Антанас Венцлова ВЕСЕННЯЯ РЕКА

Как мало шума производят подлинные чудеса! Как в общем просты основные события жизни! О моментах, которые я хочу передать, можно рассказать так мало, что мне нужно снова пережить их в грезах…

Антуан де Сент-Экзюпери

Книга детства

ОГОНЕК ОЧАГА

Человек приходит из сна. Он просыпается не сразу и еще не понимает, что сон кончается и начинается явь. На ресницах еще виснет сладкая дрема, но вокруг уже слышатся звуки, новые и поразительные. Качаются деревья. Летят облака. Улыбаются или злобно морщатся люди. Вокруг — непонятный мир.

Изба кажется невыносимо большой — ни конца ей, ни края. По углам таятся тени, они съеживаются и снова расползаются, как подошедшее хлебное тесто. На дворе темным-темно. Становится зябко, неприютно, и хочется зареветь.

Но беззвучно горит огонек очага. Это он загоняет в углы темные тени. Это он освещает лица людей, и они веселеют. Огонек — я понимаю это гораздо позже — разложен на куче камней, которая и называется очагом, над пламенем висит чугун, поначалу он безмолвствует, потом принимается булькать, попискивает, как-то чудно скулит. Изредка к нему подходит кто-нибудь из женщин, мешает поварешкой или, зачерпнув варева, дует, осторожно пробует. Чугун пыхтит, шипит и жалуется. А я сижу на коленях у сестры и гляжу, как весело трещит огонек. Искры щелкают и скачут, разлетаются по избе и гаснут на твердо утоптанном полу. Сестра не то поет, не то приговаривает:

Те-ре-ре-ре-рерь!

Не пролезу в дверь…

Брошусь в дымволок —

Ушибу пупок,

Выкинусь в окно —

Разобью яйцо…[1]

Смысла слов я еще как следует не улавливаю. Знаю, что такое окно, что такое дымволок, но где лежит это яйцо, которое можно разбить, мне не ясно. Широко открыв глаза, я гляжу в чернеющую в потолке дыру.

Со двора входят люди. Они огромные, в сермягах, в заячьих треухах. Они топчутся у порога, от клумп откалываются плотные ломти снега. Потом снимают сермяги, и первым ко мне подходит отец. Я его уже знаю. И хорошо и страшно, когда он приближает ко мне лохматую голову и лицо со щекочущими заиндевевшими усами. Он берет меня на руки. Я иду охотно — мне уже надоели объятия сестры и ее песенка про дымволок, которую я слышу десятки раз каждый божий день. Отец поднимает меня, даже не поднимает, а подкидывает и ловит руками. До того хорошо — как будто снова возвращаешься в теплый сон, где летаешь, падаешь и никак не можешь упасть на землю. А отец звонким, приятным голосом выкрикивает:

Вот большой мужчина,

Мужчина-молодчина…

Потом он опять отдает меня сестре, а сам — крупный и большой — шагает к столу. Там, взяв в охапку большой круглый каравай, разрезает хлеб. Мама между тем разливает по глиняным мискам похлебку. Похлебка дразняще пахнет, дымится, вся изба наполняется ее запахом.

Отец спускает подвешенную под потолком на проволоке лампу, снимает стекло и вытирает его пальцем. Выкрутив фитиль, берет из очага горящую щепку, подносит к лампе и зажигает. Пламя взлетает вверх. Отец подкручивает фитиль, надевает стекло. Лампа озаряет избу желтым унылым светом, в котором все-таки видны головы людей. Я уже малость их различаю. Люди сидят за широким деревянным столом. Они крестятся, берут ложки и хлебают из двух мисок — старшие сидят на одном конце стола, младшие на другом. Рядом с отцом сидит тетя Анастазия, мама, дальше — сестра Забеле (Кастанция держит меня на коленях), братья Пиюс и Юозас. Отец о чем-то рассказывает, все слушают, изредка вставляя вопросы. Тетя Анастазия ругает моих братьев, навалившихся на миску. Мальчишки брызгаются, колотят друг друга ложками по лбу. Наконец отец принимается молча шарить у пояса — вот он снимет ремень! Это движение, видно, хорошо понятно всем, и за столом снова тихо.

Вечер, люди топчутся по полу, галдят, отец пристраивается вить веревки. Кудель мало-помалу тает, вьюха ходит быстро, и на нее накручивается тонкая веревочка. У отца в зубах висячая с длинным чубуком трубка, из нее с пыхтеньем валит дым. Иногда дым добирается даже до меня, ест глаза и горло, и я кашляю. Мама говорит:

— Бросил бы ты свою смоктелку — видишь, дышать нечем…

— Ничего, легкие крепче будут… — говорит отец и снова пыхтит, а когда трубка гаснет, идет к очагу, роется в догорающих головешках и прикуривает от уголька или кладет в головку кусочек пылающего торфа.

После ужина я перехожу с рук сестры на мамины. Мама пахнет молоком, как тетя — яблоками, а отец — еловой хвоей. На руках у нее мне тепло, уютно, я не боюсь темноты, притаившейся по углам.

Мама напевает песенку. В ней мало слов. Песенка тоже какая-то уютная. Мне чудятся зайчата, бегущие по полю, барашки, кудрявые и мягкие, добрые утята и рябые курочки. Я снова возвращаюсь в сон, из которого недавно явился, и не знаю, где лучше — во сне или наяву. Глаза смежаются, и я погружаюсь в теплое, тенистое царство сна.

ПОЖАР

Много позднее я понял, что случилось на самом деле. Об этом событии долго рассказывали все — отец, мама, Кастанция, тетя Анастазия… Для всех это было бедой. А для меня — что-то неожиданное и даже радостное…

Кастанция держала меня на руках. Я глядел, как в старом нашем садике вылезают из летка в колоде пчелы и с жужжанием взмывают в воздух.

— Пчела кусается! — кричу я, размахивая рукой. — Пчела плохая!

— Нет, пчелки хорошие, — говорит мне Кастанция, — они принесут сладкого-пресладкого меду…

За изгородью вдруг что-то засветилось. Кастанция закричала, из избы выскочила тетя Анастазия. Мы уже были в переднем дворике, и я все вертел головой, стараясь разглядеть, что творится там, где стоит дом Кастантаса Бабяцкаса. День погожий, — наверное, весна, может, осень, небо — синее, спокойное. И все чаще слыхать, как во дворе Бабяцкасов кто-то кричит, громко и все одно и то же:

— Спасите, горим! Спасите, горим!

Вдруг сквозь листву деревьев я увидел, что из окон избы Бабяцкасов валит дым; вылезают длинные красные с белым языки и лижут соломенную крышу. Снизу, из-за дороги, где стоят деревенские хлева и сенные сараи, уже бегут люди, торопливо взбираются на наш пригорок и незнакомый, длинноволосый без шапки человек кричит:

— Багор где? Куда багор дели?

Что такое багор? Но вот появляется отец, он тащит длиннющую палку с каким-то железным крюком на конце.

— Вот багор! — кричит он. — Только тут багром не управишься!

На пригорок, где стоят наша и Бабяцкаса избы, прибежали женщины с деревянными ведрами. Ведра болтались на коромыслах, а коромысла качались на плечах у женщин. Из ведер на сухую тропу плескалась вода. Какой-то человек повалил изгородь нашего садика со стороны Бабяцкасов. Теперь женщины тащили воду прямиком через садик. Когда опрокинули в огонь ведро, вверх ухнули клубы пара и дыма. А пламя струилось по крыше, выложенной большими зелеными лепешками мха, и вскоре вся изба побагровела, затопленная пламенем.

— Глядите, чтоб не перебросилось! — кричал отец.

— Может, бог даст… Ветра-то нету… — успокаивала мама, снимая с изгороди давно высохшее белье.

А мне было страшно весело. До того все это было неожиданным и красивым, что я только боялся, как бы Кастанция не унесла меня отсюда. Светло, даже в глазах рябит, а теплынь, как у очага. И впрямь Кастанция повернулась и понесла было меня вниз по тропинке вдоль избы, но я закричал и заплакал:

— Не хочу, не хочу…

— Ну и храбрец ты у нас, — сказала Кастанция и, отойдя подальше от пожара, снова остановилась. Над ее плечом я увидел, как рухнула крыша и вверх взлетел рой искр. Это еще красивее, чем когда дом просто горит.

А люди все носились вокруг. Бабяцкене плакала, держа в охапке перину, давно вытащенную из огня, а Андзюлявичене тараторила с кем-то:

— Поглядели мы в окно — а дымищу-то!.. Думаю — хлеб Бабяцкасы пекут. А мой-то и говорит: «С вечера ж не ставили, что они там пекут?»

— Что уж тут поделаешь! — говорил отец. — Надо только глядеть, чтоб другие избы не загорелись…

Когда крыша обвалилась, огонь вроде спал. Мама, кажется, только теперь увидела, что неподалеку стоит Кастанция со мной на руках.

— Чего тут глаза вылупили? — вроде рассердившись, прикрикнула она на Кастанция. — В избу идите!

— Да он не хочет… — попыталась отвертеться Кастанция.

— Не хочу, не хочу! — крикнул и я.

Но кто меня послушает? Несмотря на крики, меня затащили в избу и усадили на кровать. Ужас как нехорошо в полутемной избе после светлого двора. Почему-то меня одолела дрема. Увидев, что я тру кулаками глаза и зеваю, Кастанция сунула мне под голову подушку, накрыла ноги какой-то тряпицей, и я тут же заснул.

В КОРЫТЕ

— Нет, — сказала мама, — сегодня уж непременно выкупаем этого ребенка, а то все некогда да некогда… Ребенок-то вторую неделю в корыте не бывал…

Я забрался за жернов и сижу там, затаив дыхание. Потом высунул голову, огляделся. Мама поставила к очагу скамеечку, принесла из сеней корыто. Плеснула кипятку — моет, оттирает тряпкой. Да, видно, меня опять засадят в это корыто.

А я туда не хочу. Правда, посидеть в теплой воде да всласть пошлепать по воде руками — неплохо, по не приведи господи, если мама начнет намыливать голову и лицо!..

— Куда этот ребенок делся? — спросила мама у тети, которая подкладывала под котел новые поленья.

Не знаю, то ли тетя на самом деле меня не разглядела за жерновом, то ли притворилась, что не видит, но ответила:

— А пес его знает… Может, в поместье убежал или даже на Часовенную горку…

— Никуда он не убежал, — сказала Забеле, чистившая картошку. — Залез за меленку и сидит. Думает, никто не найдет…

Я зажмуриваюсь, думая, что теперь-то меня уж точно никто не увидит. Но вот мамины руки берут меня под мышки и легонько приподнимают. Ничего не поделаешь, все снова пойдет, как в прошлый раз! От судьбы не уйдешь!

Разумеется, так хитроумно рассуждать я тогда не мог. Но чувствовал, что надвигается что-то неизбежное. Мама, видно, поняла мои опасения.

— И чего ты боишься, как дурачок? Будто тебе что сделают? Выкупаю, и самому приятней будет.

— Не хочу! — закричал я и — в слезы.

— Хватит, хватит, будет тут реветь как теленок! — стыдила меня тетя. — Такой большой парень — ну просто срам!

В это время мама налила в корыто воды, горячей и холодной, сунула палец, попробовала и добавила еще кружку.

— Вода будто квасок. Плескайся на здоровье…

Она сняла с меня через голову безрукавку и рубашку, снова взяла под мышки и, приподняв, посадила в корыто. Нет, пока ничего страшного не было, и я перестал реветь.

— Говорила ведь я? — сказала мама. — Вот выкупаемся, как большие, чего ж тут хныкать!

В корыте на самом деле хорошо. Я шлепаю по воде руками, а мама пригоршнями черпает воду и льет мне на спину, на грудь, на голову. Теплые струйки текут по телу, и мне до того хорошо, что, кажется, сидел бы тут хоть два дня.

Забыв, что бывает потом, я даже засмеялся — до того хорошо в корыте! Ясно, мама ведь хочет мне добра, она своего сына не обидит. Но не тут-то было! Гляжу — мама берет со скамеечки рядом с корытом кусок мыла. Намыливает мне голову, плечи, грудь. Потом, положив мыло на место, принимается руками намыливать голову… Пока еще полбеды. Терпеть можно. Но вот она мылит лицо, уши, шею. Хуже всего, конечно, лицо. Не только перестаешь видеть, что делается вокруг, но мыло еще набивается в глаза, а оно кусачее! Кажется, вот-вот задохнешься, и начинаешь вопить сильней, чем до купанья.

— Мама, задохнусь! Задохнусь! — ору я во все горло и так бьюсь, что чуть не опрокидываю корыто.

— Ничего, не задохнешься! — смеется мама. — И не скачи тут у меня! Всех купала, пока были малые, и никто еще не задохнулся. Неужто оставлять с грязным носом? Да и шея такая, что впору горох сеять… Хорошо ли ходить таким? И в голове, не приведи господи, еще живность заведется…

— Не заведется! — ору я, весь в мыле, и сам едва слышу свой голос.

— Заведется не заведется, а выкупаю, и все, — говорит мама. Она меня уже не мылит. Зачерпнув горстью воды из корыта, она умывает лицо, нос, рот, и я чувствую, что опасность миновала. Я больше не реву и даже смеюсь.

— Ну, не говорила я? — спрашивает мама. — Смех один! А ты уж — задохнусь!

Нет, ясно, мама у меня хорошая. Вот и теперь она больше не скребет ногтями мою голову, а льет на нее теплую воду. Вода, правда, течет по лицу, по носу, но это уже пустяки. Я больше ничего не боюсь. Мамины руки снова прикасаются к спине, к груди. Потом она ставит меня на ноги. Тетя придерживает, чтоб я не вывалился из корыта, а мама, взяв в руки тряпицу, трет мне спину. А ведь хорошо человеку быть чистым! Теперь я это отлично понимаю. Кастанция уже несет чистый рушник. Его набрасывают мне на голову, и я не вижу, кто меня вытирает. Рушник подогрели у очага, он шершавый, по это тоже не пугает.

— Бэ-э, бэ-э, — дразнит меня Забеле, вспомнив, как я недавно верещал.

— Перестань! — ругает ее мама. — Видишь, ребенок совсем не кричит. Хороший мой мальчик…

Я стою на сухой скамеечке. Мама надевает чистую сорочку.

— Мой сыночек теперь чистый и красивый, как куколка… — говорит она.

Сравнение мне не очень-то нравится, но я ничего не говорю.

РАДУГА

Впереди широкое, необъятное поле цветущего льна. В глазах синь и от неба, и от этих крошечных цветочков. Тетя побрела по льну, а я сел на меже и смотрю, как она, нагнувшись, полет.

— Печет, как на сковороде, — слышу я мамин голос. Она забралась в лен еще дальше, я ее не вижу и начинаю думать, кто и что печет на сковороде. Нет, никак не могу понять. — Послушай, вроде гроза гремит.

Тетя выпрямляет спину и, приложив ко лбу ладонь, смотрит вдаль.

— Пожалуй, и не дополем! — говорит она. — А другим разом ходить в Концы — опять целый день проходишь…

Я не понимаю, о чем они говорят, тетя и мама. Мне есть хочется, но я раскладываю камешки, которые мама принесла и высыпала передо мной.

На краю неба вдруг что-то сверкает… Немного погодя наверху грохочет, трещит, словно окованная железом телега прокатилась по небесам туда, к нашей избе.

— Нет, пора домой собираться, — слышу я голос матери. Она появляется на краю поля, поправляет передник, повязывает голову красно-зеленым платком. Снова мама кажется мне самой красивой на свете, и я, протянув к ней руки, кричу:

— Кушать, мама, кушать!

— Пойдем домой, там поешь… — говорит она и берет меня на руки. — Проголодался, мой маленький…

Бросает работу и тетя. Мы бредем и бредем по меже. Я понимаю, что домой, но за пригорками да кустами избы не видать. Мне уже кажется, что пошли не в ту сторону, но я ничего не боюсь — знаю, что с мамой и тетей не пропаду.

— Глянь-ка, а ведь не успеем, — говорит мама. — Словно ночь наползает.

Я не знаю, что это наползает. Вдруг набегает холодный ветер, шелестят тополя на меже, шумят так, что даже не по себе становится. Солнце скрывается, поля мрачнеют, а на голову падают первые капли. А мы идем и идем, все быстрее и быстрее. Мама тащит меня за руку, потом пускает вперед, но я бегу, наверно, не торопко. Тогда тетя хватает меня на руки, правда, ненадолго, — видно, я тяжеловат. Мы выбираемся на дорогу, по которой ветер крутит песчаные вихри. И тут же на дорогу обрушиваются такие хлесткие капли, что песок мгновенно оседает. Снова полыхает по всему небу молния, гром бухает рядом, где-то у нас над головой. Мама и тетя крестятся. Мы посреди поля, а туча уже прямо над нами, льет, по словам мамы, как из ведра, и у меня за воротом мокро и холодно.

Перед нами несколько высоких деревьев. Они шумят и стонут, листья дрожат и, сорванные, несутся по полю. Но вот мы уже и под деревьями.

— Спаси и сохрани, спаси и сохрани, — бормочет тетя, непрерывно крестясь и шевеля губами; так она делает, когда молится.

А ливень все бушует. Вода хлещет с неба прямо потоком. Сквозь водяную завесу не видать ни изб, ни деревьев деревни Гульбинавас, ни льна, хоть мы еще не так далеко от поля. Мама стоит под деревом, и я всем телом ощущаю ее ногу, к которой прижимаюсь изо всех сил. Мамина рука у меня на голове, и я не боюсь ничего — ни дождя, ни грозы. А дождь льет ливмя. Я смотрю во все глаза и вижу, как ниже нас на дороге бурлит только что возникший ручей, как скачут и пузырятся дождевые капли, как мутный поток хлещет с пригорка на дорогу, а с нее — вниз, на луга. Луг сразу превращается в болотце — в ложбину бойко натекает рыжая, глинистая вода, и кажется, вот-вот на пашне разольется озеро. Интересно и страшно.

Мама ничего не говорила, только гладила ладонью мою мокрую голову и еще сильнее прижимала меня к себе. Я стучал зубами — не от страха, скорее от того, что промок до костей. А дождь все клокотал и клокотал, и казалось, конца не будет тому клокотанью. Пылали молнии, с коротким страшным треском ломалось небо, словно разверзаясь над нами. Вдруг что-то резко щелкнуло, будто Пиюс бичом, и нас ослепил огненный шар. Мы испуганно присели и увидели, как раскололся тополь шагах в десяти от нас и половина его рухнула наземь.

— Господи, смилуйся! — услышал я тетины слова и увидел, что она снова поспешно и часто крестится. А мама еще сильнее прижала меня к себе.

Гроза пошла на убыль так же неожиданно, как и началась. По земле постукивали уже лишь редкие капли. Ручей, низвергавшийся с пригорка, обмелел. Но луг за дорогой по-прежнему был залит водой и под порывами ветра то и дело покрывался рябью. В воде скоро отразился клочок прояснившегося неба. Тотчас засверкало все вокруг, гроза погромыхивала уже где-то далеко над Акмянинай… Мы вышли из-под деревьев мокрым-мокрехонькие. По лицу у меня струилась вода, и от радости, что все обошлось и мы все трое живы, я фыркал и смеялся.

— Еще бы малость, и могло прямо в наше дерево… — сказала мама, снимая с влажных волос промокший платок.

— На все божья воля, на все… — сказала тетя, и ее губы снова беззвучно зашевелились. Видно, она все еще молилась.

Мы поднялись на пригорок. Отсюда среди зеленых садиков уже виднелись серые наши дома. Почему-то они страшно манили меня. Да еще мне снова захотелось есть.

— Глянь, — сказала мне мама и остановилась, — глянь, какая радуга.

Я остановился и поглядел в сторону озера. Там исполинской дугой изогнулась в небе удивительная разноцветная лента. Один ее конец, казалось, пьет воду из нашего озерца, а другой уткнулся где-то в Акмянинай, у ветряной мельницы Вайчюлиса, куда папа меня однажды брал с собой. Я тут же забыл про грозу и ливень. Сотни вопросов лезли мне в голову: из чего сделана эта лента, почему она так называется, может, потому, что дождя больше нет и мы рады… Но и мама и тетя торопились домой. Ну что ж, обо всем этом я расспрошу при случае, скажем, когда они сядут прясть лен. Тогда у них времени хоть отбавляй, и они охотно пускаются в разговоры. Я снова пошлепал впереди них босиком, скользя по глинистому проселку.

А радуга на продвинувшейся вдаль, но все еще посверкивающей, погромыхивающей туче сияла просто удивительно. Так бы и бежать к ней по лугам и пашням — хотя бы к тому ее концу, который пьет воду из нашего озерца…

КАЧЕЛИ

Мы ни минуты не сомневались в том, что это выдумка Юозаса Бабяцкаса. Того самого, что позднее переехал из старой деревни за озеро и, устроив там кузню, до конца своих лет обтягивал колеса шинами и затачивал сошники. Был он горазд на всякие затеи. И вот как-то на той круче у дороги, что ведет из Будвечяй в Скайсчяй и еще дальше — в Любавас, мы увидели нескольких мужиков. Они ходили вокруг березы, сломанной ветром в прошлое лето, и, задрав головы, сдвинув шапки на макушку, глядели на обезглавленный ствол. Береза была старая, замшелая, стояла она здесь так давно, что даже дед Андзюлявичюса не помнил ее молодой, а вот теперь торчала печальная, покалеченная, словно солдат, вернувшийся с японской войны.

И вот Юозас Бабяцкас взобрался на ствол, привязался веревкой, чтоб не упасть, вытащил из-за пояса ножовку и принялся пилить верхушку. Что он там делает? Мы прибежали босиком, но с еще красными от холода ногами по подсохшей тропе к обломанному дереву. Скоро все выяснилось. Юозас Бабяцкас, или, как мы его называли, дядя Бабяцкас, выровнял обломанный ствол и сделал на нем зарубину.

Дело было в страстную субботу, в канун пасхи, когда над всеми избами дым стоял столбом — в луковой шелухе варились яйца, а бабы и ребятишки готовили краску для писанок.

Пасха выдалась солнечная и светлая. На деревьях уже набухали почки, бледно-зеленые и нежные. По искалеченному дереву струилась белая его кровь — березовица. Вернувшись сразу после «Христос воскресе!» из Любаваса и разговевшись, чем бог послал — увы, во многих избах мясо досталось лишь больным и детям, — вся деревня, молодые и старые, собралась на обрыве. Теперь на дерево вскарабкался молодой веселый парень — работник Асташаускаса — и звонким голосом крикнул стоящим внизу мужикам:

— Давайте сюда! Не видите, что я уже наверху?

Кто-то еще полез на дерево, таща за собой целый ворох веревок. Веревки уже связаны, и работник Асташаускаса легко зацепил большую петлю, где полагалось, — так, чтобы она не соскользнула из зарубки. Вскоре сверху на веревках свисали четыре хомута.

— Кто первый? — крикнул Юозас Бабяцкас.

В один из хомутов впрягся мой отец, во второй — сам изобретатель, а в остальные два — кажется, гульбинавасский Варнагирис, который потом уехал в Америку, и вроде бы Кярялявичюс из Будвечяй, что живет у озера. Всех разбирало любопытство, что получится, но никто больше не хотел залезать в хомуты. Даже мы, мальчишки, которые, как известно, вечно наперед суются, теперь стояли, кто развесив губы, кто сунув в рот палец, и глазели на мужиков. А они примерялись, как сидится в хомуте, и проверяли, все ли прикручено, как надо.

— Не знают, что и выдумать в святой день, в самую пасху! — возмущалась наша богомольная тетя, позднее всех вернувшаяся из костела. — Греха не боятся…

— Что хы там бурчишь, Анастазия, — крикнул Бабяцкас, — иди-ка лучше к нам! Вот мы тебя поднимем — прямехонько на небеса! На землю и ворочаться не захочешь… Сажай сестру, Тамошюс!

Тетя Анастазия плюнула и, ничего больше не говоря, засеменила по тропинке домой. И тут началось самое интересное.

Когда все как следует уселись в хомутах и крепко уцепились руками за веревки, Бабяцкас дал команду, и мужики один за другим побежали кругом. Поначалу их ноги касались земли. Но вот то один, то другой повисал на миг в воздухе над крутизной, под которой шла дорога. Вдоль дороги стояли в два ряда высокие березы, тополя и липы. Даже в полдень сюда не заглядывало солнце, и, хотя тропки на склоне уже просохли и затвердели, на дороге по-прежнему была страшенная грязь. Никто не решался ходить по ней, даже телегу из этой лужи могла вытащить разве что четверка буланых барина Аушлякаса — в деревне таких крепких лошадей ни у кого не было.

И вот, затаив дыхание, я стою в сторонке от березы среди ребятишек. Хомуты вместе со смельчаками уже отделились от земли, и люди летели, не касаясь ее ногами, одни за другими. Ужас до чего интересно и чуточку страшновато! А им, видно, нравится. Быстро проносятся разрумянившиеся лица. С кого-то уже слетела фуражка. Вздымаются все выше и выше, летят все быстрее. Я слышу голоса:

— У-ха! У-ха! Эх, и летим!

— А ты еще нажми, нажми! — кричит Бабяцкас.

— Пару, мужики, больше пару! — различаю я голос отца.

На самом деле страшно, но и чертовски хочется самому влезть в хомут, схватиться за веревки и понестись кругом, кругом, слыша, как звенит в ушах ветер, видя, как кружатся избы, деревья, Часовенная горка. Да-да, и Часовенная горка, на которой стоят необыкновенно белые березы.

— Эх, ух! — кричит Юозас Бабяцкас. — У-у-ух!

— Пару, пару! — повторяет отец.

И мужики кружатся так быстро, что кажется, будто они летят как птицы, не встречая преград. А им еще больше хочется привлечь внимание всех деревенских — те стоят поодаль и не спускают глаз со смельчаков.

По небу неслись небольшие, тяжелые, еще набухшие дождем весенние тучи, но склоны Часовенной горки уже голубели подснежниками, а на солнцепеке улыбались желтые калужницы, провозвестницы всамделишной весны. Из-за туч высунулось солнце, и к нему упрямо тянулись тысячи почек, суля вскоре застлать зеленым покрывалом деревья, кусты и пажити. Сердце трепетало от радости весны, от нетерпеливого ожидания только что рождающейся, новой, никогда не виданной жизни.

А наши мужики все летели и летели по кругу. Толпа подзадоривала их, подстегивала, смеялась. Они все неслись и неслись мимо, уже кружилась голова от этого мельканья, устала вытянутая шея, и стало страшно за отца.

Но вдруг лопнула и оборвалась веревка хомута, в котором сидел Юозас Бабяцкас. И отчетливо было видно, как он с минуту летел по воздуху прямо туда, где под обрывом тянулась черная дорога, затопленная глубокой жидкой грязью, вымешанной лошадиными копытами. Летел он неторопливо, как это бывает во сне. Но сон кончился. Я услышал, как Юозас Бабяцкас всем своим грузным телом шмякнулся в грязь, аж брызнули в стороны черные струи.

Люди на круче ахнули. Вниз по косогору с воплем пустились его молодая жена и дети, а потом и все остальные.

И тут мы увидели, что Юозас Бабяцкас вылезает из грязи. Он не походил на человека, но мы знали, что это он. Живой, здоровый, только измазанный с головы до пят. Рукой он сгребал и бросал наземь грязь с лица, с глаз. И наш испуг сменился смехом. Когда жена и соседи затащили его за руки на кручу, с него все еще стекала и отваливалась комьями грязь, но бойкие глаза Бабяцкаса уже смеялись.

— Знаете, братцы, — весело сказал он, — я-то думал, что пасху допраздную у Авраама за печкой. А вот мы вроде опять встретились…

— Конечно, в нашей деревне веселей, чем на том свете, у Авраама, — сказал отец. — Верно, Юозас?

— Известно, веселей! — ответил Бабяцкас. — И молодую женушку жалко было оставить горюшко горевать, — добавил он, окончательно рассмешив всех.

Радуясь, что пасхальная затея хорошо кончилась, мы шумно проводили Бабяцкаса домой. А на его качелях всю эту весну, чаще — по воскресным вечерам, качались и взрослые и дети. Но больше никто не падал.

КОЛЕСО

О, как мы любили те зимние дни и вечера, когда отец, бывало, перенесет из сарая верстак и примется за свою работу! Вот и в этом году тоже происходило великое переселение. Отец, освободив угол в избе, сперва перенес вместе с моими братьями верстак. Потом они потащили пилы, струги, токарный станочек, я же бегал; из сарая в избу и таскал рубанки да фуганки, сверла да буравы, долота да стамески. Отец изредка поглядывал на меня, и по его глазам, по улыбке в краешке рта я видел, что моя работа ему по душе.

— Гляди, не урони в снег сверло или стамеску! Потом до весны не найдешь, а мне за зиму непременно надо колесо сработать. Каждый струмент нужен, чтоб был под рукой.

И я продолжал носить инструмент — не в охапку, а по одной штуке — один фуганок, одно долотце, один бурав.

— Ну и помощник, — посмеялся надо мной Юозас, но отец одернул его:

— Не все сразу. Пускай ребенок старается. Вырастет — будет мне помощником.

От таких слов мне еще больше хотелось помочь отцу, и я без устали бегал из сарая в избу.

Вот верстак в углу избы. Над ним висит керосиновая лампа, здесь она светит ярче, чем над столом. От множества инструментов и брусков свежего дерева изба просто сверкает. Хорошо пахнет дубом. Отец говаривал: дуб — дерево серьезное, он идет на вещи серьезные, прочные, вечные.

На печи еще с прошлого года сохнут кленовые бруски и дощечки — осиновые, березовые; не знаешь ведь, что в дело сгодится.

Отец подкручивает винты, проверяет, крепко ли зажат кусок дерева, подправляет молотком снизу струганки да фуганки, потом проводит каждым из них по доске: настраивает свой столярный снаряд, как музыкант инструменты. Работает он не спеша, даже не выпускает изо рта трубки, болтает с женщинами, часто выходит во двор и опять возвращается. Но мы чувствуем, что приближается серьезное и ответственное дело.

Отец все чаще замолкает. Он долго прилаживает хорошо высушенный дубовый брусок на станке, зажав его меж двух железных прутьев, так, чтоб выпасть он не выпал, а только вертелся. Пиюс крутит рукоятку токарного станка. Поначалу брусок аж свистит, но отец из кучи стамесок выбирает одну, на длинном черенке, с косым лезвием и, удобно приспособившись, приставляет стамеску к бруску. Дерево взвизгивает иным голосом — по правде, раньше у него и голоса-то не было, а теперь оно попискивает, захлебывается, урчит, и крохотные стружки, словно искры, далеко отлетают от верстака.

На помощь Пиюсу приходит Юозас, они крутят, запарившись, меняясь, а то и оба сразу, отец же, не отзываясь ни словом, положив на верстак угасшую трубку, упорно и крепко держит стамеску, медленно скользя ею по бруску. Неровный вначале брусок постепенно округляется. После обеда его края становятся тоньше. Потом чурку снимают с веретена, зажимают в тисках и в ней долго, осторожно навертывают буравом дыру. Дыра должна быть как раз посередине, ровная, чтоб колесо не вихлялось на оси. Но у отца глаз меткий, все он делает точнехонько. Недаром он славный на всю округу мастер.

Но ступица еще не кончена. С боков надо выдолбить четырехугольные продолговатые гнезда, в которые загоняют спицы. Гнезда должны быть одинаковыми, на ровном расстоянии друг от друга. Спицы же будут из хорошо просушенного дуба, гладко обструганные рубанком, не отличишь одну от другой. Работа кропотливая, идет медленно, хотя отец работает напористо, даже жилет расстегнул, а в избе не жарко. Работает он днем, но часто и по вечерам. Бывает, я засыпаю в своем чуланчике, а в избе все еще раздаются то тоненькое попискивание ножовки, то удары молотка, и я даже с закрытыми глазами вижу доброе лицо отца, его большие, тяжелые, но такие добрые руки.

Мама и тетя Анастазия не поспевают выметать и сжигать щепу и опилки. Под верстаком набралась высокая куча стружки. Она пахнет лесом и каким-то лекарством, хоть лекарство редкий гость в нашем доме. Стружки шуршат, а если возьмешь их в руку — тут же крошатся.

Среди стружек попадаются отличные дощечки. Мои братья, добравшись до верстака, мастерят каждый свое: Пиюс — ветряную мельницу, а Юозас — пильщиков досок. Отец, застав их у верстака, незлобиво поругивает, зачем, мол, таскают гвозди. Он держит их в очень занимательном ящичке, разгороженном на несколько отделений. В одном лежат длинные и тонкие гвозди, в другом — короткие и потолще, с большими шляпками, в остальных — еще какие-то. Мне ужас до чего хочется, чтоб Пиюс смастерил и для меня такую красивую укладочку, какую он уже сделал для Альбинаса Бабяцкаса, но у брата нет гвоздей. Я прошу гвоздей у отца, но тот смеется:

— Гвозди я покупаю. Задаром никому дать не могу. Покупайте у меня, коли приспичило.

Долго я ломаю голову, откуда достать денег. На помощь приходит мама. Когда отец отдыхает после работы, вытянувшись на лежанке, она вынимает у него из кармана кошелек, вытаскивает оттуда копейку и дает мне. Зажав в кулаке эту копейку, я бережно, будто драгоценность, несу ее папе. Он берет копейку и серьезно говорит:

— Теперь — дело другое. Подай-ка мне мои гвозди.

Я приношу с верстака ящик с гвоздями, и он, набрав щепотку самых маленьких, высыпает их мне на ладонь. Теперь дело пойдет — брат за день смастерит для меня преотличную укладочку!

А колесо понемногу рождалось. Проснувшись однажды утром, я увидел, что в тисках уже зажата ступица со спицами. Отец подбирал косячки обода, помечая, где буравить дырки, чтоб пропустить концы спиц. Но сегодня он был невеселый.

Уже несколько дней моя младшая сестренка Пятронеле, которую мы все очень любили, тяжело болела. Она беспокойно металась в свой зыбке, вся горела и ничего в рот не брала. Личико ее посинело, изредка в горлышке у нее что-то всхрипывало, изо рта шла пена. Мама то накрывала Пятронеле теплыми одеяльцами, то, вынув ее из зыбки, носила по избе, качала, прижимала к груди.

Из деревни приходили женщины, окуривали сестричку освященными травками. Микулёнене изгоняла злых духов. Никому и в голову не пришло обратиться к врачу — он ведь очень далеко. Врача не привозят даже для взрослых, а тут — для такой крохотули! Неслыханное дело! Да и куча денег ведь нужна, а их в нашем доме никогда лишку не было.

Проснувшись однажды утром еще затемно, я увидел тетю Анастазию, коленопреклоненную перед зыбкой. В ее руке горела восковая свеча. Мама, всхлипывая, сидела на кровати. Пятронеле только что умерла.

Мне казалось, что я виноват перед сестренкой. У меня была прекрасная укладочка, а у нее — нет. Почему я ее не отдал ей? Правда, Пятронеле была маленькая, ничего еще не понимала, но, вырасти она, все бы поняла и сказала: «Какой хороший у меня брат! Ему ничего для меня не жалко — даже коробку свою подарил».

В чулан вошел отец. Видно, он был на дворе, кормил скотину. Он стоял простоволосый, от него пахло сеном, в волосы набились соломинки. Увидев плачущих женщин и поняв, что Пятронеле умерла, он отвернулся к окну. По его лицу катились слезы, плечи подрагивали. Так он постоял какое-то время и, не проронив ни слова, вышел из избы.

Пока женщины переодевали Пятронеле в новую перкалевую сорочку, пока сдвигали в избе стулья и собирали из них последнее ложе для покойницы, отец встал к верстаку. Он молчал и казался сердитым. Никто из нас не смел подойти к нему. Он взял несколько сосновых дощечек, обстругал их и до обеда сколотил гробик. Женщины уложили в него Пятронеле и поставили в головах зажженную восковую свечу. Тетя Анастазия, сев рядом с покойницей, затянула тоскливый, неприятный псалом, в котором звучала какая-то великопостная, неживая, черная нота. Из деревни пришли бабы.

После похорон Пятронеле отец долго ходил сам не свой.

Наступала весна, в избе по-прежнему стоял верстак, но отец целыми днями не подходил к нему. На верстаке валялось недоделанное колесо. Только когда санный путь раскис и надо было уже выезжать в поле, в город, он наконец доделал его. Взвалив колесо на спину, он понес его по берегу озера в кузницу Бабяцкаса. Я бежал рядом с отцом. Мастер долго разглядывал колесо, выстукивал молотком, пробовал могучими ручищами, крепко ли сидят спицы, плотно ли сошлись косячки обода, и наконец одобрил:

— Хорошие руки у тебя, Тамошюс.

Услышав похвалу кузнеца, отец усмехнулся себе в усы. Я понял, что он тоже доволен своей работой. На полях уже солнышко, теплынь — самая что ни на есть весна. Надо было спешить. Отец встал к мехам, в горне запылало пламя, и Бабяцкас отрубил длинную железную полосу. Я еще никогда не видел, как натягивают на колесо шину. Забыв все на свете, я смотрел то на отца, то на колесо, то на кузнеца, который согнул железо, потом сварил его и принялся натягивать.

— Да-да, пора в поле, — посмотрев в открытую настежь дверь на небо, сказал кузнец, словно самому себе. — Весна не ждет. Прислушаешься, и вроде пашни тебя зовут…

В НОВЫЙ ДОМ

Изба, в которой я родился, стояла на круче над дорогой. Правда, когда теперь мне приходится бывать в родных местах, проходя мимо нее, я всегда удивляюсь, что круча и вовсе не круча, а просто так себе — пригорок, на который легко взобраться и ребенку и старику. Но в детстве многое выглядит иначе. Итак, наша изба стояла на круче. Была она бревенчатая, совсем уже одряхлевшая. Гнилые бревна кое-где залатаны досками, кое-где подперты кольями, чтоб не вывалились. Окна крохотные и грязные — под лучами солнца стекла загорались всеми цветами радуги, но сверканье это было обманчивым и радовало меня, лишь когда я несмышленышем протягивал руки к свету, к солнцу. Дверь скрипела, плотно не затворялась, и во все щели, особенно зимой, в избу проникал холод. Посередке избы был очаг, сложенный из камней, в углу — печь, в которой пекли хлеб, вдоль стен — кровати, старые, десятки раз чиненные.

Когда выяснилось, что деревня будет переселяться на хутора, я не мог понять, почему крестьяне постарше так жалеют осевшие свои избы. В нашей избе, правда, слезы утирала только тетя Анастазия. Мама была куда веселее, наверное, потому, что она пришла сюда из дальней стороны, из деревни Видгиряй. Я это знал с малых лет, мама не раз с гордостью рассказывала, какой хороший народ в ее краях, как ладно там живут, какие чудесные холсты ткут.

Пожалуй, больше всех хотел уйти из старой избы отец, хоть ему и жалко было оставлять садик, правда, крохотный — всего несколько фруктовых деревьев, которые и не плодоносили уже как следует. Он говорил, что высмотрел для усадьбы землю получше, там посадит большой сад и перенесет туда две или три колоды пчел. Пчел он любил страстно. К свадьбе он получил в подарок колоду пчел от старика Жукайтиса, своего родственника, жившего в деревне Граяускай за озером Дотамай. А теперь мечтал перенести своих пчел — у него было уже две или три колоды — на новую усадьбу.

— И что за жизнь будет на новом месте? — горевала тетя. — Кругом ни души. Словом переброситься не с кем…

— Будто мы в чужие края едем? — успокаивал ее отец. — Народ-то вокруг нас тот же… Как заведено, будем ходить друг к другу на помочь.

— Что уж там, — чуть не плакала тетя. — Горе, и только. Тут, если соли или закваски не хватило, по соседству сбегаешь и займешь… А там — иди по полям куда глаза глядят, пока до кого-нибудь доберешься… Нет уж, тут лучше. Главными же сторонниками переезда в новый дом были мы, дети. Когда из Вартялинского леса стали возить бревна, мы день-деньской напрямик по полю носились от старой избы к новой усадьбе. Столько там было интересного! И изо дня в день все прибывало. Как тут не сбегать разиков пять за день на хутор и не поглядеть, что там творится.

А там, где еще вчера рядком и друг на друге лежали толстые, длинные сосновые лесины, еще издали приятно пахнущие смолой, содранной корой, обрубленными сучьями, сегодня уже стояли высокие козлы. Работники топорами сдирали с бревен кору, разводили пилы. Потом бревно подняли на козлы, прикрепили его железными скобами, чтоб не елозило. Вдоль бревна протянули натертую углем бечевку, оттянули ее малость посередине и отпустили. По всему бревну ровнехонько отпечаталась черная черта. То же сделали и с другого боку. Потом один из пильщиков встал на землю, а другой взобрался на бревно. Оба ухватились каждый за свой конец пилы и помаленьку, не торопясь принялись раскачиваться. Видать, работа была из таких, которую нахрапом не возьмешь. И едва они принялись качаться, из лесины посыпались влажные белые опилки, пахнущие смолой, — вроде песка, только покрупнее.

Встав под бревном, я ловил рукой опилки. Схватив меня под мышки, отец отнес в сторонку, шлепнул по мягкому месту и не зло сказал:

— Ты там не стой. Еще опилки в глаза попадут, а то и бревно свалится ненароком…

Бревна я, конечно, не боялся. Я видел, что оно намертво прикреплено к козлам. Наверху стоит человек, держится, ухватившись за рукоятку пилы, и то не свалится. Значит, и мне бояться нечего.

Еще интереснее стало, когда из камней, собранных в поле, сложили фундамент для избы и на нем появился первый венец из бревен. За всем присматривал отец, ни на шаг не отходя от работающих. Озабоченно нахмурив лоб, он ходил вокруг, что-то подтесывал, буравил, мерил, приложив к дереву ватерпас.

— Эй, мужики, тут мы чуток криво положили! — говорил он. И работники поправляли бревно, били его обухами сбоку, чтоб оно легло на свое место.

Стены избы все росли и росли. Вот уже видно, где будут двери, где окна. Эта изба будет куда просторнее старой и, что важнее всего, шестистенка. Вся новым-новешенькая!

— А тут что? — допытываюсь я, таскаясь за отцом по пятам.

— Тут будет горница, — довольно отвечает он.

— А что такое горница? — не успокаиваюсь я.

— Это чистая половина избы. И красивая. Для гостей, больных, понимаешь?

— А-а! А тут что будет?

— Тут будет чулан.

— А что будет в этом чулане?

— Ну, скажем, ты с братьями будешь спать…

Хорошо-то как, нам больше не придется спать втроем на одной кровати в избе, где полно кур, кудахчущих ни свет ни заря, где столько дыму и пыли.

— Значит, у нас будет как в поместье? — говорю я, вспомнив, как однажды мы с отцом побывали в просторной чистой кухне помещичьего дома.

— Да не хуже. Можешь мне поверить, — усмехается в усы отец.

Наконец сруб закончен и над ним поднялись стропила, стянутые решетинами, а над коньком мужики подняли венок. Это знак, что изба вчерне построена и что отцу пора выполнить обещание — выставить рабочим «зеленого гусака». В этот день женщины хлопотали с самого утра. Мама в старой избе достала с чердака сала, колбасы, скиландиса.[2] Тетя Анастазия резала хлеб. Сам отец, сев на лошадь, около полудня уехал в Любавас. Всюду суматоха, все чувствуют, что настал самый важный час.

Пир должен был начаться с полдника. Была суббота. Удивительно голубой и ясный осенний день. Люди копали огороды, возились около изб, если только не были заняты на постройке новых домов. И вот наконец мама сняла с полки корзину, постелила в ней чистый платок, на платок уложила мясо, хлеб, два творожных сыра, комок масла.

— Мама, а я? Я тоже хочу обедать вместе со всеми на хуторе! — закричал я, чуть не плача от обиды, что про меня забыли.

— А верно ведь, — с улыбкой посмотрела на меня мама. — Чуть было не забыла главного работника. Где же твой лагунок?

Мой лагунок стоял рядом, на окне. Это выточенная из дерева неглубокая широкая кружка с плотной крышкой. Я схватил ее и подал маме.

Мама взяла ложкой кусочек масла и бросила в лагунок. Отрезала от каравая ломоть хлеба. Все завязала в платок и дала мне. Сама взяла корзину, и мы двинулись к новому дому.

О, как хорошо мне было шагать по новой, вытоптанной по ржищу тропке туда, где белела новая изба, правда, без крыши, но со стропилами, решетинами, с большим венком из еловой хвои и осенних цветов на коньке! Она сияла, эта изба, словно земля обетованная, она сулила нам новую жизнь, обещала счастье.

Отец только что приехал верхом. На срубе еще кипела работа. Но когда у избы появились мы с мамой, и тюканье топоров и жужжание пил — все прекратилось.

— Здорово, хозяйка! — закричали рабочие, увидев маму.

— И ты здравствуй, сверчок! — добавил кто-то из них, разглядев меня.

Наверное, по моему лицу было видно, что мне не очень-то понравилось такое приветствие. Бабяцкас рассмеялся и сказал:

— Не серчай, мужик! Знай: без сверчка нет счастья в доме.

Мама красиво разложила на досках еду, а папа выставил привезенного из Любаваса так называемого гусака. Я удивился: думал, что отец на самом деле привезет гусака, а теперь вижу — это вовсе не птица, а высокая широкая бутылка из зеленоватого стекла, полная какой-то жидкости.

Когда мужики уселись, кто на досках, кто на бревнах, я тоже отыскал себе местечко у отцовской ноги. У меня был свой хлеб с маслом. И когда рабочие приступили к еде, я тоже откусил первый кусок. Папа разливал питье в маленькие глиняные кружки, мужчины стукались ими и подносили ко рту. Выпив, они ужасно морщились. Микас Трячёкас капнул в кружку водки и, подав мне, сказал:

— А главного работника-то мы и забыли!

Ни отец, ни мама не успели спохватиться, как я уже выпил. О, горькота-то какая! В глазах позеленело, грудь сдавила страшная тяжесть — я еле отдышался.

— Сдурели вы, что ли? — испуганно закричала мама. Мужики весело расхохотались, потому, что они увидели на моем лице широкую улыбку. Неужто я отстану от всех в такой важный, значительный день, когда мы уже так скоро переберемся в новую жизнь?

ПЕРВЫЕ МОИ БАШМАКИ

Почему-то мне страшно хотелось иметь башмаки. Куда бы я ни шел, что бы ни делал — перед глазами у меня так и стояли маленькие, хорошенькие, сверкающие башмачки, такие, в каких ходят в костел дети хозяев побогаче. С весны до осени я, как и мои братья, бегал босиком. С осени до весны я носил клумпы. Клумпы как клумпы — единственная обувка в деревне. Ясно, можно и в клумпах. Но башмаки! Господи, какая красота! Идешь себе, а они сверкают, поскрипывают, — кажется, ты и красивее и умнее других. Отец обещал купить мне башмаки, когда я пойду в школу. В это я мало верил, потому что Пиюс уже ходил в школу, а башмаков у него никаких нет. И я, таскаясь за отцом, частенько клянчил:

— Папа, ну купи мне башмачки.

Ему надоело меня слушать, и, однажды он буркнул:

— Скопи денег и сам купи. Вот поедем в Калварию, и можешь покупать. В лавках башмаков — завались, были бы деньги.

И я стал копить деньги. По правде говоря, разбогател я довольно быстро. Одну копейку для почину дал мне сам отец, вторую — мама и еще одну — тетушка Анастазия, вернувшись как-то с престольного праздника. Видно, ей там повезло, потому что была она веселее обычного и вместо конфеты, которую она мне всегда привозила или приносила, сунула новехонькую блестящую копейку. Еще одну копейку я нашел на дороге. На этой дороге мы подчас находили любопытные вещи — гвозди, ухнали, подковки от мужских башмаков, а один мальчик нашел даже огниво. По правде говоря, я тоже нашел там одну ценную вещь — пустую металлическую баночку с вытисненной на крышке чужеземной надписью. Когда я принес ее домой, отец, знавший грамоту, пытался разобрать, что на ней написано, но так ничего и не понял. Он сказал, что в таких баночках держат сапожную мазь. Так или иначе, но коробка стала моим банком, и в ней бренчали целых четыре копейки — капитал, какого у меня еще никогда не было.

Я был уверен, что за такие деньги легко купить башмаки — самые красивые, самые щеголеватые. И я ждал базара, на который собирался ехать вместе со взрослыми.

Уже загодя я знал, что в следующий четверг отец с матерью поедут на базар. Увидев, что я встал раньше обычного, мама спросила:

— Ну, а ты чего такой ранний сегодня?

— Так мы же на базар едем, мама…

— На базар? — удивился отец. — Что ж ты будешь там покупать? Ведь на базаре деньги нужны…

— Деньги? — удивился я. — А это что?

И я, вытащив из тайника под кроватью свою баночку, загремел копейками так, что, как мне показалось, вся изба задрожала.

— Коли так, дело другое, — улыбнувшись, сказал отец. — Садись с нами за стол, позавтракаем. А вы, дети, — обратился он к Пиюсу и Юозасу, — напоите и закладывайте лошадей.

— Все нам да нам! — поморщился Пиюс. — Кто по базарам разъезжает, а кому работать!

— Как тебе не стыдно, — сказала мама. — Ты ведь ездил на базар. А ребенок еще ни разу не был.

Вскоре телега, запряженная двумя лошадками, выкатилась из двора. На мешке, набитом свежескошенным душистым красным клевером, с одной стороны сидел отец, держа вожжи, а с другой — мама с корзинкой на коленях. В корзинке, даже не трепыхаясь, лежали без звука две связанные курицы. Я сидел посередине, зажав в кулаке все свои сбережения.

Господи, до чего интересно ехать по этим полям ранней, теплой осенью! То тут, то там в небе рассыпались облачка. Одно похоже на нашу собаку, лохматое с задранной головой, другое — будто старик Зялмонас, что ездит по деревням и скупает тряпье и паклю, даже вон кнут торчит под мышкой, третье — вроде большой рыбины, бесшумно, словно в воде, скользящей по небесной шири. По обеим сторонам дороги выстроились ивы, от них протянулись на запад сумрачные тени. Поля убраны, на сером пространстве выделяются темно-зеленые лоскуты огородов около изб. В краснеющих уже садах стоят ульи, деревья еще увешаны яблоками, а на пашнях в утренний час безлюдно — только кое-где видны стада, спокойно пасущиеся на пожелтевших лугах.

Уже с холмов Гульбинаваса открывается чудный вид на восток — темнеет поместье Макаускай и далекая россыпь деревень. Все это для меня внове, словно вижу впервые, хотя когда-то я здесь уже проезжал, но помню эту дорогу как в тумане.

За домом богача Куджмы и деревней Юодяляй мы въезжаем в пески, и лошадки еле тащатся шагом. Кругом скучные, однообразные поля, и меня одолевает дрема. Жмурятся глаза, я чувствую, что недоспанная перед дорогой ночь требует свое. Я хлопаю глазами, вижу еще, как отец закуривает трубку, и слышу мамины слова:

— Опять ты за свою смоктелку… Ни минуты без нее не посидишь… Святее ее у тебя ничего нет…

— Святее не святее, а будто тебе мешает. Чего ты вечно ко мне цепляешься?

Я поднимаю голову, но она тут же опускается, и я засыпаю от однообразного шуршанья колес по песку, от теплого солнца, которое вначале прохладно светило прямо в глаза, а теперь уже вовсю палит сбоку.

У Скаршке, где в нашу дорогу вливается другая, телега начинает катиться живее, весело грохоча по булыжнику с горки. В воздухе висит облако пыли, поднятое колесами и лошадиными копытами. Телег все больше, они выезжают из проселков на большак и, одна за другой, подчас даже в два ряда, тянутся на Калварийский базар.

Я глазею на телеги на лошадей, на мужиков и баб в телегах, на невиданные дома, на людей у плетня, глядящих на дорогу, словно прикидывая, не влиться ли и им часом в этот поток, который катится в сторону Калварии.

И тут я вспомнил про свои деньги! В кулаке их уже нет. Наверное, когда мы так долго и скучно ехали по глубокому песку, я задремал, нечаянно разжал кулак, и деньги упали в солому в телеге. А может, я их сунул в карман? Начинаю рыться, но ничего не нахожу. А может, они на сиденье, рядом, может, я на них сижу? Я привстаю с места и шарю под собой. Родители заметили мое волнение. Мне не хочется признаваться, что по своей глупости я потерял деньги, но отец сразу все понимает и говорит:

— Часом, деньги не потерял?

— Потерял, — не выдержал я и расплакался так, что мама обняла меня, как маленького, и принялась успокаивать.

Я вырвался из ее объятий, тер кулаками глаза, чтоб слезы не текли, а они все текли и текли. Мама сама помогала мне искать потерю, но увы, все напрасно…

— Что поделаешь, — сказал отец, — обойдемся без башмаков…

Я заревел еще сильней, а мама сказала:

— Будешь еще дразнить ребенка! И не стыдно? Вот продам кур, еще сыры везу и куплю… Столько времени как просит. Надо сердце иметь.

— «Сердце, сердце»… — ворчит отец. — В нашей деревне-то никто башмаков и не носит.

— А я ему куплю, вот увидишь…

— Ну ладно, ладно, — наконец согласился отец.

Я перестал плакать, денег мне уже было не жалко. Я поверил, что сегодня моя мечта наконец сбудется.

Мы въехали в город. Здесь уже тащились телега за телегой. Краснели большие дома со светлыми, огромными окнами, гремела, дрожала булыжная мостовая, и казалось, городу нет ни конца ни края. Наконец мы отыскали место среди телег, рядами стоящих на рынке, откуда хорошо были видны высокие и белые башни костела. Вокруг все двигалось, мельтешило, гудело. Каждую телегу окружали покупатели. Они щупали кур, развязывали мешки, смотрели пшеницу и рожь, ломали и пробовали сыры, черпали мед из душистых кадушек.

Товару у нас было немного, и за какой-нибудь час мы распродали все, что привезли. Я видел, как мама завернула в уголок платка две крохотные белые денежки, а отец положил в свой кошелек вырученные за мед такие же белые, только покрупнее, да еще и две бумажки, которые, говорят, важнее даже белых. Я сидел на телеге, сначала следил за торговлей, а потом стал глазеть по сторонам. По тротуару валом валил народ, изредка появлялся кто-нибудь из наших соседей. Вот прошагал по-военному одетый в синее человек с красными полосками на штанах и с саблей на боку.

— Жандарм, гляди, жандарм, — зашептала мама, а отец добавил тихо, но зло:

— Душегуб…

Почему этого человека так называют, если он никого не губит, а чинно расхаживает по тротуару?

Наконец мы отправились в лавку, где полки были уставлены всяческими башмаками — мужскими и женскими, маленькими и большими, желтыми и черными. Проворная девушка-еврейка тотчас подала нам пару замечательных черных высоких ботинок, пахнущих кожей и какой-то едкой мазью. Мама и отец стояли, а мне она велела сесть на маленький стульчик и поторопила:

— Ну-ка, примеряй, кавалер! Ручаюсь головой, что просто к ноге прилипнут! — Веселыми черными глазами она поглядывала то на меня, то на других покупателей.

Я надел ботинки, девушка тотчас тонкими пальчиками продела шнурки и зашнуровала.

— Встань и пройдись немножко, — сказала она. Когда я прошелся, девушка принялась расспрашивать:

— Ведь верно? Ведь отлично? А что я говорила?! Все барышни теперь глаз не спустят с такого кавалера!

Девушка мне понравилась, но другие покупатели в лавке рассмеялись, и мне стало стыдно. Я покраснел от слова «кавалер» и уже хотел, чтоб отец поскорей расплатился за ботинки и мы бы пошли к своей телеге. Меня даже обуял страх: а вдруг отец скажет, что ботинки не годятся? А вдруг он сегодня ботинки не купит и отложит это дело до следующей поездки? И когда он спросил, как сидят ботинки, я ответил, что хорошо.

— Раз так, то так, — сказал отец и принялся торговаться со старухой, стоявшей за прилавком. Торговался он недолго. Я тем временем снял ботинки, связал шнурки, перебросил их через плечо, как это делают дети хозяев побогаче, направляясь пешком в Любавас, и весело вышел из лавки. До чего же повезло мне сегодня! Теперь я тоже пойду в Любавас в своих ботинках. То есть, разумеется, я их понесу, перебросив через плечо, и только перед самым местечком обуюсь. А когда придется возвращаться домой — опять то же самое: башмаки с ног и — через плечо. Так, говорят, они куда дольше служат и выглядят красивее.

— Вот видишь, сыночек, — радовалась мама. — Видишь, какой хороший у нас отец. Обещал купить и купил.

Я поцеловал руку отцу и маме и был счастлив. Одно меня тревожило: в лавке-то я еле-еле запихал ноги в ботинки. Эти несколько шагов я сделал, просто стиснув зубы — до того жала обновка. Когда отец и лавочница допытывались, хороши ли башмаки, я боялся ответить, что нет. «Раз нет, так нет!» Отец еще повернется и уйдет, а мне придется побежать за ним и вернуться домой ни с чем. Вот я и сказал, что они хороши, — только бы купили, а дома, как говорится, увидим, — может, привыкнет нога, может, разношу…

Когда мы вернулись домой, все хотели видеть, как я выгляжу в новых ботинках. В избу со двора пришли братья и сестры, и при всех я снова должен был обуться. Но теперь ноги влезали еще труднее — едва-едва я втиснул их. Попытался ходить, но ботинки до того резали и жали, что, сделав несколько шагов, я схватился за скамью, чтобы не упасть. Нет уж, их не разносить…

Отец несколько вечеров пытался растянуть мои ботинки, натягивал на какие-то самодельные колодки, потом сушил на печи. Увы, ботинки все равно были малы. Надо мной смеялись братья, отец бранился, зачем я сразу не сказал правду в лавке, ведь можно было взять и побольше номером. Увы, было, да сплыло… Мои ботинки полетели под кровать. Там они и прозимовали. Когда весной я их вытащил оттуда, они поросли голубой плесенью, стали сморщенные, неприглядные. Потом мама отдала их моему двоюродному брату — Пранасу Карпавичюсу, которому они были в самый раз. Придя босиком в костел, я видел этого Пранаса, как он шествовал в ботинках по рынку или двору костела. Но всему приходит конец. Пришел конец и первым моим ботинкам. Это я понял, увидев в местечке Пранаса снова босиком.

Утекло много воды, пока я завел новые ботинки — на сей раз уже по ноге.

«КУ-КУ!» И «КВА!»

Мы очень радовались, что старший из нас, Пиюс, пойдет в школу. Школа была не близко — в Любавасе, а Любавас от нас в трех, а то и четырех километрах, или, как говорили тогда, верстах. Надев новые клумпы, обвязав онучи даже не оборами, как обычно, а пестрыми ленточками, что выткала тетя Анастазия, закинув за спину сколоченный отцом ранец, Пиюс отправился в школу.

Вернулся он под вечер — хмурый, замкнутый, никому ничего не хотел рассказывать. Но дни шли, и мы наконец узнали, что брату в школе худо: учитель велит ученикам говорить только по-русски, за малейшую провинность ставит в угол, коленями на горох, пребольно бьет линейкой по ладони, таскает за волосы и выделывает такое, что и подумать страшно. В школу брат уходил в слезах. Нам казалось, что он отправляется в страну неописуемых ужасов. Если он почему-то не уходил в школу — о, как мы веселились! Он мастерил тогда ветряные мельницы, пильщиков, вырезал из палочек крохотных смешных человечков — их можно было нарядить в тряпичные платья, и готова замечательная кукла для Забеле или Кастанции!

Приближалась зима, дни становились короче, и отец с мамой решили поселить Пиюса в самом местечке у некоего Калинаускаса, вернувшегося с японской войны. У Калинаускаса, которого и я позже узнал, в местечке была избенка, в которой он жил с женой. Оба они были люди тихие, положительные. Калинаускас день-деньской делал ложки да ковши, мог выстругать и клумпы, а его жена промышляла немудреным деревенским ремеслом — пряла шерсть, лен и за это получала от деревенских женщин то комок масла, то сыру, то кусок окорока.

Для нас начались долгие-долгие дни без старшего брата. Носимся, бывало, по избе, по двору, но не хватает нам выдумщика игр, балагура, мастера, затейника. Теперь все эти выдумки и затеи показались бы, пожалуй, немудреными и неинтересными, но тогда было дело другое. Тогда он, брат, был одним из тех центров вселенной, вокруг которых вращались наша жизнь, дела, мечты…

Бывало, просыпаюсь утром, уже на рассвете. Слышу, как за дощатой перегородкой блеет овца. Ее недавно перенесли с ягнятами из хлева, отгородили в углу избы закут и поселили в нем все это блеющее да бебекающее семейство, чтоб не замерзло в хлеву. И до того не хочется вставать! В избе еще холодно, лежанка не успела нагреться, мама только собирается готовить завтрак. Мне не терпится посмотреть, как сегодня себя чувствуют и как скачут в закуте ягнята, но вдруг я вспоминаю, что дома нету Пиюса, и в сердце снова забирается беспокойство и тоска. Я гляжу на заиндевевшее, оледеневшее окно. Еще недавно окно было в невиданных узорах, что выткал мороз, — в елках, звездочках, в тончайшей паутине. Не будь так холодно, битыми часами гляди и не наглядишься… Теперь в окно не видно ничего. Конечно, за окном бескрайние поля, заваленные снегом, сугробы, а далеко-далеко, за этими сугробами, за березами Часовенной горки, за трямпиняйским и скайсчяйским поместьями, тот далекий Любавас, в котором наш дорогой Пиюс заливается слезами…

Я гляжу на глухое окно и снова принимаюсь за подсчеты. В окне — шесть окончин, столько и дней в неделе. Каждое утро, проснувшись, я отнимаю по одной окончине, и мне становится веселей — знаю, еще один день прошел, остались пять, четыре, три, наконец — всего два дня до субботы, когда под вечер наш Пиюс непременно придет домой. Он будет идти по необъятно широким полям, по трямпиняйскому оврагу, мимо помещичьих батрацких, наконец, появится на пригорке, где наше поле смежается с помещичьим, и начнет спускаться по проселку. Хорошо, если Юозас, продув в окне дырочку, в которую видно, что творится на улице, вовремя крикнет:

— Идет! Идет!

Тогда мы опрометью, не успев ни как следует застегнуться, ни шапки нахлобучить, хорошо еще, если не босиком, сломя голову понесемся из избы. Вопя от радости, мы встретим брата у садовой изгороди — заиндевевшего, с белыми бровями и волосами, румяного, закаленного. О, как он обрадуется, увидев нас! Сцепившись за руки, подпрыгивая, мы ввалимся в избу, и тут начнутся нескончаемые разговоры, рассказы, ликование! Мама принесет редкому гостю поесть — подогретый свекольник, кусочек селедки (в субботу мяса нельзя — пост), еще какие-то лакомства. А мы жадно будем глядеть на ранец, поставленный в красном углу, под образами, у локтя обедающего брата. Мы знаем, что в ранце — братнины книги, литовские и русские, с занимательнейшими картинками, закапанные чернилами, пахнущие чем-то городским, далеким и неведомым. Здесь его тетрадки, исписанные большими и малыми буквами, разными значками, исчерканные красными чернилами. «Это учитель проверял, сколько ошибок в диктанте», — серьезно скажет Пиюс. Этот учитель кажется нам страшно ученым, вообще необыкновенным. «И поставил мне кол», — скажет Пиюс, показывая нам красную палочку под писаниной.

— А что такое кол? — спрашиваю я, сгорая от любопытства.

— Пойдешь в школу, узнаешь, — говорит Пиюс, отобрав у меня тетрадку и запихивая ее обратно в ранец.

Когда в избу приходит отец и зажигает лампу, начинается самый интересный вечер недели. Пиюс сидит за столом, ученый, чинный, всезнающий. Он вытаскивает из ранца какие-то цветные картинки. Наклеив их на другую бумагу и послюнив палец, он трет прилепленную бумажку. И чудо: картинка отпечаталась на бумаге, будто была на ней нарисована. Иногда Пиюс извлекает из кармана большие темно-коричневые стручки и дает нам попробовать. Стручки называются хлебом святого Иоанна, они на редкость вкусные. Вкусны и фиги, которые в те времена, правда, мы пробовали всего раз-другой.

А какое наслаждение листать книги Пиюса и разглядывать картинки, которые он иногда раскрашивает цветными карандашами! Картинки-то в книгах напечатаны только черной краской, и их надо раскрасить, тогда они куда интереснее. На картинках бывают презанятные вещи: реки, костелы, арапы (это такие чернолицые люди), овцы, волы, гуси, мальчики, бегущие за колесом, девочки, качающие кукол, как наша Забеле или Кастанция. Иногда брат начинает читать книгу, а мы ничего не понимаем, хоть слова звучат красиво.

Петушок, петушок,

Золотой гребешок,—

читает брат и объясняет нам, что это значит по-литовски. Все это нам внове.

Но вечер, какой он ни интересный, пробегает быстро. Сон, хочешь или нет, всем нам смежает глаза. Родители тоже с интересом слушают рассказы Пиюса и разглядывают книги и тетради (отец хорошо умел читать по-литовски), однако приходит пора укладываться спать. Это страшно, потому что завтра родители поедут в Любавас, в костел, и увезут Пиюса, которого мы снова не увидим целую неделю, а то и две: иногда учитель задает много чего выучить или написать, и тогда Пиюс в субботу не приходит из Любаваса. Засыпая, мы еще долго слушаем рассказы Пиюса — он спит на лежанке, а мы — тут же в чулане, на кровати.

Неумолимо настает утро. Оно какое-то торжественное, иное, чем обычно. С кухни доносится запах мяса, квашеной капусты.

Мы живо выскакиваем из кровати — не потому, чтоб так уж хотели есть, а потому, что знаем: Пиюс сегодня уезжает. Встает и он — невеселый, озабоченный. Он знает, что его побывка дома кончается, что он снова будет долго среди чужих, что его снова будут ставить на колени на горох и колотить линейкой по ладони, что его тетради учитель исчеркает красными чернилами и внизу поставит кол. Он нам уже с вечера сказал:

— Знайте — если я, уходя, скажу «ку-ку!», значит, в следующую субботу приду, а если «ква!» — то не ждите меня…

Проснувшись спозаранку, я с беспокойством вспоминаю слова брата. Да, страшно, если он, уезжая, крикнет «ква!» — тогда долго не видеть мне моего любимого брата, не пробовать хлеба святого Иоанна, не листать удивительных книг и тетрадей… Когда мы садимся за стол и хлебаем из одной глиняной миски дымящиеся вкусные щи, я то и дело гляжу на Пиюса и вижу, что он едва сдерживает слезы. И у меня самого с трудом лезет кусок в горло!

Мама завязывает в платок сало, каравай хлеба.

— Повезу для Калинаускене, — говорит она. — И гороху положила — пускай сварят, в который день скоромного кушать нельзя. А картошка еще должна быть — в то воскресенье ведь возили…

Пиюс ничего не отвечает. Хоть он и говорил нам, что ему только дома все вкусно, но, кажется, ест он сейчас без всякой охоты.

Наконец позавтракали. Отец ушел закладывать лошадей. Мы слышим — лошадки ржут, сани подъезжают к крыльцу. Мама, уже надевшая ради костела свои благоухающие наряды, вынутые из сундука с приданым, хочет закутать Пиюсу теплым платком уши и голову. Он, как всегда, сопротивляется:

— Баба я, что ли? Чтоб все смеялись, да?

— Погоди, хоть сермягу возьми! — предлагает мама. — Накинешь в санях, а то еще простынешь насмерть в такую стужу…

И она снимает с гвоздя сермягу, в которой отец ездит в лес.

Дверь отворяется, в нее вваливается со двора, облако морозного воздуха, в котором появляется заиндевевшая голова отца.

— Ну, пошли, еще в костел опоздаем, — говорит он.

Пиюс неохотно, словно страшную тяжесть, поднимает с лавки свой ранец. Шагает за мамой. Мы напряженно, тревожно ждем, что же он скажет. Остановившись у самого порога, натягивая на уши треух, он оборачивается, глядит на нас жалобным взглядом и вдруг безнадежно кричит:

— Ква!

Мы — братья и сестры, — услышав это роковое слово, с визгом, вопя на разные голоса, несемся к двери, чтобы догнать Пиюса, задержать его. Но уже поздно. Пиюс за дверью. И тут же раздается цоканье лошадиных копыт по льду — сани выползают со двора.

ГИБЕЛЬ СДОБНОЙ УТКИ

— Господи, господи, опять этот ребенок хворает, — озабоченно говорила мама, стоя в чулане у кровати. — Опять в жару. Не знаю, за что и хвататься…

— А что такому? — успокаивала ее тетя Анастазия. — Такие, коли и помрут, так и будут летать на небеси с ангелочками. Ведь, можно сказать, на такой христианской душеньке-то и греха еще нету. — Она всегда говорила, как по молитвеннику.

— Думалось, в том году краснухой переболел, корью хворал, этим коклюшем сколько времени как маялся, так уже хватит. Да где там! Опять горе…

— Не оспа ли часом, — сказала добросердечная Адомене из деревни Гульбинавас, пришедшая за мотовилом. — Глядите, ребенок весь в сыпухе. А я будто чуяла, что в вашем доме хворый, вот и сахарку прихватила.

Из уголка белого платка (Адомене — чистюля, и вечно от нее пахнет то ли ромашкой, то ли липовым цветом) она вынула два кусочка сахару и положила на подоконник.

— Может, мальчик чайку захочет или так пососать сладенького… — сказала она, и от ее доброго лица, от ее красивого, спокойного выговора мне стало куда лучше. Мне так хочется, чтобы тетя Адомене сидела здесь целый день, чтобы она снова положила на мой разгоряченный лоб прохладную свою руку. Она такая же добрая, как и мама, а иногда кажется даже добрее.

Мне все время не по себе. Изредка ясно различаю маму, тетю Анастазию, братьев, которых ко мне не подпускают — как бы не заразились. Иногда мне до того худо, что я перестаю соображать… Вокруг все кружится, валится, плывет. Вот мне кажется, что Бабяцкасов Альбинас, навалив полную тачку сушеных сыров, везет их и вдруг вываливает в лужу. Мне жалко эти сыры. Я кричу, угрожаю ему, чтоб он не делал глупостей. А он показывает мне язык. Я хочу надавать ему по шее, но Альбинас куда-то исчезает. В это время Андзюлявичюсова Забелюке отворяет калитку нашего огорода, и свиньи бегут в картошку. Я знаю, что они потравят картошку, и кричу на свиней, на Забелюке, но она не обращает внимания, и все идет своим чередом, пока снова все не исчезает, и я вижу печь. Там сидит кот и умывается передней лапой. Я знаю, что это к гостям. И на самом деле в избе, за стеной, набилось много незнакомого народу. Их я не вижу, но ощущаю висящую в воздухе тревогу, вызванную гостями, потому что в закуте, в углу избы, не своим голосом блеет овца, бебекают ягнята, лает пес, хотя я сознаю, что в избе его быть не может — он же привязан около хлева. Страшный гам продолжается, как мне кажется, целую вечность, но гости в мой чулан не заходят.

Не знаю, сколько времени проходит, пока я начинаю понимать, что творится вокруг.

Открыв глаза, я ищу сперва тетю Адомене, но ее уже нет. Вижу только сухонькое, сердитое личико тети Анастазии, склоненное над книгой псалмов. Тетя глядит в книгу и незвонким, унылым голоском тянет:

Глянул в окошко —

Ястреб подлетает,

Курицу цапнул,

Перья выдирает.

Так, бедный грешник,

Черт твою душонку…

Песня ее мне сильно не нравится, не нравится она, видать, и маме, потому что я слышу ее:

— Что ты тут, Анастазия, вздумала мальчика отпевать… Будто не видишь, что сегодня он уже веселее, чем третьего дня. Видать, все идет к лучшему…

— К лучшему не к лучшему, а молитва никогда душонке не повредит, — говорит тетя. — Молитвой даже хворь выгнать можно. Сила у молитвы неизмеримая. Будто не знаешь, что ксендзы говорят?

Они еще долго толкуют, даже, кажется, спорят. Мама подносит к моим губам кружку с теплым чаем, и я чувствую, как першит в горле, когда я глотаю сладкую водичку. Чай, наверное, подслащен сахаром, что принесла Адомене.

Шло время, и я сам уже чувствовал, что иду на поправку. Не так болело тело, и, кажется, больше не бредил. Все сильнее манили меня мир и его вещи. Пиюс подарил мне новую коробку с выдвижной крышкой, полную разноцветных камешков. Потрясешь коробку, и камешки в ней бренчат. А то еще вынешь эти камешки и разложишь перед собой на ветхом, в красных латках, одеяле. Или даже сунешь по нескольку штук в рот и чувствуешь приятный холодок, хотя мама и запрещает это делать и грозится отобрать камешки.

Кастанция — шутка ли сказать! — подарила мне свою куклу с фарфоровой, покупной головой. Не желая обидеть сестру, я ее взял, хоть подарок мне не понравился: я же не баба, чтоб с куклами играть! Так что куклу я засунул куда-то на дальний конец кровати и закрыл одеялом — пускай лежит, пока не выздоровею. А потом верну сестре или отдам Андзюлявичюсовой Забелюке.

В один прекрасный день я почувствовал себя гораздо веселее. Кажется, ничто у меня больше не болит. Я лежу и смотрю в потолок, дивясь, что каждый сук в доске на что-то похож: один — на человеческий глаз, другой — на петушиный гребень, третий — на какого-то зверька, веселого и проворного, — не на ласку ли. Окно чулана оттаяло, и в него видны черные, вылезшие из-под снега лоскуты пашни и солнечное, синее небо. Братья целый день носятся по полю, прилаживают на бурлящих канавах маленькие мельницы, с Часовенной горки мне уже принесли распустившуюся вербу.

Но больше всего я обрадовался, когда однажды дверь чулана отворилась и, в длинной, до пят, сермяге, подпоясанной красным кушаком, в треухе с опущенными по-зимнему ушами, вошел отец. Он только что вернулся из города. Раскрасневшийся, веселый наверно, что-нибудь хорошо купил или продал. Маме он подал прусский платок, тете — кусок душистого мыла, моих братьев оделил длинными леденцами, завернутыми в блестящую бумагу. А мне достался самый роскошный подарок — сдобная утка. Утка эта была средней величины, так с двухмесячного утенка с головой, даже с леденцовыми красными глазами, с шеей, крыльями. Не хватало только лап, потому что их, наверное, трудно было вылепить из теста.

Утка сидела на табуретке у моей кровати, гордо вскинув свою сдобную голову, — вот-вот закрякает — и посматривала на меня своим красным глазом, красивая на удивленье. Сколько ни гляди, не наглядишься.

Подошли братья, хотели потрогать утку, но я схватил ее обеими руками, прижал к груди, и все их мольбы были тщетны — утки я из рук не выпускал. Даже ночью я спал, обняв обеими руками этот подарок, и мне казалось, что утка живая, что она, как все утки, пушистая и теплая. Проснувшись утром, я снова положил ее рядом с собой на табурет, и снова она дружелюбно и приветливо посматривала на меня. Мне казалось, она очень довольна, что я ее так люблю и никому не разрешаю к ней прикасаться. Отец, увидев на следующий день, что утка все еще на табурете, сказал:

— Я думал, ты ее уже съел… Выходит, у тебя есть терпение, сынок, раз так долго выдержал.

— Я ее есть не буду, — ответил я, — утка ведь живая…

— Ну да, верно, она живая, — ответил отец. — Увидишь, еще и яйца будет нести…

Сидевшие за столом мои братья почему-то захихикали, но отец прикрикнул на них:

— Хорошо, что ребенок утку любит. Кто любит скотинку, из того выйдет хороший человек.

— А мы ее все равно зарежем, — спокойно и упрямо сказал Юозас, который вообще любил всякое такое — топил и вешал кукол сестер, однажды даже понес топить котят. Правда, не утопил, вернулся от торфяной ямы в слезах, но все-таки… Да уж, такой может и мою утку зарезать.

— Я тебе покажу резать! — прикрикнул на него отец. — Отведаешь ремня, будешь знать…

Я снова снял с табуретки свою уточку. Нет, ни за что на свете не отдам я ее братьям. Сунул ее к себе под одеяло и только изредка вынимал, чтобы проверить, не хочет ли она поклевать или напиться. Я кормил ее хлебными крошками и поил чаем. Я был уверен, что она и клевала и пила. А однажды Пиюс приподнял одеяло на моей кровати и вытащил оттуда яйцо.

— Утка яйцо снесла! — закричал он и показывал всем находку.

Все в избе покатились со смеху. Я было поверил Пиюсу, но мама отняла у него яйцо и сказала:

— Чтоб у меня не брали яйца из шкафчика! Растащите, а на пасху разговеться будет нечем.

С каждым днем мне становилось все лучше. Правда, сильно чесалось лицо, и мама ласково говорила:

— Дай, сыночек, я тебе обвяжу ручонки, чтоб не болело…

Она обматывала полотенцем мне руки, и я только много позднее узнал, что она это делала из боязни, как бы я не расчесал лицо и не остался рябым.

А моя утка жила со мной в кровати. Никому я не позволял к ней притронуться. Иногда я клал ее под подушку, но братья говорили, что она там задохнется, и я снова вытаскивал ее и сажал на табуретку. Однажды Юозас так долго канючил, чтоб я дал ему эту утку подержать, что я не вытерпел и дал. Через минуту он мне принес ее, разрезав вдоль надвое.

— Ты — дурак. Видишь, утка-то твоя из булки. А тебе кажется, что она живая. Вся уже высохла, как камень. Давай съедим ее скорее, а то еще собаке придется выбросить.

Увидев, что сталось с уткой, я залился слезами. Боже мой, может ли быть горе больше! Моя красавица, моя замечательная утка раскроена пополам, и брат режет ее на мелкие кусочки. Прибежали сестры.

— Ну и дурак, — приговаривал Юозас, показывая им разрезанную утку. — Есть тут из-за чего выть! Еще немного, и заплесневела бы, собака и та бы не стала есть. А теперь мы все ее дружно слопаем. Ну-ка, возьмем по кусочку, — предложил он сестрам.

Мне было и удивительно и досадно, что сестры брали по кусочку от моей утки и как ни в чем не бывало совали в рот.

— Не реви, лучше попробуй, какая вкуснота, — сказал Юозас, протягивая мне утиную голову с красными леденцовыми глазами. Я попробовал. Голова утки и впрямь была вкусной, только малость жестковатой. — Ешь, ешь, — торопил брат. — Твоя утка совсем могла сгнить, хорошо, что я ее разрезал…

Так мы и съели мою сдобную, мою замечательную, живую утку! Но я еще долго ее вспоминал. А когда снова пришла тетя Адомене, как всегда пахнущая ромашкой, я ей сказал:

— Мне такую красивую утку папа привозил из города! Она была из теста, но живая. Мы ее съели.

— Какая жалость, — сказала тетя Адомене. — Ты бы ее мне показал. Ну ладно. Наши утки на яйцах сидят. Когда высидят, ты придешь в Гульбинавас, и я тебе подарю живого утенка. Хорошо?

— Спасибо, тетушка, непременно приду.

Она снова развернула угол платка, вынула кусочек сахара и подала мне. Потом положила руку мне на лоб.

— Не говорила я, что жар спадет? — сказала тетя Адомене маме. — Видите, ребенок скоро будет совсем здоров.

— Я тоже так думала, — ответила мама. — А вот Анастазия сколько вечеров свечу теплила, все твердила, не жилец на этом свете.

— Да и мой Ляксандра, что теперь в Америке, когда-то тоже вот так — уже вроде и хоронили, а вот поправился, да еще таким силачом стал, что никто против него выстоять не мог. И теперь, говорят, самую тяжелую работу там на ихних фабриках делает, только вот писем что-то давно нету.

Мне было так хорошо слушать тетю Адомене! Голос у нее тихий, ласковый, убаюкивающий. И я все больше забывал свое горе — гибель сдобной утки.

За окнами уже маячили ветви деревьев с нежно-зелеными завязями, они звали встать поскорее и бежать в поля, где меня ждут птицы, облака, ивовые свирели. Шла весна.

ВЕЛИКИЙ ГРЕШНИК

Мама принесла мне чистую холщовую сорочку и воскресную одежду. Она, как и та, что я носил каждый день, была сшита из домотканой пестряди, но не сравнить с той — чистая и незалатанная. Я бежал по тропинке впереди мамы, веселый и счастливый — сегодня мне предстоит увидеть и услышать такое, какого еще никогда не приходилось. Мама вела меня в Любавас к ксендзу учить катехизис и готовиться к первому причастию.

По правде говоря, тетушка Анастазия уже хорошенько подучила меня вопросам веры: каждое утро и каждый вечер я вслух твердил молитвы, знал, что такое троица, страшно боялся чертей, краснозубых, сидящих за печью, и ангелов, которые ходят за людьми по пятам. Бывало, бегу через поле или пасу скотину и вдруг испуганно оборачиваюсь — что, если у меня за спиной прячется ангел? Тетя говорила, что ангелы нас охраняют и любят, но ее россказням я не очень верил: откуда знать, что ангелу взбредет в голову? Раз уж он ни на шаг не отходит от человека, лучше поостеречься…

Был светлый, теплый день. Вдоль тропинки цвел горох. Молнией разрезая небо, проносились стрижи; чирикали, стрекотали и пели на всякие голоса птицы, жужжали пчелы, а деревья бросали длинные еще тени на хлеба и луга, на дорогу и тропинки.

Еще издали, от скайсчяйского поместья, отчетливо был виден край местечка и торчащий на высоком холме за деревьями костел с устремленными ввысь башнями. По тетиным и маминым рассказам я уже знал, что в алтаре костела находится чудотворный образ пресвятой девы из Трямпиняй. Да, образ был из нашей деревни! Теперь эти рассказы забыты, но когда-то все говорили, что на Часовенной горке однажды утром нашли висящий на дереве образ пресвятой девы. Люди сняли его с дерева, отнесли в Любавас и поставили на алтарь. Но образ чего-то не успокоился. Ночью он вернулся на прежнее место. И так он проделывал семь или девять раз. Тогда люди всю дорогу от Часовенной горки до Любаваса выстлали холстами и забросали цветами, а ксендзы нескольких приходов несли образ с пением и кадили ладаном. С той поры образ больше в деревню не возвращался. В Любавасе он даже стал чудотворным, как был чудотворным и источник — я еще сам помню, как он журчал из Часовенной горки. Говорят, этот источник излечивал людей от всяких болезней. У помещика-татарина была любимая собака, которая захворала. Барин велел собаку искупать в чудотворном источнике. Собака выздоровела, но источник с той поры утратил свою чудодейственную силу. Наконец он почти совсем иссяк, и люди завалили его камнями и землей. Я не помню, чтобы в мое время пресвятая дева Трямпиняйская сотворила какое-нибудь чудо. Наверное, времена ее могущества тоже миновали. Позже, в первую мировую войну, в Любавасе сгорел деревянный костел вместе с чудотворным образом. Я никак не мог понять, почему всемогущий боженька не спас от пожара костел или хотя бы образ своей матери.

Но так я рассуждал несколько лет спустя. А теперь мы с мамой приближались к местечку. Было тепло. Мы шлепали босиком, как и все, кто шел в это утро в костел. Мы с мамой поспели как раз к мессе. В костеле было скучно, от долгого стояния ныли бока, но я с удовольствием слушал, как поет органист, подыгрывая себе на органе. Может, пел он и не бог весть как, но музыка органа гремела так, что казалось — ее можно услышать даже в нашей деревне.

После мессы мы с мамой уселись под вековыми липами, от которых пахло медом. Честно говоря, нам уже хотелось есть. Через какой-нибудь час вся толпа женщин с детьми собралась во дворе костела у подножия каменного памятника. На этот памятник ксендз, как рассказывала мама, несколько лет собирал приношения. На нем под крестом была надпись не по-нашему: «In hoc signo vinces».[3] Никто не знал, что это значит.

Итак, у этого памятника теперь появился ксендз, но не тот, который служил перед алтарем. Ксендз — женщины называли его молоденьким — и на самом деле был еще молод, но очень серьезен, черняв, высок, чуть сгорблен в плечах. Он хлопнул в ладоши и довольно тихо, но отчетливо произнес:

— Пустите малых сих ко мне… Пустите малых сих ко мне…

Одни дети шли к нему смело и даже сами, а другие держались за материнские юбки. Ксендз заулыбался и снова хлопнул в ладоши. Потом он опустился на колени, дал знак и нам. Мы тоже опустились на колени. Он говорил молитву, а мы повторяли за ним. От волнения, от непривычки к такой толпе я не мог уловить смысла его слов. К счастью, молитва скоро кончилась, ксендз поднялся, встали и мы.

— А теперь посмотрим, что вы уже знаете, — сказал ксендз и ткнув тоненькой палочкой в рыжего рябого мальчика, стоявшего под кленом, спросил: — Скажи-ка мне, что такое троица?

— Три бога, — не моргнув глазом ответил рыжий.

— Твоя матушка плохо тебя научила, — чуть покраснев, сказал ксендз. — Вот мне сейчас скажет этот мальчик, — он ткнул палочкой прямо в меня: — Он, без сомнения, знает.

Ну, конечно, я знал! Может, раз сто мне вдалбливала это в голову тетушка. И я, не колеблясь, ответил:

— Един бог в трех особах.

— Хорошо, хорошо, мальчик. Только мы теперь говорим красивее — не в особах, а в лицах. Запомните, детки, в лицах. Ну, повторим теперь все: един бог в трех лицах.

— Един бог в трех лицах, — загудели дети вместе с мамами.

— А как они называются? Кто знает, поднимите руку.

Дети оторопело глазели на ксендза. Поощренный первым успехом, я поднял левую руку. Заметив это, ксендз сказал:

— Только правую поднимайте, детки, не левую. Ну, ну, мальчик… — и он опять ткнул в меня палочкой.

— Отец, сын, — смело ответил я, но вдруг позабыл, что дальше, и никак не мог вспомнить, хоть убей.

— Хорошо, хорошо, — улыбнулся ксендз, — ну, а дальше — кто знает?

Теперь подняла руку веснушчатая, худенькая девочка. Все удивились ее смелости.

— Ну, ну, девица…

— Отец, сын и дух святой, — выпалила девочка и зарделась, как земляника.

— Хорошо, девица, хорошо тебя научила матушка. А теперь, детки, повторим за мной: отец, сын и…

— …дух святой, — загудели ученики и их мамы.

— Мамы пускай не повторяют. Мы теперь говорим с малышами, — сказал ксендз.

На следующий день мама не смогла идти в местечко, и я отправился в путь с Юозукасом Андзюлявичюсом. Юозукас хромой, но тихий и хороший мальчик, мы с ним всегда ладили. Правда, он куда хуже меня разбирался в вопросах веры, и я, топая с ним по уже знакомым тропинкам, втолковывал ему катехизис, за что он угощал меня прошлогодними орехами.

Ученье шло без особых приключений. Если погода хорошая — мы занимались под деревьями во дворе, если заладит дождь — сидели в костеле. Внутри звонче, чем на дворе, гремел голос ксендза, и мы даже дышать боялись — до того все было слышно.

Приближалось время исповеди и причастия. Это уже куда серьезнее и страшнее.

Ксендз объяснил нам, как считать свои грехи, как вести себя у исповедальни. Он даже репетировал: сядет в исповедальню, а мы по одному подходим к окошку, крестимся, ладонью или шапкой закрываемся от костела, чтоб те, кому не надо, не слышали наших грехов. Однако мы должны были рассказывать ксендзу вымышленные грехи, так как это — он несколько раз подчеркнул — всего лишь проба, репетиция. Не знаю, как другие, но мне становилось все больше не по себе — ведь я знал, что приближается час настоящей исповеди, когда придется исполнить страшный, неприятный долг — исповедаться в своих грехах.

Как только ксендз возвестил, что в следующую субботу мы пойдем уже к настоящей исповеди, меня охватило беспокойство. Я хорошо знал, что не сказать про какой-нибудь грешок и утаить его — само по себе смертный грех, и если вдруг умрешь с таким грехом на совести, то угодишь прямо в ад, где, как объяснял молодой ксендз, веки вечные слышится плач и скрежет зубовный. А тетушка твердила, что там черти тыкают вилами души нехороших людей, варят их в смоле, поджаривают на сковородах, что бесы там скачут от радости, испуская из пасти горящую и зловонную серу. Еще больше укрепилось все это во мне, когда я глядел в полутьме костела на страшные картины, где изображен был Христос, окровавленный, измученный, влачащий невыносимо тяжелый крест, — и все это за наши грехи! А что я скажу ксендзу, когда приду к исповеди? Не умолчу ли о своих страшных деяниях? Я считал себя великим грешником и чувствовал, как грехи отягощают мою душу.

И вот я перед окошком исповедальни. Сначала все шло вроде гладко. Я восславил Христа, перекрестился, шапчонкой отгородил голову от костела. Но когда настало время исповедаться в своих грехах, мне в голову вдруг полезли всякие небылицы. Ведь я же знал, что не загонял скотины в соседские хлеба, но все-таки сказал про это ксендзу, а тот принялся уточнять:

— Сколько раз это делал?

— Три раза, — ответил я.

— А-а, три, говоришь. Неладно, сынок. А еще? В чем еще согрешил?

Вдруг я вспомнил, что однажды мама, рассердившись за что-то на меня, схватила лежавшую под рукой веревку и хотела отлупить. Защищаясь, я закрылся рукой. Теперь я решил, что тогда совершил страшный грех.

— На родителей руку поднял, — сказал я мрачно.

Ксендз заерзал в исповедальне, подсунул ухо поближе к решетчатому окошку и переспросил:

— Что, что говоришь? На родителей?..

— На родителей руку поднял, — настойчиво повторил я, чувствуя себя закоснелым преступником.

— А сколько раз?

— Два раза, — ответил я не моргнув глазом, и мне уже казалось, что я поднимал руку не только на маму, но и на папу.

— Неладно, сынок! Если таким малышом уже руку на родителей поднимаешь, что-то будет, когда вырастешь? Ведь родители тебя родили, растили, а ты? Ты руку на них поднимаешь?! Знаешь — вот из таких детей, что родителей не почитают, и вырастают разбойники, головорезы. Понимаешь?

— Понимаю, — ответил я, и мне казалось, что лучше бы сквозь землю провалиться, чем еще хоть раз совершить такое страшное преступление. Я уже вообразил себя, отпетым головорезом, для которого нет ничего святого, — кого хочешь могу ограбить и зарезать.

Вдруг я заметил, что ксендз почему-то улыбается, и у меня чуть отлегло от сердца. Однако предстояло признаваться еще в одном грехе.

По правде говоря, идя к исповеди, я никак не мог понять, грех это или нет. Все-таки я решил не утаивать от ксендза, ведь сокрытый грех — самая страшная опасность для души.

— Я домой подковку принес, — сказал я.

— Какую подковку? — спросил ксендз.

— Такую, с башмака, что мужчины носят или солдаты.

— А где ты ее взял? — заинтересовался ксендз.

— Нашел на дороге и принес.

— На какой дороге нашел?

— Что мимо нас в гору идет, — объяснил я.

— Надо отдать тому, чья она была, эта подковка, — сказал ксендз.

— Но я же не знаю, кому отдать, — оправдывался я.

— Надо украденную вещь вернуть. Понимаешь?

— Понимаю, — ответил я, уже всерьез веря, что эту подковку, которая мне так понравилась и с которой я столько играл, я на самом деле украл.

— Для очищения грехов сотворишь «Богородицу»… И кайся в грехах, сынок… Бей себя в грудь…

Я каялся и бил себя в грудь и творил, творил молитвы без конца. Когда я отошел от исповедальни, вроде полегчало, но вместе с тем я понимал, что исповедь получилась нехорошая, что я наплел ксендзу кучу небылиц. К причастию, однако, ксендз меня допустил.

Вернувшись домой, еще в тот же день я свою драгоценную подковку отнес и положил обратно на дорогу.

Несколько дней меня мучили угрызения совести за то, что я наплел ксендзу про несуществующие грехи, наврал, — значит, тем паче согрешил… Грехи днем и даже ночью, во сне, преследовали меня, великого грешника…

ОТЗВУКИ ДАЛЕКОГО МИРА

Как узок поначалу мир человека! Сперва это была изба, огонек в очаге. Стены и окна со всех сторон ограничивали пространство, в котором я узнал маму и папу, братьев, сестер, тетю, куриц, расхаживавших по глинобитному полу, овцу с ягнятами, блеявших зимой в углу избы, кошку, обитавшую за печью, и собаку, лаявшую во дворе. Потом границы этого мира раздвинулись. Когда я взобрался на холм у нашей новой усадьбы, я удивился и обрадовался тому, что мир, казалось, не имеет пределов — особенно на юг и восток он уходит ужас как далеко.

На востоке, сразу под холмом, лежало озеро. Оно сверкало и искрилось на солнце, от него во все стороны уходили луга, кое-где испещренные кустами и невысокими березками. Дальше — деревни. Ближайшая из них — Гульбинавас, в купах деревьев, с приземистыми избами, с божничками, приколоченными на березах, а еще дальше синел большой лес. Говорят, он где-то невообразимо далеко, за самой Калварией. Вот что поразительно: ведь и там живут люди, и туда уходят дороги, а по дорогам этим катятся повозки, поднимая облака пыли, как вот на той дороге, что сворачивает на восток мимо трямпиняйского поместья.

А на юг с нашего холма видно было еще дальше. Не только Часовенная горка, которая торчала чуточку западнее, не только ближнее поместье. Бескрайняя, залитая солнцем равнина тянулась все дальше и дальше на юг, и по пей рассыпались избы и избушки. Чем дальше они, тем меньше. Кое-где на равнине раскинулись сады и небольшие березнячки, сосняки и ельники, заросшие кустарником кручи и дороги, убегающие в неоглядную даль.

— Там уже не наши, — говорил Пиюс, — там поляки живут. Вон едва-едва видно, гляди, там два дерева стоят. Между, ними дорога на Сувалки. Туда я как-то ездил с папой…

Господи, вот бы мне когда-нибудь очутиться там, у тех деревьев, а то и дальше — в самих Сувалках, которые и представить себе нельзя! Это, наверное, невиданно огромный, великолепный город. Границы мира раздвигались…


Не знаю откуда, но и братья, и соседские ребята, и женщины знали уйму сказок. Долгими осенними и зимними вечерами мы, бывало, соберемся в новой избе, сядем на лежанку свесив ноги, и обычно в темноте, а то при неярком свете керосиновой лампы кто-то принимается сказывать сказку. Мы, малыши, сидим затаив дыхание, не шевелясь, не смея даже почесать, где свербит. Сердце ныло не только из-за горестей Йонюкаса и Эляните. Нельзя было сдержать слез и когда Штряймикисова Маре, из помещичьих батрацких, уже не в первый раз рассказывала про бедного петушка, которого схватила лиса и уносила все дальше —

по горам высоким

да по можжевельнику… —

в свою лесную нору. Маре сказывала эту сказку, напевая, и от этого пения становилось еще тоскливее на душе.

А какая сказка была про персидского короля, который плыл по морю-океану, пока корабль не остановил рак! Разумеется, никакой это был не рак, а самый что ни на есть бес, обернувшийся раком. Он говорил, что отпустит корабль, ежели персидский король пообещает отдать то, чего дома не оставил. Король решил, что он все оставил дома, согласился с требованием рака, и тот отпустил корабль. Но что же вышло из всего этого? Вернувшись домой, король нашел только что родившегося сына и понял, что его, беднягу, он и пообещал отдать тому страшному раку. И вот королевский сын растет, учится на ксендза, путешествует по неведомым странам, ночует на бешено вертящихся ветряных мельницах, читает волшебные книги и, в конце концов, после разных уловок избегает грозивших ему несчастий. И мы можем вздохнуть полной грудью. Как хорошо все-таки, что на свете есть справедливость и что ни в чем не повинному парню не пришлось бессмысленно погибнуть из-за козней зловредного рака!..

Порою эти сказки веселы, порою грустны, но всегда они волнуют, от них то сильнее бьется сердце, то текут слезы, и хорошо, что в темноте никто этого не видит. Бывало, лежишь уже в постели, давно все смолкло в избе, а у тебя еще долго стоит перед глазами несчастный петушок, которого лиса несет через высокие горы да по можжевельнику, и тебе его ужасно жалко. А то еще приснится, что ты угодил в ту избу, где собираются двенадцать братьев — черных воронов…

Позднее нам читали сказки из книг. Я помню, как Пиюс читал книжонку, в которой были описаны путешествия знаменитого Синдбада. Какие-то отрывки из «Тысячи и одной ночи», популярно пересказанные в дешевых изданиях, ходивших в то время по деревням, оставляли неизгладимый след в душе, заставляли уноситься воображением в неведомые страны, знакомили с людьми, которые жили иначе, чем мы, жизнью, полной приключений и чудес, таких, что просто дух захватывало от одной мысли о них.

Не помню, когда в нашем доме стали появляться книги и газеты. Но уже сызмалу я понял, что отец свято почитает каждый клочок печатной бумаги и не приведи господи, чтобы кто-нибудь из нас порвал газету или книжку! Все они аккуратно стоят на полке в чулане около печи. Старые газеты подшиты в толстенные книги, каждая книга, которую отец приносит из Любаваса, аккуратно завернута в бумагу. И мы, и соседи, пришедшие на огонек в нашу избу, с нетерпением ждем, когда отец, закончив свои дела у верстака, принесет из чулана книжку, сядет за стол, опустит пониже лампу, выкрутит фитиль и начнет читать.

Никогда не забыть мне это удивительное ощущение — восторг и огромную радость, когда вся изба слушала спокойный, твердый голос отца:

Что это шелестит? — Листка коснулся ветер,

Иль птица, что в гнезде проснулась на рассвете.

Что хрустнуло? — То волк, охотясь и кочуя

Всю ночь, теперь бежит, зари погоню чуя.

Кто это там стучит? — То дятел с клювом тонким.

Кто блеет там? — Бекас, что с голосом козленка.

Чей это злобный шип? — Гадюки шип зловещий.

Зеленою волной Швентойи в берег плещет.[4]

Когда отец замолкал и поднимал глаза на людей, рассевшихся на лавках и на скамье, все какое-то время молчали, а потом кто-нибудь из гостей — будвечяйский Скамарочюс или Трячёкас из Гульбинаваса, роясь в карманах в поисках трубки и все-таки воздерживаясь от курения, обычно говорил:

— Пропади ты пропадом, братец, ну и описать же так!.. И этот Тамошюс читает-то до чего складно…

— Что и говорить! — подхватывает обычно Адомене из Гульбинаваса. — Кажись, целую ночь бы слушала да слушала. А теперь, Тамошелис, почитай, как там было с этой Дрежасовой Катре… Намедни идем домой от тебя, все бабы, и вздыхаем: святая правда описана, все будто из нашей жизни…

Отец читает дальше «Сноху» Жемайте — с того места, где остановился в прошлый раз. Мы все, большие и малые, словно видим Йонукаса Вингиса и его отца и их запущенный ветхий дом. Дрежасова Катре уже в новом доме, где никто ей не посочувствует. Описанные в рассказе люди ведут себя и говорят так же, как люди нашей деревни, хотя ясно же, что не наша деревня описана. Да и слова попадаются незнакомые, не из нашего говора. Отец читает, а в избе то и дело звучат возгласы жалости или удивления, и снова — тишина, только кашляет простуженный Белюнас да сопит носом Микулёнене. И когда отец дочитывает рассказ, все жалеют Катре.

— Что и говорить, — снова отзывается Адомене. — Святая правда! Коли муж плохой, то все плохо, жизнь и та не мила. Будто сами не насмотрелись всякого такого! Одна ли баба раньше сроку со свету ушла?

Остальные женщины поддакивают. Мужчины крякают; кажется, они и хотели бы возразить, но слишком взволнованы, ничего путного не скажут. А отец листает газету и, хитро поглядывая на собравшихся, говорит:

— А теперь почитаю-ка я про войны…

Он читает про войну, идущую далеко, в какой-то горной стране. Неизвестные нам люди, которые воюют, называются сербами и болгарами, черногорцами и греками. Воюют они вроде бы с турками, которые всячески притесняли этих сербов, черногорцев и прочих… Отец читает, как турки, ворвавшись в какое-то местечко, резали и расстреливали женщин и детей… Где-то еще они сожгли большое поместье, и мне почему-то чудится, что война идет неподалеку, за трямпиняйским поместьем… В газете есть и картинки: вооруженные солдаты с ружьями, к ружьям прилажены еще и штыки… На других картинках видно, как посреди поля взрывается бомба и во все стороны валятся убитые солдаты. Все это очень страшно. Когда отец замолкает, Микулёнене спрашивает:

— Тамошелис, а как вот, по-твоему, до нас эти войны не доберутся?

— А кто их знает? — неопределенно отвечает отец.

— Не приведи ты господи такого кровопролития… — говорит Трячёкас; у него скрюченные пальцы — рука попала в молотилку. — Одного человека убивают, и то глядеть страшно, а тут… Иду вчера с базара, из Калварии, и гляжу: около Скаршке — толпа народу, плач, вой. Подхожу — Бирштонукас из Мянкупяй убит. Лежит на снегу, голова пополам расшиблена, мозги вывалились, смотреть страшно! Дорогу мужики чинили, выпили малость, повздорили, говорят, из-за какой-то девки, и один как бахнет Бирштонукаса по голове!.. Видел и того, убийцу, — руки связаны, белый весь, сидит посреди мужиков на бережку канавы и скулит сквозь зубы: «Убейте, слышь, и меня, жизнь мне не мила, когда лучшего своего приятеля без нужды угробил». А народ ждет жандармов, чтоб преступника забрали…

От рассказа Трячёкаса аж мурашки по спине бегут. Всякое бывает в наших деревнях, но чтоб человека убить — это по тем временам дело такое редкое, такое страшное, что и представить трудно.

— Ты уж, Трячёкас, лучше бы помолчал… А то при детях о таких страхах рассказываешь! Понятия у тебя нет… — говорит мама. — А вы, дети, пошли спать, чего тут расселись? — сердито обратилась она к нам, прикорнувшим на теплой лежанке.

Я после такого рассказа не только боюсь вечером выйти за дверь, но даже ног с лежанки не могу спустить. А мир-то, оказывается, полон ужасов — не только краснозубых чертей, ангелов, волшебниц-лаум, но вот и такого, о чем рассказал Трячёкас…

Но слушать рассказы взрослых не только страшно, а и невероятно занимательно… По просьбе тех, кто еще не слышал, отец снова листает газеты и находит описание гибели «Титаника». Я уже это знаю, но снова превращаюсь в слух, боясь пропустить хоть одно слово. А он читает, как пароход плыл ночью по океану, в котором вздымались и опускались горы волн, какой он был большой и красивый, как вдруг над водой воздвиглась ледяная гора, но корабль уже нельзя было остановить… «Титаник» столкнулся с ледяной горой и переломился. Поначалу пассажиры отказывались верить, что такой замечательный корабль, какого еще никогда не было, может утонуть. Но вода ворвалась на пароход, и пассажиры — а их было очень много — перепугались. Дальше отец читал, как на маленьких лодках спасали детей и женщин с корабля, как издалека спешили на помощь другие корабли, но они, увы, были слишком далеко… Я прямо-таки видел этот корабль — видел, как он медленно погружается в страшные, черные, шумящие, ревущие волны океана. И дрожал даже, слыша про все это далеко не в первый раз…

Еще рассказывал отец, что видел в Калварии телегу без лошадей. Всех разбирало любопытство — такая это телега, как наши деревенские или антихристова колесница.

— Говорят же, Тамошелис, что антихрист явится перед скончанием века, — говорит Микулёнене. — Не его ли это колесница? Вот Анилаускене нз Юодяляй с дочкой «Адову книгу» читала, читала, и голова у нее помутилась — все добро свое нищим раздала, а сами обе ходят по дорогам и поют песню про Страшный суд… Светопреставленья ждут…

Мы все еще не идем спать. Когда нас, наконец, выгоняют в чулан и я ложусь, мир мне кажется большим, непонятным, страшным. Где-то горят поместья и местечки, рвутся бомбы, тонут корабли, падают убитые люди… Катятся телеги без лошадей… И светопреставление грядет… А еще так недавно казалось мне, что все кончается за стенами нашего дома, за нашими полями, за объятиями мамы и других близких людей. И все казалось мне прекрасным и радостным. Отголоски далекого мира проникали в эту захолустную деревушку, в избу под холмом, погруженную в черную грозную темень зимней ночи.

ОЗЕРО

Наше детство было бы куда скучнее, если бы не озеро. Из дома его не было видно. Но мы ни на минуту не забывали, что оно там, за небольшим пригорком, который мы величали Озерной горой. На этом пригорке почти ничего не росло — там только песок и гравий. До чего хорошо бывало — пробежишь самую малость и видишь: под горой — озеро!

Оно казалось нам большим. Ведь редко кто в деревне переплывал его туда и обратно. Мы, мелюзга, об этом и не мечтали — это было доступно лишь для взрослых, да и то самых хороших пловцов.

На нашей стороне озера был замечательный залив, который мы называли Рукавом. В Рукаве было удобно купаться. Чистое песчаное дно углублялось незаметно, не было ни единой ямки, и не смог бы утонуть даже самый маленький из детей. Летом, когда стояли погожие, теплые дни, сюда, бывало, сходится под вечер вся деревня. Самые малые — те из мужчин, кто еще бегает без штанов — бродят по Рукаву у самого бережка, брызжутся тепловатой водой и попискивают от восторга. Они не лезут, где поглубже. Если кто и пытается плавать, то сунет под грудь доску или бревнышко и изо всех сил колошматит воду ногами. Те же, кто наловчились плавать, отважно пускались без вспомогательных средств по всему Рукаву и вылезали на хлюпающие кочки в том месте, где Рукав, соединяясь с озером, заметно сужается.

О, какое наслаждение проводить здесь обеденные часы, когда скот прячется от жары в хлевах! Мы раздеваемся, сбрасываем одежду на кучу камней и, визжа и пища от восторга, сломя голову бултыхаемся в воду, нагретую летним солнцем. Зажав пальцами уши и ноздри, ныряем вглубь. Нырнув, стараемся подольше вытерпеть под водой. Мальчики побольше, бывало, бегут с берега по поднятой на кольях доске и прыгают с нее в воду: кто вниз головой, кто, как стоял, на ноги. Таких смельчаков мы уважали. Не каждый мог соревноваться с НИМИ.

Вода в Рукаве была чистая как стеклышко. Если нырнешь, не зажмурившись, словно сквозь дым, видишь наверху сияние — это солнце просачивается в глубину. Отчетливо различаешь, как мелькают в воде сверкающие серебром рыбы. Особенно много было карасей и щук. Изредка мужики приносили бредень и, забравшись в воду на левом краю Рукава, где росли купавки, остро пахло аиром, теплым илом и водорослями, забрасывали этот бредень. Потом медленно тащили его за оба конца из воды на берег. Бывало, в бредне метались караси и серебристые щуки, а чаще он был забит водорослями, в которых запутались улитковые витушки, ерзала пиявка да болталась разная дрянь. Рыбачить — дело взрослых, мы только кидались в воду, загоняя водных обитателей в бредень, и помогали выбирать пойманную рыбу, хлопающую хвостами в вытащенных на берег водорослях.

Правда, мои братья ловили рыбу сачком. Бредя по хлюпающему мху, рыбак сует такой сачок — сетку, прилаженную на круглую рамку (а рамка — на длинной деревянной палке), — меж водорослей Рукава и иногда, бывает, кое-что зачерпнет. На ночь многие ставили в озере с лодок верши, положив в них жженый бараний рог для приманки.

В окрестных деревнях не найдешь мужчины или паренька, который не умел бы плавать. Уметь плавать в нашем краю было то же самое, что уметь есть, пить, ходить. Казалось, и учиться этому не надо было. Но все-таки, хоть и редко, встречались никудышные пловцы. Таким, скажем, был наш кузнец Юозас Бабяцкас. Почему этот человек, смелый, ловкий, затейник и весельчак, не научился плавать в детстве, как все, так и осталось для нас тайной. Боясь насмешек, он даже не появлялся у озера в те часы, когда вся деревня собиралась купаться. Рассказывали, как однажды Бабяцкас с вечера выплыл на лодке ставить на ночь верши и, поставив их, возвращался назад, но лодка почему-то перевернулась. Всю ночь, уцепившись за нее, Бабяцкас провел в воде и только утром, когда деревня уже была на ногах, кое-как добрался до берега и, страшно умаявшись, с трудом вылез на сушу. Еще долго смеялись над этим все в деревне.

Каждый учился плавать незаметно для самого себя. Но не всегда это давалось так легко. Я помню, меня, мужчину лет четырех, а то и пяти, старшие учили плавать, подсунув под грудь переплетенные руки и приказывая изо всех сил грести руками и колотить по воде ногами. Пока держат, все идет преотлично — так и кажется, что плывешь, как большой. Но только отпустят руки, и ты камнем идешь ко дну, да еще захлебнешься тепловатой водой, и набьешь рот вонючими корнями аира.

Как и другие деревенские ребята, я страшно хотел научиться плавать и изо дня в день плескался в Рукаве. Лучше всего, конечно, получалось, когда я ложился грудью на какую-нибудь доску. Доска сама держит тебя на плаву, тем более если еще колошматишь ногами, вздымая во все стороны брызги. Однажды я довольно далеко таким манером уплыл от берега. Мне казалось, что я уже неплохо плаваю. И тут я нарочно или нечаянно выпустил из рук доску. Конечно, сразу же начал тонуть. Меня захлестнуло толстым слоем воды, в глазах позеленело, я почему-то забыл шевелить руками и ногами и погружался все глубже. Не знаю, сколько времени я провел под водой, показалось, что целую вечность. Очнулся я на берегу. Вокруг меня толпился народ, я лежал, пуская изо рта зеленую слюну, и чувствовал себя гадко. Кто-то крикнул:

— Ничего, видите, уже смотрит! Еще руки посгибайте!

Кто-то схватил меня за руки и стал их сгибать. Я еще несколько раз рыгнул и окончательно пришел в себя. Вспомнил чудные и смешные папины слова: «Дети, коли утонете — смотрите, чтоб не смели у меня домой приходить!» Я попытался улыбнуться, но ничего не вышло. Совсем рядом я увидел озабоченные и испуганные лица братьев.

— Ничего, ничего! Будто я не говорил, что очнется? Лезет, лягушонок, в глубынь не умеючи! — в сердцах говорил старик Кярялявичюс.


Много развлечений и веселья доставляло нам озеро и зимой. Едва застывал первый ледок, мы уже пробовали его прочность и нередко проваливались в воду. Конечно, это случалось на Рукаве, недалеко от берега, и большой беды не было. А как хорошо бегать но льду, когда он уже окреп! Лед зеленоватый, видны замерзшие в нем пузырьки воздуха, травинки, а изредка разглядишь подо льдом даже рыбу, которая ловит ртом воздух. Деревенские, бывало, спешат вырубить проруби, чтоб рыбам было чем дышать. Находилось немало любителей и порыбачить, они в прорубях ловили рыбу сачком или спускали под лед верши. Ведь рыба зимой, особенно в пост, когда нельзя есть скоромного, — самая вкусная еда.

Зимой лед шуршал от десятков санок и коньков. Чтобы смастерить такой конек, требовалось немалое искусство: берешь продолговатую, гладко обструганную колодку, вдоль ее прикручиваешь толстую проволоку. Когда конек сделан, веревками прилаживаешь его к клумпе, в задок второй клумпы вбиваешь гвоздь, чтоб было чем отталкиваться.

И вот на озеро высыпают десятки таких конькобежцев. Мчатся они приседая, подпрыгивая, словно хромые. Но конек скользит, другая нога отталкивается ото льда, и опытный конькобежец, подняв ногу, может, словно ветер, пролететь чуть ли не все озеро. Новички спотыкаются, падают, снова встают и снова падают, — кажется, кто-то нарочно мешает им бегать так же, как и мастерам, которые катаются уже несколько зим. Стоит ли говорить, что покупных коньков в те времена никто в нашей деревне и не видывал?

Однажды, придя на лед покататься, мы увидели далеко, посреди озера, одинокую фигуру. Подбежав на коньках поближе, узнали: это Стялмокасов Антанас из батрацкой поместья. Мы знали, что его мать уже давно хворает, что кроме Антанаса, которому было тогда лет восемь или девять, дома еще двое братьев мал мала меньше, а отец в прошлом году умер — его задавило в лесу деревом, когда он вез бревна для нового помещичьего хлева. Стялмокасы переселились в соседнее поместье откуда-то с польской стороны, поэтому мать говорила с детьми больше по-польски, хоть понимала и по-литовски. Примчавшись поближе, мы увидели, что Антанукас уже прорубил лед топором и сачком пытается ловить рыбу. Рядом с мальчиком валяются и остроги, но, так как в проруби рыб не видать, не стоило и надеяться заколоть хоть одну рыбешку. Трячёкас из Гульбинаваса, зная, что хворая мать выслала Антанукаса ловить рыбу, крикнул, подражая ей, по-польски:

— Idź, Antek, przynieś ryby, to mnie będzie na lekarstwo.[5]

Выдумка нам понравилась. Обступив Антанукаса со всех сторон, мы завизжали, загоготали и заладили то же:

— Idź, Antek, przynieś ryby!.. Idź, Antek, Idź… lekarstwo.

Антанукас ничего не ответил. Он только с тоской поглядел на нас покрасневшими от ветра, зареванными глазами и продолжал делать свое дело. Вытащил из проруби сачок, полный водорослей, в которых извивалась всего одна малюсенькая рыбешка. Мы еще громче расхохотались:

— Idź, Antek, przynieś ryby!.. Idź, Antek… — кричали мы, словно лишившись рассудка.

Антанукас Стялмокас зяб в своей ветхой одежонке, его уши покраснели. Из носу текли сопли, а когда мы завопили, из глаз большими горошинами закапали слезы.

— Чего вы хотите? — услышал я его голос. Он поднял на нас глаза и сказал: — Мама хворает. Чего вы от меня хотите?

И, не дожидаясь ответа, взял сачок, остроги и топор и медленно, едва волоча этот еще тяжелый для него инструмент, побрел в сторону батрацкой. Мы долго глядели на него, долговязого, худого, уходящего все дальше и дальше от нас прямиком по полям.

Почему-то прошла охота его дразнить. А когда Бабяцкасов Альбинас еще раз крикнул: «Idź, Antek…», мой брат Пиюс топнул ногой по льду и заорал:

— Замолчи! У него мать хворая, а мы… будто звери….

И всем нам вдруг стало до того стыдно, что, кажется, неловко было смотреть друг на друга.

ВЕЛИКИЙ ПОСТ

Наверное, самое унылое время года — великий пост, семь недель до пасхи. Поэтому в заговенье бродят по деревням ряженые в тулупах наизнанку с приклеенными страшными бородами — разбойники, привидения, цапли и медведи, смеша взрослых и пугая, но больше радуя малышей. На заговенье во всех избах клокочут горшки, набитые мясом (если только оно было на чердаке), и домочадцы весь вечер заговенья едят, жуют, или, как говорится, набивают зобы, — ведь каждый знает, что придется долго, ох как долго, голодать!

Уже на следующий день после заговенья наш стол выглядит печально. На нем дымится лишь миска с вареным горохом, а на обоих концах стоят еще две глиняные миски с свекольным рассолом. После такой еды бурчит в животе, а едоки жалуются, что никакой крепости в теле нет. В обед на столе появляется немного варенной в мундире картошки, к которой мама приносит из бочки, что стоит на кухне, квашеной капусты. Хорошо, когда капусту еще помаслят льняным маслом, надавленным на маслобойне в Скаршке. А если его нет, то лишь с великим трудом удается проглотить эту осточертевшую капусту. После обеда остается заваленный шелухой стол и желание поесть, возникающее с удесятеренной силой.

Мама спорит с тетушкой Анастазией, должны ли поститься только взрослые или и дети тоже. Тетушка побеждает маму, доказав, что, когда она была совсем мала, все «держались поста» и взрослые даже не думали давать детям какие-то поблажки. Душа-то у всех одинаковая, все — христиане да католики, все после смерти жаждут попасть не в страшный ад, а в рай.

Но в этом году в доме — новинка. Отец привез из Калварии бочонок селедок. Он уже издали пахнет крепчайшим рассолом. Бочонок стоит в углу избы. Утром мама подходит к нему, вынимает две селедки, моет их и замачивает в миске — жди, пока она еще будет их чистить! Просто слюнки текут, когда мы видим, что селедки, положенные на покупные белые тарелочки, уже плывут на стол, вокруг которого сидим мы, как говорит тетя, вывесив языки. Взяв свой самый острый нож, отец режет селедки и раздает каждому по кусочку — старшие получают покрупнее, а нам, детворе, достается хвост. Ах, какая это вкуснота, особенно если мама этот хвост еще зальет постным маслом!

— Соли не надо? — спрашивает отец, а нам смешно, что такую соленую селедку кто-то еще собирается солить…

Тетя в пост ходит еще более озабоченная, чем обычно. Мама говорит, что она готовится к пасхальной исповеди. Бог знает, когда она пойдет к этой исповеди. Но уже теперь она читает что-то из молитвенника или вполголоса в одиночку поет по книге псалмов или «Адовой книге». Мы страсть как любим разглядывать картинки «Адовой книги» — они очень страшные. Сидит себе господин и глядится в зеркало (думает, наверное, что он красавец писаный), а перед ним уже стоит смерть — человеческий скелет с косой. Идет по дороге девушка, почему-то не в руках, а на голове несет корзину с цветами, а рядом с ней снова вышагивает смерть в пышной шапке, в юбочке и с саблей на боку. Это еще не самое страшное. Но вот рогатые черти заливают грешнику поварешкой (такой, как у нашей мамы для супа) смолу в глотку. В другом месте вокруг грешника обвилась ужасная змея и вот-вот схватит его зубами прямо за голову. Еще на одной картинке старый бес вливает грешнику смолу в глотку, а другой, бесеныш, держит в руке маленькую кружку, тоже, наверное, полную этой мерзости, собираясь подать ее старшему. Тетя не запрещает нам разглядывать эту книгу, хотя мама иногда говорит:

— Что ты детям показываешь, потом ночью заснуть не смогут…

— Пускай смотрят, пускай видят, что бывает за грехи. Пускай поостерегутся грешить.

— Какие у них грехи! — пытается выгородить нас мама. — Малы ведь еще.

Вот тетя, опять раскрыв перед собой «Адову книгу», тянет унылым голоском:

Помыслы скверные, злобы кривлянье,

Речи соромные, блуда желанье,

Похоть мерзейшая, нечисть без лика —

Сим я душонке мученья накликал.

Змии да жабы, ужи наседают,

Жрут блудодея, лижут, глотают.

Дует мехами бес пламя в уши

За то, что грешник мерзости слушал.

Если вечером из деревни приходят женщины, тетя рассаживает их вокруг стола и затягивает, глядя в книгу, а другие, хоть и не знают слов, подтягивают простуженными, великопостными голосами:

Хорошо и привольно жилось мне на свете,

Стяжал деньги и не был пред богом в ответе.

И земли и поместий — все было мне мало,

Сеял хлеб, скот держал и скупал что попало.

Ныне вижу, сколь тщетны земные деянья,

Не спасет от кончины меня состоянье.

Ужас до чего не нравятся мне эти песни. Бежать бы от них подальше, заткнув уши, — до того они унылые, тоскливые, до того несет от них смертью и могилой. Но тетя иногда и меня усаживает среди женщин и заставляет петь. Ей кажется, что я не такой отпетый грешник, как мои братья, да и мой голос, по ее словам, неплохо звучит. Некоторые тетины песни, когда к ним привыкаешь, даже начинают нравиться. Вот хотя бы такая:

Сосчитай зверей шерстинки,

Птичьи перья и пушинки.

Чешую добавь всех гадов

И руно со всего стада.

Перечти червей безногих

И траву на землях многих.

Присовокупи, исчислив,

Всех людей слова и мысли.

Дни добавь, что уж минули,

Все часы и все минуты.

Все пред вечностью ничтожно…

В великий пост моего брата Юозаса засадили за ученье. Отец откуда-то достал для него даже особенную книгу — азбуку, без которой раньше все как-то обходились и учились читать прямо по молитвеннику. Юозас же начинал свое ученье интереснее. Сперва, перед тем, как слагать из отдельных букв слова, он читал по складам: «Бе а ба, бе е бе, бе и би, бе о бо, бе у бу».

Так он повторял битые часы подряд. Но видно, это ему страшно надоедало, и, улучив минуту, он засовывал куда-то книгу, а сам удирал во двор. Там он делал хоть несколько кругов по льду (конек он уже заранее прилаживал к клумпе), мчался на гумно посмотреть, как, разостлав на току снопы ржи, отец с Трячёкасом день-деньской бухают цепами, или помогал задавать корм скотине. Отец частенько забывал про Юозасово ученье, но тетя неусыпно следила, чтоб он как можно дольше сидел за книгой, хоть азбука ей не нравилась.

— Тоже выдумали новость! — недовольно ворчала она. — Мы по святым книгам учились, и ничего, в люди вышли. А от таких книг еще, упаси боже, и безбожником заделаешься…

Мне страшно нравилась азбука Юозаса. В ней были славные картинки — лошади и коровы, деревья (у березы стоит ведро, в которое стекает березовица), избы, всадник на коне (под ним надпись «гетман», но во всем доме не нашлось никого, кто бы объяснил, что это значит), змей с разинутой пастью (подпись «дракон» тоже никто не понимал) и какие-то еще, теперь не помню. Одним словом, чудо-книга.

Уходя куда-нибудь, Юозас, по моей просьбе, оставлял на столе азбуку. Стоит ли рассказывать, с каким любопытством я ее листал, десятки раз разглядывал одни и те же картинки и каждый раз находил новые, занимательные! Сидя рядом с братом, я следил, как он, заливаясь слезами от невероятной скуки и въедливости, водил так называемой «дисципулькой» по строкам. Он выцарапывал ею буквы так, что их уже нельзя было разглядеть. Дисципулька — это крохотная палочка из медной с рыжим отливом проволоки с красивыми выкрутасами.

Каждый день то отец, то тетушка экзаменовали Юозаса. Он должен был на совесть прочитывать целые строчки «складов». Если Юозас не выучил заданного, тетя выкручивала ему ухо или отец снимал ремень, так что ученье было делом серьезным. Наверное, потому Юозас всей душой возненавидел азбуку и говорил мне, что охотно бы сжег ее. Мне было жалко такой интересной книги, и я всячески уговаривал брата этого не делать. Книгу-то он не сжег, но, «сдав урок», то есть прочитав задание отцу или тетушке (мама в это дело не вмешивалась), сразу же выдирал истыканную вконец дисципулькой и порванную в клочья, а частенько еще и облитую слезами страничку. Таким образом, книга, а вместе с ней и мученья Юозаса хоть на самую малость, но уменьшались. Я часто разглядывал с братом буквы и тоже начал некоторые из них узнавать. Уже отличал «а» от «б», «в» от «г», а позднее выучил и другие, самые диковинные. Отец и тетя со временем заметили, что я и без ученья начинаю складывать буквы в слоги и иногда даже слепляю из них слово. Оба они хвалили меня и ставили в пример Юозасу.

— Теленок же ты, — говорила тетя. — Видишь, этот тебя меньше, а уже начинает читать! А у тебя вся зима попусту пройдет. Азбуку раздерешь, а ни бе ни ме…

Юозас вытирал кулаками потоки слез, дулся на меня, больно пихал локтем, я же с еще большим рвением брался за азбуку.

И, сам тому удивляясь, разбирал уже множество слов. Это было такое чудо, что от радости я не мог заснуть. Мне все время мерещились буквы и всяческие сочетания их, из которых получались понятные, а иной раз и какие-то вроде не наши слова. В субботу, когда из школы возвращался наш старший, Пиюс, я спешил показать ему, что выучил, а он удивлялся и тоже хвалил меня. От этой похвалы я совсем таял. Однажды отец сказал:

— Вот тебе детская газета «Ручеек». Если до пасхи сумеешь всю прочитать, получишь три копейки…

До пасхи оставалось несколько дней. По правде говоря, обещанные деньги меня не соблазняли, но чтение увлекало. Люди слонялись по дому вконец ослабевшие, позеленевшие. Кастанция жаловалась, что кружится голова, но тетя ее успокаивала:

— Это от духа святого, доченька. Все от духа святого. Вот пойдешь к пасхальной исповеди, скажешь грехи свои ксендзу, и как рукой снимет…

А я, вытащив из своей укладки «Ручеек», маленькую газетенку в два листа, день-деньской читал ее. Там были стихи про ежа и орла, потом рассказик, как мышки не слушались своей мамы, старой мыши, и вылезли из норы, а там уже их подстерегала кошка. Несколько загадок и пословиц, какие все знали и в нашей деревне. Потом что-то о младенце Иисусе, какой он был разумный и справедливый сызмалу. Было и несколько картинок. На одной — пресвятая дева с семью мечами, воткнутыми в сердце, а на другой — замерзшая речка, лед и катающиеся на нем дети.

На пасху я встал спозаранку. Ни отца, ни тети, ни братьев, как ни странно, не было — они еще не вернулись из костела. Мама раскладывала на столе выкрашенные накануне писанки. Вкусно пахло из кухни, где доваривались мясо, щи на копченом сальнике и разные вкусные вещи. Едва забренчали во дворе бубенцы, я кинулся с печи и помчался было босиком на улицу встречать возвращающихся, но мама удержала — на дворе еще не растаял снег. Едва в избу вошел отец, пахнущий весной, можжевельником и восковыми свечами, я кинулся к нему с криком:

— Могу, уже могу, папенька!

— Что же ты можешь? — удивился он.

— Весь «Ручеек» могу прочитать…

— Что ж, после завтрака послушаем, — сказал отец спокойно, словно прочитать «Ручеек» — это плевое дело..

После завтрака отец с улыбкой выслушал, как я прочитал почти целую страницу, и признал, что читаю я отменно. Выдал он мне и обещанные три копейки. Весной я их уронил у поместья в грязь.

ПЕРВЫЙ ШАГ ИЗ ДОМУ

Пиюс был доволен. Отец сказал, что этой зимой он его не пустит в школу. Нужен помощник дома — задавать корм скотине, молотить, молоть (не возить же каждое зернышко на мельницу!). Вдобавок из дому ушел Юозас. Он занял место Пиюса в школе и у Калпнаускасов. Как и раньше Пиюс, Юозас приходил домой по субботам вечером, а в воскресенье родители увозили его на всю неделю.

В школе теперь был другой порядок. Учитель в местечко приехал новый, помоложе, учеников он не бил и за уши не драл. По рассказам Юозаса выходило, что жизнь в школе совсем сносная. Новый учитель учил детей не только по-русски, но и по-литовски. Мне понравилась Юозасова книга для чтения с множеством картинок и замечательных стихотворений. Сам Юозас, положив на стол раскрытую книгу, гордо ходил по избе и твердил стихи наизусть:

Две лошадки в день холодный

Сена воз везли огромный.

Говорит лошадка: — Плохо!

Лучше свалим воз в болото! —

Проку все же было мало:

Сено тяжелее стало.

Да пока его сушили,

Двух лошадок не кормили.

Время от времени остановится, поднимет палец (наверное, так делал учитель) и затем, показывая почему-то на меня, громко заканчивает:

Кто не трудится, кто лодырь,

Тот пускай сидит голодный!

Как будто я и есть этот лодырь! Но вообще-то стихи были замечательные. Закрыв глаза, я так и видел лошадей и воз сена. Интересно — лошадь говорила. Но это бывает во всех сказках — животные и звери разговаривают. А пословица в конце звучала так хорошо и верно, что даже отец иногда, сидя за столом или что-нибудь мастеря, бывало, поднимет вдруг голову, посмотрит на нас и скажет:

Кто не трудится, кто лодырь,

Тот пускай сидит голодный!

И нам бывало стыдно, если чего не сделали вовремя…

…Юозас ходил в школу. Мне тоже не терпелось туда попасть. Но отец отвечал, что я еще мал. Мама говорила, что мне не в чем в школу пойти. К счастью, в это время у нас объявился бродячий портной, он сшил мне из пестряди, что соткала мама, штанишки и пиджачок, подогнал прошлогоднюю шапку Юозаса, а папа смастерил новые клумпы. Вот я и всамделишный студент, или, как говорила тетя, «худент», — она называла так учеников потому, что те от науки тощают.

Накануне отъезда в Любавас я всю ночь проворочался с боку на бок. То и дело просыпался и все донимал маму, не светает ли. Я боялся, как бы отец не уехал в город один. Но вот наконец рассвело, все встали, мы не торопясь позавтракали, я обрядился в новую свою одежку. Сестры удивленно уставились на меня.

— Вот щеголь, — сказала Кастанция.

Тетушка, садясь за прялку, недовольно пробурчала:

— Наряжайте, наряжайте, еще возгордится… лучше б о спасении души подумали…

В местечке был базарный день, и по всем дорогам в Любавас тянулись пешие и конные. Я чинно сидел рядом с отцом. Все не выходило из головы: что-то будет там, в школе? Какой учитель? Какие дети? Вдруг они все там страшно ученые, все насквозь знают?.. Эх, чему быть, того не миновать…

Телегу отец поставил на рынке рядом с другими, бросил лошадям охапку клевера. Сперва он повел меня к Калинаускасам. Дома мы нашли только Калинаускене — морщинистую, сгорбленную старушку. Она зашепелявила своим беззубым ртом, ласково приговаривая:

— Это меньшой ваш? Знаю, знаю, Юозукас все говорит да говорит о своем братике. Вот, слава богу, теперь и Юозукасу не будет тоскливо без дому… Все ж не один как перст…

Отец подал Калинаускене порядочный узел, приготовленный мамой дома.

— Вот тут сварите чего детям…

— Спасибо уж, спасибо, известное дело, духом святым никто жив не был… — И, взяв у отца узел, Калинаускене быстро спрятала его в шкафчик.

Избенка у Калинаускасов была совсем крохотная. Над столом, рядом с образами, висели какие-то военные картинки. Меня больше всего привлекла картина, где было море и горящие, тонущие корабли. Я знал, что Калинаускас вернулся с японской войны — об этом не раз рассказывал Пиюс. Интересно, как выглядит такой необыкновенный человек, который даже на войне побывал!

— А муженек мой на базар ушел, — сказала Калинаускене. — Часом не встретили? Дровишек поискать хочет, печь топить нечем…

Вернулся и Калинаускас. Он оказался примерно одних лет с отцом. Но он был необыкновенный — солдат! По правде говоря, выглядел он, как и все, только опирался на сучковатую палку. Лишь позже я заметил, что он сильно хромает.

— А ногу-то у меня все крутит, — сказал Калинаускас. — Как под Мукденом покалечили, все в лазаретах валялся, а вишь, все равно болит проклятая. Особенно когда погода сырая…

— Да и у меня тоже, — откликнулся отец. — У меня-то, надо думать, с перепугу. Малышом меня один дурень схватил и хотел в торфяную яму бросить. До того перепугал, что и теперь иной раз как заноет, ну деваться некуда. Бывает, неделями маюсь, в кровати лежу… К самому доктору Басанавичюсу ездил…

— Не меньшой ли это? — спросил Калинаускас, подавая мне руку, как большому. — Хотя вроде я слышал — еще одного тебе аист принес? Хорошо, Тамошюс, что приспособляешь их к ученью. Пускай дети глаза-то продерут. Хватит того, что мы ни бе ни ме, как говорится. А на свете нелегко таким, Тамошюс…

Когда мы вышли от Калинаускасов, местечко уже запрудили люди. Народ шел, где посуше, огибая грязь и лужи, которых тут было хоть отбавляй. У нового кирпичного дома галдела толпа. Отец сказал, что там кабак. Из открытой двери вырывался гул пьяных голосов.

Миновав площадь, заставленную телегами, пахнущую сеном, клевером и лошадиной мочой, мы поднялись по деревянной лестнице, в Верхнюю. Так называлась лавка, в которой мне сразу очень понравилось. На полках стояло много блестящих жестянок, склянок, различных ящиков и коробок. Когда открывалась дверь, впуская или выпуская покупателя, всякий раз приятно звякал колокольчик. Отец поздоровался с веселым, симпатичным лавочником, стоявшим за прилавком, и потребовал все, что мне теперь понадобится: пузырек чернил, тетради, два карандаша, ручку и перья.

— Ну, Тамошюс, вижу, своего сына учиться пускаешь. А на кого? На адвоката? А может, на ксендза? Мой-то сынок на раввина учится.

— Кто знает? — скромно ответил отец. — Очень уж дитя к ученью стремится. Еще и годков-то нету, а все пусти да пусти… Вместе со старшим…

— Хорошо, ежели ребенок хочет. А как его зовут? Ну, подойди-ка поближе!

Я подошел к прилавку, и лавочник, подав отцу покупки, сунул мне конфету.

— Скажи спасибо, — напомнил отец.

Лавка была пропитана самыми невероятными запахами — здесь пахло хлебом святого Иоанна, фигами, селедкой, керосином. Мне страшно захотелось фиг, но я не посмел попросить отца. И так он потратил сегодня чуть ли не все свои деньги.

Школа находилась на той же улице, где жили Калинаускасы и где стоял кабак. Когда мы подошли к школе, к деревянному дому, отец велел мне подождать на крыльце. Он сунул мне в руки все наши покупки, и я с удовольствием рассматривал пузырек с чернилами, плотно закупоренный и залитый рыжим сургучом, тетради в красных обложках и радовался, что все это мое.

Отец ушел потолковать с учителем. Учитель, наверное, был на уроке. Ждал я долго. Наконец отец вернулся и, взяв меня за руку, ввел в просторную учительскую. На столике стоял глобус (из рассказов Пиюса я уже знал, что это за штука и как называется), на шкафу, словно живая, присела рыжая белка и распростер крылья ястреб. Я просто глаз оторвать не мог от этих диковинок.

— Значит, это и есть ваш профессор? — весело спросил учитель и, встав из-за стола, за которым он что-то писал красными чернилами, прищурившись, посмотрел на меня. Потом подошел поближе, погладил мне голову и спросил: — Что ж, мальчик, хочешь учиться?

— Хочу, господин учитель, — пролепетал я так тихо, что учитель вряд ли меня услышал.

— Только смелей, смелей… Твой брат куда тебя храбрее! Вчера как вцепился в чуб одному второкласснику, едва разнял… Однако к ученью мог бы с большим рвением… Ну, теперь будете вдвоем, подгоните друг друга…

Я совсем оробел от слов учителя и стоял опустив, голову. Прозвенел звонок, отец попрощался с учителем, а мне сказал:

— Смотри у меня! Слушайся учителя, не шали, хорошо учись! Вот и все. Понял?

И он, еще раз ободряюще посмотрев на меня, вышел. Мне сразу стало тоскливо, и я бросился было за отцом, но учитель рассмеялся и крикнул:

— Куда побежал? Теперь от меня не уйдешь! Ведь говорил, что хочешь учиться? Верно?

— Говорил, — подтвердил я.

— То-то и оно, что говорил, — снова улыбнулся учитель. — Ну, пошли, увидишь, сколько тут у нас таких вроде тебя…

Он открыл дверь и пропустил меня в класс. Класс был гораздо больше нашей избы. В нем прыгали, вопили и дрались десятки мальчуганов. Девочки (их было всего несколько) уже сидели на своих местах, за первыми партами. При виде учителя сорванцы кинулись на свои места, с грохотом захлопывая крышки парт. Когда класс затих, учитель сказал:

— Вот к нам пришел новый ученик. Он в школе впервые. Смотрите, не обижайте его. Он малость опоздал, и вы, первоклассники, объясните ему, чего он не поймет.

Потом учитель показал мне парту под окном с левой стороны и сказал:

— Здесь и будешь сидеть. Знаешь этого мальчика? — спросил он.

Я чуть не рассмеялся. Ведь тут сидит наш Юозас!

— Знаешь? Отлично. Вот и будете сидеть два брата за одной партой. Буквы знаешь? — еще спросил он у меня.

— Знаю, — несмело ответил я.

— Ну, прочитай вот тут, — он подал мне книгу.

Я взглянул на строчки и, осмелев, прочитал без запинки:

Два драчливых петушка

Вику молотили,

А две курочки-пеструшки

К мельнику свозили.

Козел в мельнице молол,

Коза просевала.

Третья малая козуля

Тут же помогала…

Учитель довольно сказал:

— Знаешь недурственно… Глядите-ка, дети, — обратился он к первоклассникам. — Совсем малыш, а читает-то как… А вы, бывает, прочтете так, что слушать стыдно…

Я почувствовал, что краснею от похвалы.

— А писать? Писать умеешь? — снова спросил меня учитель.

— Нет, не умею, — ответил я.

— Ничего, научишься, — сказал учитель. Потом, обращаясь ко всему первому классу, добавил: — Выньте тетради. В прошлый раз мы писали слово «мама». Теперь смотрите. — Он подошел к доске и большими буквами вывел: «Мама там». — Прочитайте (все вслух прочитали написанное). А теперь переписывайте в тетради. Только не торопитесь — четко, без помарок…

Мы начали писать. Перо у меня спотыкалось, царапало бумагу, буквы выходили корявые. Наконец на лист упала чернильная капля. Чтобы вытереть ее, я накрыл бумагой. Но испачкалась вся страница. Подглядев, что случилось, какой-то мальчик сзади захихикал. Я — в слезы.

— Что там у вас стряслось? — спросил учитель, возвращаясь к нам с открытой книгой — он читал второму классу.

— Дурень, всю тетрадку замарал… — хихикал у меня за спиной незнакомый мальчик.

Учитель подошел поближе. Он не бранил меня. Только покачал с упреком головой и мягко сказал:

— Не плачь, корень учения горек, а плод сладок. — Он снова погладил меня по голове. — А смеяться тут нечего, — сказал он ученику, сидевшему за мной. — Смеяться над бедой товарища очень даже нехорошо.

Потом учитель показал мне, как надо держать ручку, насколько окунать перо в чернильницу, чтоб на бумагу не падали кляксы, как положить перед собой тетрадь.

— Я сам виноват, дети, — громко сказал учитель. — Я должен был новому вашему товарищу показать, как взяться за дело. Ведь он пишет первый раз в своей жизни. Не лучше писали и вы. Так что удивляться или смеяться тут, ей-богу, нечего. А осушить написанное надо промокательной бумагой, — добавил он, вытаскивая из моей тетради серую пухлую бумажку.

Дети замолчали. А я думал, какой добрый у нас учитель: он меня и не ругал, и не бил. И я думал еще, что это за корень учения и почему он горек? Что это за плод, который, по словам учителя, сладок? Как сахар? Как мед? Все это я понял лишь много лет спустя.

Позднее я узнал и фамилию учителя. Его звали Казис Климавичюс.

ДНИ ВЕСЕЛЫЕ И ПЕЧАЛЬНЫЕ

Вот не думал я, что можно так истосковаться по дому. Дни в Любавасе оказались просто невыносимо длинными. Еще сидя за партой, я вспоминал маму, тетю Анастазию, сестер и маленького Пранукаса. Но эта тоска становилась совсем невмоготу, когда мы с братом возвращались в избу Калинаускасов. Калинаускасы любили нас с братом, старались, чтоб нам у них было хорошо. Но боже ты мой, как мы ждали базарного дня, когда появлялась мама, такая веселая и милая в своем теплом платке! Или приходил нас проведать отец, прихватив связку баранок, улыбаясь синими добрыми глазами.

— Ну, как тут мои мужчины? Живы еще, здоровы? — спрашивает он, едва войдя в избу.

Я несусь к нему, он берет меня под мышки и прижимает к себе. Лицом я чувствую отвороты его сермяги и колючую, хоть и недавно бритую бороду.

— Куда там! — откликается Калинаускас, откладывая на стол недоделанную клумпу и протягивая руку отцу. — Дрекольем их не убьешь! А читает-то как этот сверчок — слушать да не наслушаться…

Отец с гордостью смотрит на меня, а мне вдруг почему-то тепло становится.

— Что и говорить! — добавляет Калинаускене, шамкая беззубым ртом. — Я уж и говорю: пускай, Тамошюс, ребенка в ксендзы, и все. Такая голова, такая голова…

— В ксендзы? — словно не хочет соглашаться отец, хотя слова Калинаускене ему явно по душе. — Куда нам, нищим, в ксендзы…

Помнится — раньше я не мог дождаться, когда вернется из школы Пиюс, теперь же снова считаю дни в ожидании конца недели. В субботу мы с Юозасом, прямо из школы, не поев даже как следует, отправлялись домой. Хорошо, бывало, идти вместе с Игнасом Василяускасом, который жил за озером, в деревне Будвечяй. Он был много старше нас с Юозасом, учился чуть ли не в четвертом классе, но любил нас и опекал, как настоящий брат. Не дай бог кому-нибудь из детей нас обидеть — он нахватает от Игнаса столько «груш», что больше и притронуться к нам не захочет.

О, до чего же хорошо идти вместе с ним домой! Игнас рассказывает нам всякие чудеса про вулканы и острова, про чернокожих и краснокожих. Он объясняет, что в доме папы Римского одиннадцать тысяч комнат.

— А как же их подметают? — любопытствует Юозас.

— Да очень просто, — говорит Игнас. — Открывают окна, берут простыню и как начнут ее трясти — вся пыль мигом в окна выскакивает!

Настала суббота, подморозило, но Игнас Василяускас с нами пойти не смог: он остался помогать учителю — кажется, правил тетради малышей. И мы с Юозасом тронулись в путь вдвоем. За Скайсчяй, недалеко от деревни Эпидямяй, где летом сочится крохотный ручеек, осенью вода разлилась настоящим озером. Увидев с горы широченное поле сверкающего льда, мы с Юозасом поспешили вперед, решив малость покататься. В это время нас догнал третьеклассник Ботирюс, высокий, костлявый, рябой паренек. В зубах у него дымилась самокрутка, фуражка была сдвинута набекрень. Догнав нас, он крикнул:

— Куда путь держите, баричи? К маменьке, молочко пить?

— Сам ты барич! — крикнул ему мой брат. Я испуганно промолчал и, кажется, только буркнул брату:

— Не связывайся с дураком…

Увы, Ботирюс расслышал мои слова и, побагровев, завопил:

— Это я-то дурак? Сейчас я тебе покажу, какой я дурак! — И он повис у меня на спине, на моем ранце с книгами и тетрадями. — Неси меня! Я устал! — вопил Ботирюс.

Я, задыхаясь, тащу его, но не могу выдержать. Ремни ранца оборвались. Юозас кинулся мне на выручку, тащит Ботирюса за ноги, а тот брыкается и хохочет.

— Может, маменьке пожалуетесь? Очень я боюсь вашей маменьки!

Я заорал благим матом. Ботирюс теперь принялся за Юозаса, стащил с него шапку, разбросал книги. Юозас не сдавался, защищался кулаками, но силы были неравными. Не знаю, чем бы это все кончилось, если бы вдруг не вырос как из-под земли наш добрый Василяускасов Игнас. Долго не ожидая, он схватил Ботирюса за шиворот и принялся колотить его по рябому злому лицу, потом по загривку. Ботирюс попытался сопротивляться, но, видя, что дело плохо, швырнул свой ранец, вынырнул из шубенки и с громким ревом, отплевываясь кровавой слюной, пустился к дому так быстро, что его и гончие б не догнали.

— Попробуй еще у меня малышей обижать! — крикнул вдогонку Игнас. — Я и к твоему отцу приду! Еще не так тебе шкуру спустят!

Мы с братом были на седьмом небе от счастья. Вот, оказывается, что значит дружба! Вот, оказывается, как хорошо, когда у тебя есть заступник! Вернувшись домой, мы весь вечер об этом только и говорили, расхваливая на все лады Игнаса.

Все местечко мы излазили вдоль и поперек. По правде говоря, негде было и лазить. Три или четыре улицы жалких деревянных лачуг вели от грязной площади, на которой стоял недавно построенный одноэтажный дом из белого кирпича. Это была волостная канцелярия. Перед ней частенько разгуливал жандарм с красными лампасами. Мы знали, что он хватает людей и сажает их в кутузку — комнату в канцелярии с зарешеченными окнами и большим замком на двери. Жандарма я боялся страшно и, увидев его, улепетывал куда глаза глядят. Мне казалось, что и меня он может схватить и засадить в кутузку.

И как же я испугался, проснувшись однажды утром в избе Калинаускасов и увидев под изображением Цусимского сражения (я уже знал, что там нарисовано) жандарма! На другой лавке сидел Калинаускас. Оба они довольно мирно разговаривали, но мне показалось, что этот разговор ничего хорошего не сулит.

Накрывшись с головой, одним глазом я поглядывал на незваного гостя, прикидывая, куда мне прятаться, если он вдруг захочет меня забрать. Лучше всего, конечно, удрать на улицу, но куда ты удерешь, когда мои штаны и пиджачок висят на веревке у печи, — я же не успею схватить одежду и одеться. А на улице-то снег!

Наконец жандарм встал из-за стола, надел свою военную фуражку и вышел в дверь. Я все еще не смел пошевельнуться. В это время со двора вошла Калинаускене с охапкой поленьев, и муж ей сказал:

— Тут жандарм Федя заходил. Просил завтра с утра помочь ему свинью заколоть. Не забудь, разбуди-ка меня пораньше…

Второй каменный дом (больше их в Любавасе не было) стоял на нашей улице. Это — кабак. Его еще называли корчмой. Дом недавно выстроил какой-то богатый человек. Нас с братом страшно тянуло зайти туда и поглядеть. И вот однажды вечером, увидев, что дверь приоткрыта, мы проскользнули в нее.

В кабаке был шум и гам. Трудно было разобрать что тут происходит — под потолком тускло светились две керосиновые лампы, бросавшие жидкий, желтый свет на грязные, залитые столы. За столом сидели хмурые, серые мужики, виднелось и несколько баб. Казалось, все сразу говорят, кричат, гомонят, поднимают стаканы и не столько пьют, сколько выплескивают на пол и на столы. Мы с братом пробирались все дальше, сквозь облако дыма и пара, в котором, чудилось нам, плавают люди, бутылки, трубки, какая-то дымящаяся еда, невкусная, вонючая.

— А вы тут чего? — вдруг рявкнул какой-то великан, вынырнув из облака пара и дыма.

— Может, отца ребята ищут, — отозвалась незнакомая женщина. — Может, жрет тут свой пот, как ты вот прожрал! — говорила она мужу, сидевшему рядом, подперев голову руками. — Хватит! Домой пошли, говорю, домой! — тащила она мужа за руку.

Муж сидел опустив голову, уставившись куда-то в пол, и повторял зло, будто про себя:

— Да пошла ты, говорю, ко всем чертям! Чего прицепилась, как клещ к собачьему хвосту?

Его приятель, видать малость потрезвее, втолковывал женщине:

— Два дня и две ночи паровую машину скайсчяйского барина из снега и грязи вытаскивали. Купил, значит, машину и вез из Сувалок. Лед проломился, и заклинило машину, как топор в колоде. Видишь, человек вывозился, умаялся. Деньги вот получили и празднуем теперь. А ты сердишься, Оните, будто дитя малое.

— Домой! Пошли, говорю, домой! Оставишь тут одного, еще убьют, как Бобинаса. Гляди, на стене и сейчас еще кровь…

— Бобинаса и верно, говорят, как порося, зарезали, — сказал тот же мужчина. — И безо всякой причины, говорят… По дурости. Не спорь с пьяными! А за что человека, никто и знать не знает…

Мне стало страшно. Казалось, на столе, на полу, даже на стене — всюду кровь убитого человека.

— Пошли отсюда, — схватил я брата за руку. — Я не хочу больше!

— А вы еще тут? — снова рявкнул над ухом великан. Теперь я разглядел, что он, будто баба, в переднике и ставит на стол большие стаканы с пивом. — Чтоб духу вашего тут!.. Может, жандарма позвать? Что? Тоже пьяницы выискались! Не видите, что ли, какое тут творится! Не слыхали, что тут позавчера было? Хотите поглядеть?..

Не дожидаясь брата, я выбежал из этого дома. И даже на дворе меня донимал страх: на стенах домов, на снегу мне чудилась кровь…

Все местечко заговорило о том, что повесился Шмигельскис. Утром люди выломали дверь клети и видят — болтается старик, вывесив язык. Шмигельскиса отвезли на кладбище и похоронили в неосвященном углу — там хоронят тех, кто не ждет, пока их бог призовет, а сами кончают с собой…

— Было из-за чего вешаться, — говорил Калинаускас, сидя за столом и черпая из глиняной миски жидкую крупяную похлебку. — Жил бы, вроде нас, горемык, тогда дело понятное: вешайся, никто не подивится, жизнь-то у тебя собачья! А тут лавка чуть ли не лучшая во всем местечке, шелка, плюш, сукна всякие! Полная мошна денег. Зайдешь в дом — лучше, чем у помещика: кресла кожаные, кровати с блестящими шишками. Такому да вешаться!..

— А кто его знает, что на человека нашло? — говорила Калинаускене, суетясь у печи. — Говорят, у настоятеля луг хотел купить да к своей земле прирезать и все сторговаться не мог…

— Чепуха! — прервал ее Калинаускас. — Будет он вешаться из-за луга! Говорят, рекетийскому барину всю свою лавку и хозяйство в карты продул, вот и повесился. Не хотел идти с сумой по деревням… Гонор, вишь! Гонор всему вина!

Никогда я не видел этого Шмигельскиса. Но от рассказов о нем волосы вставали дыбом. На запертой изнутри двери его лавки поперек висела железная перекладина. Мы ходили на край местечка к его дому. Вокруг все будто вымерло. Клеть, в которой повесился Шмигельскис, тоже стояла на запоре, и мне почудилось, что там поныне висит старый, очень старый Шмигельскис с длинной седой бородой. Вдруг, пока мы стояли, дверь клети отворилась, и из нее вышла по-городскому одетая девушка с корзиной в руке. Она поманила нас пальцем и, когда мы подошли, сказала тихим, очень приятным голосом:

— Вот я орехи в клети нашла. Берите, ребятки, — зачерпнула она горстью из корзинки.

Когда мы, вернувшись к Калинаускасу, рассказали ему о девушке и орехах, тот объяснил:

— Это дочка Шмигельскиса. Из города приехала. В пансионах там учится. Бывало, приезжает иногда летом. Красивая, гадючка. Единственная. Куда она теперь денется, когда дом проигран, один бог ведает…

Долго я думал о девушке с корзинкой орехов. Она была такая грустная. Она не боялась ходить в клеть, где повесился ее отец. Куда она потом исчезла, я не знаю. Больше я никогда ее не видел и никогда о ней не слышал.

ВОСПОМИНАНИЯ СТАРОГО САДА

После войны, приехав на родину, я гулял в старом заросшем саду, глядел на тенистые яблони, засыхающие, неподрезанные вишни и сливы, на заросшие тропинки, а сердце одолевали тоска и забытая радость. Грустно было думать, как быстротечна река времени, и радостно вспоминать о той далекой весне, когда в голом поле, рядом с недостроенной еще усадьбой, закладывали этот сад.

На полях голосили весенние птицы, но нигде еще не было ни листка, ни завязи, когда отец притащил на спине из поместья связку каких-то прутиков. Нет, то были не просто прутики, а малые, слабые деревца. Отец копал неглубокие ямки, бросал в них торф, раскладывал на нем корни деревцев, еще пахнущие землей помещичьего сада, и подзывал меня. Обхватив обеими руками гибкий стан деревца, я придерживал его, чтоб оно стояло прямо, макушкой к солнцу, а отец осторожно сыпал в ямку землю, то и дело поправляя руками корни и похлопывая вокруг ладонями. Посадив одно деревце, мы сразу же шли к следующей ямке.

Какая красота была, когда в чистом поле встали ровными рядами деревца, а еще веселей стало, когда этой же весной все они покрылись буйными зелеными почками. Отец посадил посреди сада несколько взрослых яблонь и груш из старой нашей усадьбы. Не все они прижились на новой земле, да и те, что прижились, скупо плодоносили, и позднее их пришлось срубить.

С каким наслаждением мы смотрели, как каждую весну привитые деревца становились выше и крупнее, как они все гуще одевались зеленой листвой, благоухающей весной, зарей, чем-то молодым, прохладным.

А сколько радости было для всех нас, когда мы разглядели среди веток первые розово-белые цветы, позднее же — хрупкие завязи плодов, которые неделя за неделей, месяц за месяцем превращались в яблочки и грушки, малюсенькие вишенки и сливки и в конце концов в зрелые, сочные плоды! О нет, мы не рвали их, хоть не раз рука тянулась к плодам. Нет! Мы сорвали всего десятка два совсем уже спелых вишен. А однажды воскресным утром отец принес в избу несколько налитых, благоухающих яблок и дал нам каждому по одному. Это были первые плоды нашего сада и поэтому, наверное, незабываемо вкусные.

Иду я теперь по старому саду и вспоминаю — эта засохшая яблоня давала великолепные румяные яблоки, вот тут росла груша с невероятно сладкими большими плодами, которые, под дуновением крепкого ветра, бывало, — плюх! плюх! — срывались в траву и от спелости даже раскалывались. Здесь, по краю сада, шел ряд вишенок и слив, а здесь стояло дерево, на которое мы лазили за ранней черешней.

Некоторые из деревьев еще стоят — уже незнакомые, ветвистые, обомшелые… Другие люди рвут теперь с них плоды, покинув деревья на волю провидения — расти, стареть, заслонять друг другу солнце… И вдруг меня одолела тоска, как в запущенной обветшалой избе, где когда-то мать качала нашу зыбку, где мы играли и были счастливы и где сейчас в разбитые окна задувает ветер, а в углах разрослась сорная трава…

В саду я не увидел ни единого улья. А кажется, еще вчера жужжали здесь тысячи пчел. Они улетали на окрестные пажити, в липовые рощи, на поля белого клевера и возвращались с ношей домой. В саду еще стоит та первая пчелиная борть, которую отцу в день свадьбы подарил старик Жукайтис из деревни Граяускай, что за озером Дотамай. Отец привез борть, поставил ее за избой на старой усадьбе. На следующий год, выдолбив еще одну дуплянку, он поймал рой и впустил его в новую обитель. Мы любили разглядывать эти борти, перевезенные уже на хутор; папа говаривал, что пчелы так, без присмотра, жили в старину, в дремучих лесах. В такие дупла они носили мед. А когда приходило время роиться, новый рой находил для себя такое же жилище — выгнившее, источенное временем дупло.

Наши борти были толстые колоды длиной аршина в полтора, выдолбленные и гладко выскобленные внутри. Эти колоды лежали на чурках, чтоб не подгнивали снизу. Когда приходилось подрезать ульи, отец с боку колоды, где леток, вынимал из паза доску. Открывалось нутро колоды и в нем — забитые медом душистые соты, искусно вылепленные пчелами. Отец запросто руками ломал эти соты или, отрезав длинным ножом, складывал их в большую эмалированную миску.

Нет ничего вкуснее, как есть мед прямо из сотов, высасывая воск и складывая его кучкой на столе. Когда отец завел центрифугу для выжимки меда, пчелы в колодах перевелись, и нам уже редко перепадал такой душистый, изумительно вкусный мед. Он бывает лишь в сотах, в туго забитых ячеях, плотно залепленных воском. Выжатый центрифугой мед казался нам несравнимым с тем, давнишним медом…

Никогда я не забуду своего отца, как он стоит в садике среди разноцветных новомодных уже ульев. Мало кто так любил пчел, как он. Он приводил сюда даже учителя Юлюса Бутаускаса, тоже пчеловода, который готовил меня в гимназию после той войны. Осмотрев в саду пчел, отец усядется, бывало, где-нибудь на лужайке, за столом, или на крыльце клети и чертит на бумаге новые ульи, более удобные, в которых пчелам лучше жить и пасечнику выгоды больше…

Да, он страстно любил пчел, а пчелы любили его. Помню, бегут наши женщины с визгом, с воплем, размахивая руками, прятаться от пчел в избу или хотя бы в тень. А отец стоит себе меж ульев, пчелы смирно ползают по его рукам, по лицу и не жалят. О, если б и я был так спокоен и не боялся пчел! Увы, едва зажужжат они вокруг, тут уж не зевай — несешься подальше, и хорошо, если пчела, догнав, не вопьется в щеку или губу…

Очень любил я глядеть, как отец, вложив в дымарь подкурок — труху вербы, зажигает его, и почти благовонный, незлой дым вырывается из жестяной трубы. На лице у отца сетка, пришитая к ней холстина закрывает голову и шею. Такую же сеточку надеваю и я. И мы смело направляемся к ульям. Отец открывает крышку улья, окуривает пчел — они от этого, говорят, смирнеют.

В сарайчике, пристроенном к клети, уже стоит вымытая, чистая центрифуга — жестяной бочонок. Внутри бочонка вставлены крылышки, опутанные проволокой. В этот бочонок ставят рамы с сотами так, чтоб они вращались, но, придерживаемые проволокой, не выпадали, а вытекал лишь мед. У центрифуги возились Пиюс и Юозас. Один из них острым длинным ножом аккуратно срезал залепленные воском ячеи, вставлял соты по четыре штуки в центрифугу, а другой сильно вертел рукоять.

Центрифугу смастерил жестянщик в Калварии, она оглушительно гремела, когда ее вертели, и братья часто меняли рамы с сотами и медом. Мое дело было, взяв по две рамы сразу, тащить их в сарайчик, а оттуда уже пустые соты нести отцу, который их вставлял обратно в улей.

Закончив с одним ульем, отец идет к следующему, снова окуривает пчел дымарем и снова добывает из улья соты. Соты облеплены пчелами. Отец смахивает их гусиным крылом. Крыло это зимой лежало в сарайчике вместе с остальным снаряжением — центрифугой, дымарем, новыми рамами для сотов… Здесь же стоял и сделанный за зиму, красиво окрашенный улей — весною его вынесли в сад, и он дожидался там новой пчелиной семьи…

Летом мужчины работали в поле, женщины помогали им или хлопотали на огородах и в кухне. Мне же поручили пчел. Рядом со мной в саду стояло ведро с кружкой. На суке яблони висел лемех, на земле под ним валялась длинная железина. Позже братья смастерили ручную водометку, которой можно было быстро набрать из ведра воды и при необходимости пустить струю выше самых высоких деревьев.

Иногда долго ходишь туда и сюда по саду, читая какую-нибудь «Красавицу Магелену и солдата Пятраса» или «Историю про пана Твардовского и его чудеса», и ничего не случается. А иногда ни с того ни с сего пчелы у одного из ульев принимаются жужжать все сильней — кажется, все обитательницы улья выбрались наружу и шумят, мельтешат, скучившись сплошным шаром. Это пчелы роятся!

Я не раз уже видывал роение и не терял времени даром, потому что знал: если не принять мер, то пчелы пожужжат, пошумят, помельтешат немного, а потом улетят не только от улья, но и из сада — их тогда и не увидишь! В такие минуты я старался не волноваться, как говорится, сохранять хладнокровие. Схватив железину, я принимался колотить изо всех сил по висящему под деревом лемеху, и, надо сказать, звон был не хуже, чем в поместье, когда зовут рабочих на обед. Бросив железину, я поливал кружкой галдящий пчелиный клуб или опрыскивал его из водометки.

Мне сопутствовала удача. Не помню я, чтоб прозевал хоть один рой. Пчелы, облитые водой и обалдевшие от адского звона стального лемеха, еще какое-то время жужжали в воздухе, но уже спокойнее, а потом, гляди, уже и уселся где-нибудь на дереве один, другой десяток, а вслед за ними повисала и вся большая пчелиная шапка. Услышав трезвон, отец, бросив работу в поле, бежит домой.

— Поймал! Поймал! — кричу я, прыгая от радости.

— Молодец, что пчел не прозевал! — коротко хвалит отец. — А де ройник?

Ройник, конечно, был в сарайчике. Это четырехугольный ящичек из тонких планок с крышкой наверху и с сеткой с одного боку. Отец тотчас зажигает дымарь, приносит стремянку (летом она всегда стоит в саду), приставляет ее к стволу и примеривается, как бы лучше добраться до сидящего на дереве отхожего роя. Я тоже лезу, и если не могу удержать ройник (он большой и несподручный), то хотя бы поднимаю дымарь так, чтобы дым шел прямиком на рой, склубившийся на ветке.

Простой деревянной ложкой отец черпает мокрых еще пчел и, словно вишни, кидает в ящик. Когда все пчелы уже там, он закрывает крышку ройника и, спустившись со стремянки, ставит ящик в тени. Вечером, когда воздух становится прохладней, отец пересаживает пчел из ройника в пустовавший улей, в котором уже есть несколько рам с сотами. Отец говорил, что надо следить, чтобы пчелиная матка (мне почему-то никогда не удавалось ее увидеть) попала в новый улей — без нее пчелы на новом месте не приживутся…

Вот наша пасека стала больше еще на улей. На следующий день пчелы уже вылетают из нового жилища и возвращаются в него. Улей стоит рядом с остальными — новый, красивый, синий с зеленым летком, в который влезают и вылезают пчелы. И приятно смотреть, как они летают, приятно слушать, как они жужжат, словно легкие и нестрашные пули…

Я иду сейчас садом и не вижу ни единого улья… Давно нет отца, нет ульев, нет пчел… Правда, через этот хутор прокатилось несколько пожаров. Уже который раз восстанавливают избу, в которой я рос, играл, учился жизни… Здесь прошла война, ходили чужие солдаты, менялись и люди в этом доме. И видно, после смерти отца здесь не оказалось никого, кто бы любил пчел так, как он. А без любви ведь не растет никто: ни дитя, ни поросенок, ни птица, ни пчела — маленькая букашка, но великая труженица.

ГОСТИ И ПРОХОЖИЕ

Поскрипывая пересохшими осями тележки, понукая свою слепую клячу, разъезжал по деревням Зялмонас. Это старый еврей, каких немного оставалось и в те времена — с бородой и пейсами, в длинном черном балахоне из блестящего сатина, подпоясанном веревкой, в лаптях, которые тоже почти перевелись в нашем краю. Долгожданный гость. Отец тотчас бросает кляче Зялмонаса охапку свежескошенной травы, если лето, или сена, если зима. Еще сидя в своей тележке, Зялмонас кричит:

— Щетину-волос, куплю щетину-волос… Старый вещь, старый вещь… куплю шкуру, старый сапог, хороший тряпка…

— А что привез? — выйдя из избы, спрашивает мама или тетя Анастазия.

— Душистого мылу, иголок, ниток, селедки — у Зялмонаса все есть… А куплю щетину-волос, куплю старый вещь, тулуп, хороший тряпка…

Тетя тотчас вытаскивает из-за балки в избе щетину, аккуратно связанную в пучки. Она ее там спрятала, когда осенью кололи свинью. Зялмонас вручает тетеза щетину кусочек душистого мыла. Мама тащит Зялмонасу приготовленный заранее узел, в котором увязаны рваные детские штанишки, ветхие шапки, найденный на дороге чей-то сапог. Зялмонас развязывает узел, ворошит вещи, рассматривает, потом завязывает снова и говорит:

— Что ты, хозяйка, такую чепуху!.. Я тебе две иголки…

— За столько вещей — две иголки? Как тебе не стыдно, Зялмонас? Ну, ниток тонких добавь еще катушку, и шут с тобой!

Отец приносит из клети свой старый, латаный-перелатапый полушубок.

Из ведерка, стоящего на задке телеги, Зялмонас извлекает две селедки, с которых капает соль и ржавая жидкость, и сует их отцу.

— За тулуп — две селедки? У тебя в голове помутилось, Зялмонас! — кричит отец. — Я же в город отвезу.

— В город, в город… Думаешь, так тебя там и ждут, в городе, хозяин? Что ты там получишь, в этом городе? На, бери еще, — он вытаскивает из ведра третью селедку.

Торг иногда продолжается долго. Перочинные ножики, которые показывает Зялмонас, нам не по карману. Только Пиюс, долго копивший деньги, может купить себе такой ножик. Мы бросаемся поглядеть, но он не дает, говорит, еще поломаете или куда-нибудь денете… Но, пожалуй, лучшая вещь досталась Забеле. Не знаю, с чего это тетя на сей раз так сорит деньгами — она покупает ей фарфоровую кукольную головку, к которой можно пришить туловище, набив паклей, и кукла готова. Забеле, схватив куклину голову, скачет в избу.

Закончив торговлю, Зялмонас с трудом взбирается на свою тележку. Все довольны не только покупками, но и тем разнообразием, которое внес в нашу жизнь этот новый человек. Никогда не знаешь, когда он приедет. Но Зялмонас — всегда долгожданный гость.


Однажды после полудня мы увидели человека, который направлялся к нам не по дороге, а напрямик, по полевым тропкам, казалось, пришел он из дальних краев — до того тяжело переставлял ноги. Сгорбившись, он втащился во двор, что-то буркнул в нос. Наверное, восславил Христа, потому что тетя Анастазия, процеживавшая молоко во дворе, ответила:

— Во веки вечные, аминь…

Мама какое-то время глядела на пришельца, потом узнала его и воскликнула:

— Винцукас! Откуда же ты взялся? Слыхали ведь — в Мерику уехал…

А, это мамин двоюродный брат, о котором она часто рассказывала нам как о смелом, смышленом парне. Теперь это мужчина в летах, в его волосах светятся серебристые прядки. Он смотрит на маму равнодушно, словно не слыша ее слов, потом нехотя сует ей руку и молчит.

— Давай зайдем в избу, Винцукас, — говорила мама взволнованно, предчувствуя недоброе. — Небось проголодался за такую дорогу…

Гость ничего не ответил, и матери пришлось взять его за руку и ввести в избу! Сидя на скамье, гость, кажется, дремал. Одежда на нем была поношенная, хотя, видно, сшитая когда-то из покупного сукна. Штаны продраны, и в прорехах белеет голое тело.

Мать тотчас зажарила яичницу на сале и подогрела оставшиеся от обеда щи. Гость ел жадно, давясь. Когда он поел, мама села рядом, стала гладить ему плечо и, глядя полными слез глазами на него, заговорила:

— Выходит, вернулся, Винцукас, ты из этой Мерики? И не боялся ездить по океану? Что же с тобой, горе мое? Что с тобой сталось?

— Ничего, — наконец проговорил гость сиплым, натруженным голосом. — Иногда, Эльзбетеле, я ничего, все помню. Вот и тебя сейчас узнаю, припоминаю — в Кятурвалакяй по воскресеньям мы с тобой хаживали, и вообще… Ну и как пасли детьми, и как ты служила у Блюджюсов в Скардупяй…

— И я, Винцукас, помню… И как дождь пошел, как гроза нас настигла. Ты был мал еще, так я тебя жалела…

— Да уж, да уж, Эльзбетеле, как тут не вспомнить, — откликнулся гость все так же натужно и, тяжело закашлявшись, плюнул на пол.

Потом он огляделся и, словно испугавшись чего-то, негромко принялся рассказывать:

— Ездил я в Америку, Эльзбетеле… Через много воды плыли, понимаешь? И уголь копали под землей, в темноте… Стачка, понимаешь? Босс закрыл все, говорит, идите куда хотите, хоть на край света… А еды нет, денег нет… Ехал я ночью на поезде через штейт Пенсильвания. Дружок говорит: «Проехали мы этот город…» Ну, как он там, не могу вспомнить… Чудное такое название. Ну, неважно. И говорит он: «Надо нам прыгать…» Понимаешь, Эльзбетеле? Вот и прыгнули. И у меня с головой с тех пор… И работы никакой не могу с тех пор. Вернулся домой, брат выгоняет… Как же, по-твоему, Эльзбетеле? Думаешь, приятно, чтоб чужие собаки на тебя лаяли?

И гость заплакал, всхлипывая, жалобно, как маленький ребенок. Мама все гладила его плечо и приговаривала:

— Ничего, Винцукас, ничего. Переночуешь у нас, мягко тебе постелю. И кушай себе на здоровье… что бог послал. И живи тут, коли тебе лучше будет. Неужто мы звери?

Гость перестал плакать, вытер рукавом слезы. Он сидел за столом притихший, и мать снова не могла вытянуть из него ни слова. Переночевав, он ушел на следующее утро, ничего не сказав никому.

— Вот господи, — вздыхала мама, глядя из двора на пригорок, через который в сторону Александраваса уходил гость — сгорбленный, высоченный и худущий. — Хоть залатала, зашила ему ночью одежонку… А то ходит по миру… можно сказать, голышом… Кому он нужен без здоровья, без денег? Горе горькое, да и только…


В красном углу, рядом со святым Рохом, которому пес лижет израненные ноги, рядом с моим покровителем Антонием Падуанским и другими святыми, висела и мамина покровительница святая Елизавета. Это красивая барыня, в руках у нее корзинка с розами. Не раз мама рассказывала, как святая, тайком от скупца мужа, носила в этой корзинке нищим подаяние — хлеб, мясо и другую еду. Муж однажды поймал ее и хотел было выругать или жестоко наказать. Но, открыв корзинку, он увидел там не милостыню, а розы. Святая поняла, что бог спас ее от гнева мужа за ее благие деяния.

Мама тоже старалась следовать примеру святой Елизаветы. По воскресеньям, отправляясь в костел, она непременно брала с собой корзинку, в которую, если уж не находила ничего получше, клала хотя бы хлеб, нарезав его на одинаковые ломти. Летом она обычно намазывала хлеб маслом и прибавляла кусочек сыру, говоря при этом:

— Хоть проглотить легче… За душонки, что в чистилище мучаются, помолятся…

В местечке, у кирпичных столбов ограды двора костела, и в хорошую погоду, и в дождь торчали десяток, а то и несколько десятков нищих. Я помню, один был с огромной рыжей бородой, слепой — милостыню за него принимала маленькая девочка, прикорнувшая рядом с ним на мостовой. Другой нищий — с отвратительными гнойными язвами на ногах. Впоследствии я его не видел — говорят, он был арестован за надувательство. Оказалось, он был совсем здоров, но не хотел работать и сидел с нищими, обмотав ноги свиными кишками, чтоб выглядеть пострашнее и разжалобить сердобольных. Отойдя от костела, он сдирал эти кишки и снова оказывался здоровым… Сиживали здесь старухи, слепые и глухие, с морщинистыми, как сушеная груша, личными, со скрюченными руками, искривленными позвоночниками.

Мою маму они очень уважали и, едва увидев ее, принимались повторять на разные голоса:

— Дай боже здоровья всему семейству… Молитвы за души в чистилище сотворим… За живых, мертвых, старых и малых…

Мать раздавала нищим милостыню, и, миновав кирпичные столбы, мы поднимались наверх, в тенистый двор костёла, где стоял памятник с латинской надписью…

Нищие ходили и по деревням. Перевесив через плечо котомки, замотав ноги онучами, с увесистыми дубинками, чтоб обороняться от собак, они плелись по дворам, собирая милостыню, разнося разные, чаще всего выдуманные вести о войнах, моровых поветриях, китах, которые людей глотают, о кораблях, тонущих в море. Некоторые из них были смиренные и тихие, беспрерывно молились (во всяком случае, их губы непрестанно дрожали в ожидании милостыни или горячей еды).

Каждого нищего в нашем доме принимали, кормили, а если надо было, укладывали на ночь.

Я вспоминаю одного нищего, еще не старого, запустившего густую рыжеватую бороду, хромого на левую ногу, чуть косого. Говорил он много, каким-то высоким, визгливым голосом, слышным еще издали. Некоторые звуки он произносил по-особенному.

— Да будет вочхвалсн Иичуч Хричточ! — кричал нищий, едва открыв дверь избы.

Сев на лавку, он с места начинал городить про свои похождения:

— Приходжу в Бартининкай к Куодайтичу, так чобак напучкает, палкой деретчя, Чпрачивает: такой молодой, а работать не моджешь? А как мне работать, коли чилы човчем нету…

Отец, не вытерпев, иногда, гляди, и скажет:

— Ничего, ничего! Я бы еще подумал, стоит ли с тобой тягаться… Здоров ты как бугай…

Нищий еще жалобнее стонет, жалуется на свои беды, рассказывает, как брат женился, забрал хозяйство, а его выгнал к собакам. Трудно разобрать, что в его словах правда, а что вранье.

— В Одечче в окияне кит заявилчя… — рассказывает он, а мы только диву даемся. — Это удж такая рыбка, ч гумно трямпиняйчкого помечтья. И почел члух, что этот кит хричтиан будет глотать… Тогда вычли на берег окияна кчендзы с кропильничами да как начнут чвятой водичкой кропить… Члава богу, обочлочь, уплыл кит в Японию…


Еще в потемках притащился к нам незнакомый рослый, невероятной худобы человек с тяжелым заплечным мешком, который придерживали на спине перекрещённые на груди тканые лямки. Он устало снял мешок, сел на лавку, подпер рукой давно не бритый подбородок и как-то резко, почти зло принялся спорить с отцом:

— Ерунду говоришь, хозяин! Будто не видишь, что это за чай? Бери весь ящик, и года на два хватит — и самим, и ксендзу, когда приедет с колядой. Прусский платок жене купи. Не скупердяйничай.

Он развернул и разостлал на столе чудо-платок, от которого вдруг озарилась вся изба. Платок был ничуть не хуже того, что на маминой покровительнице святой Елизавете с образа. Мама с восхищением несколько раз примеряла платок. У окна на гвозде висело крохотное зеркальце, правда, почти стертое с тыльной стороны, но мама, поднеся его поближе к лампе, любовалась собой…

— А ты, Эльзбета, и греха не ведаешь, — раздался голос тети Анастазии. Она пряла и даже издали не желала смотреть на соблазны сей юдоли слез.

— Будто я для себя? — уныло говорила мама. — Девочки ведь растут, не в чем в костел пустить, как у людей… Вот, говорю, купили бы, вот и носили, бы…

Торговались долго. Несколько раз купец складывал свои товары в мешок, лежавший рядом с лавкой. Мать принесла ему завтрак — дымящийся свекольник, свежий хлеб, кусок скиландиса. После завтрака торг продолжался. Так ни о чем не столковавшись, отец ушел на гумно молотить, а мать не вытерпела — принесла из горницы старый платок, в уголке которого было завязано несколько гривенников, с трудом вырученных за сыры, масло, кур, и подала купцу…

Мы глядели и диву давались, когда мама повязывала этот платок и отправлялась в нем в Любавас, несмотря на попреки тети Анастазии. Она сразу молодела, забывала все свои заботы. А когда она наряжала в этот платок Кастанцию, мы тоже не могли налюбоваться — такой красавицей становилась наша старшая сестра.

Потом мы услышали, что этого купца застрелили жандармы, когда он переходил прусскую границу с контрабандой.

ЗАБЕЛЮКЕ УМЕРЛА

Мы в тесноте завтракали за столом, когда отворилась дверь и вошел Андзюлявичюс. Он снял шапку и какое-то время стоял у двери, как будто не зная, с чего начать.

— Просим, просим к нам… Чем бог послал… — Мать, вскочив с места, стала вытирать передником лавку у стола.

Андзюлявичюс провел тыльной стороной ладони по лицу, словно вытирая его.

— Пришел я, значит, попросить, Тамошелис, — обратился он к отцу. — Гробик… часом, гробик не смастеришь?.. Забелюке-то наша сегодня ночью померла…

— Господи милосердный, — перекрестилась тетя, едва не поперхнувшись. — Прими душу христианскую… Да вроде и неслышно было, чтоб болела… Кажись, когда это я еще ее в Любавасе видела… Такая большая выросла…

— Не стало Забелюке, — мрачно и тихо сказал гость.

Андзюлявичюс ждал, пока отец встанет из-за стола. Он все еще стоял у двери, понурив взлохмаченную голову, опустив длинные руки, убитый горем.

— И дощечки свои прихватил, — сказал он. — Я сейчас…

Он вышел в сени и внес под мышкой несколько сосновых досок. Сложил их на верстак. Губы у него тряслись, ему трудно было говорить.

— Хорошо, сосед, — сказал отец. — Сделаю. Не знаю только… как насчет длины… Кажись, она была одного роста с нашей Забеле.

— Она была меньше, она была меньше! — закричала наша Забеле. — Мы еще весной мерялись. Вот, на целую пядь…

— Замолчи! — прикрикнула мама. — Будет она еще спорить, свое твердить!.. Бедная Забелюке… Такая хорошая была девочка… И к первому причастию, помню, с нашим Юозукасом вместе ходила… А как это она? — спросила она у Андзюлявичюса.

— Одному господу богу известно. Горло перехватило, кашляла бедняжка, задыхалась, пока совсем не задохнулась.

— Меду надо было с молоком, — сказала мама. — Как на наших ребят что-либо такое находит, то мы уж первым делом…

— Давали, все давали — и меду, и молока… Но, видать, господь порешил забрать ее к себе… Так и моя жена говорит…

Все мы знали Забелюке. Но ни один из нас не плакал. Все это было до того неожиданно, что мы просто ничего не поняли. Как будто земля за гумном провалилась — даже испугаться не успели.

А когда начало смеркаться, тетя сказала:

— Пойдем отпевать, сынок, попоешь с нами.

Повторять не пришлось. Я мигом обулся и надел пиджачок, подбитый паклей. На голову нахлобучил шапку с козырьком и сам принес из чулана книгу псалмов — знал, где тетя ее держит.

Была осень. Над пашнями стелился волнами туман, да такой, что в десяти шагах ничего не разглядишь. У ворот стояли голые уже липы, что посадил отец, когда мы переехали сюда из старой избы. На сучьях уныло каркали вороны. Сырость проникала во все прорехи одежды, студено лизала тело. Меня трясла дрожь, но я, не отставая, бежал за тетей, которая вышагивала впереди в своем праздничном черном платье, в большом платке, с КНИГОЙ в руке.

На косогоре ноги увязали в мокрой глине. Клумпы вытаскивались из нее с трудом. Но оттого, что пришлось месить эту глину, сразу стало теплей, даже вроде пот прошиб. За пригорком, в темноте замаячил небольшой хутор Андзюлявичюсов. Рядок верб торчал у едва различимого хлева. За гумном замигал крохотный огонек лампы в окне избы.

Когда мы вошли в избу, на всех лавках сидели люди, дети же сбились в темноте у печи. Освещенная скудным светом лампы, Забелюке лежала в гробике, что сколотил мой отец, поставленном на две высокие скамейки. Она лежала в белом платьице, длинная, пожалуй, длиннее пашей Забеле, только совсем бледненькая, с серьезным личиком. У меня вдруг что-то сдавило горло, как будто я слова больше не смогу вымолвить. Забелюке была такая хорошая девочка! Я вспомнил, как она, когда была еще меньше, пригоняла к озеру пяток гусей и, бывало, пока гуси ныряют и плещутся в Рукаве, она сплетет из васильков и колосьев венок, наденет на голову и спрашивает:

— Красивая я в веночке?

Я стеснялся говорить, что она красивая, хоть она и выглядела как королева из сказки. Она сама знала уйму сказок и иногда рассказывала мне такие, каких я еще не слышал. Я был моложе Забелюке и сказок знал меньше, чем она. Иногда она напевала тоненьким тихим голоском. Песни ее были обычно печальные — про пропавших овечек, про надвигающуюся тучку…

А теперь ее не стало…

У Забелюке не было кукол, Андзюлявпчюсы слишком уж были бедны и не могли ей ничего покупать. Пока была поменьше, Забелюке сама делала кукол из ярких лоскутков. Вместо головы она клала камешек, завернутый в белую тряпочку.

А теперь Забелюке не стало…

Мы вошли в избу, опустились на колени у порога, помолились. Мне в голову непрерывно лезли мысли о Забелюке. Кто-то поднялся из-за стола, указал место для тети Анастазии. Она взяла меня за руку и потащила за стол.

Рядом с тетей сели Йонас Аугустайтис из Гульбинаваса, Скамарочюс из Будвечяй и еще какая-то незнакомая мне женщина из батрацкой трямпиняйского поместья, молодая и красивая, с пронзительным голосом. Вскоре в избе раздалось заунывное, жуткое пение:

Душе не напрасно

Твердить ежечасно,

Что мы, человеки,

Живем не вовеки

На свете…

Продрав бренны вежды,

Глядите, невежды:

Вот смерть уже скачет,

Как остов на кляче,

По свету…

И даже ребята,

Что, ровно ягнята,

И блеют и просят,

Их смерть тоже скосит

Со свету…

Я глядел в открытую книгу и старался петь наравне со всеми. Как я пел, не знаю, но когда длинная-предлинная песня кончилась, Микулёнене из Гульбинаваса сказала:

— Вот боже ты мой! Такой малек, а поет будто ксендз! И читает, видать, бегло, не наслушаешься. Верно говорю, Анастазия?

Тетя Анастазия была явно довольна, что меня хвалят:

— Да, уж читать-то мальчик читает… И поет тоже, как видите. Да и набожное дитя… Каждое утро и вечер все что ни на есть молитвы творит.

— Скажите только! — подивилась Кярялявичене из Будвечяй. — Ведь только господу во славу такой ребенок. Вот, правда, в ксендзы надо бы пустить…

По улыбке тети я понял, что разговоры женщин ей — как маслом по сердцу. Но она сказала:

— Куда уж нам в ксендзы? Из таких нищих…

— Ну уж не говори, Анастазия… Оно конечно, не поместье у Тамошюса, но коли бы сына на ксендза пустил, каждый сосед рубль-другой бы подкинул… Ведь для всей округи честь…

Я слушал эти разговоры и не знал, радоваться мне или нет.

Андзюлявичене, худая, высокая женщина со впалой грудью, в темном платке, заменила догорающую восковую свечу в головах гробика новой и, схватившись за голову, заголосила, раскачиваясь над покойницей.

— О Забелюке, доченька, — плакала она. — Ну, почему ты умерла? Ох, не будешь ты мне подсоблять сено грести, ткать холсты!..

О Забелюке, доченька! Ну почему ты нас, стариков, оставила? Не жалко тебе старого папеньку, ни матушку, ни юных братцев?

О Забелюке, доченька! Почему ты ушла из распрекрасного дворца с зеркальными окошками, с медными дверьми? Будто не хорошо тебе у нас было? А дождалась бы лета, мы бы с тобой в Сейпы поехали, епископа бы увидели…

О доченька моя родимая! Чего убоялась — то ли времечка тяжелого, то ли работ тяжелых? Не бояться бы тебе: я бы тебя научила — полегчали бы работы, хоть времечко и тяжелое…

О доченька родимая! Трудно тебе было гусей пасти, за свинками смотреть? Помнишь, ты пустила свиней в картошку, тебя отец поколотить хотел, а я не дала: не бей мою доченьку, мою единственную!

О, помню я, как ты шла в Любавас к исповеди, до чего ж нарядная, с заплетенными косами!

Голос Андзюлявичене, то высокий и звонкий, то вдруг как бы обессиленный, жалобно и дико звенел в мрачной избе. Плача над Забелюке, она рассказывала теперь про всю ее недолгую жизнь, про ее маленькие радости, мечты и надежды. И у всех пыла душа от плача матери.

Вместе с тетей я вернулся домой. Долго не мог заснуть. В ушах у меня звучал плач матери Забелюке. Даже закрыв глаза, я видел Забелюке, лежавшую в гробике, сколоченном из белых сосновых досок, видел ее живую, как она плела венки, тихо напевала, рассказывала сказки… И никак не мог поверить, что никогда больше мне ее не увидеть… Забелюке умерла…

ТЕТЕНЬКА

Отец когда-то купил в Гульбинавасе клочок земли. Земля там была неважная, но хороша тем, что участок упирался в торфяное болото, правда изрядно уже подчищенное прежним владельцем. Каждый год мы добывали там торф — дрова достать становилось все труднее. Наш торфяник лежал за озером. Мы, детвора, ходили туда по ягоды — там росла малина, черника и ежевика. Идем и боимся, как бы не выползла из-под пня гадюка, хотя никто не слышал, чтобы там водились змеи.

Мы страсть как любили бегать промеж заполненных водой торфяных ям, любили глядеться в четырехугольные их зеркала, где отражаются вверх ногами хилые березки, кусты, плывущие по небу облака. Пустошь эта казалась таинственной и дикой — ни звука не услышишь, только изредка на хуторе Трячёкасов, за болотом, тявкнет собака или запоет петух.

Часть луга отец распахал и устроил здесь грядки. На них посадил капусту. Капуста на торфе росла прекрасно. Настала осень, капуста завилась в тяжелые тугие кочаны. Нашим все как-то недосуг было ее убирать, — казалось, что кочаны все еще тяжелеют, твердеют, а может, просто времени не было за другими работами. Появилась уже первая изморозь, и тогда решили: на следующий день после обеда пойдем рубить капусту.

Но каково было наше удивление, когда мы с отцом, явившись на огород в Гульбинавас пораньше других, увидели, что две грядки лучшей капусты уже подчищены — только кочерыжки торчат. Кругом рассыпаны обломанные серебристые листья.

— Ну, разве не гады! — крикнул отец, увидев разоренный огород. — Ей-богу, тут ночью побывали воры…

— Но у нас ведь воров нет! — сказал я, потому что не раз слышал такие разговоры взрослых. — Папа, а вы очень некрасиво сказали…

— Что это я сказал? — удивился отец. — А как еще назвать такого человека, коль не… — Он взглянул на меня, усмехнулся и не повторил некрасивое слово «гад».

На самом деле в нашем краю воровства не знали. Правда, народ, собравшись вечерком в пашей избе, иногда говорил и о ворах. Но воры эти были где-то далеко. Шли толки, что в Айстишкяй, где живут мои крестные, у одного крестьянина воры ночью увели из хлева лошадей. Лишь на третий день он нашел лошадей в Вартялинском лесу. Поговаривали, что в клеть Стасюкявичюса из Будвечяй пробовали пролезть воры через крышу, но, так и не успев ничего украсть, удрали, заслышав приближение людей. То у одного, то у другого в нашей деревне ночные озорники, собравшись к девкам, бывало, вытащат из колодца молоко, опущенное туда на ночь, и выпьют. А вот воровства крупного не водилось.

— Ну и дурак же вор! — сказал вскоре отец, обнаружив на лугу следы колес но изморози. Выходит, вор ночью приехал, срубил капусту, свалил в телегу и спокойно уехал. Вору и в голову не пришло, что останутся его следы. — Что ж, пойдем, поглядим, куда ведет эта колея! — сказал отец.

С минуту думал, подошел к молодой березке, вытащил из кармана крепкий складной нож, срубил березку у самой земли и, обстругав веточки и листья, справил себе гибкую, хлесткую палку.

Какое-то время мы шли по лугу, потом колея свернула на пригорок и за ним, по косогору, вдоль пустых пашен и залежей повела на тот конец Гульбинаваса. Мне было страшновато. Каков с виду этот вор? Наверное, бородатый, в сермяге до пят, подпоясанной веревкой, а на лицо, разумеется, он напялил овчинную маску с красными глазницами, какие надевают парни в заговенье.

— Ну что ты скажешь? — сказал отец, останавливаясь на пригорке и глядя на усадьбу в ложбинке, подальше от дороги, вдоль которой рассыпались избы остальных жителей Гульбинаваса. — Что ты скажешь? Колея-то ведет во двор Тетеньки…

Отцовы слова поразили меня. Тетенька вышла замуж в Гульбинавас три года назад за вдовца, но неудачно. Ее муж вскоре умер, и теперь она сама хозяйничает на этом хуторе, даже привезла откуда-то своих родителей. Мужнины дети — взрослые и давно разошлись по свету — кто в зятья, кто в город, кто даже в Америку уехал. Никого из них я не видел. А вот Тетеньку знал хорошо, как и все жители окрестных деревень. Это приземистая бабенка, красивая, любезная, разговорчивая. Без нее не обходились ни работа, ни свадьба, ни крестины — всюду слышен ее звонкий голос, всегда она найдет любезное слово для детей, а иногда не только слово — и длинную, завернутую в блестящую бумагу конфету… Женщин постарше она кличет тетеньками, мужчин — дяденьками, вот за ней и укрепилось прозвище Тетенька. Неужто Тетенька украла нашу капусту? Нет, тут что-то не так. Хоть и тяжело так думать, но отец, наверное, ошибается.

Однако колея свернула на узенькую дорожку, которая через край луга вела прямо во двор Валинчюсов. Отец снова постоял минуту, почесал в затылке, о чем-то подумал и, опираясь на березовую палку, решительно зашагал во двор. Здесь тоже отчетливо виден был след, ведущий к запертому гумну. Отец шел прямо по этому следу. Дверь гумна была задвинута изнутри, отец подергал ее и огляделся. Двор был пуст. Только курицы кудахтали где-то на сеновале, а у другого конца хлева затявкала маленькая желтая собачонка. Услышав собачий лай, кто-то в избе припал к окну. Это глядел седой косматый старик. «Наверное, отец Тетеньки», — подумал я. Вскоре из избы появилась и сама Тетенька, как всегда опрятная, любезная. Она заулыбалась нам своим румяным лицом, в улыбке блеснули красивые здоровые зубы.

— Пожалуйте, дяденька, в избу, — обратилась она к отцу, словно не замечая, до чего он свиреп и разъярен.

— Не в избу, а гумно отопри! — крикнул отец.

Женщина, кажется, еще больше покраснела, потом, взглянув на палку в отцовской руке, что-то поняла, даже румянец как-то поблек. Она покорно направилась к гумну и открыла сбоку дверцу. Мы с отцом вошли на гумно и тут увидели на току одноконную тележку, доверху нагруженную кочанами капусты.

Отец, увидев свое богатство, поглядел на Тетеньку и не выдержал. Он схватил ее, уже дрожащую, перепуганную, за руку и со всего маху раз, потом другой съездил березовой палкой по седалищу. Я видел, что он не бьет куда попало. Тетенька теперь проворно кружилась вокруг него, подскакивала, а он все не выпускал ее руки и время от времени огревал по мягкому месту да прикрикивал:

— Будешь знать воровать! Будешь знать воровать!

Тетенька перепугалась не на шутку и сладеньким голоском, будто играя, канючила:

— Дяденька, прости! Прости, дяденька! Я больше не буду…

Отцу, видать, скоро наскучило это занятие. Злость понемногу проходила. Слова Тетеньки показались ему даже смешными. Сдерживая улыбку, он, как мог суровее, сказал:

— Запрягай лошадь — и поехали…

— Куда? — удивилась Тетенька. — Никуда я не поеду…

— Ах, не поедешь? — Отец снова схватил женщину за руку и обкрутил, словно в танце, вокруг себя. — Ах, не поедешь? — повторил он и замахнулся палкой.

— Поеду, поеду, дяденька, только не бей, смилуйся… — залепетала Тетенька и полезла целовать отцу руку.

Мне было жалко Тетеньку, от которой я не раз слышал любезное слово, а как-то даже получил конфету.

— Не бейте, папа, не бейте! — кричал я, хватая отца за полу полушубка…

— И он еще тут, лягушонок, будет заступаться за воровку!.. — крикнул отец. — Ну, пошла, закладывай лошадь, и поедем… — снова сказал он ей.

Тетенька обрадовалась, что отец больше не грозится. Тут же она привела из хлева бойкую буланую лошадку и, сняв с гвоздя хомут, принялась запрягать ее. Услышав шум, отец Тетеньки, седой лохматый старик, присеменил к гумну и, отворив малую дверцу, слезящимися глазами удивленно уставился на нас.

— Что тут творится? — спросил он, откашлявшись. — Какую это карусель выдумал, Тамошюс? Чего распоряжаешься в чужом доме?

— Видать, и ты захотел по хребту? — крикнул отец. — Пока вас тут не было, про воровство ничего и не слыхивали! Откуда капуста, а?

— Не обзывай, не обзывай! — крикнул старик. — Моя дочка тебе не воровка!..

— А это что? — показал отец на капусту, сваленную в тележке. — Может, твоим потом выращена? На чужое добро позарились.

— Папенька, — как ни в чем не бывало обратилась к старику Тетенька, — пошел бы ты лучше в избу. Мы уж тут с дяденькой столкуемся.

Старик замолк, сплюнул и поплелся обратно. Мы же втроем уселись на тележку и покатили домой…

Отец сидел рядом с Тетенькой на мешке, набитом соломой, а я — на задке. Тележка бойко катилась по проселку мимо Шелковой горки, по мостику через крохотный безымянный ручей, потом мимо помещичьего сада…

— Ты уж прости, дяденька… — продолжала канючить Тетенька. — Вот сама не знаю, что мне в голову взбрело… Первый раз в жизни.

— Смотри у меня, чтоб был и последний! Не хочу тебя жандармам… по судам… весь век ни с кем не судился… Срам же перед людьми… — говорил отец.

— Летом на рожь приду, денек-другой подсоблю… Я ж завсегда для добрых людей…

Когда мы въехали во двор, лошадь остановилась сама. Тетенька живо спросила:

— А куда капусту сложим, дяденька?

— Куда ж? Ясное дело, в избу потащим, — с усмешкой ответил отец. — Погоди, позову женщин, подсобят…

Из избы вышла мама.

— Что это вы так быстро с капустой? — удивилась она. — Мы-то с Анастазией только после обеда собирались в огород…

— Ничего, — сказал отец. — Тетенька подсобила, и видишь, как быстро управились. Бочку-то вымыли? Хоть сегодня можете шинковать…

— Отмыли-то еще вчера… Погоди, позову девочек, быстрей стаскаем…

Отец, покуривая трубку, уже ходил во дворе вокруг тележки, а Тетепька вместе с выбежавшими из избы девочками брала кочаны под мышки и носила в избу. Когда работа была кончена, мать сказала Тетеньке:

— Ну уж спасибо большое за помощь. Просим как-нибудь забежать свежего квашения попробовать… Сварю щей с сальником…

— Спасибо уж, спасибо, тетенька… Ах, и своя есть. Еще свою капусту в этом году не убирали…

Сев в пустую тележку, Тетенька крикнула:

— Значит, до свидания, дяденька…

Отец взмахнул рукой, словно отгоняя от себя назойливое слово, которое он хотел крикнуть Тетеньке. И сказал только:

— Езжай, езжай подобру-поздорову! На этом дело и кончилось.

КАК Я НЯНЧИЛ БРАТА ПРАНАСА

Так уж было заведено в нашей семье, что старшие смотрели за младшими. Меня качала, носила и учила есть Кастанция. Она была у нас старшая. А меня приставили к Пранукасу, младшему брату, который родился вместе с другим братиком. Этот Пранукасов братик оказался слабенький и вскоре умер. Поэтому мама, позднее, когда Пранукас уже подрос, иногда в сердцах обзывала его «полдвойняшки».

Пранукас лежал в ивовой плетеной зыбке. Зыбка висела на очепе — гибкой жердине, накрепко привязанной веревкой к потолочной балке, недалеко от кровати, в которой спали мама и отец. Качался тот конец жерди, к которому была прикреплена зыбка. Днем, едва только Пранукас принимался кричать, я спешил к зыбке и качал его вниз-вверх или в стороны. Когда мне это надоедало, я принимался трясти люльку так, что мама, сидя за прялкой, кричала:

— Сдурел ты, что ли? Еще ребенка выронишь!.. Ребенка я, конечно, не ронял. Если Пранукас все равно не затихал, мама, расстегнув ворот, давала ему грудь или совала в рот тряпочку с завернутым кусочком сахару. Потом в избе появился даже резиновый рожок, который Пранукас сосал с удовольствием. К рожку присоединялась резиновая кишка, в нее же засовывали стеклянную трубочку, которую опускали в бутылку с молоком. Ребенок сосал молоко, по словам отца, как барич. Мне оставалось только придерживать бутылочку, чтоб не разлилось молоко.

Пранукаса принес аист, это было для меня ясно и неоспоримо. У аиста его взяла тетя Рачювене из Гульбинаваса и принесла к нам в избу. Так она поступала со всеми детьми в деревне. Мне лично казалось, что дети водятся не на болотах вокруг озера, как об этом толковали, но скорей уж в аистином гнезде — на колесе телеги, которое мужики приладили на крыше гумна.

Ходили слухи, что иногда тетя Рачювене находит детей в огороде под капустным листом. Всякое бывает.

Так или иначе, Пранукас рос, и хлопот у меня прибывало. Он уже кое-как держался на тоненьких ножках, и его засунули в так называемую стоялку. Это был снаряд, который отец смастерил несколько лет назад для нас, старших. Им пользовался и я, и Юозас, и кажется Забеле. Снаряд этот был совсем простой. Внизу — несколько дощечек, в них просверлены четыре отверстия, туда вставлены четыре колышка. Наверху они держали круглый обод — колесо от прялки (разумеется, без спиц и ступицы). В это колесо засовывают ребенка, под мышками у него обод колеса, он не может упасть, и все выглядит довольно мило. Иногда ребенку в стоялке нравится, и он так стоит битыми часами, а бывает, он сразу же начинает проявлять нетерпение и нелюбовь к дисциплине. Тогда бери его на руки, носи, суй ему всякие игрушки.

Пранукас подрос уже настолько, что сам бегал по избе, шлепая босыми ножками. Мне надо было следить, чтоб он куда-нибудь не залез, скажем, под печь, где сидели куры, чтоб не выпачкался на кухне сажей из зольника, чтоб не ударился головой об угол лавки или скамьи. Зато и мне, когда я оставался один с Пранукасом, стало привольней.

Вот мама, тетя Анастазия и девочки взяли ивовые корзины, закутали головы платками, натянули на ноги толстые чулки и ушли в поле. На дворе дул пронизывающий ветер, было холодно, а в Концах еще оставалось много неубранной картошки. Отец с Пиюсом отправились раньше — Пиюс вел за узду кобылу, а отец придерживал за рукоятки плужок, которым он будет выпахивать картошку. Я бы хотел поглядеть, как копают картошку, но мама побоялась, чтоб Пранукас на поле не простыл, и велела беречь его как зеницу ока. Она оставила нам кружку молока и хлеб — этого должно было хватить до вечера.

Я притащил из чулана целую груду чурок, которые насобирал еще зимой, когда отец работал у верстака. Чурки красивые, белые, пахнут смолой. Пранукасу они понравились, и он долго складывал их одну на другую. Иногда получались крохотные домики, которые, увы, тут же разваливались. Пранукас снова упрямо складывал чурки, то составлял из них четырехугольные башни, то делал загончики для скотины. А за скотину были всякие камешки — в отдельной коробочке у меня лежали песчаник, кремень, слюда. Это были наши коровы и лошади, утки и гуси. Не только Пранукасу, но и мне эти зверюшки казались живыми, хотя они не двигались, не ржали, не мычали и не гоготали.

Когда Пранукасу наскучило играть чурками и камешками, я взял с кухонного окна кусочек мыла. Размазал его на доске, налил капельку воды и вытащил из кровати соломинку. Пранукас во все глаза глядел, что я делаю. А я нашел ножницы, отстриг у соломинки конец, второй конец расщепил. Приставив этот кончик к размокшему мылу, зачерпнул капельку мыльной пены и принялся дуть в соломинку. На конце соломинки появился крохотный пузырек. И тут же, только за окном сверкнуло солнце, он засиял всеми цветами радуги. Я дул мыльный пузырь, а Пранукас восхищенно глядел на меня как на какого-то чародея. Он встал с полу и, визжа от радости, принялся скакать вокруг с криком:

— Дать мне! Дать мне!

Я подал ему соломинку с пузырем, но, едва он взял ее в руку, пузырь лопнул. Я и так и сяк старался, чтоб он понял, как надо выдувать пузыри, но Пранукас, видно, еще мал для таких дел. И я снова и снова пускал пузыри, они даже поднимались в воздух — сколько радости для Пранукаса! Он их ловил, но чаще не успевал добежать до пузыря, как тот уже лопался. Не так ли лопнули многие паши мечты зрелых лет?..

Когда, пузыри надоели, я вытащил из-под кровати ящичек Юозаса. В ящике было много всего — ухнали, подковки от сапог, замочки, к которым Юозасу не удалось подобрать ключи, сверкающие солдатские пуговицы, — словом, это была неисчерпаемая сокровищница. Когда я открыл ящичек, Пранукас сел к нему и принялся складывать в кучки разные вещи с таким рвением, что я решил дать себе хоть минуту отдыха.

По правде говоря, все эти игры мне уже порядком надоели. Меня привлекали другие, более серьезные дела. Оставив Пранукаса в комнате, я отправился в чулан, взобрался на печь и с нее легко достал отцовы книги, стоящие на полке. Особенно меня манил календарь. Открыв страницу, на которой был нарисован лохматый нестриженый мужик, оборванный, с большим носом, я принялся читать напечатанные под картинкой строчки. Они мне очень нравились, от них веяло чем-то печальным и даже жутким:

Полюбил Тадас стопку,

В кабаке хлестал водку,

Спился он понемножку…

Рожа сине-багрова,

Захирела утроба,

Так допьешься до гроба!..

Хотя отец и не пил, во всяком случае я никогда его пьяным не видел, по, по рассказам, я отлично знал, что такое пьяницы и водка. Я же бывал в Любавасе, а там пьяниц хоть отбавляй.

Потом я начал читать про Наполеона. Отец рассказывал, что уже сто лет минуло с той поры, как Наполеон шел через Литву на восток. Он хотел занять всю Россию, но начались большие морозы, и Наполеон, рассказывал отец, на санях убежал через Калварию и Варшаву и больше не вернулся. В статье про Наполеона было много непонятных слов — Березина и Смоленск, авангард и арьергард, упоминались какие-то генералы — Кутузов, Ней, Мюрат и множество других. Все это путалось в голове, и нельзя было ничего понять. Но все время чудилось мне, как этот великий Наполеон несется в Варшаву через Калварию на санках, точно таких, на каких мы зимой катаемся с горы, — испуганный, унылый — и только несется, несется, чтоб его не поймали. И, по правде говоря, становилось жалко бедного Наполеона…

Чем дальше, тем больше привлекала меня эта книга. Ей-ей, она была интересней многих других. Здесь была удивительная сказка про Эгле, королеву ужей. От этой сказки просто дух захватывало. Море, король ужей Жильвинас, янтарный замок на дне моря, чудесное путешествие с детьми в гости к старым родителям… А дойдешь, бывало, до того места, где дети Эгле превращаются в деревья (эту сказку я читал уже не раз и все не мог начитаться), и сердце начинало биться сильнее. Уже казалось, что ивы, которые растут за нашим гумном, и тополя, что за хлевом, и липы у ворот — все это дети бедной Эгле. Даже мороз по коже подирает. Какой необыкновенный и волшебный мир!

Потом я нашел стихи, которые тоже мне нравятся. Я не раз уже слышал их от отца, но прочитал снова:

Цеп за цепом, цеп за цепом —

На току работа.

Чтобы голода не знали,

Хлеба намолотим.

Треск соломы, шорох зерен —

Вчетвером колотим.

Цеп за цепом, цеп за цепом —

До седьмого пота!

Кажется, так и вижу гумно, полумрак, ток, на котором раскиданы снопы ржи, а отец с Пиюсом дубасят их цепами, иногда им помогает и тетя Анастазия, хоть она и жалуется, что это дело не женское. Кажется, я так и слышу буханье цепов по снопам, слышу, как трещит солома и из нее с шорохом сыплется зерно…

Под стихами странная подпись «Людас Гира».[6] Что это значит, не знают ни отец, ни Пиюс. «Наверное, это человек, который написал эти стихи», — сказал однажды отец. И у меня почему-то не выходило из головы, что вот откроется дверь нашей избы и войдет барин вроде хозяина трямпиняйского поместья Аушлякаса, высокий, с бородой, с городской тросточкой в руке, и скажет: «А я еще и не такие стихи написал! Хотите — послушайте!»

Вдруг я вспомнил про Пранукаса. Может, и не вспомнил бы, не зареви он. Услышав крик, я торопливо сунул на место календарь, спрыгнул с лежанки и помчался в избу. Пранукас стоит у шкафчика и орет во всю глотку. Шкафчик открыт. Но господи, это что такое? Из корзинки, куда мама клала яйца на продажу, Пранукас хватал по яйцу и швырял об пол. Яйца, конечно, разбивались, разбрызгивались по полу. Бросал он до тех пор, пока не выбросил последнее — десятка два яиц кокнул! Оттуда же он достал и разбил фарфоровую чашку, такую красивую, что мы даже молоко пить из нее боялись, чтоб нечаянно не уронить. И вот эта прекрасная наша чашка, которую тетя Анастазия привезла из самого Вильнюса, где она ходила по святым местам, лежит в яичной тюре, разбитая вдребезги!

Ох и разозлился же я! Вот схватить бы Пранукаса и так ему надавать, чтоб он на всю жизнь запомнил! А что-то будет, когда мама вернется? Ведь светопреставление начнется, как говорит тетя Анастазия. Мне же, не кому-нибудь еще, поручили смотреть за Пранукасом! А я что сделал? Правда, забавлял я его хорошо, кружка с молоком и та стоит на окне непочатая — ни Пранукас, ни я про нее не вспомнили. А все-таки недоглядел, и вот что он натворил!

— Скотина ты неразумная! — закричал я на Пранукаса, подбегая к нему и хватая его за руку. — В голове у тебя помутилось? Полдвойняшки несчастные! Погоди, ты сейчас у меня попляшешь!

И я уже замахнулся, чтоб шлепнуть Пранукаса по попке. Он глядел на меня — весь в соплях, рот чем-то вымазан — и орал уже не своим голосом. Но тут отворилась дверь и вошла мама. Она раскраснелась от ветра, от нее пахло полем и дымом костра, она была веселая и счастливая.

— Бедный мой сыночек! — ласково сказала она.

Протянув руки, она шла к Пранукасу, и тот, сразу забыв страшное свое преступление, бегом понесся в материнские объятия.

Мама-то сразу заметила, что натворил Пранукас. И я решил, что весь мамин гнев сейчас обрушится на меня — я же во всем виноват! Если бы я смотрел за Пранукасом как следует, он ведь не раскокал бы такой кучи яиц и не разбил нашей прекрасной фарфоровой чашки!

Мама прижала к себе Пранукаса, вытерла ему краешком передника нос и чумазое лицо. Поглядев на загаженный пол, она сказала со смехом:

— Ну и натворил же этот ребенок! Яичницы столько, что на всех бы хватило.

— Я хоцу ням-ням! — кричал Пранукас. — Дать мне ням-ням!

— Вот видишь, ребенок уже и проголодался. Как тут не проголодаться бедняжке! Погоди, приберу тут и сварю тебе чего-нибудь, — сказала мама, поставила Пранукаса на землю и, найдя в углу веник, принялась подметать избу.

Я не мог попять, почему мама не поколотила ни меня, ни Пранукаса. Она не сказала нам даже ни единого сердитого слова. Уму непостижимо. Когда собрались в избу остальные, она рассказала про подвиги Пранукаса как о какой-то шутке, и, слушая ее рассказ, смеялись и отец и девочки, и Пиюс с Юозасом. Только тетя, сидя в конце стола и обирая дымящуюся вареную картофелину, зло сказала:

— Вот дала бы я им обоим по мягкому месту, знали бы они у меня, как все крушить! Такой чашки больше нигде не найдешь! Чашка-то из самого Вильнюса… У Острой Брамы покупала. Берегли ее, берегли как зеницу ока, а этот бесстыдник что натворил?

Пранукас испуганно уставился на тетю, чувствуя, что сердитые слова относятся к нему. Он задергал было губой, собираясь пуститься в рев, но мама подсунула ему под нос миску теплой крупяной похлебки на молоке, в которой плавали кружочки моркови. Забыв про все, Пранукас принялся за ужин.

САПОЖНИК

Он пришел, молодой, чернявый, хромой, насвистывая веселую песенку, и положил свой мешок наземь в углу избы. Мы думали, что в этом мешке невесть что. После завтрака он отнес к окну скамеечку, а рядом с ней расставил низенький столик-верстачок на складных ножках. Из мешка он стал вынимать свое богатство — несколько пар сапожных колодок, куски кожи, большие и жесткие, почти несгибаемые, и потоньше, черные, желтые, блестящие, — по его словам, юфть или хром.

Надо было стачать башмаки для старшей сестры Кастанции, потому что она, по словам тети Анастазии, уже «невестится». Потом надо маминым башмачкам подложить новые подметки. Уже много лет отец носит свои сапоги. Мало того, что каблуки стоптались, хотя он надевал их только в город, но сапоги уже просили каши. Отец сам попробовал было починить их, но увидел, что каждое дело требует уменья. Тут нужны и деревянные гвоздики, и крепкая нитка, так называемая дратва, и вар ее просмолить, чтоб дратва была крепкая, тугая и не гнила от сырости. Нужен особенный ножик с кривым лезвием, острый как бритва, для резки кожи, нужен молоток, которым колотят так, что подошва даже звенит. Всего этого у отца не было, так что, отложив начатую работу, он сказал:

— Вот, позовем Пранаса Тачилаускаса, он сделает все как полагается. Говорят, работает хорошо и много не дерет…

И вот Тачилаускасов Пранас уже в нашей избе. Говорливый, бойкий, он любил напевать шутливые песенки, и тетя, бывало, долго слушает его, а потом скажет:

— Стыда бы поимел… Еще дети услышат…

А он, гляди, уже затянул другую песню. И эту тетя, не выдержав, подхватывает, подшивая свою сорочку:

Как я ехал через лес зеленый,

Обломал я веточку калины,

Обломал я веточку калины…

Как подъехал к тещиным воротам,

Вот выходит тещенька к воротам,

Вот выходит тещенька к воротам.

Вот выходит тещенька к воротам,

Вот выносит в мисочке селедку…

— Ну, что ты тут путаешь? — сердится тетя, но все-таки не может сдержать улыбки: очень уж неожиданно повернулась песня. — Все твои выдумки! Ведь в песне поется:

Вот вина мне в чарочке выносит…

Тачилаускас всем нам понравился. Правда, он крутил папироски из вонючего табака и, бывало, пустит дым кому-нибудь из нас прямо в нос, если близко подойдешь к его верстачку. А его верстачок, на котором теперь лежал в порядке инструмент, был черен, вонял сапожной мазью, дубленой кожей. Когда сапожник вставал со скамеечки и направлялся к печи за угольком (спички, видать, берег), мы каждый раз замечали, что он сильно прихрамывает — одна нога была короче другой. Но мы его как-то не жалели, да и не смеялись — хромота только придавала мастеру своеобразие и таинственность.

Может быть, я и забыл бы этого Тачилаускаса, ведь после него сотни и тысячи людей прошли перед моими глазами, но я впервые услышал от него то, о чем впоследствии снова и снова думал, из-за чего мучился, что донимало меня бессонными ночами.

Иногда сапожник пел по тетрадке, в которую чернильным карандашом он переписал такие песенки, которых мы ни от кого не слышали, — о любви, о смерти, о страданиях и мечтах молодых людей. А то он вдруг затянет:

Вставай же, рабочий, чего ты заснул,—

На бар и ксендзов долго спину ты гнул!

Они разъезжают в каретах златых,

Омытых слезами слепой бедноты.

— Ну уж, на самом деле, будто не знаешь покрасивее… — ворчит тетя, сидя за столом. — Ишь какой, против господ, против ксендзов поет! Цицилист!

— А по-вашему, цицилист уже и не человек? — отбривает мастер. — Кто хотел власть народную учредить, ежели не цицилисты? Кто за равенство, вольность да братство боролся? Кто в Сиберию шел, про счастье бедного люда думал? Для меня цицилист, ежели хотите знать, святое слово!

— С ума ты не спятил? — беспокоится тетя. — Не слыхал, что ксендзы про цицилистов говорят?

— Ну и пускай говорят! Трутни общества человеческого эти ваши ксендзы, ежели желаете знать, вот кто они! Господа да ксендзы в одну дуду дуют, поскольку они хотят, чтоб беднота вечно горе мыкала, а они, как в этой песне, в каретах…

Это были новые и очень смелые для нашей избы речи. Мы знали что за такие разговоры несколько лет назад, в «цицилистское время», не одного в кандалы заковали, из родного края угнали… Но как интересно было все это слушать!

Однажды Тачилаускас вытащил из своего мешка узелок, развернул бумаги и вынул книжонку. Книжонка была замусоленная, зачитанная, но он листал ее с большим уважением.

— А это что за ересь? Тоже, наверное, супротив бога? — тревожилась тетя.

— Это книга первостатейная, — отвечал сапожник. — Хочешь — послушай, что пишет «Рабочий календарь». А ежели желаешь знать, прибавлю, что доставлен он из Вильнюса.

И Тачилаускас отложил в сторону колодку и молоток, которым только что оглашал избу, подбивая башмачок для Кастанции. Раскрыв свой календарь, он громко, внятно читал:

— «…Все беды и несчастья от того, что одни, ничего не делая, все имеют, другие же работают как волы, а лишены всего; дабы этого не было, надо сделать так, чтоб никто не мог один загребать много богатства…»

Он поднял голову, посмотрел, слушаем ли мы, и читал дальше:

— «Нужно, чтоб все люди сообща работали и чтоб тот только ел хлеб, кто работает, иначе говоря, нужно установить социалистические порядки. Только при таких порядках исчезнут всякие дармоеды, которые на чужом поту себе богатство копят… юным девушкам не придется из-за куска хлеба свое тело продавать. И настанут тогда настоящие любовь, братство и равенство всех людей».

— Тело продавать!.. Равенство!.. — бормотала тетя. — Вот угодишь за эти финти-минти в Сиберию, будешь знать… Против господ ишь они прут, против богатеев…

— А ты бы, Анастазия, помолчала, — вмешался отец. — Много ведь правды в таких словах. Я тоже вот, бывает, подумываю, откуда все эти беды берутся. Вот Аушлякас, вот паграужяйский барин и макаускайский тоже — что они все делают? Ничего. Разве с тросточкой погуляют, когда другие работают, и поторопят. А кто лучше всех живет? Вот такие и живут. Не думай, эти цицилисты…

— И ты, Тамошюс, уже с ума сходишь? Исповедоваться надо в таких речах, замаливать грехи!..

— Эх, это ты только и знаешь, — отмахнулся отец и, наверное не желая больше спорить, вышел во двор.

— Хотите вы или нет, — твердо сказал Тачилаускас, — а социализм все равно когда-нибудь утвердится! Может, наши кости и погниют к тому времени, но попомните мои слова! Господ не станет и ваших любимых ксендзов тоже, тетушка, а всем будут владеть те, у кого мозолистые руки. И жизнь будет иная — вольность, равенство, понятно? Помянете мои слова! Вы думаете, что это я… что я, темный человек? Все это первый объявил Карл Маркс… понятно? Вот кто показал путь рабочему человеку…

— А этот еще кто такой, твой Маркс? — полюбопытствовала мама, тихо вязавшая чулок.

— То большой человек из Германии… Вождь рабочих… Разуму необыкновенного… Родился в тысяча восемьсот восемнадцатом году в Трире. Отец был присяжным поверенным. Учился мальчик в трирской гимназии, потом студентом занимался в Бойне, а потом еще в Берлинском университете…

— Наварситете, наварситете… Сам ты наварситет!.. — сердито говорила тетя. — Только туману нам тут в глаза напускаешь… Сам-то хоть знаешь, что этот наварситет значит?

— А чего мне не знать? Училище такое, понятно, где студенты… А коли вам, тетушка, не нравится социализм, то я спою для вас «Песню богомолок»…

И он затянул:

Мы-ы все де-евушки будто ове-ечки…

Ножки богомольно скрестивши…

Услышав «Песню богомолок», мы, дети, прыснули со смеху. Ведь и отец иногда поговаривал, что наша тетя, не заполучив мужа, записалась в богомолки. И тетя не выдержала:

— Да замолчишь ты или нет? — вскочила она и, схватив со стола какую-то тряпку, запустила ею в Тачилаускаса.

— Молчу, молчу, тетушка! — Мастер со смехом закрыл лицо рукой. — Так ведь и убить недолго…

— Не я, а такие цицилисты, вроде тебя, народ убивают… — все еще сердилась тетя Анастазия.

И вот однажды Тачилаускас снял фартук, с которым он расставался только за столом да в кровати, и снова засунул свой инструмент и обрезки кожи в мешок. С маленького столика-верстака он смахнул в горсть и завернул свои деревянные гвоздики, скатал дратву, забрал вар. Сестра Кастанция радовалась новым башмакам. Отцовы сапоги мастер хорошо вычистил — хоть смотрись в них. Будто новые стали и тетины и мамины башмачки. На сей раз мне не успели пошить ботинок, хотя отец вроде и обещал. Мол, когда всем кончит, если время найдется… А времени-то как раз у сапожника и не оказалось. Я снова остался без хорошей обувки. Дело шло к весне, скоро я на все лето и клумпы отложу в сторонку.

Тачилаускас подал каждому руку, поблагодарил за деньги, которые отец сунул ему в руку. Из окна чулана мы видели, как мастер с мешком на спине, прихрамывая, взбирается в гору. Он уходил куда-то далеко.

— Хороший парень… — сказал отец. — И разуму набрался, книгу любит.

— Цицилист… — буркнула тетя. — И звать таких не надо… Только таскаются но белу свету и дурное семя сеют…

В избе после ухода сапожника стало пусто и тихо. Неуютно, как на похоронах. Кончились споры. Тетя, взяв книгу песнопений затянула святой гимн. А я все думал: «Что это за семя, которое сеет Тачилаускас? И почему это семя дурное?»

ВСАДНИК

День был на редкость погожий и теплый. На полях уже стояли ржаные и пшеничные суслоны, да и яровые уже белели. Не за горами была та пора, когда и овес, и ячмень, и горох, и даже второсборный клевер рядами улягутся под косой, и в воздухе залетает паутина, свидетельница наступившего бабьего лета…

Вроде бы все радовало сердце, но люди на нашем, да и на других хуторах ходили мрачные, опустив руки.

— За что ни возьмешься, из рук валится, — говорила мама. — Вот не думала, что все таким постылым будет.

— Пока живы, — не согласился с ней отец, — нос вешать не годится. Мы же люди: ни нам, ни детям без еды да без одежи не обойтись… Да и тихо кругом, войны вроде и нет вовсе…

— Будто не слышал, Тамошюс, что люди сказывают? На прусской границе, говорят, все деревни пожгли… люди, в чем были, остались. А еще, говорят, германец, когда приходит, детей к стенам приколачивает, живьем в землю закапывает… Нехристи же они… Что и говорить, — сказала тетя Анастазия и перекрестилась.

— Да никого не приколачивают, не закапывают, — возразил отец. — Нарочно кто-то такие слухи распускает… Они ж тоже крещеные, как и мы…

— А кто их знает? — озабоченно отозвалась мама. — Я вчера детскую одежду собрала, сложила на кровати… Как услышим, что война идет, то хоть на улицу выбежать, в яму залезть успеем.

— Без воли божьей волос у человека не упадет, — рассуждала тетя Анастазия.

Однако, едва позавтракав, поспешила в сад копать начатую вчера яму.

— Хоть холсты зароем, немного мяса, муки горсточку. Придет германец, ему и стрелять не придется, сами с голоду подохнем. Говорят ведь, соломинки не оставляют, все забирают…

Отец ничего не ответил, но тоже взял заступ и пошел в садик.

— А гуси-то взаперти в хлеву гогочут, — спохватилась мама. — Юозас скотину выгнал, а их забыл! Погони ты их, сыночек, на Концы, — обратилась она ко мне, — попаси на жнивье. Теперь там осыпки много, пускай наедятся гуси досыта… Может, недолго им…

Ох, как не хотелось мне выгонять этих гусей. Но мать открыла гусятник, и птицы с гоготом бросились к стогу соломы, что сложили посреди двора, когда молотили рожь. Я вспомнил: узнав, что началась война, мы долго сидели во дворе. Глядя на этот стог, Забеле сказала:

— Может, скоро такие стога будут из людских голов сложены…

И теперь, взглянув на солому, я вспомнил слова сестры. Рассказы о немецких зверствах еще больше напугали меня. С великой неохотой я все-таки погнал гусей на Концы.

Поля словно вымерли. Никто не спешил из дому, хоть местами еще высились неубранные суслоны ржи и пшеницы. По большаку на Будвечяй — издали было видно — шли и ехали на запад солдаты. Лошади тащили пушки, подводы, а изредка над пашнями катился гул, словно кричало сразу много людей или кто-то стонал. Перегнав гусей через горку, я увидел, что наша скотина спокойно пасется на ржище. Юозас сидел под суслоном и стругал своим перочинным ножом новую палку, на которые он был такой мастер. Он принялся жадно уплетать завтрак, который я принес, и велел мне выгнать свиней — они забрались в картошку за Кочковатым лугом.

За свиньями я бегал то и дело. Они отличались невиданным упрямством: пригонишь их к стаду, а они только и ждут, чтоб мы с Юозасом зазевались, — глянь, и снова роют жадными пятачками картошку и чавкают с наслаждением. И злишься на них, и кнутом их нахлестываешь, а они знай свое!

В одиночку ходить на Концы я не любил. Но теперь, с Юозасом, другое дело. Он подарил мне красивую палку из орешины. За это я попасу до обеда не только гусей, но и присмотрю за всем стадом. Сущий пустяк поработать за брата, когда у меня такая замечательная палка, испещренная всякими загогулинами, кружочками и треугольничками!

Хлеба паграужяйского поместья, сразу за межой нашего поля, еще были не скошены. Сколько видел глаз, до второго большака, что идет через поместье в Любавас, белел спелый уже овес. То тут, то там в ложбинках, на лугах торчат деревья и кусты. Деревья бросали на поле длинные тени, а на наших суслонах и на траве, куда не забредала скотина, сверкала прохладная, приятная роса. Вдалеке все было окутано дымкой.

— Ты войны боишься? — спросил меня Юозас.

— Боюсь, — серьезно ответил я.

— А я хочу быть генералом, — сказал он. — У генерала много солдат, и он никого не боится: солдаты его защитят, если кто нападет…

Мне было трудно представить себе, как выглядит генерал в как его солдаты защищают. Но ведь интересно вообразить, что наш Юозас могучий и никого-никого не боится…

— А знаешь, диких пчел на лугу уже нет, — сказал Юозас невпопад. — Помнишь, когда сено косили, я на Кочковатом лугу четыре гнезда нашел…

Еще и сейчас наши «ульи» — деревянные коробочки и жестянки — стояли у клети, в саду, но пчелы в них перевелись…

— Я все думаю, — снова заговорил Юозас, — зря мы этих диких пчел… Пользы-то от них никакой! Вот мне один мальчик обещал кролика продать… Кролики — дело другое… Хотя и с кроликами теперь начинаться не стоит. Придет германец и, как тетя говорит, все заберет… Самим бы в живых остаться…

Кажется, хоть на минуту, за разговорами о пчелах и кроликах, война была забыта. Но Юозас напомнил о ней.

— А я думаю, солдаты уйдут себе через Будвечяй в эту Германию, вот война и кончится… — сказал я.

— Глупости говоришь, братец, — отрезал Юозас и сплюнул. — Я уже слышал, здесь еще будет — ого! Сам увидишь! Будешь знать, что такое война…

Мы говорили вполголоса. Коровы уже улеглись на краю лужка. Овцы, насытившись, стояли, уткнувшись в одно место головами, как бы осоловев. Гуси плавали и гоготали в канаве, где было немного воды. А свиньи, разумеется, опять забрались в картошку.

— А ну их, этих свиней, — сказал Юозас. — Пускай себе жрут… Кто знает, доведется ли нам есть свою картошку?..

В это время неподалеку прогремело несколько звонких, но не очень страшных выстрелов, как будто ловкий пастух щелкнул кнутом. Но мы поняли, что это выстрелы. Слышали ведь, как стреляли русские солдаты — они откармливали летом лошадей в трямпиняйском поместье и учились стрельбе, поставив мишени в песчаных ямах у Шелковой горки… Да, несомненно, это были выстрелы.

В испуге мы бросились на землю, чтоб кто-нибудь не выстрелил и в нас. Но, не выдержав, сгорая от любопытства, скоро подняли головы. Над помещичьим овсом в нескольких прогонах от нас рассеивался пороховой дым. Снова бабахнули выстрелы — откуда-то справа, где была рощица. Мы увидели, как два всадника в синем, выскочив из ложбинки, на гнедых сытых лошадях летели прямо через овес, не заботясь о том, что лошади потравят его копытами. Вскоре появились еще четверо или пятеро всадников, которые гнались за теми в синем. Вдруг один из синих придержал лошадь, повернулся навстречу погоне, проворно снял с плеча короткий карабин (название этих винтовок, как и многого другого, мы узнали позднее) и несколько раз выстрелил. Преследовавшие его всадники рассеялись по овсу, и снова прогремели выстрелы. Мы видели, как шел огонь и дым не только из дула винтовки синего всадника, но и у тех, серых, что гнались за ним. Нам стало интересно, кто кого одолеет, мы уже поняли, что встретились враги. Мы знали, что у нас нет немецких солдат, только русские. Откуда же взялись немцы? Ведь ясно, что синие — не наши! Наши носили серое. Солдат в сером мы видели не раз. Становилось все интереснее, хоть было и страшновато.

Один синий всадник словно сквозь землю провалился — исчез в далеких кустах паграужяйского большака. А второй почему-то свернул к нам, видно решив укрыться в ложбинке, заросшей орешником, грабом и даже дубом, куда мы ходили по ягоды и орехи. Снова грохнули выстрелы, погоня проскакала неподалеку от нас. Лошадь синего всадника вдруг поднялась на дыбы и свалилась. Потом она встала, но, странное дело, всадника на ней уже не оказалось. Лошадь остановилась у кустов, огляделась и так громко заржала, что даже в ложбинках отозвался ее тревожный голос. Потом она шагом направилась в нашу сторону. Пройдя немножко, снова остановилась и спокойно уставилась на всадников, которые окружили ее со всех сторон. Солдаты тут же соскочили с лошадей и о чем-то посовещались. Один стал подзывать лошадь. Вскоре солдаты поймали ее. Подстегиваемые любопытством, хоть все еще дрожа от страха, мы побежали меж суслонов поближе — поглядеть, что там происходит.

И мы оказались настолько близко, что отчетливо увидели синего всадника. Он упал с лошади, его нога запуталась в сверкающем стремени. Голова солдата тащилась по земле. Фуражка упала, и по овсу протянулась красная полоса. Это была кровь, я это понял, лишь увидев, что голова размозжена пулей. Прискакавшие солдаты разговаривали по-русски. Один из них вытащил ногу синего солдата из стремени, и немец шмякнулся наземь.

Его лошадь была сытая, чистая, с седлом из желтой кожи и сверкающими на солнце металлическими пряжками. Один из русских солдат, сидя на своей лошади, вел теперь эту лошадь за поводок. Что-то весело сказав нам и помахав рукой, русские солдаты прямо по овсу поскакали к паграужяйскому большаку. Вскоре они исчезли за пригорком. Где-то, на сей раз подальше, раздалось несколько нечетких винтовочных выстрелов. Затем очень далеко, наверное за Бартнинкай, а то и у озера Виштитис, будто прогремел гром, и дрогнула земля. Трудно было разобрать, гроза это или стреляют из пушек.

Мы боялись подходить к убитому немцу. Оставив скотину, мы Юозасом во все лопатки помчались домой, решив поскорей сообщить новость.

Но люди в деревне уже слышали пальбу. Как только выстрелы замолкли, они двинулись поглядеть, что случилось.

— Застрелили! — вопили мы не своим голосом, увидев прихрамывающего Кастантаса Бабяцкаса.

— Кого застрелили? — спросил он, словно не веря своим ушам.

А вот и наш отец уже спускается с пригорка.

— Гоните скотину поближе к дому, — сказал он. — Видите, что творится!

— Застрелили! Там застрелили! — кричали мы, схватив отца за руки и таща его к овсу, где лежал всадник.

— Найдем и без вас! — сказал отец и как будто рассердился. — А вам тут орать нечего! Гоните скотину, сказано!

Он не обратил никакого внимания на свиней, которые опять забрались в картошку, и даже нас за это не пожурил, хоть прошел совсем рядом с ними.

Немного погодя мужики вернулись в деревню и снова ушли обратно — уже с заступами. На том самом месте, где лежал убитый всадник, они выкопали яму и, спихнув в нее мертвеца, завалили землей. Вернувшись домой, отец долго сидел во дворике, задумчиво курил и наконец сказал:

— Видать, немецкий лазутчик… Пробрался сюда через фронт и смерть свою нашел… А сколько еще народу погибнет, как подумаешь, один бог знает! И за что? Знать бы, за что?

А мы уже десятый раз рассказывали каждому отдельно и всем вместе — тете, маме, Пиюсу, девочкам, — что видели и слышали сегодня. Далеко на западе снова загромыхал гром. Отец поднял глаза, о чем-то подумал, потом сказал:

— Пойдем, дети, соберем телегу…

— Тамошелис, куда ты? — заплакала мама.

— Не плачь, не плачь. — Отец встал, обнял маму за плечи. — Кто знает, что нас ждет?..

Мы вытолкали телегу из гумна. Пиюс с Юозасом смазали оси, потом принесли из сада свежего сена. Отец чинил хомут, он был неразговорчив, задумчив…

ПЕРВЫЙ НЕМЕЦ

Ночью вдалеке громыхала гроза. Нет, небо было чистое, и никакой грозы, конечно, не могло быть. Это грохотали пушки — правда, еще далеко, где-то на прусской границе. На западе небо багровело от зарева. Была ночь, но мы долго стояли на дворе и глядели на запад. Наконец мы ушли спать. Лежа в чулане и не в силах заснуть, я видел, как мама собирала и складывала у кровати нашу одежду. Мы еще слышали, как мама с отцом и тетей Анастазией совещались о чем-то в избе — вполголоса, беспокойно. И то одна, то другая тяжело вздыхали.

Проснулся я поздно. В окна избы лилось солнце, теплое и ласковое, как вчера, как позавчера. Когда я встал и вышел на двор, мне показалось, что сегодня тише, чем обычно, — не слышно ни собачьего лая, ни пения петухов, ни людских голосов. Казалось, гроза, громыхавшая вдалеке, прошла стороной. А может, напротив — гроза сгустилась, и все замолкло перед тем адским ревом, грохотом, когда она сносит с основания избы и выворачивает из земли валуны…

Как и каждый день, сегодня мама тоже поставила на стол завтрак. К столу все собрались не сразу, словно нехотя. Рука тяжело несла ложку к заспанному лицу, которое не освежило даже утреннее умывание. Суп хлебали без удовольствия. Все молчали, словно предчувствуя что-то недоброе.

После завтрака Пиюс ушел закладывать лошадей, а отец еще посидел в избе и покурил. Потом он поднял голову и, глядя на маму, которая стояла у окна и, отвернувшись, беззвучно всхлипывала, сказал:

— Не плачь, не плачь, Эльзбета… Может, бог даст, ненадолго… Знаешь, ты с детишками — одно дело, а мы с Пиюсом, что ни говори, — мужики! Мобилизует германец или на работы угонит… И Анилаускас едет, и Скамарочюсы, слыхал, собираются в Россию…

Когда Пиюс, заложив лошадей, весело и бодро вошел в избу, — видно, поездка казалась ему интересным приключением, — отец встал с места, сунул в карман потухшую трубку, как-то жалобно посмотрел на нас всех, перепуганных, будто воробышки, в предчувствии чего-то страшного, и запинаясь, неровным голосом сказал:

— Встаньте на колени, дети… Вот этим крестом… — Он поднял с окна металлический крестик и сперва дал его поцеловать маме.

Мама приложила губы к кресту и зарыдала в голос. Мы тоже заплакали. Нам показалось, что вот и настал судный день, о котором еще до войны одно время столько говорили, что кое-кто даже избы, скотину распродал.

— Этим вот крестом… — повторил отец и, видать, сам не мог больше ничего вымолвить.

Мы вслед за мамой наперебой лобызали крестик.

— Дети, отец уезжает… — сквозь плач выговорила мама. — От германца… А что нам одннм-то делать, сиротам? Где головушку приклонить?

Нам стало еще тоскливее. А уже совсем невмоготу стало, когда отец каждого из нас, детей, брал под мышки и, подняв с земли, прижимал к себе и целовал в лоб, в щеки. Мне на висок капнули его торопливые теплые слезы. Но он уже поставил меня на землю и поднял младшего, Пранукаса, который, хоть и не разумел еще, что происходит, не своим голосом орал.

Пиюс просто совал нам руку, как сосед или знакомый, но вот и он не выдержал, бросился в мамины объятия, а потом перецеловался со всеми. Он первый выбежал во двор, отец еще раз оглянулся по избе, словно боясь что-то забыть, и тоже шагнул к двери.

— Вот, Тамошелис, я вам каравай положила… и скиландиса… и рубашки обоим на смену… Ах, господь знает, когда теперь… — И мама, таща узел, побежала за отцом в дверь.

Мы тоже высыпали во двор. Пиюс уже сидел на телеге, держа в руке кнут. Едва отец взобрался на сиденье, Пиюс приподнял фуражку и хлестнул кнутом. Телега мимо ворот, мимо лип выкатилась на дорожку, ведущую в гору. Мы долго еще стояли во дворе, ждали, пока телега, миновав помещичьи батрацкие, свернет на восток и въедет на калварийскую дорогу… Еще долго мы видели телегу вдали, и вот она исчезла за Шелковой горкой…

— Может, нам и не свидеться ни с папой, ни с Пиюсом, — снова зарыдала мама.

Мы теснились теперь вокруг нее, будто цыплята, которые, почуяв в воздухе ястреба, прижимаются к курице, стараясь спрятаться под ее крыло… Когда мы вернулись в избу, тетя Анастазия сидела за столом и распевала по книге какой-то гимн. У нас не было охоты подтягивать.

— Молитесь, дети, чтоб бог им сопутствовал… Чтоб беды не случилось в дороге… — сказала тетя, подняв глаза от книги.

Мама уже перестала плакать. Она лишь теперь убрала со стола и, как каждый день, позвав в кухню девочек, мыла с ними посуду. За усадьбой безо всякого порядка шлялось наше стадо — кто жрал пшеницу, забредя в яровые, кто пил из лужи воду, свиньи хозяйничали на краю огорода, а гуси, с гоготом забравшись в высокий, еще не скошенный овес, обивали клювом спелые, свисающие под тяжестью зерен колосья.

Еще перед обедом, кажется, Юозас заметил незнакомого человека, идущего по краю поля. Мы выбежали за хлев и увидели, что к нам на самом деле направляется высокий, худой человек, одетый не по-нашему, с винтовкой на плече, переставляя свои длинные ноги, насвистывая, а иногда напевая странную, незнакомую песенку. Когда он подошел поближе, мы поняли, что это немец, и побежали было прятаться. Но пришелец поманил нас пальцем и проговорил что-то непонятное. Увидев, что солдат вроде не злой и не собирается нам ничего плохого делать, мы остановились, глядя на него, а девочки тут же понеслись в избу сообщить новость маме и тете.

— Na, Kinder, gehen sie zu mir![7] — повторил пришелец и, вытащив из кармана, сунул нам что-то в блестящей бумажке.

Юозас осмелился взять эту вещицу. В бумажке была коричневая, темная плитка.

— Essen, essen,[8] — показывал Юозасу немец.

Юозас откусил и не поморщился. Мне тоже захотелось отведать, что это за штука. Немец показал, чтоб Юозас дал и мне. Я тоже попробовал невиданную конфету (позднее я узнал, что она называется «шоколад»).

Немец вошел во двор, а мы — за ним. Мы к нему привыкли и перестали бояться. А мама и тетя, которые вышли из избы и испуганно уставились на немца, никак не могли понять, что им делать и что говорить.

Сняв с плеча, немец поставил винтовку, уселся во дворике на скамье, которую сколотил когда-то отец, и стал чудной своей шапкой обтирать лицо. Из кармана он вытащил пачку невиданных сигарет, разодрал ее и, вытащив одну, закурил. Над немцем закрутился дым. Дым этот пах куда вкуснее, чем из отцовской трубки. На животе у немца была пряжка, на которой я вычитал непонятные слова «Gott mit uns».[9] Посидев немного, немец что-то сказал, ткнув пальцем в маму. Согнув ладонь правой руки, он приложил ее ко рту, будто собираясь пить. Увы, никто из нас не понял, чего он хочет.

— Никак пить человек хочет, — наконец сказала тетя, побежала в сени и, зачерпнув из липовой кадушки, в которой держали питьевую воду, принесла синюю кружку.

— Nein, nein,[10] — отмахнулся немец и рассмеялся.

Мы тоже рассмеялись, но все равно не знали, что ему нужно.

Тогда он встал с лавочки, увидел кур, бегавших во дворе у стога, показал на них и что-то залопотал. Мама с девочками кинулись ловить кур. Вскоре Кастанции удалось одну из них поймать. Мама взяла трепыхающуюся и кудахчущую курицу и сунула немцу, но тот только смеялся и кричал:

— Nein, nein, Mutter…[11]

Мама пустила курицу на землю, и все мы, выпучив глаза, стараясь понять, чего же нужно немцу, уставились на него. Он согнул ладонь и снова показал знаками, как будто хочет пить.

— Мама! Я уже знаю! Наверное, он молока хочет! — крикнула Забеле.

— Господь его знает, чего он хочет! — сказала мама. — Сбегай, Забелюке, принеси молока, я в кухне только что кувшинчик поставила.

Тут же принесли молоко, но и молоко немец лишь понюхал, отхлебнул из кружки и, отдав ее маме, снова затряс головой:

— Nein, Mutter, nein…[12]

Он подошел к двери избы, вынул из кармана кусочек мела и нарисовал на двери продолговатый кружочек. Теперь он тыкал пальцем в этот кружочек и, все сгибая ладонь, изображал, что хочет пить.

— Одному господу богу известно, чего ему надо, — сказала тетя. — Ума не приложу…

— Яиц! — вдруг крикнул я. Просто не знаю, как мне такая мысль стрельнула в голову. — Яичко же он на двери намалевал… Будто не видите?

— А кто его знает, — сказала мама. — Забелюке, сбегай, принеси, там в шкафчике лежат…

Забеле снова понеслась в избу и тут же явилась с сырыми яйцами в каждой руке.

— Только не вареные они, — оправдывалась мама, как будто немец мог ее понять.

— О, ja, ja, danke schon![13] — крикнул немец, хохоча во всю глотку.

Он взял яйца, тут же кокнул одно о стену и, отколупнув скорлупу ногтем, выпил. Мы диву давались, что немец пьет сырые яйца. Выпил он и второе яйцо. Потом вынул из кармана маленький кожаный кошелек, извлек из него крохотную белую денежку и подал маме.

— Нет, нет, — стала отказываться мама. — Неужто за такую мелочь деньги от человека брать?

Тогда немец подал денежку Юозасу, и тот ее тут же зажал в кулаке. Еще что-то непонятное залопотав, немец снова перевесил через плечо винтовку и, насвистывая незнакомую мелодию, вышел из ворот.

Такова была наша первая встреча с немцем. Теперь мы глядели на денежку, которую Юозас держал на ладони и никому не давал потрогать.

— А может, она годится, — сказала тетя. — Вот пойдем в Любавас, надо будет показать в лавке. Может, за нее и купить что-нибудь можно?..

— Ну уж, — отозвалась мама. — Неужто будет человек совать такую, что никуда не годится?..

Мы поглядели друг на друга, и всем вдруг как-то стало веселей. Немец! Первый немец! Самое поразительное, что он никого из нас не застрелил и даже не зарезал. А от мысли о том, как он пил сырые яйца, все мы просто падали со смеху. Улыбалась но только позабывшая все горести мама, но даже наша тетушка Анастазия.

И вдруг мы вспомнили, что нет больше ни отца, ни Пиюса. Снова вернулось паше прежнее уныние. Снова мама и девочки утирали слезы. А мы, мальчики, побежали за хлев поглядеть, не идет ли, часом, к нам через Полой какой-нибудь немец. Но никого не было видно. На большаке через Будвечяй что-то двигалось — изредка мы видели группки пеших, одну-другую пушку или подводу. Кто это? Русские? Немцы? Мы ничего не знали. Теперь они тянулись уже не на запад, а на восток, в сторопу Калварии. Наши тоже уехали на восток, правда, не через Будвечяй, а более привычной дорогой, которой мы обычно ездим в Калварию, — через Гульбинавас.

День был просто без конца. Порядок в доме нарушился. Все, и большие и малые, чувствовали, что все потеряло смысл. Мама больше не стряпала обеда, мы похлебали кислого молока с хлебом — да и не хотелось ничего. Наконец к вечеру мама, будто очнувшись от тяжелого сна, сказала:

— А про скотину-то мы, детки, совсем забыли… Сходите, поглядите, где она, бедная…

Мы вышли из дома и увидели: коровы, наевшись чего попало, стоят и спокойно пережевывают свою жвачку под ивами за гумном, свиньи разрыли целую грядку моркови, овцы сбежали на луг Бабяцкаса, к озеру, а гуси, нажравшись овса до такой степени, что даже зобы у них кривые стали, плавают за гумном в луже, переговариваясь на непонятном своем языке.

Под вечер тетя отправилась в сарай за торфом (все равпо, хоть и война, падо было стряпать, есть, — словом, жить) и, выронив корзинку, помчалась в избу с криком:

— Едут! Едут! Прямо через помещичий луг, вдоль Полоя!

— Не приснилось тебе, часом, Анастазия? Кто такие едут? — не верила мама.

— Да наши едут, говорю! — кричала тетя Анастазия. — Гляди, сейчас и во дворе будут!

Не успев даже платочка накинуть, чтоб встретить приезжающих, мама схватилась за трепещущее сердце и выбежала во двор. Мы — за ней. Вскоре в распахнутые ворота, что у хлева, вкатилась телега. В ней сидели отец и Пиюс.

— Опоздали, — сказал отец, еще сидя в телеге. — Говорят, германец раньше нашего в Калварию пришел. Только до Скаршке и доехали.

— Слава тебе господи, — заплакала мама, прижимаясь к отцу, который проворно соскочил с телеги.

ПОДВОДА

Появившиеся у нас в деревне немцы шлялись по одному или стайками. Один из них ловили кур и во дворе топором рубили им головы. Это было страшно. Обезглавленные куры еще долго скакали. Другие, под плач нашего семейства, выводили из хлева коров, угоняли свиней. Третьи чего-то искали, штыками и винтовочными шомполами тыкали сено на гумне и навоз в хлеву. Осточертели они людям невероятно. И люди ожили, увидев зимой, что немцы бегут из Литвы.

Увы, радость была недолгой. Русские солдаты, едва появившись, угнали отца с подводой. Целую неделю мы знать не знали, где он. Он должен был везти куда-то каких-то солдат. Глаза мы проглядели в ожидании, не появится ли отец. Наконец в одно холодное дождливое утро он вернулся промокший до нитки, озябший и голодный. Лошади едва волочили ноги — от них остались кожа да кости. Отец поел щей и мяса, которое мама уберегла от немцев, ожил и, сидя за столом, принялся рассказывать нам о своих мытарствах.

— Повидал я свету больше чем хотел, — говорил отец, а женщины качали головами, изредка прерывая его рассказ вопросами. — Поначалу думал — в Мариямполе погонят, как солдаты мне говорили. Приехали мы в Калварию, навалили там полную телегу какой-то проволоки, тилипонов всяких, а оттуда — гони в Циплишкес. В Циплишкес у шоссе и заночевали. Хороший попался старшой, отпустил. «Поезжай домой!» — говорит. Я шапку снял, сказал «Спасибо, ваша благородия», сел в телегу и тарахчу себе по шоссе восвояси. Тут, видать, и вышла ошибка, надо было мне проселками ехать. Сразу же меня другие солдаты сцапали и — валяй в Сувалкп! Приехали мы туда ночью. Холодно, дождь. Укрыться и то негде. Солдаты в дом зовут, картофельной похлебкой кормят, а я боюсь от лошадей отойти. Отойду от них да засну, тут лошадей и уведут — только ты их и видел. Получил от одного человека малость клевера, бросил лошадкам на ночь, а сам сижу под навесом, откуда телегу видно, вроде дремлю. Дремлю, значит, головой качаю и сквозь сон вижу, как незнакомые мужики подошли к телеге, о чем-то толкуют и моих лошадей отпрягают. Воры! Это я сразу понял. И как закричу не своим голосом! Прибегает часовой, а я на воров показываю. А они, конечно, не ждут — давай бог ноги…

— Вот, господи, что на белом свете творится! — возмущается тетя Анастазия, а мама спрашивает:

— И ты не убоялся, Тамошелис? Ведь воры-то невесть что тебе могли сделать! Счастье еще, что жизни не лишили.

— Известное дело, все могло быть. Хорошо, что я гвалт поднял… Так и спас лошадок. Но мои горести еще не кончились. Из Сувалок погнали меня в самую Пруссию…

— В Пруссию? — дивится мама. — В такую даль? А как там, в этой Пруссии, Тамошелис?

— Одно горе, — рассказывал отец. — Ехали мы, ехали, пока не приехали в Жидкемис. Городок маленький, погорело все, кое-где народ по пожарищу роется…

— Боже ты мой, боже! — вздохнула тетя. — И в Пруссии ишь не сладко… Всюду одно горе, те самые беды…

— Вот уж истинная правда, — подтвердил отец. — А оттуда поехали в Гольдап. Городок-то, видать, был хороший, каменный. На улицах липы растут… Только дома-то разграблены, двери выломаны, окна разбиты. Вошел в один дом — красота, как в костеле. И ни души. Пол крашеный, местами аж сверкает, а на нем навалено книг, стулья красивые порублены… Вот взял там одну вещичку, говорю, детям привезу показать.

Отец развязал мешок, положенный на лавку, и, развернув бумагу, поставил на стол маленькую фарфоровую девушку. Она была краснощекая, с длинными темными волосами, в расширяющейся книзу юбке и в жилетике, застегнутом на груди. Красивая, ну просто прелесть.

— Ах ты, господи боже! — Мама даже руками всплеснула. А мы глядели, выпучив глаза — такой красоты в жизни не видели.

— Может, оно грех, Тамошелис, — сказала тетя. — Чужую вещь ведь забрал?

— Какая там чужая! — сказал отец. — Такими вещами там мостовые завалены, а людей — ни слуху, ни духу. Куда они все подевались, одному богу известно. Во всем городе каких-нибудь трех стариков и видел. Солдаты говорили, что пруссаки все сбежали в Кенигсберг, заперлись там и, говорят, не сдадутся, хоть бы что…

Отец рассказал, что из Гольдапа он уехал через леса, через Тсльмипкемис, пока не выехал к озеру Виштитис. А там уже вроде дома — всюду свой народ: и накормят и спать уложат. Ехал он проселками, где солдаты не шляются, и кое-как добрался до дому.

— А дома что слышно? — спросил отец.

— Ничего, здоровы все, как видишь, — сказала мама. — Только неизвестно, что есть зимой будем. Чего германец не сожрал, теперь другие…

— С нами еще полбеды, — сказал отец. — Насмотрелся я — вот кого из дому выгнали, тому житья уж точно нет. Горюют людишки неслыханно. И изб сколько на прусской границе пожгли, народу сколько зазря поубивали, и сказать того нельзя! Нам еще нечего бога гневить…

Женщины вздыхали, вытирали слезы, обсуждая чужие горести. А мы были счастливы — все на месте, отец вернулся домой, война где-то далеко…

— А лошадей придется спрятать, — сказал отец. — Опять из дому погонят. Только сам не знаю, куда их теперь… Было бы лето, тогда дело другое. А теперь ведь в поле не подержишь — замерзнут. И человеку при них мученье.

Все-таки, едва только лошади поели и отдохнули, в сумерках Пиюс сел на одну из них верхом и увел из дому. Куда, даже мы, дети, не знали. Гадали, что, скорей всего, в трямпиняйский овраг, где лошадей можно спрятать среди деревьев и кустов, а то и в самый Вартялинский лес… И несколько дней мы не видели ни Пиюса, ни лошадей. Наконец брат, не вытерпев, проголодавшись, снова вернулся с лошадьми домой. С подводой почему-то больше никто не гнал.

НЕЗВАНЫЕ ЖИЛЬЦЫ

Кажется, еще стояла зима. На полях топорщились пласты осевшего, почерневшего снега. Но в теплые дни во всех канавах ужа клокотала мутная вода. Вылезали из-под снега раскисшие пашни, не вспаханное с осени жнивье, зеленые, слабые ростки озими.

— Германец фронт прорвал… — снова заговорили перепуганные люди. — Не приводи господи… Говорят, как налетят теперь, то всему конец — живой нитки не оставят.

Выйдя на холм, мы снова увидели немцев. Валило их несметно множество. По большаку в сторону Любаваса лошади тащили по снегу и слякоти большие зеленые пушки. Их колеса сидели на прочных железных полозьях.

Подводы везли патроны, снаряды, груды винтовок, лопаток с короткими черенками. Все было сделано аккуратно, прочно. Но день ото дня распутица усиливалась, лошадиные копыта и солдатские ноги разбили дорогу в снежное месиво, в котором увязало все.

Рядом с большаком уже валялись повозки со сломанными колесами, на пригорке высилась куча снарядов. Иногда мы подходили к самому большаку. Солдаты не обращали на нас внимания, им надо было идти, ехать, везти пушки, спешить с обозом. Люди и лошади купались в грязи.

Лишь изредка теперь в наш дом забредали немецкие солдаты. Они уже не были столь чисты, выбриты, как те, которых мы видели в прошлом году, в самом начале войны. Теперь они чаще бывали бледные с недосыпу, с зеленоватой щетиной на щеках, обляпанные по колени грязью. Мы уже знали, что такое «Eier», «Butter», «Käse», «Milch», «Speck».[14] Достаточно было немцу выговорить одно из этих волшебных слов, как на столе появлялись кружка молока, капелька масла или кусочек сала. Мать жаловалась, что дом все больше оскудевает. По правде говоря, не все немцы были такими вежливыми — иные сами забирались на чердак, искали там мясо, ловили оставшихся кур, кололи поросят.

— Вот светопреставление! — стонала тетя Анастазия. — Чего не закопали, все слопали эти негодяи… Ну и жрут — истинно бездонные утробы, прости господи!

— Что и говорить, — горевала и мама. — Не придется ли нам с детками с голоду помереть? Сегодня последнюю муку на чердаке в клети подобрала — трех фунтов и то не будет…

А немцы все тянутся и тянутся по большаку — недели две. Когда подсохла грязь и это великое шествие прекратилось, мы иногда выбегали к дороге. Рядом с ней еще высились кучи снарядов. Никто не охранял их. Мы смело тащили домой белые продолговатые плетенки, в которые были уложены эти снаряды. Эти плетенки теперь валялись где попало. Всюду полно было патронов, кое-где лежали даже винтовки. Юозас, я помню, извлек из грязи офицерскую саблю со сверкающим, украшенным камешками эфесом. Кто и почему бросил здесь такую замечательную саблю?

Была уже весна, когда однажды утром мы проснулись от криков солдат и грохота колес. Выскочив из кроватей, мы увидели, что лужайка за нашим садом битком набита пушками. Их было тут несколько десятков, их привезли ночью и установили еще в потемках. Стояли они в ложбинке, за садом; отец говорил, это для того, чтоб их не увидели русские, укрепившиеся в нескольких километрах. Русские были там, на востоке и юго-востоке, где голубеют далекие деревеньки и леса, где проходит шоссе Калвария — Сувалки.

Двор и строения запрудили немецкие солдаты. Одни из них черпали из колодца воду и лили ее в корыто, другие, раздевшись по пояс, плескались в воде. Третьи брились, повесив на изгородь маленькие зеркальца, поблескивающие против солнца. За гумном дымилась полевая кухня с большими котлами. От нее исходили вкусные запахи, дразнившие наш пустой желудок.

Немцы выгнали нас всех из избы на кухню, а через день-другой и на кухне для нас не оказалось места. В нашей горнице поселился главный немец, которого мы называли генералом. Приставленный к нему повар хозяйничал на кухне — он день-деньской варил и жарил для генерала всякие яства. Мы перебрались в клеть.

Хорошо еще, что на дворе не было холодно. Мы, дети, спали на чердаке, где раньше ссыпали зерно. Теперь зерна не стало, и мама разложила здесь наши убогие постельки. Внизу стояли две кровати. На них теперь спали родители, а на сундуках постелили для себя девочки и тетя Анастазия. С родителями спал только наш меньшой, Пранукас. Недавно родился еще один братик — Казукас. С ним было хуже всего. Он плакал ночи напролет: мама говорила, у него ушки болят. Потом ему нужны молоко и сахар, а этого сейчас и не пытайся достать.

Как мы не умерли с голоду в этой клети, один бог знает. Все, что у нас было, слопали наши незваные гости. Скотина давно перевелась. На наших лошадях весной уехал какой-то толстый немец. Когда отец попытался было с ним спорить, тот извлек из кожаной кобуры револьвер и приставил ему к груди. Потом, что-то подумав, немец пригнал отца в избу, вынул из кармана записную книжку, написал в ней что-то карандашом, зажег стоявшую на окне свечу, накапал на бумагу воска и прижал к нему пуговицу. Эту справку, которую называли «шейне», он сунул отцу в руку. Потом выяснилось: в этой «шейне» было написано, что за все заплатит царь. Была еще приписка, чтоб все жители оккупированного края поцеловали немцев в соответствующее место… Отец, узнав, что было написано на этом листке, плюнул и, порвав его, растоптал ногами.

— Вот вся ихняя правда! — горько сказал он. — А были такие, кто говорил в начале войны, что германец нам свободу присосет. Вот ихняя свобода — грабить все да над людьми измываться!..

— Свободу, свободу, — откликнулась мама. — Дети с голоду пухнут — вот те и свобода!

И правда, как только мы не перемерли с голоду! Каждый день мы ели все меньше и меньше. Какой-то жалостливый немец иногда приносил нам в клеть селедку-другую или хлеба с повидлом. Все это мы тут же съедали и снова мучились от голода. Ходили высохшие, со сморщенными бледными лицами. Одежка на нас болталась. По ночам вопил голодный Казукас, а мама приговаривала:

— Ушки у бедняги болят… Знала бы я, что делать…

ГЕБУРТСТАГ

Целыми днями в избе и во дворе мелькали немцы. Они заполонили всю избу, гумно, хлев, в котором давно не оставалось никакой скотины — все немцы угнали, а то на месте закололи и сожрали. Солдаты провели телефон и по этому телефону говорили из избы с кем-то невидимым. Во дворе чистили и драили оружие, полуголые, а то и совсем нагишом, не считаясь с женщинами, как будто их и не было, солдаты умывались из корыта, купались, плескались у колодца. Тетя Анастазия говорила с возмущением:

— Будто жеребцы, прости господи!

В первые же дни солдаты за гумном на лугу выкопали длинную канаву. В концах канавы скрестили по две жерди, а на них вдоль положили жерди подлинней. Вокруг ямы натыкали березок. Поближе к избе была выкопана вторая яма, поменьше. Ее тоже прикрыли березками. В большую яму то и дело бегали солдаты. Малая предназначалась для генерала. После завтрака, пока он сидел там, рядом стоял немчура с винтовкой, видно охранял генеральский покой. Солдаты в это время притихали, переставали сновать туда-сюда, — казалось, за березками происходит дело исключительной важности и не приведи господи помешать ему…

Раз в неделю во двор въезжала огромная крытая повозка, запряженная двумя крепкими лошадьми. Это приезжали так называемые маркитанты. Они продавали солдатам шоколад, мармелад, плоские бутылки с напитками, орехи, сигареты, печенье. Мы издали глядели на все это, глотая слюнки. Увы, нам очень редко перепадало кое-что: четырехугольное печенье или плиточка шоколада с кусочек сахару величиной.

В один прекрасный день уже с утра во дворе поднялась суматоха. Солдаты о чем-то советовались, спорили, к чему-то готовились. Один из них, родом из Гумбинена, нам объяснил:

— Сегодня наш бефельсхабер[15] свой гебуртстаг[16] праздновать хочет. Будет большой фест,[17] ганц[18] весело!..

Около полудня приехали маркитанты. Солдаты спустили с повозки большую бочку и вкатили ее в избу. Когда вынимали бочонок поменьше, деревянные обручи бочонка соскользнули, и наземь, в навоз и истоптанную сапогами траву вывалилось масло. Немцы ругались, расхаживая вокруг, потом один из маркитантов в белом переднике черпал эмалированным половником масло и швырял в ведра. Увы, часть масла была до того грязная, что немцы махнули на него рукой.

Наши женщины, увидев, что немцы не запрещают, стали собирать эту грязную тюрю в миски. Немцы смеялись, схватившись за животы, видя, что не только мама и тетя, а и другие женщины, успевшие прибежать из деревни, выскребают жижу.

— Отмоем, и хоть детишкам будет, — говорила Андзюлявичене. — А то ведь, боже ты мой, с голоду пухнут…

Праздник начался в обед. Солдатский хор, остановившись в палисаднике прямо посреди цветов, что садила мама, тянул под окном горницы непонятную немецкую песню, даже окна дрожали. Время от времени солдаты повторяли одно и то же:

Gloria, gloria,

Gloria, victoria![19]

Слова чем-то напоминали «Глорию», которую поют в костеле, но непонятно, кто была эта Виктория.

— Наверно, баба какая-нибудь, — сказал отец, долго слушавший песню. — Не жена ли генерала, часом. В ее честь, видать, и распевают…

Генерал, чисто выбритый, улыбаясь, глядел на солдат из открытого окна горницы. Потом он вышел на крыльцо, держа в руке рюмку с розовым напитком. Рюмка была красивая, с позолоченными краями, на длинной ножке, и генерал пальцами в перстнях держал ее тоже очень красиво. В избе уже откупорили бочку красного вина. Солдаты в белых передниках разносили его в ведрах и разливали солдатам половником в плоские алюминиевые кружки. Генерал говорил речь, а закончив ее, поднял вверх рюмку и, запрокинув, выпил. Солдаты трижды крикнули «Hoch, hooh, hoch!»,[20] потом заорали «vivat!»[21] и тоже стали пить вино. Генерал вернулся в горницу. Вскоре приехали верхом еще три начальника — это было видно по тому, как их встретили солдаты. Поручив солдатам своих коней, лоснящихся, сытых, сверкая шпорами и эполетами, прибывшие проследовали к генералу в горницу.

А солдаты все еще топтали цветы в палисаднике и орали:

Gloria, gloria,

Gloria, Victoria!

Между солдатскими ногами я пролез в избу. В нос ударил запах из откупоренной дубовой бочки, которая стояла рядом с лежанкой. В избе тоже было полно солдат. Они пили вино, хохотали, кричали что-то наперебой друг другу, чокались плоскими алюминиевыми кружками. Один солдат взял меня под мышки и поднял, а другой сунул мне ко рту свою кружку, полную вина.

— Na, trink![22] — крикнул он весело.

Я попробовал и, наверное, поморщился. Солдаты, глядя на меня, покатились со смеху.

— Trink! Trink, du Kleiner![23] — кричали они, и я снова отхлебнул вина, хоть оно и показалось мне кислым, невкусным.

Солдаты заставили меня выпить больше половины кружки. Когда меня снова опустили на землю и я улепетнул на улицу, мир показался мне странным, вроде в каком-то тумане. Отчего-то стало страшно весело, и я смеялся, бегая по двору, и тоже, как солдаты, во всю глотку вопил:

Gloria, gloria,

Gloria, victoria!

Чем дальше, тем шумнее становилось во дворе. Солдаты пили не только вино. Открыв плоские бутылки, обклеенные красивыми цветными картинками, рассевшись в садике на траве, стоя за гумном и за хлевом, они глотали из этих бутылок, смеялись и еще громче пели. Теперь чаще раздавалось не «Gloria, gloria!», a какие-то другие песенки.

Вдруг за воротами кто-то выстрелил.

— Kosaken![24] — крикнул солдат, стоявший на часах у ворот. В мгновение ока во дворе и в доме все переменилось! Из избы и других строений один за другим валили немцы, держа в руке винтовки, застегивая пуговицы мундиров, нахлобучивая на голову металлические блестящие шишаки.

Вскоре выяснилось, что тревога напрасная — спьяну выстрелил какой-то немец.

Выйдя на крыльцо избы, генерал выругался и сунул в кобуру уже вытащенный револьвер. Он сердито распек солдат. Потом снова заговорил со своими гостями, которые тоже вышли из горницы во двор. Они все стояли перед избой и курили толстые сигары, а дым поднимался все выше и выше и синими облачками рассеивался в воздухе.

Я же, несмотря на всеобщее смятение, все еще был настроен необыкновенно, весело донельзя. Когда я вбежал в клеть, Кастанция, взглянув на меня, сказала:

— Глядите, ребенок назюзюкался, как немец…

Я бросился бить Кастанцию, она схватила меня за руки. Я вырывался от нее изо всех сил, хотел снова выбежать на улицу. Но тут подскочила тетя Анастазия и, крепко схватив меня за руку, сказала:

— Бесстыдники, ребенка напоили… А теперь полезай на чердак и ложись спать!

Мне страшно не хотелось спать, я стремился во двор, откуда доносились смешанное, нескладное пение и вопли.

— И девочек гони наверх! — сказала тетя Анастазия маме. — Надерутся все, как свиньи, и не приведи господи, чего могут натворить! Помнишь, что было с этой полоумной Бабяцкасовой Мааре…

Они все-таки прогнали меня на чердак. Сам не помню, как я разделся и заснул.

На следующее утро у меня болела голова и страшно хотелось пить.

— Слава богу, проснулся, — услышал я тетин голос. — А то будто пьяница какой вчера… И сраму не имут — этак ребенка напаивать!

— Какой тут срам, — сказал отец, входя со двора в клеть. — Обошел усадьбу, чего только не натворили. Слава богу, еще дом по пьянке не подожгли. Зато в садике… вчера вечером-то каждое дерево обнимали… А сколько ульев разорено, соты по садику разбросаны… Что теперь найдешь в улье? Меду-то еще не напасено, пчелы голодные, самим есть нечего. Звери…

— А как ночью в клеть стучались! — сказала мама. — Я продрожала до зари. Думаю, выломают дверь, одному богу известно, что сделают. Видела ведь, некоторые и не пьяные на девочек пялились… А с пьяными…

— А я вот лежу ночью и думаю: ворвутся в дверь и к женщинам — я их топором! Как перед господом, говорю… Не выдержал бы, — сказал отец.

Из-под кровати, где они спали с мамой, он вытащил топор с поблескивающим лезвием и сунул его за балку.

Я увидел, как сверкнули глаза отца, и мне стало страшно.

КРАСНЫЙ КРЕСТ

Солдаты вместе со своим генералом исчезли однажды ночью так же неожиданно, как и появились. Пушек за садовой изгородью на лугу не осталось — лишь глубокие колеи от тяжелых колес и трава, порыжевшая там, где они стояли, напоминали о них.

На юго-востоке громыхали орудия. Иногда они вроде замолкали, потом снова принимались оглушительно и страшно греметь — мурашки бегали по спине от этого гула. Господи, только бы это сражение не прикатилось сюда, к нам! Далеко на востоке в небо вздымались высокие столбы дыма, а ночью то тут, то там полыхало зарево…

Мы все еще ютились в клети. Стояло лето, но никто не работал. Яровых не посеяли — не было ни семян, ни тягла. На полях вовсю разрастался бодяк, сурепка и иные сорные травы. Люди заливались слезами, глядя на землю, превращающуюся в целину.

Мы кормились солдатскими объедками. Однажды, когда одни солдаты покинули дом, а другие еще не заступили, отец выкопал из земли немного спрятанной муки. Мука, увы, уже сопрела, но мы все равно варили из нее похлебку и ели, несмотря на ее приторный, тошнотворный вкус. Тетя где-то достала картошки. Будто лакомство, мы смаковали ее: взрослые получили по две, а дети — по одной картофелине.

Однажды утром я увидел — двор забит повозками, закрытыми брезентом, на котором нарисованы большие красные кресты.

— Это лазарет приехал, — сказал отец. — Вон там, за хлевом, на горке вывесили полотнище с красным крестом. А знаете, почему?

— Почему ж, Тамошелис?

— Такой порядок: где висит крест, туда враг не стреляет: там, значит, больница. Такой уговор бывает во все войны. Помню, в газетах еще до войны писали.

И на самом деле, за садом рядом с нашим картофельным погребом теперь на длинном древке развевался флаг с красным крестом.

Солдаты тоже были с красными крестами на рукавах. Они вынимали из повозок носилки, обтянутые зеленой холстиной, и складывали их в штабеля. Гумно и хлев чистили, выносили оттуда навоз и слежавшуюся соломенную труху. Потом из поместья привезли несколько возов прошлогодней соломы и постелили ее всюду на землю.

Чуть ли не в тот же самый день мы увидели повозки, едущие с востока, от фронта. На деревенских, отобранных у людей телегах лежали раненые. Подойдя к первой же остановившейся во дворе телеге, я увидел двух солдат. У одного голова была завязана марлей, сквозь которую сочилась кровь. Солдат лежал, закрыв глаза, может быть, уже мертвый. Второй был смертельно бледен, и я заметил, что правая нога у него отрезана выше колена и обмотана тряпьем и марлей. Сквозь эти тряпки на солому густо капала кровь. Раненый тяжело стонал и ловил что-то руками, загребая воздух.

Повозка подъезжала за повозкой. Через Полой в сторону нашего дома тащились, поддерживая друг друга, раненые полегче. Несколько часов спустя раненые лежали вповалку во всем нашем дворе. Некоторых из них солдаты с красными крестами клали на носилки и уносили в избу. В открытые окна изредка мелькали бледные врачи в белых халатах. В руках у них поблескивали какие-то металлические предметы. Больные, уложенные на операционном столе (в избе устроили операционную), стонали, а иногда принимались вопить таким жутким голосом, что от ужаса затыкаешь уши.

За ночь ранеными заполнили все наши постройки. Я заметил, что среди них были не только немецкие, но и русские солдаты. Отец немного понимал по-русски и рассказывал нам в клети:

— Говорят, сильно дерутся. Уложили, говорят, и тех и других навалом. Здесь те, кто в живых остался. А в этих ихних окопах, говорят, кровавое месиво… Солдатик, у которого ладонь оторвало, рассказывал мне, что немцы гранату к ним в окоп кинули, троих на месте уложило, а его в плен взяли безрукого. Говорит, слава богу, отвоевался…

— Куда он теперь денется, бедняга? — говорила мама. — Гляжу я на них, и все они вроде родные дети. Один до того жалобно на меня одним глазом смотрит (другой-то завязан) и просит: «Mutter, Wasser…»[25] А дома, может, его мать ждет не дождется. Пока воды принесла, гляжу; лежит уже неживой — лицо бледное-пребледное… А другой молоденький совсем, как наш Пиюс, а без обеих ног. Если и выживет, куда он приткнется, бедняга, калека-то? Кто его кормить будет?

— За грехи людские, за распутство наслал господь такие горести да мученья! — толковала тетя, но отец прерывал ее:

— Что ты, Анастазия? Не знаю, какие уж должны быть грехи, чтоб за них руки-ноги поотрубать, столько здоровых мужиков калеками оставить! Это дело не божеское, а сатаны, нечистого!

На юго-востоке продолжались сильные бои. Каждую ночь мы видели там исполинское зарево, словно там великаны зажгли костры. К утру костры эти потухали, а может, днем их нельзя было разглядеть. Днем и ночью тащились в наш двор телеги с уложенными вповалку тяжелоранеными. Легкораненые приходили сами. К ним подходил наш Казукас и, протянув руку, здоровался. Так они просиживали здесь иногда целый день — санитаров не хватало, да и под крышей не было места, чтоб всех уложить. Самых тяжелых сразу же клали на стол и потрошили. За воротами солдаты выкопали большую яму. В нее швыряли окровавленные бинты, пузырьки из-под лекарств, почерневшую вату. Тут же закапывали отрезанные руки и ноги. Весь наш дом провонял карболкой, эфиром и прочими больничными запахами, даже голова от них кружилась.

«Однажды в наш двор въехала и остановилась телега, запряженная до того дохлой лошадкой, что даже немцы ее не забрали. С нее слезли изможденный литовец с длинными серыми усами и румяная приземистая бабенка. Отец подошел к телеге.

— Издалека будете? — спросил он.

— Из Айстишкяй, Бертяшкасы. Неужто не узнаешь? — откликнулась бабенка. — Беда, сосед. Видишь, что сталось…

Она вытерла слезы, а мы уставились на мальчика одних лет с нашим Юозасом, лежавшего в телеге. Отец помог вынуть его и посадить на землю. У мальчика кровавыми тряпками были обмотаны голова и обе руки.

— Господи! Что же это случилось? — всплеснула руками мама, вышедшая из клети.

— Да ведь, знаешь, ребята! Всюду теперь этого оружия понабросано… Нашли они такую дудку блестящую, поковыряли проволокой… Слышим — за домом грохот, выбежали, глядим — лежит весь в крови, смотреть страшно… Я и говорю мужу: только бы глаза были целы. Нет ведь больше горя, как без глаз… И неизвестно теперь… И не слышит ведь ничего…

— Узнали мы, что у вас доктора немецкие есть, говорим, повезем, и все… хоть и не наши люди… все ж, может, помогут…

Пришли санитары с красными крестами на рукавах, положили ребенка на носилки и понесли в избу, как сказал отец, оперировать. Родители сидели во дворе на траве, в тени тележки, и медленно жевали заплесневелую хлебную корку. Через какой-нибудь час мальчика вынесли из избы и уложили вместе с солдатами на сеновале. Родителям кое-как растолковали, чтоб приехали за ним через две недели. Проходя мимо сеновала, теперь я каждый день видел и этого мальчика из Айстишкяй. Его голова была забинтована и походила на большой клубок белых ниток, а правая рука, короче левой, висела, подвешенная к потолку…

Каждое утро санитары ходили по всем строениям и собирали окоченевших, уже не дышавших солдат. Мне страшно было проходить мимо трупов, сваленных в ряд у гумна. Лица бледнющие, остекленевшие глаза глядят куда-то в пространство, хоть и ничего не видят.

Покойники лежали в одних рубашках — грязных, в запекшейся крови, в испражнениях. Потом приезжала зеленая широкая военная повозка, санитары сваливали трупы один на другой, чтоб не пришлось лишний раз ездить, и везли их хоронить на Часовенную горку. Там когда-то погребали детей и стариков из нашей деревни, кого лень было возить в далекий Любавас. Теперь здесь солдаты вырывали просторные могилы и сваливали туда столько трупов, сколько набиралось за ночь.

По ночам мне снились то раненые, то мертвецы, и, рассказывают, я даже вопил посреди ночи. Но вот что удивительно — со временем я к этому привык и ничего больше не боялся.

КАК Я ПАС ЛОШАДЬ

Немцы, вывесив на пригорке за садом флаг с красным крестом, зажили себе преспокойно, не боясь, что дом обстреляют русские. Трудно сказать, могли ли русские разглядеть в свои бинокли эту тряпку с крестом, фронт-то ведь находился все-таки в нескольких километрах. Зато сами немцы какое-то время спустя снова привезли и поставили свои пушки на Полое, затем на нашем огороде в Гульбинавасе, вырыли для них ямы и утыкали ветками. Они долго куда-то целились, глядели в бинокли, а потом принялись изредка постреливать.

И вот однажды на наших полях, в Полое, у батрацких, даже на поле будвечяйского Скамарочюса стали взрываться русские снаряды. Где-то вдалеке негромко прозвучит выстрел. Вскоре в воздухе возникает ужасающий вой. Этот вой все усиливается, растет, и вот уже весь воздух свистит, дрожит и ревет. Так и кажется, что свалится на тебя. И ты бежишь куда-то, спотыкаешься, лежишь, схватившись руками за голову, — ведь снаряд непременно попадет в тебя, только в тебя, и ты больше не встанешь.

Снаряд падает где придется, иногда даже на высохшей пашне, неподалеку от дома. Он взметает вверх землю — глину, песок, торф, и над полем долго плывет облако дыма, пока не рассеется. Когда подбегаешь к свежей воронке, она еще пышет жаром, а иногда находишь в ней раскаленные стальные зазубренные осколки. Говорят, когда стреляют, лучше всего прыгнуть в свежую воронку — в одну и ту же воронку снаряд второй раз не попадет… Но ни один снаряд не угодил в нашу избу, у которой висело полотнище с красным крестом.

…Однажды сразу после полудня начался сильный обстрел. Я ходил по пригорку, где из-под земли бьет холодный ключ. У ключа был выкопан небольшой пруд. В нем до войны поили скот, здесь плавали гуси. Теперь неподалеку от него я пас старую исхудавшую клячу, которую немцы бросили. Отец надеялся как-нибудь откормить лошадь и пахать на ней. Вот он и велел мне посматривать, чтоб эта лошадь куда-нибудь не убрела — вдруг она нам останется, когда немцы уйдут?

Я пригнал лошадь к пруду. Она долго пила, чавкая, качая усталой многострадальной мордой. В это время засвистел снаряд, и я свалился на землю. Не знаю, сколько времени я пролежал. Потом я сидел у пруда и отмывал кровь, что пошла у меня из носу. Мыл я, мыл, а кровь все шла да шла, и я не знал, почему она никак не перестает.

Недалеко от батрацких по-прежнему бухали снаряды. Каждый раз после взрыва вверх взлетал серый земляной столб. Я все умывался да умывался, а кровь все текла. Потом до меня дошло, что кровь вроде идет не из носу, и вдруг я нащупал рану на лбу. Рана у меня совсем не болела, но, когда я потрогал ее, из нее еще сильней пошла кровь. Тут я услышал Пиюса и увидел его самого.

— Что с тобой? Что ты натворил? — испуганно закричал он.

— Да вот кровь идет, — ответил я, глядя, как падают в воду капли крови и расходятся на ней.

— Да тебя в голову ранило, — сказал Пиюс, поднял меня и спросил: — Сам дойдешь?

— А как же, — ответил я. — Почему это я не дойду?

Я шагнул и снова свалился наземь, но тут же пришел в себя. Брат взвалил меня на спину, как дети обычно таскают друг друга — на закорки. Вскоре я уже был дома и лежал на чердаке клети. Пришел немецкий доктор, о чем-то меня расспрашивал, но я ничего не мог понять. Потом он взял пропахшую лекарствами марлю, обкрутил ею много раз мою голову и остриг кончик блестящими ножницами.

Ничего у меня не болело, было приятно, что обо мне так заботятся. Мама помазала высохшую горбушку мармеладом. Мармелад удивительно вкусно пахнул сливами, как тот бочонок, который когда-то, я помню, выгрузили из повозки приехавшие в нашу деревню маркитанты и из которого потом один из них половником бросал этот мармелад в котелок каждому солдату.

— Не лошадь ли копытом по лбу заехала, — сказала тетя, печально качая головой. — И лезет же под ноги лошадям! Ну и Тамошюс — гонит такого глупого ребенка за скотиной смотреть…

— Тамошюс! Тамошюс! — зло сказал отец. — Не осколком ли гранаты долбануло? Там стреляли ведь…

Сам я помнил только, как подгонял лошадь, как в это время стали рваться снаряды, как я бросился на землю, а потом смывал кровь…

Так я и ношу с той поры на лбу отметину. Долго мне казалось, что она сильно портит лицо. Боялся даже, что из-за нее меня не полюбит ни одна девушка. И когда, много лет спустя, одна девушка сказала мне, что от этой отметины мое лицо интересней и мужественней, я успокоился. Со временем я даже забыл про свой шрам — таким он мне показался маловажным по сравнению с теми событиями и переживаниями, которые ждали меня. И вспоминаю иногда о нем, лишь взглянув в зеркало.

НЕВЕСЕЛОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

Немецкие солдаты заняли не только наш дом. Они стояли и в поместье, и у соседей Бабяцкасов, и у Андзюлявичюсов. Там они день-деньской, как говорили люди, «учили муштру» — кололи штыками привязанные к столбам соломенные кули, стреляли по мишеням в ямах, откуда наша деревня брала глину и песок, а по вечерам тянули свои «глории», да так, что поля звенели.

К озеру и не суйся — там прямо солдатский муравейник: одни купаются, другие стирают рубахи, третьи ручными гранатами глушат рыбу. Жуткое это дело. Если бросить гранату, вверх вываливается огромный водяной пузырь с травами, тиной и илом. Потом начинают всплывать всякие рыбешки и рыбы покрупнее. Немцы, раздевшись догола, бродят по хлюпающему болотцу, скачут в воду и прямо руками хватают оглушенных, а то и дохлых рыб. После войны в нашем озере редко кому удавалось поймать рыбу — до того ее немец перебил…

Не в силах больше выносить голод, мы решили, что мама со мной пойдет в деревню Граяускай, к родне отца, Жукайтисам. Может, они чем помогут.

Шли мы очень долго и в конце концов дотащились до александравасского поместья. Отсюда в Германию недавно проложили узкоколейку. Посмотрев на рельсы, на дымящий паровоз и длинную вереницу красных вагонов, мама вздохнула:

— Сколько народу эти бессовестные в землю уложили, когда дорогу строили, сказать страшно!.. Говорят, голодом морили… пленные как мухи мерли… Да не одни пленные. И наших мужиков по деревням хватали, на работу гнали… А работали, говорят, днем и ночью, только бы побыстрей…

Все поле у полотна было уложено снарядами. Солдаты грузили их в телеги и по большаку везли в сторону Любаваса и Калварии. В вагоны и на платформы подгоняемые немцами люди грузили тяжелые мешки.

— Наше добро в Германию везут, гады… А нам хоть с голоду помирай — им до того дела нет…

По дороге из Айстишкяй солдаты гнали трех коров — наверное, их только что отобрали. Положив наклонно доски, привязав к рогам веревки, они затащили коров на платформу, со всех сторон обитую досками, чтоб коровы не сбежали.

— Безбожники, — вздохнула мама. — Как воры. Может, малые дети без молока остались… Только чтоб у них утроба была полная…

Я все больше и больше ненавидел немцев.

До Граяускай мы добрались уже под вечер.

По дороге мы видели много сгоревших хуторов. Там уже прошла война. На месте домов торчали печи и еще не обрушившиеся трубы, глинобитные стены хлевов, валялись бутовые камни. Вокруг руин торчали мрачные, опаленные огнем деревья. А людей не видать — сбежали, если кто и остался, то жил в землянках. Кого бы мы ни встречали, народ все был унылый, убогий, оборванный и грязный. Мимо нас по дороге в обе стороны громыхали повозки с немецкими солдатами, изредка виднелись куда-то спешащие верховые. Очень редко встречались люди в поле. Лишь у озера Дотамай два старичка косили рожь.

У Жукайтисов я бывал еще до войны. Мне нравился этот дом, как аистово гнездо, со всех сторон укрытый высокими могучими деревьями. Нравился и сад, полный старых яблонь и груш, и боровые, старинные ульи, за которыми ухаживал и подрезал соты старик Жукайтис. Это был человек старинной закваски — рослый, крупный, силы необычайной, но и ласковый, добрый. Однажды он приехал к нам, и я, здороваясь с ним во дворе, забыл, как надо целовать ему руку — ладонь или тыльную сторону. Он взял мою маленькую ручонку в огромную, с лукошко, лапу, и я поцеловал, кажется, кончики пальцев, но он не обратил на это внимания и, улыбаясь, сказал:

— Ого, ну и вырос же ты! Больше всех мужиков! Скоро до потолка дорастешь.

Старик, увидев, как мы с мамой входим в калитку, закричал:

— Эльзбета! Ну что ты скажешь?! А мои-то бабы всех вас давно похоронили… Ведь из самой что ни на есть войны, из самого огнища… Ну, иди в дом, там расскажешь. И этот воробей уже в мужчины вышел! Э, что это у него на лбу? Не шрапнель ли, часом?

Мы вошли на половину стариков. Жукайтене, согбенная в три погибели старушка, поздоровавшись с нами, принялась хлопотать у печки. Вскоре в избе запахло жареным салом. У меня тут же потекли слюнки. В избу вошли и молодые Жукайтисы, которые жили на другой половине, и их дети. Много было тут рассказов: мама выкладывала про нашу жизнь, изредка вытирая краешком платка слезы, а старая Жукайтене сидела рядом, вздыхала и, гладя мамину руку, приговаривала:

— Ах, все натерпелись и страху, и бед… да нам-то что говорить? Сколько народу из родного дому погорельцами ушли, сколько людей в чужие края угнали!.. А иных и в живых нету…

И она рассказала случай, как якобы за укрывательство пленных или лазутчиков в одной деревне расстреляли всю семью, а дом пустили пеплом. (Позднее, много лет спустя, вспомнив это, я написал рассказ «Ночь».)

Мне очень нравилась старая Жукайтене, а еще больше — Жукайтис. Я знал, что они живут на иждивении у сына, что сын не очень-то хочет их содержать, а для снохи они поперек горла стоят. Об этом в нашей семье говорили и позднее, уже после войны…

И теперь, когда молодые ушли на свою половину, старик Жукайтис, сунув в кармашек жилета потухшую трубку, вздохнул и сказал:

— Тяжко и нам, Эльзбета, ох как тяжко каждый кусок от детей брать!.. И несогласия хоть отбавляй, и мать вот по ночам не спит, плачет все… Надо бы тебе помочь, а думаешь, есть из чего? Молодые-то уже другие, нет охоты помогать, хоть бы и родным…

Старуха, собирая со стола посуду и сметая крошки, сказала:

— Ничего, Эльзбета, последним поделимся, что есть… Враги мы, что ли?

Мама, сидя под окном на лавке, снова вытирала слезы:

— Может, даст бог, кончатся наши беды… Отблагодарим, отплатим, чем сможем… Знаешь, народу-то у нас много… И малышей больше всего жалко… голодные, бедняжки.

— Не говори, не говори, Эльзбета, сам знаю… — сказал Жукайтис. — Уж как-нибудь… Сколько сможем…

Образ этой усадьбы и ее жителей долго с необыкновенной яркостью стоял в моей памяти. Много лет спустя я изобразил старика Жукайтиса под именем Юраса Тамашониса в рассказе «Дерево и его побеги». Там довольно точно, как мне сейчас кажется, передана атмосфера этого дома, хотя события, конечно, вольно перетолкованы — кое-что было действительно, а кое-что и присочинено.

Мы вернулись домой на следующий день сытые (усадьба Жукайтисов пострадала от войны меньше других в этой округе). Несли с собой и подарки. Старая Жукайтене завернула нам в тряпицу большой кусок сала, каравай хлеба, превкусные, пахнущие чесноком колбаски.

Чтоб не наткнуться на немцев, домой мы возвращались межами, тропами, заросшими травой проселками. Ведь если какому-нибудь солдату вздумается нас ограбить, что ему сделаешь…

Счастливо добрались мы до деревни Лепалотай. А оттуда увидели высоченный, с полнеба, столб темного дыма.

— Господи! Не наш ли дом горит? — вздрогнула мама и перекрестилась. — В нашей же стороне…

Мы прибавили шагу. Обогнув Александравас, где у узкоколейки вечно шлялись немцы, с Будвечяйской горки разглядели, что горим не мы, а Андзюлявичюсы. Издали было видно, как вокруг дома бегают солдаты и деревенские. Хлев и гумно Андзюлявичюса уже успел сожрать огонь. Обгорели бревна, шел дым, а среди пепелища валялись трупы немецких лошадей. Я сосчитал чуть ли не с дюжину.

Закрыв руками лицо, у пожарища рыдала Андзюлявичене. Кастантас Бабяцкас, стоя у пруда, откуда, чтоб тушить пожар, вычерпали почти всю воду, рассказывал:

— Пес знает, как они эти избы подожгли. Мы со своего двора увидели, что соседское гумно горит. В гумне-то, верно, не только лошади стояли, там и патроны были и ручные гранаты. Загорелось и как заладит бахать, будто на фронте, можно подумать, русские вернулись. А у немчуры храбрости нет, чтоб в огонь лезть. Тут и хлев загорелся. А там ведь тоже лошадь к лошади, все сено у нас в деревне гадины сожрали. И тут патроны татакают, гранаты рвутся, слушать страшно. Народ согнали воду носить, а тут и гасить-то нечего.

От пепелища подул ветер. В нос ударил тяжелый запах горелого мяса. Рядом с лошадьми валялись винтовки с обгоревшими прикладами, пулеметы с облезшей краской, расплавленные латунные гильзы.

Наши очень нам обрадовались. Когда мама, закрыв от чужого глаза дверь, раздала всем по ломтику хорошего хлеба и по кусочку сала, это был такой праздник, какого никто из нас давно не знал. До поздней ночи мама рассказывала про наше путешествие. Отец с тетей Анастазией особенно радовались, что их родня Жукайтисы остались живыми в военной буре.

Лишь несколько дней спустя немцы, велев людям вырыть ямы, свалили в них лошадиные трупы. Мы же, дети, собирали на пожарище обгоревшие винтовки без прикладов и прятали их в кустах, совали под дерн, закапывали в песочных ямах на берегу озера.

КАДУШКА МЕДУ

Я не помню, когда исчезли немцы из нашего дома. Кажется, случилось это осенью, потому что в клети стало холодно. Все мы мечтали о тепле избы, о горячей гороховой похлебке, о щах. Дом был чист, хоть шаром покати. У нас не было не только лошадей (правда, та лошадь, что оставили немцы, чуть оправилась, но она стала старая, невероятно старая и немощная), и все-таки жизнь полегоньку налаживалась.

Может, и месяца не прошло, а на гумне, за соломой и сгребками, упрятанные поглубже, уже росли два поросенка. Их прислали те же Жукайтисы. По двору носилась маленькая собачонка: старого нашего Маргиса пристрелили еще первые стоявшие у нас немцы. Мама, тетя Анастазия и девочки теперь работали на огороде — там еще осталось кое-что, чего не успела сожрать немчура, — длинная, красная, удивительно вкусная морковь, брюква — она стала для нас лакомством. Женщины усердно убирали капусту, шинковали и бросали в бочку. Хоть что-нибудь, да будет на зиму! Может, и не придется подыхать с голоду.

Немецкие солдаты теперь, когда фронт передвинулся на восток, редко забредали в наш дом. Говорят, власти даже реквизицию запретили — по правде говоря, поздновато, реквизировать-то больше было нечего. По деревням то и дело скакали верхом жандармы. Иногда они, изрядно откормленные, с двойными подбородками, задастые, появлялись в деревне и на телеге. Всем было ясно, что они явились не только из-за подушного и собачьего налога, но выискивают, не удастся ли еще чего-нибудь содрать с десятки раз ограбленных крестьян.

Однажды в выломанные ворота во двор въехала бричка, запряженная ладным гнедым конем. В бричке сидел тучный вахмистр из Любаваса, а рядом с ним — волостной старшина, местный немец Зикис. Едва выйдя из брички, вахмистр принялся орать, зачем по двору бегает непривязанная собачонка. Напрасно отец объяснял через Зикиса, что собачонка малая и никому зла не делает. Немец выписал квитанцию — тотчас плати собачий налог и штраф за содержание собаки не на привязи. Отец отказывался, говорил, что денег нет. Немец, побагровев, что-то крикнул, а Зикис тут же перевел:

— Господин вахмистр говорит: кто не хочет платить за свою собаку, тот сам собаки не стоит…

Жандарм, видно, был не в духе. Выбравшись из брички, он обходил со старшиной строения. На гумне штыком тыкал в солому (к счастью, поросят не нащупал, хоть мы и здорово перепугались). Рыскал по хлеву, лазил на чердак, наверное в надежде, что люди по-прежнему держат здесь сало и колбасу. Всюду было пусто, и это еще пуще взбесило вахмистра. Ничем он не мог тут поживиться.

Он двинулся в клеть. Разворошил солому в кроватях, еще не перенесенных в избу, лазил и там на чердак. Увы, и тут пусто, как подметено. Вахмистр стал шарить за стропилами и решетинами, словно там могли быть спрятаны какие-то сокровища.

И что вы думаете, немец вдруг обрадовался, даже глаза у него заблестели! Он нащупал рукой какой-то продолговатый предмет, крепко обхватил его и вытащил. Зикис беспокойно заерзал и взглянул на стоящего рядом отца, который был удивлен, даже ошарашен. Из соломенной крыши клети вахмистр вытащил карабин — винтовку с коротким дулом, какие бывают у кавалеристов. Еще пошарив в соломе, он обнаружил несколько обойм патронов.

— Donnerwetter![26] — выругался жандарм и что-то быстро, зло затараторил. Он глядел на отца налитыми кровью глазами. Руки у него беспрестанно дергались.

— Господин вахмистр говорит, — переводил Зикис, — что за утайку оружия немецкие власти расстреливают без жалости любое гражданское лицо. Понятно? Сядешь с ним и поедешь в Любавас, господин вахмистр говорит, тебе придется ответить головой перед военной немецкой властью!

Я видел, что отец побелел как бумага. Руки у него затряслись. Он глядел на нас и, видно, хотел что-то спросить, но мы, стоя за немцами, испуганно молчали. А ведь не кто иной, как мы с Юозасом, после ухода немцев нашли на гумне в соломе оставленный ими карабин и сунули под стреху клети.

— Это мы! — крикнул наконец я, задрожав и кинувшись вслед за отцом. — Папенька, это мы с Юозасом.

Зикис, видно, перевел мои слова жандарму, но тот не обратил на них ни малейшего внимания. Вытащив из кобуры большущий револьвер и приставив его к спине отца — найденный карабин был у него в левой, — он подгонял отца к бричке.

Весь дом сразу понял, что случилась страшная беда. Мы заревели еще громче. Подбежала мама и, говоря что-то по-литовски вахмистру, схватила отца за руку, но вахмистр дулом револьвера отпихнул ее в сторону.

Зикис, глядя на побагровевшее, даже черное от злобы лицо жандарма, вполголоса сказал отцу:

— Ей-богу, говорю тебе, хозяин, живым домой не вернешься! Слыхал, что случилось со Свитоюсом из Крийобаляй? Тоже ведь оружие прятал. Вторая неделя как в земле гниет. А коли что, могут не только тебя, а и всю родню…

— Я не прятал… — говорил отец, и я видел, как трясутся его посиневшие губы. — Слыхали же, дети… Малые, глупые… Будто они что разумеют…

— За свой дом хозяин в ответе, — сказал Зикис. — Тут никакого оправдания нету. Вот что я тебе скажу… Было бы у тебя золотишко…

— Откуда, человече? — удивился отец. — Будто в нашем доме может быть такое?

— А что бы ты мог дать господину вахмистру? Думаешь, он зверь? У него же тоже муттер есть, детишки в Инстербурге… А вы все марш отсюда! — крикнул Зикис, размахавшись длинными руками. — Los, los! Schneller![27] Чтоб духу вашего тут не было!

Мы кинулись врассыпную. Издали мы видели, что между вахмистром, отцом и Зикисом идет торг. От брички они втроем наконец повернули к избе и довольно спокойно уселись во дворике на лавке. Вахмистр сунул свой револьвер обратно в кобуру, лицо у него было уже не такое багровое. Зато лицо отца, совсем белое, теперь чуть покраснело. Говорили то отец, то жандарм, а Зикис переводил слова то одного, то другого. Наконец вахмистр остался один во дворике. Положив рядом с собой найденный карабин, он закурил сигару. В это время отец с Зикисом отправились на другой конец гумна.

Только теперь я узнал, как, наверное, и другие в нашей семье, что там, под фундаментом гумна, отец устроил тайник. В нем он держал разные припасы, спрятанные так тщательно, что никто их не нашел, хотя каждый немецкий отряд и тыкал штыками во все углы.

Через минуту вернулись отец с Зикисом. Отец, схватив в охапку, тащил кадушку с ведро величиной. Мы сразу поняли, что он несет жандарму мед, который уберегли от всех многочисленных немцев. Когда он поставил кадушку на лавку рядом с вахмистром, тот усмехнулся, снял крышку и понюхал. Потом вынул из кармана складную алюминиевую ложку, зачерпнул меду, попробовал и еще раз улыбнулся.

— Jawohl, jawohl!..[28] — сказал он и принялся что-то объяснять Зикису.

Зикис перетолковал отцу:

— Господин вахмистр говорит, мед хороший. Он доволен. Говорит, пошлет для своей муттер и деток в Инстербург… А ты гляди… Коли бы не мед, сам знаешь: пиф-паф, и все! Немецкие власти machen keinen Spass.[29]

Обняв кадушку, Зикис с трудом потащил ее через двор и поставил на передок брички. Вслед за ним шел вахмистр с карабином в руке.

Когда они уехали, мы стояли ни живые ни мертвые. Вошли в избу. Мама, рыдая, бросилась на шею отцу.

— Тамошелис, родимый… Слава тебе господи…

— А этих гадов ребят убить не жалко… Этакое несчастье всем на голову накликали. Идите сами обыщите все углы и, что куда ни засунули, чтоб тотчас в озеро у меня! Коли найду — убью!

Впервые в жизни мы поверили, что отец и правда может убить. Мы понеслись разыскивать и уносить из дому оружие и патроны, а их было насовано в разных местах немало.

Все это мы перепрятали в поле, в песочных ямах. Ведь до чего хорошо понатыкать патронов в землю и разжечь наверху костер. Как они грохают там и подскакивают! А самое большое удовольствие — зарядить винтовку (правда, обгоревшую, принесенную от Андзюлявичюсов) настоящим патроном и выстрелить из нее в воду в озере или просто в пригорок.

Хоть и крепко запрещал нам отец такие игры, еще долго в поле громыхали патроны — ребята со всей деревни продолжали эту страшную игру, которой научились у солдат. Юозас приладил к обгоревшей винтовке колеса. Теперь он тащил по полю на веревке своего рода пушку и изредка бухал из нее. Однажды отец увидел, отобрал у него это злополучное орудие и расколошматил обухом. Согнутое дуло он бросил в лужу за гумном.

Такие-то были наши заботы и игры в те годы.

НАДЕЖДА

Однажды отец вернулся из местечка веселее обычного и, поглядев на меня, сказал:

— Ну-ка, сынок, собирайся в школу! Приехал учитель. Снова начнет учить детей…

…И вот я снова ученик.

Весь Любавас сгорел. Нет больше костела на холме. Вокруг торчат лишь опаленные деревья. Не стало почти всей той улицы, где была старая школа и лачуга Калинаускаса. Неизвестно, живы ли Калинаускасы, а если живы, где они ютятся с тех пор, как сгорел их домишко. На той же улице на углу рыночной площади торчат обгоревшие стены кабака… В местечке тихо и неприютно. По улицам бродят изможденные люди. Лавки пусты — хоть шаром покати. Лавочники уныло стоят за прилавками, если только дом, где устроена лавка, вообще не сгорел…

Вот Верхняя, куда меня однажды прислали из дому за имбирем, а я забыл, как называется это снадобье от резей в животе, и попросил люциферу, рассмешив этим владелицу Верхней. Вот лавка, куда нас послали с Юозасом купить сахару, а мы по дороге домой почти весь съели. Мама удивились, когда мы отдали ей каких-нибудь пять или шесть кусочков. Это было еще до войны…

А теперь я как большой иду в школу. Школа устроена в уцелевшем доме органиста Грудзинскаса, в двух комнатах. Сюда уже приволокли откуда-то школьные парты, доску. Когда я впервые открыл дверь, меня встретили взгляды десятка детей. У окна стоял высокий, красивый учитель. Он громко спросил меня:

— Новый ученик? В школу пришел?

— Да, господин учитель, — смело ответил я.

— Что-нибудь умеешь?

— Умею читать.

Учитель подал книгу для чтения и, не глядя, открыл:

— Читай!

Я читал про странного человека, которого называют сутужником. Этот человек ходит по дворам и кричит: «Горшки сутужить! Горшки сутужить!»

Никогда я не видел такого странного человека и не понимаю, что это такое — сутужничанье.

— Хватит, — сказал вдруг учитель, едва я только вошел во вкус. — Читаешь хорошо, только тихо. Ори так, чтоб весь класс слышал… А писать?

— И писать немножко умею…

Он махнул в сторону доски. Я смело взял кусочек мела.

— Напиши: «Я хочу хорошо учиться». Я написал.

— Еще напиши: «Единственная корова еще не доена». Оказывается, я сделал несколько ошибок. Подойдя к доске, учитель поправил меня.

— Пустяк, — сказал он, явно довольный. — Почему тут надо писать иначе, узнаешь потом. А теперь иди и садись за ту парту, к Жилинскасу. Будешь учеником второго класса.

Я был страшно доволен, что сразу стал учеником второго класса и буду сидеть с таким большим парнем, на голову выше меня. Учитель дал мне книгу для чтения, две тетради, грифельную доску, вставленную в некрашеную деревянную рамку. Никогда я еще такой доски не видел, она мне очень понравилась. К доске полагался грифель с заостренным концом. На рамке дырочка, через нее протянута красная нитка, на нитке болтается крохотная подушечка.

— Для чего это? — тихо спросил я Жилинскаса.

— Стереть, если плохо написал.

Мы тотчас переписали на свои доски то, что учитель написал на классной. Он проверил ошибки. Затем мы стерли написанное. На следующем уроке считали, сколько будет два и десять, два и двенадцать, сколько будет, если от восемнадцати отнять семь. Все это казалось мне легким и понятным.

Потом урок немецкого языка. Я уже знал такие слова, как Mutter, Wasser, Eier, Brot[30] и другие. Нам надо было выводить немецкие буквы. Это не так-то просто: буквы у немцев с острыми углами, а некоторые еще со странными завитушками. Мы все писали и писали немецкие А и В, а они все какие-то кривые, некрасивые.

Потом читали из «Фибеля»:

— Ich lese. Ich schreibe…[31]

…Надо ли говорить, что теперь я самый счастливый человек на свете? Я снова ученик, каждый день я становлюсь все умнее, все ученее. Бывает, просыпаюсь ночью и кричу из чулана:

— Мама! Мама!

— Спи, спи, чего тут? — сонно откликается с кровати мама. — Недавно ведь еще заснули.

— Вставать не пора? Я в школу опоздаю.

— С ума сходит этот ребенок… Ночь еще, самый сон…

Я вроде засыпаю, но вскоре опять:

— Мама! Мама!

— Опять этот ребенок не спит, — вздыхает мама. — Ночь еще, темень кромешная…

А мне все чудится, что я опоздал, вхожу в школу, а все уже после молитвы и пишут или читают. Учитель взглянет на меня с удивлением и злостью, выбранит, а то и домой прогонит, велит явиться родителям, как он поступает с лодырями и теми, кто пропускает уроки.

— Мама! Мама!

Мама наконец встает.

— Истинное горе, что нету часов… — говорит она. — А вроде еще рано. — Мама подходит к окну. — На востоке-то едва брезжит.

Я уже встал. Мне холодно. Я дрожу, пока не натяну одежонку из домотканой пестряди. Ничего потеплее мама не сумела мне сшить. Мама растапливает печь, говорит мне, чтоб еще не умывался, а подождал, пока она воду согреет. Но в школе нам сказали, что настоящий ученик не должен бояться холодной воды. На табуретке стоит большой эмалированный таз. Зачерпнув из стоящего в углу ведра, наливаю в этот таз две большие кружки воды и сую туда пальцы. Вода обжигает руки и лицо, но мне все нипочем. Фыркаю, как делает папа, когда моется, обтираю руками заспанные глаза и нос. Хоть учитель велит мыть и уши и шею, это откладываю на другой день: вода и впрямь слишком холодная…

— Просто ума не приложу, что с этим ребенком делать, — говорит мама тете Анастазии, которая тоже встала. — Ничего не ест, хоть ты его живьем в землю зарывай… Слава богу, масла льняного получила бутылочку от Кярялявичене да картошки полмешка, хоть оладьи картофельные могу испечь…

Быстро съедаю несколько оладий и кусок черствого, невкусного хлеба.

— Ешь, ешь, проголодаешься ведь! — уговаривает мама, она принесла из кухни целую сковородку горячих оладий.

— Некогда, — говорю. — Съем на ходу.

Натягиваю пальтишко, на спину надеваю ранец с книгами.

— Подожди, платком уши обвяжу, еще отморозишь, — идет ко мне тетя со своим платком.

— Будто я баба?! — защищаюсь я от тети. — На кого я буду похож?

— Ты не смотри, на кого ты будешь похож, а смотри, чтоб не замерзнуть… — снова уговаривает мама.

Но я уже не слушаю. Взяв в руки миску с оладьями, иду в дверь. Во дворе съедаю еще несколько штук, а остальные вместе с миской сую под куст в саду. «По дороге из школы занесу миску в избу», — думаю я.

Все это повторяется каждое утро. На самом деле странно, что мне так не хочется есть. А возвращаюсь уже под вечер, иногда даже в сумерках, дни-то ведь все короче и короче. Да и вернувшись, съем ложки две вареного гороха с капустой, и все — больше не могу, ничего не хочется…

— Не знаю, сколько ребенок так выдюжит. Ведь от такой еды ноги заплетаются. Чем он жив, ума не приложу, — не раз приговаривала мама.

В нашем чулане лежал больной отец. Это повторялось каждую зиму. У него страшно болела нога — на голени была небольшая ранка. От боли отец стонал так, что, по словам мамы, слышать было жалко. Иногда эта ранка почти затягивалась, а иногда из нее сочился гной с кровью. Отец корчился от боли, неделями но вставал, ничего не мог делать. Лечил он свою ногу мазью, смешанной из воска, сосновой смолы и еще каких-то снадобий. Когда пришли немцы, он ходил, опираясь на палку. Мы сами не знали, оттого ли, что нога разболелась, или он боялся, чтобы немцы не угнали его на работы, как мужиков из Будвечяй и других деревень.

Теперь он снова лежал в кровати, накрывшись латаным одеялом, и до того жалобно стонал, что я, уходя в школу или вернувшись, едва сдерживал слезы. Он подзывал меня к себе, расспрашивал про ученье. И был доволен, когда я показывал ему тетради, книги, рассказывал, что объяснял нам учитель, что задал.

— Хороший учитель Юлюс Бутаускас, — говорил отец. — Не заносчивый, и голова у него светлая. Он меня уже донимал, чтоб я пустил тебя в гимназию, говорит, в Мариямполе скоро откроется.

Я не знал, что такое гимназия, но если наш учитель говорит, значит, это дело стоящее… И я очень просил отца послать меня в гимназию.

— Послать-то послать, — рассуждал отец. — Но на какие шиши? И раньше ведь не по-барски жили. А германец нас совсем обобрал. Слава богу, еще дом цел, не надо, как другим, в землю зарываться… В гимназии и одежа нужна получше, и квартиру надо снимать, и за ученье платить, опять же еда…

— Ах, все ведь говорят, что ребенок к ученью способный… Да и сами видим, не слепые же, — прерывала отца тетя Анастазия. — Всем бы честь была да перед богом заступничество, коли бы в ксендзы вышел… Да вот, нашего ли разума дело, Тамошелис…

Отец задумывался, но ничего не отвечал тете. Мама тоже сомневалась в моем будущем:

— Блюджюсам из Скардупяй не диво детей в ученье отпускать, — говорила она. — И город под боком, и живут побогаче… А где уж нам!

А я учился все старательней… Я не знал, как там, в Мариямполе, что это за гимназия, но она манила меня, как земля обетованная…

И я каждый день шагал в школу. Выходил обычно еще затемно. Только у тополей трямпиняйского поместья, у дремлющей в снегах, потрескивающей голыми сучьями деревьев Часовенной горки, на востоке обычно занималась холодная сиреневая заря.

Иногда день рассветал без солнца, словно застланный серым молочным туманом, набухавшим меж кустов и деревьев в трямпиняйском овраге. Ручей внизу замерз. В этом овраге очень страшно. В памяти оживают рассказы о разбойниках. Я плетусь через него, кажется, даже не дыша, обливаясь холодным потом. А вдруг натолкнусь здесь на волка или на целую стаю… Где-то я читал, что зимой волки бегают прямо полчищами, голодные, хватают все, что подвернется.

Однажды, когда я вышел из дому, поднялась метель. До поместья я еще кое-как добрался, а дальше началось такое, что исчезли и небо и земля… Шел я в эту метель все дальше и дальше, сперва дорогой, а потом напрямик по полям. Снег с горок сдуло ветром, и ноги только скользили. Зато в лощинах клумпы с верхом черпали снег. Пройдешь несколько шагов, остановишься, вытряхнешь, а через минуту снова полны. Студеный ветер проникал в каждую щелку худой одежонки и огнем обжигал руки, лицо, ноги. Потом я чуточку отогрелся, воюя со снегом, оттирая щеки, уши и нос, вспомнив советы нашего учителя, как поступать в подобных случаях.

Казалось, не было конца белым заснеженным полям, утонувшим в белой вьюге. Куда я иду? Где дорога? Мне стало страшно жалко себя. Вдруг никогда не выбраться из этих полей… Никогда меня больше не увидят ни мама, ни братья, и я их…

Спотыкаясь, я брел по какому-то туманному лугу, на краю которого я разглядел в снежном вихре серые прутья вербы. Зашел за незнакомый дом, где метель вроде была потише. Через двор подошел к избе, и в окне сверкнул огонек…

— Откуда же ты, сынок? — встретила меня в избе едва вставшая, заспанная, закутанная в платок женщина. — Неужто из дому выгнали? Пес и тот по такой метели не пойдет…

— В школу, в Любавас… — с трудом пролепетал я.

В избе было холодно. На припечке мерцала тусклая керосиновая лампочка. Женщина совала в печь хворост, и вскоре занялся жаркий огонь.

— Пододвигайся, сынок, поближе к огню, промерз ведь до костей! — ласково говорила женщина. — Ну и родители же у тебя, скажу я, просто сердца нет у них… Выпустить ребенка из дому в такую метель…

— Это не родители, — попытался оправдать я отца и маму. — Мои родители хорошие… Я сам… Меня пускать не хотели…

— Ах, что и говорить!.. И все этого ученья мало… А что из него получается? Германец-то ученее русского, а, гляди, сынок, какой зверь… Ни взрослых, ни детей не жалеет — сколько народу погубил, подумать страшно… И теперь все с голоду из-за германца пухнем…

Я грелся перед огнем, но по-прежнему зяб. Страшно заныли голени, с которых при ходьбе сползли онучи. Согрев ноги у огня, я переобулся и крепко обкрутил онучи оборами.

Когда я пришел в местечко, школа еще была на запоре. Вставший недавно сторож тащил охапку дров, собираясь топить печь.

НОВЫЙ МИР

До весны в школе набралось немало учеников — мы едва умещались в двух комнатах дома органиста. Ученье мне давалось легко. Читал я, как все говорили, словно орехи щелкал, писал и считал тоже неплохо. Лучше всех в классе мог продекламировать «Взгляни, прохожий, в долине — Вильнюс». Почему-то всякий раз, когда я начинал читать эти стихи Майрониса,[32] сердце у меня билось сильнее — так мне нравились торжественные, звонкие, столь красиво сплетенные слова.

И отец, и тетя Анастазия когда-то побывали в Вильнюсе. Из наших мест тянулись паломники в знаменитые вильнюсские Калварии — часовни с изображением крестного пути Христа. Хоть отец был не из рьяных в делах веры и лишь после постоянных маминых понуканий с трудом собирался раз в год к пасхальной исповеди, он, надо думать, когда-то пристал к толпе богомольцев и таким образом добрался до Вильнюса. Это было большое событие по тем временам.

Тетя, вернувшись, долго распространялась про часовенки Калварий и образы, перед которыми она тысячи раз сотворила молитву и спела сотни псалмов, зато отец рассказывал совсем о другом. Теперь я мало что помню из его рассказов, не забыл только, что он где-то слышал выступление писателя Юозаса Тумаса[33] и что его повели в какую-то редакцию или типографию, «где делают газеты». Все это он часто вспоминал; видно, эти события были значительными в его жизни.

Весной, перед уроками, а иногда и во время уроков, учитель выводил нас во двор. Там мы делали гимнастику. Это было новое для нас дело, о гимнастике раньше не слышали ни в одной школе.

Потом он отвел нас на участок бывшей школы, где мы, как кто умел, заступами и лопатками копали землю, делали грядки, сеяли и сажали на них овощи. Тут же черпали воду из уцелевшего школьного колодца и поливали рассаду. Потом рассаду пересаживали более просторно и снова поливали.

Было радостно видеть, как тянутся вверх наши капуста, салат и свекла, как вокруг воткнутых в землю жердочек вьется фасоль и хмель. На краю огорода поднимались крупные подсолнухи, невиданные в наших краях. Мы не могли дождаться, когда снова пойдем в школьный огород полоть и поливать овощи. Сам учитель работал вместе с нами и говорил нам, чтобы мы и дома завели каждый по грядке и ухаживали за ней, пока овощи не созреют. Многие из нас последовали этому совету.

Зная, что мой отец — завзятый пасечник, учитель стал захаживать к нам в Трямпиняй. Для нашего дома была большая честь, что такой человек, как учитель, бывает у нас. Но женщины страшно боялись, как бы он нечаянно не застал захламленную избу, засиженный курами стол, раскиданную по двору солому, а женщин и нас, детей, немытых и оборванных. Посещение учителя, как и приезд ксендза с колядой, заставляло всех подтянуться, прибраться.

Учитель битые часы толковал с отцом о том, как делать новомодные ульи, как усовершенствовать центрифугу. Разговаривали они и о другом — о том, что в России свергли царя, что там будет другой порядок, что войне скоро конец. Немного я из этих разговоров слышал, мало понимал, но мне было ясно, что на всем свете творятся новые, интересные, даже необычайные дела.

Учитель каждый раз, встретив отца в местечке или явившись к нам, заводил разговор все о том же, что меня так волновало.

— Не дает он мне покою, и все, — говорил и отец, посасывая трубку, из которой шел невероятно вонючий дым, — как и наши соседи, отец курил теперь сушеные вишневые листья и мох, вытащенный из щелей меж бревен. — Говорит, надо этого ребенка в Мариямполе пускать, и дело с концом. Слыхали, уж Янушявичюсов Антанас из Эпидямяй в городе, в гимназии учится. Говорят, ему наш ксендз помогает…

— Как не помочь! — откликнулась тетя. — Святое дитя этот Антанас. Сколько раз видела, как ксендзу у алтаря прислуживает! Как затрезвонит перед алтарем колокольчиками, ну, просто сердце тает…

— Что ж, пускать так пускать, — снова рассуждал отец. — Жеребенка завели, подрастет, как-нибудь поле продерем. И телка, слава богу, есть, скоро молоко свое будет. Никто даром ничего не даст. А гимназия — страшное разоренье. Тут и с сумой пойти не долго…

— Пустите, пустите, папенька, я очень прошу… — снова упрашивал я отца. — Янушявичюсы ведь беднее нас, а Антанас… Я так буду учиться, так буду учиться, вот увидите…

— Верно, Тамошюс, жалко на ребенка смотреть, — откликалась мама. — Просто дрожит, до того в эту гимназию хочет… Может, опять разживемся, дети будут побольше — не весь же век горе мыкать…

Так, бывало, судят да рядят чуть не каждый вечер. И наконец учитель, оставив меня после уроков, сказал:

— В школу больше не пойдешь. Будешь приходить прямо ко мне на дом, знаешь, где я живу, после уроков. Буду тебя готовить в гимназию, понял?

— Спасибо, господин учитель, — едва не заплакал я от радости и поцеловал ему руку.

— А ты запомни такую вещь: руку надо целовать только женщинам — своей матери и другим, пожилым. Мужчинам руку целовать не пристало! Ну, отцу еще можно, а другим — фу! — сказал учитель и рассмеялся, но, заметив, что я покраснел, произнес: — Это чепуха, конечно! Главное, что твои родители дали согласие. Теперь, парень, берись за науку еще горячее…

На следующий день, перед полуднем, хоть мне и было велено явиться лишь после обеда, я уже сидел в единственном уцелевшем каменном доме местечка. На одной его половине находилось волостное правление и жил немецкий жандарм, а на другой — учитель с семьей. Дверь мне открыла миловидная молодая женщина, жена учителя.

— А, это новый ученик? — сказала женщина и улыбнулась своим полным лицом. — Слышала, слышала. Вот, посиди тут, пока учитель не придет. Смотри не шуми — наша Дануте хворает, только что заснула…

Я долго сидел у письменного стола, на котором стопками были сложены ученические тетради. Тут же стояли пузырьки красных и черных чернил, в высоком стаканчике — острые карандаши. В конце стола высилась кипа книг, совершенно новых, еще не читанных никем. В углу на столико стоял глобус. Вообще от этой комнаты веяло чистотой, какой-то добротой и спокойствием.

Теперь я выходил из дому гораздо позже. Была весна, все зеленело, цвело. Щебетали птицы на помещичьих тополях, на Часовенной горке, в трямпиняйском овраге. Мир заполнила красота. Мне казалось, что война, свист снарядов, раненые и мертвые, пожарища, озаряющие ночью далекое небо, — все это осталось где-то далеко, а может быть, и не было вовсе. В Любавасе, правда, еще живет немецкий жандарм, но и он как-то изменился. Хоть и ездит иногда верхом по деревням, люди его больше не боятся — все видят, что его власти скоро конец, что он, как осенняя муха, доживает последние дни.

А меня обуял пыл ученья. Я зубрил теперь арифметику и географию, учил немецкий язык, писал диктанты и пересказы. Задания учителя я старался выполнить как можно лучше. Видя, что я легко справляюсь с уроками, учитель позволил мне брать домой книги из той кипы на его столе. Очень любил я листать толстую, изданную в Америке «Географию», где были изображения белых и чернокожих, дикарей с перьями на голове и с лошадиными хвостами, ледяных гор, плавающих в море, курящихся вулканов… Эта книга, сохранившаяся у меня дома, настолько зачитана, что ее засаленные, почерневшие страницы еле держатся, вся она распухла.

Найдя где-то руководство по переплетному делу, Пиюс смастерил какой-то пресс, наварил из муки клейстеру и пробовал переплетать книги. Увы, книги из-под пресса выходили косые, страницы, кое-где перепутанные, с трудом раскрывались, а клейстер не держал.

Однажды я получил от учителя «Хижину дяди Тома». Это была не толстая, но большая книга с замечательными картинками. Стоит ли говорить, что дома, когда я ее читал, плакали все, жалея бедного черного Тома. Мне так она понравилась, что я начал ее переписывать и в конце концов всю переписал.

Теперь я снова читал те книжки, что когда-то слушал у отца: «Сноху», «Пятраса Курмялиса», «Ксендзово добро чертям впрок шло» Жемайте,[34] книги Лаздину Пеледы,[35] Шатрийос Раганы[36] и волшебный «Аникщяйский бор» Баранаускаса.[37] Все эти книжки я брал в руки как что-то святое. Читал я их чаще всего, шагая домой по дорогам и полям — через скайсчяйское поместье, через Деревню Эпидямяй и через знакомые сызмальства поля трямпиняйского поместья и нашей деревни.

Все, что было в этих книжках, все, что я нашел в книге «Чтений», изданной в Вильнюсе, словно превращало меня в другого человека. Сотни новых картин, о которых я раньше не имел понятия, волновали меня, снились по ночам. Я постоянно возвращался мыслями к «Проклятым монахам» Венуолиса,[38] к несчастной Веронике, которую так жестоко оттолкнули и погубили злые люди… Охваченный непонятной радостью, повторял стихи Май-Рониса, полные невыразимого очарования:

Сентябрь на исходе. И не торопясь

Без ветра летит паутина.

По небу осеннему, к югу стремясь,

Проносится клин журавлиный…

А солнце уже улыбается так,

Как будто прощается с нами…

Рядом с миром настоящим вырастал, окружал меня иной, удивительный мир, уложенный в книги неизвестными чародеями…

Я заболел какой-то нетяжелой болезнью и несколько дней не ходил к учителю. Эти дни я не забуду никогда. Перед тем я взял у учителя толстую книгу о Робинзоне. Уже первые страницы книги так увлекли меня, что я, лежа в кровати, отказывался от еды и питья. Помню, несколько дней я читал эту книгу и отрывался от нее, лишь когда темнело и ничего нельзя было разобрать.

Лежа в темноте, я заново переживал прочитанное за день. Я воочию видел море и остров, на котором жил этот необыкновенный Робинзон, видел и его — отважного, ловкого.

Мне казалось, что и я раньше или позже попаду на такой остров и буду жить под высокими пальмами в маленькой хижине, слушать неумолкающий гул прибоя, кормиться кокосовыми орехами, козьим молоком, земляникой, малиной и другими ягодами, которых летом полно в наших оврагах и кустах… Потом, сидя на высоком утесе, я издали увижу корабль. Он подплывет к острову и привезет меня домой, в нашу избу… А здесь меня с нетерпением будут ждать и отец, и мама, и тетя Анастазия, и Кастанция, и Забеле, и братья, не только старшие, но и Пранукас, и маленький Казукас, даже самая маленькая Аготеле, которую качает Пранас, но покачать которую, когда есть время, не отказываюсь и я…

Это были удивительные дни. И я уже тогда понял, что самое большое счастье — радоваться миру: тому, что нас окружает, и тому, который заколдован в книгах. И чем больше я жил, тем яснее становилось, что этот второй мир, мир книг (к нему позднее добавились картины и музыка), не меньше настоящего, что он поразительно многолик и красочен, что в нем, как и в мире настоящем, люди смеются и плачут, радуются и страдают, любят и ревнуют, мечтают и стремятся к счастью. Я не знал тогда, что такое счастье и можно ли его достичь, но уже ждал его. Казалось, непременно случится что-то радостное, очень важное, что определит всю мою жизнь. Днем и ночью я жил этой надеждой…

Загрузка...