По сути дела, все было предсказуемо.
Банальнейшая из истин — что имеет начало, имеет и конец — есть самое неприятное правило, по которому до нас жили, мы мучаемся, и после нас, покуда не изведутся люди, будут они страдать, терзаться и друг друга терзать. Осознавшие свою временность и сразу ставшие навеки несчастными существа…
Проходят годы — а иногда бывает достаточно и месяцев, — и казавшееся единственным, наконец и навсегда достигнутым, бесконечно прекрасным и необходимым становится столь же скучным, докучливым, доставляющим счастья не больше, чем утренняя овсянка. И все начинается сызнова — неосознанный поиск, бесконечно подворачивающиеся случаи, романтические ситуации… В сумерках валит снег, невнятно бормочет мотор, наезжает, стелется дорога, в машине тепло, ехать еще долго. И ты говоришь: «Представляете… если бы в конце пути нас ждал дом в снегу, камин, немножко выпить, посидеть у огня… и уж не расставаться… и знать, что еще будет утро, и дорога назад, и снова куда-нибудь ехать, лететь, и так вечно…» И теплая, час назад еще совершенно чужая, и потому сейчас необыкновенно близкая, необходимая, почти родная рука трогательно ложится на твое колено, и ее тепло чувствуется сквозь ткань, и спутники делают вид, что ничего не видят. Через месяц — да, всего через месяц, трудно представить, как все меняется за один только месяц, — жизнь уже несется вскачь, в сердце возникает томящая боль, даже приходится пить валокордин, глаза то и дело постыдным образом оказываются на мокром месте, и счастье, снова вполне незамутненное, новорожденное счастье наполняет день с самого утра, и в какой-то трезвый миг говоришь себе — да успокойся же, очнись, это просто ощущение начала, это новизна, это острота, если уж быть до конца честным, и ничего больше, очнись же, старый придурок, или мало учен, мало мучил и сам мучился?
Поздно. Счастье уже при тебе. Как говорили в детстве, меняясь марками, монетами, перышками, ножами, патронами: тронутое считается купленным. И за счастье, пока едва тронутое лишь краешком сердца, предстоит платить, и ты хорошо знаешь, чем.
Жизнь раздваивается, и уже очень скоро шизофреническая ревность становится как бы телом счастья, а душа счастья, то есть горячая поглощающая сладость, блаженное окончание мук — это все оказывается, как и всякая душа, скрыто глубоко и трудно досягаемо. Неразрешимость, бесперспективность, жажда и необходимость новой стабильности и ее очевидная невозможность становятся навязчивой идеей. С бессмысленной настойчивостью сумасшедшего изобретателя ты ищешь решения, веря в его существование просто потому, что ведь иначе тебе будет очень плохо, а за что? Представить и тот и другой разрыв становится все более невозможно, жизнь прорастает в обе стороны, как дурной ноготь, и продолжает расти, причиняя страшную боль. И обрезать нель-зя — вросло, и не обрезать нельзя — продолжает расти, раздирая живое… Водевильное слово — адюльтер.
Она плакала, и все становилось более и более непоправимо, потому что она уже охрипла, а вечером должна быть важнейшая передача, она готовилась к ней чуть ли не полгода, теперь она будет распухшая, и может пропасть голос, потому что несмыкание связок — это возможно в любую минуту, все ходят под Богом, любой певец, актер это знает и предпочитает не задумываться, как о смерти, потому что несмыкание это конец почти всегда… Она плакала, горько, и он ничего не мог сделать, потому что нужно было остановить слезы, это главное, объясниться можно потом, и он просил прощения, ради Бога, ну, перестань, ну, милая, солнышко, ну, перестань же, зачем ты мучаешь себя, все это выдумка на пустом месте, ты себя просто заводишь, ну, я тебя прошу, нет же никакой серьезной причины, я тебя люблю, я тебя очень люблю, перестань, перестань же…
Она все плакала. Ты ведешь себя, будто меня не существует, будто меня можно в любой момент включить, завести ключиком, а потом выключить, и меня нет, все в порядке, а я так не умею, ты, видно, думал, что можно найти такую, которая сумасшедшая только в постели, а как оделась, так и рассудительность, так и спокойствие, да? А я вообще сумасшедшая, и лучше брось, оставь меня! Милый, оставь меня…
Слезы были, как сама любовь — чем дольше, тем невозможнее прервать, тем отчаянней и безнадежней, уже нельзя было поверить, что может не кончиться полным разрывом. Но не мог поверить и в разрыв, потому что, чем дольше длилось, тем разрыв был непредставимее, слишком много уже было вложено, разрыв становился все больше подобен смерти, прекращению жизни…
А выхода не было никакого, потому что причинить острую боль там, где и без того уже безусловно виновен, преступен, вообще невообразимо. В конце концов, казалось бы, там-то уже пусто, и потому можно все — но выходило наоборот: ничего нельзя. Недовольный взгляд, недомогание, несчастье чувствовались как смертная вина, истинный грех. Здесь был не долг, здесь была кровная связь, родство. Хотелось освободиться, но освободиться от Ольги было так же нереально, невыполнимо, как освободиться от своего тела. Тоже неплохо бы, да как?
Ты со своей Оленькой против меня, проплакала она, и он понял, что это просто истерика, она никогда не говорила об Ольге так зло. Ее уже трясло. Вы оба идете на меня войной, вы защищаетесь от меня, Боже, ты от меня защищаешься, что же ты говорил, разве это та любовь, о которой ты говорил? Ты ее жалеешь, а меня любишь? Нет, ты с ней заодно, а от меня вы защищаетесь, Боже, я не могу так!..
Это несправедливо, я же просто хочу избежать катастрофы, ты ведь тоже не можешь бросить его, Андрей этого не заслужил, ты ему обязана, ты сама говорила о долге перед ним, и дочка, ты же сама говорила, вот и я тоже… Ее нельзя, понимаешь, нельзя оставить, понимаешь?!
Я… да я разве прошу ее оставить?! Что ты говоришь?! Как тебе не стыдно мучить меня? Разве я когда-нибудь покушалась на твою семью? Я знаю свое место — распутная бабенка, — но зачем еще ты его мне указываешь?
Ничего не получалось. Она бросала трубку, он хватал такси, мчался встречать после передачи. И все снова было прекрасно, глаза сияли, люблю, люблю, ничего не хочу, только не бросай меня, — но уже через полчаса все заводилось сначала, обвинения, обиды, счеты… Все портилось на глазах…
В октябре начинались съемки, уже были паспорта и визы. В конце октября должна была уехать и она: на месячную стажировку в Японию. К этому времени у нее уже был прекрасный английский — независимо ни от каких переживаний она делала все, за что ни бралась, старательно, результата добивалась блестящего и быстро. Услышала от него новое слово и повторяла несколько раз в постели: «Я перфекционистка».
Постели, собственно, не было. Только раз удалось все в той же мастерской, и этот раз был испорчен: пришел хозяин, позвонил. Лихорадочно шепчась, одевались, хозяин, будто смущенный, но, кажется, чем-то и довольный, ждал у подъезда, когда вышли, деликатно отвернулся. Она, вся в красных пятнах, неловко поправляя поднятый воротник, стояла за углом, пока он отдавал ключ. В такси ехали почти молча, поцеловались на прощание быстро и сухо, он будто в бумагу ткнулся губами. Потом долго, ласково прощались по телефону, и еще из аэропорта он звонил и клал трубку — все время подходили то дочь, то свекровь. Ольга ждала у тележки с чемоданами, безразлично спросила: «Ну что, на студии не отвечают?» — он просто промолчал.
Вот и все, думал он, пока старательные стюардессы возили столики на колесах и раскладывали подносы с убогим по международным, но шикарным по отечественным меркам завтраком. Вот и конец, думал он, расплачиваясь из тоненькой пачки долларов за пластиковую фляжку виски и сворачивая с нее крышку. Конец жизни, это неизбежно, но тяжко, хорошо только, что его можно так скрасить, думал он, прислушиваясь к первому горячему глотку и закрывая глаза, это вроде самоубийства в ванне, уют горячей воды, и надо закрыть глаза, чтобы не видеть, как она окрашивается темно-розовым, как толчками выбивается под ее поверхностью кровь из вены. Наступает жизнь после смерти, Ил-62 неплохое средство для форсирования реки Стикс, и там, потом, еще будут прекрасные картинки парадиза.
Посмотрим, что они там наснимают, думал он, как они там устроят натуру для моих ребят. Интересно, какой получится у этого американца Сергей и кого они нашли для Олейника и для Юры…
Мы будем там играться, думал он, и постановочная группа будет мучиться с эффектами, и всем будет казаться, что это уже почти настоящее… А ребята будут париться в Заволжье, и редкий снег будет змеиться по замерзшим колеям, и ночью тепло будет кончаться в метре от батареи, а в темной казарме будет стоять ледяное удушье.
Брызги жидкой глины, выбитые «Уралами» из глубокой колеи, застыли и торчали сквозь редкий, непрестанно сдуваемый снег острыми иглами.
Шли по обочине. Сзади приближался, нагонял истеричный, сбивающийся на визг рык мотора. Виляя и дергаясь, чтобы не ввалиться в непроходимо-глубокую, по мосты, колею, подъехал ГАЗ-66. По низким металлическим бортам хлопал плохо закрепленный, в засохших потеках грязи брезент, откидывающаяся кабина дергалась и дребезжала. За рулем сидел солдат в затертой до белизны синей куртке с меховым воротником и по-дембельски сдвинутой на брови маленькой ушанке из свалявшейся до войлочной плотности искусственной серой цигейки. Рядом с шофером сидел Барышев — как всегда, словно картинка из альбома форм, на этот раз почему-то в парадной светло-серой шинели, в фуражке с витым золотым шнуром и «капустой» вокруг кокарды. Щеки его матово светились ровным, чуть коричневатым румянцем, ясные, до каждой реснички промытые глаза смотрели весело и спокойно. Ему можно было дать лет двадцать пять, подполковничьи погоны выглядели маскарадом.
— Бойцы! — Приоткрыв дверь, он слегка склонился с высоты. Почти на уровне их глаз оказался сияющий сапог с ровным высоким голенищем, острым носом — в столичном еще округе, видать, в академии полученный, парадный, для ежегодных прогулок мимо гранитного морга. Здравствуйте, товарищи солдаты… Куда двигаемся? Кто старший?
Если бы про старшего спросил другой, можно было бы принять за нормальную шутку, но Барышев не шутил никогда — органически был не способен. Сергей молча отвернулся, ткнул сапогом глиняную колючку, еще раз ее поддел — обломанную… Юра застыл неподвижно, по привычно вернувшемуся солдатскому правилу: как только нет нужды двигаться расслабиться и застыть. Руки он держал в кармане бушлата, воротник поднял, тесемки от опущенных наушников чудовищно мятой солдатской шапки болтались вдоль нечисто — только под утреннюю поверку — выбритых щек.
— Олейник, я спрашиваю, кто старший? — Барышев не повысил голоса, продолжал смотреть спокойно, все больше становясь похожим на человека с плаката по ношению формы. — Вопрос не понятен?
— Старший не назначен, товарищ подполковник, — негромко сказал Олейник. Он стоял ровно, так что можно было бы при желании считать это строевой стойкой, но он стоял ровно всегда. — Группа направляется на третью площадку для занятий. Докладывает капитан Олейник.
— На вас знаки различия рядового. — Барышев чуть откашлялся. Вам звание не возвращено, Олейник…
— Так точно. Виноват. — Он приложил ладонь к ушанке. — Разрешите идти?
Сергей сбил сапогом вторую глиняшку, она полетела вдоль дороги, распалась на мелкие комки. Юра стоял, глядя в землю.
— Садитесь, я тоже еду на «тройку». — Барышев чуть двинул головой назад-вбок, показывая на кузов. — Сегодня у вас занятия со мной, я не хочу вас ждать…
— Сука, — сказал Сергей. В кузове было пыльно, ледяной брезент все хлопал, их бросало на каждой выбоине. — Какая ж сука! В Кандагаре он бы покрасовался…
— Брось, охота тебе… — Юра и здесь старался не двигаться и даже не держался, руки из карманов не вынул, сел сразу на пол у кабины, чтобы швыряло меньше, и при толчках только голову втягивал. — Не реагируй. Все ж ведь ясно, чего дергаться? Будешь дергаться — не выживешь…
— Учитель… Мне раввин не нужен, понял?! — Сергей было заорал, но Юра поднял глаза, глянул, и Сергей осекся, полез за cигаретой, долго прикуривал от дергающейся спички. — Ну, прости, сорвалось… Ты ж знаешь, я не по этому делу… Юр!..
— Не собачьтесь, мужики. — Олейник тоже сидел на полу у кабины, ноги подтянув к груди, упираясь каблуками в пол, сигарету держал в едва шевелящихся губах, не вынимая, а ладони спрятал, обхватив себя под мышки. — Барышев впервые будет сам занятия вести, поняли? Соберитесь, это если еще и не зачет, то что-то серьезное. Я его знаю, я вам рассказывал — у нас более профессионального киллера не было, ясно? Надо собраться…
Машину швыряло, железный кузов гремел, носилась под брезентом морозная пыль… И нельзя было представить никакого другого мира кроме этой серой степи в лишаях снега, серого неба в лишаях облаков, колеи метровой глубины, мути поверх всего — и холода, холода, холода… Такого же постоянного, как грязь.
Сергей приподнял край брезента, бросил окурок, плюнул:
— Родина, мать бы ее в гроб!
И прикрыл глаза.
Группу уже было просто невозможно выносить. Он неделю терпел, на площадку являлся точно вовремя, то есть раньше всех, стоял без всякого дела в сторонке, разглядывая зевак, которые разглядывали русских, снимающих свое кино с натугой и без улыбок. Но как бы он ни был, ему казалось, тих и незаметен, а кто-нибудь обязательно подходил, заводил полный убогого яда разговор. Чаще всего это была хорошенькая, но низкорослая и расплывшаяся, будто осевшее дрожжевое тесто, дама редакторша Леночка. Говорили, что муж этой пятидесятилетней Леночки был огромное начальство где-то в науке, но это ее не утешало, она ненавидела всех, кто бывал за границей больше ее, и даже всех, кто оказался за границей сейчас, вместе с нею, это казалось ей несправедливым. Впервые, говорила она, случилось такое: сценарист едет с группой, да не куда-нибудь в Крым, что тоже неплохо, а в Париж, с ума сойти! Причем с женой! Так ведь она в счет моих постановочных, робко перебил он. Ну конечно, согласилась она, вы ведь у нас теперь знаменитость, звезда, против вас никто слова не сказал, и я считаю, что это вполне справедливо, должен ведь и любой автор, даже начинающий, вы ведь все-таки, извините, начинающий, что-нибудь получить… Поговорив так минут пятнадцать, она исчезала до вечера и появлялась только в гостинице на ночных планерках у Редько. Михаил Антонович, заявила она в тот вечер в первой же паузе, — когда Редько, наоравшись, на забаву французским горничным, тяжко глотал пиво, — а мы, например, сегодня беседовали — тут она кивнула в сторону, приглашая в союзники, — и пришли с автором к выводу, что в три съемочных дня нам с этим эпизодом не уложиться. Это совершенно однозначно… И она решительно закурила, сразу выпустив огромное количество дыма.
Хотелось умереть. Все-таки не выдержал, возразил: разве мы говорили об этом, Леночка? Я бы никогда не взялся судить, уложимся или нет. Я не специалист и вообще не очень представляю, что это такое съемочный день, да меня это и не должно касаться, я здесь не для этого, я здесь…
И замолчал, потому что действительно было непонятно, для чего он здесь. И все молчали. Редько сделал вид, что ничего не заметил.
На следующий день услышал, как Леночка говорила на чудовищном английском с Бернаром, оператором — милейшим, абсолютно бессловесным и, судя по его предыдущим фильмам, очень талантливым парнем. Леночка объясняла ему, что триллер не в традициях русской литературы, что серьезный писатель не гоняется за коммерческим успехом и не станет проводить время, отираясь в группе, экранизирующей его модную, но совершенно пустую вещь. Лишь бы за границу поехать… Зэй лост зе шэйм, ауэ райтерз, Бернар…
После этого на съемки ходить перестал, шатался по городу. Трещал пыльный гравий на Елисейских полях, солнце картинно садилось в Триумфальной арке, со стройки перед Лувром ехали грузовики, там росла стеклянная пирамида. Чтобы не пачкать улицы, грузовики выезжали по гигантским щеткам, положенным щетиной вверх, — обметали от строительной пыли колеса…
Любимый маршрут был длинен, и никто из постепенно появляющихся французских знакомых не верил, что они несколько раз проходили его с Ольгой пешком. Шли, привычно переговариваясь — ну почему этого, и этого, и этого у нас нет и быть не может? — и, как всегда, посмеиваясь над собой: именно за границей русские особенно счастливо предаются национальному мазохизму, и все, от качества и, главное, наличия пива до чистоты в подъездах, не радует нормального русского путешественника, а огорчает сравнением с отечественным безобразием. Мирный разговор переходит в мирное же молчание. Шли, наслаждаясь миром, взаимопониманием, во всяком случае — Ольга. Здесь, во Франции, ее жизнь выравнивалась, она ощущала свое спокойное и уверенное существование, постоянно присутствовавшая в ее московском житье тень угрозы, неопределенность исчезали: он был все время на глазах, все время занят, а люди вокруг были чужие, и отношения его с ними не вызывали ревности.
И его тоже на какое-то время охватывал покой. Разглядывал прохожих, витрины, бесконечные ряды машин вдоль тротуаров, привычно запоминал детали и радовался узнаванию того, что было известно и памятно с давних платонических времен, с картинок в «Popular mechanic» и карикатур в «Крокодиле», с описаний в романах, публиковавшихся «Иностранкой». Рядом с «ягуаром» жался умилительно интеллигентный и хипповый «ситроен-дош», разрисованный вишнево-черной загогулиной… Немолодой твидовый джентльмен, на ходу откинув полу длинного пальто, совал в карман толстую газету… Деловая дамочка спешила куда-то на сильно кривых в коленях, тонких ногах, и сумка-портфель крокодиловой кожи колотилась на ее бедре, кости которого выпирали из-под классической юбки в клетку «пепито»…
Маршрут был просто гигантским: от вокзала Сен-Лазар, рядом с которым было главное место съемок, к Большим Магазинам, сделав небольшой крюк через улицу Будапешт, по одной стороне которой стояли черные проститутки, а по другой их сутенеры, и идти было неуютно: через пассажик между двумя зданиями Галери Лафайет, мимо маленького камерного оркестрика, всегда играющего рядом с распродажей спортивного трикотажа и одеял, мимо парня, изображающего под магнитофон, взгромоздясь на урну, оживший манекен; потом к Опере, к тяжелой, питерски-мрачной колоннаде Мадлен; на Конкорд; по пыльным, лишенным тени аллеям Тюильри к Лувру; через его двор, сквозь узкий проходик в углу на мост Академии; наконец, на улицу Сены — и, не чуя ног, сесть за стаканом пива в успевшем стать любимым кафе «Ля Палетт», одном из самых понтярских мест Левого Берега. Раскланяться с мгновенно впавшим в приятельство русским художником в бирюзовом пиджаке, розовой рубашке и сиреневом галстуке — все сочеталось, черт его дери, все! Вышел он из беглых, с какого-то торгового советского корабля, матросов, уже здесь начал рисовать — и за двадцать лет стал вполне парижским профессионалом жизни с художественным уклоном. Вместе с ним закурить, конечно, «житан»…
Ольга сидела рядом, наслаждаясь безопасностью, хорошей жизнью и пампльмусс джюсом. Воздух имел принципиально другой оттенок, чем в Москве. Здесь совершенно не было расплывчатого золотисто-сиреневого, четкий серо-синий определял все — окраску стен, неба, тротуара и интонацию речи.
Думать, что полностью прожил отпущенное, угомонился, впереди только работа, — и влюбиться впервые, понять, что до этого не было ничего, совершенно ничего; что все женитьбы, связи, приключения были не до конца, не на полную катушку, не всерьез; что и не знал, насколько пошло может совпадать ежедневная реальность с литературой самого банального, самого сентиментального толка!.. Боже мой, думал он, этого же нельзя представить — что будешь действительно мучиться не где-нибудь, а сидя в парижском кафе! Что отношения перестанут быть игрой и станут жизнью — реальной не меньше, чем боли в подвздошье. Что иногда даже будешь не в состоянии наблюдать процесс — настолько погрузишься в его глубь, насколько будешь в потоке…
Он заметил, что плачет. Совсем дошел… Не умею курить, не вынимая сигарету изо рта, объяснил он Ольге: слезы от дыма. Пойду позвоню в гостиницу, узнаю, не оставлял ли мне месседж Редько.
Он встал из-за столика, перешел маленькую площадь, вошел в будку с поворотной стеклянной дверью, сунул в щель телефонную карточку, закрыл шторку щели…
На экранчик высыпали нули и отдельно цифра 69 — столько франков оставалось на его телефонной карточке…
набрал код международной — 19…
на экранчик выползло 19…
Советский Союз — 7…
7 на экранчике…
Москва — 095…
095…
номер…
прорвался с первого раза, раздался внятный длинный гудок…
Ответил муж.
Господи, сказала Ольга, здесь можно просидеть остаток жизни! Идем, сказал он, пора спать.
От холода, ветра, тоскливой пустоты было только желание сжаться, сесть на корточки, не двигаться, холод давил, как враждебный взгляд, заставлял искать незаметности.
Но они шли быстро и непрестанно. Это отличает опытного солдата, вора, заключенного — умение заставить себя действовать как бы отдельно от собственного состояния. Как бы направить вместо себя в дело подчиненное существо — свое тело, или свой мозг, или то и другое.
Им почти не приходилось разговаривать, теряя время на обсуждение плана, — они поняли друг друга быстро и почти без слов. Сработал опыт каждого в отдельности и пять недель общих занятий в холодных унылых классах.
Занятия вели странные люди.
Был капитан в общевойсковых погонах, с непропорционально огромной головой, с вогнутым, как у идола с острова Пасхи, лицом. Прилизанные волосы не прикрывали широкую лысину, маленькие и очень близко поставленные голубые глаза всегда гноились в уголках, как у медведя. Мундир был весь в белесых пятнах и сидел нелепо на квадратном, шириной в сейф, торсе. Капитан не признавал спортзала и вел занятия в небольшой комнате, заваленной полусломанными столами и стульями. Мундира он не снимал. Сергею на второй день едва не сломал челюсть, несмотря на то что курсанты были в защитных боксерских шлемах. Юра сделал над собой усилие, вышел на середину комнаты — и успел схватить ножку стула… Но капитан чуть дернул чудовищной башкой, ножка скользнула по прилизанным волосам и опустилась на погон с малиновым просветом; погон оторвался. «Молодец, еврейчик, — сказал капитан, — не боишься…» Подвигал плечом под оторванным погоном — и, почти не пригибаясь, двинул Юру левой в низ живота. С бушлата, который Юра получил разрешение не снимать из-за склонности к простудам, полетели пуговицы. Юра пригнулся, и капитан, занеся над его затылком сцепленные в замок руки, сказал: «Удар обозначаю. После удара тело противника должно быть уничтожено, потому что причина смерти может быть установлена…» Сергей сидел на полу, закинув голову, чтобы остановить кровь, Юра кашлял и хрипел. Капитан усмехнулся: «Мой удар они знают, сразу поймут, кто учил…» Олейник уже подходил к нему. Капитан смотрел на него, все еще усмехаясь. Усмешка еще была на его лице, когда он лежал в углу, а Олейник стоял над ним, обозначив ломающий горло удар ногой. «Ты на занятия больше не ходи, — сказал капитан, не пытаясь встать. — Ты дерешься хорошо, я в следующий раз отвечу полностью, потом за тебя не отчитаешься».
Приходил человек в камуфлированной полевой форме, но без знаков различия вообще, красавец, в котором Сергей долго пытался узнать своего знакомого, а потом сообразил, что парень просто одно лицо с Полом Ньюменом. Красавец был молчалив и только тихонько мычал про себя невнятную мелодию, когда готовился к стрельбе или рассматривал измочаленные мишени. Стреляли и в тире — в холодном ангаре, в котором никогда не оседала белая пыль осыпавшейся штукатурки, и на открытом стрельбище, туда топали полчаса по грязи, красавец приезжал на «Волге» с солдатом за рулем. Шел к траншее, держа в левой руке за ремни «калашников» и М-16, в правой — большой рюкзак с патронами россыпью и снаряженными рожками. Однажды Олейник отстрелялся хуже обычного; чувствовал себя плохо, видимо, подскочило давление — накануне опять пытался выяснить у Барышева хоть что-нибудь о Гале, но тот отвечал, как магнитофон: «Вам будет сообщено, когда положено… Продолжайте занятия… Вам будет сообщено…» И на стрельбище никак не удавалось наладить дыхание, в голове стучало, особенно остро и отвратительно чувствовался запах выстрелов… Он всадил две короткие очереди из «калашникова» в самый верх мишени. Красавец глянул на него брезгливо, взял автомат в одну руку, повел стволом — и через минуту солдатик бегом принес щит. Мишень была перерезана ровнейшим крестом, пули легли, как по линейке, и даже расстояния между пробоинами были примерно одинаковыми. А красавец еще раз приподнял автомат — и на следующем щите пули нарисовали круг. Он переложил автомат в левую руку, расстегнул кобуру, всегда висевшую у него на поясе, и наконец обнаружил ее содержимое — никелированный ТТ. Огляделся… Ровный серый свет лился на грязный пустырь стрельбища, на разбитую дорогу и серо-зеленое поле вокруг. Вдоль дороги тянулись, провисая и взлетая к столбам, провода, метрах в ста на них нотами расселась стайка воробьев. Красавец поднял пистолет, выстрелил три раза. Три растрепанных комка полетели на землю. «Занятий сегодня не будет, вы не готовы», — негромко сказал красавец и пошел к «Волге», тащя за ремни оружие.
Вождением занимался совсем молодой малый с простоватым испитым лицом пэтэушника, в облупленной летной кожаной куртке и солдатских штанах, заправленных в нечищенные хромовые сапоги, смятые гармошкой на сверхъестественно кривых ногах. Водили грузовой ЗИЛ, «уазик», «Волгу» со специальным двигателем, полицейский БМВ — по бетонке, асфальту, самому разбитому проселку, по полю в сгнившей стерне, среди мертвых деревьев редкой рощи… Перелетали на «Волге» метровую траншею. Взъехав правыми колесами на эстакаду, специально переворачивались на грузовике. Лучше всех получалось у Юры, мотоциклетный навык сгодился. Сергей ничего не мог с собой поделать — боялся. «Мать твою в кудри, сказал малый, — из тебя водила, как из говна пуля…» Выпихнул Сергея из кабины, рванул к эстакаде. Перевернувшись, ЗИЛ встал на смятую крышу кабины, заскользил, скребя по дороге и разворачиваясь вперед кузовом. «Эй, — заорал малый через открытое окно, — сюда идите, салаги! Смотрите, как люди ездят…» Он висел в кабине вниз головой, упершись коленями в приборную доску, руками в прогнувшуюся крышу. «Понял, что главное, кудрявый? — обратился он к Сергею и сам ответил: — Главное не бздеть, в кабине и так душно».
С Юрой еще отдельно занимался радист, невысокий, складный майор в модных очках. Металлическая оправа оставляла на тонком носу красные вмятины, заметные, когда он, сняв очки и низко наклонившись, наблюдал за Юриными руками. Однажды Юра, почувствовавший к этому интеллигентному парню и блестящему профессионалу симпатию, пошутил: «У них здесь связь — черта оседлости, да, майор?» И встретился с таким неистово ненавидящим взглядом близоруких карих глаз, что осекся. «Изза таких, как ты, — тихо сказал майор, — меня в училище принимать не хотели… Из-за предателей… Я к Арафату просился, понял? Я вас ненавижу, всех…»
С Олейником стал заниматься азиат, не то киргиз, не то кореец, работали в спортзале, в кимоно, но иногда и на воздухе, в полевой армейской форме. Уровень восстанавливался быстро, однажды азиат проиграл вчистую, и Олейник, к собственному удивлению, пришел в хорошее настроение. Все нормально, подумал он, Галя жива, я жив, значит, все еще можно сделать, поправить, я их сломаю, они еще ни разу не одолели меня до конца, я всегда выползал… Он поклонился азиату и пошел к казарме, повторяя про себя: «Галя жива… Галя жива…»
В казарме, в огромном зале, заставленном рядами пустых коек, из которых застелены были только их три, да еще три, стоявшие с ними вперемежку, — на этих спали трое человек явно не призывного возраста, но обмундированных в обычное, солдатское — в казарме они почти не разговаривали между собой. После занятий не было сил, при надзирателях не имело смысла, да и без разговоров все было ясно. В субботу, после обеда, шли в штабной двухэтажный кирпичный барак. Садились у стола, неотрывно глядя на простой телефон с треснутым диском. Раздавался звонок. Первым брал трубку Олейник, а соединяли первой почти всегда Юльку. Лицо Сергея приобретало зеленоватый оттенок, как обычно бывает у рыжих, когда они бледнеют. Двое выходили в коридор курить — до короткого звонка отбоя. И снова звонил телефон, и снова…
Все были живы, сыты и здоровы. Юлька матом не ругалась, говорила только по-английски и всегда об одном и том же: ей ничего не нужно, она вполне легко терпит, пусть Сережа не волнуется, конечно, она кошка, но даже кошка от испуга может забыть о своем естестве…Naturally, I need… but not so extremely, You see? Honey, believe me, this true… love — after. You see? I fuck such shit, like love, without you…
Ютта говорила спокойно, коротко, давала трубку Конни, парень говорил, что у него все в порядке и он уже подтягивается на притолоке двенадцать раз, потом Ютта брала трубку снова — только чтобы закончить разговор: «Gott sei mit dir! Yurik…» Когда Сергей и Олейник входили в комнату, лицо Юры было мокрое, все, сверху донизу, как будто он умылся, не вытираясь. Он доставал платок и вытирал слезы, не отворачиваясь.
Галя почти не плакала, только повторяла: «Володя… Володенька, ты не болеешь? Не болей… Володя…» Однажды вместо нее он услышал приятный женский голос с заметным южным выговором: «Владимир Алексеич? Та вы не волнуйтесь, у Халы все в порядке, просто охрипла немножечко, так просила позвонить, а через недельку она сама вам усе расскажет, и еще просила поцеловать, так я вам и передаю же…» Потом Галя выздоровела, но как раз в ту неделю у него звенело в ушах, и, когда работал с азиатом, перед глазами плыли цветные круги.
…Теперь они шли по пустынной дороге — три человека, слишком легко одетых для конца ноября. Первым шел Сергей. Его рыжие кудри были скрыты туго натянутой вязаной шапкой, зеленая полувоенная куртка застегнута до горла, джинсы заправлены в высоко зашнурованные желтые ботинки. Слева куртка топорщилась — там под ней висел стволом вниз «узи», он выбрал его, а не «калашников», и это был его последний жест отвращения к стране. Старшина-оружейник хмыкнул и выдал автомат. Карманы куртки были набиты магазинами — больше он не взял ничего.
Юра шел вторым. На нем была черная нейлоновая шапка с длинным козырьком, широкая короткая кожаная куртка на меху, черные спортивные штаны-шаровары и высокие кроссовки. В левой руке он нес длинную спортивную сумку. Из-под шапки провод наушников незаметно тянулся под куртку, да если бы кто и заметил, решил бы, что парень, по виду обычный фарцовщик или качок, слушает на ходу вокмэн, наслаждается Розенбаумом или Токаревым. Но провод тянулся к мощной рации, висящей на Юриной груди, и в наушниках непрерывно повторялось: «Восемьсот сорок один, семнадцать, девять… восемьсот сорок один, семнадцать, девять…» Механический голос бубнил, и это означало, что все идет по плану, что двигаться в том же направлении с той же скоростью и готовность акции — получасовая.
Последним шел Олейник. Клетчатую английскую кепку он низко надвинул на глаза, руки глубоко сунул в большие карманы бежевого шерстяного пальто, легкие замшевые ботинки — любимая его модель, та самая, что была испытана еще солдатами Монтгомери в пустыне, — он ставил твердо, и при каждом шаге отмечал про себя, что лучшей обуви для прыжка не найдешь — лучше работать только босиком. Но не в России в ноябре…
Они шли примерно метрах в тридцати друг от друга, и в наушниках Юры все бубнил тот же голос: «Восемьсот сорок один, семнадцать, девять… Восемьсот сорок один, семнадцать, семь…» Готовность была уже двадцать минут.
Сергей остановился, повернулся лицом назад — как бы от ветра прикурил. Подошел Юра. Чуть ускорив шаг, подтянулся Олейник.
— Владимир Алексеич, — Сергей затянулся, дал прикурить Юре, — как все-таки думаете, неужели правда, что работа на уничтожение? Неужели они своих подставят только для тренировки? Вы верите?
— Не то что верю. — Олейник сплюнул, бросил сигарету, задавил ее подошвой, помолчал мгновение. — Не то что верю… Уверен. Знаю точно. Своих? Да спорить могу, что именно своих они и подставят. Еще и объяснят им: группа опаснейших преступников, вам непосредственно командование поручило обезвредить… Вот другое дело, я удивляюсь, почему они нас не жалеют? Ведь они серьезно пахали, чтобы нас на родину приволочь. И здесь учили — будь здоров… Неужели ради тренировки они нас под автоматы подставят? Сначала не верил, а теперь понял: как раз логично. Если мы эту тренировку не пройдем, то мы им вообще не годимся, и тогда все равно вся их работа насмарку. А если пройдем — им за это никаких своих не жалко. Подумаешь, лейтенантадругого мы замочим… Слишком серьезная у них готовится для нас работа, они, чтобы все проверить, и генерала подставят…
— Пятнадцать минут, — сказал Юра. — Пятнадцатиминутная готовность, все по плану, первый вариант. Отвечать?
— Ответь, — сказал Олейник, сунул руку в карман пальто и вытащил «кольт-45», — ответь, что дальше действуем сами, на связь выходим только после акции, если все будет удачно…
— А если неудачно? — Юра подвинул ко рту микрофон, закрепленный у него под подбородком.
— Если неудачно, некому с ними связываться будет, — сказал Олейник и, легко пружиня, как на стайерской тренировке, побежал к автобусной остановке впереди — все в трещинах и осколках две стеклянные стены под прямым углом и навес.
Тут же Сергей пересек дорогу и поднял руку, будто голосуя на пустом шоссе. Отвыкли мы все-таки от этой жизни, подумал Юра, руку поднимает, как настоящий хич-хайкер, большим пальцем вверх, в России голосуют совсем не так.
Он сам ссыпался в кювет, лег, расстегнул сумку, вытащил и уткнул в плечо упор короткой трубы гранатомета. Шум моторов уже был слышен.
…Первая машина взорвалась сразу. Вторая, ползя юзом и разворачиваясь поперек дороги, влетела в костер. Третья затормозила и на порядочной скорости поехала задним ходом. Сергей лежал, короткими очередями валя одного за другим выскакивающих из второй машины. Юра встал в кювете в рост, его гранатомет дернулся, но он не попал — в третьей машине только посыпались стекла, она остановилась. Сергей бежал к ней, он уже оказался без куртки, бронежилет, плохо подогнанный, шлепал на бегу. Пробегая мимо одного из лежащих на дороге, он на мгновение опустил ствол автомата и выстрелил — лежащий, видимо, показался ему живым. Тело подбросило над асфальтом. Из третьей машины прогремела автоматная очередь, бестолково длинная. Сергей упал и, быстро перекатываясь с живота на спину, свалился в кювет. Олейник в два прыжка оказался на крыше третьей машины, его «кольт» загрохотал: он стрелял сквозь крышу, звук был такой, будто работает кузнечный пресс. В это время багажник третьей машины распахнулся, и, словно чертик на пружине, вырос из него человек с автоматом в руках. Он не был виден Сергею, а между ним и Юрой лежал на крыше машины Олейник. Но автомат уже вылетел из рук человека, и уже он сам опрокинулся, упал на дорогу, и Олейник уже понял, что третий удар не нужен — человек был безопасен, хотя, вероятно, еще жив: подошвы любимых ботинок были мягкими, убить даже сильным ударом здорового мужика невозможно…
Вертолет сел метрах в восьмидесяти. Барышев — в безукоризненно уставной полевой форме, в идеально точно сидящей пятнистой каскетке и ровно настолько, насколько положено, открытой тельняшке, подошел спокойно, не глядя на обломки машин и трупы.
— С заданием справились, — сказал он. — Капитан Олейник, сержант Никифоров, рядовой Цирлин, я объявляю вам благодарность от лица командования. В расположении части вас ожидают ваши близкие, вам будет предоставлено увольнение на трое суток каждому. В гостинице для офицерского состава вам будут выделены комнаты…
Объезжая вертолет, уже приближались грузовики и тягачи — через час следов на дороге не останется.
Юра шагнул к Барышеву и, совершенно позабыв всякую науку, похарьковски просто дал ему по морде. На пятнистую куртку быстро-быстро закапала кровь.
— И попробуй ему ответить, сука, или заложить, — сказал Сергей.
— Вернетесь в часть вместе с труповозкой, подполковник, — сказал Олейник, — а мы пошли к вертолету. И Сергей не шутит, да и я тоже вам советую про эту оплеуху помнить молча.
Из-за руля второй машины вытащили полуобгоревшее тело. Облупленная кожаная куртка висела клочьями, сапоги с голенищами гармошкой скребли по земле. Чуть в стороне лежал человек с вогнутым, как у идола с острова Пасхи, лицом. Прилизанные волосы отклеились от широкой лысины, прядь их свесилась и шевелилась под ветром.
Проходя мимо тягача, Сергей что было силы шваркнул «узи» о гусеницу и отшвырнул обломки автомата.
В гостиницу после приема в мэрии вернулись в третьем часу ночи.
В маленьком холле пахло теплом, хорошим табаком, кофе, чудесной парфюмерией. Не было сил больше переставлять ноги, она не пошла вместе со всеми к лифту, а присела в кресло — не то старинное, не то стилизованное под старину, здесь нельзя было понять: кожа, глубоко утопленные медные шляпки обивочных гвоздей, потертое красное дерево подлокотников. Рядом с креслом стояла девственно чистая медная пепельница на высокой ножке.
Она порылась в карманах плаща и бросила в пепельницу скопившиеся за день в карманах картонки билетиков, испещренные буквочками, цифрами, значками… Интересно, что они значат и кто их читает?.. Сняла и положила рядом с креслом на пол, на толстый лимонно-желтый ковер, свой осточертевший берет. Никто здесь таких не носит, но маленькие шляпки ей не идут… Встряхнула слежавшимися за день волосами… Еще мыть голову, сушить, а спать хочется невыносимо…
Мимо прошла пара американцев, сидевшая на завтраке за соседним столом, улыбнулись, мужик даже подмигнул — мол, пошли с нами — обнял подругу за плечи и легонько втолкнул ее в бар. Качающиеся двери бара, приоткрывшись, выпустили немного тихой грустной музыки. Она знала эту песню, дома по телеку непрерывно крутили клип, прелестная голубоглазая француженка и молодой красавец ехали на мотоцикле по мокрой вечерней набережной… А американцам было лет по шестьдесят пять, она носила огромные разношенные кроссовки и широкие штаны выше щиколотки, он был тяжелозад и глух, в каждом ухе его лежало по белой таблеточке слухового аппарата. И всегда в обнимку…
В номере чуть слышно гудел обогреватель, на тумбочке рядом с постелью лежала очередная конфетка на ночь — на этот раз розовая с золотом. Сразу, едва сунув плащ в шкаф, кое-как скинув одежду на кресло, она пошла в ванную. Остатки сил надо было сберечь, невозможно завтра появиться с немытой головой. Привыкнуть и не отмечать этого про себя было невозможно, хотя уж сколько навидалась, но все равно — чудо: четыре свежих, идеально сложенных полотенца, плетеная корзинка с шампунем, мылом, колпаком для волос, микроскопическим тюбиком зубной пасты… Немного помучившись с кранами, она отрегулировала воду, открыла баночку шампу-ня — накопившиеся за предыдущие дни уже лежали в сумке, девкам пригодится подарить, а то и самой понадобится — еще неизвестно, как будет в Москве, когда вернешься.
Вымылась быстро, расчесала волосы и включила укрепленный на стене, рядом с зеркалом, фен. Сквозь его гул услышала какой-то звук в номере, с испугом вспомнила, что, кажется, не заперлась, осторожно, чуть приоткрыв дверь ванной, выглянула. В комнате никого не было, ее одежда валялась на кресле, желтый неяркий свет падал от торшера. Из комнаты во влажное тепло ванной потянуло сквознячком. Она прикрыла дверь, еще немного покрутила головой перед феном, замотала влажные волосы полотенцем, накинула тонкий ярко-синий халатик, купленный когда-то, еще в первой поездке, с которым с тех пор не расставалась, места занимает мало, не мнется, захватила щетку, чтобы, включив ночное, бессонное, непонятное телевидение, дорасчесываться уже в постели, и вышла.
На уголке кровати, не видном из ванной, сидел Дегтярев. На полу рядом с ним стояли почти ополовиненная бутылка коньяка с кривой советской наклейкой и стакан, который он взял с ее столика.
…Она до сих пор иногда удивлялась: что могло долго связывать ее с этим персонажем, почти фельетонным, почти комическим? А потом вспоминала — какой уж там фельетон… Беда, бедствие, болезнь. Ужас. Слава Богу, избавилась.
Дегтярев работал еще на Шаболовке, а потом в Останкине всю жизнь, и никто не мог бы точно сказать кем. Некоторые считали его диктором, и правильно, был он и диктором, голос его, мужественный и как бы слегка надломленный суровым жизненным опытом, звучал то в праздничных репортажах о парадах и демонстрациях, то в грустных сообщениях о мировых бедствиях. Но был он как бы и комментатором, с удивительной искренностью и теплотой говорил о наших друзьях из разных стран мира, в которых этих друзей не понимали и даже травили за искреннюю симпатию к великой стране и народу-победителю. Друзья приезжали, подолгу жили в гостинице в районе Арбата, давали интервью, гневно осуждая империализм, открывая глаза советским людям на их несравненное счастье и на несчастья их товарищей по классу в странах показного изобилия. Вот интервью у них Дегтярев-то и брал, и его скромный, но приличный костюм хорошо, драматургически точно смотрелся рядом с клетчатым, но дешевеньким пиджачком брата по идеологии. Всем своим видом — от красивой, но не очень аккуратной, художественно-небрежной шевелюры до жестко складывающихся, с чуть опущенными уголками губ — Николай Павлович Дегтярев выражал сдержанное сочувствие униженным и оскорбленным всего мира. И постепенно стал считаться выдающимся специалистом — причем не только на телевидении, приглашали его и в более серьезные места — по сочувствию бедным и по борьбе со злом, ломающим и угнетающим бедных людей всего мира.
Так он дожил до перемен. Иногда на некоторое время с экрана исчезал — или руководство проявляло недовольство пережимом в сочувствии, или тот, кому посочувствовал в последний раз, уехав, вдруг начинал нести страну с гостеприимным арбатским приютом… Спустя некоторое время Николай Павлович появлялся снова, и снова время от времени его прямо из студии, в перерыве передачи, звали в кабинет к телевизионному начальству, там его уже ждала трубка желтого телефона с гербом, и кто-нибудь из тех его дружков, которых он называл запросто Володька или Петька, одобрительно ему выговаривал: «Ну, ты сегодня, Николай Павлович, резковато… Могут истолковать… Но, ничего не скажу — честно… Молодец!..»
Перемены сразу же напомнили всем — и Николай Павлович сам старательно организовывал это напоминание, что было вполне объяснимо, человек наконец по-лучил возможность говорить то, что думает, напомнили именно о тех периодах в его жизни, когда от экрана его отлучали. Как-то незаметно получилось так, что он снова стал выдающимся специалистом по сочувствию бедным людям, но поскольку теперь выяснилось, что самые бедные в мире — его соотечественники, то Дегтярев сочувствовал им и обличал то зло под маской добра, которое десятилетиями ломало и угнетало его народ. Снова время от времени его звали к «вертушке», и Володька в трубке вздыхал: «Да, Николай Павлович, сегодня ты круто взял… Пока могут не понять… Но, должен признать, правда… Молодец!..»
Но вот что интересно: все верили Дегтяреву и теперь и прощали ему и прошлое, и настоящее, хотя многим почти таким же не прощали. Может, в этом «почти» и была причина — что-то в Дегтяреве чувствовалось настоящее, страсть какая-то, и потому отличали его люди от комических прогрессистов, кочующих с тусовки на тусовку.
Дегтярева тоже куда-то выбрали, включили и приглашать тоже стали на тусовки, и всюду он говорил о бедных людях, и грива его, ставшая более небрежной, выглядела все более убедительно. Вместо костюма он теперь носил свитера и кожаные куртки, которые привозил из каждой поездки.
Но страсть все жестче складывала его губы. И она — пожалуй, единственная из всех его бесчисленных личных и заочных знакомых знала, что страсть действительно существует.
Познакомились же они еще в первый день ее работы. А недели три спустя ее попросили съездить к нему домой — Николай Павлович был болен, а тут срочно понадобился какой-то документ, который он взял домой. Или, наоборот, срочно понадобилось ему отвезти какой-то документ на прочтение и отзыв — уже забылось это за годы. Она была самая молодая и не очень занята работой, послали ее. Он жил в просторной квартире, в старом доме, где-то в районе Сивцева Вражка. Паркет сиял, картины со стен сияли, гигантский экран телевизора светился нездешними красками… В таком жилье она еще не бывала в те времена. В прихожей, в гостиной и в видимом сквозь приоткрытую дверь кабинете стояли плотно набитые книжные шкафы. За их стеклами, поперек корешков, были засунуты фотографии Николая Павловича — и с Володькой, и с Петькой, и с Раулем, и с Эрихом, и с Густавом… И просто — с актерами, писателями, музыкантами. На самом видном месте была фотография Дегтярева с каким-то лысым, чрезвычайно стесненно державшимся перед объективом — втянув голову в плечи. Поймав ее взгляд, Николай Павлович спокойно и достойно-гордо назвал фамилию, которая в те годы даже дома произносилась не слишком громко. В начальственной квартире фамилия прозвучала особенно вызывающе…
Когда через двадцать минут она собралась уходить, он пошел за нею в прихожую — и вдруг взял за руку, слегка потянул, они оказались в спальне… Она даже не успела перейти с ним на ты и, уходя, спросила нелепо: «А где… ваша супруга?» Оказалось, что жена просто вышла в магазин. Она похолодела, он усмехнулся — в определенной смелости, и это подтверждалось потом еще много раз, ему отказать было нельзя.
Их роман длился полтора года, тут как раз все изменилось, но он и теперь оказался неизмеримо выше ее в новой табели о рангах, и только когда она стала вести самые популярные — ночные — передачи, они начали уравниваться. Однажды они вместе пили кофе в гигантском ангаре нижнего буфета. «Сегодня приезжай, — сказал Николай Павлович негромко, когда от столика отошел надоедливый редактор из литдрамы. — Я один…» Она, допив кофе, молча смотрела, как он закуривает, — Дегтярев позволял себе дымить трубкой где угодно, и замечаний ему никто не делал. «Когда тебя ждать?» — Он затянулся, удивленно подняв брови, поскольку она продолжала молчать. Наконец она встала и взяла свою чашку, чтобы отнести ее к мойке, — не могла отвыкнуть от этого столовского правила. «У меня сегодня переда-ча, — сказала она, — кончится поздно, и я не могу…» — «Ну, так придумай что-нибудь, — раздраженно буркнул он, продолжая сидеть и раскуривать трубку, придавив ее сверху спичечным коробком. — Скажи Андрею, что ночная запись какая-нибудь…» — «Нет, Коля, не придумаю. — Она продолжала стоять перед ним с чашкой в руке и говорила, почти не понижая голоса. За соседним столиком замолчали, но ей было все равно, о романе и так ходили сплетни, пусть теперь знают, что все кончилось. — Не буду придумывать, потому что мне надоело бегать по первому требованию. Что, ее ты опять в магазин отправишь? Или к внукам? И потом — после передачи я слишком устаю…»
Она пошла к мойке. Он догнал ее, сказал, скривив больше обычного рот в презрительной гримасе: «Конечно, тебе передача важнее… Теперь можно карьеру делать на болтовне, Дегтярев не нужен». Она не ответила, но в тот день Николай Павлович Дегтярев попал в ее список — в список унижавших, мучивших, терзавших самое болевшее в ней. Он действительно помогал ей в первые месяцы, но по честному счету помощь эта была не настоящая. Он учил ее только тому, что требовалось тогда, а главное, что потребовалось ей теперь, она уже осваивала без него. Но помощь все же была, потому что поначалу нужно всплыть на уровень. И Дегтярев, напомнивший о помощи, попал не просто в список мести — он в этом списке был одним из самых ненавистных. Но время расчета все не наступало… В коридорах они кланялись, а попав — что бывало все чаще — в одну поездку, в самолете и в автобусах садились далеко друг от друга. Если необходимость возникала, обращались друг к другу, конечно, по имени-отчеству. Время еще не пришло, но она знала, что придет…
— Извини, — сказал Дегтярев, — не спится никак. Давай выпьем вместе… вспомним… Или совсем все ушло?
Она не торопясь запахнула халат, завязала пояс, сунула щетку под подушку, сбросила полотенце, недосушенные волосы рассыпались, сразу завившись в слишком мелкие кудри.
— Что ж, давай выпьем, Коля, — сказала она и увидела, что спокойствие ответа подействовало, он съежился, сник, сразу стало видно то, что она уже давно замечала при случайных встречах: старый, старый человек с быстро редеющими растрепанными волосами. Молодежная куртка висит на худых плечах… — Сейчас стакан принесу.
Она вернулась в ванную, споласкивая стакан, смотрела в зеркало. Выглядела, несмотря на усталость, после душа прекрасно, глаза сияли. Больше тридцати сейчас не дашь… Вышла в комнату, подвинула к кровати кресло, подставила стакан. Он налил ей немного — знал, что почти не переносит коньяка, — себе две трети стакана, выпил сразу, чуть двинув в ее сторону рукой: «Ну, твое здоровье, бывшая любимая…» Она тоже выпила сразу все, что он налил, и, перегнувшись в кресле, поставила стакан на столик. Халат распахнулся на груди, она не поправила его. Все шло по ее плану, только слишком быстро, ей на минуту стало мерзко… Дегтярев некрасиво, не вставая с кровати, потянулся, обнял, она увидела, что выпитое им до прихода не прошло бесследно, движения были нетверды, он плыл, глаза разъезжались.
— Зря ты пьешь так много, — сказала она. — Совсем печень загубишь… Тебе ведь шестьдесят пять в этом году?
Это он выдержал — сделал вид, что не слышит, тащил с нее халат… Она позволила ему уложить ее на кровать. Лежала, не прикрывшись, закинув руки за голову, чуть согнув в колене левую ногу. Свет от торшера, хоть и неяркий, захватывал ее всю. Она покосилась вниз — на светлых волосах еще поблескивали капли воды, это было так красиво, что она поняла — все силы потребуются, чтобы победить собственное, жестокое, мучительное возбуждение. Дегтярев лихорадочно стаскивал одежду, рвал через голову свитер. Она успела заметить, что майка на нем несвежая, и почувствовала чужой запах, который всегда вызывал острое отвращение, если кто-то раздевался при ней — например, в бане, куда ходила иногда с другими телевизионными дамами… Это и есть конец, подумала она, когда запах ощущается как чужой. Раньше не замечала… Впрочем, он раньше был моложе и, вероятно, опрятней…
Когда он рухнул, вцепился по-прежнему сильными руками, приблизил лицо, напрягся, зашептал — ну, вот, вот, а то… придумала… разве мы можем расстаться?.. ты же не можешь без меня… ты же пропадешь… и я… я брошу ее, выходи за меня, сейчас только и жить… ах, ты, стерва, как же ты могла думать, что ты меня бросишь… маленькая блядь… ну, вот, вот, вот… — Он всегда называл ее всеми непотребными словами в такие минуты, в этом был их кайф, они оба знали, что в этих словах исходит самое истинное в их страсти, и когда он уже замолчал, и стал закрывать глаза, и дышать все тяжелее…
Она усмехнулась.
Он открыл глаза и увидел ее усмешку.
— Ничего не получится, — сказала она. — Ты хорош только, когда у тебя есть власть. А власти больше нет. И любовь моя высохла, чувствуешь? Понимаешь, Коленька? У тебя больше нет надо мною власти, и никогда, никогда, никогда ничего хорошего у нас не получится… Ведь вся наша страсть — твоя власть… Оденься, простудишься. Они совсем не топят в комнатах, чтобы лучше спалось.
Она лежала на спине, снова закинув руки за голову и слегка согнув в колене левую ногу, и торшер освещал ее всю, но капли воды уже не блестели на светлых волосах. Пожилой мужчина, стоя посереди ее номера, застегивался, руки его заметно вздрагивали, он смотрел мимо нее и дышал с чуть слышным всхлипом в конце каждого вздоха.
Потом он ушел, прихватив с собой недопитую бутылку.
Снова лилась вода, шел пар, запотевало зеркало. Она лежала в ванне, рука двигалась отчаянно и неутомимо, но все было бесплодно, только все больнее и больнее, она выгибалась, рука уходила в голубоватую воду и там двигалась, ненавистный, неловкий, нежеланный палец скользил среди всплывающих в воде волос, она выгибалась все выше, выше, стонала все громче и все отчаяннее понимала, что ничего не будет.
Ну, прости же меня, взмолилась она, да, я отвратительна, зла, я хочу мести, но неужто непозволительна месть за убийство, а ведь они все, они все убивали меня, потому что всякое унижение для меня — это смерть, и я всякий раз умирала, а они даже не знали об этом, но ведь они же хотели меня унизить, они же делали все сознательно, так неужели же простить? Я готова простить Андрею, он не хотел моего унижения, просто он так устроен, он не чувствует тонкостей, не видит деталей, не ощущает полутонов, он не хотел меня унизить, он причинял мне зло без намерения. Но все другие — они были злы, и любовь их была злом, и неужто нет прощения моему греху злопамятства, неужто я такая же, как они, коли на зло отвечу злом?
Прости же, прости меня, молила она.
И из пара, из запотевшего зеркала к ней плыли мерзлые улицы, чужие подъезды, разбитые такси, грязные постели, она слышала чуть хрипловатый голос с безукоризненно московским выговором и тембром, она ощущала единственный не чужой запах, прикасалась к не чужой коже, ощущала на лице не чужое дыхание… Успокойся, сказал он, ты же не святая, ты живой человек, и это — твой грех, но он не самый страшный, и не самым страшным злом отвечаешь ты на зло, и никто не знает меры ответа, успокойся, отмолим любовью, успокойся, бедная моя девочка. Он положил свои очки на пол, рядом, и в какой-то момент, вывернувшись, она увидала это маленькое стеклянно-стальное насекомое, металлического кузнечика с вывернутыми горбатыми лапками, трогательного и беззащитного.
Она застонала, закричала, зажимая себе рот, чтобы крик не был слышен в соседнем номере сквозь шум все еще льющейся воды.
Утром ее долго будили звонками из рецепции. Она ответила, что плохо себя чувствует и хочет отлежаться, — приедет сама прямо на встречу и обед с представителями второго или какого там национального ка-нала.
Две «Волги» и «уазик», выкрашенный белым по обводам, как для парада, рванули от барака на краю летного поля и остановились у трапа. Дверь отъехала внутрь и в сторону, они вышли, ветер с мелкой снежной крошкой рванул полы серых английских пальто, вцепился в темные норковые шапки, особенно злобно принялся за генеральскую шинель и не по сезону фуражку.
— Все щеголяешь, Ваня, — усмехнулся, прикрываясь от ветра и спеша вниз по трапу, один из прибывших. Красивая седина выбивалась из-под его шапки, пальто сидело на нем особенно ловко, и по трапу бежал он вниз быстрее всех. — Смотри, простудишь головку, какой из тебя стратег будет?
— А пошел ты с шуточками на хер!.. — прошипел генерал, воюя с ветром. — Шутник…
Захлопали дверцы машины, первым рванул с места «уазик» с генералом, следом пристроились «Волги», и через минуту небольшой кортеж уже несся по сизой бетонке, будто дрожащей и виляющей под редкими струями поземки. Белесая плоская степь уносилась в обратную сторону, в степи вдруг возникали длинные бетонные бараки, горбы подземных хранилищ, засыпанных землей, обнесенных многорядной проволокой, панельные, этажа в четыре, сооружения без окон… Навстречу, тоже на порядочной скорости, пронесся бэтээр, за ним, с небольшим интервалом — еще один. И снова опустела дорога, снова мелькали в степи, уже едва видные в быстро темнеющем синеватом воздухе, бараки, хранилища и гаражи. И тоска, какая бывает только в промерзшей зимней степи, все ниже спускалась вместе с мгновенными сумерками и ночью, засветившейся редкими кучками огней.
Через полчаса они уже сидели в яркой, жарко натопленной столовой, на скатерти стояли тарелки, фужеры, бутылки. И обязательный изыск охотничьих домиков и саун — вялая зелень букетиком в центре каждого блюда с колбасой, рыбой, сыром — не была забыта здешними хозяевами.
Пиджаки гости уже повесили на спинки стульев и остались, конечно, по холодному времени и полевым условиям, в пуловерах и кофтах, поддетых в дорогу поверх обычных рубашек с галстуками. Генерал разлил, чокнулись «за приезд», выпили. Молча начали закусывать — полет был долгий, проголодались все как следует. Выпили по второй, закурили.
Стены столовой были обшиты панелями лакированного светлого дерева. В углу стоял большой холодильник, в другом — большой телевизор на маленьком столике с хилыми раскоряченными ножками. Окна были плотно задернуты шторами из ярко-желтой ткани.
Сквозь эти шторы желтый свет ложился вытянутыми прямоугольниками на снег, все ползущий и ползущий по двору стоящего на отшибе, на краю военного городка, домика. Высоким забором огорожен пустой двор, у ворот ходит часовой, длинный, до земли тулуп с поднятым воротником придает ему вид шахматной фигуры — ладьи или ферзя. Ползет по двору снег, переползая освещенные прямоугольники, словно таящийся лазутчик; ползет снег по степи, начинающейся прямо за забором; ползет по черному небу над домиком светлый дым из его трубы; ползут облака над поселением из двухэтажных домов, длинных, многооконных, уже засыпающих и гасящих свет, — рано ложатся в декабре офицерские семьи, и над трехэтажными казармами, разом померкшими всеми окнами после отбоя, и над памятником на центральной площади между домом офицеров и штабом… Ветер к ночи почти утих, и не поймешь, почему все ползет и ползет снег — словно облака по земле.
В столовой уже отодвинули тарелки, уже накурено. Лысый, с белесыми бровями и ресницами человек отодвинулся от стола, закачался на задних ножках стула, вздохнул.
— Ну, начнем работать, товарищи? — Он глянул на генерала. Тот немедленно встал, быстро привел себя в порядок — мундир его висел на спинке стула, резинка форменного галстука была расстегнута, и он свисал с рубашки, удерживаемый зажимом, — и вышел. Через минуту вернулся с подполковником в полевой форме. Сидевшие за столом уже подтянулись, будто и не ужин был с коньяком, а обычное долгое совещание. Немолодая тетка в белом, как у медсестры, халате быстро вынесла тарелки, осторожненько сдернула с полированного стола, свернула вместе с крошками и утащила скатерть. Подполковник стоял молча. Наконец тетка ушла с последней вилкой.
— Садись, подполковник, — сказал лысый. Седой, с одутловатым лицом не то мальчика, не то пожилой бабы, подвинул стул.
— Благодарю, Игорь Леонидович, — сказал подполковник, садясь чуть в стороне от стола, как и положено вызванному для доклада. Седой поднял брови.
— А вы откуда же меня знаете?
— Как комсорг части во встречах участвовал на Новой площади…
— Бывает, что память и подводит, подполковник, — перебил лысый. Бывает, обознаешься… Понял?
— Давай, Барышев, докладывай. — Генерал хмуро покосился на лысого. — Товарищи устали, не тяни, расскажи, какие результаты — и все…
— Слушаюсь, товарищ генерал. Разрешите сразу по итогам?
— Давай по итогам…
— По итогам подготовки специальной группы в учебном центре. Докладываю, Иван Федорович: мною была организована проверочная операция, полностью имитирующая выполнение основной задачи, поставленной как цель подготовки. В операции были задействованы, кроме специальной группы, выполняющей эту задачу, военнослужащие из личного состава учебного центра, в частности, преподаватели спецотделения, работавшие с группой, на трех автомашинах «Волга». Все участвовавшие в операции были вооружены соответствующим задаче стрелковым и иным оружием. Специальной группе, а также группе, имитирующей противника на трех автомашинах…
— Какого, на хер, противника, Барышев?! — генерал не выдержал. Ты что, совсем опупел?
— Была поставлена задача, Иван Федорович. — Барышев встал. Стоял, глядя на генерала сверху вниз, твердо, но не вызывающе. — Я выполнял учебную задачу наилучшим образом, чтобы иметь настоящее представление о возможностях подготовленной группы. С этой целью участвовавшим в операции были выданы боеприпасы и разъяснено, что операция боевая. Кроме того, членам специальной группы я обещал по окончании операции организовать встречу с семьями, о чем просил вашего разрешения и что вами, Иван Федорович, было разрешено. Семьи прибыли спецрейсом из Москвы уже в то время, когда операция началась…
— Погоди, подполковник, насчет семей. — Лысый перестал качаться на стуле, смотрел на Барышева с интересом, в желтых глазах отражались огни не то низко висевшей над столом люстры, не то какие-то дальние, невидимые. — Значит, если я тебя правильно понял, они там боевыми хуячили? Всерьез?
— Так точно, товарищ секретарь. — Повернулся к лысому Барышев, и тут уж генерал вздрогнул и даже крякнул, будто на ногу ему наступили. — Так точно, огонь велся на поражение…
— Хорошая у тебя память, подполковник, очень хорошая… — Огни плясали в желтых глазах. — А я в комсомоле никогда не работал, откуда ж ты меня знаешь?
— У меня действительно хорошая память. — Барышев глянул лысому прямо в глаза и не отвел взгляда от желтых огней, смотрел спокойно, только чуть гуще стал смуглый румянец на щеках. — Я профессиональный разведчик, специалист по военно-диверсионной работе, я обязан иметь хорошую память…
— Погодите, — перебил его седой комсомолец, — а если бы ваша спецгруппа с заданием не справилась?
— Проверочная операция дала бы тем более важный результат. Я бы доложил о необходимости создания и подготовки новой группы, зато была бы гарантия, что не способные выполнить задачу люди не будут использованы и не подвергнут риску всех, кто взял на себя ответственность за операцию… В этом случае семьи должны были быть доставлены на аэродром к обратному спецрейсу соответствующим образом подготовленным автомобилем…
— Сам готовил? — усмехнулся лысый.
— Так точно. В автобусе были установлены дополнительные емкости с бензином, расчетным образом ослаблены гайки крепления передних колес…
— Ну, ты даешь, подполковник. — Лысый покрутил головой. — Но спецгруппа, значит, оказалась на высоте?
— Спецгруппа с задачей справилась, несмотря на то что противниками были высококвалифицированные профессионалы, которые преподавали членам группы боевые дисциплины. Видимо, подействовало понимание членами группы зависимости свидания с близкими от результатов их действий. Кроме того, я предполагаю, что члены группы догадывались о решении судеб их семей в случае неудачи проверочной операции. По крайней мере, я не дал никакого ответа, когда мне был задан соответствующий вопрос старшим этой группы. Он же во время операции действовал эффективнее всех…
— А, каратист, — седой засмеялся. — В Лондоне он тоже наших метелил будь здоров… Ну, Барышев, и сколько ж ты народу замочил на этом экзамене?
— Одиннадцать убитыми, Игорь Леонидович.
— А раненые были? — Снова огни зажглись в желтых глазах, снова закачался лысый на ножках стула.
— Раненых не было. — Барышев опять глянул прямо в кошачьи глаза, и огни погасли. — Я лично был на месте операции через три минуты после ее окончания и проверял…
— Одиннадцать. — Генерал встал, отошел к окну, чуть отодвинул занавеску, поглядел на снег, уже не ползущий редкими струями, а ложащийся под ветер волнами низких сугробов. — Одиннадцать… Ты, Барышев, много на себя взял…
— Товарищ генерал, во время последних учебных десантирований в дивизии погибло четырнадцать, вы знаете. Учитывая важность задачи, я считаю потери минимальными. Тем более, что преподавательский состав спецотделения учебного центра по действующим документам положено обновлять регулярно…
— Молодец, подполковник. — Лысый перестал качаться, стул встал на все четыре ножки. — Молодец… Ты что кончал? Кремлевский курсант? Или Рязанское?
— Москвич, — коротко ответил Барышев.
— Понятно, — лысый кивнул. — Значит, после операции готовься к академической деятельности… Чтоб с делом покончить, отвечай прямо: за команду ручаешься?
— Ручаюсь.
— Ну и спасибо… Иди, подполковник, отдыхай…
Они стояли на крыльце, глядя, как Барышев садится в «уазик», резко разворачивается к воротам и вырывается на бетонку, едва дождавшись, чтобы неловкий солдат в тулупе дал дорогу.
— Ну и что с ним дальше делать? — Лысый сказал негромко, почти без вопросительной интонации, будто сам себе. — Больно гордый… Профессионал… А чтобы промолчать — не удержался, всех знает… Пижон… Как считаешь, Игорь Леонидович?
— Думаю, ты прав. — Седой ступил с крыльца, пошел к машинам как был, в одном свитере, только шапку надвинул глубже. Остановился, сказал с невидимой усмешкой: — Профессионал… А я, ты знаешь, любитель…
«Волга» вылетела на бетонку. Лысый поежился и ушел в дом.
На повороте, на темной улице среди спящих домов, «Волга» встала рядом с вездеходом. Посидели минуту, не выходя. Потом дверца «уазика» открылась, офицер ступил на снег, встал у машины. Словно в театре, в этот миг показалась из-за снеговых туч и наполнила ночь зеленым светом луна. Темным бликом мигнул в правой руке Барышева пистолет, он шагнул к «Волге» — тут же дверца ее распахнулась и из глубины машины ударила — негромко и коротко, словно одно слово, отбитое пишущей машинкой, серия выстрелов. Седой бросил пистолет с нелепо удлиненным глушителем стволом на сиденье, выскочил, втащил тело в «уазик», не садясь, крутанул баранку вездехода, уперся, подтолкнул — машина медленно поехала к стене дома, въехала на тротуар, косо стала… Седой вернулся в «Волгу», прицелился… После третьего попадания бак рвануло, огонь поднялся к окнам второго этажа… «Волга» прыгнула с места и помчалась к центру городка, к площади с памятником — там можно было развернуться и не торопясь ехать к гостевому домику другой дорогой.
Он знал этот унылый поселок, как свою ладонь, здесь семнадцать лет назад служил в комендантской роте.
Солдат в тулупе открыл ворота, заглянул в машину, козырнул. Потом он долго запирал въезд. Наверное, утихомирились, думал он, больше выезжать не будут, суки. Побродил по двору — нелепый ферзь среди белых волн низких сугробов и черных проплешин еще не занесенной земли. Подошел к светящемуся апельсиновым светом окну. Тени — длинные, уродливые — двигались, поднимали стаканы, выпускали к потолку сигаретный дым… Если сейчас двинуть стволом по окну и сразу дать длинную, веером, можно за один раз достать всех, подумал солдат. Из этого, в лампасах, воздух сразу выйдет, как из проколотого гондона… И всех их бросит к стене, и они будут сползать по ней, оставляя красные дорожки на светлом дереве, и нужно будет дать еще одну, и еще — чтобы каждого достать в отдельности… Там наверняка останется коньяк, и потом можно будет принять стакан, согреться… Он уже замерз, а до смены час, и падла разводящий наверняка опять опоздает минут на десять.
Прием устроила французская сторона в шикарном «Фукьеце» прелестная русская транскрипция — в новой Опере. Долго пили изысканное белое, говорили, конечно, об удивительных переменах в России, лживое ледяное оживление блестело в глазах. Самым честным оказался угрюмый парень, сидевший между женою Редько и Ольгой, журналист из какого-то эпатажного еженедельника — стриженный в скобку, в мятом черном пиджаке и наглухо застегнутой жеваной рубахе без галстука. Он садил одну за другой «Голуаз» без фильтра и на невнятном английско-русском расспрашивал о службе в армии. Похоже, сказал он, что в вашем сценарии есть немного правды. Вы служили, наверное, давно? Но память хорошая… Законы триллера заставили вас сгустить краски, или?..
Начал было отвечать подробно, но перебил себя — слушайте, будет очень неприлично, если я скажу, что выпил бы виски? Или хотя бы розового — я не могу пить столько белого вина…
Все уже вставали из-за стола, стояли группками, курили, говорили довольно громко. Леночка на своем диком английском все просвещала бессловесного Бернара, при этом время от времени она громко хохотала собственным шуткам, желе, упакованное в обтягивающие джинсы и трикотажную фуфайку с блестками, тряслось. Редько беседовал с американским продюсером, появившимся по случаю окончания съемок. Продюсер был на голову выше длинного Редько, черный костюм сидел, как на президенте, вишневый галстук был чуть распущен, русый чуб слегка спадал на лоб, как у двадцатилетнего. Вблизи можно было разглядеть, что ему не меньше пятидесяти… Редько убедительно гудел, из-под расстегнутого ворота рубашки выбивался чудесный фуляр — сцена беседы гения с финансистом была поставлена прекрасно. Жена Редько и Ольга стояли рядом, создавая удачный второй план, — две светские дамы, одна в темно-зеленом, другая в темно-лиловом, хорошее по цвету пятно…
Плевать, сказал парень, я сам выпил бы пива, пошли в бар, здесь где-то должен быть.
Полые ледышки колокольчиками запели в стакане, виски после холодного бесчувствия белого был словно пробуждение в тепле. Скажи, спросил парень, отставляя пузатый пивной фужер, вы действительно уже не собираетесь прийти в Европу на танках? А-а, обрадовался он, хоть ты честно спросил о том единственном, что вас интересует!.. Вы нас просто боялись всю жизнь и теперь не можете поверить в счастье — опасный сосед-безумец, кажется, приходит в сознание… Плевать вам на нашу свободу, вы просто боитесь за свое пиво. Правильно, спокойно согласился парень, я боюсь за свое пиво. И, кроме того, я был в Чехословакии тогда, в августе, я знаю, как выглядят ваши танки на фоне готики. Сколько ж тебе лет, удивился он? Думаю, что мы ровесники, сказал парень и ошибся только на два года — оказался старше. Да, сказал он, если вы так выглядите, вам есть за что бояться…
Виски был уже третий, и парень пил пиво, как похмеляющийся шоферюга, — втягивал мгновенно и тут же щелкал по пустой емкости, чтобы разливала ее наполнил.
Сейчас здесь большая мода на вас, сказал парень, на вашу политику, на вашу литературу, ваше кино. Но ты не должен обманываться: если вы действительно станете такими, как все, мода пройдет, и вам будет туго, нет опыта конкуренции, и потом, вы все равно останетесь не совсем взрослыми. Я работал в Москве два года, вы все, не только интеллектуалы, живете словно во сне. Я знаю, что такое русские фантазии…
Мы не интеллектуалы, сказал он, мы интеллигенция.
Да, я знаю разницу, сказал парень, я думаю, в ней все дело… Это ваше несчастье.
Это наша жизнь, сказал он.
На своем крохотном «остине», похожем на масштабно уменьшенную модельку автомобиля, парень подвез их до гостиницы, приобнял его, похлопав по плечу, поцеловался с Ольгой — и исчез навсегда, навсегда застряв в памяти. Визитная карточка лежала в бумажнике, но он знал, что никакого повода для встречи больше не будет.
— Устала ужасно, — сказала Ольга, — а в номер не хочется. Ты не против пройтись?
Они вышли на rue Saint Andres des Art. По мостовой шла толпа, обычный маскарад Левого Берега. В ярко освещенном книжно-пластиночном магазине, открытом всю ночь, стоял одинокий человек в старой английской шинели и косынке, повязанной на голове по-пиратски, и рылся в постерах, сложенных в большие стоячие папки. Из греческих закусочных падал на загаженную мостовую свет, в окнах крутились гигантские конусы прессованного жарящегося мяса, и чернявые ребята стругали это мясо на бутерброды ножами длиной с буденновскую шашку. У витрин магазина «Next Stop», торгующего американским старьем, он, как всегда, задержался, невозможно было пройти мимо верблюжьих даффл-котов и пиджаков из толстого твида с кожаными заплатками на локтях. Эвелик, эвелик, гардероб мой невелик, — вспомнил он идиотские стишки фарцовочных шестидесятых, вспомнил эти петельки, свешивающиеся с воротников, кожаные заплатки, клетчатые подкладки, лейблы, пуговицы футбольными мячиками, за каждую тогда давали пятерку…
На углу, у метро и чаши фонтана, тусовались молодые американские бродяги, они норовили сесть на мостовую маленькой площади, женщина-полицейский, обвешанная по поясу наручниками, кобурой с вылезающей револьверной рукояткой и еще какой-то чертовщиной, хмуро наблюдала за оборванцами и, как только они приземлялись, показывала рукой: встать, вверх, встать, засранцы! Кобура лежала на ее крутой заднице, как седло на крупе. Была она чернокожая. Пилотка высоко сидела на кудрях, на огромном «афро».
К гостинице вернулись по бульвару, почти не разговаривая, как обычно в последнее время, — все впечатления были уже высказаны, а конфликты, чем ближе было возвращение, возникали все чаще. Но сегодня удалось промолчать — и вдруг возник покой, благожелательность, даже что-то вроде близости. Он почувствовал, что еще возможно жить, вместе переживать день за днем и входить в утро без ощущения отчаяния.
В номере, как Ольга и ожидала, было душно, топили в связи с похолоданием отчаянно. Ольга тут же стащила платье, бросила его поверх плаща на кресло и пошла в колготках и широком лифчике открывать окно. Он разделся, повесил одежду в шкаф, вытащил из-под подушки пижаму. Увидел свое отражение в зеркале шкафа — в трусах, с пижамой в руке, с растрепавшимися при раздевании волосами…
Ольга вышла из ванной голой. Он бросил пижаму на постель, увидел в зеркале, как она выходит из ванной — немного сгорбившись, словно от стеснения, а на самом деле от того, что в комнате уже стало прохладно, от окна дуло, и ей просто было холодновато. Он шагнул к ней, возбуждение становилось, как обычно, тем сильнее, чем сильнее он испытывал отвращение к себе… Но, обхватив себя руками, так что груди сошлись, она пробежала к постели и мгновенно залезла под одеяло, накрутив его на себя.
— Как прекрасно, — сказала она, и он не поверил своим ушам, настолько это совпадало с его настроением. Прекрасно, все прекрасно, и все возможно, надо только забыть все остальное, и вот сейчас, здесь, в этой жаркой и продуваемой сквозняком случайной комнате, в этой стране, в этом непредставимом городе можно любить эту женщину, которую ведь любил, любил, была страсть, и, кажется, она тогда все время смеялась, она вообще очень смешлива, даже сейчас…
— Как прекрасно, — сказала она, — за окном Париж, хорошая гостиница… я сейчас ужасно устала, давай спать, ладно?.. и надо завтра позвонить Ленке, пусть они нас встретят… ну, гаси, ложись, я уже засыпаю…
Она вспомнила о дочери, когда пришла пора возвращаться, подумал он. Ольга уже спала, щека ее, смятая подушкой, сморщилась, и рот немного приоткрылся.
Он подошел к окну. Начался мелкий дождь, камни во внутреннем дворе блестели. По карнизу на уровне третьего этажа шла кошка, обычная кошка дворового вида, хотя на ней наверняка был ошейник — бездомных кошек здесь не водится. Кошка остановилась и внимательно посмотрела на него, стоящего в светлом окне. Боже, подумал он, да почему же я должен жить именно так?!
— В любом случае все будет по-другому после операции, — сказал лысый.
Самолет медленно выруливал на полосу. В пустом салоне стоял затхлый холодный воздух, он был почти видим. Перегнувшись через проход, седой внимательно слушал. Остальные, не сняв шапок и поплотнее запахнув пальто, сразу начали дремать, лица их в утреннем свете отливали зеленым, морщины разгладились похмельным отеком — выпивали до трех, встав, поправились и распили еще пару бутылок…
— А если ничего не выйдет? — седой говорил негромко, стараясь, чтобы лысый расслышал, он совсем лег на подлокотник, перегородив проход. Двигатели завыли, самолет рванулся по полосе, и ответ лысого можно было только угадать.
— В любом случае, — повторил лысый, и его собеседник, не видя, почувствовал, как зажглись тигриные желтые глаза. — В любом случае все изменится. Он будет напуган, понял?
Вой утих, самолет оторвался от земли, и ее грязно-белый лист стал косо уходить вниз и тут же скрылся за такими же грязно-белыми клубами облаков. Лысый повернулся к слушавшему и, отчетливо двигая бледными губами, сказал:
— Я его хорошо знаю еще по крайкому, понял? Он трус. Трус, когда испугается по-настоящему, может сделать такое, что никакому герою не приснится… Он испугается, и тогда в стране наступит такой страх, какого еще не было, увидишь… Он до конца жизни будет бояться нас, а люди будут бояться его, и там, — он ткнул рукой в сторону круглого, полузакрытого шторкой окошка, за которым лилось грязное молоко, — там, внизу, будет снова нормальная жизнь… Мир, покой, люди забудут всю эту пакость, они будут рады ее забыть, и ты, мы все будем иметь право гордиться — мы их спасли… Понял?
Он устроился в кресле удобнее, запахнул пальто, надвинул шапку на лоб и прикрыл глаза. Помолчал минуту, будто сразу задремал, сказал, уже не обращаясь к седому:
— Странно, теперь вроде и натопили в салоне, а раздеваться не хочется… Намерзлись…
Снова помолчал. Седой, решив, что теперь-то он уж точно заснул, повозился со спинкой кресла, откинулся, тоже закрыл глаза — и услышал:
— Он трус, в этом все дело.
Она поехала в Останкино, едва переведя дух после возвращения. В субботу должна была идти передача, оставалось четыре дня, она боялась, что не успеет войти и ее могут заменить какой-нибудь дурочкой из молодежной редакции, с них станется.
Увидала стоящий, быстро забивающийся людьми лифт, пронеслась, часто стуча каблуками новых сапог, по холлу, втиснулась — и оказалась грудь в грудь с парнем из группы, репортером, недавно пришедшим из той же молодежной редакции и уже сделавшим в прошлую передачу классный сюжет об инвалидах и стариках, сплошные слезы…
— Привет, — сказал парень, — с приездом. Выглядишь, прикинута атас… Я забыл, ты где была?
Конечно, это было хамство, что он обращался к ней на ты, но, вопервых, здесь все так обращались, а во-вторых, подчеркивать, что он почти вдвое младше, тоже не резон… Хуже было, что она не могла вспомнить его имя…
— Привет, — ответила она осторожно, — Игорек… за комплимент спасибо, какой уж там вид, устала жутко…
— Глеб, — поправил парень без обиды и улыбнулся. — Опять нелегкая судьба занесла куда-нибудь в Штаты?
— Да ладно тебе, Глебушка, — она уже облегченно засмеялась, — все это фигня, на третий раз действительно не особенно интересно… Скажи лучше, как дела здесь? Что с передачей? Что-нибудь крутое отснял?
Глеб глянул на нее изумленно, и тут она заметила, что и другие в лифте посматривают на нее непросто.
— Ты чего, мать, не знаешь, что ли? — Глеб покачал головой. — Ну, ты отвязалась… Не будет передачи, понятно?
В комнате курили, смеялись, все было, как обычно, но она заметила сразу, что более шумно, более оживленно, чем раньше.
Смеялись немного истерично, говорили чуть громче, чем всегда, и шутки были отчаянней и рискованней, и редактор, самый приличный человек в команде, вдруг выматерился при ней, чего никогда раньше не позволял себе. Так вели себя в классе, вдруг вспомнила она, сорвав очередную контрольную и ожидая прихода завуча…
Домой ехала на такси, не хотелось сразу лезть в маршрутку и метро, всегда давала себе отдохнуть, привыкнуть день-другой после возвращения из поездки. Как-то незаметно успокоилась, злость и испуг, передавшиеся ей от группы, улеглись. Обойдется, думала она, все обойдется, не в первый раз за эти годы, уже и закрывали, и запрещали, и все постепенно начиналось снова и даже круче, все круче после каждого отката, обойдется и теперь…
Таксист ехал через центр, застревая перед каждым светофором было около восьми вечера, толпа машин сгущалась, перед Лубянкой застряли надолго. Таксист обернулся, глянул ей прямо в лицо.
— А я сразу узнал вас, — сказал он. — Сначала везти даже не хотел, а потом решил — отвезу да скажу по дороге, что мы о вас думаем…
— О ком? — не поняла она. — Обо мне? Кто мы? Простите…
— Прощенья потом попросишь. — Таксист уже огибал площадь с памятником, говорил не оборачиваясь, громко, она теперь расслышала дикую злобу в его голосе и сжалась, забилась в угол, к дверце… Потом у народа прощенья будете просить, поняла?! Кто мы? Русские, вот кто! Против кого вы телевидение захватили… Му-удрецы, ет-т…
Обо всем этом она знала, но так, в упор не слышала никогда.
— Я русская, — сказала она тихо, ей тут же стало стыдно, и от стыда, от ужаса, оттого, что теперь поняла — все действительно кончилось, она заплакала тихо, без звука, задерживая, чтобы не всхлипнуть, дыхание, и тут же почему-то вспомнила Дегтярева, как он одевался, глядя мимо нее, и ушел со своей бутылкой, и заплакала еще отчаянней — от стыда и омерзения к себе, и все это каким-то непонятным ей образом связывалось в одно горе — страшный таксист, его злоба, ее месть, и слезы лились, безобразно смывая остатки грима.
Он должен был приехать только через неделю. Это было хуже всего.
Но когда она открывала дверь квартиры, телефон уже разрывался. Андрея еще не было — наверное, опять принимает каких-нибудь фирмачей… Она сняла трубку.
— Я вернулся, — сказал он. — Я вернулся раньше. Завтра увидимся сейчас говорить не могу. Я люблю тебя, я вернулся к тебе. Слышишь? Завтра увидимся, завтра увидимся…