратакуйте красных.
Дорф повернулся и, придерживая рукой шашку, исчез в темноте. За палаткой ржали испуганные пальбой кони. Несколько пуль с воем пронеслись мимо полковника.
— Ничего не пойму. Откуда это палят? Ведь с этой стороны стоят наши, апшеронцы. Эй, Горохов, ко-ня! — приказал он вестовому.
Несколько казаков на карьере подскакали к палатке, и полковник при свете огня узнал в одном из всадников есаула Ткаченко.
— Где полковник Зимин? Где начальник группы? — не узнавая среди метавшихся в полутьме людей полковника, спрашивал есаул.
— Я здесь, Прокофий Иваныч. Что случилось? — хватаясь за стремя есаульского коня, закричал Зимин.
— Измена! Все погибло. Апшеронцы и ширванцы перешли к красным, — хрипло произнес Ткаченко. — Наши сотни попали под пулеметы. Кавалерия красных атакует пластунов.
— Что такое? Что вы мелете, есаул? — бледнея от негодования и ужаса, прикрикнул на него полковник.
— Какое там мелете! Все пропало! — грубо оборвал его Ткаченко. — Бежать надо, Иван Степанович. Казаков и артиллерию подобру уводить. Разве не видите, что творится? — и он, еле сдерживая плясавшего под ним коня, указал рукой вдаль.
По степи рвались гранаты, били пулеметы, носились кони, мчались всадники. Неумолчно грохотали пушки, прорывая вспышками огня туманную пелену, Вдруг совсем рядом выросли фигуры бегущих с винтовками наперевес людей.
Полковник вздрогнул и кинулся вперед, но вынырнувший из тумана красноармеец со всего бега всадил в него штык. Зимин пошатнулся, охнул и свалился наземь рядом с Бочаровым, которому пуля пробила висок.
Утро разгоралось все ярче. Вот брызнуло молодое солнце, и суровая степь окрасилась в празднично-розовый цвет.
Еще гремели пушки, кое-где били пулеметы, но бой уже затихал. По степи мчались одиночные всадники, на горизонте, вздымая пыль, уходили расстроенные разбитые казачьи сотни, а по их следам неслась красная конница, преследуя по пятам остатки еще недавно грозного астраханского отряда полковника Зимина.
Одиннадцать полевых орудий, двадцать пулеметов, весь обоз противника и свыше семисот пленных (не считая перешедших во время боя двух пехотных полков) были трофеями этого боевого дня.
Угроза, нависшая над Астраханью с юга, отпала.
Сегодня с утра настроение у всех бодрое. Победа под Басами и, главное, категорический отказ Мироныча выполнить приказ Троцкого окрылили защитников Астрахани.
Все возмущены безобразным отношением к нам Троцкого. Мы просили помощи, оружия и денег, а вместо этого получили приказ: «Ввиду бесцельности сопротивления эвакуировать Астрахань!»
Рабочие организации, металлисты, судоремонтные, нефтяные и портовые мастерские, водники, рабочие бывших заводов Нобеля выносят резолюции не оставлять города.
Сергей Миронович за эти несколько часов стал для нас еще ближе и родней. Тысячи людей почувствовали в нем непосредственного защитника их крова, семей и города.
Только что пришла телеграмма об отзыве Кирова из 11-й армии в Реввоенсовет 9-й. Подпись — Троцкий. Черт знает что такое! Возбуждение вновь охватывает всех. Стихийно возникают, растут и множатся митинги протеста. Особенно замечательна резолюция водников устья и дельты Волги. В ней рабочие и моряки требуют: «Не мешать Астрахани, во главе с товарищем Кировым защищать на Каспии Советскую власть». Командование и политотдел военной Волжско-Каспийской флотилии послали В. И. Ленину в Реввоенсовет Республики радиограмму: «Считаем отзыв товарища Кирова и политику эвакуации Астрахани близорукостью, граничащей с предательством. Оборона Астрахани возможна, но только лишь в том случае, если здесь останется Киров. Без Кирова фронт падет...».
По городу опять поползли контрреволюционные сплетни и слушки. Притаившаяся по углам белогвардейщина вновь подняла голову, злорадствуя почти открыто.
* * *
Вечером 6 июля, закончив дела, спешу в зимний театр, где на пленуме горсовета выступает Киров. Послушать его доклад стремится каждый. Где бы ни выступал Сергей Миронович, помещение всегда оказывается малым, не хватает мест, люди заполняют скамьи, стоят в проходах, жмутся вдоль стен, забивают фойе и коридоры, сидят на приступочках, в оркестре, — словом, везде.
Говорит Киров легко, образно, красиво и, самое главное, просто. Его выражения точны, речь пронизана юмором. Рассказывая о самых тяжелых и безотрадных картинах нашей жизни, о голоде, блокаде, тифозной вши и прочем, он умеет так кстати и так неожиданно вставить крылатое сравнение, что аудитория, забывая о мрачной обстановке в городе, неудержимо хохочет, повторяя острое кировское словцо.
Особенно хороша его улыбка. Иногда, сделав среди речи паузу, он вдруг лукаво улыбнется, еле заметно, чуть-чуть, но так, что его жизнерадостная сияющая улыбка мгновенно заражает всех. Лица слушателей светлеют, а Мироныч уже серьезен, уже продолжает речь.
В зале пестреют полосатые тельняшки матросов, много рабочих, много женщин, но в основном — армейцы. Серые шинели, зеленые гимнастерки, обмотки, ватные безрукавки. Все это снует, движется, рассаживается по местам.
На сцене стол, покрытый красным сукном, стулья и дальше, к простенку, две длинные скамьи.
Шум и гомон заполняют театр. Все хотят знать, что будет с Астраханью, что скажет Киров, что ответил на телеграмму Владимир Ильич.
Когда Сергей Миронович вышел к рампе и, вскинув голову, взглянул вперед, замерли все. Секунду, другую длилось молчание.
— Товарищи, — громким, раздавшимся по всему театру голосом начал Киров, — мы переживаем тяжелый момент. Наше сегодняшнее заседание открывается в тяжелой обстановке... Но вы знаете, товарищи, что Советская власть ничего не скрывает и не намерена скрывать от вас самой горькой правды.
Смотрю по сторонам. Сотни внимательно слушающих людей. Лица их напряжены, глаза суровы.
— Наша Астрахань объявлена на военно-осадном положении, — продолжает он. — Вы знаете, что пал Царицын... на другом фронте пал Харьков. Белогвардейские банды захватили Балашов. Они двигаются дальше, и это движение пока имеет определенный успех.
Киров говорит о тяжких испытаниях, выпавших на долю молодой республики. Открыто, правдиво и смело он сообщает о положении на фронтах, о том, как героически бьется наша разутая и раздетая Красная Армия против многочисленных, прекрасно вооруженных Антантой белогвардейских банд Деникина, Юденича и Колчака.
— Но Советская власть все равно опять восторжествует и не даст белобандитам возможности терзать пролетарское государство, — уверенно заявляет он.
Гром аплодисментов прерывает его горячую, взволнованную речь.
Переждав, оратор переходит к положению в районе Астрахани. Много трудностей стоит перед нами впереди, но астраханские большевики, опирающиеся в своей борьбе на рабочих и крестьян, все осилят и переборют.
— Не бойтесь, не впадайте в панику, не поддавайтесь провокации, товарищи, — подходя к самой рампе, говорит Киров. Лицо его горит, глаза вдохновенно блестят; он делает рукой энергичный жест и, весь перегнувшись вперед, бросает в зал: — Астрахань не сдадим!
Голос его звенит и рвется. Люди вскакивают с мест. Буря криков и аплодисментов проносится по театру. Вижу, как в волнении дрожат губы старика рабочего, стоящего рядом со мной.
— Да здравствует коммунизм! Да здравствует мировая революция! Да здравствует Ленин! Владимир Ильич Ленин! — поднимая над головой руки, восклицает Мироныч.
И весь зал восторженно повторяет его слова:
— Да здравствует Владимир Ильич Ленин!
— Как бы ни старался издыхающий буржуазный мир воспрепятствовать нам в наших завоеваниях, какие бы преграды ни ставил, какие бы ужасные бури ни ожидали нас на нашем пути, наш корабль пройдет через все препятствия, — заканчивает речь Сергей Миронович.
Дымят трубы заводов, город принял свой прежний вид. Напряжение на фронтах ослабло. В выходной рабочие идут на субботник. В половине первого выстраиваемся у Реввоенсовета, настроение праздничное. Блестят трубы оркестра, временами «генерал»-бас, продувая широченную глотку своей трубы, рявкает густой, тяжелой октавой — и все смеются, острят. Много женщин; некоторые выглядят довольно забавно в ватных красноармейских безрукавках, деревянных босоножках и пышных шляпах с перьями. Это сотрудницы отдела местного Совета, артистки, клубные работницы. Из-за угла выезжает телега, доверху нагруженная кирками, лопатами, ломами. Тяжелые мотки веревок лежат на них.
Толпа оживляется.
— Держись, мировая буржуазия, сейчас начнем наступать, — острят в шеренгах.
Телега с грохотом проходит дальше. Вдалеке, в голове колонны, слышен зычный голос коменданта штаба армии, кубанца Савина:
— Напр-рав-во!
Машинистки и артисты, путаясь в команде, сбиваются в кучу. Местная знаменитость, актер Шошин, певец и мелодекламатор, огромный детина с кудлатой головой, поворачивается «налево кругом», вызывая смешки вокруг.
Оркестр играет солдатский марш, и мы двигаемся вперед, стараясь не наступать на пятки впереди идущим.
Вступаем на огромную территорию завода «Мазут». Здесь еще недавно над полуторатысячным коллективом рабочих безраздельно властвовали меньшевики. Это тот самый «Мазут», на котором заводской комитет предъявил требование Кирову и ревкому: дайте каждому рабочему и каждому едоку из семьи по полтора фунта хлеба и по фунту мяса в день, тогда приступим к работе. Иначе — забастовка.
Так было два месяца назад, а сейчас те же самые рабочие радостно встречают нас. Паек все тот же: полфунта зерно-песочного, не каждый день выдаваемого хлеба, но в завкоме теперь нет ни одного меньшевика. Новый, большевистский комитет выбран на заводе после того, как Сергей Миронович приехал на митинг, созванный спровоцированными рабочими.
— А где теперь ваш старый комитет? — спрашиваю я механика, разводящего наши группы по местам.
Он усмехается краешком губ:
— В бане... второй месяц на полке парятся.
Мы подходим к огромной куче металлического лома. Здесь погнутые, охваченные ржавчиной балки, изъеденные временем ободья стальных колес, полувросшие в землю части механизмов, стружки и железный мусор, бак, остатки мотора, груды всяческих отбросов — словом, кладбище железного и стального хлама, могильный холм.
В стороне группа работников штаба, вооруженная ломами и топорами, с грохотом раскалывает и валит по частям деревянный забор. Он пойдет в печи завода.
Так идет работа наших предприятий — на опилках, досках, и ничего: трубы дымят, станки работают, колеса бегут, приводные ремни вертятся, в цехах настойчиво трудятся на революцию, на победу тысячи усталых, голодных рабочих, объединенных партийной организацией Астрахани и армейскими коммунистами во главе с Кировым.
Притаившиеся враги очень хорошо знают огромную революционно-творческую, организаторскую силу этого коренастого, жизнерадостного, с чуть ироническими глазами большевика. Недаром в письмах-анонимках они грозят ему убийством из-за угла адской машиной, ножом, бомбой.
Кирова радуют эти письма.
— Когда Бебеля ругала и поносила в газетах буржуазия, он был доволен и говорил себе: «Значит, ты правильно поступаешь, старик, если твои враги ругают тебя. Худо было бы для рабочего класса, если б они хвалили тебя». Мудрые слова! Примем их к руководству и повторим за Бебелем: значит, астраханские большевики правильно ведут линию Советской власти и всего рабочего класса!
Работаем уже два часа. Носим тяжести, ковыряем проклятую железную гору, но она не только не уменьшается, но, кажется, даже ширится и растет. Изредка гремит оркестр, вспыхивают песни. Поем излюбленные всеми «Красное знамя» и «Смело, товарищи, в ногу».
Забор, над которым трудились штабные работники, давно свален, и штабисты вместе со своим военкомом, присоединившись к нам, измазались не хуже нас в ржавчине и пыли. Ноют плечи, руки наливаются свинцом.
Люди, как муравьи, суетятся, носят, тащат, шумят и расходятся, чтобы снова носить и продолжать работу. Это — субботник, удивительная форма нового трудового содружества свободно объединенных людей. Всем тяжело — это видно по покрасневшим, напряженным лицам, но тем не менее им радостно и весело. Иногда крякнешь и согнешься под тяжестью обода или рельса, но почему-то хочется петь, на сердце легко, и ты, обтирая рукавом пот, на лету подхватываешь слова песни, которую поют рядом твои, так же возбужденные, так же уставшие, соседи.
Раза два сталкиваюсь с Сергеем Мироновичем. Как и мы, он таскает балки и прочий хлам.
На Кирове короткая, облезшая на плечах кожанка и новая коричневая кепка, повернутая к затылку козырьком.
— Десять минут отдыха, — поднимая вверх лопату, закричал Савин, но работавшие поодаль люди не слышали его. Тогда Савин взял из кучки железного хлама обломок подковы и гулко забил ею по висевшему на столбе рельсу.
Все остановились.
— Десять минут отдыха. Перекур, песни и танцы, — закричал Савин.
Киров снял с головы кепку и сказал:
— Вовремя отдых, — и, оглядев всю большую дворовую площадь, добавил: — Молодцы, смотрите, как хорошо поработали мы.
Стоявшие возле него Богословский, Квиркелия, Шатыров и ингуш Нальгиев тоже довольными взглядами обвели двор. Да, он был неузнаваем.
Народ сходился к тому месту, где был Сергей Миронович. Кое-кто закурил, девушка в красном кумачовом платке запела какую-то песенку, двое рабочих поддержали ее. Я не знал этой песни, по-видимому, это была местная, астраханская. И вдруг веселый, разбитной, ставший для всех нас давно знакомым и близким мотив «яблочко» покрыл и слова, и мелодию астраханской песни. От ворот, играя на гармошке и приплясывая на ходу, шел матрос, на его бескозырке вились, змеились ленты, сам он был крепок, белозуб, радостен. За ним следовали еще двое в тельняшках и широченных клеш-штанах.
Отдыхавшие смолкли, а матросы все так же озорно пели, скаля зубы и подмигивая смотревшим на них людям.
Бог разгневался на нас
и взлетел на небо.
Нынче стали выдавать
четверть фунта хлеба... —
притопывая, пел матрос, а его гармошка звенела и разливалась вокруг.
«Четверть фунта хлеба!» — басовито вторили другие двое.
Киров посмотрел на матроса и до того молодо и весело рассмеялся, что игравший перестал подтанцовывать и, тоже расплывшись в улыбку, смотрел на него.
— Что, моряк, отощал на четвертушке? — спросил Киров. — А ведь ешь, наверное, целых две, вон какие щеки нагулял, — показывая на розовое лицо матроса, продолжал Сергей Миронович.
Все засмеялись, но матрос не смутился:
— Это я, товарищ Киров, первый стишок для контры пел, а вот второй правильный, для агитации.
Он передернул плечами, пробежал всеми пальцами по клавишам и высоким голосом запел, так что его слышали даже те, кто стоял вдалеке:
Лети, боженька, от нас
На свое на небо —
Отвоюем мы Кавказ,
Будет много хлеба!
Он так звонко и весело закончил свой куплет, что слова «будет много хлеба» прозвенели над толпой.
— Вот это правильно, товарищ, разобьем Деникина, закончим гражданскую войну, начнем все работать, хорошо будет, — мечтательно и вместе с тем твердо сказал Киров. — Хорошо всем людям будет. И хлеба, и счастья, и радости заслужили! — еще уверенней закончил он.
Десятиминутный отдых промелькнул незаметно, и все снова принялись за дело.
Трудимся еще часа полтора. Наконец, в конце двора горнист играет отбой.
Мы бросаем работу и под команду Савина становимся в ряды. Из дальних концов заводского двора сбегаются отставшие. Снова гул голосов, короткие возгласы, движение, и под звуки оркестра, грянувшего «Как ныне сбирается вещий Олег», мы шагаем по улицам Астрахани.
* * *
Над городом снова английские самолеты, а с ними два деникинских аэроплана. По машинам бьют пулеметы, установленные на колокольнях и крышах пятиэтажных домов. Грохочут вздернутые хоботами кверху пушки, стреляющие из подрытых под ними окопчиков. С Волги и со стороны дельты бахают матросские батареи. Гром и гул стоят над Астраханью, а в воздухе кружат пять серо-стальных птиц, швыряющих бомбы на улицы и площади. Задрав головы, смотрят на них тысячи больше удивленно-любопытных, чем напуганных горожан. Два самолета резко пикируют и, проносясь над домами, поливают улицы горячим свинцом.
В воздухе, в стороне от самолетов, встают белые облачка шрапнелей. Мы видим, как наши полевые пушки с трудом бьют на какие-нибудь четыреста — шестьсот метров в высоту. Каждому кажется, что ни один снаряд не летит мимо вражеских самолетов и что сейчас, вот в эту секунду, охваченные пламенем, в дыму и огне ринутся они вниз.
— Под хвост... под хвост наддало, аж дым пошел! — приседая от восторга, кричит рядом со мной человек в картузе.
— Падает... падает, — замирая, восторженно говорит Богословский. Его шея вытянута, глаза сияют, фуражка сбита набок.
— И впрямь валится, — неуверенно шепчет Ерохин, всего минуту назад крывший нещадно артиллеристов за «журавли» и недолеты.
Английский самолет перевернулся в последний раз и вдруг, выровнявшись, проносится над крышами, тарахтя пулеметом.
— А-аа-ах! Обманул! — вырывается у всех. Горькая досада охватывает нас. Англичанин решил покуражиться, поиздеваться над нами. Он поднимается вверх и снова делает какие-то фортели, падая и переворачиваясь через крыло. Но теперь уж мы не верим ему.
Гул и грохот пальбы висят над нами. Вдруг из-за эллинга, над Волгой взмывают два самолета. Они быстро набирают высоту и делают над городом разворот.
Две большие пятиконечные звезды алеют на каждом из них. И конструкции они иной, нежели реющие над нами интервенты. За плоскими коробками желтоватого цвета тянется долго не тающий дымный хвост.
— Наши! Наши гидропланы! Ур-ра! — кричат люди.
Противник заметил гидропланы. Самолеты стали сближаться.
Один из наших летчиков вдруг стремительно пошел прямо в лоб на противника. Другой, зайдя с хвоста, атаковал одинокого «англичанина». Над нами прогрохотали две короткие и одна долгая очереди пулемета. «Де-хэвиленд» в друг резко нырнул, дернулся носом и, охваченный огнем, штопором пошел вниз.
— Ур-ра! Ура-а-а! — кричим мы, хлопая в ладоши.
В воздухе еще грохочут пулеметы. Внизу ревут пушки. Вражеские самолеты, сбившись в неровное звено, отстреливаясь, уходят к югу от наседающего на них гидроплана. Второй самолет, треща мотором, пересекает Волгу, стремясь перерезать врагу путь. Двухмоторные английские аэропланы скрываются в дымно-пепельных облаках.
Спустя несколько минут оба гидроплана появляются над нами. Их алые звезды совсем низко висят над домами. Нам даже кажется, что мы видим мужественные, гордые лица летчиков.
Улицы стонут от криков и восторженных аплодисментов горожан. Только хладнокровный Ерохнн спокойно говорит:
— Ты знаешь, почему за ними в воздухе остается черный след, а за «англичанами» его нету? — И сам же отвечает: — Белогвардейцы летают на чистом авиационном бензине, а наши ребята — на автосмеси. — И, срывая с головы шапку, кричит: — Ур-ра-а-а! Герои!
Вечером идем в клуб совпартшколы. Раньше здесь был женский институт, в котором еще недавно «благородные девицы» вальсировали с офицерами и гимназистами, а теперь в этом зале под звуки гармошек и балалаечного оркестра пляшут красноармейцы, моряки, слободские девушки с форпоста, бывшие прислуги, крестьянки. По воскресеньям здесь идут спектакли. На стене — большой плакат с тщательно измалеванными на нем буквами:
СЕГОДНЯ
«РЕВОЛЮЦИОННАЯ СВАДЬБА»
Мелодрама в 4 частях из времен Великой французской революции. Постановка режиссера Г. И. ВОЛКОВА (ассистент БЕЦКИЙ). При участии актеров Гостеатра. Главную роль командира якобинского отряда исполняет Г. И. ВОЛКОВ.
В массовых сценах участвуют любители-астраханцы.
Начало в 8 часов.
Вход хорошо освещен. У плаката — толпа подростков, заглядывающих внутрь помещения. Двое моряков с открытой татуированной грудью переговариваются с громко хохочущими девушками. Сизый махорочный дым вьется над головами. Несколько красноармейцев, боясь опоздать к началу, быстрым шагом обгоняют нас. Мальчишки пробуют зайцами проникнуть в зал. Увы, не вышло. Билетерша захлопывает за нами дверь.
Режиссер Волков играет роль командира отряда якобинцев. Он как угорелый носится по сцене, попеременно размахивая то шпагой, то мятым фригийским колпаком, притом он мощно ревет. Зрителям нравится.
— Чисто бык. У нас в деревне один бугай был, ну до чего похоже — тот так же ревел, — одобрительно поясняет мой сосед, пожилой рабочий.
Ему нравится неистовая энергия якобинца, ведущего свой отряд в атаку на дворян.
— Дасть вин им чесу, мало не будет, — комментирует он, не сводя глаз со сцены, на которой внезапно появляется маркиза Жосселина, предмет неразделенной любви якобинца. Белый напудренный парик маркизы, ее широченный кринолин и жеманные позы производят впечатление на зал.
— Монашка, что ли? — вполголоса спрашивает рабочий.
А на сцене бурно развивается действие. Смятые атакой якобинских солдат, дворяне бегут, оставляя убитых. Где-то за декорациями продолжается пальба, а на сцене, у самой рампы, всклокоченный Волков в ярком гриме и коротких, с позументами, штанах, складывая на груди руки крестом, умоляет маркизу полюбить его.
— Да що же вин таке робыть? — толкая меня плечом, удивленно говорит сосед. — Его браты-товарищи с белыми бандюками сражаются, кровь свою льють, а вин за грахвыней гоняется. Не иначе як сам из князей, собачья кровь! — определяет он и сердито глядит на Волкова, в десятый раз повторяющего: «Люблю! Люблю! Люблю!»
Маркиза закатывает глаза и в истоме падает в объятия якобинца. По залу пробегает одобрительный смешок, возгласы, шутки. Всем нравится победа якобинца над маркизой, и только один рабочий ворчит:
— Годи, дурню, годи! Вона ще задасть тоби горя.
В боковой двери зала появляется Богословский. Вытягивая шею, он внимательно разглядывает зал. Лицо его сосредоточенно и важно. Вид торжественно-деловой. То, что делается на сцене, не интересует его. Он замечает меня и быстро машет руками, указывая на дверь. Я приподнимаюсь. Он утвердительно кивает головой и, не обращая внимания на играющих актеров, довольно громко говорит:
— Живей! Живей! Срочное дело!
Ступая по ногам недовольных, потревоженных зрителей, выбираюсь из зала и выхожу в фойе.
— В Реввоенсовет. Киров срочно вызывает, — сообщает он.
Мы сбегаем вниз, мимо билетерши и все еще не потерявших надежду проскочить в зал мальчишек.
* * *
В кабинете Кирова светло. Горит висячая люстра. Стол ярко освещен сильной электрической лампой под большим зеленым колпаком. На стенах — карты России и Астраханской губернии. Под стеклом — план города.
На окне — глобус. Три стула, большой кожаный диван, кресло, другое. Портрет Владимира Ильича. На полу — мягкий выцветший ковер. На столе — телефоны, чернильница, ручки, карандаши, папка с делами. Большой костяной разрезной нож лежит сбоку. В углу два стеклянных шкафа, видны переплеты книг.
Самойлов вводит меня и закрывает за нами дверь.
— Здравствуйте, земляк, — говорит Киров, придвигает пепельницу и раскрытую коробку папирос «Зефир». — Чаю хотите? Свежего, крепкого, настоящего морковного, без сахара, но зато с карамелькой, — улыбаясь предлагает он.
Я отказываюсь.
— Ну, тогда поговорим о деле. Вы — человек военный, и долго нам говорить не придется. Вам, конечно, известно, победа слагается из ряда факторов. Их много: здесь и экономика, и политика, вооружение, снабжение, подготовка войск, агитация и прочее подобное, но одним из основных условий была и остается разведка. Такая разведка, которая, словно прожектором, осветила бы фронт и тыл врага. Войсковая разведка нами ведется сравнительно неплохо, пленные и перебежчики дают кое-что, но всего этого мало. Нам нужна глубокая зафронтовая разведка с сетью надежных людей из рабочих и крестьян. Нужно связать наши зафронтовые революционные группы. В тылу Деникина много всяких отрядов, которые называются и зелеными, и розовыми, есть дезертирские ватаги, есть всякий элемент. Есть там много недовольных белым режимом людей, есть, наконец, наши пленные красноармейцы, молодежь, сочувствующая Советской власти, — все это в умелых и крепких руках умного разведчика может быть исключительно ценным источником информации. Скоро Красная Армия по всему фронту пойдет наступать. Пойдем и мы. Для будущих боев лучшей помощью будет точная и быстрая информация о тыле белых. Реввоенсовет, обсудив этот вопрос, решил послать в тыл белых опытных и надежных людей. В их числе, мне кажется, должны быть и вы, но предупреждаю, что задача эта весьма нелегкая, опасная. Поэтому не будет ничего предосудительного, если, обдумав предложение, вы откажетесь от него. Повторяю: вести разведку на территории врага — это не просто рисковать собою, это значит, в случае неумелого или неосторожного шага, погубить вместе с собой и дело, и наших людей. Здесь храбрости мало, тут требуется еще очень и очень много ума.
Я делаю движение, но Киров спокойным жестом останавливает меня.
— Не спешите. Идите домой, обдумайте, хорошенько все взвесьте... потом ложитесь спать. Утречком, на свежую голову, еще раз обдумайте это предложение, а уж потом приходите сюда и скажите ваше решение. — Он через стол протягивает мне свою крепкую, широкую руку. Пожимаю ее и медленно иду домой.
* * *
Я сидел в своем агитпропе, усиленно споря с зашедшей ко мне Костроминой, временно замещавшей начальника политотдела армии. «Неистовая Феня» — так за глаза называли Костромину восхищенные ее неуемной энергией политотдельцы.
Феня и сейчас метала громы и молнии, обрушивая их и на меня, и на ее заместителя Земского, и на начальника инструкторского отдела Нажмутдина Самурского, и еще на кого-то другого. Чем мы все провинились, я толком не разобрал, но когда Костромина смолкла, я спокойно сказал:
— Если аппарат работает плохо — виновато начальство. Отпусти нас в дивизии иль в полки, а с новыми поставь работу лучше.
Феня поглядела на меня как-то безразлично и вяло. Она устала от долгого напряжения и беспрерывной речи. И в ответ Феня только вяло покачала головой.
— Воины! Храбрецы! — с грустной иронией протянула Костромина. — На фронт, подумаешь, удивил. Да на фронте в три раза легче и спокойнее, чем здесь. Там одно дело — воюй, а здесь дел тысячи и фронт за каждым углом. Нет, вы тут работайте как нужно, а фронт... — она не успела договорить. В дверь заглянул Самойлов, Митя Самойлов, милый, добрый молодой человек, секретарь Кирова.
— Мугуев, я ищу тебя уже час. Сейчас же к Миронычу, и вы тоже, — крикнул он Костроминой, исчезая за дверью.
Я посмотрел на нее и рассмеялся.
— Смеешься, черт. И выбранить вас как следует не удается, — улыбаясь сказала Феня, и мы пошли на второй этаж, где был Реввоенсовет и кабинет Кирова.
В приемной сидели несколько человек. Кое-кого я знал, как, например, Абрамова, Ефремова, Ковалева, командира 34-й стрелковой дивизии Левандовского, начальника политотдела 34-й дивизии Тронина. Самойлов, что-то вполголоса говоря Левандовскому, открыв дверь, пропустил нас в кабинет.
За большим столом сидел Киров, справа от него, лицом к окну, стоял член Реввоенсовета Механошин. Комиссар штаба армии Квиркелия, рослый, красивый грузин с умным лицом и доброжелательными глазами, стоял у карты, висевшей на стене. Рядом стоял черненький, невысокого роста человек. Другой, плотный, с красным, обветренным лицом, водя указкой по карте, говорил:
— Вот тут наша «Туркменка» на траверзе Дербента взяла курс строго на северо-северо-восток и пошла в сторону от суши. Здесь, как сами знаете, товарищи, эти самые, — он насмешливо протянул, — «крейсера» Доброволии ходят, хоть и бывшие наливные да грузовые суда, но переоборудованы здорово. На некоторых 4,5-дюймовые и даже 6-дюймовые «Канэ» поставлены. Есть и надводная броневая обшивка, словом — подались мы далеко в сторону.
— И хорошо сделали, — коротко вставил Киров, быстрым взглядом окинув нас. Он жестом показал на свободные стулья, продолжая слушать говорившего.
Из доклада моряка, по-видимому капитана «Туркменки», я понял, что из Баку, минуя опасные места встречи с белогвардейскими пиратскими судами, прибыла «Туркменка», большое парусное судно с керосиновым двигателем, с небольшим трюмом. Отчаянные люди, все время рискуя жизнью, доставляли нам из Баку необходимый, стоивший дороже золота бензин. Иногда на таких судах прибывали и видные партийные работники, а также «смертники», которых удавалось вырвать из ляп деникинской контрразведки или мусаватистской тюрьмы.
Нередко утлые суденышки не доходили до Астрахани. Много бед подстерегало их на огромных просторах Каспия. Шторм, «крейсера» неприятеля, гидросамолеты с бомбовой нагрузкой, внезапная порча мотора — и тогда долгое голодное прозябание на водной глади моря. То ли выбросит на берег, где хозяйничают белые, то ли отнесет к желтым пескам Красноводска или к мертвому заливу Кара-Богаз-Гол.
Моряк хрипловатым баском рассказывает о том, как их относило к форту Александровскому, о том, как они еле-еле ушли от не заметившего их в утреннем тумане белогвардейского вооруженного парохода «Князь Пожарский».
Все молча слушают его, не сводя глаз с указки, то и дело передвигающейся по карте.
Три, видимо очень усталых, но совершенно спокойных человека сидят на диване у окна. Все трое или армяне или тюрки. Они сидят молча, неподвижно, не глядя ни на кого. Чувствуется, что они устали, а непривычная многосуточная качка на утлом суденышке доконала их.
Моряк наконец умолк. Невысокий брюнет, стоявший с ним рядом, оказался крупным партийным работником, едущим из Баку с докладом к Ленину. Киров подозвал меня.
— Вот что, товарищ Мугуев. Вам, — тут он повернулся к Костроминой, — придется расстаться с агитпропом, вообще с поармом.
Феня сделала жест рукой, но Киров продолжал:
— Мы хотим использовать вас на другой, более подходящей работе. Решение Реввоенсовета об этом уже есть, так что, Феня, подыскивай себе другого завагитпропа. О том, что будете делать, скажу после, а сейчас возьмите вот этих товарищей, — он указал на устало выглядевших людей. — Это старые большевики, а вот этот, — тут он положил руку на плечо одного из них, — член партии с пятого года, политкаторжанин Бабаев Аббас.
Человек с сединой на висках тихо улыбнулся, услыша свою фамилию.
— Заберите их к себе. Надо их накормить, одеть, дать им отдохнуть, а потом я поговорю с вами. Но это еще не все. Сейчас у нас в Астрахани наберется человек шестьдесят кавказцев, среди которых много осетин, дагестанцев, ингушей, чеченцев. Есть и два — три балкарца. Я знаю вашу любовь к Кавказу и сам люблю эти народы. Так вот, соберите этих товарищей возле себя, подкормите, оденьте по мере сил, беседуйте с ними... Будьте им не только начальником-коммунистом, но, так сказать, большевистским муллой, шейхом. Чтобы они не только слушались вас, но и уважали, почитали, как старшего. Понимаете, как старшего в роде, хотя все они гораздо старше вас летами. Понимаете, чего хочу я?
— Понимаю, Сергей Мироныч, и постараюсь это сделать.
— Сделайте, — просто закончил Киров, — в недалеком будущем они очень и очень будут нам нужны.
Мы вышли в приемную, где Самойлов передал мне уже готовый приказ начальнику снабжения штаба армии — принять на довольствие и снаряжение 28 человек.
— Вот поименный список, — сказал он.
— Да где же их размещу? — взмолился я.
— Все сделано. Они уже размещены на Индийской улице.
Утром я, как обычно, зашел в политотдел армии, но на моем месте сидел худощавый, пожилой человек в очках.
— Николаев, — коротко отрекомендовался он, — а вас я знаю, слушал ваши доклады в совпартшколе.
«Неистовая Феня» махнула рукой в мою сторону и, даже не глядя, протянула:
— Добился своего... — по ее лицу понял, что она не верит тому, что я не только не просил Кирова взять меня из политотдела, но до сих пор даже не знаю, на какую работу отозван.
Шатыров, секретарь Реввоенсовета, держа в руках сводку, говорит, покачивая головой:
— Прут, подлецы, без удержа. Наступают по всему фронту, а банды Мамонтова прорвались... к Тамбову. Эх, вот если б у нас сейчас было еще две — три дивизии пехоты да один конный корпус, мы б отсюда с тыла и фланга так хватили бы по всему белому тылу, что казачишки вмиг покатились бы обратно.
Я смотрю сводку... да, идут и идут. «На Москву... на белокаменную. Но не дойдут. Не может банда оголтелой реакции победить революцию. Чем дальше идут они вперед, тем скорей их крах...» — думаю я и вдруг вспоминаю: ведь это же слова Кирова, это он только позавчера сказал на партячейке. Я отдаю Шатырову сводку и молча иду к Самойлову. Митя передал мне список моих кавказцев.
— Они уже осведомлены о тебе. Собери их для беседы, познакомься лично с каждым, а через несколько дней доложи о каждом, — он подчеркивает, — под-роб-но, осно-ва-тельно Миронычу.
— Это что, кандидаты на переброску в тыл белых?
Самойлов утвердительно кивает головой.
— Наступает момент перелома. Белые дошли до своей кульминации. Все, что имели, бросили в это разрекламированное наступление на Москву. Если мы выстоим — им конец. Надо только удержаться, — убежденно говорит он.
Я вспоминаю свои мысли, только что возникшие при чтении сводки.
— Это слова Кирова? — говорю я.
— Это слова Ленина, а Мироныч лишь повторил и расширил его мысли, — коротко отвечает Митя.
— Наша Астрахань еще внесет свой вклад в дело общей победы!..
Я молча гляжу на Самойлова. Он понимает меня, и на его некрасивом, но таком милом и умном лице вижу такое же волнение и гордость.
* * *
Бывший есаул одного из казачьих полков Астраханского войска, Водопьянов, назначен командиром отдельной конной бригады, к которой на довольствие и в случае боевой тревоги для «исполнения службы» приписаны мои 28 кавказцев.
Водопьянов рослый, крепко сбитый человек, лет тридцати. Он провоевал всю мировую войну где-то на Западном фронте. Видел бездарных командиров, постоянные боевые неудачи, обилие дворянско-немецких офицеров, почему-то командовавших астраханскими казаками. Наконец, знал о всей свистопляске с царицей, Распутиным и, самое для него оскорбительное, об измене Мясоедова и военного министра Сухомлинова. Все это сделало из него, боевого офицера, врага старой России.
— Ты пойми, — говорит он, — казачишки мои — народ простой, добрый, верят в царя, а их продают. И кто? Министры и все те, кто снюхались с немцами. Я все ломал голову, да что это стало с русским солдатом, отчего он отступает? Сам же в боях видел, как дерутся. А потом понял. Два снаряда на орудие, одна лента на пулемет. Иди, серая скотинка, в штыки... на «уру»! И шли, и погибали. На Стоходе за два часа на моих глазах пять тысяч мужиков в шинелях солдатских от газа погибли. Видишь ли, у нас противогазов против горчичного газа не было. У всех были... даже итальянцы — и те позаботились о них, а в царской империи ни ума, ни денег на это не хватило. Подлецы! Ух, и возненавидел я их тогда!.. У меня георгиевский темляк на шашке был, так я снял и носить после этого, со стыда и срама, перестал.
Узнав, что я бывший офицер, тоже казак, но только Терского войска, Водопьянов приходит в восторг.
— Казачки, значит, оба... Вот здорово! Ну, это, брат, надо отметить. Иначе свинья я буду, если не выпьем! — бормочет он и лезет под кровать.
Спустя минуту он вытягивает оттуда немецкую фляжку, отвинчивает пробку.
— Германская... После конной атаки под Ченстоховом взял... так с собой ее и вожу. Предмет первой необходимости, — он нюхает горлышко фляжки и умильно говорит: — А-ро-мат!
Затем наливает мне и себе по полстакана какой-то желтовато-мутной жидкости.
Странный запах, отдаленно напоминающий сивуху, перемешанный с неочищенным бензином, проносится в воздухе.
— Что это? — спрашиваю его.
— Автоконьяк. До Шустовского далеко, но... — и он с наслаждением нюхает стакан, — для войны — восхитительно! Твое здоровье, казачина-односум.
Водопьянов обнимает меня, мы чокаемся, и я залпом выпиваю «автоконьяк».
Горло обжигает с такой силой, что я, задыхаясь от кашля, со слезящимися глазами, раскрыв рот, глотаю воздух. Вонь неочищенного бензина и третьесортной сивухи заполнила меня всего.
— От и здорово, а еще казак?.. Да что, браток, как девка, закашлялся. Это ж коньяк первый сорт... жаль — весь, — и он с сокрушением переворачивает вверх дном флягу.
— Теперь не скоро достану. Ведь я это берег на случай ранения. Если в грудь ранит — сыпь туда перцу и... лучше всякого бальзама. Да хватит, вот раскашлялся. На, запей водой, — советует он.
С наслаждением выпиваю целый жбан холодной воды. Кашель проходит, дышать становится легче, и я скорей прощаюсь с гостеприимным хозяином.
— Будь здоров. А насчет своих людей не беспокойся. Что нам, то и им. А в случае боя беру с собой. Кавказцы, я знаю, народ горячий, храбрый. И рубить, и стрелять, и на коне в атаку ходить умеют.
Он дружески провожает меня до ворот казармы, в которой расположена его бригада.
* * *
— Читали вы «Двенадцать» Блока? — спросил меня Киров, спросил неожиданно и как раз в тот момент, когда разговор шел о необходимости усилить агитационную работу в частях Астраханского гарнизона.
— Нет... а что это... хорошо?
— Великолепно. Я не большой ценитель стихов, но, конечно, люблю Лермонтова, Пушкина, Некрасова... Люблю и Тютчева, и Фета, и даже Надсона люблю, не говоря уж об Алексее Константиновиче Толстом. В стихах, помимо ясной мысли и художественных образов, есть чистый подлинно народный русский язык, а вот у ваших, — он как-то особенно насмешливо протянул, — возлюбленных, Бальмонта и Северянина, все как-то неестественно и вычурно, как не бывает в жизни... Какая-то парфюмерия, черт возьми, а не литература. Я не против этих поэтов, но есть лучше, например Брюсов или Блок. Вот вы читали стихотворение Блока «На железной дороге» или «Новая Америка»? Потом и у Скитальца тоже можно кое-чему поучиться. Ну, а чему научишься у вашего Северянина или у заумных виршеплетов?
Вечером я, как обычно в четверг, пришел в литературный кружок, организованный при нашей армейской газете «Красный воин». Было тут человек 25–30 начинающих поэтов, прозаиков, очеркистов. В большинстве красноармейцы, политработники и моряки с судов Волжско-Каспийской флотилии. Руководили занятиями местный поэт Анчаров, любивший без меры и без устали декламировать Бодлера, и застрявший в Астрахани петроградский профессор Майстрах.
Кружок посещался вяло. Матросы скучали, и в их сочных зевках тонул деревянный голос лектора.
Неожиданно в комнату вошел Киров. Он поздоровался и молча сел позади всех. Профессора еще не было, не было и любителя Бодлера, поэта Анчарова. Беседа, как всегда, завязалась сама собой. Киров спросил о том, как идут дела кружка, чему уже научились кружковцы и довольны ли они педагогом.
— Да как сказать, товарищ Киров, так, из пустого в порожнее переливаем, — угрюмо сказал кто-то.
— А почему так? — хитро улыбнулся Сергей Миронович.
— С ними, гляди, как бы и то, что знаем, не позабыли, — сказал инструктор политотдела.
Из вопросов и реплик Кирова было понятно, что он отлично знаком с тем, что представлял собой наш кружок. Побеседовав еще минут пять, он сказал:
— Вот что, товарищи, вы сами знаете, какое тревожное и серьезное время переживаем. Враг у ворот Астрахани. По всей стране идет жестокая гражданская война, и если мы, даже в эти тяжелые дни, находим время и возможность учить рабочий класс и красноармейцев литературе, значит, литература — это большое и нужное для революции дело. И пятнать его вот таким гастролерам, как этот шут-профессор, мы не позволим. Литература, газетная статья и очерк — это острое оружие. Спору нет, и Бодлер, и Северянин — неплохие поэты, но сейчас нам нужны не они, а Пушкин, Лермонтов, Некрасов... Нужны такие писатели, как Брюсов, Демьян Бедный и Блок, нужны Верхарн, Джек Лондон и Джон Рид. Словом, те, кто учит людей не только форме, но и сути жизни. Кто поднимает миллионные массы на борьбу, кто дает толчок мозгам.
В этот вечер я впервые услышал поэму «Двенадцать» Блока, которую прочел на занятии наш новый руководитель и лектор, доцент литературы Томашевский.
Когда кружковцы расходились, Киров задержал меня:
— Ну как... Обдумали мое предложение? — спросил он.
— Да.
— Зайдите завтра в Реввоенсовет часов около одиннадцати ко мне.
На следующий день в назначенный час прихожу в Реввоенсовет. В кабинете сидят Киров и комиссар снабжения армии Ковалев. Киров кивает головой и, молча указав рукой на стул, продолжает разговор с Ковалевым.
— Александр Пантелеймонович, — с укоризной говорит он, — неужели во всей Астрахани вы не найдете ниток?
— Нет, Сергей Мироныч. Перевернули вверх дном базы, раскопали бывшие портняжные мастерские, дважды сам ездил к морякам.
— А частников-портных спрашивали?
— Конечно. Ну, набрали угрозами да лаской, в обмен на сахар и карамель, мотков шестьдесят да катушек штук, наверное, сто — и баста. А ведь нам нужно в двадцать, в тридцать раз больше.
— Забавное дело, — поворачиваясь ко мне, говорит Киров, — все есть для того, чтобы сшить бойцам одежду: и сукно, и бязь, и хаки, а вот ниток, простых ниток — нету. — Он качает головой и, пристально глядя в окно, задумчиво добавляет: — Да не может же этого быть, товарищи, чтобы нельзя было одеть бойцов.
— А что же делать, Сергей Мироныч? — упавшим голосом спросил Ковалев.
— Вот и думай, что делать. Ты, Александр Пантелеймоныч, в старой армии был?
— А как же! Протрубил прапорщиком больше года, — не понимая, зачем его спрашивают, отвечает Ковалев.
— Значит, знаешь, что такое для солдата шинелька да теплые штаны.
— А как же! Первое дело, без них как без рук.
— Ну вот, что же меня спрашиваешь, что делать? Подумай, пошевели мозгами — и найдешь ниток.
— Да я, Сергей Мироныч, прежде чем до вас идти, десять раз голову ломал, целую ночь думал... Ни-че-го! — разводя руками, сокрушается Ковалев.
— Все же подумай еще! Ниток нет, так?
— Так, Сергей Мироныч, — печально отвечает Ковалев.
— А шить надо?
— Нужно, Сергей Мироныч.
— В таком случае следует найти заменители.
— Какие?
— Любые, лишь бы они заменили нитки. Ну, подумай, что у нас есть подобного на складах?
Ковалев поднимает голову, задумывается, почесывает лоб и неопределенно мычит «гм-м», пожимая плечами.
Киров кивает на него головой и шутливо произносит:
— Алхимик!
Ковалев напряженно думает. Я, чтобы не мешать беседе, беру свежий номер «Красного воина» и читаю сводку о боевых действиях на фронтах.
— Ну, давай вместе подумаем, — подписав какую-то бумагу и откладывая ручку, говорит Киров. — Что у тебя есть подходящего в хозяйстве?
— Да, кажется, что ничего такого и нет, — перебирая в памяти имущество своих складов, говорит Ковалев. — Есть бязь, серые солдатские папахи, ботинки армейские, ремни, подсумки. — Киров, кивая головой, внимательно слушает его. — Ватные брюки, этих немного, — с хозяйской точностью продолжает начснаб, — обмоток пудов до сорока...
— Чего, чего? — перебивает Киров.
— Обмоток. Вот таких, — поднимая ногу и показывая обмотку, говорит Ковалев.
— А ну, снимай ее, — приказывает вдруг Киров.
Ковалев медленно, сначала с недоумением снимает обмотку, глядя на Сергея Мироновича, и, вдруг просияв, радостно смеется, восторженно глядя на Кирова.
— Ну-с, сейчас проверим, — надрезая край обмотки и начиная разматывать ее, говорит Киров.
Не дожидаясь конца этого эксперимента, Ковалев быстро сбрасывает вторую обмотку.
— Ну, чем не нитки? Говори, пойдет на шитье, пригодится? — держа на длинной толстой нитке болтающуюся обмотку и продолжая распускать ее, спросил Киров.
— Так точно, Сергей Мироныч, — по-солдатски кричит обрадованный начснаб, — пойдет, нитка что надо! Теперь нашьем всего, — и он бросается к двери.
— Постой, постой! Значит, нашьем?
— Нашьем! — уверенно отвечает Ковалев.
— А обмоток хватит? Не оставишь армию без них?
— Хватит. Этого добра и на то и на другое найдется. И как это мне самому в голову не пришло? — хлопая себя по лбу, бормочет Ковалев.
— Один ум хорошо, а два лучше — говорит старая русская пословица. А теперь, товарищ Ковалев, доложите мне, когда будет пошито нужное обмундирование?
— Сегодня начнем шить, товарищ Киров, через двенадцать дней кончим, — вытягиваясь в струнку, докладывает Ковалев.
— Ну, тогда иди, действуй, Александр Пантелеймонович, — делая в блокноте отметку о сроке, отпускает его Киров.
Мы остаемся одни.
— Сергей Миронович, я все обдумал.
Его лицо меняется. Оно сосредоточенно, глаза внимательно смотрят на меня.
— Я все продумал, взвесил и готов в дорогу.
Киров улыбается.
— Уже и «в дорогу», горячая голова. Вы пойдете, но не сейчас, и не завтра, а мы с вами еще поработаем, потрудимся и подумаем, как сделать это с наименьшим риском и с наибольшей пользой для нас. С сегодняшнего дня займемся подготовкой к зафронтовой работе, дело это нелегкое. — Он роется в столе, достает небольшую черную клеенчатую тетрадь и, передавая мне, говорит: — Возьмите, почитайте ее, выучите наизусть все, что написано на страницах четвертой и одиннадцатой. Это заповеди разведчика, и вы их должны знать, как «Отче наш». Он смеется и спрашивает: — А вы еще помните эту молитву?
— Помню, Сергей Миронович.
— Ну так идите домой и прилежно изучайте. Теперь ежедневно, до вашего ухода, мы будем заниматься этой работой.
Уже пятые сутки под руководством Кирова я изучаю маршруты, адреса, явки, клички, имена людей, которых нужно будет найти и использовать в работе по ту сторону фронта. Задача нелегкая еще и потому, что нельзя иметь с собой ни одного бумажного клочка, ни одной записи. Все надо крепко хранить в голове.
— Для разведчика основное — воля, хладнокровие и память, — говорит Сергей Миронович. — Не теряйтесь ни при каких обстоятельствах. Надо работать так, чтобы ни один ваш жест, ни одно движение не показались подозрительными окружающим. Говорите мало, старайтесь избегать общественных мест, не подлаживайтесь под говор и привычки мало знакомой вам среды. Вы — военный, интеллигент, таким именно и будьте в тылу врага. Не доверяйте никому, не рискуйте напрасно. Нами отправлены еще товарищи в разные места, делайте только то, что задано вам, но прислушивайтесь ко всему, суммируйте виденное и слышанное, отбрасывая лишнее, даже если оно и очень приятно вашему сердцу. Не делайте ни одной записи, все храните в голове.
Долгие годы, проведенные в подполье, в борьбе с царской охранкой, слежки, аресты, суды сделали из Кирова прекрасного конспиратора и подпольщика. Он не только учит меня правилам этого ремесла, но каждое положение иллюстрирует фактами, рассказами о том, как он и ряд других товарищей боролись с царизмом.
— Больше всего бойтесь выпивки и всяких соблазнов. Для разведчика это яд. Корреспонденции, конечно, я от вас никакой не жду, но на всякий случай давайте подберем шифр такой, каким будем пользоваться вдвоем — я и вы. Это на тот случай, если вам удастся с надежным человеком прислать весточку о себе. Однако и в ней не называйте имен и адресов.
А теперь почитайте на досуге вот эти книги — это записки Череп-Спиридовича, Рачковского и Манусевича-Мануйлова. Эти авторы хоть и жандармы, но в их мемуарах можно найти кое-что полезное и для нашего подпольщика. Дело в том, что контрразведка белых ничем не отличается от царской охранки: те же методы, та же жандармская сволочь, те же продажные люди. И вам очень важно познакомиться с методами и приемами, которыми и ныне пользуются они. Подготавливайте, тренируйте себя в смысле моральном и волевом к отъезду. Почаще представляйте себе, что вы уже на территории белых, в их тылу. А теперь идите, отдыхайте, побольше спите, чтобы нервная система была в порядке. — Сергей Миронович треплет меня по плечу и вдруг припоминает: — Да, между прочим, вам из снабжения принесут десятка два банок мясных консервов, сахару и белых сухарей, так вы уж, голубчик, подзаправьтесь на дорогу. — Он отворачивается к столу, делая вид, будто ищет какую-то очень нужную бумагу.
Три дня я, по совету Кирова, провел верстах в пятнадцати от Астрахани в Началове, большом, разбросанном среди садов и виноградников, селе.
— Наше село издревле именуется Черепахой, а Началово — это только по книжкам значится, — пояснил мне хозяин дома, пожилой астраханский казак. — Отдыхайте у нас, товарищ, как знаете, — гостеприимно закончил он.
Его дом, вернее, две комнаты с окнами в сад были на все лето сняты Реввоенсоветом для товарищей, прибывающих из Баку на туркменских лодках.
Сейчас комнаты пустовали, и Киров, посылая меня сюда, еще раз сказал:
— Отдохнете дня три перед походом. Сон, покой, одиночество и раздумье укрепят нервы и дадут вам возможность детально обдумать вашу жизнь в тылу белых.
Я отдохнул, обдумал и спустя три дня вернулся в Астрахань.
Поздно ночью пришел домой на Казанскую улицу. Город был погружен в ночной мрак, только кое-где тускло горели фонари да отсвечивали неровным блеском мокрые панели улиц. Я шел через мост. Скользкие перила были облиты мягким светом луны.
Красноармейский патруль остановил меня. Это удивило меня. До сих пор ни разу здесь не было охраны моста. Проверив документы, старший сказал:
— И чего бродишь середь ночи, спал бы ты, дорогой товарищ... Са-а-мое время, — зевая, он отдал мне пропуск.
— Охоч ты до сна, кажну минуту, ровно сурок, готов спать, — засмеялся другой.
Пока мы разговаривали, на мост въехала линейка, копыта лошади застучали по настилу.
— Эге, еще кого-то бог несеть, — оживился патрульный. — А ну, стой, покажь пропуск, — выходя на середину моста, крикнул он.
Линейка остановилась. Сидевший возле кучера человек протянул руку с пропуском.
— Подсаживайтесь, — услышал я знакомый голос Кирова, — или вы тоже караул на мосту несете?
Рядом с ним сидел молчаливый Шатыров.
— Проезжай, Сергей Мироныч... доброго пути, — зачем-то снимая фуражку, сказал старший.
— Вам доброй ночи, товарищи. Хорошо несете караул, — ответил он.
Я сел рядом с Кировым, и линейка покатила дальше.
— Не ходите один по ночам. Не так уж спокойно, — тихо сказал Сергей Миронович, когда мы входили в холодный подъезд нашей квартиры.
* * *
Дежурная принесла кипящий чайник, Шатыров нарезал ломтиками серый хлеб, я достал из ящика сахар, жена Соколова принесла и молча положила на стол тарелку с воблой и двумя круто сваренными яйцами. Вошел Соколов и долго о чем-то вполголоса беседовал с Кировым.
«Пышный ужин» ответственных работников Реввоенсовета и губисполкома был готов, но Киров и Соколов все еще говорили в дальнем углу комнаты. Наконец, они встали.
— Утром я буду у тебя в губисполкоме ровно... ровно, — задумавшись, сказал Киров, — ровно в десять часов двадцать минут. Будь добр, чтобы все было уже готово. И обращение к жителям, и представители рабочих, и, главное, сами члены губисполкома. От них зависит дальнейшее. Если они сами уяснят, что означает для нас эта история, тогда и все члены партии, и все честные рабочие, и беспартийные астраханские товарищи поймут, что настал самый критический момент в обороне города. Позже я узнал, что под словом «история» Киров подразумевал следующее.
— Снят с работы Атарбеков, — сообщил Шатыров. — Георгий? Предчека? — удивленно спросил я.
— Он самый. Чаша терпения переполнилась до краев. Мина Аристов с ведома Реввоенсовета и с указания из центра арестовал его.
— Та-ак, — раздумчиво произнес я, — значит, все, что говорили о его беззакониях, правда?
— К сожалению, да. Нами приняты меры предосторожности. Завтра в газете «Красный воин» прочтешь о снятии Атарбекова. На его место временно назначен Торжинский, а Атарбекова высылаем в Москву.
Теперь мне стало понятно и появление патрулей ЧОНа на Демидовской улице, и посты возле Губернаторского сада, и охрана моста возле Казанского собора.
Слушая Шатырова, я глянул в угол, где вполголоса все еще беседовали Соколов и Киров. Лицо Сергея Мироновича было спокойно, но впавшие глаза, морщины под ними говорили о бессонных ночах и огромном напряжении ума и воли этого незаурядного человека.
«А ведь ему всего тридцать три года», — подумал я, с нежностью глядя на Кирова. Какая энергия, сила характера, целеустремленность, безграничная вера в революцию и партию у этого, по существу еще очень молодого, человека, на плечи которого в тяжелые для Астрахани дни возложено так много сложных и ответственных задач.
Шатыров, словно угадывая мои мысли, тихо сказал:
— И эта история с Атарбековым в часы, когда Киров напрягает все свои силы, когда рабочие Астрахани отдают за. революцию жизни, а их дети последний кусок хлеба!
Киров и Соколов закончили беседу, и мы, просидев за скромным ужином около часа, разошлись по комнатам.
— Значит, завтра в путь? — спросил перед уходом Киров.
— В десять часов идет грузовик до Яндык, а там... — я махнул рукой.
— Ни пера, ни пуха, — и он крепко пожимает мне руку.
Так прошел этот важный для Астрахани и для нашей будущей работы день.
Утром я зашел в политотдел армии, находившийся на Демидовской улице, в первом этаже бывшего Окружного суда, во втором располагался Реввоенсовет.
У Земского сидел Лазьян, редактор нашей армейской газеты. На столе лежал свежий номер «Красного воина». Я развернул его и прочел: «...Приказ по войскам и Флоту РВС Южной группы. Действующая армия.
Атарбеков освобождается от занимаемой им должности. Пред ЧК временно назначен К. С. Торжинский».
Через час я уже ехал в Яндыки.
Астрахань осталась позади. Ее уже нет, как впрочем, нет и Мугуева, начальника агитотдела поарма. Вместо него на божий свет появился сын дворянина Кирилл Владимирович Дигорский из Тифлиса, двадцати шести лет от роду, холост, вероисповедания православного, со средним образованием, росту выше среднего, шатен, глаза карие. Особых примет нет.
На руках у меня и метрика о рождении в 1893 году в городе Тифлисе у дворянина Владимира Петровича Дигорского сына, коего при «святом крещении нарекли Кириллом». Печати, подписи священника Богословской церкви, дьякона, кума и кумы. Есть и аттестат о сдаче экзаменов экстерном при первой мужской гимназии за восемь классов. Словом, с этой стороны все в порядке. Паспорт свой знаю назубок, город Тифлис мне хорошо знаком.
Думая, что я уезжаю в Москву, товарищи надавали мне поручений, но все поручения, собственно говоря, заключались в одном: «непременно повидать товарища Ленина, послушать его речи и по приезде обратно в Астрахань точно рассказать о них»...
Ночую в селе Яндыки, куда приехал под вечер. Здесь контрольный пункт разведывательного отдела штаба армии. Дальше идут пески, степь, унылые солончаки, по которым, теряясь и пропадая, вьется дорога на Эркетень, заброшенный калмыцкий улус. По этим мрачным пескам, в пургу и метель, под вой и свист ветра, шла в январе 1919 года на Астрахань 11-я Кавказская армия. Под этими песками лежат тысячи людей, валившихся, как сухая трава, от тифа, голода и мороза. Падавшие не поднимались. Обессилевшие, они замерзали в снегу, коченея под ударами налетавшего с моря ледяного ветра. А сзади тянулись последние, преследуемые белыми, редкие цепи бойцов, конные группы и одиночки, отбиваясь от наседавших деникинцев. Метель, тиф, голод и пули белых превратили весь их долгий путь в кладбище, на котором и поныне вдруг блеснут объеденные волками человеческие кости или покажется колесо брошенной тачанки.
Через сутки, холодным вечером, мы покидали Яндыки. Вместе со мной ехали начальник контрольного пункта Плеханов, провожавший меня до наших позиций, и проводник Матюша Гришин, веселый, жизнерадостный человек из рыболовецкого поселка Аля. Матюша не новичок в нашем деле. С его помощью через фронт перешло немало товарищей, посланных Реввоенсоветом. Провожает он меня до приморского селения Бирюзяк, в котором стоят белогвардейская пехотная рота, три военных катера с деникинскими матросами, две пушки и полторы сотни терских казаков. У Матюши в Бирюзяке замужняя сестра, тетка и полсела родичей и «шабров», как говорит он. Его очень интересует вопрос, приехала ли к начальнику гарнизона в селе Бирюзяк, мичману Чихетову, из Петровска его жена.
— Она в месяц раз, когда и два, к нему приезжает. Ты ж понимаешь, товарищ, что одно дело, ежели мичманова барыня в Бирюзяке, тогда нам идти пустое дело. Раз плюнуть и растереть, потому что его благородие от нее никуды не уходит, сидит, ровно приклеенный, все на нее глядит и любуется. А вот когда мадама задержится или вовсе не едет, тогда беда. Мичман ходит злой, всех матюкает: то нехорошо да это не так, водку хлещет, как бык воду, а сам не пьян. Вот тогда он со злости и давай другим гайки винтить, по постам, другим селам да караулам мотаться, службу со всех требовать. В Лагани и Бирюзяке все это знают.
До Алабуги едем старым казенным трактом, по которому когда-то ходили с возами чумаки, скакала, звеня бубенцами, почта да рыскали голодные волки. Сейчас здесь кончаются наши передовые посты. Дальше идет ничья, не занятая никем земля, за которой начинается территория неприятеля. Иногда нам попадаются конные разъезды 37-го кавалерийского полка, фуры и обозные двуколки, медленно ползущие к Яндыкам. Видим вросшие в землю красноармейские землянки.
Не доезжая до них, мы с Матюшей сходим с линейки, жмем руку начальнику контрольного пункта и сворачиваем в пески. Темнота, ветер. Линейки уже не видно, и только чуть-чуть мерцают слабые огни землянок.
Я убыстряю шаг, стараясь не отставать от идущего впереди Гришина.
— Держи на зюд, — говорит он и поясняет: — К морю держаться ближе надо. Здесь ничего, а вот ближе к Бирюзяку, там белые посты да разъезды бывают, а ежели к морю, так там никого. Опять же там столько ериков да яров нарыто, что не токмо мы, а целый полк пройти может.
Мы долго идем в темноте. Песок часто осыпается под ногами. Иногда я падаю или проваливаюсь в него, тогда Матюша добродушно смеется, помогая мне подняться, и вежливо говорит:
— Оно это и с нами бывает. Разве по этим проклятущим пескам, да еще в такую темень, возможно идти!
Однако он не только ни разу сам не упал, но даже и не оступился. Мы идем, а ночь все сильней и гуще окутывает степь. Становится холодно. Ветер пробирается за воротник моего романовского полушубка.
— Еще левей надоть, — задирая вверх голову, говорит проводник, — во-он она, большая звезда, гляди, куды светит... Посидим, что ли? — предлагает Матюша и садится на захрустевший под ним песок.
Сажусь рядом с ним. Мучительно хочется спать. Утомление и какая-то сладкая истома охватывают меня.
— Жена моя теперь небось третий сон видит, а я с тобой по степу блукаю, — сквозь сон слышу слова Гришина и его сочное позевывание. — Э-э, да ты, никак, спишь? — уже с удивлением спрашивает он и, толкая меня в бок, говорит: — Не спи, не спи. Вот придем в Бирюзяк, заведу к сестре в хату, она спрячет тебя в подпол, ну, ты там и спи себе, отсыпайся, а тут, брат, в степу надо, как заяц, — одна уха на плече, а другая настороже, один глаз дремлет, а другой внемлет. То-то! Ну, идем, а то скоро и развидняться начнет, тогда в ерик придется сховаться, цельный день в нем на пузе лежать.
Мы встаем и снова идем по звонкому, шуршащему, осыпающемуся песку.
Серое, туманное утро застает нас в глухой балке, или, как здесь называют, в ерике. Я смотрю на часы — двадцать минут шестого. Сырая, тяжелая мгла висит над песками. С моря ползет густой туман, в котором тонут очертания песчаных гряд, холмов, обрывистых дюн.
— Скоро развидняет. Вон туман верхом пошел, давай ховаться в ерик, — предлагает проводник.
Мгла редеет. Туман, клубясь, тянется ввысь, и горизонт понемногу отодвигается все дальше. Мы забираемся в ерик и ложимся на песок. Только сейчас я понимаю, как мне хочется спать. Веки тяжелеют и слипаются. Я свертываюсь калачиком подле Матюши и засыпаю.
Просыпаюсь около одиннадцати часов. Матюша еще спит. Рядом с ним лежит «козья ножка» и медная зажигалка. По-видимому, и мой проводник так же быстро заснул, как и я. Полежав минут пять, я подползаю к вершине холма и гляжу вокруг. Девственная, изрытая ветрами песчаная степь. До самого горизонта ни души. Справа, слева, отовсюду — пески и чахлый коричневый кустарник, горький саксаул, колючки которого с удовольствием ест верблюд. Определяю по компасу направление на море, на Бирюзяк. Солнца нет, оно прячется за мутной, свинцовой мглой. Хочется есть. Я сползаю вниз и бужу Гришина. Он приподнимается и с удовольствием рассказывает мне свой сон.
— А я сейчас дома был. Жена меня оладьями угощала, — потягиваясь, рассказывает он и тоже лезет на холм. — Это мы вроде промазали, лишку вбок дали, — говорит Матюша. — Верстов шашнадцать в сторону махнули. Тут невдали Горькая Балка, хуторок такой есть, так вот мы к нему ночью и подались, а нам бы правей брать. Вот какая дела, стало быть, сами себя наказали, — с досадой говорит проводник.
— Да ты откуда это знаешь? Разве по этим пескам что-нибудь поймешь?
— А как же! По знакомым пескам легко идти, все равно как в городе. Это они тебе скрозь одинаковы кажутся, а они, браток, разные. Вот гляди: куда эта грядка верхом глядит, ну? — спрашивает он, показывая рукой на песчаный холм.
— А черт его знает куда!
— Нет, не черт, а ты должон знать. Ветер на ней с донских степей идет, а вот как с моря ветряк вдарит, так эта самая грядка разом повернется, а которые послабше, так и вовсе посыплются. Или вот, гляди: есть тут что живое? — он показывает рукой на пески.
— Как будто нет. Я да ты, вот и все.
— Нет, не все. А вон суслик в нору сковался, один нос торчит да глаза блестят. На нас дивуется. Они, сурки эти да суслики, дюже любопытные звери. Опять же, кроме их, тут еще много чего есть. И ящерки, и змеи, и крысы песочные, и сайгаки, а то и волки бывают, да не видно их, людей чуют. Тут, браток, везде жизня, только она для твоего глазу неприметна, потому как ты человек здесь новый, городской, а мы — ученые. Ежели в степи ничего не видно, зверья нету, значит, плохо дело... люди коло ходют... ховаться надо. Так и сейчас. Возле этих хуторов всегда белая банда бродит, который раз хожу в Бирюзяк, так всегда на Горькой Балке деникинцы озоруют.
— Что же будем делать? — прерываю я «лекцию» степного следопыта.
— А спать. Вот консервы с хлебушком поедим, водицы попьем, да и снова спать, а на ночь опять вдарим по пескам, только теперь не заблукаемся, мимо хуторка да к Чумаковой могиле и подадимся. А оттеля — я хоть без глаз до Бирюзяка доведу.
— Это что за чумакова могила? На карте такой нет, — говорю я.
— На карте, може, и нет, а на шляху есть. Это когда-то давно, еще за Николая Первого или за царя Лександра, чумаки с Астрахани соль на Кубань везли. Ну, чи передрались, чи шо, одного и убили, да так середь песка и бросили, а сами пошли с возами дальше. Ну, прошли это они верстов, скажем, семь или там десять, как тот самый чумак их и догоняет...
— Это какой же, убитый, что ли?
— Ну да, он. Догоняет их, значит, да, стерва, як сайгак, поперед всех бежит и одно орет: «Могилу... заховайте мене в могилу!»
— Позволь... ничего не пойму, так что ж он, живой, что ли, был? Не добили они его, что ли?
— Зачем живой! Как есть мертвый... Всю башку ему начисто срубили.
— Так как же он мертвый бежал? Ерунду ты какую-то несешь.
— Не ерунду, а факт! — горячится Матюша. — Бежит попереду всех, в руках голову держит, а сам орет: «Могилу мене... в могилу меня заховайте!»
Я не могу удержаться и смеюсь.
— Чего ты ржешь? А то скажешь, не бывает такое? — сердится проводник. — Всякое бывает! — Он с недовольством смотрит на мое веселье и вдруг начинает смеяться сам: — Оно, может, и брехня это или, скажем, одно виденье. Но возвернулись чумаки обратно, вырыли яму, сколотили крест, да и похоронили убитого. С той поры так на том шляху и есть чумацкая могила.
— Ну, а он сам не бегает больше без головы?
Матюша ухмыляется:
— Не видать... дак оно что, не беда. Хужей будет, ежели мы там кого другого встренем. Тогда, гляди, самим как бы без голов не остаться.
Мы вскрываем жестяные банки с консервами и с удовольствием едим вкусное мясо. Запиваем водой из бутылки, которую хранит в кармане мой проводник. Матюша ложится на спину и долго с наслаждением курит самокрутку, потом, зевая, засыпает.
Я лежу на спине, слышу, как осыпается под ветром песок. Порою чудится какой-то свист, топот или тяжелые шаги. Кажется, будто все это близко-близко. Потом снова наступает тишина. И так через каждые пятнадцать — двадцать минут.
Часов около девяти вечера, подкрепленные сном и едой, мы уходим из гостеприимной балки. Вокруг опять мгла, сырость, пески и мрачная, быстро сгущающаяся темнота. Идем, не останавливаясь, несколько часов. Сегодня Гришин значительно осторожнее, чем вчера. Он всю дорогу молчит, долго прислушивается к шорохам и шумам степи, часто останавливается, заражая меня невольным страхом. Иногда он шепчет два — три слова и снова смолкает надолго. Вдруг Матюша хватает меня за рукав и быстро приседает. Мы валимся в черный песок. В черной мгле невдалеке от нас вспыхивает и меркнет огонек. По ветру тянет дымом, слышен лай собак и смутные, неясные голоса.
— Хутор... опять, матери твоей черт, вправо лишку взяли, — шепчет на ухо Матюша. — Айда за мной, — и он, сдерживая дыхание, ползет в сторону от мерцающего впереди огня. Минут через двадцать поднимается на ноги и говорит: — Чуток не врезались. В хуторке белая банда посты держит.
Быстро уходим от балки и долго идем по пескам, окруженным молчанием и темнотой.
— Чумакова могила, — тихо говорит Гришин и тычет рукой куда-то в темноту.
Впереди ничего не видать. В этой тьме можно пройти мимо горы и даже не заметить ее. Матюша молча тянет меня куда-то за рукав, и через минуту, спотыкаясь о кучу сложенных камней и какой-то настил, я нащупываю деревянный крест, вделанный в плиту.
— Посидим чуток, передыхнем, — предлагает проводник.
Садимся на могильный камень и долго молчим. Тишина. Темно, на небе ни одной звезды. Неожиданно вспоминаю «страшную» историю чумака, на могиле которого мы сидим.
— А что, как чумак твой из могилы сейчас полезет? — шепчу я.
Матюша вздрагивает, быстро встает с камня и сердито говорит:
— Не шуткуй над мертвым. Зачем насмешку строишь?
Идем дальше. Он говорит:
— Чего ты на ночь такое молвишь? Оно, может, это все и балачки, одна бабья брехня, однако мне, браток, страшно стало. Я, знаешь, в бога ну вовсе не верю, а вот сатану да нечистую силу пока, прямо скажу, страшуся. Может, когда обучусь, — сам смеяться буду, а пока страшно, товарищ.
Десятки мерцающих огней поднимаются из мглы. Бирюзяк... По воде, отделяющей песчаную косу от села, бежит колеблющаяся, чуть заметная рябь. Пахнет дымом и жильем. Глухо заливаются псы. Через узенький заливчик переброшен широкий мостик. Разбитая колесами черная ухабистая дорога подходит к нему.
— Теперь — тихо! Молчок! Ежели кто спросит — молчи. Один я говорить буду, — предупреждает Гришин.
Несколько минут в раздумье стоим; идти ли нам прямо к мосту или же перебраться к селу через неглубокий тинистый заливчик.
— Эх, была не была... решился. Идем сквозь воду, а то, не ровен час, казачня у моста караул держит, — решает проводник.
И мы, далеко обходя дорогу, сходим к воде.
— Не спеши, иди тихо, держись около меня. Как перейдем воду, считай — дома.
Осторожно идем по вязкому, тинистому дну заливчика. Я промок. Полушубок мой отяжелел. Сапоги полны холодной воды.
Вот показался берег. Темнеют разбросанные избы.
Держась черной, теневой стороны берега, выбираемся на широкую безлюдную улицу.
Походив минут пятнадцать, проводник приводит меня к избе, контуры которой еле вырисовываются в темноте.
— Ну, ты постой здеся... а я сейчас... — шепчет он и исчезает во тьме.
Ночь, тишина, мрак.
Над ухом раздается шепот Гришина:
— Идем, только тихо. У соседей третий день белые ночуют.
В темноте он нащупывает меня и осторожно тянет за собой.
Из Бирюзяка ухожу через сутки. Матюша возвращается обратно в Яндыки, и меня сопровождает брат мужа его сестры, паренек лет семнадцати, Степка.
Сведения, имеющиеся в штабе о гарнизоне Бирюзяка, не совсем точны. Здесь расположены две роты пехоты (а не одна) георгиевского полка, две сотни терских казаков и эскадрон чеченского полка, три (а не две) полевые пушки и четыре станковых пулемета из калмыцкого отряда князя Тундутова. Четыре дня назад к Бирюзяку подходили три вооруженных пушками «вспомогательных крейсера» (бывшие нефтеналивные суда) — «Нобель», «Скобелев», «Часовой». Они привели с собой два парохода — «Мария» и «Тайфун», груженных провиантом, боеприпасами и радиостанцией с персоналом. Разгрузка пароходов еще идет, сами же «крейсера» ушли к острову Чечень, где находится их база.
Сведения ценные. Несомненно, белые после разгрома под Басами хотят взять реванш и снова, на этот раз с юга, атаковать нас. Приход флотилии, усиление гарнизона Бирюзяка и установка радиостанции — все это недаром. Надо своевременно уведомить об этом Кирова.
Гришин собирается в обратный путь. Я проверяю, хорошо ли он запомнил мое донесение в Реввоенсовет. Весело, не сбиваясь, он отвечает на все мои вопросы.
— Как «отчу наш» знаю, — хвастает Матюша. — Спервоначалу в Яндыках к Плеханову пойду, а потом, ежели нужно, то и в Астрахань, к Кирову смотаюсь.
Перед его уходом я вылезаю из подпола. Хозяин, хозяйка, Степка, старуха Домна, Матюша — все по обычаю садятся кто куда: на сундук, кровать, табуретки, и только мне, как гостю, подвигают почетный, единственный в доме, венский стул. Минуты три мы молча сидим, потом Матюша встает, все поднимаются и, поворачиваясь к образам, быстро крестятся. Гришин еле заметно усмехается и толкает меня локтем в бок. Потом все шумно, по очереди, обнимают его. Прощаясь в сенцах со мной, он говорит:
— Возвернешься назад, заходи до меня. Белорыбицы поедим, самогону выпьем, погутарим, — и исчезает за дверью.
Снова лезу в подпол. Надо мною, слышу, кричит проснувшийся ребенок, старуха Домна молится вслух. Это она оберегает Матюшу в пути. Степка шумно укладывается спать. Потом все стихает. Время тянется долго и нудно.
* * *
Уходим мы со Сгепкой задолго до рассвета. Новый проводник мал ростом, очень пуглив, притом неимоверный хвастун и враль. Его бахвальство порою смешит, а порою и злит меня.
— Я, товарищ дорогой, не гляди, что малый ростом, а я, ух, дюже какой сильный. Храбрей мене во всем Бирюзяке нету. Когда осерчаю, могу коня одною рукой удержать. А то раз подрались мы с ребятами. Их шашнадцать, а нас трое. Ну, мои два дружка было бежать... Я их срамлю: куда вы, сукины дети, стойте, мы их сейчас всех в воду покидаем. А встренулись мы с ними возле моста. Ну, мои, хочь и сробели, однако стоят. Кинулись те на нас, а я, как впереди всех был, ра-аз это Махоткину по морде — он кувырк с каблуков да прямо в воду...
— Это кто ж такой Махоткин? — интересуюсь я.
— А Ванька, Степан Ильича Махоткина сын. У них дом с петухом посередь самой улочки стоит. Самый из их лютый, вроде атамана у всех парней стоит. Да-а! За им подбегает Тришка, Прохора Косого сын. Я ему к-аа-к хрясь, а он ногами вверх — бултых в воду. Аж круги пошли. А за им Федька Тупякинский, что отец в позапрошлом годе на тюлене утонул... Ну, я...
— ...хрясь ему, а он с копыт — раз и в воду. Так, что ли? — перебиваю я его.
— Правильно. А ты откуда знаешь? — удивляется Степка, переставая отчаянно махать рукой.
— Врешь ты все, приятель.
— Не вру... вот смотри, и досе рука в мене пухлая от той драки, — показывает он мне свой довольно грязный кулак. — Шутки, что ли, двадцать пять человек одному в воду покидать, — убеждает он меня.
— Сколько, сколько? Двадцать пять? — переспрашиваю его.
— Ну да. Чуток до тридцати не хватило.
— Ох и брехун ты, Степка! Только что говорил — шестнадцать.
— А може, и шашнадцать. Что я, их считал, что ли? Мое дело было бить, а считать времю не было, — находится он. — Да ты, ежели не веришь, дядю Прохора или мою мамку спрось, они тебе все обскажут. А что я брехун, то ведь я веселый, со мной не скучно. — И вдруг, дергая меня за руку, приседает, выпучив испуганно глаза.
Полусогнувшись, сидим за кустами облезшей вербы, густо раскинувшейся вдоль реки.
— Что такое? — спрашиваю проводника.
— Люди какие-то ходют. Видать, казаки нас шукают, — побелев от страха, еле говорит Степка.
— Где? Ничего не вижу, — напрягая зрение и всматриваясь в серую даль, отвечаю я.
— Дак они ж тоже сховались. Ой, мамочки мои, что ж они с нами исделают! — шепчет Степка, втягивая в плечи скосившуюся набок голову.
Проходит минут пять. Затаив дыхание мы лежим под кустами, напряженно вглядываясь вперед. Вдруг Степка поднимается на ноги и повеселевшим голосом говорит:
— Ты не бойсь... со мной ничего не бойсь, товарищ. То ж камни по буграм валяются, — он храбро раздвигает ветки кустарника и смело шагает вперед.
До Черного Рынка, вернее до Дальних Хуторов, куда ведет меня бесстрашный Степка, еще верст шестьдесят.
Держимся берега моря, потому что здесь сильно разросшийся кустарник, в котором легко спрятаться, а то и пересидеть день или два. Проходя ложбиной мимо островков Сабукина и Салтыкова, мы впервые за время пути заметили вдалеке тянувшийся по дороге обоз, три — четыре телеги, высокую молоканскую фуру и четырех всадников.
— Есть у тебя револьвер? — спрашивает меня Степка.
— Есть, а что?
— Давай нападем на них. Ты с ревельверта бей, а я их голыми кулаками всех прикончу, — храбро предлагает он, залезая в кусты.
Когда обоз и конные исчезают за буграми, мы осторожно выбираемся из кустов и, держась берега, идем дальше.
Воображаю, какую фантастическую картину боя с казаками расскажет Степка, когда вернется обратно в Бирюзяк.
К вечеру с моря подул пронизывающий ветер, и мой Степка начинает хныкать и жаловаться на то, что придется ночевать «в степу, да еще на таком ветряке».
— Я же непривычный в степу ночевать, ровно волк или собака... — с горечью говорит он.
Ничего не отвечаю ему. Молча раздвигаю ветки, приминаю их к земле и ложусь в самую середину огромного куста. Потом достаю сухари, мясные консервы, сахар, и начинаем есть. Степка перестает хныкать.
Прижавшись друг к другу, мы засыпаем под свист разбушевавшейся моряны.
* * *
Идем дальше. Местность здесь уже совершенно другая. Пески почти совсем исчезли. Все чаще тянутся низкорослые кусты, кое-где образуя целые лески. Встречаются речонки и ручьи, бегущие к морю. Стали попадаться деревья. Низменность уступает место частым возвышенностям и холмам. Змеятся глубокие овраги, по которым стремительно мчится вода. Чем ближе к Кизляру, тем чаще села, станицы, поселки и хутора.
До Черного Рынка осталось верст семь. Степка все же оказался хорошим проводником и ни разу не сбился с пути.
— Дак я же тут сто разов ходил. Мене завяжи глаза и кинь середь степу, я все равно домой раньше тебя приду, — говорит он, когда я хвалю его.
Мы огибаем Ловецкую косу, восточнее Таловского поселка, и спускаемся, хоронясь, в сырой овраг. Ноги вязнут в густой, топкой жиже. Я начинаю задыхаться и уставать. Наконец, овраг суживается, переходя в щель, которая сразу приводит к отвесному берегу какой-то речки. Над нами висят обрывистые глыбы земли, качаются кусты, и мы видим голубое небо.
— Посиди тут. За этими буграми Дальние Хутора, — говорит Степка и карабкается вверх по осыпающейся земле.
К вечеру, когда я уже потерял надежду увидеть моего забавного проводника, он появляется в сопровождении пожилого человека с приятным, чуть тронутым оспою лицом.
— Вот, — тыча в меня ладонью, говорит Степка, — завтра веди дале.
Человек вежливо улыбается и, протягивая руку, говорит:
— Аким Скворцов. Люшня, по-здешнему.
Пожимаю ему руку. Он улыбается еще шире и помогает мне выбраться из сырого опостылевшего оврага.
Пока мы добираемся до хаты Акима, вечер уже совсем спускается над землей.
* * *
Аким Скворцов, большевик, «партейный в самом сердце», как говорит он о себе, — солдат бывшей царской армии, участник мировой войны. На Стрые он был ранен в руку и грудь и поэтому сейчас не попал в мобилизацию, которую объявил по Терско-Дагестанскому краю главноначальствуюший генерал Эрдели.
Аким интересуется:
— Когда же наши возвернутся обратно? Все ждут, ну, прямо скажу, ни одного рабочего человека или даже трудящегося казака нету, чтоб не мечтал о Советской власти. Ну, ты посуди сам, мобилизации идут? Идут. Уже пять было, а теперь, слышно, шестую назначают. Реквизиции есть? Есть. Берут, что только завидют. И муку, и пшено, и сало, и рыбу, кур, гусей — и тех, ироды, забирают. Я уж про худобу не говорю. Завидит казачня какого коня получше, цоп на конюшню — и забрали... и жаловаться не смей. Все равно ты же и виноват. Сам в ответе будешь...
Мы долго сидим за столом, на котором давно потух ночник. Я слушаю ровный, чуть картавящий говорок Акима и лишь изредка задаю ему вопросы.
Вдали перекликаются петухи, и Аким вдруг вспоминает, что надо спать. Он суетится. Для чего-то хочет будить свою жену и, очень недовольный тем, что я ложусь на пол рядом со Степкой, с укором говорит:
— Эх, я дурак, дурак! Вам бы, товарищ, отдохнуть. а я тары-бары-растабары. Ну, да уж звиняйте, соскучился я по Советской власти, душа болит все знать... Вы уж не серчайте, — и он заботливо подтыкает мне под голову большую, пахнущую потом, мягкую подушку.
* * *
«В Черном Рынке стоит батальон пехотного, вновь пополненного ширванского полка, две сотни кизляро-гребенского казачьего полка, батарея из четырех старых поршневых пушек и отряд государственной стражи в шестьдесят пять сабель при одном пулемете. Гарнизоном командует полковник Горохов. В селе Таловском сотня стариков копайцев (из станицы Ново-Александровской, по-местному Копай). В самой станице расположены дивизион казаков, рота пехоты и два броневика.
Настроение у белых после разгрома под Басами подавленное, боеспособность невелика. На острове Чечень база гидросамолетов и деникинских военных судов. У пристани Рыбачьей, северо-восточней Копая, на берегу Каспийского моря построены землянки типа казарм, человек на пятьсот. Саперная команда кое-где по дорогам чинит мосты. Из Петровска к Рыбачьей часто приходят военные суда, иногда конвоируя караваны барж. Разговоры о скором наступлении белыми ведутся, но в это не верит никто. Население и солдаты устали от войны, часть казаков, особенно молодежь, уклоняется от фронтовой службы. Много дезертиров, так называемых «зеленых» и «камышан». Отряды их расположены под Кизляром и на многочисленных островках, густо заросших непроходимой стеной камыша. Такие же отряды имеются и под Святым Крестом, и под Прасковеей. В бурунах за Моздоком бродят группы казаков-дезертиров. Под Пятигорском, возле Машука и горы Змейки, прячутся «розовые».
Все это — разрозненные, слабо организованные и плохо вооруженные, но, во всяком случае, довольно внушительные по численности отряды; при нашем наступлении на Кавказ они сыграют значительную роль.
Завтра ухожу в камыши под Кизляр. Оттуда — в дальнейший путь».
Я шифрую это донесение и отдаю Степке исчерченную цифрами бумагу.
— Как придешь в Бирюзяк, распорядись, чтобы передали это в Яндыки, Плеханову. Да смотри, в случае чего уничтожь бумагу.
— Ска-зал! — пренебрежительно говорит Степка. — Я таких цыдуль тыщу носил, не попадался, а это что... — Он берет шифровку и свертывает ее в тонкую трубочку. Затем садится на пол, снимает с себя штаны и ловко пропускает свернутую трубочкой бумагу в гашник[5]. — Видал? — торжествуя, говорит он и медленно надевает штаны.
Вечером он уходит обратно в Бирюзяк, а мы с Акимом на лодке плывем морем вдоль берега к Рыбачьей пристани, откуда, по словам Акима, легче всего попасть в камыши.
Погода благоприятствует нам. Тяжелая густая муть висит над морем. Волны звонко бьются о берег. Они шуршат по камням и всю ночь провожают нас своим бормотанием, похожим на сдавленный, приглушенный плач. Лодку сильно качает. Иногда она влезает на гребень седой волны, и тогда замирает, останавливается сердце, что-то подкатывает к горлу и мучительно тоскливо хочется суши, земли.
Раза два в тумане протяжно гудит сирена. Внезапно недалеко от нас встали из мглы и прошли мимо два светлых, огненных глаза. От них качнула большая, долго не стихавшая волна, затем во мглу и муть ушел, растаял красный луч — свет от фонаря, выставленного на корме.
— Кажется, военный — канонерка, — тихо говорит Аким, глядя вслед красному мерцающему огоньку. — Вы, товарищ, не бойтесь. В такую темень и мглу без прожектора в море разве можно лодку увидеть, — говорит он, видя, что я не отвечаю на его слова.
Иногда по берегу встают огоньки рыбацких сел. Они дрожат, тухнут и снова маячат в ночной мгле.
К утру Аким выгребает к берегу и после недолгих поисков заводит лодку в один из бесчисленных заливчиков, изрезавших берега. Высокий густой камыш качается над нами и однотонно шуршит.
— Чистая бухта, — смеется Аким и втаскивает в камыши лодку.
Мы расстилаем войлок и располагаемся на ночлег.
Восток густо заалел. Свежеет. Над морем прошла розовая предутренняя дымка. Туман пополз по земле, обрываясь в клочья, мигая и теряясь в пути.
— Хо-о-роший будет нонче денек, — потягиваясь, говорит Аким. Он кладет возле себя весла и, сладко зевая, предлагает соснуть.
И следующая ночь проходит в лодке. Волны по-старому качают нас, по-прежнему поет море, и только небо иное. Оно усеяно тысячами мерцающих звезд. Иногда в необъятной выси сорвется звезда и летит через весь небосвод, оставляя за собой яркий след.
Часов около четырех утра подходим к Старой Заводи, ловецкому поселению. Теперь здесь живут всего три — четыре семьи. Остальные переселились в сторону Черного Рынка еще до мировой войны.
— Рыба отседа ушла. Ну как кто ее проклял, — говорит Аким. — Судак или вобла — и те не водятся. Говорят, будто после землетрясения, что в двенадцатом годе было, тут из земли нефть шибко забила, всю воду спортила, рыба дохнуть стала. Не знаю, врут это или нет, однако рыбы здесь вовсе нету.
Мы сидим в просторной избе Акимова кума, Лиодора Лапкина, местного почтаря, обслуживающего от Таловской почтовой конторы три береговых поселка и несколько помещичьих экономии. Самого почтаря нет, он с ночи уехал в Таловку и днем будет развозить почту.
— Завтра к обеду беспременно вернется, — говорит Маруся, жена Лиодора.
— К ночи мы уйдем. Это вот землемер новый, — указывая на меня, солидно врет Аким, — им нужно в Кизляр по экстренному делу. Так что мы уж у тебя, кума, недолго.
— Как знаете, а то бы заночевали, — предлагает хозяйка, смахивая ладонью со стола крошки хлеба. Подходя к очагу, она наливает нам прямо из котла черного крутого кипятку, в котором плавают набухшие листочки, обломки веточек и размокшие сучки.
Аким наливает в свою чашку из кринки молока, посыпает солью и перцем и бросает кусочек бараньего сала (от курдюка). Подвигая ко мне молоко, он с удовольствием говорит:
— Прямо к чаю поспели!
Спрессованные в твердую плитку степные травы — это калмыцкий чай. Говорят, такой напиток не лишен лечебного свойства. Я привык с детства к нему, поэтому вполне разделяю восторг моего проводника и долго и с аппетитом пью этот чай, с солью и перцем. Аким тяжело и удовлетворенно вздыхает, хлопает себя по животу и, стирая пот со лба, говорит:
— Добре накоштувала нас, кума, ишь, курсак[6] какой стал чижолый. А что, есть в Заводи кто из начальства?
— Какое тут начальство! Здесь наш Лиодор над всеми панует, — смеется хозяйка.
Прощаясь с нами, Маруся тихонько говорит Акиму:
— Ты. кум, копайскую дорогу да таловский шлях обойди. Возля Глубокого Брода казаки стоят. Около Карпушинской экономии солдаты, Лиодор сказывал, мосты по Таловке чинют.
— А на что? — храбрится Аким. — Мы с господином землемером люди честные. Нам бояться ни к чему.
— Ладно, ладно, — машет рукой хозяйка. — Тебе, Аким Егорыч, виднее, однако и через Попов Яр не ходи. Там теперь людям вроде как проверку делают. Потому в камыши многие убегли.
— Ну, спасибо, — Аким жмет ей руку. — Передавай Лиодору почтение. На обратном пути повидаюсь. Да смотри, кума, лодку мою береги, а то моя Дунька накладет нам обоим по загривку.
— Приходи целый, Аким Егорыч, а лодку твою поберегем, — говорит хозяйка и низко кланяется нам.
В сумерки мы уходим из Заводи. Аким сворачивает с дороги в заросли кустарника и камыша. Я следую за ним. Сучья царапают руки, хлещут по лицу, сухой камыш трещит под ногами и осыпает на нас свою желтую отцветшую гриву. Мы спускаемся в узкую низину, по которой идем до самого утра. Со всех сторон поднимаются высокие заросли боярышника и терна, перевитые чаканом и осокой. В них незаметно может пройти целая кавалькада.
День мы спим и отлеживаемся в кустах. Вечером снова идем, пересекаем дорогу Копай — Кизляр и часов около трех ночи выходим к старому руслу Терека. Отсюда недалеко до камышей.
— Теперь дома, — смеется Аким.
Но я замечаю, что он не совсем спокоен. Его состояние передается и мне. Треск сучьев, шорохи камыша, тяжелый всплеск рыбы заставляют нас вздрагивать, останавливаться и подолгу вслушиваться в черную ночь.
— Нарваться можно. Тут кадюки нашим, бывает, облавы делают. Как раз и угодим к ним в лапы, — шепчет Аким, всматриваясь в даль.
За овражком, в буреломе, раздается шум. Кто-то, раздвигая кусты и ломая сучья, проходит стороною от нас.
— Должно, лось или кабан. Тут их прорва. Раней заповедник был, а нонче не до него. Теперь на людей охотиться стали, — продолжает Аким. — Опять же и на своих наскочишь. Стрельбу начнут, вишь ведь темень какая.
Несколько раз мы переходим болотистые, залитые тухлой водой канавы и овраги. Тина засасывает ноги. Камыши все гуще и выше. Они сплошной стеной стоят над нами. Надоедливо и неотвязно жужжат комары. Мелкая мошка забивается в нос и глаза. Мы все идем, ноги все чаще хлюпают по воде, сапоги промокли насквозь. Мне начинает казаться, будто Аким сбился с пути. При одной этой мысли становится жутко. В этой тьме среди сплошных болот и мгновенно за спиною смыкающегося камыша не найдешь обратно пути.
Наконец, стена камыша редеет, сквозь разбросанные кусты блестит река.
— Терек... Правильно шел, не сбился, — облегченно вздыхает Аким. — Я, товарищ милый, и сам спужался. Ну, думаю, завел человека, и не выберемся отсюда.
Мы садимся у берега и отдыхаем. Иногда из-за облаков глянет луна, тогда Терек кажется ровной, накатанной сверкающей дорожкой.
— Что он, так узок? — спрашиваю я.
— Какой узок! Это ж его рукавок. А самый Терек подалей, за островками. Тут их, островов этих, до черта, на них наши ребята и хоронются от белых. Теперь уж недалече. Вот отдохнем немного — и айда дальше. Поверх Бакыла тут переправа к Чеченам есть, ну, а как выйдем к ней, так я как дома, прямо вас в камыши и представлю.
Часа через полтора мы, наконец, натыкаемся на заставу камышан.
Светает. Можно легко разглядеть суровые, измученные, изъеденные комарами лица окруживших нас людей. Одеты они и вооружены как попало. На заставе человек семь, остальные дежурят на соседнем островке.
— Там главные силы, а тут у нас разведка, — простуженно смеется рослый камышанин в солдатской шинели и серой армейской папахе. В руках у него винтовка, на поясе граната, через плечо, крест-накрест, пулеметные ленты, на груди красный, потемневший от времени и грязи бант. Парень распоряжается толково, энергично, умело.
— Фронтовик? — спрашиваю я.
— Три года на немецком фронте вшей в окопе давил да вот опять в камышах кормлю, — весело говорит он. — Табачку нет?
Он с наслаждением закуривает самокрутку, передавая ее остальным камышанам, жадно поглядывающим на табак.
— Обносились, оборвались, товарищ милый, во как, а курить, бывает, до того охота, аж уши скрипят, — говорит он и вдруг кричит: — Эй там, лодку давай... жива!
Из камышей соседнего островка медленно выползает лодка. В ней человек с винтовкой и веслом.
— Садись, товарищи, поедем, — предлагает солдат с бантом.
Мы плывем через камыши по тихой заводи. Тишина, и только жужжат комары.
Беспокойный Терек, часто меняющий свое русло, у Кизляра разливается на несколько рукавов, на заболоченные заводи, заполняя овраги и яры. Рядом с мощной рекой, широким потоком несущей свои воды в Каспий, образовались десятки озер, речушек, болот, густо заросших вековой чащобой из чакана, осоки и камыша. Колючий кустарник, шиповник, можжевельник и кизил непролазным кольцом окружают камыш. Прекрасные места для охоты. В изобилии тут водится кабан. Встречается олень; фазан и курочка — частые гости в этих кустах. Камыши полны дичи. Утки, лебеди, бакланы, гуси с утра и до ночи гомонят здесь, заполняя заводи клекотом и криком. Тонконогие цапли часами дежурят в камышах, выхватывая из воды лягушек, рыб и змей. Тяжелая, жирная, ленивая рыба сонно плещется в воде. Косяком ходит у берега сазан. Встречаются сомы пудов на шесть — семь. Птица почти не пугана здесь. Есть в глуби камышей островки, на которые еще никогда не ступала нога человека. Богаты, обильны, опасны камыши. До гражданской войны не всякий охотник, гоняясь за дичью, забирался в них. Топкие, засасывающие ямы, невидимые за чаканом бездонные яры, полные воды, трясины, обтянутые осокой провалы стерегут человека на каждом шагу. Незнакомый с камышами охотник легко пропадет в них, и никто не услышит его крика и предсмертной мольбы. Камыш гостеприимно пропускает сквозь себя человека, расступаясь, приветливо шумя и заманивая его все дальше и дальше вглубь, но уйти из камышей трудно. Сплошная стена густых, однообразно желтых стеблей смыкается вокруг заблудившегося человека. Унылое, монотонное шуршанье, шорохи, плеск. Всюду камыши... Далекое небо чуть синеет сквозь качающиеся рыжие метелки. Человек в страхе мечется по болоту, нервы его не выдерживают. Проклятый камыш, как заколдованный, окружает его.
Из камышовых трущоб и зарослей появляются люди. Они с жадным любопытством окружают землянку, в которой нас разместили, теснятся у входа, заглядывают в нее. Среди них несколько женщин, некоторые с грудными детьми. Это жены красноармейцев, бежавшие сюда вместе с мужьями от карательных экспедиций врага.
Камышане ходят вокруг землянки, взволнованно обсуждают появление «комиссара» из Астрахани. Им кажется, что следом за мною идет вся 11-я армия и их мытарствам и мучениям пришел конец. Им хочется расспросить разузнать, поговорить обо всем, что так волнует. Каждый из них желает что-то лично сказать мне, пожаловаться на трудности, рассказать о зверствах белогвардейцев. Людей появляется все больше.
Это не очень мне нравится. Кто знает, может, среди сотен камышан есть и осведомители противника, специально засланные сюда контрразведкой.
Я прошу Сибиряка (это один из руководителей камышан) дать мне отдохнуть. Не хочется, чтобы вся эта масса видела меня. Ведь впереди еще сложный и опасный путь по тылам неприятеля.
— Расходись, товарищи, по своим шалашам и землянкам! — командует Сибиряк, выходя к собравшейся толпе. — Дайте же отдохнуть человеку — шутка, что ли, с самой Астрахани пешком шел. Отдохнет, сколь надо, и выйдет.
— Ушли, — говорит, возвращаясь, Сибиряк. — А может, вы бы правда соснули?
В землянку входят двое. Один из них худой, чуть сутулый человек с интеллигентным лицом. На глазах очки.
Другой — коренастый здоровяк с перевязанной головой. Они кланяются и молча жмут нам руки.
— Это вот Сосин Анатолий, наш главковерх, — чуть улыбается Сибиряк, кивая на человека в очках. — А это комиссар Донсков, — может, слыхали? — указывает он на второго.
— Слышал и даже привез ему кое-что, — отвечаю я.
— От Кирова? — спрашивает Донсков.
Киваю головой и говорю три простых, как бы ничего не значащих слова:
— Новости, инструкции, советы.
Донсков возбужден. Из-под его бинтов сверкают оживившиеся глаза.
— Особенно новости, — говорит он и сейчас же спрашивает меня: — А кто на курсах руководит теперь?
— По-прежнему Степанов, — отвечаю я условные слова.
Донсков смеется и садится возле меня. Мы переходим к деловой беседе, из которой я узнаю, что камышан здесь всего триста семьдесят один человек. Из них бойцов двести восемнадцать. Остальные раненые, больные и ослабевшие от малярии, тифа и голода, а также женщины и дети. В отряде сто двадцать четыре винтовки, три ручных пулемета, один исправный «максим» и один сломанный кольт. Гранат тридцать восемь и патронов на весь отряд пять с половиной тысяч штук.
— Вот весь арсенал, — заключает Донсков. — Курева, конечно, нет. Очень от этого страдает народ. И хлеба маловато. Кое-как питаемся, спасибо — крестьяне помогают. Когда что отобьем, тогда и сыты, а то живем впроголодь. Главное, хлеба мало, мясо иногда бывает, опять же ловим рыбу, бьем птицу, даже цаплю — и ту не милуем, если попадается. А самое важное для нас, товарищ дорогой, это деньги. Я уж дважды писал товарищу Кирову, чтобы побольше николаевских денег прислал, мы на них все что угодно купим: и хлеба, и патронов, и мяса.
— Ведь Сергей Мироныч прислал вам недавно триста тысяч, — говорю я.
— Совершенно правильно. Прислал. Этим мы вот сейчас и сыты. Только еще надо, ведь деньги эти текут, ровно как Терек. Всего надо, и за все деньги, и народу много, — говорит Донсков, разводя руками.
— Реввоенсовет посылает вам еще такую же сумму. На днях получите.
— Вот спасибо. Тогда заживем, — в один голос отзываются мои собеседники.
Сидим и разговариваем часа три. Наконец я чувствую, что окончательно устал. Глаза слипаются, мучает зевота.
— Спи, товарищ, отдыхай, а мы пойдем к камышанам, передадим привет от красной Астрахани, — говорит Сибиряк.
Закрываю дверь. В землянке сыро. Чадит сальная плошка на самодельном столе. В оконце смутно глядит день. На груде сложенного камыша спит Аким. Я стаскиваю сапоги и ложусь возле него.
Задерживаться долго в камышах мне нельзя. На обратном пути (если только, конечно, будет этот «обратный путь»), когда я снова вернусь сюда, со мной в Астрахань уйдет один или два делегата от камышан с полной информацией Реввоенсовету о положении их повстанческого отряда. Об этом договариваюсь с Сосиным и Донсковым, одновременно прощупываю подготовленность их. За время, пока буду отсутствовать, партизаны должны собрать точные сведения о кизлярском гарнизоне, о частях особого отряда астраханского направления генерала Драценко, о настроениях в селах и станицах отдела. Указываю им, какие объекты они должны разрушить.
При некоторой смелости и, главное, инициативе руководителей не так трудно уничтожить мосты, склады горючего и боеприпасов, радиостанцию.
Сосин медлит с ответом и наконец вяло говорит:
— Слабы мы очень. Пока мы их не трогаем, и они не очень беспокоят нас. А взорви мы какой-нибудь склад или мост, они на нас в камыши навалятся.
— Пять разов приходили и все пять разов с разбитой мордой назад бегли, — сердито возражает Сибиряк. — Правильно товарищ комиссар (это так окрестили меня камышане) говорит. Надо действовать, надо вылазки делать, белых рубать, мосты да склады жечь, надо панику пущать всюду, а так што — они нас милуют, а мы их бережем. Неверное это дело. Гляди, в камышах сколько сирот да вдов спасается, а мы будем канитель водить с кадюками.
— Конечно, сидеть, сложа руки да ждать, пока придет на помощь Красная Армия, не годится. Сами должны действовать, — соглашается с ним Донсков.
Наконец мы уславливаемся: камышане будут понемногу тревожить тылы противника, нападая на обозы и склады, громя экономии помещиков. Через крестьян будут распространять слухи о скором приходе наших войск, об их непобедимости и наблюдать за состоянием солдат «добровольческой» армии.
— Порядка у вас мало, больше похожи на беженцев, чем на повстанческий отряд, — говорю я.
— Это верно. Чисто цыганский табор, даже и собаки есть, — смеется Сибиряк.
— Собаки нам необходимы: и сторожат и уток из камыша гоняют, — говорит Сосин.
Ему, видимо, не по душе наш план действия.
— Особенно же нужны нам документальные данные разведки: различные приказы, сводки, постановления, газеты и прочее. Всего этого собирайте возможно больше. Это очень пригодится Реввоенсовету, — прошу я.
— Такого добра и сейчас много, а к твоему приезду достанем еще, — обещает Донсков. — Поверишь, милый, ведь меня тут каждая собака от Червленной до Копая знает, а я и то два раза в Кизляре был, про других же и говорить не стоит. Ведь караул у беляков какой, один смех: старики, которые еще Александру Третьему служили. Бороды до пупа, головы лысые, сами седые, на коней садятся — ноги дрожат, а кроме всего, такие пьянчуги, не дай господь. Ведь тут вино свое, свой чихирь, свой коньяк, своя брага.
— А как контрразведка?
— Эта чуток покрепче.
— Кто? Каратели? Тоже барахло, — махнув рукой, небрежно говорит Сибиряк, — они до баб да до стариков храбрые, а вот как было прижучили их в бурунах дезертиры, так их командир, есаул Бердяев, — может, слыхали такого? — так он без штанов, в одном исподнем, двадцать верст охлопью несся.
— Чуть-чуть его живьем не захватили, — улыбается Сосин, — все его вещи и переписка к нам попали. Назад пойдете — дадим.
Я слушаю моих собеседников. Все трое, по-видимому, хорошие, надежные люди, но ни один из них, по-моему, не может быть командиром, руководителем массы камышан, много перенесших, полуголодных, политически слабо развитых, оторванных от советской жизни, окруженных лишениями, опасностью и тревогой людей. Сибиряк смел и напорист, но его воинские познания заключаются лишь в сверхметкой стрельбе из ружья. Донсков храбр и расчетлив, хороший коммунист, исполнительный и точный. При крепком командире это был бы отличный комиссар. Сосин — бывший учитель и бывший меньшевик. Спокойный, кажется, даже ленивый, он принадлежит к породе людей, которые не любят лезть в драку: не трогают — и ладно. С таким командиром камышане вряд ли помогут нам, когда наша армия двинется на Кавказ.
Наконец, мы договариваемся о сроке моего возвращения в камыши. Если все пройдет нормально, то через семнадцать дней встретимся с Сибиряком в условленном месте.
Когда смерклось и над камышами лег сумеречный вечер, я вышел к нетерпеливо ожидавшим меня людям.
Долго веду задушевную, чуть взволнованную беседу. Говорим об Астрахани, о положении на фронтах, о победе под Басами. Камышане спрашивают о Москве, о Ленине.
— Хоть бы довелось когда поглядеть на него, — вздыхает тот самый солдат с бантом, который первым встретил нас.
— Увидим. Вот побьем кадюков, покидаем их в Каспийское да в Черное море, тогда пригласим товарища Ленина к нам. Нехай приезжает в гости, — говорит Сибиряк.
Все весело улыбаются, и мне становится ясно, что для них это не просто хорошие, желанные мечты, но совершенно возможная действительность.
— А что? И вправду пригласим, лишь бы дела позволили. А чихирю, меду, рыбы столько достанем!.. — мечтает кто-то.
— Кур, гусей зарежем. Утей набьем без счета. Ешь, дорогой товарищ Ленин, поправляйся, — подхватывает другой.
Темнеет все больше. От болот и реки тянет прохладой. Сыро. Квакают лягушки, и сильнее шуршат камыши. Луна тускло пробивается в облаках. Но люди и не думают расходиться. Встреча с человеком, прибывшим из Астрахани, взволновала, взбодрила и обрадовала их. Голоса звучат увереннее и веселее. Несколько раз Донсков говорит о том, что «надо же человеку отдохнуть», что «у товарища болят зубы», но меня не отпускают. Кольцо людей не размыкается. Наконец мы прощаемся.
Вдруг на мотив «яблочко» слева от меня запевает молодая женщина:
Пароход идет, да вода кольцами,
Будем рыбу кормить добровольцами...
И веселые звуки «яблочко» плывут, переливаясь, над высоким чаканом и камышами.
— Эту песню народ скрозь про белых спивает. И бьют баб, и сажают, а они все поют. Дюже их, подлецов-золотопогонников, ненавидят, — шепчет Сибиряк.
Офицер молодой, зачем женишься?
Придет большевик, куда денешься? —
уже громче и сильнее поют камышане. Высокий подголосок звенит нарочито острой, ломаной ноткой. Песня льется над сонным простором вод.
В полночь ухожу. Ведет меня Сибиряк. Зовут его Ильей, фамилия Мамонтов, а Сибиряком прозвали здесь потому, что он лет девять назад был выслан на поселение в Сибирь и только после падения царизма вернулся обратно в Кизляр.
— За ничто сослали, — рассказывает Мамонтов. — Служил я на железной дороге сцепщиком, ну и, конечно, как рабочий человек, интересовался книжками разными, прокламации читал, брошюры. Однако в партии нигде не состоял. Вот раз меня жандармы и накрыли: «Откуда нелегальщину достал? Кто дал? Говори немедленно». Потащили к ротмистру, а он сначала по-благородному — на «вы» обращался, господином называл, а как видит, что я молчу, хлоп кулаком по столу: «Говори сейчас, сукин сын, а то расстреляю». Хотел я было дурачком Лутоней прикинуться — не выходит. Хитрый был жандарм, сразу раскумекал. Стали они меня бить-лупцевать: кто да кто? «Говори сразу, откуда взял?». А давал мне их и студент один, на практику приезжал к нам на дорогу, и Сарычев Сергей Никитыч, фельдшер такой был в железнодорожной больнице, — но я же молчу. Разве можно сказать! «На земле, говорю, нашел. Должно, кто их кинул возле вагонов». — «На земле? Ну, так ладно, я тебя, стерву, в землю и вгоню». Это мне — ротмистр, да и дал по морде. Сначала я тихо так говорю: «За что же вы, ваше благородие, лютуете?» Ну, а как зачал он месить меня по лицу, а жандармы по чему полало, так я и осатанел. «Оставь, кричу, сучья кровь! Пусти, не бей по лицу!» Ну, кого-то из них тоже в этой тамаше по морде двинул. Тут и пошла мала куча. Подмяли они меня, а я тоже парень, как видишь, здоровый. Они меня бьют, а я навалился на одного жандарма, так еле его потом живого с-под меня достали. Ну и мне, конечно, мало не было. Три недели кровью плевался, да голова как не своя была. Звоном и шумом гудела. Потом судил меня военно-окружной суд, а как я не признался да никого не выдал, так они мне за «хранение нелегальной литературы, оскорбление начальства и покушение на удушение жандармского чина» дали четыре года арестантских рот с пожизненным поселением в Сибири. Видал, как дело-то обернули! И закатали меня в Сибирь. Спасибо, в семнадцатом царя по шапке саданули, ну нам всем свобода и вышла. Да недолго, через год опять эта сволочь, жандармы, ротмистры да богачи, заварушку пустила. Ну да ничего, теперь это в последний раз. Добьем их, гадов, загоним в Черное море, а потом заживем под Советской властью. Верно я говорю? — заканчивает свою биографию Сибиряк, хлопая меня здоровенной ручищей по плечу.
Провожает он до самого Кизляра, чтобы я с утренним поездом мог уехать во Владикавказ.
— Их, поездов-то, всего два. Один утром, в семь тридцать пять, а другой ночью, в час пятнадцать. Только это так расписание числится, а идут они когда как. Ты только не робей, не робей, товарищ, сиди себе в вагоне, как барин, и больше никаких. Здешние казаки ни черта не стоят. Им бы только вина нажраться да чтобы на фронт не ходить, а кто возле них бродит, их это не касается. Вот подальше, к Прохладной, к Пятигорску, там другое дело, — там контрразведка, говорят, лютует. Там уже не казачня пьяная этим делом занимается, а добровольцы, деникинская шпана. Там и проверки, и облавы, и шпики, и обыски — словом, там держи себя востро, а здесь, до Моздоку, садись в вагон и хоть кричи: «Я большевик, я коммунист, сукины вы дети», никто тебя и пальцем не тронет, — говорит Сибиряк.
Мы оба хохочем, представляя себе картину, нарисованную им.
Дозоры камышан, Терек, заводи, болота — все это остается позади. Снова овраги, кусты, лесок, обрывы. Твердая кочковатая земля, хрустит под ногой сухая ветка. Сибиряк хорошо ведет. Это прирожденный охотник и следопыт.
Я слышу шорох, мгновенно растаявший во тьме.
— Зайца спугнули. Он теперь до самого Кизляра не остановится, — говорит Илья. — Слышь, чекалки воют, — прислушивается он к далекому, еле различаемому лаю.
Выходим к дороге. Высокие столбы телеграфа, гудит проволока.
— Черный Рынок с Кизляром работает, — простодушно сообщает он.
Ничего не отвечаю ему. Да и что скажешь, если сам их командир, Сосин, до сих пор не догадался хотя бы изредка прерывать связь.
Пересекаем две довольно быстрые речушки. Снова поле. Черные стога сена, как гигантские шлемы, поднимаются над землей. Их много. Что-то помешало владельцам свезти их отсюда.
— Это Карпушиных. Может, слыхали про таких буржуев? Они из тавричан, бо-о-гатые, кулаки. Целая семья их.
— Плохо вы воюете, — прерываю я его.
— Кто? Я плохо воюю? — даже останавливается он.
— Не ты лично, а все вы, камышане. Ну скажи на милость, где это видано, чтобы под самым носом у повстанцев стояли нетронутыми помещичьи стога, экономии, гудели провода, работали почта и телеграф? Ведь у нас гражданская война. Ты же сам Сосину говорил, что белых надо бить, жечь, рубить, а это что?
Сибиряк вздыхает.
— Сосин ни к собачьей матери не годится, — говорит он. — Какой он командир! Ему бы огороды разводить или ребятишек азбуке обучать, самый бы раз. Только мы и без него пожуем все это, дорогой товарищ, начисто уметем! — вдруг свирепея, говорит он.
Вдали встают огоньки.
— Терновка, село такое. Там пехота кадетская ночует, — говорит он и продолжает прежний разговор. — У вас в Астрахани наш прежний командир, кизлярский герой, товарищ Хорошев Александр Федорович, шесть раз раненный. Вот если бы его к нам вернули, — ого, другое дело б стало. А с этим глобустом одна беда, — машет он рукой.
— С кем, с кем? — не понимаю я.
— Да с Сосиным, с глобустом. Это его так наши ребята прозвали.
— Это что же такое «глобуст»?
— Невжель не знаешь? А еще ученый! — в свою очередь удивляется Сибиряк. — Это ж такая научная вещь в школах имеется. Как арбуз или тыква, а на ней части света растыканы.
— Глобус, — говорю я.
— Ну так я и говорю — глобуст. А назвали его за то, что когда все от белых в камыши тикали, так каждый свое, нужное хватал и бег сюда: кто муки, кто сала, кто круп или же одежи, а этот, нечистый дух, цоп глобуст из школы да книг восемь и, на тебе, прибег к нам спасаться. Одно слово — учитель. А что убег из станицы, так это он хорошо исделал. Там с ним другой еще учитель был, Авдеев Степан Иваныч, так того кулаки станичные схватили, спервоначалу били его дюже, а потом средь площади, возле церкви, сашками порубали. Сами рубают, а сами кричат, насмешку строят: «Вот тебе — глобуст! Вот тебе — земля вертится! Вот тебе — окиян!» На таки кусочки порубали, что потом вдова его, порубанного, в мешок собрала, да так и схоронила. А этот, спасибо, утек, а то б и его зарубали.
— А кто же его командиром сделал?
— Сами, по глупости по нашей. Думали, как он грамотный и партейный человек, ну, будет над нами командиром, а ему, оказалось, ловчей книжки читать да про разные страны рассказывать. Вот это его дело, а так, вообще худого не скажу, парень он ничего, тихий, правильный, камышане его уважают, однако с командиров скинем. Так ты не забудь, когда обратно в Астрахань вернешься, скажи там, чтоб отдали назад Хорошева. С ним мы делов еще наробим.
— Живы будем — пойдем в Астрахань вместе. Вот ты там об этом и скажешь.
Сибиряк останавливается.
— Это ты про Астрахань верно говоришь? — переспрашивает он.
— А почему бы и нет! Со мной для связи обязательно пойдет кто-нибудь.
Он тяжело кладет мне на плечи свои руки и задушевным, дрогнувшим голосом говорит:
— Ну, спасибо, ну и спасибочки тебе, товарищ милый.
Потом мы молча продолжаем путь. Доходим до полосы виноградников, широкой лентой опоясавшей Кизляр. Идем по широким аллеям садов, окруженных сплошным кольцом виноградных лоз. Огромные амбары с сорокаведерными бочками, давильными прессами, с различным винодельческим инвентарем попадаются на пути. Домики-усадьбы с балкончиками и флигелями все чаще встречаются нам. При свете поднимающегося утра ясно видны раскиданные возле виноградников шалаши и хибарки рабочих.
Пересекаем вишневую аллею и по еле видимой тропинке уходим сквозь виноградную чащу вглубь.
— Винца здесь — пей не хочу. И коньячок тоже знаменитый. Армянин тут хозяин, по фамелии Гукасов. Я у него еще мальчонком служил, виноград резал. Бога-атый, стерва, и злой как собака, а коньячок по всему краю — первый, — облизывая губы, говорит Сибиряк.
Идем среди сплошной зелени, пока не приходим к сторожке, возле которой стоит столб с надписью: «Виноградники и усадьба господина Кочкарова Богдана Багдасаровича». Ниже другая дощечка: «До Кизляра — 3 версты 200 саженей, до железнодорожного поселка — 2 ½ версты». Дверь в сторожку полуоткрыта. Возле плетня трется спиной огромная свинья, окруженная розовыми повизгивающими поросятами.
Утро уже совсем настигло нас.
Сибиряк не сразу вылезает из чащи виноградников. Он внимательно глядит на сторожку. Потом улыбается и, дернув меня за рукав, говорит:
— Идем! Вона она, метелка, на. месте. — И, подведя к обыкновенной, связанной из прутьев метле, приставленной к сторожке, тихо говорит: — Здесь дед один живет, наш дед, чисто советский. Знак такой у нас с ним имеется: ежели метелка у окна стоит — дуй прямо, без всякого страху; если у стенки — погоди, спешить не надо, остерегайся; ну а ежели вовсе нема метелки, значит, беляки близко, ховайся скорее и дуй обратно. Вот, брат, какая у нас с ним арихметика. — И, открывая ногой дверь сторожки, он весело кричит: — А ну, дед, принимай гостей!
* * *
Здесь, в сторожке деда, на земле винопромышленника Кочкарова, мы встретимся с Сибиряком после моего возвращения. Сибиряк придет сюда трижды. Первый раз через шесть дней, начиная счет с завтрашнего утра, затем еще через шесть дней — это в том случае, если обстоятельства заставят меня прервать работу и искать спасения в бегстве. Если я не вернусь и через двенадцать суток, то Сибиряк придет сюда еще через шесть суток.
Дедушка Панас, или Панас Трохфымыч, как иногда величает его Сибиряк, чуть ворчливый старик с седыми свисающими усами.
— Ох, бодай бы вы сдохли, тю, проклятущи, усю полову разворушили! — вскакивая со скамьи, кричит он.
И я вижу, как старый дед гоняет по двору кур и мечущихся поросят.
— Хороший дед, правильный... Ты не гляди, что у него стена в иконах. Старый человек нехай молится, нам от того убытку нету, а зато его не трогают, кому в догадку войдет, что он есть советский человек, — добродушно похваливает Сибиряк Панаса Трофимовича.
Здесь я оставляю свою романовскую шубу, взамен надеваю несколько подержанную английскую военную шинель серо-зеленого цвета и солдатскую гимнастерку, которые нес с собой из камышей Сибиряк. В это время происходит легкая тревога. В сторожку пришла внучка старика Аленка, веснушчатая, курносая, веселая девушка лет двадцати, очень похожая на своего деда.
— Здорови булы, — нисколько не удивляясь неожиданным гостям, говорит она и, поклонившись, идет от порога к печке и начинает грохать в ней ухватом и кочергой.
— Здравствуй, невеста! Ну как, когда ж наша свадьба? — жуя кусок пшеничного хлеба, спрашивает Сибиряк.
— Придется годить, дядько Ильюша, доки виноград не подавят, а то чихирю людям не хватит, — смеется она.
Гляжу на ее энергичное лицо, быстрые движения, на ухват, чашки, казаны, так и летающие в ее сильных руках.
В полчаса она приводит в порядок все хозяйство деда, успевая накормить свинью и поросят, попоить лошаденку, подмести дворик сторожки и вместе с тем тревожно шепнуть в оконце:
— По кизлярскому шляху хтой-то еде сюды.
Мы с Сибиряком прячемся в ледник, вырытый за сараем. Дед набрасывает на мою шубу свой ватный зипун и, беря в руки вилы, не спеша идет к возу с сеном. Аленка, перекинув через плечо коромысло, выходит к дороге, по которой уже цокают копыта и стучат колеса.
Сибиряк приник к мутному оконцу, вделанному в дверь ледника, одна рука придерживает скобу, в другой — граната.
Лошадиные копыта простукивают по дороге, шум колес умолкает. Через щель пробивается солнечный блик, слышно кудахтанье кур.
— Ходимо до хаты. Нема никого, — раздается голос деда, и в распахнутую дверь просовывается его всклокоченная папаха и пожелтевшая борода. — Це поихав на хутора приказчик кошкаровский, — говорит он и замахивается палкой на снующих под ногами кур. — Геть видсиля, проклятущи, бодай бы вы сдохлы, щоб вас позадавило!
К вечеру из виноградников господина Кочкарова выехала небольшая одноконная повозка, или, как здесь ее называют, «бидарка». Проехав по садовой аллее, повозка свернула мимо господской экономии влево и выехала на большой кизлярский шлях. В бидарке сидели я и дед Панас. Возле переезда через Гредихинские хутора к нам подсела ожидавшая нас здесь Аленка. Проехав верст семь по кизлярскому шляху, дед свернул в сторону и по проселочной дороге выехал на дубовскую дорогу. По пути встречается много телег, конных и пеших людей. Некоторые из проезжих с почтительным добродушием здороваются с Панасом Трофимовичем. Дед всем одинаково отвечает, чуть притрагиваясь рукой к папахе.
По сторонам начинается равнина. Огромные, кое-где еще не убранные стога стоят в полях.
Розовый закат охватил горизонт. С поля, возвращаясь в станицу, идут стада. Веселые, озорные казачата носятся взад и вперед на низкорослых лошадях, сгоняя к дороге растянувшееся стадо. Пыль завесой стоит над нами. Аленка, смеясь, так кутает свое лицо в платок, что только щелочки глаз да прядь волос чуть видны из него. Дед ворчливо плюется, то и дело замахиваясь кнутом на проносящихся мимо ребят.
Так в предвечернем закате, в шуме, пыли, криках казачат и мычании коров мы въехали в Дубовскую. На улице, тянущейся через всю станицу, сидят на завалинках старики в бешметах и черкесках, с палками в руках и кинжалами на поясах. Бабы в белых платках и цветных юбках стоят у хат, грызут семечки и судачат. Они ленивыми взглядами провожают нас. Бидарка тряско катит мимо церкви и большого дома, над входом в который прикреплена вывеска с надписью: «Станичное правление». Дед и здесь отвечает на приветствия казаков, подстегивая своего начинающего уставать меринка. Проехав площадь, мы сворачиваем в узенькую улочку и, почти касаясь амбаров, заборов и стен казачьих хат, выезжаем в поле, к полустанку Дубовская.
Уже совсем стемнело. Огни полустанка сверкают в темноте. Несколько телег и тачанок стоят у вокзала. Дед подъезжает к ним, и мы сходим. Через несколько минут Аленка скрывается в станционном здании, а мы распрягаем лошадь и, достав из сумы хлеб, вареные яйца, соль и сало, начинаем есть, ожидая девушку.
Вскоре пришла Аленка с купленным для меня билетом.
Около одиннадцати часов ночи из темноты, со стороны Кизляра, пыхтя и брызжа искрами, подошел паровоз с десятком дрянных вагонов. Устремившись вместе с толпой налетевших на поезд пассажиров, я вскакиваю на буфера и пробираюсь одним из первых в тамбур. Входя в вагон, я успеваю заметить белый платок, курносое лицо и теплый, напутствующий взгляд прижавшейся к перронному столбу Аленки.
Поезд лениво бежит, постукивая в ночи. В вагоне накурено, душно. Огарок свечи мерцает в проходе, озаряя тусклым колеблющимся светом лавки и прикорнувших на них людей. На весь вагон одна свеча, перерезанная проводником пополам.
— Вот и зажигай, хочешь — все сразу жги, хочешь — по кусочкам, — объясняет недовольным тоном проводник.
— Значит, хучь верть-круть, хучь круть-верть. Все однако! — говорит кто-то из темноты.
— Вот-вот, так и есть, — поддакивает проводник.
— Врет все, сучья морда. Вор на воре, вот оно как, а то — «одну свечечку дали», — обозленно передразнивает его мой сосед слева. — За такую люминацию ему б добрых фонарей наставить следоваит.
— Вот бы и засветило тогда от фонарей от этих, — смеется кто-то.
— Но, но... Ты, брат, того, не очень разоряйся, а то, знаешь, за такие слова жандарма, очень просто, позову. Может, ты дезертир какой или еще кто, — в свою очередь грозит проводник.
— Подумаешь, спужал. Боюсь я твоего жандарма. Иди, зови хучь самого Денику, жуликова твоя морда, — напутствует его сосед.
Поезд покачивает. Люди постепенно смолкают, дрема охватывает всех.
От сильного толчка я прихожу в себя. Какие-то огни, стуки, грохот.
Вспоминаю, что я в поезде, что еду во Владикавказ, что здесь глубокий тыл врага, Терская область, а вокруг меня, справа и слева, сидят казаки, горожане, крестьяне, жители территории, занятой «добровольческой» армией.
Сон, так быстро охвативший меня, пропадает. Поезд еще раз дергается и медленно останавливается.
— Какая станция? — спрашивают разбуженные толчками пассажиры.
— Шелковская, что ли, — отвечает мой сосед, приникая к стеклу. Я вижу его бородатое лицо и изрезанный морщинами лоб. Он вглядывается в силуэт станции и коротко говорит: — Нет, Старо-Гладковская. Треба попить воды.
Сверху, шумно вздыхая, сползает человек и, гремя котелком, уходит. Я осторожно прохожу мимо дремлющих людей и, стараясь не наступать на ноги сонных, заполнивших проходы пассажиров, выхожу на станцию.
Низкое здание вокзала. Под деревянным навесом перрон. Суматошно пробегают люди, навьюченные мешками, корзинками, сундуками.
— Куды лезешь? Тут дыхнуть нечем, — отпихивая их, кричит проводник.
Люди, звеня чайниками, стуча каблуками и ругаясь, пробегают дальше.
На станции много народу, главным образом женщин и бородатых стариков. Молодых мужчин призывного возраста не вижу ни одного. По перрону важно прохаживается усатый круглолицый жандармский унтер-офицер с красным аксельбантом на плече; двое пожилых замученного вида казачишек, в нагольных полушубках, с берданками за плечами стоят в конце навеса. Дежурный по станции заводит длинный крикливый спор с обер-кондуктором нашего поезда, и скучающий жандарм, не теряя напыщенного вида, ввязывается в него. Дежурный наконец сдается. Он отмахивается от наседающего на него кондуктора и, что-то бормоча, уходит внутрь вокзала. Жандарм удовлетворенно смеется и важно отходит от начинающей редеть толпы.
— Жулики, спекулянты собачьи, — проходя вдоль поезда, ругается обер.
— В чем дело? Чего они не поделили? — спрашивает кто-то в толпе.
— Вагон отказался прицепить. Говорит, и так поезд еле тащится.
— Вор вору не потрафил. Мало давал, вот и не сговорились, — раздается новый голос.
* * *
Сноп света бьет прямо в глаза.
— Ваши бил-леты!
За контролером стоит пехотный офицер с двумя вооруженными солдатами. Третий, опершись на винтовку, стоит в проходе. За стенкой надрывается ребенок, и женский заглушенный голос успокаивает его.
— Ваш-ши билеты! — щелкая компостером, повторяет контролер. У офицера сильный ручной электрический фонарь. Он медленно наводит луч, подолгу задерживаясь на каждом. Спросонья пассажиры не сразу находят засунутые куда попало билеты.
— Тю, проклятущий. Вот сховал и не найду, — бормочет мой сосед, хватаясь за бешмет и ощупывая его углы.
Я вынимаю из бокового кармашка гимнастерки свой билет. Свет фонаря останавливается на мне. Лица офицера мне не видно, но я чувствую на себе его колючие, внимательные глаза... а может быть, мне это только кажется, но ощущение настолько неприятное, что у меня холодеют руки и спина. Компостер щелкает.
— Получите ваш билет, — механически вежливо говорит контролер.
— Вот он, окаянный, куды завалился, — облегченно говорит сосед, вытягивая из шаровар свой билет. — Под гаманец[7] закатился.
Проверив билеты, офицер, контролер и солдаты идут дальше.
— Обход. Все дезертиров ищут, — говорит кто-то с верхней полки.
— Надо бы документы проверить, а то как поймаешь дезертира, — вполголоса говорю я.
— Значит, понравились мы капитану. Доверье имеем, — смеется сосед.
— «Доверье», — машет рукой казак слева, — просто лень ему проверять; дак и то верно, разве же дезертира так поймаешь. Который с фронта бегит, так тот себе тридцать бумаг справит, одна другой краше, а который без документов, так тот разве в вагон пойдет? Тот до станицы пешаком дует або на тормозах да на товарном.
— А ты што больно знаешь, иль тоже на тормозах с фронта бегал? — раздается из темноты голос проводника.
— Всяко бывало, кислая шерсть, — пренебрежительно отвечает казак.
— Как зачал он фонарем водить да зыркать на меня глазами, я хоть и старик, а и то скажу, спужался. Вот, думаю, людей в один секунд оглядел, а с мене своего фонаря не спускает, — сказал сидевший напротив пожилой человек рабочего вида.
Ощущение томительного беспокойства покидает меня. Понимаю, что каждый из нас, находясь под светом фонаря офицера, одинаково тревожно чувствовал себя. Кроме того, понял еще, что офицер глядел на нас не столько испытующим оком, сколько ставшим для него обычным, профессиональным взглядом.
Я вспомнил Кирова и его слова: «Для разведчика главное — спокойствие, уверенность, точность. Никогда не считайте противника глупее вас, но и сами не делайте себя глупее противника». А я уже сглупил, заговорив о проверке документов. Лучше было молчать и слушать.
На рассвете подходим к большой станции Червленная. Мои соседи оживают. Несколько человек тянутся к выходу, загромождая проход.
Стоим больше часа. Среди новых пассажиров есть и молодые и средних лет люди: два перса, чеченец, кашляющий, чахоточного вида солдат, армянка, едущая в Моздок, несколько казачек, армянский священник с подстриженной бородой и большим клювоподобным носом. Вонь, табачный дым, громкая беседа, плач детей снова заполняют вагон. Мой сосед казак едет до Прохладной. Он гостил у дочки, вышедшей замуж за ново-гладковского мельника, тоже терского казака.
— Зять мой — кавалер. Два «Георгия» за германскую войну имеет, однако, как он два раза раненный и без трех пальцев руки, так его теперь не взяли. Так только, спужали трошки. Позвали в правление и говорят: «Смели задарма для гребенского полка пятьсот пудов пашаницы, а ежели откажешься, не схотишь помогать войску, так мы тебя и безрукого в полк заберем». Ну, конешно, жана его, это, значит, моя дочка, телеграмму мне в Прохладную дала. Скорей, мол, батяня, езжай. Дела важная имеется. Я и прибег, а оно вот оно што. Ну, подумали, поговорили, и Григорий Софроныч — это зять мой, мельник — сейчас прошению в отдел. Так, мол, и так. Желаю помочь своему войску и добровольно, бесплатно смелю вам пятьсот пудов пашаницы. Видали как? На фронт идтить кому ж охота, за ничто, за так себе голову подставлять? Ну, от своих теперь, конечно, ослобонился, а нас опять думки берут. А ну, как большаки возвернутся на Терек, ну что тогда скажешь? Разве им докажешь, что он с-под палки эту пашаницу молол... а? Видали как? Опять, значит, беда!
— Ну, это пустяки, — говорит, снисходительно улыбаясь, армянский священник. — Если так рассуждать, тогда и на улицу выйти нельзя. Мало ли что может случиться. Да и откуда вы взяли, что большевики вернутся? Их вон за Киев и Харьков наши погнали.
— Так-то оно, конешно, так, погнали. Однако вот здесь, возля Кизляра, в камышах их тысяч, говорят, шесть прячутся. Да за Тереком, промеж кунацких аулов, тоже тыщи три наберется... да в бурунах...
— Под Святым Крестом их до черта, все камыши ими захвачены, — хрустя соленым огурцом, вставляет один из новых пассажиров.
— В Чечне тоже, возле Шатоя, цельная дивизия их с командиром Гикало осталась. Мы их оттуда раза два с пушками ходили выбивать, не выбили, — мотая головой, вмешивается в разговор чахоточный солдат.
— Вот, вот, об этом и мы слыхали. Так вот, видали? Наши Киев берут, а большаки — опять они тут, никуда не уходили. Опять же, наши раненые казаки оттеда ворочаются, так они ж прямо говорят: вся Расея с большаками. Ну разве ж казакам одним можно всю Расею покорить? — разводит руками казак.
— Как это ты, дядя, так рассуждаешь? — покачивая головой, недовольно вмешиваюсь я.
— А что?
— Да так, больно смело и неподходяще.
— Так мы ж промеж себя гутарим, обиды никому не делаем, жандарма возле нету, а что говорим — все справди.
— Конечно, справди. Вон у нас, в Прасковее, отряд карателей стоит. Цельных двести человек, а как завечеряет, никто из них за околицу не идет. До ветру, звиняюсь, и то компанией охвицера ходют. А почему? А потому, что вокруг везде красные. Ну, може, они не совсем красные, а...
— Розовые, — смеется кто-то.
— Во-во! Правильно говоришь... розовые. Их везде много — и в степу, и в лесу, и в камышах, и на шляху. А что по хуторам дальним, так это всем известно. Ну и что ж? Ходили раза два каратели туда с пушками, а им розовые набили и пушки их забрали. Видал как? Вот тебе и Киев с Харьковом, — горячась, напирает на меня пассажир в солдатской шинели и картузе.
— Вот, вот! Оно самое, — возвращаясь к старой теме, сокрушается бородатый казак. — Перевернешься — бьють. Не довернешься — бьють. Так вот и зятек мой. Кто его знает, что ему за пашаницу пропишут большаки.
По его тону и вздохам я понимаю, что для него не существует вопроса о том, вернутся сюда большевики или нет. Его только беспокоит, как поступят они с его зятем.
На станцию Моздок пришли в двенадцать часов дня а сейчас около трех. Дежурный по станции на вопросы пассажиров дает один и тот же неизменный ответ:
— Не раньше ночи. Пути у Прохладной забиты поездами.
Чахоточный солдат собирается в город, за ним увязывается и казак из Прохладной. Он собирает свои вещи, ковровые сумы и четверть с кизлярским чихирем (подарок зятя-мельника).
— К ночи! — ворчит он. — А отсель до Прохладной камень шибануть можно. Пойду в город, может, там кого из станичников встрену, бывает — на базар приезжают.
— Хорошо, если еще ночью уйдем, — сердито говорит обозленный расспросами проводник, — на главной линии воинскими составами весь путь занят. Третьи сутки эшелоны идут.
— Опять, значит, подкрепленья на фронт кидают. Воюй, казачки! — махнув рукой, безнадежно говорит сосед-казак.
— Оно и иногородним достается. И их греют почем зря. Пуля, она, брат, не глядит, кто казак, а кто мужик, — вскидывая на спину мешок, бормочет солдат.
Сидеть до ночи в Моздоке не хочется. Я выхожу на вокзал. Слова проводника о срочных воинских поездах на линии Прохладная — Ростов крайне интересуют меня. Полуденное осеннее солнце заливает вокзал, это очень скрашивает унылую станцию, окруженную низкорослыми домишками. Пыль столбом стоит над площадью. Десяток дрожек, фаэтонов и линеек подкатывают к ступеням подъезда.
— Отчепись, хай тоби сдохнуть, нечистый дух! — отмахиваясь от наседающих, кричит казак.
— Садись, садись, недорого возьму, чего скупишься, до города три версты, пешком пойдешь — гляди, сдохнешь, — вежливо уговаривает извозчик.
— Пожалуйте на мои дрожки, ты не гляди, что они старые, зато на новых рессорах.
— Вот рысаки орловского завода. Эх! Прокачу! — предлагает третий.
Я выбираю менее крикливого, со смышленым лицом возницу и предлагаю своим спутникам ехать вместе.
Солдат охотно садится, но прохладненский казак жмется, по-видимому, боясь, что это будет накладно.
— Садись, садись, дядя, чего там, — говорю ему.
Он благодарит и садится. Дрожки трогаются и, дребезжа, потрухивают к городу.
— Бывали когда-нибудь в нашем городе? — скорее из вежливости, чем из любопытства, спрашивает извозчик.
— Бывал, чтоб ему из пыли не вылазить, — кашляя и отплевываясь, говорит солдат.
— Да, пыли у нас много, а дожди пойдут, так и грязи хватает, — соглашается возница.
— В прошлом годе, весной, тут возле армянской церкви наш казак один, прохладненский, чуть было с возом не утоп. Ввалился в ямину, а грязюка там — коням по холку. Он кричит: «Караул!» Кони ржут, бьются, а вокруг народ бегает, всяко советуют, а подступиться боятся. Спасибо, пожарные помогли. Вытягли! — покачивая головой, рассказывает казак.
— Этого не слышал, — обижается извозчик, — а вообще весной и осенью тут бывают всякие истории.
— Давно у вас такая петрушка с поездами? — говорю я.
— Эта задержка? Второй день. Говорят, войска сейчас на Махно и к Москве посылают.
— К Москве-е! — тянет солдат. — Далеко до Москвы. Скажи, набили нам хряк где-то, вот и посылают.
— А может, и так, — охотно соглашается извозчик. — Теперь кругом война, везде люди нужны.
— Запасная сотня. Тут казаки учение делают, — показывая на чернеющие вдали казармы, говорит возница. — А там — батарея, три пушки. Было раньше восемь, да пять на Святой Крест взяли.
— А там их большаки забрали, — смеется казак. — Наш сусед по станице, сотник Васищев, ими командовал. Севодни пушки, значит, привезли в Прасковею, а через день большаки с камышей да с Астрахани как вдарят!.. Наши бежать, а сотник первый удирал. Наперед всех в Крест прискакал, на усю площадь заорал: «Иде тут дорога на Прохладную?» — заливается мелким, добродушным смехом рассказчик.
— Герой, значит, гляди — еще чин за то получит, — иронизирует солдат.
Нескончаемая улица ведет нас к базарной площади. Город пыльный, серый, почти сплошь одноэтажный, с редко встречающимися большими домами. Гостиница «Бристоль», номера Циблова, кино «Олимпик», несколько магазинов, армянская школа, ресторан. На базаре толкутся сотни людей, прицениваясь к продуктам. Споря, торгуясь, шумит, волнуется толпа. После голодной Астрахани как-то странно видеть столько всевозможного продовольствия. Иногда мне даже не верится, что можно в любой лавке купить масла, сахару, хлеба. Покупаю в киоске газеты — «Терский казак», «Приазовская речь» и журнал «Донская волна». На первой странице «Приазовской речи» — сводка военных действий «От штаба добровольческой армии»: «Нашими доблестными войсками 20 сентября 1919 г. занят Курск. В боях захвачены огромные, не поддающиеся учету трофеи. Красные в беспорядке отступают на Орел».
Первая страница пестрит хвастливыми телеграммами из прифронтовой полосы. Они все одинаковы — большевики бегут, Красная Армия рассыпается, крестьянство с хоругвями и хлебом-солью всюду радостно встречает войска Деникина.
Две телеграммы останавливают мое внимание: «Киев (От собств. корр.). Из Петербурга сообщают, что на месте взорванного большевиками знаменитого памятника Петру Великому Петроградский Совдеп поставил памятник Иуде Искариоту. Ежедневно коммунисты совершают свои бдения у памятника Иуды, моля о победе над «добровольческой» армией».
Вторая телеграмма, тоже «От собств. корр.», но уже из Риги, под огромной шапкой — «Бегство Ленина»: «По полученным из Гельсингфорса сведениям, 16 августа в Москве произошло восстание войск чека, которые под командой большевиков атакуют Кремль, расстреливая коммунистов. Спасаясь от восставших, Ленин вылетел на аэроплане в Финляндию. Финские власти приняли меры к его аресту».
Так же «правдоподобны» и другие сообщения.
— Нашел, нашел станичника, он сюды в отдел за сына хлопотать ездил, ну, а отседа кой-чего для дому купил, — слышу я знакомый голос казака-попутчика. — Если желаете, на его тачанке можно до Прохладной доехать, а там и на поезд, — Расталкивая толпу, он пробирается ко мне. Глаза его весело блестят. От него пахнет вином. — И возьмет недорого. Рублей двадцать ему дадите и чепурку винца по дороге купите, — уговаривает он.
Мне очень кстати такая поездка, через казачьи станицы, в компании двух местных казаков. Но я делаю нерешительное лицо и как бы в раздумье говорю:
— Ну, а там как, в Прохладной? А вдруг приедем к ночи, станицы я не знаю, никого знакомых, куда идти на ночь?
— Вот нашли печаль, — перебил бородач, — дак ко мне в хату прямо и пойдем. Ночку заночуйте у мене, а утречком, с богом, дальше.
Я снова делаю вид, что колеблюсь:
— Да, может, еще стесню вас, опять же домашние ваши...
— А им какое дело? У себе в хате я хозяин, и никаких! Еще того не бывало, чтоб баба над казаком панувала, — говорит он и, беря меня за руку, тянет за собой. — Идем, идем, господин чиновник, во-он нас станичник возля тачанки дожидается.
По дороге я покупаю четверть мутного кизлярского чихирю и под шумные возгласы новых друзей лезу в тачанку.
Ночью, во втором часу, мы, усталые, сонные и хмельные, въехали в Прохладную, оставив за собой шесть казачьих станиц, отделяющих от нее Моздок. Ехали весело, встречая по пути приятелей и знакомцев, среди которых попадались и однополчане моих неожиданных друзей.
— Стой, стой... Так то ж катериноградский... Карпенко, Филипп Иваныч, нашего полка, Я с ним еще в тысяча девятьсот третьем годе, в Ольтах, на турецкой границе в одной сотне служил. Треба с ним выпить, — придерживая коней, вспоминает наш возница и, привстав на тачанке, через всю улицу орет: — Эй, эй, Филя, Филипп Иваныч! Здорово, браток крестовый!
«Браток» перелезает через плетень. Приятели долго обнимаются, после чего начинают разливать по кружкам чихирь.
Так продолжается всю дорогу. Знакомых и друзей у моих спутников не меньше хорошей роты. Четверть из-под чихиря приходится дважды наполнять в пути.
На одной из таких «остановок» к нам в тачанку садится атаман Павлодольской станицы, едущий попутчиком до Приближной. Это веселый, болтливый казак, с «Георгием» на груди. Он всю дорогу орет изо всей мочи песни или же, кстати и некстати, вспоминает австрийский фронт и Карпаты, расхваливая польских женщин.
— Что же вы не на фронте? — спрашиваю его.
— Ему нельзя. Его павлодольские бабы не пущают. Ить видите, какой бугай здоровый, — серьезно говорит мой сосед, подмигивая глазом.
— Вы им не верьте, нечистым духам. Разве ж они могут чего понимать, кроме брехни да вина! — отмахивается атаман. — У нас служба здеся еще хужей фронта будет. Порядок держать надо, казаков не распущать, опять же разным-всяким надзор надлежит вести. Кроме того, мобилизация, конский учет, зерновой запас, корма и всякая прочая политика опять нашего ума дело, — не без достоинства перечисляет он. — Или вот сейчас на Кубани тамошние казаки-самостийники бунтуются. Опять же нам, атаманам, предписание из войскового штаба: следить, чтоб и у нас чего такого по станицам не было. Видали, делов сколько, а этим бугаям старым одни смешки. Потому, бог мозгов им не дал, — заканчивает он.
Известие о кубанских казаках-самостийниках очень важно. Постараюсь во Владикавказе больше и подробнее узнать о них. Я почти не пью, сославшись на головную боль; казаки слабо уговаривают и очень скоро забывают обо мне. Они пьют, поют, целуются друг с другом и раза два пытаются припомнить какую-то старую обиду, причиненную им спутником-атаманом, но, тут же забыв ее, снова затягивают нескончаемую песню «Ой да не из тучушки...». Потом они поочередно спят в тачанке и уже около Приближной, отоспавшись, несколько приходят в себя и высаживают атамана. Так мы приезжаем в Прохладную. Бородач под лай сбежавшихся собак ведет меня к себе. В темноте мы приходим в хату и будим спящую в сенях его жену.
Ночная прохлада, видимо, совсем отрезвила бородача.
— Принимай, жена, гостя... Вот господин чиновник, по казенному делу едет. Треба постлать в чистой горенке, — важно говорит он безмолвной старухе, засветившей каганец.
Утром казак поит меня горячим молоком, кормит домодельным сыром, белым крупитчатым хлебом и дает на дорогу два огромных арбуза.
— Вы берите, берите, господин чиновник. Таких арбузов, как наши, прохладненские, по всей Расее не сыщете. Раньше наши арбузы прямо в Питербурх вагонами отправляли.
Он провожает меня на вокзал. Перрон маленький, заплеванный, унылый. Серая, однообразная толпа, среди которой встречаются «добровольческие» офицеры, выделяющиеся цветными фуражками, яркими околышами и серебряными черепами на рукавах. На вокзале — карта Центральной. России с указанием линии фронта. Курск обведен синей лентой, и на нем приколот маленький трехцветный флажок, — по-видимому, Курск действительно взят белогвардейцами.
Идем с приятелем-казаком в буфет. Там мы выпиваем по кружке пива, затем покупаем в кассе плацкартный билет и снова уходим в буфет. Только перед самым отходом поезда я отпускаю казака, но прежде услужливый бородач скатывает свои арбузы мне на лавку и только после этого прощается.
— Будете опять в Прохладной, прошу к мене... Андрей Степаныч Лапин, не забудьте мое фамилье, — говорит он.
Поезд трогается. На третьем пути стоит бронепоезд «Генерал Корнилов». Он невелик — серый, обтянутый броней паровоз, пушечная площадка, броневагон с двумя пулеметными башнями и длинным голубым офицерским вагоном.
В плацкартном купе сидит казачий прапорщик, безусый круглолицый юнец. С ним едет пожилая дама и девушка лет двадцати. Прапорщик говорит тонким ломающимся голосом и презабавно проводит рукой по верхней губе, где полагается быть усам. Дама с любовью и страхом глядит на него.
От нечего делать рассматриваю журнал «Донская волна». Это издание с рисунками, очерками, беллетристикой и стихами. На обложке портрет генерала Мамонтова, перевитый георгиевской лентой. Над усатой физиономией бравого вояки с двух сторон свисают знамена. Под портретом крупно напечатано: «Победителю красных орд от благодарной и восхищенной России».
Перелистываю журнал, разглядываю дрянные иллюстрации. Они все на один толк: или «геройский подвиг капитана X», или «лихая атака донских казаков», или «расстрел коммунистами игумена и 119 монахов Троице-Сергиевской лавры». Беллетристика — о том же: о «доблестных» есаулах и «отважных» хорунжих и злорадные сообщения о голоде в Петрограде и Москве.
Закрываю журнал. Девушка, спутница прапорщика, на секунду задерживается взглядом на журнале и затем нерешительно говорит:
— Разрешите посмотреть.
Вежливо кланяюсь и передаю «Донскую волну». Через пять минут дама, прапорщик, я и молодая девушка ведем оживленную и приятную беседу. Прапорщик, повидимому очень общительный человек, с удовольствием завязывает разговор, начиная с обычного для дороги вопроса:
— Вы, вероятно, едете тоже в Грозный?
Узнав, что я еду во Владикавказ, он многозначительно вздыхает и томно говорит:
— Завидую вам.
Дама вступает в разговор, девушка, отложив журнал, смеется. Из их смеха, улыбок, слов, недоговоренных фраз, грустных глаз офицера и вздохов заключаю, что во Владикавказе живет гимназистка, в которую юнец влюблен.
— Ах, ка-ак я завидую вам, — снова грустно тянет прапорщик. — Если б не необходимость, я, конечно, обязательно заехал бы туда, но... — он делает строгое, официальное лицо и свирепо теребит пальцами пухлую мальчишескую губу.
— ...Надо спешить обратно, — участливо подсказываю я.
— Именно! Через шесть дней я уже снова должен быть в Екатеринодаре, откуда наша бригада двинется на фронт, — важно говорит он.
— На фронт! — ахает дама, и ее глаза подергиваются влажной пеленой. Она молча и долго смотрит на продолжающего хорохориться юнца, и ее грустное лицо все больше никнет.
— А ему знаете, почему так хочется во Владикавказ? Повидаться со своей Неточкой, — смеется девушка. — Ведь она полгода назад его еще гимназистом знала, а теперь увидит нашего Мишеньку офицером.
— Лиза! Лиза! Я не разрешаю тебе так выражаться об Анне Николаевне, — перебивает ее прапорщик.
— Анне Николаевне! Го-осподи! — всплеснув руками, улыбается пожилая дама. — Ну и Анна Николаевна... да ей всего-то шестнадцать лет...
— И того еще нет, в шестом классе гимназии учится, — смеется девушка.
— Я запрещаю тебе, Лиза, — тонким голосом взвизгивает прапорщик.
Пытаюсь найти другую тему для разговора:
— Вы, вероятно, недавно произведены в офицеры?
— Всего третий день, — качая головой, отвечает за сына дама.
— Приказом по военным училищам главнокомандующий его превосходительство генерал Деникин произвел всех юнкеров, окончивших училища, в офицеры, — выпячивая нижнюю губу, с важностью говорит юноша.
Его сестра с комическим любопытством и не без иронии смотрит на него.
— Вы, кажется, артиллерист? — спрашиваю я, глядя на пушки, перекрещенные на его погонах.
— Вы не ошиблись. Назначен младшим офицером во вторую кубанскую артиллерийскую бригаду, через неделю на фронт. Нас посылают за Царицын, на саратовское направление. Там, около города Камышина, наша вторая Кубанская дивизия лупит красных босяков, — с удовольствием рассказывает прапорщик, и его круглое безусое мальчишеское лицо полно такого телячьего восторга, что мне хочется стукнуть по нему кулаком.
— На фронт! — повторяет дама. — Таких детей на фронт! Мыслимое ли дело! Господи, и когда кончится все это?
— Теперь недолго, мама. Большевики бегут, и мы скоро войдем в белокаменную Москву, — говорит прапорщик.
Я вспоминаю «Донскую волну» с ее стихами, рисунками и рассказами, и меня не удивляет, что этот юнец целиком повторяет этот, с позволения сказать, журнал.
— Надо спешить, а то еще генералы Мамонтов и Шкуро раньше нас захватят Москву, — вдруг заявляет он.
— А разве ваша бригада не с ними? — удивляюсь я.
— Не-ет! Мы первого кубанского корпуса, генерала Покровского. Наш корпус, как я уже сказал, на саратовском направлении, а Мамонтов и Шкуро на центральном.
— И надолго вы в Грозный?
— Повидаться с отцом. Он у нас больной, не встает с постели. Мишенька погостит, пробудет сутки и... назад в Екатеринодар, — с усилием говорит дама.
Но сын не замечает ее потемневшего лица. «Белокаменная Москва», чины, ордена, медали, конечно, мерещатся ему. Он совсем разболтался, начинает рассказывать всякую всячину: об Алексеевском училище, в котором учился, о каких-то неведомых мне капитанах и сотниках, о запасных частях к полученным от союзников пушкам «Кане».
Я начинаю побаиваться болтливости этого не в меру разговорившегося молодца и перевожу разговор на Владикавказ. Он вспоминает свою гимназистку и снова делается театрально грустным, страдающим влюбленным. Мать с нежностью глядит на него и тихо гладит его руку. Сестра улыбается, как бы говоря: «Не обращайте внимания, он добрый и хороший мальчик!» Я понимающе киваю ей в ответ и думаю: «Сколько же может быть лет этому «офицеру» и защитнику «единой и неделимой»?
— В июле исполнилось семнадцать, — шепчет мне дама, глядя вслед вышедшему в коридор сыну.
— Как же вы сумели прорваться сюда, ведь в Прохладной был затор из поездов? — спрашиваю моих дам.
— Это в обратном направлении, в сторону Кубани, — дама понижает голос, — отсюда посланы туда войска.
— На Кубань? Зачем же туда войска? — совершенно искренне изумляюсь я.
— А-ах, да разве ж теперь поймешь, где фронты и куда надо посылать войска! — с отчаянием в голосе отвечает дама. — Какие-то самостийники там оказались. Были все время казаками, служили царю и отечеству — и вдруг... самостийной Кубани потребовали.
— Что же это такое за самостийность?
— Не знаю, свою республику хотят, что ли. Кто их там разберет! Однако на всякий случай туда направили горцев.
— Каких горцев?
— Местных — чеченцев, осетин, кабардинцев, целую дивизию, и пушки с ними, и всякая всячина. Я сама видела их в Армавире на станции.
— Да нет, мама, горцев не туда, горцев на Киевский фронт послали, а на Кубани одни только военные училища мобилизованы против этих самостийников, — прерывает дочь.
— Может быть... может быть... Плохо я разбираюсь во всем этом. Одно только понимаю, что должен же быть конец этой ужасной войне, — сокрушенно говорит дама и начинает раскладывать на оконном столике провизию — яйца, курицу, ломтики сала, хлеб.
Дама приглашает меня покушать с ними. Через полчаса обед заканчивается одним из моих арбузов, действительно до того сочным и сладким, что я с благодарностью вспоминаю моего щедрого хозяина в Прохладной. Посреди пиршества в дверь купе постучали. В дверях — два офицера, за ними — казаки с винтовками. Офицеры оглядывают нас. У меня в руке огромный кусок арбуза, который я только что поднес ко рту. Дама с изумлением смотрит на вошедших. Девушка, что-то рассказывавшая нам, застывает со смеющимся лицом. Прапорщик встает, видя старших в чине офицеров.
Один из вошедших останавливается в дверях, другой, в капитанских погонах, еще раз оглядывает нас и коротко говорит:
— С кем имею честь?
— Прапорщик Сазонов второй Кубанской артиллерийской бригады, после производства еду из Екатеринодара в Грозный на сутки, после чего возвращаюсь обратно в бригаду для следования...
Первый офицер что-то шепчет второму. Тот кивает головой.
— ...а это моя семья, приехавшая за мною...
— Благодарю вас! Прошу извинить, мадам, за беспокойство, — и, отдав честь, офицеры уходят из купе.
— По-видимому, они и меня сочли за члена вашей семьи, — улыбаясь, говорю я и вонзаю зубы в арбузный ломоть.
— Просто видят, что едут благородные, порядочные люди, — объясняет дама.
— Ну, в таком случае я буду звать вас кузеном. Можно? — хохочет девушка.
— Третий раз осматривают пассажиров. Прямо даже надоели, — вздыхает дама.
— Нельзя иначе, мамочка, — важно говорит прапорщик.
До самого Беслана нас никто уже больше не тревожит. Неожиданный обход настолько сблизил нас, что мы едем весело, запросто, словно я действительно член их семьи и «кузен», как теперь всю дорогу называет меня девушка.
На станции Беслан мне надо пересаживаться на «передачу» — так здесь называют владикавказский поезд, прибывающий сюда к моменту прихода дальних поездов. Прощаясь, дама приглашает меня: «Если будете в Грозном, непременно заходите к нам. Будем очень рады».
Записываю их адрес. Прапорщик провожает меня до вокзала. Он долго жмет мне руку, по-мальчишески краснеет и, наконец, говорит:
— Если не трудно, передайте, пожалуйста, это письмо во Владикавказе. Адрес и фамилия указаны. Буду вам благодарен.
Обещаю сделать это в первый же день приезда во Владикавказ.
Мы прощаемся, и влюбленный прапорщик спешит к своему вагону.
Когда отходит «передача», я достаю из кармана письмо юноши и осторожно вскрываю его. Может быть, это и не совсем деликатно, но обстоятельства, в которых я нахожусь, обязывают меня к этому.
«Марьинская улица, дом 14, квартира 3. Ее высокоблагородию Анне Николаевне Масленниковой.
Здравствуйте, милая Неточка! Пишу вам наспех, в поезде, так как после производства в офицеры еду спешно на один день в Грозный, а затем на фронт биться с большевиками за святую Русь. Меня произвели в офицеры, мне очень, очень жаль, что я не могу приехать к вам и повидаться с теми, кого люблю. Не забывайте меня, а я вас, Неточка, люблю, люблю и буду любить. Ваш локон и карточки всегда у меня на сердце. Помните: «Только утро любви хорошо, хороши только первые робкие встречи». Ваш Надсон у меня; когда я его читаю, всегда вспоминаю вас, Неточка. Надо спешить. Поезд подходит к Беслану. Целую, целую 100 000 раз. Если меня убьют, то последняя мысль будет, Неточка, о вас.
Письмо вам передаст один очень хороший, благородный человек, мой личный друг. До свиданья! Ваш до гроба Миша.
Писать мне надо по адресу: Действующая армия, 1-й Кубанский корпус, 2-я кубанская артиллерийская бригада. Прапорщику Михаилу Андреевичу Сазонову.
Целую, целую, целую!!!»
Заклеиваю письмо «личного друга» и кладу в карман.
Такое письмо сохраню, а возможно, и передам адресату.
Через полтора часа мы въезжаем в город. Серо-синие горы с курящимися над ними облаками, с зелеными лесами и белой сахарной головой Казбека стоят над Владикавказом.
* * *
Еще будучи в Астрахани, я познакомился с Ладо Канделаки. Это очень приветливый человек, с добрыми глазами и тихим, чуть глуховатым голосом. Старый коммунист, изведавший ссылку и поселения, он был полон юношеского пыла и веры в жизнь. А ведь мы знали: Ладо тяжело, безнадежно болен туберкулезом.
Ладо в недалеком будущем предстояло отправиться в Баку, но как, когда и для какой работы — мне это было неизвестно. Вместе с Ладо ко мне приходил высокий, полный, седеющий человек с круглым добродушным лицом и запорожскими, свисавшими книзу усами. Мне известно, что он из Владикавказа, что зовут его Григорием Ивановичем Остапенко. Часто мы втроем бродили по Астрахани, осматривали каналы, рукава, притоки и пригороды, носившие странные названия, вроде Кутума, Балды и т. п.
В этих прогулках я сблизился с ними. Мы трое были кавказцы и находили в беседах друг с другом много общего. Наши разговоры напоминали нам о дорогом, отрезанном от нас Кавказе.
Однажды мы купили у рыбака только что выловленного им из реки сома. Все трое были голодны, все трое решили тотчас же нести сома к себе (а жили мы в бывшей «Боярской гостинице», занимая три номера рядом). По дороге Остапенко очень внушительно и серьезно рассказывал о том, как можно изготовить из сома очень вкусное блюдо. Но когда пришли в гостиницу, скромный Ладо решительно заявил, что мастерски приготовить сома способен только он.
— Что-что, а уж насчет рыбы мы, тифлисцы, дадим тебе, Гриша, сто очков вперед, — с непоколебимым спокойствием сказал Канделаки.
К моему удивлению, Остапенко не воспротивился желанию Ладо сделать из сома «цоцхали по-тифлисски». Он что-то солидно пробормотал о преимуществах холодной заливной рыбы, но покорно уступил сома засучившему рукава товарищу.
Так как я ни по-тифлисски, ни по-владикавказски и вообще ни по-какому не умел готовить рыбу, то молча сидел в углу в ожидании прославленного цоцхали Ладо.
Ждать пришлось долго. Прежде всего мои повара как-то не по-настоящему выпотрошили сома и зачем-то исполосовали его. Потом Ладо стал искать посуду, в которой можно было бы сварить рыбу, но в некогда знаменитой гостинице не нашлось ни кастрюль, ни судков. На наши мольбы дежурный комендант молча снял со стены свой черный, закопченный дымом солдатский котелок и коротко сказал:
— Берите, ребята, только верните.
После этого возникло новое затруднение. Ведь рыбу надо было варить, но где и на чем? Пылающих очагов в гостинице не имелось. Кухня не работала с 1918 года. Мы походили, подумали, поговорили и разбрелись по двору в поисках топлива для печи.
Первым пришел я, принеся из сарая поломанный венский стул и остатки кресла красного дерева. По правде говоря, они были целы до моего прихода в сарай, но голод не тетка. За мной пришел Канделаки, неся охапку прелой соломы, найденной им в конюшне отдела снабжения. Позже всех явился Григорий Иванович. Как человек солидный и сильный, он вывернул перила и одну ступеньку черной лестницы.
Спустя десять минут очаг пылал, дым из непрочищенной трубы валил внутрь кухни, а я, спасаясь от удушья, высовывал на балкон голову, терпеливо ожидая цоцхали.
Когда кушанье было готово, оказалось, что есть его, нельзя. Разрубленный на кусочки сом разварился до того, что вместо рыбы получились противные белесые нити и, кроме того, сом так пропах дымом и «ароматом» никогда, по-видимому, не чищенного комендантского котелка, что даже вода в нем побурела и стала пахнуть помойным ведром. Ко всему этому надо добавить, что наш знаменитый повар сварил сома без соли. Словом, варево вылили во двор, а котелок возвратили коменданту.
Голодные, но веселые мы долго издевались над «тифлисским цоцхали» Ладо.
— Дали бы вы мне перцу, соли, толченого ореха, немножко кураги с кишмишом и бутылочку нашарапи, я бы вам сделал цоцхали... а так, что... волшебник я, что ли? — невозмутимо объяснил свою неудачу Канделаки.
Вскоре оба мои приятеля исчезли из Астрахани. Я знал, что они, по заданиям Кирова, уехали морем в Баку. Отправляя меня за кордон, Сергей Миронович назвал фамилию Остапенко, указав, что с ним я обязательно должен встретиться во Владикавказе и через него передать инструкции в горские повстанческие отряды.
Вспоминая все это, я шел по улицам Владикавказа, заходил в магазины, кафе, осматривал сады, неотступно обдумывая, как повидаться с Григорием Остапенко.
Иду на улицу Льва Толстого, где живет Остапенко.
Год назад на улицах Владикавказа разыгрался жестокий многодневный бой. Прохожу по Александровскому проспекту, мимо обезображенных снарядами зданий штаба гарнизона и гостиницы «Гранд-отель», мимо обгорелых домов с разбитыми стенами, провалившимися крышами. Следы пуль избороздили фасады, окна, подъезды и карнизы домов. Деревья, фонарные столбы — все это пронизано, истыкано пулями. На Московской улице обуглившиеся руины. Закопченный кирпич, погнувшиеся балки и мусор — вот все, что осталось от домов. Сворачиваю на Офицерскую улицу. Тут разрушений меньше, хотя и попадаются забитые досками здания. Добираюсь до слободки. Здесь одноэтажные домишки с заборчиками и садами. Куры и поросята бродят по мостовой, бородатый козел пасется на приколе, пощипывая пробивающуюся меж камнями траву.
Улица Льва Толстого, дом семнадцать. Иду медленно, словно прогуливаюсь. Вот он, семнадцатый номер! Достаю из кармана коробку папирос и роняю ее. Быстро нагибаюсь, успевая снизу, из-под ног, оглядеть за собой улицу. Кажется, ничего подозрительного. Закуриваю папиросу, но проклятые спички ломаются, одна, другая, третья, — словом, ровно столько времени не зажигаются они, сколько нужно, чтобы оглядеть два открытых окна дома семнадцать и фонарь с номером. Ни на фонаре, ни на воротах не указана фамилия хозяина дома. Беззаботным, спокойным шагом прохожу дальше. Дело в том, что когда Киров поручил мне найти во Владикавказе Остапенко, он предупредил:
— Несколько недель мы ничего не получаем от него. Из Закавказья агентура тоже ничего о нем не сообщает. Может быть, его уже и нет там... возможно, что он уехал в горы, а может быть, и погиб. Будьте осторожны!
Выхожу на широкую Марьинскую улицу, а в голове лихорадочно работает одна и та же мысль: «Как узнать, здесь ли Остапенко?»
Захожу в мелочную лавку, покупаю коробку папирос и два фунта винограда. Ем виноград и уже по другой стороне возвращаюсь на улицу Льва Толстого. Чтобы не навести шпиков на квартиру Остапенко, захожу в дом № 4. Во дворе играют ребята, на балконе стирает женщина. Она оставляет белье и, вытирая ладонью усталое лицо, вопросительно смотрит на меня. Я достаю из кармана блокнот и, делая вид, будто бы ищу, долго листаю его и, наконец, говорю:
— Скажите, пожалуйста, не живет ли в этом доме доктор Александр Иванович Поярков? Врач по нервным болезням.
Из дверей показывается еще одна женщина. Она переспрашивает фамилию врача, а затем все, и женщины и дети, хором отвечают, что такого врача в их доме нет.
— И на улице нашей тоже нет Пояркова... Я здесь семь лет живу, всех знаю, — говорит женщина, стирающая белье, и снова нагибается над корытом.
— Может, Вольфзон, доктор. Такой есть, только он не здесь, а на Офицерской, и не по нервным, а детский врач, — объясняет вторая.
Вежливо извиняюсь и, провожаемый до калитки детворой, выхожу на улицу.
Ничего подозрительного. Кажется, никто в этом городе не интересовался мной. Обойдя несколько дворов, захожу в дом номер семнадцать. Маленькая собака лаем встречает меня. Женщина небольшого роста поднимается со стула и спускается с балкона.
Хочу спросить ее и вдруг вижу обедающего на веранде человека. Он откладывает ложку, поднимает голову, и я узнаю в нем Григория Ивановича Остапенко.
Делаю рукой приветственный жест и говорю, проходя мимо остановившейся, несколько растерявшейся женщины:
— Хлеб-соль, доброго аппетита!
Остапенко смотрит на меня круглыми, совершенно не узнающими глазами.
— Извиняюсь, господин... но вы, наверное, ошиблись. Первый раз вижу вас.
Он смотрит на меня таким ясным и убеждающим взглядом, что я теряюсь и, не зная, что ответить, бормочу, оглядываясь на женщину:
— Возможно... возможно, очень может быть...
— Наверное, в городе есть еще один человек, так на меня похожий, что вот придут, как вы, и здоровкаются, а потом разговоримся — выясняется, что это какого-то другого Остапенко ищут. Надо поглядеть на него, на моего тезку... — ласковым мягким тенорком рассказывает Григорий Иванович.
И я, глядя в его лучистые, ясные глаза, слушаю спокойное вранье.
Запорожские усы Григория Ивановича так же висят книзу, как висели в Астрахани, но только на них сейчас поблескивает жирок от борща. Женщина недоверчиво глядит на меня, переводит глаза на Остапенко и затем уходит внутрь дома.
— Григорий Иванович, ты что, очумел, что ли? Ведь это ж я... вспомнил Астрахань, Ладо, «Боярскую гостиницу», — вполголоса говорю ему, но он словно ничего не слышит.
— Надо бы мне самому как-нибудь найти этого моего тезку. Даже любопытно знать, какой такой он из себя, а то раз пять меня с ним путали, — продолжает он.
— Брось дурака валять, Григорий Иванович, я от Реввоенсовета, — еще тише говорю я.
Но Остапенко, продолжая громко рассказывать о забавном совпадении со своим тезкой, быстро сходит с террасы и, оставив меня одного, идет к калитке. Я провожаю его недоумевающим взглядом и, не зная, что мне делать, сажусь на стул. Но вот появляется Григорий Иванович. Он громко кричит через весь двор:
— Жена-а, а жена, Дарья, Даша... неси-ка сюда гвозди да молоток. Ставню надо подбить, а то вся рассохлась, гляди — развалится.
Мимо меня проходит безмолвная женщина с молотком в руках. С улицы раздаются стук, пыхтенье и бормотанье Григория Ивановича. Наконец ставня подбита и, закрывая поплотнее калитку, появляется он сам.
— Пересядь подальше, в тень от двери, — негромко говорит он и выжидательно глядит на меня.
Я осматриваюсь и говорю условную фразу:
— Ну и ветер, небось с Каспия дождь нагонит.
Лицо Остапенко светлеет, он мягко улыбается, дружески кивая мне головой.
— Говори все, только тихо. Жена от соседей улицу сторожить будет.
Рассказываю основную задачу, ради которой прибыл сюда:
— Донесений от тебя давно нет. Требуются самые подробные данные о силах «добрармии» и казачества на Северном Кавказе. Второе — в ближайшее время Красная Армия по всему фронту перейдет в наступление на белых. Для общих согласованных действий надо, чтобы все наиболее крупные повстанческие отряды, действующие в тылу неприятеля, теперь же послали своих представителей в Астрахань. Эта директива Мироныча непосредственно относится к тебе. Ты должен через кого следует довести об этом до сведения всех горских повстанческих отрядов.
— А дагестанский и святокрестовские?
— Первый уже получил директивы через кизлярских камышан, а также и из Баку, от нашего подпольного комитета, а партизаны Святого Креста связаны непосредственно с Реввоенсоветом. Там есть наши инструкторы.
— Да. Об этом слышал. Какой срок выполнения директивы?
— Самый короткий. Не позже двадцатого. На этих днях я должен вернуться в камыши.
— Постараюсь сделать что можно, — раздумчиво говорит Остапенко. — Как Мироныч?
— Здоров, шлет привет, надеется на тебя и остальных товарищей. Почему ты так долго не даешь о себе знать в Тифлис?
— Был в отъезде. Ведь я работаю здесь механиком в депо. Нас, девять человек, срочно вызвали в Минеральные Воды на работы по ремонту бронепоездов «Терский казак» и «Свободная Россия».
Остапенко с важностью продолжает, глаза его весело поблескивают:
— Это что! Я, брат, личный поезд генерала Вдовенко в порядок приводил. Семь суток с паровозом и механизмами возился.
— Это еще что за цаца?
— Кто? Вдовенко? Ого, тебе, брат, надо о нем знать непременно. Герасим Андреевич Вдовенко — генерал-лейтенант и войсковой атаман Терского войска. Штучка серьезная. Я в его поезде как во дворце был — бархат, зеркала, роскошь, а кормили...
— Лучше, чем цоцхали нашего друга?
— Кого? Ладо? Малость будет получше, — улыбается Остапенко. — Денег его превосходительство отвалил кучу за примерную работу и еще обещал мануфактурой наградить.
Придвигаюсь к нему ближе и тихо спрашиваю:
— Григорий Иванович, расскажи мне толком, как ты попал в Астрахань, как вернулся и почему у белых ты в таком доверии и почете.
— А очень просто. В Астрахань я попал из Баку на обыкновенной туркменской лодке. Меня направил туда наш подпольный кавказский комитет для связи и доклада Кирову. А в Баку приехал отсюда... Был командирован начальником военных сообщений генералом Карцевым в Азербайджан за девятью паровозами и частью деповского имущества, которые, согласно договору между Деникиным и азербайджанскими мусаватистами, белые должны были получить из Баку. Я был в числе посланных за этим добром. Понятно?
— Понятно. То-то ты быстро исчез из Астрахани.
— Я и так денька четыре пропустил. Еле отбрехался перед своим начальством. Сказал, на Мугань ездил к своим родичам и там пьянствовал это время.
— А теперь как? Не догадываются о тебе беляки?
— Пока нет. На лучшем счету. Даже другим мастеровым в пример ставят, — смеется он.
— А Ладо где?
Лицо Остапенко темнеет. Он машет рукой и тихо говорит:
— Плохо его дело. Умирает наш товарищ. У него скоротечная началась. Я имею из Тифлиса сведения, что много-много — ну, полгода — наш Ладо протянет.
Мы долго молчим, каждый про себя вспоминая о милом, хорошем Ладо.
На ночь Остапенко укладывает меня в саду и приставляет лестницу к стене соседнего амбара.
— В случае чего — по этой лестнице и прямо по крыше, там сено. Прыгай с крыши в него и беги через двор. Отворишь калитку, перейди улицу и по аллейке вниз. Там бани, церковь и сады. Ни одна собака не сыщет.
— А ты?
— А мне бежать нельзя. Если прямых улик не будет, меня начальство освободит. Никогда не поверят, что такой обласканный ими человек большевикам служит. Да ко мне, правду сказать, без шухера не доберешься... Собаку на ночь с цепи спускаю, дверь на засове держу. Поди — проберись. Сегодня у меня переспишь, а завтра я тебя на ночевку устрою. Когда ко мне идешь, сначала погляди в окно. Ежели в нем фикус в горшке стоит, не останавливайся, проходи мимо. Потом еще не забудь, когда все в порядке, днем у меня во втором окне граммофон с трубой выставлен, а ночью у ворот, под фонарем, кирпичи лежат. Если же их нет — не ходи. Утром покажу тебе еще одну премудрость, а теперь на боковую. В шесть часов в депо на работу.
* * *
Около пяти часов меня будит хозяин. Григорий Иванович в сорочке, но уже умыт. Приглаживая щеткою усы, он говорит:
— Попьешь чаю, посиди, не спеши в город. Часов в десять, когда придет с базара жинка, она тебе скажет, тогда иди, а пока — подумай, что и как тебе здесь делать. Насчет задания Кирова — сегодня, ну, в крайнем случае, завтра получишь ответ. Теперь так: днем сюда не возвращайся, а к пяти часам, слышишь, ровно в пять, приходи в баню Андреева, это тут над Тереком, каждый тебе покажет, в общую мыльню... Там встретимся, а потом куда — сообразим. Понятио? Да еще вот скажи жинке, чтобы она тебе белье дала с мочалкой, чтоб как следует было. Если что заметишь, слежку или что, — ни сюда, ни в баню не ходи. Ну, бывай здоров! — он неожиданно нежно прижимает свои запорожские усы к моему заспанному лицу.
До десяти часов остаюсь один во всем доме. Время тянется медленно и скучно. Раза два кто-то неистово стучит в ворота, и слышится детский голос:
— Тетя Даша, тетя Даша! Мама у вас карасинчику просит... чи вы не дома, а, тетя Даша?
Стук стихает. За воротами проходят люди. Через стенку доносятся шаги, кашель, отдельные возгласы, слова.
Сижу на веранде, изредка поглядывая на садовую лестницу, все еще не убранную от стены.
Часов около десяти приходит хозяйка. Она улыбается мне и тихо говорит:
— Можно идти, товарищ. На улице чисто.
Засунув под мышку сверток с мылом, мочалкой и бельем, ухожу в город.
До пяти часов успеваю обойти и дважды объехать на трамвае Владикавказ, зайти в кафе, прочесть три газеты и купить в книжном магазине томики стихов Бодлера, Гумилева и Игоря Северянина, ноты с песенками Вертинского «Лиловый негр» и «Кокаинеточка», а также «Гори, гори, моя звезда»; под этим заглавием четко напечатано: «Любимый романс адмирала Колчака». Покупаю потому, что вообще люблю стихи, а также потому, что эти поэты, а в особенности песенки с нотами, по понятиям белогвардейской обывательщины, чужды революционерам, а значит, враждебны большевикам. Покупаю эти книги еще и потому, что помню рассказ Сергея Мироновича об одном томском великовозрастном гимназисте, прекрасном революционере и товарище, сумевшем освободиться из-под ареста благодаря лишь портрету царя Николая Второго, который он предусмотрительно носил при себе.
Как увидели городовые портрет, размякли, переглянулись, а околоточный даже извинился за беспокойство. Если бы обыскали его получше, они бы нашли у чего в ботинках текст прокламации, которую гимназист нес в подпольную типографию большевистского комитета. Случай и хладнокровие — великие помощники в таком деле.
Не обнаружив за собой слежки, к пяти часам прихожу в бани Андреева. В мыльной шумно, пар клубится под потолком. Протискиваюсь к окну и начинаю мыться, заняв позицию так, чтобы из моего угла был виден проход в предбанник.
— Потрите, будьте ласковы, спину, если не трудно, — слышу я за собой знакомый голос. От стенки, окутанный свисающими сгустками пены, отделяется Григорий Иванович. Его хитрые глазки смеются, а голос очень убедительно и вкрадчиво гудит: — Только посильнее, не жалейте мочалки.
Тру ему спину усердно, докрасна; он удовлетворенно кряхтит и вполголоса говорит:
— После баньки иди на Курскую слободку, Госпитальная улица, девятнадцать, спроси Гоголева Сашу... Сильней, сильней трите! О-ох, хорошо, — стонет он и, закатывая глаза, еще громче кричит: — А теперь, будьте ласковы, еще разок между лопатками. Во-от так, вот добре! Не забудешь: Госпитальная, девятнадцать, Гоголев Саша? — опять шепчет он и скороговоркой заканчивает: — Это женин брат. Скажешь — от Даши белье принес. Не забудь эти слова и отдай ему узелок с барахлишком. У него и переночуешь. Он тебе кое-что даст, прочитай, запомни наизусть, а потом сожги... Вот хорошо, а теперь давайте вам потру спинку. — И, наклонившись к моему уху, говорит: — Ко мне завтра не ходи. Послезавтра, если все будет в порядке, встретимся на железном мосту, в четверть шестого. Есть много и плохих и хороших вестей. Послезавтра ночью поедем в Грозный... Будь здоров, — заканчивает он и, как заправский банщик, похлопывает меня по спине. — Вот и отмыл, ни одного греха не оставил. Бувайте здоровеньки!
Он грузно встает и степенно уходит.
Помывшись, выхожу на улицу, повторяя про себя адрес, часы и фамилию, названные Остапенко.
Саша Гоголев, тихий и молчаливый человек, вводит меня в комнату. За столом пьют чай его жена, двое детей и глухой, трясущийся от древности старик.
— Товарищ мой, Степа Гладышев, — кивая на меня головой, говорит Саша. После чая он уводит меня в маленькую клетушку и достает из-под киота свернутый лист. — Вот от Григория Ивановича, потом сожгите, — коротко говорит он и, пожелав спокойной ночи, уходит к себе.
Читаю бумагу. Это сведения о численности «добровольческой» армии, местонахождении ее соединений и фамилии командиров. Запомнить все это нелегко, раздумываю несколько минут, затем иду к уже улегшемуся спать хозяину дома.
— Есть у вас молоко?
— Есть! — отвечает он и, не спрашивая, зачем оно мне нужно, идет на кухню и приносит полкринки молока.
Он снова укладывается спать, а я начинаю готовить симпатические чернила. Вожусь долго, пока у меня не набирается с полпузырька. В моей памяти встает темная астраханская ночь, кабинет Кирова.
Закончив работу, записываю полученные сведения.
Написанное долго не сохнет, оставляя на бумаге след. Через полчаса бумага снова принимает девственно чистый вид.
Утром остаюсь один и пью чай с дедом, бывшим николаевским солдатом, бессвязно, но охотно рассказывающим о «замирении горцев». Старик живет здесь свыше пятидесяти лет.
— Нету, сынок, в России города краше Капкая[8], — жуя беззубыми деснами мякиш, хвалит он свой город.
Я поддакиваю ему. За этим занятием, часов около одиннадцати, нас застает Саша. Он прихлебывает остывший чай, спрашивает, где жена, и молча сует мне вынутую из сумки бумагу. Саша Гоголев — почтальон. Из его сумки торчат сложенные газеты, краешек журнала, письма.
— Это от Григория Ивановича... Документ вам, вроде свидетельства личности, а это газетки, почитайте, что господа наши про Советы пишут, — ухмыляется он, кладя на стол несколько газет. Затем настороженно и веско говорит: — Григорий Иванович просит сегодня не ходить к ним, а завтра он вас встренет, как условились.
Саша уходит. Не понимаю, почему Остапенко вторично и так настойчиво предостерегает меня от посещения его квартиры. Может быть, за мной ведется слежка.
Читаю «документ». В углу печатный штамп:
«Управление объединенного Союза городов Юга России
при Главнокомандующем вооруженными силами Юга
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Сим удостоверяется, что предъявитель сего удостоверения есть действительно дворянин Кирилл Владимирович Дигорский, служащий чиновником для особых поручений при департаменте заготовок Союза, и послан в районы Терско-Дагестанского военного губернаторства для исполнения возложенных на него департаментом поручений, что подписями и приложением печати подтверждается.
Исп. должность директора департамента действительный статский советник А. КРУКОВСКИЙ.
Начальник отделения заготовок СОМОВ».
Сбоку чернеет жирная большая печать. На ней царский орел со скипетром, но без короны.
Еще ниже припечатано: «Действительно в применении к российскому гражданскому паспорту за номером 0541965, выданному на то же лицо».
Я прячу в паспорт этот документ. Ясно, что Григорий Иванович крепко и тесно связан не только с нашим подпольным комитетом, но и со многими другими лицами, работающими для нас в белогвардейских учреждениях. Во всяком случае, этот документ может весьма пригодиться мне. Читаю газеты «Утро юга», «Вечернее время» Б. Суворина, «Терский казак». Опять победы и «безудержное бегство красных», «Бои под Усманью», «Бой у станции Котлубань», «Упорное сражение под Камышином», «Красные эвакуируют Астрахань». Это еще что? Быстро прочитываю «Сообщение штаба Астраханской группы»:
«Согласно данным военной разведки, совершенно точно установлено, что части 11-й Красной астраханской армии готовятся к эвакуации города. Пока из Астрахани эвакуируются мастерские, оборудование заводов и судоверфей. Поезда, груженные награбленным у населения добром, вереницей тянутся на север. Семьи ответственных коммунистов уже бежали из города. Для эвакуации самих комиссаров под парами стоят готовые к отходу поезда. Население несчастного города с нескрываемой радостью ждет прихода русских добровольческих частей. Главный большевистский комиссар и агитатор Киров улетел из города, бросив на произвол судьбы свою армию и обманутых «товарищей».
Первые строки я читал, несколько беспокоясь, но, когда дошел до агитатора Кирова, бросившего всех на произвол судьбы и улетевшего неизвестно куда, мне стало весело. Так неуклюже соврать могло только белогвардейское информационное бюро. Каждый из нас прекрасно знает Сергея Мироновича, его твердость, отвагу и несгибаемый, стальной характер. Никто не усомнится в том, что, пока Киров жив и «пока в Астраханском крае есть хоть один коммунист, устье реки Волги было, есть и будет советским».
Мне понятно теперь происхождение этих «новостей» — это сделала телеграмма Троцкого, так взволновавшая нас.
Продолжаю просматривать телеграммы: «В г. Петровске повешен захваченный в море пробиравшийся на туркменской лодке из Астрахани в Баку большевистский комиссар Петров. Вместе с ним повешены четверо мужчин и две женщины, ярые коммунисты-агитаторы, ехавшие в тыл добрармии для пропаганды и разложения белых русских войск».
Откладываю газеты. Кто из наших товарищей погиб под этой скромной фамилией — Петров? Кто другие? Перебираю в памяти ряд фамилий... Быть может, это кто-нибудь из политотдела, из нашей партячейки, с кем я еще встречался десять — пятнадцать дней назад. Может быть, Самойлов, Богословский, Капланова. Я долго думаю, не слушая, не обращая внимания на бормотание деда, что-то рассказывающего о себе.
* * *
Уже третий час. В этом южном городе в это время солнце так печет, что поневоле ищешь прохлады, бежишь в тень, без конца пьешь воду. Сижу над Тереком, бурно и пенно бьющимся о валуны. Впереди горит, переливается Казбек. Его снежная вершина поднялась над десятком бесформенных диких скал. Голубая пелена стоит над горами. По аллеям проходят люди. Позади — огромный парк, впереди — горы, у ног — река. В отдалении повис тот самый железный мост, на котором завтра, в четверть шестого, встречусь с Остапенко.
На душе тревожно... Чудятся предательство и слежка. Даже в этом ярком солнце не нахожу успокоения себе.
Что это? Сдают нервы или сказались на мне газетные строки о повешенном Петрове? А может быть, настойчивые предупреждения Григория Ивановича не заходить сегодня к нему? Ясно лишь одно — шум Терека утомляет, тревожит меня. Встаю с камня и ухожу дальше от бурунов и пены, от грохота ревущей реки. Навстречу идет дама. Она быстро оглядывает меня и проходит мимо. Смотрю ей вслед. Зачем она так взглянула на меня? Любопытство или слежка? У пруда стоят двое мужчин. При моем появлении один из них отходит в сторону и исчезает за купальней. Если это шпик, то выход на улицу отрезан: слева — река, справа — пруд, а вокруг — гуляющие люди... Их много, кто из них враг, кто равнодушный и где меня ждет засада? Пересиливая волнение, с очень спокойным видом иду под навес, к летнему кафе, и требую мороженого. Съедаю две порции, пью нарзан, шучу с официанткой, а на душе беспокойно.
В виски назойливо стучится, бьет одно и то же слово: «Петров! Петров! Петров!».
Бесцельное шатание по улицам утомляет. За каждым углом мерещится патруль. Захожу в кафе, выпиваю какао, ем яичницу, разворачиваю газету «Новости юга», поглядывая сквозь маленькую проткнутую пальцем дырочку. Кажется, все благополучно. Часы на стене бьют шесть раз. Надо, наконец, что-то предпринять. Не ходить же мне по городу и по ресторанам, пока на меня на самом деле не обратят внимания агенты контрразведки.
Расплачиваюсь и выхожу на улицу. Никто вслед за мной не поднялся, никто не вышел, но это, конечно, еще ничего не значит. Если я под наблюдением филеров, они, несомненно, уже стоят в оцеплении на улице и по углам квартала. Шагаю налево, затем стремительно схожу с тротуара и вскакиваю на подножку бегущего трамвая. Украдкой оглядываюсь по сторонам. Ничего подозрительного. Плачу за проезд и пробираюсь вперед, чтобы на всякий случай быть поближе к выходу. Трамвай звенит и катится по рельсам, обгоняя пешеходов, арбы, фургоны, линейки. Проехав две остановки, схожу и смешиваюсь с толпой. Ничего подозрительного, и все-таки состояние тревоги, внутреннего все усиливающегося беспокойства не покидает меня. Оно ширится, растет. Мне кажется, что за мной неотступно следят.
Мучительно хочется покоя. Лечь в темноте, в одиночестве, подальше от людей и шума, и крепко уснуть. Спать хочется до того сильно, что с трудом подавляю зевоту. Но куда идти? Где провести ночь? К Саше Гоголеву почему-то идти боязно. Кроме Остапенко, Сергей Миронович указал мне еще один адрес, на Базарной улице, в доме шесть, но идти туда я не могу; если за мной установлено наблюдение, то наведу белогвардейцев на конспиративную квартиру. По инструкции Кирова, я должен связаться и работать во Владикавказе только с Остапенко: «Если его в городе нет, то лишь в этом случае свяжитесь с домом шесть на Базарной».
Опять сворачиваю к Тереку, на так называемые деревянные мостки. Шум от ревущего потока растет. Белая пена, брызги, остроносые камни, обточенные валуны. Я стою на высоком, крутом берегу. На другой стороне персидская мечеть. Ее яркие, покрытые цветной глазурью плитки, словно хвост гигантской жар-птицы, сверкают в розовых закатных огнях. Иду туда.
Во дворе мечети прохладно, пахнет вялыми травами. Старый одноглазый перс напряженно смотрит на меня, стараясь разгадать, зачем я зашел в тихий чужой мне двор.
— Ты сторож?
— Да... Ишто нада? — открывая беззубый рот, шамкает старик.
— Так просто зашел... очень красивая у вас мечеть, — говорю я. — Мечеть ваша очень хорошая.
— Ой, правда, правда! Его много год строил... зато красивый масчид вышла, — улыбается старик.
Он водит меня по двору, заводит в какой-то закоулок, через который по лесенке проходим во второй двор. На цветных плитах причудливый золотой орнамент из священных текстов.
— Из куран... Аллахын китаб[9], — почтительно поясняет перс.
Мы одни во дворе огромной мечети. Наши шаги гулко звучат. Тишина и одиночество успокаивают меня.
Вспоминаю свои недавние страхи, и мне даже хочется поиздеваться над собой: «Дамская болезнь... нервы!»
Такое укромное и тихое место в моем положении может очень и очень пригодиться. Провожаемый стариком, выхожу из ворот мечети, но уже не с той стороны, откуда вошел, а из боковой дверцы сада. Попадаю в незнакомую, пыльную, обсаженную акациями улицу, по которой с шумом тянутся с базара арбы и тачанки. Надо думать о ночлеге. Но где и как? Куда мне идти? К Остапенко, на Базарную, к Саше — нельзя. В гостиницу — рискованно: хотя все документы у меня в исправности, можно попасть в облаву.
Иду вверх по улице. Две растрепанные женщины перегоняют меня. Они о чем-то спорят хриплыми, рассерженными голосами. Одна из них останавливается и, яростно толкая другую в грудь, начинает поносить ее. называя последними словами. Вторая отбивается от нее.
— Это ты такая, а я другая, честная. Молчала бы, ребят куча, муж при доме, а сама чего делаешь?
Обе дрожат от злости. Вдали маячат арбы. Зажигают огни. Улица почти безлюдна.
Останавливаюсь возле ссорящихся и строго говорю:
— Чего не поделили, чего шумите?
— Таких вот, как ты, не поделили, — отвечает первая и продолжает в тихом бешенстве: — Запомни, запомни, Нюрка, я уж тебе отплачу...
— Не забуду, а ты не пужай... не маленькая... — сузив глаза, кричит ей вслед вторая.
— Что это у вас такое? Чего она налетела? — участливо спрашиваю я, идя рядом с женщиной.
Скосив глаза, она быстро оглядывает меня и, чуть улыбнувшись, говорит:
— Дура она, скаженная! Мало ей мужа законного, так она еще на чужих парней зарится.
— Ну разве такая сможет быть вашей соперницей? Куда ей, никогда не поверю. Вы и она — все равно как курица и пава.
Женщина горделиво улыбается, еще раз, уже не без задора, смотрит на меня и, растягивая слова, говорит:
— На-смеш-ни-ки. Па-ва... Какая я па-ва? — с удовольствием повторяет она.
Мы идем рядом.
Эту ночь я крепко сплю в Молоканской слободке, в низенькой комнате Нюры Фоминой.
Часов около десяти выхожу на улицу. По сторонам бредут солдаты. Слободка остается позади. Сон и покой вернули мне самообладание.
В четверть шестого на железном мосту встречаюсь с Григорием Ивановичем.
— Иди за мной швидчее, только не рядом.
Пропускаю его вперед и иду «швидчее».
Покружив по улицам, Остапенко выходит к слободке, в которой я сегодня ночевал. Оглянувшись, он входит в небольшую хатенку. Следую за ним. В комнате два казака в погонах, с кинжалами на поясах. За столом, с винтовкой в руке, вахмистр государственной стражи. У окна женщина, с любопытством глядящая на меня.
— Вот он! — говорит Остапенко, кивая на меня.
Казаки встают.
Не зная, что и подумать, вопросительно гляжу на него.
— Здравствуйте, товарищ, — мягко улыбаясь, говорит один из казаков.
— Чего молчишь? — хохочет, подмигивая мне, Остапенко. — Думаешь, завалился? Подкузьмил тебя Григорий Иванович?.. — И, хлопая меня по плечу, продолжает: — Свои это, комитетские. Они с нами поедут в Грозный... на линейке, через станицы, по всей Сунже прокатимся. Понял? Поездом, брат, небезопасно.
Мы рассаживаемся. Остапенко внезапно сообщает:
— А ведь у нас беляки вчера по всей улице облаву проводили. Нашу да Офицерскую улицу всю как есть переворошили. И у меня и у соседей были. И знаешь почему? В разведку донос был, будто в нашем квадрате типография подпольная имеется. Конечно, все это враки, никакой тут типографии нет, а сцапать тебя ненароком, как неизвестного человека, очень свободно могли.
— А ты, Григорий Иванович, знал об этом? Потому и не велел ночевать? Неужели сведения имел насчет облавы? — спрашиваю я.
Остапенко жмется, молчит, потом указывает на сидящих:
— Об облаве никто не знал, а вообще их спроси.
— А это, дорогой наш товарищ, вот почему так вышло. Комитет почти всегда имеет сведения о всех работниках, прибывающих из Советской России. Мы их знаем и помогаем им, а о вас сведений не было, только сегодня ночью из Тифлиса уведомили нас. Ну, вы сами понимаете, что, пока этого не было, мы не могли советовать Григорию Ивановичу раскрывать нашу работу и конспирацию.
— Скажи прямо — запрещали, — вставляет Остапенко.
— И скажу: запретили! Судите сами, организация у нас в городе маленькая, кругом — враги. Предательств и измены не оберешься. Можем ли мы ставить организацию под разгром, да еще в такое время, когда готовится наше наступление на фронтах! — горячо отвечает человек в вахмистерской форме.
— Уж он вас в комитете защищал и так и сяк, и про Астрахань, и про Кирова, и про все рассказывал.
— И все равно не разрешили, — снова бурчит Остапенко.
— Правильно сделали. Ну как тебя съедят «добровольцы», кто тогда нам заменит тебя? Есть еще у нас такой другой, кто бы атаманские паровозы чинил да в войсковом штабе брата в писарях держал? Нет, — сердится собеседник. — Ты себя тоже цени, Григорий Иванович, ежели тебя партия ценит, а товарищ понимает, он не обидится.
Переговорив о делах, получаю информацию, нужную для доклада Реввоенсовету.
Рано утром, по холодку, на парной двусторонней линейке выезжаем в Грозный. Сытые кони весело бегут по мягкой, пыльной дороге. Вокруг сады, огороды, леса.
На линейке два вчерашних казака, Остапенко и я. У казаков в руках винтовки, через пояс и плечи переброшены холщовые патронташи с обоймами.
Вдалеке видны аулы, хутора.
При въезде в Грозный пешая застава просматривает наши документы. Лихой подхорунжий с заломленной набок папахой выдает мне пропуск с комендантской печатью. Слова «для особых поручений», обозначенные в документе, видимо, нравятся ему. Он почтительно рассказывает о том, как надоела ему скучная работа на заставе по проверке документов.
— Никудышное дело. Какие тут могут быть отличия за службу? Разве сюды какой большевик подастся? И где он? Которые в горах с Гикало прячутся, а другие в буруны убегли, там сховались. А нам только и делов, что у кунаков да мужиков базарных бумаги проверять. Вот за три месяца, правильно скажу вам, первая вы личность с таким званием большого классу мимо едете. А то все темная мужичня, аж и говорить с ними не хотится.
— А вы бы на фронт просились. Там веселей, да и чинов добьетесь, — советую я.
— Дак оно бы на фронт и ничего, да мене атаман здешний не пускает. Нужный я для свово дела человек. Опять же у меня болезнь такая есть, подагрика, — может, слыхали об ей? Никак с ею на фронт не пущают.
— Дак вам и лучше, спокойнее, бог даст, целы будете, — ему в тон говорит Остапенко.
— Кто его знает, где хужей, тута или на фронте, пожимает плечами подхорунжий. — Вон у нас, в Шатое, десятого с бандою Гикало возле Воздвиженской бои был, — может, слыхали?
— Бой? — переспрашиваю я. — Не-т, не слышал.
— Был. Наши с красными схватились, дюже схлестнулись, да так, аж дым от ихова войска пошел, да и нам тоже мало не было... С нашей пешей сотни семьдесят человек ходило, а возвернулось всего ничего... человек тридцать.
— Неужели такие потери?
— Не-ет, наших ребят потерь не было. С карательной бригады да с пластунов, с тех сотни три убитых и раненых было, а с наших — нет.
— Да куда ж они делись?
— Куда? По станицам ушли, до баб своих присыпались, иди их ищи, чертей собачьих, — поясняет подхорунжий.
— А вы сами какой станицы? — спрашиваю я.
— Слепцовской, самой, сказать, коренной с нашего отдела, — прощаясь с нами, говорит он.
— Подагрик! — смеется Григорий Иванович, когда мы отъезжаем от заставы.
— Дезертиров ловит, а сам, шкура, гляди, где себе службу нашел, возля дому, возля станицы, и город сбоку, а наш брат казак воюй за него на фронте! У него вон рожу с чихиря набок свернуло, — плюет в сердцах один из провожающих нас казаков.
— Да, должность хорошая, останавливай телеги, щупай баб да бери взятки с каждого... Одно плохо — чины ему туго идут, — иронически качая головой, смеется Остапенко.
Мы едем по грозненским улицам, через Сунжу, мимо базара, огибая театр и сквер, сворачиваем в сторону и, трясясь на ухабах, въезжаем в станицу.
Возле просторной белой хаты Остапенко останавливает коней, один из казаков соскакивает с линейки и распахивает ворота.
Здесь ночлег. Это хата казака.
В течение двух суток вижу Остапенко только урывками, и то по вечерам. Григорий Иванович похудел, сероватая щетина поблескивает на его небритых щеках, но улыбка и огонек в глазах все те же. Он еще ни разу Йе ночевал с нами, мы не знаем, где он проводит ночи.
— Гуляю с девочками, — отшучивается он.
Костюм его сильно запылен, ботинки сбиты. Видно, что ему приходится много и часто ходить.
— Подожди еще... ожидаю вестей кой-откуда. А пока жди, — каждый раз говорит он, думая, вероятно, этим подбодрить меня. Но вижу, что он сам чем-то обеспокоен.
— Что с тобой, Григорий Иванович? Что ты волнуешься, что скрываешь?
Он исподлобья оглядывает меня, молчит, потом роняет:
— Дело есть важное. Сегодня или завтра выяснится, вот и волнуюсь.
— Если не секрет, говори.
Он качает головой.
— Подожди, если выйдет, скажу... сильней будет. — И, подходя к окну, тихо говорит: — Уходить нам надо отсюда.
— А что? Следят разве?
— Пока нет, но бабы проклятые соседям про тебя раззвонили: «У нас чиновник важный с заставы остановился...». Хвастают ведь здесь как: каждый двор лишним колом перед другим куражится. Мне Семен сейчас говорил: полстаницы уже знает — у Киселевых чиновник остановился.
— Да, нехорошо это как-то выходит. Что же делать будем, Григорий Иванович?
— Уходить. Сейчас Семен по улице ходит. Вернется, — если все чисто, так мы задним двором на огороды выйдем, а оттуда, по балочке, к базару.
— А потом?
— А потом куда нужно. Сыщем место, не бойся, у грозненских пролетариев найдется угол для нашего брата.
Входит казак Семен. Григорий Иванович переводит на него взгляд.
— Ну, как дела, Семушка? Есть чего или нету?
— А кто его знает. Народу много, шляются разные, — говорит Семен и с раздражением грозится: — Уж я этим курям глотки пораздеру, только и делают, что квохчут... Что за народ эти бабы!
— Ничего, не трожь их, Семен, ты лучше вот что сделай: мы сейчас с товарищем дворами уйдем, а ты тут погляди, что и как. Да своих предупреди: «Гости мои, ежели не вернутся к утру, значит, уехали в Назрань». Понял? Да не сейчас, а позднее. Ну, друже, давай руку. Да ты не бойся, может, ничего и нету, ведь мы это для осторожности уходим.
— Да я ничего... я и не боюсь... а так... Семью жаль, в случай чего, сам знаешь, наше казацкое дело... — тихо говорит Семен.
Ему стыдно и больно, что гости так внезапно покидают его. Вместе с тем я чувствую, что наш уход облегчит его душу.
Лезем через плетни. У перелаза, над самой балкой, прощаемся с Семеном. Он крепко обнимает нас и в волнении шепчет:
— Не обижайтесь, товарищи милые, такая дела вышла... не обижайтесь!
Уходим в темноту. Фигура Семена исчезает за плетнем. Спустя час Остапенко вводит меня в домик за полотном железной дороги. Горят электроогни промыслов. Черными столбами поднимаются вышки, озаренные светом. Грохочут вагоны, свистят паровозы на путях. Мы в рабочем районе города.
Ночью Остапенко будит меня. Нестерпимо воют сирены.
— Смотри, — говорит Остапенко, подводя меня к низенькому окну.
Вдалеке, во тьме, вырываясь и клубясь, полыхает пламя. Кипящие облака дыма клокочут над ним. Языки огня качаются, взлетают и падают. В стороне пылают два гигантских костра, озаряя лес багровых вышек. Полосы света бегут по земле. Гудки крепнут, свист, вой сирен не умолкают, море взбесившегося огня бушует на промыслах.
— Что это? — в волнении спрашиваю Григория Ивановича.
— Это грозненский пролетариат встречает генерала Хольмана, главу английской военной миссии при Деникине, — дрожа от восторга, говорит Остапенко. — Так и передай Кирову, что в первую же ночь после приезда генерала грозненские пролетарии подожгли шесть вышек Чермоева, две — Гукасова и одиннадцать — войсковых.
Лица его не видно, но я слышу, как звенит радость в его голосе.
— Его превосходительство генерал Хольман приехал сюда вчера вместе с полковником Роландсоном, чтобы воздействовать на горскую бедноту и отколоть ее от красноармейских отрядов Гикало, оставшихся в горах. Уже расклеены по городу обращения к рабочим города Грозного — работать продуктивней, довериться Деникину и не поддаваться на агитацию большевиков. Вот полюбуйся на английское воззвание.
Читаю:
«Я, представитель английской миссии, полковник Роландсон, обращаюсь к горским народам и говорю: правительство Англии поддерживает генерала Деникина и его цели. ...В Терской области и Дагестане право водворять порядок принадлежит генералу Деникину, и вы должны помогать ему в его борьбе с большевиками, иначе Англия будет смотреть на это как на акт недоброжелательства к союзникам. Однако точно установлено, что часть горцев поддерживает восстание против Добрармии, поднятое в горах. Английская миссия хорошо знает, что восстание горцев не есть их национальное движение, а большевистское... и что местные большевики имеют связь с Астраханью и тамошними большевиками... Англия помогает Деникину снаряжением, танками, аэропланами, пушками, пулеметами и будет помогать до исполнения Деникиным его цели. Англия дала для этого своих инструкторов. Будет очень жалко, если придется обратить это оружие против горцев и их аулы будут разрушены... Я прошу читающих передать это своим народам и распространить среди всех.
Август 1919 г. Полковник англ. службы Роландсон».
Остапенко помолчал и, указывая рукой на полыхавший пожар, сказал:
— А вот и наш ответ. Так и передай Миронычу, расскажи про эту ночь и горящие вышки. Пусть скажет Ленину, что грозненский пролетариат не спит, а тоже готовит удар Деникину.
— А чеченцы? Каково их настроение?
— За нас. Только две недели назад под Воздвиженской их партизанские отряды, помогая в бою Гикало, погромили карательный отряд белых, но у нас тяжелая потеря. В этом бою погиб Шерипов Асланбек. Ты его знал?
Я отрицательно качаю головой.
— Это был орел, неукротимый большевик и боец. Киров хорошо знает Асланбека и будет опечален, когда узнает о его смерти. Кто заменит его? А ведь в горах властвует эмир Узун-Хаджи, мечтающий о горско-мусульманском царстве с муллами и шариатом. Теперь слушай дальше. Ответ от повстанцев получен. На той неделе от них и от горской бедноты уйдут в Астрахань делегаты. Из Левашей и Гуниба — тоже. Грозненские рабочие готовят восстание. Когда оно будет — не знаю, но комитет хочет согласовать его с вашим ударом на Кизляр. Понял? Здешняя тюрьма переполнена арестованными. Каждый день кого-нибудь из наших товарищей вешают, других истязают. Все это знают, и рабочих трудно удержать от восстания... а без наступления на Кизляр оно провалится. Правда, штаб наших повстанческих отрядов и сам Гикало обещают ударить по городу из Шатоя. Но Шатой далеко, а горские верхи медлят... Там много сволочи, а главная из них — продажная лиса Дышнинский... Ты запиши, чтобы не забыть. Это «премьер-министр двора эмира», он же — «министр почт и телеграфов», «внутренних дел», «военно-морской».
Я выражаю удивление.
— Да, да! Так и запомни. Скажешь Реввоенсовету, что в горах образовался эмират с разными «министерствами» и что вся горская буржуазия и духовенство стоят во главе. С Деникиным они воюют, нас пока не трогают, но и не поддерживают. Если бы не горская беднота, целиком большевистская по настроению, эти подлецы давно бы продали Гикало и сторговались с Деникиным. Скажи, что удар надо готовить сильнее и не откладывать надолго. Теперь, дружок, последнее. Утром уезжай. После такой «встречи» англичан здешняя разведка начнет почем зря хватать людей. Можешь свободно засыпаться. В восемь утра идет товарный состав. Я тебя устрою на паровоз, а в Червленной действуй сам. Идет?
— Идет!
— А теперь ложись спать.
* * *
Под утро подъезжаем к станции Червленной. Машинист и его помощник прощаются со мной. Поезд на Кизляр идет в одиннадцать часов утра. Ночую на перроне. Вокруг спящие люди. Скорчившиеся на вещах тела. Храп, возгласы, вздохи, тревожный шепот.
Кто-то теребит меня за плечо. Офицер в добровольческой форме и три казака с винтовками стоят надо мной. Просыпающиеся люди, зевая и потягиваясь, глядят равнодушными глазами на нас.
— Кто такой? Документы есть? — в несколько неопределенной форме задает вопрос офицер. Его глаза, не мигая, глядят на меня.
Поднимаюсь, вынимаю из парусинового саквояжа (подарок Остапенко) замшу, протираю стекла очков и очень вежливо отвечаю:
— Есть, господин поручик!
Мой широко раскрытый, не без умысла, саквояж и книги, лежащие в нем, заинтересовывают его.
Он внимательно читает «документ», потом разглядывает паспорт, несколько раз переворачивая его вверх ногами. Я, чуть улыбаясь, смотрю на эти манипуляции и внутренне горжусь собой. Полное спокойствие, холодная настороженность и деловитая любезность. На этот раз нервы у меня крепки, воли и характера достаточно.
— Вы разрешите взглянуть на ваши книги? — спрашивает офицер.
— Прошу вас.
Он листает Бодлера, потом Северянина, иногда, чуть задерживаясь взглядом на мне, просматривает ноты. Казаки окидывают меня казенно-равнодушными взглядами, переступая с ноги на ногу.
— Пожалуйста, — возвращает мне книги офицер. Я укладываю их в саквояжик и протягиваю руку за документами.
— Прошу извинить, — делая предупредительный жест рукой, останавливает меня офицер, — я буду вынужден просить вас проследовать за мной... — он делает паузу и очень спокойно заканчивает: — В контрольный пункт. Здесь у вас маленькая неясность, необходимо выяснить ее.
Молча пожимаю плечами и покорно соглашаюсь.
— Макаров и Трусов, отведите задержанного на пункт, к капитану Аристову. Вот документы, за старшего будет Макаров.
Контрольный пункт — это железнодорожный филиал контрразведки. Итак, я задержан. Что послужило тому основанием? Случай, подозрение, донос или провокация? Искали меня или я случайная фигура, попавшая в облаву? Не знаю ничего. Готовлю себя к допросу. Как будет разговаривать со мной этот капитан Аристов? С чего начнется допрос? Ведь первый допрос — это начало всего дела.
Казаки сворачивают в сторону. Мы переходим через пути. Останавливаемся перед классным вагоном, врытым в землю. Над ним трехцветный флаг и короткая надпись: «Контрольный пункт».
У вагона часовой. В стороне дымится походная кухня, рядом с ней — кипятильник-титан. Два солдата в синих погонах с треугольниками на рукавах свежуют барана. В окне вагона стоит пулемет, за ним виднеется завитая женская головка.
— Стой! — говорит мрачным голосом казак и, брякнув ружьем, кричит солдатам: — Эй, хлопцы! До капитана Аристова привели. Поручик Высоцкий арестовали.
Солдаты лениво отходят от бараньей туши. Один из них, с измазанными салом и кровью руками, поглядел на меня и, моргнув глазом, причмокнул, глупо смеясь:
— Спекулянт аль с большевиков будешь? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Мы вашего брата так освежуем, аж кишки вспухнут.
— Саламатин, ты опять со своими глупостями к людям лезешь. Сколько раз тебе об этом говорили, дурак ты толстомордый! Вот обожди, придет капитан, он тебе загривок натрет, — отстраняя говорившего, сказал другой солдат и, подходя к окну, крикнул: — Софья Николаевна, разрешите спросить: когда его высокоблагородие вернутся обратно?
Женская головка показалась в окне. Красивое, скучающее, равнодушное лицо с копной рыжих волос, тонкими бровями и пухлыми алыми губами. Она бегло взглянула на меня.
— Наверное, часам к двум, а что такое?
— Да вот, Софья Николаевна, арестованного поручик Высоцкий прислали. Не знаем, что делать, — капитана дождаться или прямо в Грозный в отделение послать.
Наступает решительная минута. Если я попаду в отделение, то есть в контрразведку, я не выйду из нее. Чувствуя, что от ответа женщины зависит все, я поднимаю глаза и смотрю на нее в упор.
Зеленые, чуть холодные глаза снова оглядывают меня. Секунду мы глядим друг другу в зрачки. Потом женщина лениво отворачивается и скучающим, пустым голосом говорит:
— Не-ет, зачем же в Грозный... да и не с кем послать. Введите в канцелярию и поставьте охрану.
Меня вводят в первую половину вагона, переделанную в канцелярию. Сажусь на стул и жду. У двери на табурете часовой, не сводящий с меня глаз. Из второй половины вагона струится аромат духов, пудры.
Мне становится почему-то весело, и я тихо улыбаюсь. Солдат сердито смотрит на меня, поджимая губы. Здесь улыбаться нельзя — читаю я в его вытаращенных глазах.
Скучно. Канцелярия убогая: два стола, машинка, на стене плакаты: «Остерегайтесь шпионов», «Солдаты Добровольческой армии, будьте осторожны. Коварный враг...».
— Не гляди по сторонам! Тебе говорю, нельзя читать... слышишь! — угрожающе шипит часовой.
И по его лицу я вижу, что еще слово, и этот олух ударит меня прикладом.
Молча открываю саквояж и достаю Гумилева.
— Положь обратно книгу! — вскочив с табуретки, орет часовой. — Селифонтьев! — высовываясь в дверь, вопит он.
Со двора стучат солдатские сапоги. В канцелярию из второй половины входит рыжеволосая дама. Поднимаюсь со стула и кланяюсь ей. Она, еле отвечая на поклон, спрашивает, растягивая слова:
— Что такое? Вы что так кричите, Рыбалкин?
— Дак мочи нету с им, никак не слухает, все по-своему хотит делать, — говорит солдат.
— Простите, но дайте и мне сказать, — чуть улыбаясь, вмешиваюсь я. — Если позволите, я в двух словах объясню вам причину всего этого шума.
Дама снова разглядывает меня. В ее глазах вижу некоторое любопытство.
— Пожалуйста! — разрешает она.
Караульный начальник испуганно просовывает голову в дверь, но, видя, что арестованный и часовой на месте, что мы мирно разговариваем, успокаивается и слушает нас.
— Дело в следующем. Я задержан на станции поручиком и прислан сюда для выяснения каких-то деталей. Документы и прочее все находится здесь, вот на этом столе, и когда вернется капитан, все будет рассмотрено к общему благополучию. Но дело сейчас не в этом, — я даже не обижаюсь за это маленькое недоразумение, — дело в том, что цербер, охраняющий меня, не только не дает мне встать или переменить позу, — дама улыбнулась, — но даже буквально не разрешает смотреть.
— Они плакат читали! — отчаянно кричит часовой.
— Вот, не угодно ли, — делая жест, говорю я. — Да ведь плакат-то этот публичный... ведь он напечатан и расклеен для того, чтобы его все читали и знали, как поступать.
— Конечно, — улыбается дама.
— Но самое главное даже не в этом, а в том, что у меня с собой несколько томиков стихотворений Северянина, Бодлера, Гумилева. Я сам немного поэт, очень люблю стихи и всегда вожу с собой хоть две — три книжки. Когда мне сей грозный муж приказал не глядеть по сторонам и не читать плакатов... — Замечаю, как дама все с большим любопытством слушает меня. — ...я, естественно, открыл свой саквояж, достал Гумилева и стал читать, но в эту минуту часовой поднял такой крик, что не только вызвал караульного, но даже потревожил и вас. Прошу извинить меня, хотя, честно говоря, сейчас даже приветствую поступок моего стража.
— У вас есть Гумилев? Можно мне его взять на полчаса? — спрашивает дама.
— Пожалуйста.
— Я так люблю Гумилева... По-моему, это лучший поэт наших дней. Его «Мик» — это ни с чем не сравнимое произведение, а вы помните «Жемчуга»? Благодарю вас, я пойду почитаю, а вы, пожалуйста, читайте ваши книги и не беспокойтесь. Вам никто больше не будет чинить препятствий. Муж мой вернется часам к двум — трем, и когда все благополучно кончится, мы еще поговорим о Гумилеве и стихах.
Она встает и, кивнув головой, уходит к себе.
Караульный начальник, видя, что его потревожили напрасно, сердито смотрит на сконфуженного солдата и молча показывает ему кулак. Солдат сопит, отворачивается.
Читаю Бодлера.
Не проходит и пяти минут, как дама снова появляется в канцелярии. В руках у нее открытый конверт и письмо.
— Вы знаете Мишеля? Вы видели его в Грозном? — бросаясь ко мне, говорит она. — Вы были у них дома?
Мгновенно настораживаюсь. Этот внезапный переход от холодной вежливости к почти дружескому тону ошеломляет и пугает меня. Я все время помню, что имею дело с женой контрразведчика, и вдруг какой-то Мишель. «Что за Мишель?.. Провокация? Ловушка?»
— Оказывается, вы его друг... вот, он сам пишет об этом Неточке, — садясь рядом со мной, говорит дама. — Вы извините, но, прочтя адрес «А. Н. Масленниковой», я не удержалась, открыла письмо, и вышло очень хорошо и забавно. Вот: «Письмо вам передаст один очень хороший, благородный человек, мой личный друг», — скороговоркой читает она. — Смешной он, этот Мишук, а вот, когда отдадите письмо Неточке, увидите, какая и она забавная девчурка. — Она протягивает мне руку. — Софья Николаевна Аристова, урожденная Масленникова, а Неточка, или Анна Николаевна, как ее торжественно величает Мишель, моя младшая сестра.
Встаю, пожимаю ей руку и в свою очередь представляюсь:
— Кирилл Владимирович Дигорский.
— Садитесь, пожалуйста, Кирилл Владимирович, и расскажите, где вы встретили Мишу, как он выглядит в офицерской форме и вообще что с ним.
Я рассказываю все, что знаю о моем «благородном друге» Мише Сазонове, о его производстве в офицеры, привожу все подробности, какие только помню из болтовни прапора. У моей собеседницы остается впечатление, будто бы мы были с ним вместе в Екатеринодаре. Потом перевожу разговор на сестру влюбленного прапора, очень тепло и не без волнения говорю о ней.
— О, Лиза чудесная девушка! Если бы я была мужчиной, я обязательно влюбилась бы в нее, — не без кокетства говорит моя дама, поглядывая на меня чуть смеющимися глазами.
Соглашаюсь с ней, потом рассказываю о больном отце Миши.
— Я их всех близко знаю, это замечательная семья... Ведь сама я постоянно живу в Грозном и только наезжаю сюда к мужу, но последние две недели задерживаюсь здесь. Ему, бедному, так трудно. Работы много, а помогать некому. Он так утомляется, так устает...
Я спешу рассказать о том, как «мой молодой друг» тоскует о Неточке. Дама, приняв томный вид, отзывается:
— Нет, вы только подумайте, какая романтика в наши дни. И Мишук, и Неточка, в сущности, только дети, а сколько высокого и святого, истинно поэтического чувства вносят они в свою любовь. Их отношения похожи на вертерские переживания, и я очень, очень боюсь, как бы суровая проза жизни не сломила их. В этом отношении мы, Масленниковы, отмечены каким-то роком. В нашем роду почти все однолюбы, люди с тонкой, повышенной чувствительностью, исключительным постоянством... «Мы из рода бедных Азров, полюбив — мы умираем»... — декламирует она.
Я с почтительным вниманием слушаю ее, а в голове ехидная мысль: «Что и говорить, чувствительная особа, не постеснявшаяся распечатать не ей адресованное письмо... Жена, достойная своего мужа».
— Ах, я очень, очень опасаюсь трагического конца их недетской любви, — делая печальные глаза, тихо говорит дама.
Пока она рассказывает о вертерской любви прапора к ее сестре, я придумываю объяснение, почему письмо до сих пор находится у меня.
— Не увидите ли вы, мадам...
— Софья Николаевна, — поправляет она.
— Простите, Софья Николаевна... не увидите ли вы вашу сестру раньше меня? Ведь я сейчас еду в Кизляр и только через три дня буду во Владикавказе.
— Ах нет, передайте Неточке сами. Во-первых, я только через неделю уеду отсюда в Грозный, а во-вторых, ей будет приятно поговорить с вами о Мишуке.
За такой беседой нас застает вернувшийся с вокзала поручик Высоцкий. Он несколько удивленно поднимает брови, слушая наш непринужденный, веселый разговор.
— А Владимира Георгиевича еще нет? — спрашивает он, неопределенно поглядывая на меня.
— Пока нет. Он приедет к трем, если не запоздает. Кстати, Серж, вы знаете, кого задержали? — говорит она. — Ведь это близкий друг Сазоновых, ну, помните... наших грозненских друзей... у которых и вы были с нами? Ну да! Вот и письмо от Мишука к моей Неточке... Ведь Кирилл Владимирович через два — три дня должен быть во Владикавказе.
Поручик хмыкает и, глядя поверх меня, говорит:
— Я, конечно, могу и ошибиться и охотно извиняюсь перед вашим знакомым, но, Софья Николаевна, вы знаете, долг службы прежде всего.
— Конечно, конечно, Серж, я понимаю, не подумайте, что я вмешиваюсь в ваши служебные дела. Я даже с Вольдемаром никогда не говорю на эти темы, но здесь такая явная путаница... Кстати, Кирилл Владимирович, что там у вас такое не в порядке? — с милой улыбкой обращается она ко мне.
— Ей-богу, не знаю, Софья Николаевна, по-видимому, господин поручик знает об этом больше, — развожу я руками.
Высоцкий берет со стола мои документы и с плохо скрываемой гримасой говорит:
— Да по сути ничего такого, кроме того, что удостоверение Союза городов написано не совсем по форме... Кстати, скажите, пожалуйста, — вдруг спрашивает он меня, — Андрей Львович разве не переехал ближе к атаману, в Новочеркасск?
— Какой Андрей Львович? — пожимая плечами, спокойно говорю я, чувствуя, что он готовит мне капкан.
— Как какой? — притворяется удивленным поручик. — Ваше прямое начальство, подписавшее это удостоверение, действительный статский советник Круковский.
Ну, на такую удочку меня не так-то легко поймать. Ведь недаром же Остапенко целый вечер посвятил на то, чтобы я твердо запомнил имя и отчество Круковского, его ближайших помощников, адрес учреждения и так далее... Я снова пожимаю плечами и еще спокойнее говорю:
— Вы ошибаетесь, господин поручик, статского советника Круковского зовут Александром Александровичем... Андрея же Львовича я не знаю.
Глазки поручика тухнут, он переводит взгляд на мои бумаги.
— Проклятая память, ошибся, перепутал с инженером Круковским, геологом нефтяного дела.
Дама, настороженно слушающая нас, сдвигает брови и, не скрывая раздражения, говорит:
— Серж, я думаю, что не следует ждать приезда Владимира Георгиевича... Здесь явное недоразумение, и мне будет неприятно, если оно не кончится сейчас. — Она поднимает на поручика глаза и, подчеркивая слова, говорит: — Вольдемар разделит мое мнение!
— Если господин поручик ничего не имеет против, я просил бы послать от его имени телеграмму в Ростов, в адрес Союза, и справиться обо мне, о моей командировке и обо всем, что только найдет нужным господин поручик, — учитывая момент, говорю я.
— Нет... не нужно, — кисло улыбаясь, говорит Высоцкий. — Получите, пожалуйста, ваши бумаги... и прошу извинить — долг службы... — тянет он, но лицо его сухо, глаза недоверчивы и злы. — Часовой, отправляйся к караульному и скажи, что арестованный свободен.
— Вот и хорошо. Познакомьтесь, господа, — говорит хозяйка, и мы. церемонно пожимаем друг другу руки, — Пойдемте ко мне... здесь так неуютно, — говорит Софья Николаевна.
Мы переходим на ее половину. Пьем чай, ведем легкую беседу, часто вспоминая стихи. Дама декламирует: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыплется золото кружев, розоватых брабантских манжет...» Потом она вспоминает Бальмонта, которого считает вторым, после Гумилева, поэтом. Вскоре поручик собирается уходить. Стихи — не его удел. Это видно по всему — и по скучающе-вежливому выражению, с которым он слушает нас, и по неуклюжим попыткам вспомнить кого-нибудь из современных поэтов.
— Всего хорошего, еще раз прошу извинить меня и позволю себе напомнить вам, что если вы спешите в Кизляр, то через... — он смотрит на часы, — тридцать две минуты туда отойдет поезд.
— О нет! Кирилл Владимирович останется хотя бы до завтра у нас. Вольдемар будет так огорчен, если не застанет вас, — говорит хозяйка, забывая, что ее Вольдемар вообще никогда не видел меня.
Я долго и горячо убеждаю ее в том, что дело прежде всего и что на обратном пути, через три, максимум четыре дня, обязательно заеду к ним и от них уеду во Владикавказ. Наконец мои уговоры действуют, она соглашается, но берет с меня слово заехать «попросту» к ним. Обещаю, целую ручку хозяйки, беру свои документы и саквояж.
— Вы разрешите до вашего возвращения оставить у меня Гумилева? Я буду упиваться им, — вдруг просит она.
— Не только до моего возвращения, но и вообще, если позволите, оставлю его вам как память о нашей милой встрече, — галантно говорю я.
— Ах нет, что вы, я понимаю вас и вашу любовь к книгам, — несколько секунд, кокетничая, противится она и наконец принимает «жертву», бросая быстрый благодарный взгляд.
* * *
Вот и знакомый полустанок, откуда недавно провожали меня Алена и дед Панас. Нанимаю бидарку у казака, живущего при станции и занимающегося извозом. Через полчаса еду пыльной дорогой. Стогов уже нет, убрали. Станица осталась позади. Сижу молча, продумывая и переживая проделанный путь. Пересекаем железную дорогу. Полосатый шлагбаум; беременная женщина стоит у переезда; вдалеке, по горизонту, облака — сизый лес стелется над оврагом. Все так же, как и тогда, но только другое настроение у меня.
Едем долго. Наконец, сворачиваем с кизлярского тракта. Мелькает господская экономия, вот знакомая аллея, вишневые сады и виноградники. Я снова в имении Богдана Багдасаровича Кочкарова, Бидарка легко катит по тенистой аллее. У сторожки останавливаю возницу.
— Попить хочется... Ну-ка, крикни там кого-нибудь.
Казак соскакивает на землю и идет к сторожке. Метелка, условный знак безопасности, стоит у окна. Из дверей показывается веснушчатое лицо Аленки. Она идет навстречу моему вознице. Схожу с бидарки и с наслаждением потягиваюсь. Однообразие пути утомило меня.
Аленка смотрит на меня, в ее глазенках пляшут искры.
— О-ох, устал! — беря ковш, говорю я.
Казак допивает воду.
— А что, красавица, далеко отсюда до усадьбы господина Тигранова? — спрашиваю я.
— Та ни... якись-нибудь дви версты... только що самого барина там нема... Вин до нашего, до Кочкарова, поихав, мабуть, скоро вернется, — говорит она, не сводя с меня глаз.
Я понимаю ее.
— Вернется по этой дороге?
— По другой ему далеко.
— Ну, так. А что, можно мне у вас пока остановиться? Устал и голова разболелась, а когда он будет ехать обратно, ты мне скажи, я с ним и поеду, — говорю Аленке, подходя ближе к ней.
— А чего ж ни? Конечно, можно. Тилько я одна здеся... Може, вам чого треба?
— Ничего, ничего, красавица, это и хорошо, что ты одна... веселее будет, — смеюсь я и щиплю ее за подбородок.
Мой казак по-своему понимает мое решение. Он многозначительно подмигивает мне и весело советует Аленке:
— А ты, девка, с господином не скучай, он веселый, не обидит.
Даю ему деньги, и он уезжает.
Из открытых сеней глядит улыбающаяся физиономия Сибиряка. Он тискает меня, как будто мы сто лет не виделись.
— Аккурат приехал, а то я утречком, на заре, в камыши хотел податься. А ты вроде как поправился, небось хорошо кормили, — смеется он.
Потом меня степенно обнимает дед. На его глазах дрожит мутная слеза. Аленка шныряет по двору, поминутно заглядывая в сторожку. Ее круглое лицо сияет.
— Ты у меня невесту отбил, — смеется Сибиряк, — на меня теперь и глядеть не хотит, а вчера кисет шелком шить собиралась.
Темной ночью уходим в камыши. Сибиряк сует мне в руку гранату и плохонький солдатский наган.
Скоро дед, Алена и их сторожка тонут в темноте.
«Прощайте, дорогие друзья, дорогие товарищи...»
Оглядываюсь назад. Мрак, ничего не видно.
— Осторожней... не урони в темноте лимонку, — слышу за собой шепот Сибиряка.
Из камышей ухожу через сутки. Со мной делегатами идут Сибиряк и пулеметчик Нефедов.
— Так ты не забудь, товарищ, скажи Реввоенсовету, чтобы денег и нашего Хорошева скорей присылали, — на прощанье говорит Донсков.
— И курева, — мечтательно добавляет один из провожающих камышан.
— Может, тебе еще подушку с Астрахани привезть? — спрашивает Сибиряк.
Все смеются.
— А то... хучь поспал бы на ей, надоело на камышах валяться, — в свою очередь отшучивается провожающий.
За Бакылом мы расстаемся с камышанами и, держась ближе к морю, уходим. Опять степь, овраги, лес.
Ночи уже совсем холодные. Мой романовский полушубок слабо греет. Моряна, задувшая с Каспия, длится третий день. Кашляю, чихаю, охрип. Нефедов тоже простужен, у него застарелый бронхит. Один Сибиряк бодр и невозмутим. Утренние туманы, холодные ночи, пронизывающие ветры не трогают его.
— Привык смальства... ведь у меня нянек и мамок не было. Я и мальцом на соломе не часто спал.
— Зато и вырос с бугая ростом, — не без зависти говорит Нефедов.
— Это верно, здоров, силы на троих хватит, — улыбается Сибиряк.
Идем другой дорогой, минуя хутора, сторонясь чумацкого тракта, все время держась моря. У Сибиряка большой мешок с продовольствием и две бутылки с чихирем.
— Для веселья, — объясняет он, хотя и реже нас прикладывается к вину.
На шестые сутки выходим к пескам. Опять барханы, дюны и голые, бескрайние пески. Песок шуршит, пересыпается, скрипит. Ни одной живой души. Мертвая полупустыня с кустарником и колючкой.
— Ну, еще ночку переспим на ничьей земле, а завтра уже будем в Эркетени, — укладываясь на ночлег под барханом, говорит Сибиряк.
— Как Эркетень? А Лагань?.. А Бирюзяк?
— Вспомнил, — смеется Сибиряк. — Лагань еще той ночью позади осталась. Теперь здесь ничья земля, ни наша, ни белая. Разве, может, какая разведка бродит, а так, окромя волка да змеи, никого тут не стренешь.
— Не ошибаешься ли ты... что-то не так, ведь Лагань мы не могли обойти.
— А почему не могли, что нам в ней за нужда? Разве только что с беляками повстречаться, на их разъезды наскочить. Я тут тебе двадцать разных дорог покажу, и старую чумацкую, и калмыцкую, и ловецкую, и почтовый тракт.
Засыпаем. Под утро вскакиваю от нестерпимого холода, зуб на зуб не попадает, немеют пальцы. Пробую пробежаться по песку, но ноги застыли и не двигаются. Маленький Нефедов жалобно и молча глядит на меня. У него вид безропотно замерзающего рождественского мальчика из дореволюционных святочных рассказов. Один Сибиряк хорошо себя чувствует. Часам к четырем дня приходим в Эркетень. Ветер ревет с прежней силой. Холодно. Песчаные смерчи кружат по степи. Возле самого села нас останавливают дозоры, долго и недоверчиво расспрашивают.
Двое красноармейцев ведут нас в село, держа ружья наперевес. По пути встречаются еще красноармейцы. Кто-то, завидя нас, кричит из землянки:
— Эй, Борзов, что там такое?
— Да вот шпионов поймали — в штаб ведем.
Мы переглядываемся с Сибиряком и еле удерживаемся от смеха. Догадливый патруль даже не позаботился ощупать у «шпионов» карманы! Так, с «лимонкою» в кармане и с наганом под шубой, доставляют меня в штаб батальона, занимающего Эркетень.
Через час нас везут на полковой тачанке в Яндыки, где ждет Плеханов, с которым я из Эркетени переговорил по телефону.
* * *
Яндыки оживлены. На улице шумно, много красноармейцев, за оврагом стоит батарея, грузовой автомобиль. Много кавалерии; через дорогу саперы протягивают добавочную линию связи. Возле школы отдел снабжения и артиллерийский парк. Когда я уходил за фронт, этого не было.
Плеханов радостно встречает нас. Чай, белорыбица, полголовы сахару, белый хлеб красуются на столе. Сибиряк и Нефедов с восхищенным любопытством смотрят по сторонам. Для них, жителей камышей, все здесь хорошо и ново. Это видно по их восторженным глазам, по тому, как они слушают Плеханова. Портрет Владимира Ильича Ленина надолго задерживает их внимание. Плакаты Роста, карикатуры Маяковского, Дени и Моора приводят их в неописуемый восторг. Вид конницы, идущей по улице, пушки, короткая надпись — «Политотдел» возбуждают их. Я понимаю бедняг: после многих месяцев полудикой, голодной, вшивой жизни в камышах они ступили на твердую землю.
— Беляки говорили: конец, рассыпалась Красная Армия, нету ее... — захлебываясь, говорит Сибиряк, — а она вот... фактически имеется... и пушки, и порядок, и снабжение.
После короткой беседы с Плехановым иду к прямому проводу, вызываю Астрахань, Реввоенсовет, Кирова. Спустя несколько минут Астрахань отвечает: «Приемная телеграфа Реввоенсовета. У провода Бутягин. Киров крайне занят. Освободится в два ночи. Если вы не очень устали, Сергей Мироныч просит теперь же приехать в Реввоенсовет, если устали, переночевать и завтра прибыть в Астрахань».
Отвечаю: «Выеду немедленно, если будет какой-нибудь транспорт».
«Сейчас дам распоряжение командиру полка отправить вас сюда на мотоцикле», — отвечает Астрахань.
Прощаемся, аппарат затихает.
Через сорок минут мотоциклет стучит по яндыкской улице. Сижу в корзине. Меня трясет, бросает на ухабах, но тем не менее я сладко дремлю. Сон и явь, стук мотора, день и ночь — все мешается в одно сумбурное, туманное представление.
Проезжаем Басы. Вот оно, это село, где наши войска разгромили передовые части генерала Драценко. Редкие огоньки мерцают в домах. Луна, выбираясь из облаков, озаряет степь, пустые окопы, опоясавшие дорогу, холмы, на которых так недавно грохотали пушки, рвались гранаты. Колючая проволока еще видна на стыках дорог. Село спит. Деревянная церковь, немая площадь, по которой с воем несется одичалый пес. Мотоциклет пробегает тихую улицу, и мы снова мчимся по астраханскому тракту. Вскоре мотоцикл влетает в город и подкатывает к большому зданию.
* * *
Военком штаба армии Квиркелия, высокий красивый грузин, вводит меня в кабинет Кирова. Три часа ночи. Из-за стола поднимается Сергей Миронович; знакомая широкая улыбка, зубы блестят, глаза смеются.
— Вернулись в добром здравии? Вот и хорошо. А мы уже побаивались за вас. Ну, как ездили, как дела, как товарищи? — он внимательно вглядывается в меня. — Э-э, батенька мой, да вы от усталости сейчас свалитесь.
— Нет, что вы, Сергей Мироныч! Я совершенно бодр, это так, здесь разморило меня, — пытаюсь бодриться, но чувствую, что действительно еще несколько минут, и я усну тут же, за столом.
— Ладно, спорить не будем Скажите только, все там в порядке? Как Остапенко, как в горах, как Гикало? Как камышане? Есть ли что от Шеболдаева?
— Все в порядке, — отвечаю я.
— Ну и ладно. Остальное доскажете завтра, а теперь... — он смотрит на часы, — поздно. Ночевать поедем ко мне. Выспитесь, а завтра утром сделаете доклад. Хорошо? — трепля меня по руке, говорит Сергей Миронович.
Его глаза, впавшие, окаймленные синевой глаза бесконечно уставшего человека, так тепло и участливо смотрят на меня, что я только молча киваю в ответ.
— Бесо, распорядись, чтобы пролетку приготовили, — говорит он военкому.
Едем по безлюдным улицам Астрахани, над которой поднимается серый рассвет. Вот и Казанская улица, вот собор, рядом с ним дом, во втором этаже которого, в квартире бежавшего к белым доктора Иванова, живет Киров. Поднимаемся наверх, и через пять минут я засыпаю на диване раньше хозяина и раньше прибывшего сюда Квиркелия.
За утренним чаем Киров слушает меня молча, изредка кивая головой. Иногда он задает вопросы, делает заметки в своем блокноте. Состояние отряда камышан вызывает у него беспокойство.
— Не поехали бы вы к ним начальником отряда с полномочиями от нас? — вдруг спрашивает он.
— Признаюсь, Сергей Мироныч, мне и не думалось, да и не хочется этого. Надеюсь, что принесу там меньше пользы, чем здесь. Им нужен обязательно свой, местный, но авторитетный начальник. Они очень просят прислать к ним обратно Хорошева.
— Хорошева? — раздумчиво переспрашивает Киров. — А ведь это верно. Хорошев их бывший командир, герой кизлярской осады, краснознаменец. Ладно, я подумаю, поговорю о нем в Реввоенсовете.
Когда я рассказываю о гибели Асланбека Шерипова, глаза Кирова тускнеют. Он медленно поднимается с места, идет к окну и долго смотрит на улицу. Потом так же молча возвращается к столу и тихо говорит:
— Это был орел, настоящий орел... Огромная потеря.
Больше он не вспоминает о погибшем, но я вижу, как глубокая морщина долго не расходится над его сдвинутыми бровями.
— О Петрове я знаю. Мы получили из Баку точные данные о гибели этой группы. Вы их не знали. Это хорошие товарищи, — говорит он.
Все, что я рассказываю об Остапенко, веселит и радует его.
— Молодец Григорий, золото, а не человек. Храбрый, спокойный, надежный... а ум у него какой-то необыкновенный. Придет время, наркомом путей сообщения будет, — говорит Киров, и лицо его снова яснеет.
Об эмирате в горах он уже знает, хотя, когда я рассказываю о том, что «эмир» Узун-Хаджи выпустил в горах свои бумажные деньги с изображением шашки, скрещенной с ружьем, лежащей на весах головы сахару и кипы мануфактуры, Киров хохочет и переспрашивает:
— Да вы это всерьез или шутите?
— Совершенно серьезно, сам видел у Остапенко кучку этаких «кредиток» из простой бумаги, очень похожих на пивные ярлычки, только на них по-русски, по-арабски и по-французски напечатано — тысяча рублей. Хотел взять с собой для вас, но побоялся обысков в пути.
— Вот проходимцы, жулики продажные, — совершенно развеселившись, говорит Киров. — Вы, наверное, не знаете, что этот самый «премьер» и «военных» и прочих дел «министр» еще полтора года назад был в Чечне помощником пристава, взяточником и вором.
Потом мы переходим к эпизоду с генералом Хольманом, рассказываю о ночном пожаре, о готовящемся восстании.
Сергей Миронович внимательно слушает меня, то и дело отмечая карандашом отдельные места в блокноте.
— Торопятся они с восстанием... нельзя так, не можем мы одни, нашими слабыми полками, наступать на Кавказ. Надо ждать начала общего удара по Деникину, а он недалек. Тогда и мы двинем на Терек. — Киров что-то пишет в блокноте и говорит: — Надо сдержать их пыл, а то испортят все. К счастью, там во главе наших отрядов находится Николай Гикало — умница, храбрый, дальновидный большевик.
История с томиками стихотворений веселит его.
— Значит, случай с моим томским гимназистом пригодился вам? Помните, когда вы уходили, я сказал, что ум и хладнокровие для разведчика важнее всего? Так и вышло. Представьте себе, что вы, не придав значения письму этого прапора, тут же уничтожили бы его, ведь картина была бы иной. Вряд ли барынька Аристова выпустила бы вас из-под ареста только потому, что у вас Бодлер и Гумилев. Правильно сделали, что сохранили письмо.
Тут я, в свою очередь, смеюсь.
— Чему вы?
— Да, Сергей Мироныч, честное слово, ум мой здесь ни при чем, день — два я держал это письмо так, на всякий случай, а потом сунул его в книгу и вовсе забыл о нем.
— Значит, подтверждается старая теория — «его величество случай». Что же, случай для разведчика — великая вещь, надо только быстро оценить его и хладнокровно рискнуть, повернуть его так, чтоб он вывез тебя из трудного положения.
Мы долго сидим за чаем. Наконец Квиркелия, уже в третий раз, напоминает Кирову о том, что пора ехать в Реввоенсовет.
Сергей Миронович встает и, забирая лежащие на столе бумаги, говорит:
— Ну, располагайтесь рядом, в одной из комнат. Справа от меня живет предисполкома Соколов, а дальше по коридору свободно. Кстати, на этих днях я совсем ухожу отсюда, тогда вы и вселяйтесь в мою комнату. Она южная и самая теплая из всех. Сегодня ночью на заседании Реввоенсовета сделаю доклад о нашей закордонной работе, тем более что и от ставропольцев вернулись товарищи, ходившие к ним. Вы будьте на этом заседании, я скажу Самойлову, чтоб вас пропустили. Приготовьтесь к вопросам, так как командарм Бутягин очень интересуется зафронтовыми делами и будет вас спрашивать. В политотдел пока не ходите, ни с кем не встречайтесь, спите, лежите, отдыхайте.
Уже из дверей он говорит:
— Там для вас греют воду, так вы не стесняйтесь, мойтесь вовсю, а на окне под бумагой белье.
Несколько смущенный, я смотрю ему вслед. Внизу стучат отъезжающие дрожки.
Около одиннадцати ночи попадаю в Реввоенсовет. Самойлов ловит меня в приемной и, отведя в угол, говорит:
— Ну, с фронтов пока неважные вести. Почти везде белые наступают. Кое-где мы контратакуем их. Ты знаешь о том, что формируется экспедиционный корпус? — И, видя мое изумление, продолжает: — Да, в недалеком будущем будем готовы к прорыву на Кавказ. Ударим по Кизляру и Святому Кресту. — И уже совсем дружески шепчет: — Тебя в корпус назначают. Мироныч доволен твоей поездкой.
Слышится звонок, и Самойлов вводит меня в кабинет.
Заседание давно уже началось. За столом сидит командарм Ю П. Бутягин, веселый, подвижной, вечно куда-то торопящийся человек. Рядом с ним предгубисполкома Соколов. Возле него член Реввоенсовета В. А. Механошин — медлительный, с барскими замашками. В армии его не любят именно за эти черты. На диване, опершись ногами о стул, сидит Квиркелия. Начальник штаба Ремезов, седой, представительный, подтянутый, ходит у стены и, водя указкой по карте, заканчивает доклад.
В самом углу, на подоконнике, сидит Киров. Если в комнату войдет кто-либо из не знающих его в лицо людей, то никто в этом скромно сидящем, молчаливом человеке не угадает большевика Кирова, выдающегося организатора обороны Астрахани.
Сергей Миронович берет слово и в очень сдержанных, коротких фразах рассказывает то, о чем я утром докладывал ему. Затем он говорит о ставропольских повстанцах. Вскользь, еле уловимо, о нашем подполье, о связях с ним.
Мне нравятся его лаконичные, как бы литые фразы, но еще больше восхищает его сдержанная, конкретная осторожная информация. Говорит он недолго, но так, что картина нашей работы за линией фронта ясна всем присутствующим, и вместе с тем каждый понимает, что задавать вопросы излишне. Что нужно и что можно — сказано.
Ни для кого не секрет, что Киров любит, ценит и крайне оберегает дело своей разведки. Он сам ведет ее.
— Кизлярские камышане просят, — продолжает Сергей Миронович, — чтоб Реввоенсовет прислал к ним их бывшего командира, товарища Хорошева. Дело это чисто военное. Хорошев работает военкомом одной из бригад нашей армии.
Командарм кивает головой.
— Со своей стороны, могу лишь сказать: Хорошев — это лучшее, что можем им дать. Боевой, опытный, авторитетный человек и — самое главное — их прежний руководитель. В ближайших операциях корпуса при ударе на Кизляр камышане будут играть немалую роль, — говорит он.
— Совершенно согласен, — присоединяется член Реввоенсовета Соколов.
Начальник штаба Ремезов составляет и сейчас же читает приказ:
«Военкома первой бригады тридцать четвертой дивизии товарища Хорошева Александра Федоровича срочно откомандировать в распоряжение Реввоенсовета одиннадцатой».
Командарм делает свою отметку на приказе. Квиркелия и начальник штаба подписывают приказ.
— Теперь следующее, — снова говорит Киров. — Для ускорения и улучшения зафронтовой работы в формируемом нами экспедиционном корпусе нужно создать особый орган, нечто вроде политагентуры и военной разведки.
— Считаю необходимым. Поддерживаю мысль Сергея Мироновича, — говорит Бутягин.
— Здесь я попрошу слова, — включается в разговор Механошин, закуривая папиросу. — Мне кажется, что на роль начальника этого отдела можно сейчас же найти нужного товарища. Вот он, товарищ Мугуев, информацию о работе которого мы только что слышали.
Я делаю движение и смотрю на Кирова. И сразу догадываюсь, что мое назначение — это его желание.
— Согласны? — спрашивает меня Соколов.
— Так точно! — отвечаю я.
На следующий день получаю выписку из приказа о моем назначении.
— Сергей Миронович, я готов работать начальником политагентуры, работа интересная, увлекательная, и в ней много... много... — подыскивая слова, остановился я.
— ...творческой и приключенческой романтики, — закончил за меня Киров.
— Вот именно. Но творческая работа в закордонной разведке только тогда увлекательна и полезна, когда ее ведет один, ответственный за работу человек...
— ...находящийся под руководством и наблюдением партии, — снова за меня закончил Киров.
— Несомненно, но одобренная свыше инициатива становится уже делом начальника отдела и проводится им согласно плану.
— Конечно, — согласился Киров, — на этот пост товарищ назначается не случайно. Прежде чем стать начальником отдела, он тщательно проверяется. Ведь в его руках адреса, явки, люди.
— В таком случае еще одно требование, — сказал я.
— Требуйте, — улыбнулся Киров.
— Первое. Я знаю только вас или, в случае вашего отсутствия, того, кого по шифру, подписанному вами, вы временно ставите за себя.
Киров кивнул головой.
— Второе. Дайте мне официальное разрешение РВС на отбор по моему усмотрению из числа будущих пленных казаков и офицеров тех, кого я найду нужным оставить при отделе для моей работы.
Киров снова кивнул.
— И третье. Если после обработки этих людей я найду нужным перебросить их за линию фронта, пусть это для некоторых слишком ретивых работников не покажется подозрительным делом бывшего офицера.
Киров одобрительно засмеялся.
— Именно так я и понимаю вашу, работу по политагентуре. Я и вы, вот все, кто будет вести наши секретные дела. Знать о них будет комиссар штаба армии Квиркелия, командующий армией и иногда член РВС Механошин. Говорю — иногда, потому что у него другая сфера работы, и лишь когда это будет необходимо — он будет заниматься разведкой. Что же касается пленных, то поступайте именно так; пусть из двадцати отпущенных вами обратно за фронт казаков лишь пятеро расскажут о нас правду, это с лихвой оправдает остальное. Ведь все двадцать явятся в станицы живыми, с ушами, с носами, без побоев и следов кандалов, — так ведь описывают наш плен белые газеты. Уж одно это будет великолепной агитацией за нас, а пятеро живых, поверивших в Советскую власть и разагитированных нами, сделают столько, сколько не сделают ни газеты, ни листки, сбрасываемые нами с аэропланов... Из станицы в станицу побегут слушки и рассказы о вернувшихся из плена казаках. Хутора, базары, села — все будут извещены об этом. Правильно советуете, и я одобряю это. Сами смотрите, кого можно и кого не следует отпускать обратно.
Он помолчал и потом сказал:
— А бывших офицеров у нас в одиннадцатой немало. И начальник штаба Ремезов — царский генерал, и Смирнов — подполковник, и Ковалев, и Свирченко, и Нестеровский, и наш герой Левандовский, и Водопьянов, и вы, и многие другие — бывшие офицеры. Разве дело в этом? Дело в том, что эти люди поверили в народ, в партию, в революцию. Дело в том, что они честно и изо всех сил помогают народу, Красной Армии в их борьбе за светлое будущее, за Советскую власть. Будьте спокойны. Решение РВС по этому вопросу вы получите. В самом ближайшем времени вы, Ковалев и Соловьев отправитесь в Яндыки. Ясно?
— Все ясно.
— Отлично. Теперь еще один очень важный вопрос. Это организация экспедиционного корпуса. Реввоенсовет решил одновременно с назначением вас начальником политагентуры назначить и уполномоченным по военно-политическому контролю корпуса. Уполномоченных от РВС одиннадцатой армии будет трое: вы — по военно-политическому контролю, Ковалев, которого вы знаете, — по снабжению, а Соловьев — по транспорту и организации путей.
Это обязательно, решение уже есть, и к этому приготовьтесь теперь же. Обещаю, что как только корпус будет сформирован, дислоцирован по указанным местам, экипирован, снабжен всем необходимым и будет готов к наступлению, вы будете освобождены от работы уполномоченного и займетесь только одной политагентурой. Пока же соединяйте в себе и одну работу и другую. Это необходимо. Вы трое будете временно представлять собой там, в степях, так сказать, малый Реввоенсовет, но с очень большой ответственностью перед нашим Реввоенсоветом, — улыбаясь, сказал Сергей Миронович. — А теперь идите в поарм, знакомьтесь с теми, кто выделен в корпус, свяжитесь с Ковалевым и Соловьевым. Бутягина вы знаете, Смирнова тоже, с Трониным дружны. Словом, после разговоров с ними подготовьте письменную наметку, нечто вроде докладной записки о том, как вы представляете себе работу уполномоченного, и дайте ее мне. Время не ждет, а обстановка обязывает нас к точности и незамедлительным действиям.
Он встал.
Ковалев и Соловьев уже ожидали меня у Самойлова. Киров еще утром говорил и с тем, и с другим.
Мы уединились, и «малый Реввоенсовет» начал действовать.
Отдел свой создаю легко. Заместителем ко мне назначен Самойлович, бывший ранее начальником отдела кадров политотдела армии. Больше никого не надо, так как по совету Кирова закордонная разведка должна состоять из одного — двух человек, все ее дела находятся в голове, а «канцелярия» будет состоять из хорошей памяти и цифр, понятных только самому начальнику.
Иду к Водопьянову и из состоящих при его бригаде «кавказцев» забираю к себе пока восемь человек. Это пожилой азербайджанец Бабаев, тот самый Аббас, что находился на каторге, член партии с 1905 года, ингуш Нальгиев, чеченец Махмуд Агриев, дагестанец, лак по национальности Идрис Дабиев, осетин Кодзоев, два армянина — Погосян и Дангулов и грузин Долидзе. Остальных оставляю пока у Водопьянова, который будет присылать их по моему вызову.
В политотделе встретил старого друга, балкарца Юсупа Настуева, милого, культурного горца. Юсуп теплым дружеским рукопожатием встретил меня. Мы не виделись с ним с конца 1918 года.
Он не спрашивает меня, что я делаю здесь, так как читал приказ о моем назначении, но тихо, почти умоляюще говорит:
— Если понадоблюсь, вызови и меня. Страдаю почти до слез, тоскую по нашему родному Кавказу. Во сне аул вижу.
— Погоди, Юсуп, скоро увидишь аулы собственными глазами.
Он улыбается и молчит, его затуманенные глаза озаряются радостью.
Здесь шумно и оживленно. Выделяется политотдел экспедиционного корпуса, кое-кого уже назначили туда. Пока знаю, что комиссаром корпуса будет Тронин, начальником политотдела корпуса — Костич. В политотделе будут работать Лозинская, Кузьмин, Капланова, Проказин, Смирнова, Блазов, латыш Ян Струвис, Лукин, Асламазов и даже милый, славный Омар. Об этом человеке стоит поговорить отдельно. Омар — негр, цирковой актер, работавший в цирке Саломонского в Москве. Октябрьская революция застала его, негра, подданного Бельгии, в чужой холодной России, но Омар не был чужим для революции.
— Этот революсия мой дела, мой мечта, — рассказывал Омар. — Революсия для весь люди черни, бели, желти... Все пролетари одна племя, одна путь.
И он сражался вместе с московскими рабочими против юнкеров. В ноябре 1917 года Омар вступил в ряды большевистской партии и с оружием в руках воевал против белоказаков под Ганюшкиным и с кулацкими бандами, рыскавшими вокруг Енотаевска.
Сейчас он инструктор культотдела политотдела корпуса. Его мечта — вернуться к себе в Африку.
— Конго много есть негры, которы хочут свой свобода, свой путь. Африка, революсия, советски власть, Ленин, — заканчивает он свой рассказ.
Омар храбрый человек, единственно, чего он боится, — это русских холодов.
— Очен кусает ухи, нос, глази, — жалуется он на нашу зиму, хотя я не представляю себе, как это мороз может «кусать глази». Но сейчас теплая осень, и он нежится под солнцем и блаженствует.
Не вижу Фени Костроминой.
— А она ушла в дивизию Нестеровского. Как только Тартаковская вернулась после болезни в политотдел, так Феня подала рапорт: «В полк, на позицию». Пытались отговорить ее, ку-да, такой подняла шум. Ну, ее и послали в один из полков тридцать четвертой дивизии политкомом, — говорит Земский.
Первый эшелон политотдела корпуса уже отправили в Яндыки вместе с частью штаба корпуса. Большинство на грузовиках, а отделы с более громоздким имуществом на пароходах и баржах в Аля, откуда посуху доедут до Яндык.
На фронтах идут ожесточенные бои. Огненная линия протянулась с запада и до Дальнего Востока. Колчак разбит, Юденич наступает, на Севере интервенция Антанты терпит крах. А Деникин все рвется вперед. Его конные массы наводнили всю Украину, Донбасс и Центр России. Всюду бои... Не смолкают они и у час. Черный Яр, Ахтуба, не считая отдельных участков нашего Астраханского фронта, стали ареной кровопролитных боев. 300, 301 и 303-й полки не выходят из боев. 38-й, 39-й и 40-й кавалерийские полки 7-й кавдивизии геройски бьются с пластунами, пехотой и кавалерией Врангеля. Моряки-десантники сняты с кораблей Волжско-Каспийской военной флотилии и сдерживают натиск белых. Судовая артиллерия громит скопления беляков, но сил у нас мало, мало и оружия.
Железная дорога на Саратов то и дело прерывается переправляющимися из Царицына белоказачьими отрядами, и все-таки мы стоим и выстоим.
В городе спокойно, рабочие подолгу и помногу работают на победу, красноармейцы бьют и будут бить врага.
Киров знакомит меня с новым командующим армией М. Н. Василенко. Бутягин приказом назначен командиром экспедиционного корпуса и сдает дела новому командарму. Василенко — невысокий, приземистый, с военной выправкой и умными проницательными глазами, понравился мне.
Он спокойно и точно расспрашивает о тыле неприятеля, о том, каково настроение в станицах, интересуется и экономическими данными, состоянием железной дороги Кизляр — Прохладная — Владикавказ. Расспрашивает и о камышанах. Василенко — бывший офицер генштабист, полковник старой армии. Не знаю, правда ли, но кто-то сказал мне, что он перебежчик, уведший от Колчака вместе с собой полк пехоты.
Я вижу, что и Кирову нравится этот настоящий военный и настоящий командарм, такой, какого нам не хватало в эти дни.
В приемной Реввоенсовета было много людей, ожидавших встречи с командованием армии.
Тут был и чусоснабарм[10] Баганов, один из ближайших помощников Кирова, «чудотворец», как его называли здесь за исключительную сметку и умение почти всегда найти, добыть из-под земли нужные армии и флоту материалы.
Возле него сидел губпродкомиссар Непряхин, живой, экспансивный человек, ухитрившийся кормить голодавшую Астрахань болотным орехом «чилимом». Непряхин, оживленно жестикулируя, что-то горячо доказывал молча его слушавшему комиссару санупра армии Саградьяну. Возле них стоял редактор армейской газеты «Красный воин» Лазьян, что-то рассказывавший Григорию Коробкину, сотруднику РВС и человеку, весьма близкому к Кирову.
У окна, погрузившись в бумаги, стояли Земский и начальник инструкторского отдела Самурский. В стороне от них были Ковалев, Тронин и высокий, худощавый Богословский. Остальных я не знал.
— Это представители рабочих, — шепнул мне Саградьян. — Справа у стены — делегаты от судостроительных ремонтных мастерских Нобеля, рядом с ними — рабочие с Заячьего острова и ремонтных мастерских Тер-Акопова. Возле них, вот тот, что сидит у самых дверей, это делегат пароходного общества «Кама», а дальше — форпостинские бондари. Тут весь астраханский пролетариат: ловцы с Ножевого, с Бахтемира, с Икряного, с Царева — конопатчики-татары.
Из приемной Реввоенсовета выглянул Митя Самойлов. Он что-то сказал стоявшему возле Шатырову и снова исчез за дверью.
— Товарищи, — прерывая негромкий шепот переговаривавшихся, сказал он, — прошу всех в кабинет.
Мы вошли. За столом сидели новый командарм Василенко, Механошин, Бутягин, Александр Соколов и командующий Волжско-Каспийской флотилией Раскольников. Киров стоял у окна.
Мы расселись, и Механошин сказал:
— Товарищи, мы собрали вас сюда по важному делу.
Красная Армия переходит в генеральное наступление по всему фронту. Мы тоже готовим удар на Кавказ. Вскоре и наши части перейдут в наступление. Сейчас мы собрались для того, чтобы рабочие и руководители города и губернии помогли б нам всем, что необходимо армии в ее ударе на Кавказ. Сейчас Сергей Миронович дополнит мою информацию, — и он жестом пригласил Кирова к столу.
— Говорить много незачем, товарищи. Все ясно и очевидно. Кавказ ждет нас: там, на Тереке и Кубани, в Дагестане и Чечне, идут партизанские бои, белые накануне конца. Десятая армия наступает на Царицын, наши части помогают ей. Еще последнее усилие, и Деникин будет уничтожен.
Я знаю, что в городе голодно, плохо с обмундированием, мало медикаментов... Знаю, что рабочий класс Астрахани недоедает, но, товарищи, надо еще туже стянуть пояса на животах, надо еще обездолить себя, надо, елико возможно, сократить расходы провианта и удвоить работу по снабжению армии и флота.
Вы скажете, что рабочие и так дошли до предела, что семьи ваши голодают, паек урезан, одежды нет, в домах холод, а лечить население нечем: нет медикаментов, не хватает врачей... Знаю... знаю. Сам все вижу и с трудом, с болью в сердце говорю об этом, но сделать это, товарищи, надо. Надо из последних ресурсов обеспечить всем необходимым экспедиционный корпус, который пойдет на Кавказ. Надо еще поголодать, чтобы красный боец был сыт на фронте. Надо лишний час отстоять у станка, на вахте, в нетопленых фабричных корпусах, чтобы наш красный воин имел при себе полную сумку патронов, теплые варежки и ватные штаны. Мы, конечно, можем нашей революционной властью решить это, постановить и потребовать исполнения, но разве дело в этом? Мы, рабоче-крестьянская власть, в трудную для дела минуту обращаемся к вам, — решайте сами, как быть. В первую очередь я обращаюсь к вам, рабочие, как брат, как коммунист и как член Революционного Военного Совета: можете вы это сделать, сумеете разъяснить рабочим, пославшим вас сюда, зачем, почему мы требуем еще туже стянуть пояса на животах и еще больше, еще самоотверженней работать в эти дни?
— Трудно будет, Мироныч, очень будет трудно... — тихо, не поднимаясь со стула, сказал Пахомов. — У нас на железной дороге куда легче, чем им, — он кивнул головой на притихших представителей Эллинговских механических мастерских и других делегатов. — Ведь наши кое-как мешочничают... нет-нет, да и привезут кто пуд, кто два пуда муки или зерна откуда-нибудь с линии, а у них и того нет.
— Так как же быть? — спросил Киров.
— А я думаю так: перебьемся, хоть и трудно, а выстоим. Потом будет легче... а, товарищи, как вы полагаете? — повернувшись к остальным делегатам, спросил Пахомов.
— Конечно, тяжело... И сейчас трудно, а тогда и вовсе, но раз надо, говорить не будем... Перебьемся. Ты, товарищ Киров, о нас не думай, ты армию береги... Мы то что... перебьемся, а вот солдату в степи, голодному да холодному, не в пример хуже.
Лицо Кирова светлело.
— Значит, можно считать, что народ поддержит нас? — Он взмахнул рукой. — Так?
— Так, конечно... А как же, раз надо, так и на большее пойдем, — послышались голоса.
— Золотые вы люди, — дрогнувшим голосом сказал Киров, широко раскинув руки, словно желая обнять всех. — Спасибо вам, спасибо и вашим братьям, женам... Всем, всем спасибо, — и он еще раз взволнованно сказал: — Золотой народ вы, астраханцы!
* * *
Кажется, все готово к отъезду. Соловьев вчера уехал в Яндыки, я — завтра, Ковалев через несколько дней.
Товарищи, откомандированные из политотдела армии в корпус, готовы к новой работе. Сборы недолги.
Иду еще раз к Кирову. Сегодня он вводит меня в святая святых разведки.
— Для докладов, телеграмм и писем, посылаемых вами в РВС на мое имя, необходим шифр.
Он думает и затем говорит:
— Есть один хороший шифр, которым пользовалось жандармское управление в Томске. Он очень прост, легок в употреблении и не так уж доступен для расшифровки. Назовите какое-нибудь общеизвестнее стихотворение.
Я пожимаю плечами. Их так много, этих стихотворений.
— «Анчар»... «Буря мглою небо кроет»... «Песнь о вещем Олеге»...
— Вы, я вижу, почитатель Пушкина, — говорит Киров. — Ну что же, это хорошо — Пушкин. Это наша национальная гордость, я и поныне люблю перечитывать его. Только давайте еще проще, ну, скажем, «Птичка божия не знает...»
— «...ни заботы, ни труда», — подхватываю я.
— Вот, вот, так мы эту самую бездельницу-птичку и приспособим теперь к работе. Пусть трудится на нас, — улыбается Сергей Миронович. — Так вот, шифр наш будет очень простым. Берите ручку и пишите всю первую строфу по строкам:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда.
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
— Ну, пока довольно, а теперь запомните, что первая строчка у нас в шифре всегда будет обозначаться цифрой один, вторая — два, третья — три и т. д. по мере надобности, а искомая нужная нам буква — той цифрой, место которой она занимает по порядку в своей строчке. Обозначать же то и другое будем дробью: наверху — цифра строки, внизу — цифра буквы. Понятно вам? Премудрость, как видите, не велика.
С Хорошевым имейте этот же шифр, да и с Шеболдаевым тоже. Это облегчит прямую и быструю связь с ними. Со ставропольскими повстанческими отрядами и камышанами Прикумья имейте связь лишь через агентуру, да и то тогда, когда к этому вынудят события. Ставрополье в основном связано с разведупром десятой армии и лишь частично работает с нами, но ход операций таков, что в любую минуту правый фланг Ставрополья, если считать со стороны белых, может быть присоединен к нам. Словом, все Прикумье от Величаевского, Степного, Урожайного и до Святого Креста также должно освещаться нашей политагентурой.
В Дагестане Шеболдаев и дагестанские повстанцы. В Чечне — Гикало и его красноармейский отряд, а также чеченские революционные части. В Осетии — ушедшие в горы керменистские сотни, в Ставрополье — разбросанные по Куме и камышам остатки наших отрядов, не успевших отойти в Астрахань в конце восемнадцатого года, и, наконец, под Кизляром — камышане, которых вы видели сами.
Связь, агентура, информация, пропаганда, переброска наших товарищей, отправка туда людей, денег и, если возможно, оружия — все это означает подготовку белых тылов к началу нашего наступления на Кавказ.
Завтра получите деньги, — Киров добродушно засмеялся. — «Николай ахча», как говорят у нас во Владикавказе.
Один тючок переправьте Гикало, другой Шеболдаеву в Дагестан. — Он задумался. Потом сказал: — Берите с собой четыре тючка. Третий Хорошеву в камыши, четвертый вам для работы.
— Но сколько же все-таки денег в этих тючках? — спросил я.
— Миллиона четыре. В горах эти новенькие билеты произведут фурор. Завтра в час дня зайдите в Реввоенсовет. Я дам вам эти деньги. — Киров зевнул. — Давайте спать, уже третий час.
Деньги я получил во втором часу дня. Четыре крепко упакованных тючка, уложенных в один мешок.
Мы с Аббасом уложили мешок в линейку и отвезли его ко мне на квартиру.
Второпях я забыл спросить, сколько же было в тючках рублей и кому должен дать расписку в получении денег.
Позже я зашел к Кирову в Реввоенсовет. Сергей Миронович засмеялся.
— Не разводите канцелярщину, — советовал он. — Когда отправите деньги за кордон, напишите мне, кому их отправили. Наша партийная работа требует доверия и чистых рук. Если мы доверили вам явки, клички и жизни находящихся за фронтом людей, то что значат эти бумажки, которые печатает нам Петроградский монетный двор? Перейдем лучше к делу. Ваша тройка получает теперь большие права, но и ответственность за работу мы потребуем немалую. Подготовьте все к организации экспедиционного корпуса, разверните работу так, чтобы части, которые идут к вам, имели все — от хлеба и крыши до сочувствия и поддержки крестьян. Как только мы перейдем в наступление, я постараюсь приехать в Яндыки.
Мы тепло попрощались.