Тридцатого декабря уже прошлого года около восьми часов вечера с елисейской стороны в беззвучную, как вата, заснеженную, словно чистое поле, Ялань, обозначенную лишь редкими, один от другого далеко и беспорядочно отстоящими огнями электрических фонарей, едва мерцающими сквозь густую изморозь, на обелённом снежной пылью и инеем, будто бы маскировки ради перекрашенном, «Ленд Крузере», пробивая безлунную и беззвёздную мглу пронзительным светом ксеноновых фар, въехал лесозаготовитель, лесоторгаш, лесобарон ли, как его здесь – то так, то этак – без малой доли уважения, но и без злобы, без ехидства называют, Фёдор Мерзляков, он же – Фархад Каримович, в девичестве Загитов.

Родился Фёдор-Фархад в соседнем с Елисейским Ново-Мангазейском районе, в татарской, основанной когда-то русскими первопроходцами, деревне Солоуха, в татарской семье, недавние предки которой прибыли в Сибирь по Столыпинской реформе, но с шести до шестнадцати лет вместе с родителями жил в Ялани. Когда школу в Ялани унизили до четырёх классов, Загитовы перебрались в Милюково, тогда ещё простой посёлок леспромхозовский, а не город, ставший «лесной столицей края», «флагманом отечественной лесной промышленности», где до сих пор и проживает Фёдор, уже давно похоронив родителей и обзаведясь своей семьёй, сначала одной, потом другой, теперь вот третьей, сойдясь с молоденькой, в дочки ему только и годной, позарившейся на его карман, то есть богатство, оставив за собой фамилию первой жены.

Мотаясь по своим лесным делянам на уазике или на «Ниве», в зависимости от времени года и погоды, на квадроцикле или снегоходе – только вот вертолёт пока не заимел, купил бы, может, да летать боится, предпочитает по земле перемещаться, – в Ялани, вокруг которой, благодаря доступности и мутным законам или беззаконию кромешному, лес, не считаясь ни с яланцами, ни с Богом, а возможно, и ни с чёртом, выпиливают почти сплошь, как хвойный, так и лиственный, Фёдор бывает часто, как говорится, присмотрелся, поэтому запустению, зимой особенно бросающемуся в глаза и угнетающему душу чувством тоски и безысходности, не удивляется, тяжко по этому поводу не вздыхает, горько и в ужасе не охает. Его, как человека дела, хваткого, с активной жизненной позицией, это особенно и не волнует. Он шире мыслит и иными категориями: лес, если вдруг не расколет землю астероид и не случится ядерной войны, когда-нибудь нарастёт, поправится, а будущее человечества, хоть застрадайся и умри от горя, всё равно не за деревней и не за малыми городами, а за мегаполисами, конгломератами, общей экономикой и мировым правительством, поэтому и нюни распускать, мол, нечего. Он, Фёдор, нюни и не распускает. Заняться есть ему чем – деньги зашибает; и сам, дескать, с протянутой рукой по людям не ходит, копейку у государства не выклянчивает, и народишко вокруг него кормится. Ну ладно.

Утром ещё, как и до этого неделю продержалось, было за пятьдесят – в домах гулко трещали брёвна, лопался, как дно пересохшей в зной лужи, асфальт на дорогах, тихо звенело в ельниках и пихтачах, чудом ещё оставшихся разрозненными островками, – к полудню с юго-запада неспешно натянуло плотный морок, небо заволокло, и колотун-бабай немного присмирел. Повалит снег – тогда ещё, как водится, утихнет. Кто не мечтает, разве не живой, живому – трудно; и неживое, может быть, страдает – ну, те же камни, валуны, хоть и под снегом.

А дорога?

Вот и по «Авторадио» только что, в перерыве между блатным, пропетым хриплым басом одесско-жмеринского трувера, шансоном про судьбу-злодейку, про безответную любовь простого уголовника и гламурной, исполненной дурным фальцетом то ли барышни, то ли трансвестита, песенкой ни о чём, для северных и центральных районов Исленьского края предсказали на ближайшие сутки ослабление морозов до тридцати – двадцати пяти градусов.

– Обещала бабка деду, что подаст ему к обеду… Почти как в Сочи – двадцать пять… Немного, правда, хоть бы сбавило, на Новый год-то… сопли бы не морозить, отогреть. С женой на лыжах можно будет прогуляться, – снижая скорость перед поворотом и притормаживая, чтобы не занесло, сказал Фёдор вслух, словно разговаривая с раскованными, болтливыми и самовлюблёнными ведущими радиостанции, вдобавок буркнул что-то по-татарски, неизвестно – по какому поводу, непонятно – кому адресуя. Может, без повода и, может, никому.

А может быть, и помолился.

На перекрёстке – где от улицы, которая называется Городским краем и по которой пробегает тракт, под прямым углом ответвляется другая, которая называется Линьковским краем, а тракт, тут же спускаясь с крутой горы и меняя западное направление на южное, устремляется к следующим прикемским деревням, – прижавшись к снежному, чуть ли не двухметровой высоты, отвалу, остановил машину Фёдор.

Глушить двигатель, выключать магнитолу и гасить свет он не стал. Чтобы замаскированный и поэтому почти не различимый на дороге джип, не обозначенный к тому же фарами и габаритными огнями, не задел ненароком какой-нибудь из лесовозов, которые, как муравьи летом по своим тропам, снуют тут беспрестанно круглый год, в одну сторону порожние, в другую – с кругляком.

Переобувшись из зимних меховых ботинок в обычные валенки, надев на руки шерстяные вязаные варежки, взяв с пассажирского сиденья картонный ящик из-под мандаринов или апельсинов – с яркой надписью на нём арабской вязью, – покинув после этого машину, Фёдор, в обнимку с ящиком, будто нелёгким, направился в самый конец Линьковского края – к дому, где теперь обитает, и об этом Фёдору известно, у своей сожительницы Луши Горченёвой, кержачки, двоюродной сестры первой жены Фёдора, его бывший одноклассник Николай Безызвестных.

Живёт на самом деле Николай на два дома. Часть своей тихо и размеренно текущей жизни, в которой день от дня и даже год от года мало чем внешне отличается, он проводит у Луши, другую часть, почти равную по длительности первой, – когда у них с Лушей возникают неудовольствия и основательные разногласия, и она, Луша, его – бесцеремонно, по словам матери Николая, а по мнению Луши, заслуженно – выставляет, как шшанка бытто, из дома, – в родительских пенатах. И все в Ялани уже знают: если Коля – днём-то его и там, и там можно заметить – ночует у матери, значит, что с Лушей они поругались, если ночует он у Луши, то между ними мир да лад восстановился. И, надо сказать, они, Коля с Лушей, не ругаются. Просто, когда Коля, никого не предупреждая и ни у кого на то не спрашивая разрешения, погружается в бессовесный запой, Луша на второй же день этого заурядного события выводит своего сожителя за ворота, поворачивает лицом в сторону его отчего дома и говорит ему, любезному, спокойно: «Ступай», – и Коля подчиняется – ступает. Тихой Коля, безответный. И, даже выпив, дерзким не становится. Если к кому-то и привяжется, так только чтобы побеседовать – о том, об этом. А откажись беседовать с ним, не обидится, найдёт кого-нибудь другого, а не найдёт, и сам с собой наговорится, или с собакой, или с курицей, кого где встретит, бывает, что и со столбом, есть и тому ведь в чём-то посочувствовать. «Трезвый когда, клешшами слова из него не вытянешь, как из литсвяжного сучка костыль, – говорит про него Луша. – А выпьет чуть, бубнит без остановки. Да чё бы путнее, то обо всём, о том, чё видит и не видит… Толкуй с ним, слушай… уши-то идь свои, а не казённые». Выкарабкавшись из запоя, чаще всего по объективной – отсутствие спиртного, ну и, конечно, денег, – а не субъективной – он так решил, ему так захотелось – причине, Коля, без оправданий и извинений, возвращается с повинной головой, и Луша молча, как побитого, без объявления ему ультимата, строгого выговора и без просьбы пообещать впредь так не делать, его принимает. Как день сменяется на ночь, ночь ли на день – так же обычно.

Протиснувшись по узкой дорожке – двум тут едва ли разминуться, но санки можно протащить, – глубоко и твёрдо натоптанной, словно прорытой в снегу траншее, пройдя свободно по расчищенным мосткам, приблизился Фёдор к старинному лиственничному, под крутой четырёхскатной крышей, со свисающими с неё снежными козырьками, по-ялански – субоями, дому-крестовику, с новыми разукрашенными мастерски выструганными из дерева и прибитыми, прикрученными или приклеенными к ним разными птицами, зверями и растениями высокими воротами с надвратицей двускатной, с резными, но не окрашенными наличниками, с палисадником, заваленным теперь по край штакетника снегом; в нём, в палисаднике, – рябина старая, с остатками уцелевшей от дроздов ягоды, и кедр да пихта молодые – из окон свет их озаряет, снег рядом с ними золотя.

Открыл Фёдор дощатую калитку, с искусно изображёнными, в дереве же, на ней токующими глухарями, вошёл в ярко освещённую пристроенной к столбу навеса мощной электрической лампой с отражателем, чисто, до муравы, выметенную от снега ограду, с аккуратно сложенными в крытой глубине её поленницами мелко наколотых берёзовых и еловых дров.

Из конуры, обложенной вокруг, кроме фасада её, сеном, вскинув веки и сверкнув глазами, не поднимая при этом от лап морды, мельком глянула на Фёдора собака, но выскакивать из своего логова и лаять на гостя, чтобы предупредить, хотя бы ради порядка, о его появлении хозяев, не стала. Мороз – только пригрелась чуть, не хочется ей, может, шевелиться. Да и любому бы, коснись…

Метёлкой – голиком, по-местному – не обметая, лишь постучав по очереди, чтобы сбить с валенок мало-мальски снег, ногами о ступеньку крутого и высокого крыльца, Фёдор поднялся на него, зашёл в освещённые сенцы, резко пахнущие квашеной капустой и черемшой, прошагал ими по застеленным самоткаными дорожками половицам, потянул рукой за стылую, обындевевшую железную скобу, открыл обшитую войлоком дверь и, пропустив вперед себя клуб изворотливой, мохнатой будто, изморози, оказался в натопленной прихожей, с ещё шумящей и помигивающей ало из щелей буржуйкой. Изморозь кинулась под стол – там и пропала – совсем исчезла или мимикрировала.

Судя по запаху, картошка варится на печке. В эмалирован ной коричневой кастрюле. Чайник под боком у неё, словно телёнок подле матки, эмалированный же и коричневый, пускает пар, как будто балуясь.

Николай, в просторных чунях – серых пимах с обрезанными голенищами, – исполняющих роль домашних тапочек, с красным махровым полотенцем на плечах, в синих сатиновых трусах и в заправленной в них белой растянутой хлопчатобумажной майке, сидит прямо, как будто на документ собрался сфотографироваться, не отвалившись к спинке и не сгорбившись, на мягком диване, смотрит телевизор, показывающий, но не говорящий.

Волосы и борода у Николая длинные, не стриженные, чёрные, как у цыгана, без седины. Расчесал недавно их – свисают ровно, как приглажены. Усы тоже чёрные, но с терракотовой примесью, словно мелированные или испачканные в яичном желтке. Роста Николай среднего, телом худой, постный, как говорят здесь; живот впалый, как у борзой или у гончей, хоть и никто и никогда, даже тогда, когда он был мальчишкой, не видел его бегающим или быстро шагающим – всегда вразвалочку, спокойно. Ходит Коля, как говорил про него его дедушка по матери, Фоминых Харитон Степанович, в штаны будто наклавши. Но на работу Коля тщательный, за что берётся, делает усердно, не поспешит даже и под приказом, если это может повредить делу.

На свет Николай появился в Ялани. Закончил здесь восемь классов, десятилетку – в Полоусно. С одной четвёркой – по черчению, а остальные – всё пятёрки. Занимал даже первое место на математической олимпиаде, куда, правда, его с трудом смогли вывезти, – так упирался, не хотел. Пообещали дать ему – в любом случае, выиграет он или не выиграет, лишь бы за школу поучаствовал – в начале мая, когда, поднимаясь в верховья, начинает жорко клевать в речках налим, недельный отпуск от занятий, только тогда он согласился. Надо сказать, что обещание преподаватели исполнили – Коля натешил свою душу, просидев несколько бессонных ночей на берегу разлившейся Кеми. В Елисейский педагогический институт готовы были принять его без экзаменов – такие подавал надежды. Не оправдал Коля ожиданий – поступать в институт отказался, не выбрал лёгкий путь. Ушёл в армию. Служил в Иркутской области. Узнав, что он заядлый рыбак, выяснив, что не ленивый, не болтливый, сразу же после сержантской учебки десантировали его на заимку, кафтановскую избушку, на берег небольшого таёжного притока Витима, где он всю оставшуюся службу, полтора года, ловил для командиров рыбу. Когда те, устав от воинской обыденности, приезжали расслабиться – поудить и, больше-то, попить водки, закусывая пойманными и завяленными или закопчёнными Колей хариусами и ленками, – топил им баню, загодя для них заготовив берёзовые и пихтовые веники. А когда они уезжали – мыл посуду и постепенно прибирался в двухэтажной избушке, избавляя её от оставшихся после отдохнувших офицеров пустых бутылок и консервных банок, ну и иного мусора – окурков; чинил сети, плёл из прутьев краснотала мордушки, строил заездок; оружия при нём не было – не охотился. Демобилизовавшись, имея на руках билет на поезд, Коля отправился в Ялань почему-то пешком. Когда у него об этом после спрашивали, отвечал на это Коля так: моча, мол, в голову ударила, вот и подался… но не жалею, добавлял он. Вышел из части весной, в конце апреля, домой пришёл осенью, к Покрову. Кем только потом ни работал и безработным сколько ни сидел – не по своей, конечно, воле, а по всеобщей безработице, – но никуда поступать и учиться дальше не стал – Ялань покинуть не осмелился, не пожелал ли. Любил он с детских лет, чуть ни с яслей, Катерину Голублеву, свою ровесницу. Но без взаимности. Храня в сердце чувство первой влюблённости, никому в этом не открываясь, так ни на ком и не женился. Лет двадцать назад, как раз под Рождество, сошёлся Коля с Лушей, два года спустя после того, как умер избитый охотниками в тайге её муж, тоже кержак. Скоро и дата их совместной жизни. Отмечать её не будут, если и вспомнят. Юбилеи тут не празднуют, как и раньше не было принято, так и поныне не привилось.

– Здорово, – резко, чтобы не выпускать тепло из дому и не запускать в него холод, прикрыв за собой дверь, громко, будто глухому, сказал Фёдор. Сколько-то молча постоял, после продолжил: – А свет-то, ё-моё… У негра кое-где светлее… Чё, ярче лампочку вкрутить не можешь?

Большой Фёдор, грузный. В коричневой дублёнке. На голове ондатровая шапка. Поставив на пол перед собой ящик, шапку и варежки снял, возле двери на полку положил их, после дублёнку расстегнул. Круглолицый, с жёлто-белыми бровями и ресницами, курносый – словно и не Фархад Каримович Загитов вовсе, а потомок новгородского посадника, ушкуйник, – светлорусый, с сединой, но без плешины и залысин, с голубыми, чуть навыкате глазами, и гладко выбрит; одеколоном от него разит – дух по избе распространился.

– Медведь в берлоге, даже отощал. Лапу сосать – не шибко ожиреешь.

– Здорово, – не сразу отозвался Николай, разглядывая вошедшего, узнал его. Ответил после: – Хватает нам, чё надо, видим.

– Месяц не ел, наверное… лежишь тут, увалень.

– Я не лежу.

– Кроту в норе тоже хватает. Ты же не крот… Звук не работает? – Фёдор кивнул на телевизор.

– Убавил.

– Совсем не слышно.

– До отказа… А чё там слушать?

– И смотреть… Ты чё, из бани?.. С лёгким паром, – сказал Фёдор.

– Спасибо, – ответил Николай. – Ворвался так вон… Еле и признал.

– Богатым буду… Испугался?

– Фу, задохнусь… Одеколоном – как от женщины…

– Одеколоном, Коля, женщины не пачкаются. Они – духами.

– Не знаю чем… так вон пропахнуть… Куда богаче уж… Не испугался, – сказал Коля, поднялся, прошёл к печке, отодвинул на край чайник, вернулся на место; с плеч полотенце так и не снимал, и не снимает. – Так уж не бедный… Как банкир.

– Ты чё, один?.. Где твоя… баба?

– Луша?

– А у тебя их чё, гарем?

– Моется.

– Как до луны пешком, мне – до банкира… А ты чё тут, ей спину не потрёшь?

– Не люблю жару… и париться… По-быстрому.

– Как кошка.

– Кошка не быстро – лижется да лижется…

– Я не про то, как она лижется, а про другое.

– А-а.

Говорит Коля медленно, слова растягивает, бережёт их, словно они ему на сохранение кем-то доверены – чужие, он не транжирить обещал и аккуратно с ними обращаться и исполняет.

Взяв с полу ящик и поставив его на стол, Фёдор сказал:

– На Новый год от Дедушки Мороза… Выпить и закусить. Не доживёт, мне кажется, до Нового-то года.

– А смотря чё там?

– Чё там… Бомба!.. Водка да колбаса, консервы да конфеты… Ну, натопил… жары не любит он, не врал бы. – Дублёнку Фёдор распахнул.

– Тебе так с улицы…

– Да уж, конечно. Я – из машины, тут пройти-то…

– Нос отморозить дак и хватит.

– Сдуру и лом можно сломать… Конфеты-пряники не для тебя, а для хозяйки… Зубы плохие у тебя, совсем испортишь.

– Водка?

– Ага. А водка – для тебя.

– Я их и с детства-то не ел, конфеты эти.

– И молодец.

– Зубы все целые… Садись… А у тебя вот, помню…

– Было дело. Все поменял – на золотые.

– Эти от сладкого не выпадают?

– И не ржавеют.

– Хорошо.

– Знай только чисти.

– Чтоб сияли?

– Чтобы красиво было.

– Людоед.

Дымчатый, пушистый кот вышел из горенки важно, запрыгнул на диван бесцеремонно, уселся рядом с Колей, задрал вверх заднюю лапу, пах палевый взялся вылизывать, ни на кого внимания не обращая.

– Не садись, а… – глядя на кота, сказал Фёдор, не договаривает.

– На табуретку вот… присаживайся.

– То-то… Сибирский?

– Кот-то?.. Местный. Принёс от матери ещё… котёнком.

– Сибирский, значит, сибарча.

Сел Фёдор на табуретку – под ним, большим, она пропала, маленькая, сразу, словно и нет её под ним, – осмотрел прихожую, сказал после, глядя теперь на своего бывшего одноклассника:

– Ну, чё?

– Ничё, – ответил бывший одноклассник.

– А как живёшь?

– Нормально?

– Чем занимаешься?

– Ничем… Дрова колю… снег убираю.

– На что живёшь?

– На пенсию.

– На чью?

– На Лушину.

– То-то. Мужик…

– А чё?

– Не стыдно?..

– Стыдно… А где, скажи, тут заработать?

– Скажу. Я к тебе вот зачем, по делу, – так Фёдор начал было и спросил: – Ты чё, не куришь?

– Почему?

– Да табаком, не чувствую, чтобы воняло.

– Ты не привёз?.. Закончились запасы.

– Ну, значит, раком заболеешь… Мне больше думать было не о чем. Нет, не привёз и привозить не собирался. Вредно курить. Ещё наркотики бы попросил… Я, Коля, приехал к тебе не только повидаться и с Новым годом поздравить…

– Жизни учить?

– Тебя-то?.. Поздно… Техника и два балка стоят у меня на Малом Сосновом. Не согласишься там покараулить?.. А то разберут сволочи какие-нибудь на металлолом и вывезут. Их, разных гадов, расплодилось. Там и… Один балок – как караулка, в другом – продукты. И их сожгут, придурков-то хватает…

– Я в подсобники к бандитам и олигархам, – сказал нараспев Коля, – не нанимаюсь.

– Да перестань ты! – Фёдор засмеялся. – Какой я тебе бандит?! И олигарх – тем более!.. Я – работяга, трудоголик.

– Работяга… А лес изводишь, как чужой. Жил же ведь здесь…

– Вот именно… Что ты городишь?.. Не я, Коля, дорогой ты мой, другой кто-нибудь будет изводить. Легче тебе от этого станет?

– Может, и легче.

– Ну конечно… И пилить будут, как бы ты тут ни переживал, пока будет что.

– Не сомневаюсь.

– Я-то хоть что-то оставляю…

– Твоя бы воля…

– И со мной договориться можно. По знакомству… Моя бы воля… Полюбоваться будет тебе не на что? Несчастный. Открытки купишь, виды всякие – заменят… Ельник же вон стоит вокруг Ялани.

– Пока стоит… Всем приказать вам не могу, – сказал Коля. – А идти к тебе в помощники совесть мне не позволит.

– Себе поможешь, а не мне. Помощник тоже… Себе и Луше… Я и другого ведь найду, – сказал Фёдор. – Только свистни, отбою от желающих не будет.

– Свистеть-то – плохо.

– Почему?

– Денег не будет.

– Я же не в доме, не волнуйся… Какая совесть? Ты о чём? В каком веке живёшь, парень? Совесть – забава для дворян, а их давно уже не существует. Для коммунистов. Но те-то те ещё ребята… И тех уж нет, одно название.

– Чай если будешь, наливай.

– Болтают только. Нет. Спасибо.

– Заварка в кружке.

– Не хочу. Совесть… смешно. Кому, чудо ты моё в перьях, – спросил Фёдор, – через миллион, да через тысячу, да даже через сто лет будет дело до твоей совести? И до тебя? Кому?!

– А чё кому-то?.. Самому.

– Тебе?!

– Ну, мне.

– Тебя уже не будет, Коля, испаришься… вон как тот пар из чайника, и улетучишься… Где он, ищи его… Жить, если уж родился, надо здесь и сейчас – на потом не перенесёшь. Про совесть хочешь рассуждать – копай сам себе и ложись сразу в могилу. Там времени для этого будет достаточно. И отвлекать никто не станет. Там размышляй до умопомрачения. Лет через сто о нас с тобой, родной ты мой, никто не вспомнит. А после миллиона лет и Земли, может, не будет, и что тогда, где будет твоя совесть?.. Чё не смеёшься?

– Не смешно.

– Лет через сто, да через двадцать… Совесть – придумал её кто-то, поэт какой-нибудь или попы… для того, чтобы из людей деньги выдаивать… Какой смысл, скажи мне, радость ты моя, быть совестливым для кого-то? Если она тебе мешает жить и дело делать… Для тёти Маши, дяди Пети – чтоб им удобнее жилось… И без штанов ходить при этом. Совесть в душе – в кармане пусто. Ну и скажи, кому от этого польза?

– А если кроме дяди Пети и тёти Маши есть ещё кто-то…

– Ты про кого?

– Ну, про кого…

– Про Бога, что ли?

– Ну, про Бога.

– А, ну понятно, песенка знакомая – когда-то первая моя, твоя родня, об этом тоже напевала…

– Она какая мне родня?

– По Луше… Кстати, и Бог у вас какой-то… Чисто еврейская арифметика. Троица… Я тебе дал один рубль, а ты считай, что получил от меня три, я тебе одолжил рубль, а ты мне верни три… Вы бы уж с Богом-то своим определились как-нибудь, один Он у вас или Трое. И беспорочное зачатие. А это как?.. При помощи шприца?.. Чудесным образом?.. А согрешил – покаялся?.. Ты вот в запой уходишь, после каешься?

– Каюсь.

– А потом пьёшь опять?

– Ну пью.

– Пьёшь, как свинья, валяешься… А после каешься опять?

– Опять.

– Бог твой – как Луша, всё прощает…

– Нет.

– Не прощает?

– Милосердней.

– Добрее Луши. Быть не может…

– А я…

– Другая бы тебя давно уж выгнала, а Луша терпит… Ну, Коля, ты же не дурак, в школе учился на одни пятёрки, уж не смешил бы.

– Я сказал…

– Бог твой тебя не очень, видно, жалует. Так и живёшь поэтому…

– Нормально.

– Да уж нормально… Ну, мы друг друга не поймём. Для тебя одно нормально, для меня другое. Мне спорить некогда… Так ты пойдёшь ко мне работать? – спросил Фёдор, по коленям себя хлопнув. – Немного с валенок вон натекло.

– Не знаю… Высохнет.

– Не подотрёшь? Слабо?.. Дождёшься Луши… А ты подумай. Ты же ведь лес валить не будешь, – сказал Фёдор, – и совесть у тебя на этот счёт останется спокойной и кристально чистой, как у настоящего коммуниста.

– Я, в отличие от тебя, коммунистом не был.

– Да это так я… Без тебя свалят. Ты будешь только сторожить, и то не лес, а только технику. Валить начнут, ты уберёшься, со своей совестью под мышкой или, как флаг, её взметнув…

– Я…

– Честное слово – это да, без всякой совести – порядочность, для дела выгодно… Сидеть в тёплом балке, чай попивать да изредка в окно только поглядывать. Возьмёшь с собой туда собаку… Месяц, два, ну, может, три… пока людей, – сказал Фёдор, – не наберу на эту деляну. Аванс прямо сейчас могу тебе выдать… Хватит три тысячи?.. На день, на сутки будешь приходить домой, в бане помыться…

– Я не решил, – сказал Коля. – Ты не дави.

– Чтобы от грязи не прокиснуть… Я не давлю. Решай, – сказал Фёдор. – Третьего января или четвёртого заеду. В Исленьске буду. Как вернусь.

– Заезжай, – сказал Коля. – Выпьем.

– Не пью, – сказал Фёдор.

– Давно?

– Давно. Ты будь готов тогда.

– Не знаю.

– Чтобы узнал, – полез Фёдор в карман пиджака, достал бумажник. – Вот тебе к трём ещё две тысячи… Пять сейчас, а как приеду, дам ещё Луше на конфеты. Луше – чтоб ты их не пропил… Мне ехать надо. Тороплюсь. С женой ещё по магазинам прошвырнуться, пока открыты…

– С Богом.

– Это тебе тут – на готовом, а мне – купи всё – разорение… С Богом. Лучше удачи бы сказал. Время – факт неоспоримый, вот оно было, и вот оно сплыло. Всё остальное напридумывали. Бог твой – пощупай ты его.

– И время тоже не пощупаешь.

– Э, время – деньги. Не пощупаешь. Вон на столе лежат, попробуй. Можно пощупать ещё как. Это моё затраченное время. Сиди и щупай…

– А где они, твои деньги, будут через миллион лет?

– Не знаю. Главное – они сейчас при мне.

– Ну, вот и совесть…

– Чудо в перьях.

– Сам ты…

– Деньги, что дал тебе, закончатся, тогда живи на свою совесть – долго протянешь?

Поднялся Фёдор с табуретки – та будто выросла, возникла, – прошёл к столу, положил на него пять тысячных бумажек, сказал:

– Только смотри не потеряй… Я не про совесть, а про деньги, – застегнул дублёнку, подступил к двери, снял с полки шапку и варежки, шапку надел и, пожелав весело, с песнями и танцами, провести праздник, попрощался до скорого свидания, избу покинул.

Вернулась из бани Луша, и они, Луша и Коля, стали ужинать, картошкой с грибами и квашеной капустой, а после пить чай, Коля – пустой, Луша – с конфетами. Водку оставили до праздников, и Коля ночью даже к ней не приложился.

Снег пошёл, куржак на стёклах окон начал утончаться.

Ночью собаки лаяли в Ялани – отогрелись.

Загрузка...