Святым угодникам, что на церковных иконах, нельзя смотреть в очи…
Да бабка Василиса и не смотрит. Ей сто лет, она две жизни прожила и все знает. Она на Иуду Искариотского смотрит. В «Тайной вечере».
— Плохая моя жизнь, Иудушка, — бормочет бабка, — очень даже неважная моя жизнь. Я бы и рада, Иудушка, помереть, да нельзя теперь: дочка родная саван, видишь ли, истратила на кухольные передники…
Хитрит Иуда, помалкивает…
А кругом тени святые по церковным стенам ходят, помахивают рукавами, будто попы кадилами.
— Ничего, Иудушка. Молчи, помалкивай, если хочешь. Я тебя не неволю. Мне бы только, видишь ли, из беды моей выйти.
Довольно покланялась бабка святым угодникам, нужно и кому-нибудь другому поклониться.
Кланяется баба низко. Бормочет тихие свои слова.
Только видит: подмигнул ей Иуда. Подмигнул и шепчет что-то. Что шепчет — неизвестно, но баба знает, она — сто лет прожила.
Шепчет он: оглянись-ка в сторону, посмотри, дура-баба, на пол.
Оглянулась баба в сторону, посмотрела на пол — полтинник серебряный у купчихиной ноги. Спасибо Иудушке!
Нужно ближе подойти, потом — на колени. Только бы никто не заметил.
Эх, трудно старой опуститься на колени!
Земной поклон Богу и угодникам…
Холодный пол трогает бабкино лицо…
А где же полтинник? А вот у ноги.
Тянется старуха рукой, шарит по полу.
Тьфу, нечистая сила! Не полтинник.
Это — плевок…
Искушение, прости господи!..
(Рассказ отца дьякона Василия)
Неправильный это стыд стесняться поповского одеяния, а на улице все же будто и неловкость какая и в груди стеснение.
Конечно, за три года очень ошельмовали попов. За три-то года, можно сказать, до того довели, что иные и сан сняли и от бога всенародно отреклись. Вот до чего довели.
А сколь великие притеснения поп Триодин претерпел, так и перечесть трудно. И не только от власти государственной, но и от матушки претерпел. Но сана не сложил и от бога не отрекся, напротив, душой даже гордился — гонение, дескать, на пастырей.
Утром вставал поп и неукоснительно говорил такое:
— Верую, матушка.
И только потом преуспевал во всех делах.
И можно ли подумать, что случится подобная крепость в столь незначительном человеке? Смешно. Вида-то поп никакого не имел. Прямо-таки никакого вида. При малом росте — до плечика матушке — совершенно рыжая наружность.
Ох, и не раз корила его матушка в смысле незначительности вида! И верно. Это удивительно, какая пошла нынче мелочь в мужчинах. Все бабы в уезде довольно крупные, а у мужчин нет такого вида. Все бабы запросто несут мужскую, скажем, работишку, а мужчины, повелось так, по бабьему даже делу пошли.
Конечно, таких мужчин расстреливать даже нужно. Но и то верно: истребили многих мужчин государственными казнями и войной. А остался кто — жизнь засушила тех.
Есть ли, скажем, сейчас русский человек мыслящий, который бы полнел и жиры нагуливал? Нет такого человека.
Конечно, попу это малое утешение, и поп говаривал:
— Коришь, матушка, коришь видом, а в рыбьей жизни, по Дарвину, матушка, рыбья самка завсегда крупней самца и даже пожирает его в раздражении.
А на такие поповы слова матушка крепко ставила тарелку или, например, чашечку, скажем, и чего — неведомо самой — обижалась.
И вот уж третий год пошел, как живет поп с женой разно.
И где бы матушке с душевной близостью подойти к попу, дескать, воистину трудно тебе, поп, от гонений, так вот, прими, пожалуйста, ласку, так нет того — не такова матушка. Верно: годы матушкины не преклонные, но постыдно же изо дня в день нос это рисовой пудрой и к вечеру виль хвостом.
А попу какое утешение в жизни, если поколеблены семейные устои?
Попу утешение — в преферансик, помалу, по нецерковным праздникам, а перед преферансиком — словесная беседа о государственных и даже европейских вопросах и о невозможности погибели христианской эпохи.
Чувствовал поп очень большую сладость в словах. И как это всегда выходит замечательно. Сначала о незначительном, скажем, хлеб в цене приподнялся — житьишко неважное, значит. А житьишко неважное — какая тому причина. Слово за слово — играет попова мысль: государственная политика, советская власть, поколеблены жизненные устои.
А как сказано такое слово: советская… так и пошло, и пошло. Старые счеты у попа с советскими. Очень уж было много обид и притеснений. Было такое дело, что пришли раз к нему ночью, за бороденку схватили и шпалером угрожали.
— Рассказывай, — говорят, — есть ли мощи какие в церкви, народу, дескать, нужно удостовериться в обмане. И какие святые мощи могут быть в церкви, если наибеднейшая церковка во всем Бугрянском уезде?
— Нету, — говорит поп, — нет никаких святых мощей, пустите бороденку, сделайте милость.
А те все угрожают и шпалером на испуг действуют. И не поверили попу.
— Веди, — говорят, — нас, одначе, разворачивай церковное имущество.
И повел их поп в церковь.
И ночное уж было дело. И чудно как-то вышло. И ведет, и ведет их поп по городу, а церкви нет. Испуг, что ли, бросился в голову — не по тем улицам поп пошел. Только вдруг сладость необычайная разлилась по жилам.
«Дело, — подумал поп, — подобное Сусанину».
И повел их аж в конец города, за толкучку. А те разъярились, вновь за бороденку сгрябчили и сами уж указали дорогу.
Ночью развернули имущество церковное, нагадили табачищем, наследили, но мощей не нашли.
— А, — сказали, — поповская ряса, нет мощей, так учредим, знаешь ли, в церкви твоей кинематограф.
С тем и ушли.
— И как же так — кинематограф? — говорил поп матушке. — Возможно ли учредить в церкви кинематограф? Не иначе, матушка, подобное для испуга сказано. Ведь не допустит же приход, хоть и ужасно в нем поколебалась религиозная вера, не допустит приход до этого.
Вот тут бы матушке и подойти с душевной близостью, да нет — свои дела у матушки. И какие такие, скажите, дела у матушки? Вот, пожалуйста, оделась, вот ушла — и слова не скажи. Нет никакого пристрастия к семейной жизни.
Но не только в поповом доме подобное, а все рассказывают: «глядит, говорят, баба в сторону». И что такое приключилось с русской бабой?
А что ж такое приключилось с русской бабой? Смешного нет, что русская баба исполняет мужскую работишку, и что баба косу, скажем, себе отрезала.
Вот у китайцев вышел такой критический год: всенародно китайцы стали отрезать косы. Ну что ж? Значит, вышла коса из исторической моды. Смешного ничего нет.
Да не в том штука. А штука в том: великое бесстыдство и блуд обуял бабу. И не раз выходил поп к народу в облачении и горькие слова держал:
— Граждане и прихожане и любимая паства. Поколебались семейные и супружеские устои. Тухнет огонь семейного очага. Опомнитесь в безверии и в сатанинском бесстыдстве.
И все поп такие прекрасные слова подбирал, что ударяли они по сердцу и вызывали слезы. Но блуд не утих.
И никогда еще, как в этот год, не было в народе такого бесстыдства и легкости отношений. Конечно, всегда весной бывает этакая острота в блуде, но пойдите, пожалуйста, в военный клуб, послушайте, какие нестерпимые речи около женского класса. Это невозможно.
И что поделать?! Ведь если попова жена — нос рисовой пудрой, и поп не скажи слова, то можно ли что поделать? И хоть понимал это поп очень, однако горькие речи держал неукоснительно.
И вот в такую-то блудную весну вселили к попу дорожного техника. Это при непреклонных-то матушкиных годах!
Стоек был поп и терпелив, но от удара такого потерял поп жизни не меньше, как десять лет. Очень уж красивый и крупный был железнодорожный техник.
И при красоте своей был техник вежлив необычайно и даже мог беседовать на разные темы. И беседуя на разные темы, интересовался тонкостями, к примеру: как и отчего повелось в народе, что при встрече с духовным попом — прохожий делает из пальцев шиш.
Но беседуя на разные темы и интересуясь тонкостями, оборачивал техник слова непременно к женскому классу и про любовь.
И пусть бы даже мог техник беседовать про европейские вопросы, не смог бы поп отнестись к нему любовно. Очень уж опасен был этот техник.
— Узко рассуждая, — говорил поп, — не в европейском размере, ну к чему такое гонение на пастырей?.. К чему, скажем, вселять железнодорожных техников? Квартиренка, сами знаете, неогромная, неравно какой карамболь выйдет или стеснение личности.
И на такие поповы слова качали головами собеседники, дескать, точно: сословию вашему туго, сословию вашему стеснение… А матушка нахально поводила плечиком.
И точно: вышел у попа с дорожным техником карамболь.
А случилось так, что пришли к попу партнеры и приятели его жизни — дьякон Веньямин и городской бывшего четырехклассного мужского училища учитель Иван Михайлович Гулька.
Началась, конечно, словесная беседа о незначительном, а потом о гонении на пастырей. А дьякон Веньямин — совершенно азартный дьякон, и отвлеченной политикой ни мало не интересуется.
Поп про нехристианскую эпоху, а дьякон Веньямин картишками любуется — дама к даме картишки разбирает. И чуть какая передышка в словах: он уж такое:
— Что ж, — говорит, — не теряя драгоценного времечка…
Беседу они прервали, сели за стол и картишки сдали. А поп тут и объявил: восемь игры, — кто вистует?
И сразу попу такой невозможный перетык вышел: дьякон Веньямин бубну кроет козырем, а учитель Гулька трефу почем зря бьет.
Очень тут заволновался поп и, под предлогом вечернего чая, вышел попить водички.
Выпил ковшичек и, идучи обратно, подошел к дверям матушки.
— Матушка, — сказал поп, — а матушка, не обижайся только, я насчет вечернего чая.
А в комнате-то матушки и не было. Поп на кухню — нет матушки, поп сюда-туда — нету матушки.
И заглянул тогда поп к технику. С дорожным техником в развратной позе сидела матушка.
— Ой, — сказал поп и дверь прикрыл тихонечко. И, на носочках ступая, пошел к гостям доигрывать.
Пришел и сел, будто с ним ничего не случилось. Играет поп — лицо только белое. Картишки сдает, головой мотнет, пальцами по столу потюкает, а сам такое:
— Сожрала нас рыбья самка?
И какая такая, скажите, рыбья самка?
И вдруг повезло попу. Учитель Гулька, скажем, туза бубен, а поп козырем, учитель Гулька марьяж виней отыгрывает, а поп козырем. И идет и идет к попу богатеющая карта.
И выиграл поп в тот вечер изрядно. Сложил новенькие бумажки и тяжко так улыбнулся.
— Это все так, — сказал, — но к чему такое гонение?
К чему вселять дорожных техников?
А дьякон Веньямин и учитель Гулька обиделись.
— Выиграл, — говорят, — раздел нас поп, а будто и недоволен. И чайком даже, поповская ряса, не попотчевал.
Обиженные ушли гости, а поп убрал картишки, прошел в спальную комнату и, не дожидаясь матушки, тихонько лег на кровать.
Великая есть грусть на земле. Осела, накопилась в разных местах, и не увидишь ее сразу.
Вот смешна, скажем, попова грусть, смешно, что попова жена обещала технику денег, да не достать ей, смешно и то, что сказал дорожный техник про матушку: старая старуха. А сложи все вместе, собери-ка в одно — и будет великая грусть.
Поп проснулся утром, крестик на груди потрогал.
— Верую, — сказал, — матушка.
А сказав «матушка» — вспомнил вчерашнее.
Ой, рыбья самка! Сожрала, матушка. И не то плохо, что согрешила, а то плохо, что обострилось теперь все против попа, все соединилось вместе, и нет ему никакой лазейки. Оделся поп, не посмотрел на матушку и вышел из дому, не пивши чая.
Эх! И каково грустно плачут колокола, и какова грустная человеческая жизнь. Вот так бы попу лежать на земле неживым предметом, либо такое сделать геройское, что казнь примешь и спасешь человечество.
Встал поп и тяжкими стопами пошел в церковь. К полдню, отслужив обедню, поп, по обычаю, слово держал.
— Граждане, — сказал, — и прихожане, и любимая паства. Поколебались и рухнули семейные устои. Потух огонь в семейном очаге. Свершилось. И, глядя на это, не могу примириться и признать государственную власть…
Вечером пришли к попу молодчики, развернули его утварь и имущество и увели попа.
Разбогател Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был — мотался бог весть где, на шестой приехал — с вокзала за ним две тележки добра везли.
Дивятся люди на Красной улице.
— Вот так Гришка! Широкий парень!
А Григорий Палыч помалкивает. Ходит вокруг тележек, разгружает добро, каблучками постукивает.
В комнаты вошел Гришка — фуражку не снял, только сдвинул на широкий затылок, аж всю бритую шею закрыл. Дым под образа колечком пустил.
— Здрасте, — говорит, — мамаша, приехал я. Очень испугалась старушка.
— Да ты ли, Гришенька?
Заплакала.
— Прости, — говорит, — Гришенька, попутал поп — нечистый хвост — панихидку уж я по тебе у Никол-угодника…
Усмехнулся Гришка.
— Ничего, — говорит, — мамаша. И плакать нечего.
Смешно старушке стало — мамашей величает. Да не рассмеялась. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гриша. Да и впрямь, будто не Гришка. Чудно!
А Гришка за столом пальцами поигрывает. На одном пальчике колечко с зеленым камушком, на другом — колечко, но без камушка, а за рукавом браслет, цепное золото.
Испугалась старушка снова.
— Да что ты, Гришенька, одет-то как? Нынче барская-то жизнь окончилась.
Сказал Гришка старухе:
— Безусловно кончилась. Я, мамашенька, и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. А покуда, пока не пришло иное времечко, — поживем, мамаша, в Питере-то. Есть у нас кой-какое добришко и денежки.
Заплакала старушка — выжила из ума. Завозился Гриша у желтого сундучка.
А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень даже напакостили на полу и ковровую дорожку совсем смяли. Гришке наплевать, а старуха — убирай за ними, за стервецами. Да и не убрать — сильная гульба пошла.
В пьяном виде Гришка очень бранил французов.
— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату. — И полячки — сволочи.
Тихонько охала старуха. Посмотрит, ох, посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Тришкином плече.
Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя «в очко» гнутыми картами. А под утро снова пили.
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером денежные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.
— Эх! Эх! Не тот Питер сейчас, не тот… Негде потрепаться молодчикам!
Две недели живет Гришка в городе — сыт, пьян и нос в табаке.
А и славный же парень Гришка! Широкий до чего парень, черт побери его душу!
То у Гриши соберутся, кушают — едят, то Гриша к кому-нибудь на пирог званый.
А то и к «Воробью» вечером. Безусловно не тот сейчас Питер, но есть кое-где замечательные места. Например: замечательное место — «Воробей».
Это в Гавани. Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шабуршит горшками, стряпает. А больше ничего и не видать.
А вечером — кабаре.
Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай. На ночь — сотню отдай — не горюй — любая девочка!
Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий раз похабный случай вышел: побили матроса за контрреволюцию.
Грозил матрос донести, хвалился знакомством «под шпилем». Да только сам виноват.
Сидит в дезбелье у Катюши и треплется. И мысли выражает:
— Нынче, — говорит, — я на все очень плюю и, например, на политику тоже. Мне жить охота, а политика заела мою молодость.
А Гришка рядом у Настеньки.
— Нравишься, — говорит, — ты мне, Настенька. Очень даже нравишься. Очень ты личностью похожа на одну любимую особу. А имя той особочки — Наталья Никаноровна.
А тут, значит, матрос со словами о политике. Гришка туда.
— Это, — говорит, — кто так выражается про политику? А ну-ка, клеш, выходи.
А клеш смеется и не покоряется. Обиделся Гришка.
— Ты, — говорит, — может быть, и про революцию так же скажешь?
— Да, — говорит, — так же.
Гриша тут и посерел весь.
— Ах ты, — кричит, — волчья сыть, белогвардейщина.
Ударил матроса. А тут еще ребята с Косой улицы случились.
— Бей, — кричат, — его, Жоржика.
Ударили его и в грудь, и по животу, и брюки — казенный клеш на видном месте испортили.
Гришка после этого расстроился и ночевать не остался — домой пошел.
А утром к нему Иван Трофимыч жалует.
— Ты что же, — говорит, — Гриша?
А Гриша ему такое:
— А что ж я не могу и погулять у себя? Я, Иван Трофимыч, не афонский какой-нибудь монашек.
— Да ну? — удивился Иван Трофимыч. — Да я, Гриша, тебе только так. Любя. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка ко мне, невеста есть для тебя роскошная.
Не пошел Гриша вечером к Иван Трофимычу. Долго ходил по комнате очень серьезный и думал:
— А не жениться ли мне и в самом деле? Пожить, значит, семейной жизнью.
Утром Гриша по своим делам, а мамаша чаи распивает с сахаром. Жует старушка белый хлеб, разговаривает с соседками:
— Гришенька мой жениться придумал. Ищи, говорит, мать, невесту.
Охают соседки, дуют в блюдечки.
— Да что ты, Савишна?
— Да. Ей богу, моя правда. Хочу, говорит, чтоб и красивенькая была и чтоб зря не трепалась.
— Что ж, — хрустят сахаром, — что ж, он это правильно требует. Да только нынче-то девки пошли очень бесстыжие. Косы пообстригли. Табак тоже легкий курят. Уж и подошло же времечко. Ох, и пришел последний час…
Да, очень много у баб всякого разговору. До вечера. А вечером Гриша приходит, посмеивается, шутит со старухой шутки, невесту требует.
Но только раз Гриша пораньше пришел. Сел, задумался и зеленым камушком не любуется.
— А что, — спрашивает, мамаша, помнишь ли дочку Никанора Филиппыча?
— Это Наталюшку-то, дочку дилектора?
— Ее, мать.
— Чего ж, — говорит, — не помнить. Очень даже помню. Покойника Никанор Филиппыча, царствие небесное, до смерти убили в леворюцию. А через год Наталюшка замуж пошла за инженера за длинноусого.
— Замуж? — вскричал Гришка. — Ну, да ничего. Желаю, мамаша, жениться на Наталье Никаноровне. Встретил ее сегодня. Узнала. Щечками вспыхнула. Хотел в ножки броситься, поклониться. Одумался. «Дай, — думаю, — у старухи узнаю». Так замуж, говоришь?
Вечером перьями Гриша скрипит, пишет что-то. К ночи за чаем вытаскивает это самое, что писал.
— Вот, — говорит, — мамаша, письмишко написано:
«Лети, лети письмецо в белые ручки Натальи Никаноровны. Извиняюсь дерзостью письма и вспоминаю любимую особочку.
«Некогда, шесть лет назад я, Гриша Ловцов, раб и прихвостень батюшки вашего, Никанора Филиппыча, тайную к вам имел любовь и три года помнил загорелые щечки и приятные ручки. Нынче забыл все насмешки ваши, нынче предлагаю свою жизнь на полном земном счастье. Ежели «да» скажете — прибегу собачкой, «нет» — так до свиданья, Гриша Ловцов, только тебя в Питере и видели. Прощай тогда, ясочка Наталья Никаноровна. Эх, сгорел Гришка, огнем сгорел. Тому подобного знакомства!»
А? Каково, мамаша? Письмишко-то каково, говорю, написано. Будет моей Наталюшка.
По улице бежит человек без шапки.
«Вор, — думают прохожие, — мошенник, наверное». Но это не вор, это Гриша Ловцов бежит на решительное свиданье с ясочкой.
В записке всего три слова было: «Приходите, Гриша, поскорей». Вот и бежит Гриша Ловцов, проглатывая холодный ветер.
На ходу думать плохо. На ходу одна мысль в голове гудит на мелкие голоса: плохо ясочке. К чему бы такая экстра?
А ясочке и в самом деле плохо. Сидит она у бледного окна, плачет, слезы капают на Гришино письмо.
Много раз перечла Наталья Никаноровна письмо это. Много раз подходила к зеркалу. Что ж! Она и в самом деле очень хороша. Так ли ей жить, как сейчас?
В сумерках всегда острей печаль, и в сумерках Наталье было жаль себя.
А тихий звон часов и брошенная книга на полу вдруг стали невыносимы.
«Уйду», — вдруг подумала Наталья Никаноровна.
А в это время Гриша через три ступеньки — в пятый этаж. Дух перевел. За звонок дернул. Дверь открыла Наталья Никаноровна.
А Гриша и не видит ничего.
— Здесь ли, — спрашивает, — проживает Наталья Никаноровна?
Улыбнулась — бровью повела Наталья.
— Проходите, — говорит, — Гриша, в ту горницу.
— Ага, — закричал Гриша и взял Наталью за руку. — Идем, ясочка. Идем сейчас. Ну, что думать-то? Все будет. Все на свете…
Ох, плохо знает Гришка женское сердце! Так ли нужно сказать? Так ли подойти?
— Вот как, Гриша? — с сердцем молвила Наталья Никаноровна. — Купить меня думаете? Так знайте — не за деньги я к вам решила. Не за деньги. Слово даю. Причина такая есть, да не понять вам. Ну, да все равно, едем.
В дверях стоял человек с длинными усами и острым носом. Был это супруг Натальи Никаноровны.
— Едешь? — спросил он тихо и поправил от волнения усы свои длинные. — Едешь, — повторил и больно сжал ее руки. — Слушай, Наталья… Вот сейчас, здесь, я убью себя… Не веришь?.. Вот сосчитаю до пяти, если не передумаешь…
И стал считать, и когда сказал — четыре, и голос дрогнул его, Наталья вдруг рассмеялась. Звонко, оскорбительно. Закинула голову назад и смеялась.
И за руку Гришу взяла, и засмеялась снова, и, тихонько и не глядя на мужа, вышла.
А по лестнице бежали они быстро и слышали за собой торопливый бег.
— Постойте, — кричал длинноусый. — Господи, да что ж это! Постойте же! Наталя!
На улице, на углу, у аптеки догнал их.
— Что? — спросила Наталья.
— Не веришь, — удивился длинноусый, нагнулся к ее ногам и поцеловал грязный снег.
— Нет, — молвила Наталья, — и пошла прочь.
Дивья тоже на Косой улице! Живет у Гришки дочь Никанора Филиппыча. Смешно очень! Дивятся люди, в окна засматривают.
А Гришка ходит — хвост трубой, любуется, подношения Наталеньке делает.
— Колечко это тебе, ясочка, за то, что длинноусому неповерила. А это за то, что невеста моя.
Утром на службу Гриша, а старухе приказ наистрожайший: ходить за Наташенькой, забавлять ее и ни в чем не препятствовать. Старуха очень ошалела, ходит за Натальей, глазом шевелит, а сама молчок. О чем и говорить — неведомо. Только утром про сны разговаривает.
— Будто, — говорит, — ударил кто под ложечку… Гляжу — мужчина с русой бородой и топор в руке. Это под пятницу-то, красавица. Вскочила я, крестом осеняюсь, крестом отмахиваюсь, а ен пырх — и нет его… Лампадку будто затеплила перед царицей-заступницей… Глядь в зеркало нечаянно, а личности-то у меня и нет. Пустое место. Рукой шарю — нету личности. А в зеркале фига дразнится.
Наталья Никаноровна молча слушает, да про свое думает, а старушка глазом обижается — ведь под пятницу все-таки.
А вечером Гриша со службы. Чистый, причесанный и даже духами от него воняет. Ручку у Наталюшки Гришка поглаживает, нежит ручку-то и про свадьбу разговаривает.
— Свадьбу, — говорит, — сыграем, и — ну из Питера, ясочка. На людей посмотрим, по Волге поедем на пассажирском… Барские твои привычки сохраним. Живи, ясочка.
Молчит Наталья. Что ж? Не привыкла, стало быть.
— Эх, ясочка! Очень тебя люблю. Скажи — все сделаю… Свадьбу такую справим — дым в небо. Всех пригласим. Сам пойду умолю. Профессора одного знаю, писателя одного знаю тоже. Не скучно будет Натальюшке. А?
Молчит Наталья, ласкает Гришкину голову.
На высоком шкафу стоит лампа, крутит огненным языком, подпрыгивает. В комнате танец-краковяк танцуют. Серьезный танец краковяк. Танцуют, молчат, никто и не улыбнется.
А очень великолепно старик на гармонии играет. Да только невесело. Нельзя слепцов на свадьбу звать, — душу всю вывернут. Ведь ишь ты, гадина, как тонко перебирает.
Ходит Гришка с невестой, с женой теперь то есть, гостям улыбается, а душа гудит.
И с чего б это было так невесело?
Все расчудесно вышло, благородства тоже во всем немало. Вот и старичок в сюртуке — не кто-нибудь — профессор Блюм мудрит с рыжим студентом.
А рядом в комнате старуха с девкой босой стол прибирают. На столе даже цветок есть — кому любопытно понюхать.
— Пожалуйста, дорогие гости, не побрезгуйте.
Сели за стол, да плохо сели. Молча пироги жуют. А как выпили раз-другой — смех пошел по столу. Смеются все, и причин уважительных нету.
И профессор Блюм улыбается, к рыжему студенту льнет.
— Сам, — говорит, — был таким. Люблю очень студентов. Выпьем за науку и за просвещение.
И вдруг Наташенька тоже стакан свой поднимает и улыбается.
Молчала все, а тут и я, дескать, с вами.
Обидно очень Гришке.
Да и рыжий на Наташеньку что-то засматривается. По-своему ей глазом мигает, да, может быть, и ножку, гадина, под столом ей жмет. Ох, а и противен же до чего Гришке этот рыжий! Так бы вот в зынзыло и дал.
Гришка с профессором беседует тонко, а сам на студента глазом:
— Вы, — говорит, — профессор, за науку выпиваете, а между прочим — тьфу ваша наука.
Профессору и крыть нечем. Сидит на стуле, беспокоится, ртом дышит. А Гришка ему все серьезное:
— Да-с. Я науку вашу очень презираю. Смешно! Про землю, например, скажем: шар и, так сказать, вертится… А что вы за такие, за правильные люди, что как раз и угадали? Вот, скажем, через пятьдесят лет или, может быть, меньше, возьмет кто-нибудь и объявит по науке вашей: а земля-то, скажет, и не вертится, да и не шар, да и… черт его знает, что скажет. Тьфу на вас!
Тут все на профессора уставились, дескать, вот так Гришка, широкий парень. А тут еще дьякон Гавриил словечко вставил:
— Мы, — говорит, — интеллигенция, хотя и очень уважаем вас, Григор Палыч, так сказать, почитаем совершенно, однако, земля досконально есть круг, установленный наукой и критикой, — сказал и на профессора этак вот ручкой.
Тонкая бестия этот дьякон Гавриил!
Да, крупный разговор вышел, ученый. Гришка то на профессора, то на студента глазом. А студент ничего — рыбу кушает. Не жалко, конечно, пускай кушает, а только зловредный же этот рыжий!
А профессору, должно быть, очень обидно за науку стало. Григорь-то Палычу он ни словечка — видит, сидит человек с круглыми глазами — так он дьякону Гавриилу. И с чего бы это он дьякону Гавриилу?
— Вы, — говорит, — со своей гнусной философией тово…
А Гришка со стула вдруг, по столу кулаком.
— Бей, — кричит, — их… рыжую интеллигенцию.
Сгрудились гости, присели иные…
— Эх! — закричал Гришка и насел на студента.
Длинноусый шел на вокзал. Сегодня они уезжают из Питера.
«Этакая ведь скверная штука, — думал длинноусый. — С чего бы мне идти. Зря иду. Ей-богу, зря. Я вот на них взгляну одним глазком и уйду. Не из романтизма взгляну, не глазом, так сказать, любви… хе-хе, а издали, из великого любопытства… Гм. Я даже радуюсь. Мне, милостивые государи мои, на многое совершенно наплевать, мне, милостивые государи, смешны даже в некотором роде высокие чувства любви. Подумаете — врет? Вот, скажем, и Наталья подумает про меня — погиб из-за великой любви. Даже вот убиться хотел… Вздор. Совершенный вздор. То есть, может быть бы и убился, если б, скажем, поверила. Вздор, сударь мой. Шарлатанство. Женская, так сказать, природа требует остроты, так вот — пожалуйста… хе-хе… А мне смешно. Честное слово, смешно. Ну, что я могу поделать — смешны всякие трагические чувства. Конечно, плохо, что она с Гришкой. Я даже снова готов на всякие потрясения, но любовь… хе-хе»…
Тут длинноусый остановился у вокзала.
— Подождем, — сказал он громко. — Посмотрим, понаблюдаем. Они непременно под руку пойдут. Все-таки Гришке-то лестно. А она с этакой тонкой улыбочкой. У ней вечно этакая тонкая улыбочка. Накануне вот приходит. «Что?» — спрашиваю. «Не могу, — говорит, — с тобой жить. (А у самой этакая улыбочка.) Не могу, — говорит, — больше жить. He живой ты. Ну, сделай что-нибудь человеческое. Убей меня, что ли, Гришку, наконец, убей».
Гм. Тонкая первопричина, тончайшая. Конечно, острота чувств… Да не в этом корень. Тут, можно сказать, историческая перспектива. Тут, ух как широко! Тут, можно сказать, — история. Да-с, история и инстинкт женщины. Скажем, через сорок лет голубую кровь, хе-хе, им перельем. Вот оно что. Может, я и не сопротивляюсь из-за этого… Ну, куда ты, баба, прешь? Толкнуть можешь. Видишь, человек по делу стоит.
И точно: баба с мешком и корзиной пихнула длинноусого в живот.
— Дура, — сказал длинноусый. — Этакая чертова баба!
А за бабой в двух шагах двое под руку.
Они!
— А, — улыбнулся Гришка, — вы здесь.
Не ответил ничего длинноусый и пошел за ними вслед. Идут вдоль вагонов — не обернутся. И длинноусый сзади.
— Здесь, — сказал Гришка, — и вошел в вагон.
— Наталья.
— Что?
— Не веришь? — поглядел ей в глаза длинноусый.
— Нет, — молвила Наталья, — и вошла в вагон.
«Под вагон, что ли, упасть? — уныло подумал длинноусый, когда поезд, железом лязгая, двинулся с места. — Вот под тот».
Постоял длинноусый с секунду, поднял глаза, а в окне Гришка с Наташей. Наталья — та спиной, а Гришка ухмыляется и этак ручкой делает, дескать, — прощайте, счастливо оставаться.
Постоял длинноусый, постоял и поплелся тихонько к выходу.
До станции «Кривые Горки» третья рота мигом доехала — экстра. А на станции «Кривые Горки» слух прошел, дескать, не по правилу едем: положено приказом, кто на фронт — денежки вперед за два месяца. Ладно. Отдай денежки. Фунт хлеба и денежки — урожай не урожай.
А тут еще Федюшка Лохматкин — оптик по всем делам:
— Верно, — говорит, — положено это наивысшим начальством.
А с кого требовать? Начальство все впереди, а полуротный Овчинкин — шляпа, и сам не в курсе.
Ладно. Нельзя ехать.
На станцию вышли. Кучками бродят. Торговлишка завязалась кой-какая. Только видят: стоит баба у звонка, веревку держит и очень грустно плачет. Тут же и военный с ружьем на нее наскакивает.
— Прошу, — говорит, — честью, баба, отойди от колокола. Убью на месте — звонить нужно, потому поезд пассажирский…
А баба ему такое:
— Не отойду, кормилец, от колокола. Убей ружьем, Христа ради… Отдай лисью шубу, пять фунтов масла.
А Федюшка уже тут. Народ растолкал ручкой.
— Чего, — говорит, — тут такое приключилось?
Баба слезой давится. Баба очень слезой давится.
— Так и так, — говорит, — отряд заградительный лисью шубу… Зачем, мол, тебе, баба, шуба? Это, дескать, спекуляция.
— Не по правилу это… — сказала толпа.
А тут еще с четвертого взвода — Ерш по фамилии.
— Фу ты, — говорит, — братцы, товарищ Федя, да отдадим бабе шубу.
Тут все заговорили очень.
— Живут, — говорят, — одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости. А шуба — вещь и стоит немалых денег.
Великий шум поднялся. А на шум — отряд заградительный, двенадцать человек ружье к ружью.
— Разойдись, — кричат, — по мере возможности. Зачем этакое немыслимое скопление?
Слово за слово. Это, дескать, не по правилу, товарищи — шуба, пять фунтов масла.
Иные уже и винтовочки схватили, серьезно затворами щелкают, а Ерш и пулемет с лентами выкатил.
Отряд в двенадцать человек — в цепь, и к лесу. Не иначе как окопаются на опушке. Смешно.
А народу все больше да больше. К цейхгаузу повалили. Дверь ружьишком разбили. Добра там видимо-невидимо.
Баба тут взвизгнула очень тонко:
— Вот она лисья шуба, пять фунтов масла.
А у самой каждое слово слезой омыто.
— Не по правилу это, — решили люди, осматривая лисью шубу. — Очень это не по правилу.
А тут вдруг Ерш бочонок в темном углу нашел. Рукой он по бочонку похлопывает, а сам такое:
— Фу ты, братцы, а ведь это же масло.
— Совершеннейшее масло, — сказали люди, выкатывая бочонок из цейхгауза. — Совершеннейшее масло. Одни живут великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости.
А Ерш все рукой по бочоночку.
— Именно, — говорит, — великолепное масло. И какая может быть война? И какой государственный масштаб?
Тут все закричали сразу:
— Не нужно денег, если так… Без денег поедем, братцы, — экстра.
А очень великолепно жить в провинции. В столицах полная нехватка хлеба, а, скажем, в Устюге каждый, даже маломочный, огорода изрядный достаток имеет. Да и что с огорода?
Председатель исполкома кур разводит, член тройки тоже кур разводит, доктор Гоглазов — кур, а комендант станции кролиководством занят.
Чудак необыкновенный этот комендант станции. Всегда он на высоте положения. Огороды его уж на версту раскинулись. Кролики у него во множестве плодятся. Мирное ему житье.
Только нынче нехорошая штука с ним вышла. Не удался день. С утра не удался день. С утра свиньи грядку турнепса пожрали. Хорошо, если его свиньи — к жиру, а если, скажем, Ипатовы…
На станцию комендант серьезным пришел. А тут еще барышня с Смитом телеграмму сует, — дескать, срочно и секретной важности.
Телеграмму прочел комендант — телом затрясся.
«…Белогвардейцы и мятежники. Поезд 43… Разоружить. Бочонок масла»…
Гм! Штука… Свиньи турнепс пожрали… Штука.
— Алло, исполком… Срочно и секретной важности… Так, мол, и так и, пожалуйста, соответствующие меры…
«Гм! Штука… Мои — так к жиру, но Ипатовы, как пить дать, Ипатовы».
Комендант станции и председатель исполкома на высоте положения. И к полдню на всех заборах листовки наклеены.
Дивятся очень прохожие. Что ж это, граждане? Листок…
На заборе театральная афиша — столичная труппа «Променад». Великолепные знаменитости.
Пониже корявая бумажка, и на ней: «Настоящая персидская оттоманка за полцены с разрешения жилищной комиссии».
А рядом листок — и крупней крупного:
«Военное положение. Ходить до семи. Жиров полфунта… Белогвардейцы и мятежники»…
Штука! Как же так, граждане? Смешно — до семи. Если, скажем, секретарь исполкома, товарищ Бычков в девять любовное свиданье назначил. Любовная у него интрига с лета-месяца. А он в девять на Урицком мосту. Урицкий мост аж за тюрьму, в конце города. Гм! Смешно — до семи, если доктор Гоглазов… Тьфу ты, бес! А комендант-то, комендант-то как же с огородом? Гм! Штука.
Председатель исполкома Петр Стульба с балкона слова лепит:
— Белогвардейцы и мятежники… Разоружить… Притянуть… Поезд 43… Бочонок масла…
Очень хорошо и длинно говорит председатель исполкома… Лепит — говорит, а сам руку, этак вот, за пояс. Для истории. Иные так за борт или, скажем, смешно даже — в карман, а Петр Стульба — за пояс.
— Позор, — сказал отряд матросов особого назначения и ряды вздвоил.
Котелки за спиной звякнули. Перемигнулись штыки с солнцем.
Напряглись клячонки. Клячонки-то очень напряглись — смотреть жалко. Еще бы — пушка трехдюймовая, пушкино дуло больше лошади.
Пушку эту у вокзала поставили дулом в даль. Клячонок распрягли — нехай пасутся. А сами — в цепь.
Поезд едва до вокзала дошел — закричали как, задвигались матросы.
— Оружие! Оружие, сукины дети, кладите!
Дивится очень третья рота. Из теплушек лезет!
А впереди Ерш с четвертого взвода, вьюном вьется и всех подначивает:
— Не покоримся, братцы! Немыслимо положить оружие.
Выкатим, братцы, товарищ Федя, пулемет да и, пожалуйста, стрельнем, жажахнем по клешникам.
И стрельнули бы (живут одни великолепной жизнью, а другие погибают в мерзости), да Федюшка тут выступил.
Ручки сложил на желудок, дескать, делегат, и нету у него оружия, выступил.
— Совершенно, говорит, — правое дело, товарищи. Можно ли подобное: лисья шуба, пять фунтов масла…
— Как? — подошли ближе матросы, — лисья шуба и масло?
— Да. Лисья шуба, пять фунтов масла.
— Как? — сказал комендант, высовываясь из окна, — пять фунтов масла?.. Алло, исполком. Срочно и секретной важности…
— Как? — сказал председатель Стульба, вытаскивая руку из-за пояса, — турнепс, пять фунтов масла?
А Федюша — оптик по всем делам — говорит, землю роет. И даст же бог такой словесный дар.
— Шуба, — говорит, — и масло. Можно ли подобное? А революции, мол, все очень даже преданы и даже иностранный капитал идут бить с радостью в сердцах. Бочонок же — будь он проклят — был грех. Однако, государственный масштаб и бочонок масла — смешно.
Тут матросы заговорили.
— Очень, — говорят, — вы великолепно сделали, братишки. Очень даже мы любуемся вами.
А сами-то трех клешников к пушке засылают. Дескать, неловко. Дескать, запрячь клячонок, клячонок-то поскорей запрячь, а пока пушкино дуло в сторону. Уж очень правильное дело — нельзя.
Поговорили еще матросы, звякнули котелками, расправили клеши и — к дому.
А Федюшка гоголем ходит.
Полуротного Овчинкина совсем заслонил.
Прямо-таки забил полуротного Овчинкина.
Овчинкин даже с голосу спал — чай сидит пьет, а Федюшка командует.
— Садись, — кричит, — третья геройская по вагонам. Едем на позицию полячишек бить!
А через три больших станции и с поезда сошли. По целине тут тридцать верст — и позиция.
Кишкой растянулась рота по шоссе. А впереди Овчинкин. Овчинкин компасом покрутит, на карту взглянет и прет без ошибки, что по Невскому.
Вскоре в деревню большую пришли. На ночь по трое в хату расположились. Федюша и Ерш наилучший дом заняли, а с ними и Илья Ильич — ротная интеллигенция.
А в доме том американка жила. Очень прекрасная из себя. Русская, но в прошлом году из Америки вернулась.
Расположились трое, картошку кушают, а Ерш все свою линию ведет.
— И какая, — говорит, — братцы, товарищ Федя, война? И какой государственный масштаб? В лесок бы теперь, в земляночку. А в земляночке — лежишь, куришь…
Но Федюша не слушает — глазом разговаривает с американкой.
Американка рукой по бедрам, Федюша глазом — дескать, хороша, точно хороша. Американка плечиком, — дескать, хороша Маша, да не ваша… Федюша глазом соответствует.
И час не прошел, а Федюша уж, как Хедив-паша, с американкой на печи сидит.
Ерш внизу мелким бесом, а сам Илье Ильичу тихонечко:
— Скалозубая. И какой в ней толк? Зубами, гадина, целует… А уж и сердцегрыз Федюша наш! Но только доведет, достукает его любовь-баба… А тут война. И какая теперь может быть война?.. В земляночку бы теперь… Свобода…
Вот и господин Илья Ильич — интеллигенция ротная, а как бы сказать, совершенно грустный из себя. А отчего грустный? Война. Человеку жить нужно, а тут война. Несоответствие причин.
— Да, — сказал Илья Ильич. — А ведь и точно плохо.
А главное радости никакой. И почему так? Что такое со мной произошло?..
Поднял голову Илья Ильич, смотрит: Федюша с печки вниз спускается.
— Ох, — говорит Федюша, — загрызла меня, братцы, американка. До того загрызла, что и слов нет. Сосет в груди. Остаться нужно. Эх, кабы день-два! Эх, мать честная, все пропадет. Останусь. А ведь останусь, братцы. Будь, что будет! Не отступлюсь от ней.
Радуется Ерш, лицо — улыбка.
— Да ну?
— Да. Останусь. Сама американка присоветовала. «Оставайтесь, — говорит, — винтовочки спрячу, вас — в овин до утра, а утром, коли начальство поинтересуется, скажу: ушли».
— Ладно.
Американка фонарем светила, Федюша рядом под локоток, а Ерш и ротная интеллигенция сзади.
— Здесь, — засов отодвинула американка. — Сюда заходите. И ни боже мой, покуда не позову.
— Ладно.
Очень скверно в лицо пахнуло. А ведь что ж? По доброй воле. Сели у стенки. Гм! Запах. А у Ерша счастье на лице.
— Дальше-то что? — улыбается, — дальше-то, братцы, товарищ Федя, что? Ведь и государственный масштаб теперь к черту… А дальше-то не иначе, как в лес. Дальше-то прямая дорожка в лес. Да только пугаться нечего — прокормимся, как еще прокормимся. А то, скажем, на почтовых… Такой-этакой… с деньгами… сто тысяч… С провизией… и девочка с ним… черная, красивенькая, кудряшечки этакие… Стой-постой! Откуда есть такой? Тут и стукнуть по черепу. И концы в воду. И лошади себе. И повозку себе…
— Да, — сказал Федюша, — а и шельма же она, братцы. Страсть люблю таких. «И ты, — говорит, — мне очень нравишься, Федюша. Больше жизни. Да только зачем нам жизни свои зря спутывать. Ты голый, соколик, да и у меня по пятьсот две думских, да кольцо дареное»…
— Плохо, — вдруг испугался Илья Ильич, — это что ж? Выходит, что в разбойники. Опять несоответствие причин. Гм… Дурак Ерш, а сказал каково хорошо: несоответствие причин. Но как все плохо. Даже если и в Питер, сейчас, и то плохо. Здесь в навозе, да и там в навозе, на Малой Охте. На Малой Охте! И почему такое? Мог бы и в городе жить, а живу, черт знает, на Малой Охте. И ведь непременно у ветеринарного фельдшера Цыганкова. Хе-хе. И пустяки, что жизнь дрянь. Жизнь дрянь, но в гадости-то скорее радость найдешь. В грязи-то и всем хоть немножко, хоть чуть-чуть, да приятно. Чужую грязь мы не любим, а от своей — великое наслаждение. Вот знаю, а все плохо. А плохо-то в себе. Особое, может, неважное пищеварение, что ли… Что ж? В разбойники нужно… Хе-хе… прямая дорожка.
— Прямая дорожка в лес, братцы, товарищ Федя, — бормотал Ерш, засыпая. — Говорят, объявилась атаманша-разбойница. Геройской жизни. Грабит, поезда останавливает.
«В разбойники, — думал Илья Ильич, закрывая глаза. — И что меня удержит? Россия… Гм… Может, России-то уже нет, да и русских нет. То есть, конечно, есть, да живут ли они? Может быть, все как я, может быть, у всех — великое «все равно»»…
Под утро заснули трое и видели сны.
Уже и солнце проткнуло все щели в овине, а Ерш спит — раскинулся, лицо — улыбка, сам в золотых полосках, будто зебра.
А Федюша все в щель смотрит. Да только тихо на дворе: куры ходят, вот свинья у самого носа хрюкнула, а больше никого не видать. И что за причина такая?
Ротная интеллигенция тоже в щель — ничего. Ерш проснулся.
— Фу ты, — говорит, — братцы, а ведь кушать-жрать хочется.
Только видит Федя: старуха на крыльцо мотнулась.
— Тс, — цыкает ей Федя, — ты, чертова старуха. Гм… Притча. Не слышит, чертова бабка, сук ей в нос.
Просидели час. Тихо.
Заспалась, должно быть, Маруся-американочка. Еще час просидели. Федюша начал засов ножом ковырять. Ножом отодвинул засов.
— Сейчас, — говорит, — братцы.
И сам по двору тенью.
Только прибегает обратно — глаза круглые и сам не в себе очень:
— Нету, — говорит, — американки. Ушла чертова Маруська. С полуротным с Овчинкиным вовсе ушла. Сама старуха — сук ей в нос — призналась. Дескать, полуротный Овчинкин к вечеру вестового засылал, а к ночи и сам в гости пожаловал. Жрали, — говорит, — очень даже много, и все жирное, и спать легли вместе. А утром полуротный из дому и Маруська с ним. Вовсе ушла чертова Маруська. Что ж теперь? Гроб.
Вышли на двор. Ушла, мать честная, и следов нет.
Посмотрел Федя на солнце, на дорогу посмотрел. И куда ушла? В какую сторону? Без компаса никак нельзя узнать.
— Эх, испортила американка жизнь! Угробила, чертова Маруська. Очень даже грустно сложились обстоятельства.
Посмотрел Федя Лохматкин на Марусин дом — сосет сердце.
«Красавица», — подумал.
В окно глянул, а в окне старухин нос.
— Тьфу ты, мерзкая старуха, до чего скверно смотреть.
А тут Ерш, лицо — улыбка.
— Что ж, — говорит, — братцы, товарищ Федя, — судьба. И какая там война? И какой государственный масштаб? В лесок уйдем. Прямая дорожка без компаса.
И трое зашагали в лес.
Бродили в лесу до вечера. А вечером повис над болотом серый туман, и тогда все показалось бесовским наваждением.
Огонь развели веселый, но было невесело. До утра просидели очень даже грустные, а утром дальше пошли.
Прошли немного — верст пять, и вдруг закричал Ерш:
— Едут!
Верно. Вдали негромко звенели бубенцы.
— Едут! — застонал Ерш. — Тащите бревно… Тащите же бревно, сук вам в нос.
Но никто не двигался.
А у Ерша паучьи руки — очень ему трудно из канавы бревно тащить.
Однако, тотчас выволок бревно это и накатил на дорогу.
Били железом по камню лошади, и за поворотом показалась желтая повозка с седоком.
— Стой! — закричал Ерш. — Идем же, братцы, товарищ Федя.
— Стой, постой! — повторил Ерш и вытащил нож, подбегая.
— А-а… — дико закричал седок.
Во весь рост встал. Трясется челюсть. В руке револьвер. Вздрогнули лошади, лес ахнул тихонько.
— Братцы, — тонко закричал Ерш, — так нельзя. Он с револьвером…
И хотел к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.
Выстрелил два раза седок. Железом бешено забили лошади, и скрылась желтая повозка.
А на бревне сидел Илья Ильич и тоскливо смотрел на Федюшку. За Федюшкой — красный след. Федюшке трудно ползти.
По секретнейшему делу идет следователь Чепыга, по делу государственной важности. И, конечно, никто не догадается, что это следователь. В голову никому не придет, что это идет следователь.
Вышел человек подышать свежим воздухом, и только. А, может, и на любовное свидание вышел. Потише, главное. Потише идти и лицо чтоб играло, пело чтоб лицо — весна и растворение воздухов.
Иначе — пропал тончайший план. Иначе каждый скажет: «Эге, вот идет следователь Чепыга по секретнейшему делу».
— Красоточка, — сказал Чепыга девушке с мешком. — Красоточка, — подмигнул ей глазом.
Фу-ты, как прекрасно идет. Тоненько нужно тут. Тоненько. А потом такое: а дозвольте спросить, не состоите ли вы в некотором родстве… хе-хе…
Тут Чепыга остановился у дома. Во двор вошел. Во дворе — желтый флигель. На флигеле — доска. На доске — «Домовый Комитет».
— Прекрасно, — сказал Чепыга. — В каждом доме — комитет, в каждом доме, в некотором роде, государственное управление. Очень даже это прекрасно. Теперь войдем в комитет. Тек-с. Послушаем.
Два человека разговаривали негромко.
— Ну, а о политике военных действий что, Гаврила Васильич? — просил тенорок.
— О политике военных действий? Гм. С юга генералы наступают.
— Очень хорошо, — обрадовался Чепыга. — Войдем теперь.
В комнату вошел и спросил, сам голову набок:
— Уполномоченного Малашкина мне. По секретному. Ага! Вы гражданин Малашкин? Очень прекрасно. А дозвольте спросить, кто в квартире 36-й проживает? Да-с, в 36-й квартире. Именно в 36-й.
У Гаврилы Васильича острый нюх. Гаврила Васильич почтительно:
— Старуха проживает. Старуха и актер проживают.
— Ага, актер? — удивился Чепыга. — Почему же актер?
— Актер-с. Как бы сказать — жильцом и даже на иждивении.
— Гм. На иждивении. Расследуем и актера. Ну, а в смысле старухи, не состоит ли старуха в некотором родстве, ну, скажем, с генералами с бывшими или с сенаторами? Да, вот именно, с сенаторами не состоит ли в родстве?
— Неизвестно, — ответил Гаврила Васильич. — Старуха, извиняюсь, небогатая. Сын у ней на войне пропал. Жалкует и к смерти готовится. У ней и местечко на Смоленском заказано. Тишайшая старуха.
А следователь свое:
— Расследуем старуху. По долгу, — говорит, — государственной важности, расследуем и старуху и актера. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Актер лежал на кровати и ждал Машеньку. Если не сробеет, то придет сегодня Машенька. Актер лежал на кровати как бы с некоторой даже томностью.
— Ентре, Машенька, — сказал актер, когда Чепыга постучал в дверь костяшками. — Ентре, пожалуйста.
«Тут нужно чрезвычайно тоненько повести дело», — подумал Чепыга и к актеру вошел.
— Извиняюсь, — обиделся актер.
А следователь прямо-таки волчком по комнате.
— Дозвольте, — говорит, — пожать ручку. Собственно, к старухе я. Однако, некоторое отсутствие старухи принуждает меня…
— Ничего, — сказал актер, — пожалуйста. Только сдается мне, что старуха, пожалуй, что и дома.
— Нету-с. То есть придет сейчас. А дозвольте пока, из любопытства я, спросить, не состоите ли вы в некотором родстве с подобной старухой?
— Не состою, — ответил актер. — Я, батенька мой, артист, а старуха, ну, как бы вам сказать, — зритель.
— Тек-с, очень хорошо, — удивился Чепыга. — Гм. Зритель… Вижу образованнейшего человека… Так, может быть, вы с сенаторами какими-нибудь в родстве?
Тут актер с кровати приподнялся, и в Чепыгу дым струйкой.
— Угу, — говорит, — с сенаторами… А насчет старухи какое тут родство: темная старуха — и артист. Я, батенька мой, человек искусства.
— Вижу образованнейшего человека, — бормотал Чепыга. — И книг чрезвычайное множество… И книги эти читать изволите по профессии?
— М-да, — сказал актер, — читаю и книги по профессии. К «Ниве» тут приложение — писатель Максим Горький.
— Тек-с, русская литература. Ну, а касаясь иностранной, южной, может быть, новиночки, через передачу. Из любопытства, опять-таки.
— Из иностранной — роль Гамлета, английского писателя.
— Удивительно, совершенно удивительно…
«Гм, однако, какого же вздору я нагородил, — подумал Чепыга. — И он-то как глаз отводит. Вот умная бестия. Гм, и к чему бы это мне про книги? Да, касаясь южной новиночки, через передачу. Опутать может. Ей-богу, опутает».
«Восьмой час, — подумал актер вздыхая. — Сробеет Машенька, непременно сробеет… А молодой-то человек общительный — про книги интересуется».
— Вы, кажется, про книги интересуетесь, — спросил он Чепыгу, — так вот тут — Гамлет. Я, знаете, все больше на трагических ролях. Мне все говорят: «Наружность, — говорят, — у вас трагическая». И я, действительно, не могу, знаете ли, шутом каким-нибудь… Я все больше по переживаниям…
— Ох, — испугался Чепыга, — плохо. Нельзя так. Не такой это человек, чтобы тоненько. Тут напрямик нужно.
Застегнул Чепыга пиджак на две пуговицы и встал.
— По делу, — говорит, — службы, должен допросить вас и установить.
Испугался актер.
— Как? За что же установить? За что же допросить, господин судебный следователь, извиняюсь?
«Сгрябчит, — подумал актер, — как пить дать сгряб-чит».
А следователь и руки потирает.
— Не состоите, значит? Значит, так-то вот и не состоите? А если, скажем, старуха призналась, выдала… Если, скажем, пришла сегодня старуха, гуляючи пришла и, дескать, так и так — выдала.
— Не состою, господин следователь.
— Гм, — сказал Чепыга, — прекрасно. Фу ты, как прекрасно. А не скажете ли мне, касаясь сборищ тайных у старухи, тайных собраний. И не приходил ли кто к старухе в смысле передачи корреспонденции?
У актера очень дрожали руки.
— Приходили, господин следователь. Супруга уполномоченного Малашкина приходила… Только я, господин следователь, с детских лет предан искусству… А к старухе, точно, Малашкина приходила. Сегодня и приходила. Сначала про жизнь, господин следователь, дескать, плохая жизнь. Так и сказала: «Плохая, — говорит, господин судебный следователь, — жизнь». А потом о политике военных действий, дескать с юга, извиняюсь, наступают, господин следователь. А Малашкина все старухе такое: «Чего ж, — говорит, господин судебный следователь, — от счастья своего отказываться». А старуха отмахивается, отвергает, одним словом: «Не может, — говорит, — быть того, чтоб Мишенька мой в генералы вышел». Так и сказала: «В генералы, — говорит, господин следователь, — вышел».
— Дальше, — строго сказал Чепыга.
— А дальше, господин следователь, в комнате шу-шу-шу, а о чем, извиняюсь, не слышал. А я, господин следователь, со старухой не состоял и не состою и, не касаясь политики, с детских лет по переживаниям. Старуха же так и сказала. «Плохая, — говорит, — жизнь». А если я дымом в лицо, господин судебный следователь, недавно побеспокоил вас, — струйкой по легкомыслию — извиняюсь.
Следователь Чепыга любовно смотрел на актера.
— Тру-ру-рум, — тихо сказал Малашкин и в комнату вошел. — Тру-ру-рум… А я на секундочку взошел. Я к вам, господин следователь, пожалуйста. По освобождении от дел государственных — ко мне, господин следователь. На чашечку с сахаром. Только, извиняюсь, совершеннейше вздорный слух, касаясь супруги моей. Совершенный вздор, господин следователь. По злобе характера подобное можно сказать. И, между прочим, не пойдет супруга моя к явной преступнице. Да и вообще ни с кем-то она не знается и видеть никого не может. Бывало, сам принуждаю: «Пойди, — говорю, — к кому-нибудь, отведи душу от земных забот». «Нет, — говорит, — Гавря, не пойду, — говорит, — видеть не могу старухи этой». Подобное по злобе только можно сказать. Так, значит, на чашечку с сахаром. Тру-ру-рум, господин следователь. А вам, гражданин актер, — стыдно-с. Вы собирайтесь. Они, господин следователь, из бывших потомственных почетных граждан, так сказать — барин. Вы, почетный актер, собирайте манатки. Следователь вас сейчас арестует.
— Да, — сказал Чепыга, — арестую. По делу службы арестую. Вы, гражданин Малашкин, за ним последите, а я сейчас. Я сейчас… очная ставка… Алиби… Лечу…
Актер, качаясь, сидел на кровати.
— Эх, — говорит, — Малашкин, Малашкин, и что я тебе худого сделал, Малашкин. Почетный, говорит, гражданин и барин. Убийца ты, Малашкин. Грех ты большой взял на душу. Сгрябчут ведь теперь меня, Малашкин. И за что? За что, пожалуйста, сгрябчут? С детских лет служу чистому искусству… С детских лет и не касаясь политики.
Малашкин на актера не смотрел.
Мышино-тихая пришла старуха и села в угол. А следователь рукой по воздуху, дескать, вот наисерьезнейший момент. Следователь волчком по комнате. Следователь ныряет и плавает. Следователь то к Малашкину и ему быстренько:
— Попрошу слушать. Попрошу слушать и, слушая, подписом заверить показанное.
То к старухе и даже с некоторой нежностью в голосе.
— Дозвольте установить, спросить, так сказать, о драгоценном здравии ваших родственников. И кто подобные? И где проживают? И переписочку не ведут ли некоторую?
Неподвижная сидела старуха в углу. У старухи серые глаза, и платье серое, и сама старуха серая мышь. И идет — как мышь, и сидит, как мышь. И никак не поймет старуха, какой толк в словах тонконогого.
А тонконогий в волнении необычайном.
— Да, — говорит, — именно я так и хотел сказать: переписочка. Письмишко какое-нибудь. Письмишечко от известного вам лица… Скажем, родственник вам генерал… ну… ша… ша… приблизительно. Из любопытства я. Ну, пожалуйста. Родственник. Ну, а как родственнику не написать. Непременно напишет. Не такой он человек — родственник, чтоб письма не написать. Ну и вот. Вот вам и письмишечко от известного лица. Он вам письмишечко о событиях, дескать — наступаю… Вы ему цидулочку, дескать, — ага и так далее… Вы ему цидулочку, а он вам письмишко. И ведь совершенно, как видите, кругленькая выходит переписка. И корреспонденция через передачу. И кто передача? И что через передачу? Пожалуйста. Не так ли? Фу, ведь беспокоитесь же — как-то и им… Болезни ведь всякие, печали и воздыхания…
— Беспокоюсь, — заплакала вдруг старуха, — как-то это он там. Беспокоюсь… Сердце прямо таки сгнило, до того беспокоюсь… Болезни и воздыхания… Вот спасибо-то вам, молодой человек. Вот спасибо-то.
Пело, играло лицо следователя Чепыги.
«Ох! И до чего кругленько и как кругленько выходит все»…
А Чепыга опять волчок, Чепыга опять плавает и ныряет Чепыга к актеру с неизъяснимым восторгом:
— Ой, — говорит, — не угодно ли? И вы отвергаете, и вы родством таким пренебрегаете? Обидели вы меня, молодой человек. Весьма и очень обидели. Ну, так я сейчас.
И опять старухе:
— Дозвольте, разрешите еще словечко… Этот прекраснейший молодой человек… Ну да, я так и хочу сказать, родственник ли вам он будет?
— Нет, — ответила старуха, — нет, не родственник. Но я, молодой человек, к нему, как мать родная. Ему я заместо матери. Спасибо вам, молодой человек.
— Ох, — задрожал актер. — Ох, господин следователь, врет ведь старая старуха… Не знаю я ее… Темная старуха и зритель… А я сам по себе, с детских лет по переживаниям.
— Довольно, — строго сказал Чепыга. — Оба арестованы. Прошу, гражданин Малашкин, сопровождать.
Посадили старуху и актера пока что в общую камеру. А в камере той сидел еще один человек. Был он совершенно не в себе. Кричал, что ни сном, ни духом не виноват, масло же, дескать, у него точно было четыре фунта и мука белая для немощи матери. «Не для цели торговли, господа, а для цели матери».
Человек этот привел актера в совершенное уныние. Актер вовсе ослаб, похудел и сидел на койке, длинно раскачиваясь.
«За что же схватили, господи. Тоже ведь ни сном, ни духом. И хорошо, если суд. Судить будут. Слово дадут сказать. Так и так, народные судьи, пожалуйста… А если к стеночке? В подвал и к стеночке?»
Нехорошо было актеру, мутно.
«Что ж если и суд? Ну, что сказать? Пропал. Ни беса ведь не смыслю по юридической… Господа судьи… Присяжные заседатели»…
Не шли слова. Все разнотык. Все разнотык лезет, а плавности никакой.
«Господа народные судьи, чувствую с детских лет пристрастие к чистому искусству Мельпомены, которая… И не касаясь политики… — Разнотык. Совершенный разнотык. Могут расстрелять. И за что же, господи, расстрелять? В темницу ввергли и расстреляли. Ругал, скажут, государственную власть, поносил… Да ведь никто же не слышал… Малашкин это. Малашкин это донес. Ох, Малашкин, убийца. Этакую штуку ведь сказал: почетный, говорит, гражданин и барин… Ага, скажут, барин… Поставьте-ка, скажут, барина харей к стенке… А ведь я, может быть, всей душой и не касаясь политики…
Господа народные заседатели, чувствуя к искусству Мельпомены, которая… и не касаясь политики… с детских лет по переживаниям.
Плохо. Очень просто, что расстреляют. Мамаша покойная плакала: кончи, говорит, Васенька, гимназию — по юридической пойдешь… Так нет — в актеры. А очень великолепно по юридической. Дескать, господа народные заседатели, пожалуйста».
Решил актер, что расстреляют его непременно. И с тем заснул.
А ночью пришли к нему люди в красных штанах. Надели на голову дурацкий колпак и за ногу потащили по лестнице.
Актер кричал диким голосом:
— За что же за ногу? Господа народные заседатели, за что же за ногу?
А утром проснулся актер и похолодел.
«Сегодня конец… А, может, и не жалко жизни. А ведь и не жалко жизни. Да только Машенька придет. Машенька плакать будет. А он у стенки встанет. В подвале. Не завязывайте, скажет, глаза, не надо. Все. С детских лет, господа народные судьи…»
В серо-заляпанное окно бил дождь. И капли дождя сбегали по стеклу и мучили актера.
Старуха тихо сидела на койке и бездумно смотрела в окно. А черный человек ходил меж койками и все свое, все свое:
— И ведь, господа, не для цели торговли, для цели — матери.
Через три дня их выпустили. Да, открыли камеру и выпустили.
— Идите, — сказали, — куда пожелаете.
И вышли они на улицу.
Тихонько мышью вернулась старуха домой и заперлась в комнате. А томно-похудевший актер ходил до вечера по знакомым и говорил трагически:
— Поставили меня, а я такое: не завязывайте, говорю, глаза, не надо. Курки щелкнули гулко. Только вдруг вбегает черный такой человек. Этого, говорит, помиловать, остальных казнить. И руку мне пожал. Извините, говорит, что так вышло.
А вечером к актеру Машенька пришла. Актер плакал и целовал Машенькины пальцы.
— Оборвалось, — говорил, — Машенька, что-то в душе. Надломилось. Не тот я теперь человек. Не нужно мне ни славы, ни любви. Познал жизнь воистину. Раньше многое терпел в достижении высокой цели. Славы жаждал. А теперь, Машенька, уйду со сцены — ни любви, ни славы не нужно. Раньше терпел от Зарницына. Прохвост Зарницын, Машенька. Думает — режиссер, так и все позволено. Гм, руки, говорит, зачем плетью держите. Эх, Машенька, усилить нужно, трагизм положения усилить нужно. Положи руки в карман — шутовство и комедия. Не понимают. Терпел, а сейчас не могу. Пропал я, Машенька. Жизнь познал и смерти коснулся. И умри я, Машенька, ничто не изменится.
Ночью, когда актер целовал Машеньку и говорил, что еще прекрасна жизнь и еще радость и слава впереди, ночью за стеной тихо померла старуха.
И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись: одной, дескать, старушкой меньше. А похоронили старуху не на Смоленском, где было местечко заказано, а почему-то на Митрофаньевском.
И какой такой чудак сказал, что в Питере жить плохо? Замечательно жить. Нигде нет такого веселья, как в Питере. Только были бы денежки. А без денег… Это точно, что пропадешь без денег. И когда же придет такое великолепное время, что человеку все будет бесплатно?
По вечерам на Невском гуляют люди. И не так чтобы прогулкой, а на углу постоят, полюбопытствуют на девочек, пройдут по-весеннему — танцуют ноги, и на угол снова… И на каждый случай нужны денежки. На каждый случай особый денежный расчет…
— Эх, подходи, фартовый мальчик, подходи! Угощай па-пиросочкой…
Не подойдет Максим. У Максима дельце есть на прицеле. Ровнехонько складывается в голове, как и что. Как начать и себя как повести. У Максима замечательное дельце. Опасное. Не засыпется Максим — холодок аж по коже — в гору пойдет. Разбогатеет это ужасно как. Ляльку Пятьдесят к себе возьмет. Вот как. И возьмет.
Очень уж замечательная эта Лялька Пятьдесят. Деньги она обожает — даст Максим ей денег. Не жалко. Денег ей много нужно — верно. Такой-то немало денег нужно. Ковер, пожалуйста, на стене, коврище на полу, а в белой клетке — тропическая птица попугай. Сахар жрет… Хе-хе…
Конешно, нужны денежки. Нужны, пока не пришло человеку бесплатное время.
А Лялька Пятьдесят легка на помине. Идет — каблучками постукивает.
— Здравствуй, Ляля Пятьдесят… Каково живешь? Не узнала, милая?
Узнала Лялька. Как не узнать — шпана известная… Только корысти-то нет от разговоров. У Ляльки дорога к Невскому, а у Максима, может, в другую сторону.
Нелюбезная сегодня Лялька. В приятной беседе нет ей удовольствия. Не надо.
Подошел Максимка близко к ней, в ясные глазки посмотрел.
— Приду, — сказал, — к тебе вечером. С большими деньгами. Жди — поджидай.
Улыбнулась, засмеялась Лялька, да не поверила. Дескать, врет шпана. И зачем такое врет? Непонятно.
Но, прощаясь, на всякий случай за ручку подержалась.
Пошел Максим на Николаевскую, постоял у нужного дома, а в голове дельце все в тонкостях. Отпусти, скажет, бабка Авдотья, товарцу на десять косых. Отпустит бабка, а там как по маслу. Не будет никакого заскока. А заскока не будет — так придет Максимка к Ляльке Пятьдесят. Выложит денежки… «Бери, — скажет, — пожалуйста. Не имею к деньгам пристрастия. Бери за поцелуй пачечку…»
А Лялька в это время вышла к Невскому, постояла на углу, покачала бедрами, потопала ножками, будто чечетку пляшет, и сразу заимела китайского богача.
Смешно, конешно, что китайского ходю. Любопытно даже. Да только по-русски китаец говорит замечательно.
— Пойду, — говорит, — к тебе, красивая.
Написано мелом на дверях: портной. Да только нет здесь никакого портного. И никогда и не было. А живет здесь Авдотья спекулянтка. У ней закрытое мелочное заведение. Она и написала мелом на дверях для отвода глаз.
К этой-то бабке Авдотье и пошел Максим.
В дверь, где мелом «портной» сказано, постучал условно.
А когда открыли ему дверь — так сразу покосился весь Максимкин план. Не Авдотья, а муж бабки Авдотьи стоял перед Максимом.
Шагнул Максим за порог, лопочет непонятное. Сам соображает, как и что. Покосился план, да и только. Не вовремя приехал чертов муж…
Говорит Максимка глупые слова:
— Отпусти, — говорит, — бабка Авдотья, на десять косых…
Усмехнулся бабкин муж и в комнату пошел.
А Максим за ним.
Бабкин муж веса ставит, а Максимка примеряет: как и что. Да только покосился план, мыслимо ли сразу лазеечку найти. А бабкин муж интересуется:
— Какого же тебе товарцу, кавалер?
— Разного товарцу отпусти…
— Из кисленького, может быть, — интересуется, — капусточки?
— Из кисленького, бабка Авдотья.
Стал тут бабкин муж капусту класть из кадочки, а Максим метнул сюда-туда глазом. Максим схватил гирьку и трехфунтовой гирькой тюкнул по голове бабкиного мужа.
Рухнул бабкин муж у кадочки. В руке вилка. На вилке капуста.
А Максим к прилавку. На прилавке — ящик с деньгами. Шарит Максим — в пальцах дрожь. Вытащил деньги, да маловато денег. Где же такое денежки?
Роет Максим по комнате — нету денег. А в руки все ненужное лезет, — гребенка, например, или блюдечко.
— Тьфу, бес, — где же денежки?
А в дверь на лестнице кто-то постучал условно.
Прикрыл Максим бабкиного мужа рогожкой. И к двери подошел. Слушает. Открыть, не открыть? Открою. Сердце успокоил и дверь открыл.
Малюсенький вошел старичок и тоненько сказал:
— Бабку бы Авдотью мне…
А Максим старичку такое:
— Нету, старичок, Авдотьи. Иди себе с богом. Иди, сделай милость.
Сказал это и видит: гирька трехфунтовая в руке. Испугался Максим, что старичок гирьку заметит, пихает ее в карман, прячет гирьку-то, а старичок бочком, бочком и протискался тем временем в комнату.
— Подожду, — говорит, — бабку Авдотью. У бабки Авдотьи славная картошечка… Э, да у ней и капустка, наверное, славная. Да. Ей-богу, славная капустка…
И такой говорун, научный старичок, Максимке бы с мыслями собраться, а старичок такое:
— Ну, хорошо, человеку все бесплатно… Согласен. Да только, на мой научный взгляд, общественное питание — это уж, извините, это сущий вздор и совершенно ложные слова. На все согласен, а тут уж к бабке Авдотье пойду. Не могу… Извините… Я, скажем, головой поработал — рыбки захотел: фосфор в рыбке. Ты языком поболтал — молочную тебе диэту… А вы говорите — общественное питание. Из корыта… Да-с, молодой человек, на все соглашусь, а уж бабку-то Авдотью мне оставьте… Совершенно ложные слова.
— Да я ничего, — оробел Максимка.
И в коридор вышел. А там на лестницу, да по лестнице да вниз через три ступеньки.
На улицу вышел, нащупал деньги в кармане.
— Эх, мало денег! Где ж такое были денежки?
И пошел покачиваясь.
— Эй, подходи, фартовый мальчик, подходи!
— Угощай папиросочкой…
Не полюбопытствовал Максим на девочек. Встал Максим на углу и к окну прислонился. Убить не убил человека и по голове ведь не шибко тюкнул, да человеку вредно, человека жаль…
Постоял Максим и подумал, а мысли-то уж все веселые идут.
Глядит Максим королем на всех. Глазами ищет Ляльку Пятьдесят. Да нету Лялечки.
А на углу белокуренькая папиросочкой дымит и Максиму улыбается. На ней высокие сапожки до колен и шелковая юбочка фру-фру… Повернется — шумит и засмеется — шумит.
Зашумела и без слова к Максиму подошла. Подошла и тихо за руку взяла.
Да вдруг как зашумело все, затопало.
— Облава, дамочки, — вскричала белокуренькая и от Максима в сторону, в железные ворота.
За белокуренькой шагнул Максим, а на Максима человек. Весь в шпорах. Шпорами бренчит, саблей стучит, а в руке пятизарядный шпалер.
Задрожал Максим и пустился бежать.
И бежит и бежит Максим. Гремит сердце. Через Лиговку бежит — на него забор. Максим через забор, а в ноги кучи. Через кучи Максим… Пробежал еще и свалился в грязь. Да не сам свалился.
— Подножка, — сказал Максим и потрогал денежки.
А на Максима Черный вдруг насел. И мало того, что насел, а еще и душит.
— Пусти, — хрипло сказал Максим, — пусти… дышать трудно.
И Черный отпустил его слегка.
Сидит Черный на Максимке и разговаривает:
— Бежит, вижу, человек по кучам. Стой, думаю. Даром не побежит. Спасибо. Либо вор, либо от вора… Даешь денежки.
А сам уж по карманам шарит.
Ох, вытащил пачечку. Ох, вытащил другую. Ох, опять душит, сатана.
— А это что?
— Гирька, — сказал Максим и вспомнил бабкиного мужа.
— Гирька, — усмехнулся Черный и стукнул гирькой по Максимовой голове. — Беги теперь, да не оглядывайся. Беги, шпана, говорю… Стой. Гирьку позабыл. На гирьку.
Взял гирьку Максим и побежал. Пробежал немного и сел на кучу. Зачем же человека бить по голове!
Посидел Максим на куче, унял сердце и в город пошел. Нужно бы домой, а ноги на Гончарную идут к Ляльке Пятьдесят. Идет Максим на Гончарную. На улицах пусто. И в сердце пусто…
А вот и Лялькин белый дом.
— Здравствуй, Лялькин милый дом.
Поднялся Максим и постучал и к Ляльке в комнату вошел. На стене ковер, на полу коврище, а в белой клетке попугай. А Лялька сидит на китайских коленях, ерошит ручкой китайские усы.
— Принес? — спросила Лялька и к Максиму подошла.
— Принес, — сказал Максим тихо. — Гони только китайскую личность. Смотреть трудно…
А китаец по-русски понимал замечательно. Обиделся и встал. И чашечку с кофеем на пол выплеснул.
— Зачем же, — говорит, — выносить такую резолюцию? Уйду и денег не заплачу.
Ушел китаец и дверкой стукнул. Максим тут к Ляльке подошел. К Ляльке наклонился и Ляльке целует щеку.
— Нет у меня денег, Лялька Пятьдесят.
— А, — вскричала Лялька Пятьдесят, — денег нет?
— Нету денег. Пожалей меня, Лялька! Очень мне трудно, без денег, пожалей, ну, скажи, что жалко.
Как закричала тут Лялька:
— А китайские убытки кто возместит?
— Есть в тебе сердце? — сказал Максим и на коврище сел и Лялькины ноги обхватил. — Есть ли сердце, спрашиваю? Птицу жалеешь? Жалеешь попку?
Как ударила тут Лялька Пятьдесят Максима — помутилось все.
Охнул Максим. Охнул, и с полу поднялся. Гирьку нащупал в кармане. Вытащил гирьку, хотел ударить по Ляльки-ной голове, да не ударил. Рука не посмела.
Замахнулся Максим и ударил по птицыной клетке.
Ужасно тут закричал попугай, и тонко закричала Лялька. А Максим бросил гирьку и снова на коврище сел.
— Ну, скажи, что жалко, Лялька Пятьдесят!
Я такой человек, что все могу… Хочешь — могу землишку обработать по слову последней техники, хочешь — каким ни на есть рукомеслом займусь, — все у меня в руках кипит и вертится.
А что до отвлеченных предметов, — там, может быть, рассказ рассказать, или какое-нибудь тоненькое дельце выяснить, — пожалуйста: это для меня очень даже просто и великолепно.
Я даже, запомнил, людей лечил.
Мельник такой жил-был. Болезнь у него, можете себе представить, — жаба болезнь. Мельника того я лечил. А как лечил? Я, может быть, на него только и глянул. Глянул и говорю: да, говорю, болезнь у тебя жаба, но ты не горюй и не пугайся, — болезнь эта внеопасная, и даже прямо тебе скажу — детская болезнь.
И что же? Стал мой мельник с тех пор круглеть и розоветь, да только в дальнейшей жизни вышел ему перетык и прискорбный случай…
А на меня многие очень удивлялись. Инструктор, товарищ Рыло, это еще в городской милиции, тоже очень даже удивлялся. Бывало придет ко мне, ну, как к своему задушевному приятелю:
— Ну, что, — скажет, — Назар Ильич, товарищ Синебрюхов, не богат ли будешь печеным хлебцем?
Хлебца, например, я ему дам, а он сядет, запомнил, к столу, пожует-покушает, ручками этак вот раскинет.
— Да, — скажет, — погляжу я на тебя, господин Синебрюхов, и слов у меня нет. Дрожь прямо берет, какой ты есть человек. Ты, говорит, наверное, даже державой управлять можешь.
Хе-хе, хороший был человек инструктор Рыло, мягкий.
А то начнет, знаете ли, просить: расскажи ему что-нибудь такое из жизни. Ну, я и рассказываю.
Только, безусловно, насчет державы я никогда и не задавался: образование у меня, прямо скажу, никакое, а домашнее. Ну, а в мужицкой жизни я вполне драгоценный человек. В мужицкой жизни я очень полезный и развитой.
Крестьянские эти дела-делишки я ух как понимаю. Мне только и нужно раз взглянуть как и что.
Да только ход развития моей жизни не такой.
Вот теперь, где бы мне хозяином пожить в полное свое удовольствие, я крохобором хожу по разным гиблым местам, будто преподобная Мария Египетская.
Да только я не очень горюю. Я вот теперь дома побывал и нет — не увлекаюсь больше мужицкой жизнью.
Что ж там? Бедность, блекота и слабое развитие техники.
Скажем вот про сапоги.
Были у меня сапоги, не отпираюсь, и штаны, очень даже великолепные были штаны. И, можете себе представить, сгинули они — аминь — во веки веков в собственном своем домишке.
А сапоги эти я двенадцать лет носил, прямо скажу, в руках. Чуть какая мокрень или непогода — разуюсь и хлюпаю по грязи… Берегу.
И вот сгинули…
А мне теперь что? Мне теперь в смысле сапог — труба.
В германскую кампанию выдали мне сапоги штиблетами — блекота. Смотреть на них грустно. А теперь, скажем, жди. Ну, спасибо, война, может, произойдет — выдадут. Да только нет, годы мои вышли и дело мое на этот счет гиблое.
А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники.
Вот для наглядности сюжета взять иностранную державу, ну, скажем Америку… Хорошо-с… Взяли: идет человек по улице, мужик американский, такой же, как и не я… Пальтишко на нем деми-сезон. Шляпка, полусапожки, может быть, замечательные…
Подходит он демонстративно к стене, поворачивает какую-нибудь там еле зримую фитюльку и:
— Ало? — говорит, — откеда?
Говорит, а сам по камню так и точет нарочно каблучком, не боится, жаба, что сапог испортит.
Ему что? Там богатство и жизненное великолепие Европы. А у нас бедность и блекота.
Ну, а рассказы мои, безусловно, из жизни и все воистинная есть правда.
Фамилией бог меня обидел — это верно: Синебрюхов, Назар Ильич.
Ну, да обо мне речь никакая, — очень я даже посторонний человек в жизни. Но только случилось со мной великосветское приключение и пошла оттого моя жизнь в разные стороны, все равно, как вода, скажем, в руке — через пальцы, да и нет ее.
Принял я и тюрьму, и ужас смертный, и всякую гнусь… Да только все, может, впустую… Нету здесь такого человека, молодого князя вашего сиятельства.
Может, и ушел он из России вон, а может, и неживой теперь — казнь принял.
Так-то вот!
Был у меня задушевный приятель. Ужасно образованный человек, прямо скажу — одаренный качествами. Ездил он по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по-французскому и виски иностранные пил, а был такой же, как и не я, все равно — рядовой гвардеец пехотного полка.
На германском фронте в землянках, бывало, удивительные даже рассказывал происшествия и исторические всякие там вещички.
Принял я от него немало. Спасибо! Многое через него узнал и дошел до такой точки, что случилась со мной гнусь всякая, а сердцем я и по сей час бодрюсь.
Знаю: Пипин Короткий… Встречу, скажем, человека и спрошу: а кто за есть такой Пипин Короткий?
И тут-то и вижу всю человеческую образованность, все равно как на ладони. Да только не в этом штука.
Было тому… сколько?., четыре года взад. Призывает меня ротный командир в чине — гвардейский поручик и князь ваше сиятельство. Ничего себе. Хороший человек.
Призывает. Так мол и так, говорит, очень я тебя, Назар, уважаю и вполне ты прелестный человек… Сослужи, говорит, мне еще одну службишку.
Произошла, говорит, февральская революция. Отец староватенький, и очень я даже беспокоюсь по поводу недвижимого имущества. Поезжай, говорит, к старому князю в родное имение, передай вот это самое письмишко в самые то есть его ручки и жди, что скажет. А супруге, говорит, моей, прекрасной полячке Виктории Казимировне, низынько поклонись в ножки и ободри каким ни на есть словом. Исполни, говорит, это для ради бога, а я, говорит, осчастливлю тебя суммой и пущу в несрочный отпуск.
— Ладно, — отвечаю, — князь ваше сиятельство, спасибо за ласку, только, может, я и не стою таких ваших слов.
А у самого сердце огнем играет: эх, думаю, как бы это исполнить.
А был князь ваше сиятельство со мной все равно как на одной точке. Уважал меня по поводу незначительной даже истории. Конешно, я поступил геройски. Это верно.
Стою раз преспокойно на часах у княжей земляночки на германском фронте, а князь ваше сиятельство пирует с приятелями. Тут же между ними, запомнил, сестричка милосердия.
Ну, конешно: игра страстей и разнузданная вакханалия… А князь ваше сиятельство, из себя пьяненький, песни играет.
Стою. Только слышу вдруг шум в передних окопчиках. Шибко так шумят, а немец, безусловно, тихий, и будто вдруг атмосферой на меня пахнуло.
«Ах ты, — думаю, — так твою так — газы!»
А поветрие легонькое этакое в нашу, в русскую сторону.
Беру преспокойно зелинскую маску (с резиной), взбегаю в земляночку…
Так, мол, и так, кричу, князь ваше сиятельство, дыши через маску — газы.
Очень тут произошел ужас в земляночке.
Сестричка милосердия — бяк, с катушек долой, — мертвая падаль.
А я сволок князеньку вашего сиятельства на волю, кострик разложил по уставу. Зажег. Лежим, не трепыхнемся… Что будет… Дышим.
А газы… Немец — хитрая сука, да и мы, безусловно, тонкость понимаем: газы не имеют права осесть на огонь.
Газы туды и сюды крутятся, выискивают нас-то… Сбоку да с верхов так и лезут, так и лезут клубом, вынюхивают…
А мы, знай, полеживаем да дышим в маску…
Только прошел газ, видим — живые.
Князь ваше сиятельство лишь малехонько поблевал, вскочил на ножки, ручку мне жмет, восторгается.
— Теперь, — говорит, — ты, Назар, мне все равно как первый человек в свете. Иди ко мне вестовым, осчастливь. Буду о тебе пекчись.
Хорошо-с. Прожили мы с ним цельный год прямо-таки замечательно.
И вот тут-то и случилось: засылает меня ваше сиятельство в родные свои места.
Собрал я свое барахлишко.
«Исполню, — думаю, — показанное, а там — к себе. Все-таки дома, безусловно, супруга нестарая и мальчичек».
Хорошо-с. В город Смоленск прибыл, а оттуда славным образом на пароходе на пассажирском в родные места старого князя.
Иду — любуюсь. Прелестный княжеский уголок и чудное, запомнил, заглавие — вилла «Забава».
Вспрашиваю: здесь ли, говорю, проживает старый князь ваше сиятельство? Я, говорю, очень по самонужнейшему делу с собственноручным письмом из дейстующий армии.
Это бабенку-то я вспрашиваю.
А бабенка:
— Вон, — говорит, — старый князь ходит грустный из себя по дорожкам.
Безусловно: ходит по садовым дорожкам ваше сиятельство.
Вид, смотрю, замечательный — сановник, светлейший князь и барон. Бородища баками пребелая-белая. Сам хоть и староватенький, а видно, что крепкий.
Подхожу. Рапортую по-военному. Так, мол, и так, совершилась, дескать, февральская революция, вы, мол, староватенький и молодой князь ваше сиятельство в совершенном расстройстве по поводу недвижимого имущества. Сам же, говорю, жив и невредимый и интересуется, каково проживает молодая супруга, прекрасная полячка Виктория Казимировна.
Тут и передаю секретное письмишко.
Прочел это он письмишко.
— Пойдем, — говорит, — милый Назар, в комнаты. Я, говорит, очень сейчас волнуюсь… А пока — на, возьми, от чистого сердца рубль.
Тут вышла и представилась мне молодая супруга Виктория Казимировна с дитей.
Мальчик у ней — сосун млекопитающийся.
Поклонился я низынько, вспрашиваю, каково живет ребеночек, а она будто нахмурилась.
— Очень, — говорит, — он нездоровый, ножками крутит, брюшком пухнет, — краше в гроб кладут.
— Ах ты, — говорю, — и у вас, ваше сиятельство, горе такое же человеческое.
Поклонился я в другой раз и прошусь вон из комнаты, потому понимаю, конешно, свое звание и пост.
Собрались к вечеру княжие люди на паужин. И я с ними. Харчим, разговор поддерживаем. А я вдруг и вспрашиваю:
— А что, — говорю, — хорош ли будет старый князь ваше сиятельство?
— Ничего себе, — говорят, — хороший, только не иначе как убьют его скоро.
— Ай, — говорю, — что сделал?
— Нет, — говорят, — ничего не сделал, вполне прелестный князь, но мужички по поводу февральской революции беспокоятся и хитрят.
Тут стали меня, безусловно, про революцию вспрашивать. Что к чему.
— Я, — говорю, — человек неосвещенный. Но произошла, говорю, февральская революция. Это верно. И низвержение царя с царицей. Что же в дальнейшем — опять, повторяю, не освещен. Однако, произойдет отсюда людям немалая, думаю, выгода.
Только встает вдруг один, запомнил, из кучеров. Злой мужик. Так и язвит меня.
— Ладно, — говорит, — февральская революция. Пусть. А какая такая революция? Наш уезд, если хочешь, весь не освещен. Что к чему и кого бить не показано. Это, говорит, допустимо? И какая такая выгода? Ты мне скажи, какая такая выгода? Капитал?
— Может, — говорю, — и капитал, да только нет, зачем капитал? Не иначе как землишкой разживетесь.
— А на кой мне, — ярится, — твоя землишка, если я буду из кучеров? А?
— Не знаю, — говорю, — не освещен. И мое дело — сторона.
А он говорит:
— Недаром, говорит, мужички беспокоятся — что к чему… Старосту Ивана Костыля побили ни за про что, ну, и князя, безусловно, кончат.
Так вот поговорили мы славным образом до вечера, а вечером ваше сиятельство меня кличут. Усадили меня, запомнил, в кресло, а сами такое:
— Я, — говорит, — тебе, Назар, по прямому: тени я не люблю наводить, так и так, мужички не сегодня-завтра пойдут жечь имение, так нужно хоть малехонько спасти. Ты, мол, очень верный человек, мне же, говорит, не на кого положиться… Спаси, говорит, для ради бога положение.
Берет тут меня за ручки и водит по комнатам.
— Смотри, — говорит, — тут саксонское серебро черненое и драгоценный горный хрусталь и всякие, говорит, золотые излишества. Вот, говорит, какое богатое добрище, а все пойдет, безусловно, прахом и к чертовой бабушке.
А сам шкаф откроет — загорюется.
— Что ж, — говорю, — ваше сиятельство, я не причинен.
А он:
— Знаю, — говорит, — что не причинен, но сослужи, говорит, милый Назар, предпоследнюю службу: бери, говорит, лопату и изрой ты мне землю в гусином сарае. Ночью, говорит, мы схороним что можно и утопчем ножками.
— Что ж, — отвечаю, — ваше сиятельство, я хоть человек и неосвещенный, это верно, а мужицкой жизнью жить не согласен. И хоть в иностранных державах я не бывал, но знаю культуру через моего задушевного приятеля, гвардейского рядового пехотного полка. Утин его фамилия. Я, говорю, безусловно, согласен на это дело, потому, говорю, если саксонское черненое серебро, то по иностранной культуре совершенно невозможно его портить.
А сам тут хитро перевожу дело на исторические вещички. Испытываю, что за есть такой Пипин Короткий. Тут и высказал ваше сиятельство всю свою высокую образованность. Хорошо-с…
К ночи, скажем, уснула наипоследняя собака. Беру лопату — ив гусиный сарай.
Место ощупал. Рою.
И только берет меня будто жуть какая. Всякая то есть гнусь и невидаль в воспоминанье лезет.
Копну, откину землишку — потею и рука дрожит. А умершие покойники так и представляются, так и представляются…
Рыли, помню, на австрийском фронте окопчики и мертвое австрийское тело нашли…
И зрим: когти у покойника предлинные-длинные, больше пальца. Ох, думаем, значит растут они в земле после смерти. И такая на нас, как сказать, жуть напала — смотреть больно. А один гвардеец дерг да дерг за ножку австрийское мертвое тело… Хороший, говорит, заграничный сапог, не иначе, как австрийский… Любуется и примеряет в мыслях и опять дерг да дерг, а ножка в руке и осталась.
Да-с. Вот такая-то гнусь мертвая лезет в голову, но копаю самосильно, принуждаюсь. Только вдруг как зашуршит что-то в углу. Тут я и присел.
Смотрю: ваше сиятельство с фонарчиком лезет — беспокоится.
— Ай, — говорит, — ты умер, Назар, что долго? Берем, говорит, сундучки поскореича — и делу конец.
Принесли мы, запомнил, десять претяжеленных-тяжелых сундучков, землей закрыли и умяли ножками.
К утру выносит мне ваше сиятельство двадцать пять целковеньких, любуется мной и за ручку жмет.
— Вот, — говорит, — тут письмишко к молодому вашему сиятельству. Рассказан тут план местонахождения клада.
— Поклонись, — говорит, — ему — сыну и передай родительское благословение.
Оба тут мы полюбовались друг другом и разошлись.
Домой я поехал… Да тут опять речь никакая.
Только прожил дома почти-то два месяца и возвращаюсь в полк. Узнаю: произошли, говорят, события, отменили воинскую честь и всех офицеров отказали вон. Вспрашиваю: где ж такое ваше сиятельство?
— Уехал, — говорят, — а куда — неизвестно.
Хорошо-с…
Штаб полка.
Являюсь по уставу внутренней службы. Так и так, рапортую, — из несрочного отпуска.
А командир, по выбору, прапорщик Лапушкин — бяк меня по уху.
— Ах, ты, — говорит, — княжий холуй, снимай, говорит, собачье мясо, воинские погоны!
Здорово, думаю, бьется прапорщик Лапушкин, сволочь такая…
— Ты, — говорю, — по морде не бейся. Погоны снять — сниму, а драться я не согласен.
Хорошо-с.
Дали мне, безусловно, вольные документы по чистой, и…
— Катись, — говорят, — колбаской.
А денег у меня, запомнил, ничего не было, только рубль дарёный, зашитый в ватной жилете.
«Пойду, — думаю, — в город Минск, разживусь, а там поищу вашего сиятельства. И осчастливит он меня капиталом».
Только иду нешибко лесом, слышу — кличет кто-то.
Смотрю — посадские. Босые босячки. Крохоборы.
— Куда, — вспрашивают, — идешь-катишься, военный мужичок?
Отвечаю смиренно мудро:
— Качусь, говорю, в город Минск по личной своей потребности.
— Тек-с, — говорят, — а что у тебя, скажи, пожалуйста, в вещевом мешечке?
— Так, — отвечаю, — кое-какое свое барахлишко.
— Ох, — говорят, — врешь, худой мужик!
— Нету, воистинная моя правда.
— Ну, так объясни, если на то пошло, полностью свое барахлишко.
— Вот, — объясняю, — теплые портянки для зимы, вот запасная блюза гимнастеркой, штаны кой-какие…
— А есть ли, — вспрашивают, — деньги?
— Нет, — говорю, — извините худого мужика, денег не припас.
Только один рыжий такой крохобор, конопатый:
— Чего, — говорит, — агитировать: становись (это мне то есть), становись, примерно, вон к той березе, тут мы в тебя и штрельнем.
Только смотрю — нет, не шутит. Очень я забеспокоился смертельно, но отвечаю негордо:
— Зачем, отвечаю, относишься с такими словами? Я, говорю, на это совершенно даже не согласен.
— А мы, — говорят, — твоего согласия не спросим, нам, — говорят, — на твое несогласие ровно даже начихать. Становись и все тут.
— Ну, хорошо, — говорю, — а есть ли вам от казни какая корысть?
— Нет, корысти, — говорят, — нету, но мы, говорят, для ради молодечества казним, дух внутренний поддержать.
Одолел тут меня ужас смертный, а жизнь прельщает наслаждением. И совершил я уголовное преступление.
— Убиться я, — говорю, — не согласен, но только послушайте меня, задушевные босячки: имею я безусловно, при себе тайну и план местонахождения клада вашего сиятельства.
И привожу им письмо.
Только читают, безусловно: гусиный сарай… саксонское серебро… план местонахождения.
Тут я оправился, «путь, думаю, неблизкий, дам теку».
Хорошо-с…
А босячки:
— Веди, — говорят, — нас, если на то пошло, к плану местонахождения клада. Это, говорят, тысячное даже дело. Спасибо, что мы тебя не казнили.
Очень мы долго шли, две губернии, может, шли, где ползком, где леском, но только пришли в княжескую виллу
«Забава». А только теку нельзя было дать — на ночь вязали руки и ноги.
«Ну, — думаю, — быть беде — уголовное преступление против вашего сиятельства».
Только узнаем: до смерти убит старый князь ваше сиятельство, а прелестная полячка Виктория Казимировна уволена вон из имения.
А в имении заседает, дескать, комиссия.
Хорошо-с.
Разжились инструментом и к ночи пошли на княжий двор.
Показываю босячкам:
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот коровий хлев, вот пристроечки всякие, а вот и…
Только смотрю — нету гусиного сарая. Быдто должен где-то тут существовать, а нету. «Фу, ты, — думаю, — так твою так…» Идем обратно.
— Вот, — говорю, — двор вашего сиятельства, вот хлев коровий…
Нету гусиного сарая. Прямо-таки нету гусиного сарая. Обижаться стали босячки. А я аж весь двор объелозил на брюхе и смотрю, как бы уволиться. Да за мной босячки — пугаются, что, дескать, сбегу.
Пал я тут на колени:
— Извините, — говорю, — худого мужика, — водит нас нечистая сила. Не могу признать местонахождения.
Стали тут меня бить босячки инструментами по животу и по внутренностям. И поднял я крик очень ужасный.
Хорошо-с.
Сбежались хрестьяне и комиссия.
Выяснилось: клад вашего сиятельства, а где — неизвестно.
Стал я богом божиться — не знаю, мол, что к чему, приказано, дескать, передать письмишко, а я не причинен.
Пока крестьяне рассуждали, что к чему, и солнце встало.
Только смотрю: светло и, безусловно, нет гусиного сарая. Вижу: ктой-то разорил на слом гусиный сарай.
«Ну, думаю, хорошо. Больно хорошо. Молчи теперь, помалкивай, Назар Ильич господин Синебрюхов».
А очень тут разгорелась комиссия. И какой-то, запомнил, советский комиссар так и орет горлом, так и прет пузом на меня…
— Ты, — говорю, — смотри пузом на меня не при, потому я, безусловно, не причинен.
А он:
— Это — говорит, — дело уголовное и статья, говорит, есть такая… Рой, кричит, хрестьянские товарищи, землишку, выколачивай все сараи, выискивай на мою голову.
Разошлись все, безусловно, по сараям, копают — свист идет, а, безусловно, ничего нету. А босячки мои сгрудились — сиг через забор, — тольки их и видели.
А меня скрутили, связали руки, ударили нешибко по личности и отвезли в тюрьму. А посля на общественных работах мурыжили год.
А нашли клад или не нашли — я не знаю. Я в тех местах больше не бывал.
В Америке я не бывал и о ней, прямо скажу, ничего не знаю.
А вот из иностранных держав про Польшу знаю. И даже могу ее разоблачить.
В германскую войну я три года ходил по польской земле… И нет, не люблю я полячишек. В натуре у них, знаю, всякие хитрости.
Скажем — баба. Ихняя баба в руку целует. Только взойдешь в халупу:
— Ниц нема, пан…
И сама, стерва, в руку.
Русскому человеку это невозможно.
Мужик ихний — безусловно, хитрая нация. Ходит завсегда чисто, бороденка бритая, денежку копит.
Нация их и теперь выясняется. Скажем: Верхняя Силезия… Зачем, пожалуйста, полячку Верхняя Силезия? Зачем же издеваться над германской расой?
Ну, хорошо, живи отдельной державой, имей свою денежную единицу, а к чему же еще такое несбыточное требование?
Нет, не люблю я полячишек…
А вот поди ж ты: встретил польскую паненку — и такая у меня к Польше симпатия пошла, лучше, думаю, этого народа и не бывает.
Да только ошибся.
Нашло на меня, прямо скажу, такое чудо, такой туман: что она, прелестная красавица, ни скажет, то я и делаю.
Убить человека я, скажем, не согласен — рука дрогнет, а тут убил, и другого, престарелого мельника, убил. Хоть и не своей рукой, да только путем своей личной хитрости.
А сам, подумать грустно, ходил легкомысленно женишком прямо около нее, бороденку даже подстриг и в подлую ее ручку целовал.
Было такое польское местечко Крево. На одном конце — пригорок — немцы окопались. На другом — обратно пригорок — мы окопчики взрыли, и польское это местечко Крево осталось лежать между окопчиками в овраге.
Польские жители, конешно, уволились, а которые хозяева и, как бы сказать, добришко кому покинуть грустно — остались. И как они так существовали — подумать странно.
Пуля так и свистит, так и свистит над ними, а они — ничего, живут себе прежней жизнью.
Ходили мы к ним в гости.
Бывало в разведку либо в секрет, а уж по дороге, безусловно, в польскую халупу.
К мельнику все больше ходили.
Мельник такой существовал престарелый. Баба его сказывала: имеет, говорит, он деньжонки капиталом, да только не говорит где. Будто обещал сказать перед смертью, а пока чегой-то пугается и скрывает.
А мельник, это точно, скрывал свои деньжонки.
В задушевной беседе он мне все и высказал. Высказал, что желает перед смертью пожить в полное семейное удовольствие.
— Пусть, — говорит, — они меня такого-то малехонько побалуют, а то скажи им, где деньжонки — оберут как липку и бросят за свои любезные, даром что свои родные родственники.
Мельника этого я понимал и ему сочувствовал. Да только какое уж там, сочувствовал, семейное удовольствие, если болезнь у него жаба и ноготь, приметил я, синий.
Хорошо-с. Баловали они старичка.
Старик кобенится и финтит, а они так во взор его и смотрят, так перед ним и трепещут, пугаются, что не скажет про деньги.
А была у мельника семья: баба его престарелая, да неродная дочка, прелестная паненка Виктория Казимировна.
Я вот рассказывал великосветскую историю про клад князя вашего сиятельства — все воистинная есть правда: и босячки-крохоборы, и что били меня инструментом, да только не было в тот раз прекрасной полячки Виктории Казимировны. И быть ее не могло. Была она в другой раз и по другому делу… Была она, Виктория Казимировна, дочка престарелого мельника.
И как это вышло? С первого даже дня завязались у нас прелестные отношения… Только, помню, пришли раз к мельнику. Сидим — хихикаем, а Виктория Казимировна все, замечаю, ко мне ластится: то, знаете ли, плечиком, то ножкой.
«Фу, ты, — восхищаюсь, — так твою так — случай». А сам все же пока остерегаюсь, отхожу от нее да отмалчиваюсь.
Только попозже берет она меня за руку, любуется мной.
— Я, — говорит, — господин Синебрюхов, могу даже вас полюбить (так и сказала). И уже имею что-то в груди. Только, говорит, есть у меня до вас просьбишка: спасите, говорит, меня для ради бога. Желаю, говорит, уйти из дому в город Минск, или еще в какой-нибудь там польский город, потому что — сами видите — погибаю я здесь курам на смех. Отец мой, престарелый мельник, имеет капитал, так нужно выпытать, где хранит его. Нужно мне разжиться деньгами. Я, говорит, против отца не злоупотребляю, но не сегодня-завтра он, безусловно помрет, болезнь у него — жаба, и пугаюсь я, что про капитал не скажет.
Начал я тут удивляться, а она прямо-таки всхлипывает, смотрит в мои очи, любуется.
— Ах, — говорит, — Назар Ильич господин Синебрюхов, вы — самый здесь развитой и прелестный человек и как-ни будь вы это сделаете.
Хорошо-с. Придумал я такую хитрость: скажу старичку, дескать, выселяют всех из местечка Крево… Он, безусловно, вынет свое добро… Тут мы и заставим его поделить.
Прихожу на завтра к ним, сам, знаете ли, бороденку подстриг, блюзу-гимнастерку новую надел, являюсь прямо-таки парадным женишком.
— Сейчас, — говорю, — Викторичка, все будет исполнено.
Подхожу демонстративно к мельнику.
— Так и так, — говорю, — теперь, говорю, вам, старичок, каюк-компания — выйдет завтра приказ: по случаю военных действий выселить всех жителей из местечка Крево.
Ох, как содрогнется тут мой мельник, как вскинется на постельке… И сам как был в нижних подштанниках — шасть за дверь и слова никому не молвил.
Вышел он на двор и я тихонько следом.
А дело ночное было. Луна. Каждая даже травинка виднеется. И идет он весь в белом, будто шкелет какой, а я за сарайчиком прячусь.
А, немец, помню, что-то тогда постреливал. Только прошел он, старичок, немного, да вдруг как ойкнет. Ойкнет и за грудь скорей. Смотрю — и кровь по белому каплет.
«Ну, — думаю, — произошла беда — пуля».
Повернулся он, смотрю, назад, руки опустил и к дому.
Да только, смотрю, пошел он как-то жутко. Ноги не гнет, сам весь в неподвижности, а поступь грузная.
Забежал я к нему, сам пугаюсь — хвать да хвать его за руку, а рука холодеет, и смотрю: в нем дыханья нет — покойник. И незримой силой взошел он в дом, веки у него закрыты, а как на пол ступит, так пол гремит — земля к себе покойника требует.
Закричали тут в доме, раздались перед мертвецом, а он дошел поступью смертной до постельки, тут и скосился.
И такой в халупе страх настал, — сидим и дышать даже жутко.
Так вот помер мельник через меня и сгинули — аминь во веки веков — его деньжонки капиталом.
А очень тут загрустила Виктория Казимировна. Плачет она и плачет и всю неделю плачет — не сохнут слезы.
А как приду к ней — гонит и видеть меня не может.
Так прошла, запомнил, неделя, являюсь к ней. Слез, смотрю, нету и подступает она ко мне даже любовно.
— Что ж, — говорит, — ты сделал, Назар Ильич господин Синебрюхов? Ты, говорит, во всем виноват, ты теперь и раскаивайся. Достань ты мне хоть с морского дна какой-нибудь небольшой капитал, а иначе, говорит, ты первый для меня преступник, и уйду я, знаю куда, в обоз, — звал меня в любовницы прапорщик Лапушкин и обещал даже золотые часишки браслетой.
Покачал я прегорько головой, дескать откуда мне такому-то разжиться капиталом, а она вскинула на плечи трикотажный платочек, поклонилась мне низынько:
— Пойду, — говорит, — поджидает-ждет меня прапорщик Лапушкин. Прощайте, пожалуйста, Назар Ильич господин Синебрюхов!
— Стой, — говорю, — стой, Виктория! Дай, говорю, срок, — дело это обдумать надо!
— А чего, — говорит, — его думать? Пойди да укради хоть с морского дна, только исполни мою просьбу.
И осенила тут меня мысль.
«На войне, — думаю, — все можно. Будут, может, немцы наступать — пошурую по карманам, если на то пошло». А вскоре и вышел подходящий случай.
Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память — Тонкие заглавие. Морская пушечка Гочкис.
Дульце у ней тонехонькое, снаряд — и смотреть на него глупо, до того незначительный снаряд. А стреляет она всячески не слабо. Стрельнет и норовит взорвать, что побольше.
Над ней и командир был — морской подпоручик Винча. Подпоручик ничего себе, но — сволочь. Бить не бил, но под винтовку ставил запросто.
А очень мы любили эту пушечку и завсегда ставили ее в свой окоп.
Тут, скажем, пулемет, а тут небольшое насаждение из елок и — пушечка. Германии она очень досаждала. В польский костел она била по кумполу, потому был там германский наблюдатель.
По пулеметам тоже била.
И прямо немцам она не давала никакого спасения.
Так вот вышел случай.
Выкрали немцы в ночное время у ней главную часть — затвор. И при том унесли пулемет. И как это случилось — удивительно подумать. Время было тихое, я, безусловно, к Виктории Казимировне пошел, часовой у пушечки вздремнул, а подчасок, сволочь такая худая, в дежурный взвод пошел. Там в картишки играли.
Ну, ладно. Пошел.
Только играет он в карты, выигрывает и, сучий сын, не поинтересуется посмотреть, что случилось.
А случилось: немцы пушечкин затвор стибрили.
К утру только пошел подчасок к пушечке и зрит: лежит часовой, безусловно, мертвый и кругом — кража.
Ох, и было же что тогда!
Морской подпоручик Винча тигрой на меня наскакивает, весь дежурный взвод ставит под винтовку и каждому велит в зубах по карте держать, а подчаску — веером три карты.
А к вечеру едет — волнуется генерал ваше превосходительство.
Ничего себе, хороший генерал.
Взглянул на взвод, и гнев его прошел. Тридцать человек, как один, в зубах по карте держат.
Усмехнулся генерал.
— Выходи, — говорит, — отборные орлы, налетай на немцев, разоряй внешнего врага.
Вышли тут, запомнил, пять человек и я с ними. Генерал ваше превосходительство восхищается нами.
— Ночью, — говорит, — летите, отборные орлы. Режьте немецкую проволоку, изыскивайте хоть какой-нибудь пулемет и, если случится, — пушечкин затвор.
Хорошо-с…
К ночи мы и пошли.
Я-то играючи пошел. Мыслишку, во-первых, свою имел, а потом, имейте в виду, жизнь свою я не берег. Я, знаете ли, счастье вынул.
В одна тыща девятьсот, должно быть, что в шестнадцатом году, запомнил, ходил такой черный, люди говорили, румынский мужик. С птицей он ходил. На груди у него — клетка, а в клетке — не попка, — попка та зеленая, — а тут вообще какая-то тропическая птица. Так она, сволочь такая, ученая, клювом вынимала счастье — кому что. А мне, запомнил, планета Рак и жизнь предсказана до 90 лет.
И еще там многое что предсказано, что — я уж и позабыл, да только все исполнилось в точности.
И тут вспомнил я предсказание и пошел, прямо скажу, гуляючи.
Подошли мы к немецкой проволоке. Темь. Луны еще не было. Прорезали преспокойно лаз. Спустились вниз, в окопчики в германские. Прошли шагов с полета — пулемет — пожалуйста.
Уронили мы германского часового наземь и придушили тут же…
Очень мне это было неприятно, жутковато, и вообще, знаете ли, ночной кошемар.
Хорошо-с.
Сняли пулемет с катков, разобрали кому что: кому катки, кому ящики, а мне, запомнил, подсунули, так их так, самую что ни на есть тяжесть — тело пулемета.
И такой, провались он совсем, претяжеленный был: те налегке — шаг да шаг и скрылись от меня, а я пыхчу с ним — затрудняюсь. Мне бы наверх ползти, да смотрю — проход сообщения. Я в проход сообщения… А из-за угла вдруг германец прездоровенный-здоровенный и наперевес у него винтовка. Бросил я пулемет под ноги и винтовку тоже против него вскинул.
Только чую — германец стрельнуть хочет, голова на мушке.
Другой оробел бы, другой — ух, как оробел бы, а я ничего — стою, не трепыхнусь даже. А поверни я только спину, либо щелкни затвором — тут, безусловно, мне и конец.
Так вот стоим друг против дружки, и всего-то до нас пять шагов. Зрим друг друга глазами и ждем, кто побежит. И вдруг как задрожит германец, как обернется назад… Тут я в него и стрельнул. И вспомнил свою мыслишку. Подполз к нему, пошарил по карману — противно. Ну, да ничего — перевозмог себя, вынул кабаньей кожи бумажник, вынул часишки в футляре (немцы все часишки в футляре носят), взвалил пулемет на плечо и наверх. Дошел до проволоки — нету лаза. Да и мыслимо ли в темноте его найти?
Стал я через проволоку продираться — трудно. Может быть, час или больше лез, всю прорвал себе спину и руки совсем изувечил. Да только все-таки пролез. Вздохнул я тут спокойно, залег в траву, стал себе руки перевязывать, — кровь так и льет.
И забыл совсем, чума меня возьми, что я еще в германской стороне, а уж светает. Хотел было я бежать, да тут немцы тревогу подняли, нашли, видимо, у себя происшествие, открыли по русским огонь, и, конешно, поползи я, тут бы меня приметили и убили.
А место, смотрю, вполне открытое было и подальше травы даже нет — лысое место. А до халуп шагов триста.
Ну, думаю, каюк-компания, лежи теперь, Назар Ильич господин Синебрюхов, благо трава спасет.
Хорошо. Лежу.
А немцы, может быть, очень обиделись: стибрили у них пулемет и двоих почем зря убили, — мстят — стреляют, прямо скажу, без остановки.
К полдню перестали стрелять, да только, смотрю, чуть кто проявится в нашей, в русской стороне, так они туда и метят. Ну, значит, думаю, безусловно, они на стороже, и нужно лежать до вечера.
Хорошо-с.
Лежу час. И два лежу. Интересуюсь бумажником — денег немало, только все иностранные. Часишками любуюсь. А солнце прямо так и бьет в голову и дух у меня замирать стал. И жажда. Стал я тут думать про Викторию Казимировну, только смотрю — сверху на меня ворон спускается.
Я лежу живой, а он, может, думает, что падаль, и спускается.
Я на него тихонько шикаю:
— Шш, — говорю, — пошел, провал тебя возьми!
Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
И ведь такая птичья сволочь — прямо на грудь садится, а поймать я никак его не поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
«Ну, думаю, — пропал, — Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья нечисть, прости господи, губит человека зря.
Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А приключилось: ворон при жизни человека жрет».
Бились так мы долго. Я все норовлю его ударить, да только перед германцем остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текет, а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на него крикну: кыш, кричу, сволочь паршивая!
Крикнул и, безусловно, немцы сразу услышали. Смотрю, змеей ползут германцы к проволоке.
Вскочил я на ноги — бегу. Винтовка по ногам бьется, а пулемет наземь тянет. Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я и к земле не припадаю — бегу.
И как я добежал до первых халуп, прямо скажу — не знаю. Только добежал, смотрю — из плеча крова текет — ранен. Тут по за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало. То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
Только узнаю: живет у прапорщика Лапушкина здесь в обозе прелестная полячка Виктория Казимировна.
Хорошо-с.
Прошла, может быть, неделя, наградили меня Георгием и являюсь я в таком виде к прапорщику Лапушкину.
Вхожу в халупу.
— Вздравствуйте, — говорю, — ваше высокоблагородие и вздравствуйте, пожалуйста, прелестная полячка Виктория Казимировна.
Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
— Чего, — говорит, — тебе надобно? Ты, говорит, давно мне примелькался, под окнами треплешься. Ступай, говорит, отсюдова, так твою и так…
А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
— Вы, говорю, хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское и имею я право разговаривать, как и всякий. Пусть, говорю, она, прелестная полячка, сама сделает нам выбор.
Как закричал он на меня:
— Ах, ты, — закричал, — сякой-такой водохлеб! Как же ты это смеешь так выражаться… Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя наверно ударю.
— Нет, — отвечаю, — ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у вас, говорю, руки короткие.
А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
Только вышел за дверь, слышу кто-то топочет ножками.
Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
Подбежала она ко мне, в руку впилась цапастенькими коготками, а сама и слова не может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и сама такое:
— Низынько кланяюсь вам, Назар Ильич господин Синебрюхов… Простите меня такую-то для ради бога, да только судьба у нас разная…
Хотел я было упасть тут же, хотел было сказать что-нибудь такое — да вспомнил все, перевозмог себя.
— Нету, — говорю, — тебе, полячка, прощения во веки веков.
Жизнь я свою не хаю. Жизнь у меня, прямо скажу, роскошная. Да только нельзя мне, заметьте, на одном засиженном месте сидеть да бороденку почесывать.
Все со мной чтой-то такое случается… Фантазии я своей не доверяю, но какая-то, может быть, чертовинка препятствует моей хорошей жизни.
С германской войны я, например, рассчитывал домой уволиться. Дома, думаю, полное хозяйство. Так нет, навалилось тут на меня, прямо скажу, за ни про что все-всякое. Тут и тюрьма, и сума, и пришлось даже мне, такому-то, идти наниматься рабочим батраком к своему задушевному приятелю. И это, заметьте, при полном своем семейном хозяйстве.
Да-с.
При полном хозяйстве нет теперь у меня ни двора, ни даже куриного пера. Вот оно какое дело!
А случилось это вот как.
Из тюрьмы меня уволили, прямо скажу, нагишом. Из тюрьмы я вышел разутый и раздетый.
Ну, думаю, куда же мне такому-то голому идти — домой являться? Нужно мне обжиться в Питере.
Поступил я в городскую милицию. Служу месяц и два служу, состою все время в горе, только глядь-поглядь — нету двух лет со дня окончания германской кампании.
Ну, думаю, пора и ехать, где бы только разжиться деньжонками.
И вот вышла мне такая встреча.
Стою раз преспокойно на Урицкой площади, смотрю, какой-то прет на меня в суконном галифе.
— Узнаешь ли, — вспрашивает, — Назар Ильич господин Синебрюхов? Я, говорит, и есть твой задушевный приятель.
Смотрю: точно — личность знакомая. Вспоминаю: безусловно, задушевный приятель, — Утин фамилия.
Стали мы тут вспоминать кампанию, стали радоваться, а он, вижу, чего-то гордится, берет меня за руку.
— Хочешь, — говорит, — знать мою биографию? Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении.
— Что ж, — отвечаю, — дорогой мой приятель Утин, всякому свое, всякий, говорю, человек дает от себя какую-нибудь пользу. Ты же человек одаренный качествами, и я по сейчас вспоминаю всякие твои исторические рассказы и переживания. И Пипина Короткого, говорю, помню. Спасибо тебе немалое!
А он вдруг мной восхитился.
— Хочешь, — говорит, — поедем ко мне, будем жить с тобой, в обнимку и по-приятельски.
— Спасибо, — говорю, — дорогой приятель Утин, рад бы, да нужно торопиться мне в родную свою деревеньку.
А он вынул откуда-то кожаный бумажник, отрыл десять косых.
— На, — говорит, — возьми, если на то пошло. Поезжай в родную свою деревню, либо так истрать, — мне теперь все равно.
Взял я деньжонки и адрес взял.
«Что ж, — думаю, — и я ему немало сделал, а тут вполне прекрасный случай, — поеду теперь в деревню».
А это верно: на фронте я его всегда покрывал. Там, скажем, бой или разведка, я — прямо к ротному командиру. Так и так, отвечаю. Утина никак нельзя послать. Ну, не дай бог, пуля его пристрелит, — человек он образованный и погибнет с ним большое знание.
И через меня устроили его на длинномер, — так он всю свою жизнь, всю то есть германскую кампанию и мерил шаги до германских окопчиков.
Так вот произошла такая с ним встреча, и вскоре после того собрался я и поехал в родные свои места.
И вот, запомнил, подхожу к своей деревеньке походным порядком, любуюсь каждой даже ветошкой, восторгаюсь, только смотрю — ползет навстречу поп.
«Ну, — думаю, — будет теперь беда-бедишка». А сам, безусловно, подхожу к нему.
— Вздравствуйте, — говорю, — батюшка отец Сергий! Вполне прелестный день.
Как шатнется он от меня в сторону.
— Ой-ё-ёй, — говорит, — взаправду ли это ты, Назар Ильич Синебрюхов, или мне это образ представляется?
Да, — говорю, — взаправду, батюшка отец Сергий, а что, говорю, случилось — ответьте мне для ради бога.
— Да как же, — говорит, — что случилось? Я по тебе живому панихидки служу и все мы почитаем тебя умершим покойником, а ты вон как… А супруга, говорит, твоя, можешь себе представить, живет даже в советском браке с Егор Иванычем.
— Ой-ё-ёй, — отвечаю, — что же вы со мной такоеча сделали!
Очень я растрогался, сам дрожу.
Ну, думаю, вот и беда-бедишка.
Ничего я попу больше не сказал и потрусил к дому.
Взбегаю в собственный, заметьте, домишко, смотрю — уже сидят двое: баба моя Матрена Васильевна Синебрюхова, да Егор Иваныч. Чай кушают. Поклонился я низынько.
— Чай, — говорю, — вам да сахар! Что же тут такоеча приключилось, Егор Иваныч Клопов, не томите меня для ради Бога.
А сам не могу больше терпеть и по углам осматриваю свое добришко.
Вот, смотрю, спасибо, сундучок, вот и штаны мои любезные висят, и шинелька все на том же месте.
Только вдруг подходит ко мне Егор Иваныч, ручкой этак вот передо мной крутит.
— Ты, — говорит, — чужие предметы руками не тронь, а то, говорит, я сам за себя не отвечаю.
— Как же, — намекаю, — чужие предметы, Егор Иваныч, если это, безусловно, мои штаны? Вот тут даже, взгляните, химический подпис: Ен Синебрюхов.
А он:
— Нет тут твоих штанов и быть их не может, тут, — говорит, — все мое добришко пополам с Матреной Васильевной.
А сам берет Матрену Васильевну за локоток и за ручку, выводит ее, например, на середину.
— Вот, — говорит, — я, а вот — законная супруга моя, драгоценная Матрена Васильевна. И все, не сомневайтесь, по закону и подпись Ленина.
Тут поклонилась мне Матрена Васильевна.
— Да, — отвечает, — воистинная все это правда. Идите себе с богом, Назар Ильич Синебрюхов, не мешайте для ради бога постороннему счастью.
Очень я опять растрогался, вижу — все пошло прахом, и ударил я тут Егор Иваныча. И ударил, прямо скажу, не по злобе и не шибко ударил, а так, для ради собственного блезиру. А он, гадюка, упал нарочно навзничь. Ногами крутит и кровью блюет.
— Ой-ё-ёй, — кричит, — убийство.
Стали тут собираться мужички. И председатель тоже собрался. Фамилия — Рюха. Начали тут кричать, начали с полу Егор Иваныча поднимать…
А только смотрю — многие прямо-таки мной восхищаются и за меня горой стоят и даже подзюкивают в смысле Егор Иваныча.
— Побей, — подзюкивают, — Егор Иваныча, а мы, говорят, в общей куче еще придадим ему и даже, может быть, нечаянно произойдет убийство.
Только замечаю: председатель Рюха перешептался с Егор Иванычем и ко мне подходит.
— Ты что ж это, — говорит, — нарушаешь тут беспорядки? Что ж ты, так твою так, выступаешь супротив Ленина? Контр твоя революция нам теперь вполне известна, и даже если на то пошло, есть у меня свидетели.
Вижу — человек обижается, я ему тихеньким образом внедряю:
— Я, — говорю, — беспорядков не нарушаю. Ни отнюдь. Но, говорю, как же так, если это мое добришко, так имею же я право руками трогать? И штаны, говорю, мои, взгляните — химический подпис.
А он, гадюка, вынимает какую-нибудь там бумагу и читает.
— Нет, — говорит, — ничего тут не выйдет. Подпись Ленина. Лучше, говорит, ушел бы ты куда ни на есть. Сам посуди: суд да дело, да уголовное следствие, — все это — год или два, а жрать-то тебе, безусловно, нужно. И к тому же, может быть, выяснится, что ты — трудовой дезертир.
И так он обернул все это дело, что поклонился я всем низынько.
— Ладно, — отвечаю, — уйду куда ни на есть. Прощайте и бог вам свидетель! Только пусть ответит мне Матрена Васильевна, где же родной мой сын, мальчичек Игнаша?
А она, жаба, отвечает тихими устами:
— Сын ваш, мальчичек Игнаша, летось еще помер от испанской болезни.
Заскрипел я зубами, оглянулся на четыре угла — вижу все мое любезное висит, поклонился я в другой раз и вышел тихохонько.
Вышел я за деревню. Лес. Присел на пенек. Горюю. Только слышу кто-то трется у ноги.
И вижу: трется у ноги сучка небольшая, белая. Хвостиком она так и крутит, скулит, в очи мне смотрит и у ноги так и вьется.
Заплакал я прегорько, ласкаюсь к сучке.
— Куда же, — вспрашиваю, — нам с тобой, сучка, приткнуться?
А она как завоет тонехонько, как заскулит, как завьется задом, так пошла даже у меня сыпь по телу от неизвестного страха.
И вот тут я глянул на нее еще раз и задрожал.
«Откуда же, — думаю, — взяться тут сучке?»
Так вот подумал, вскочил быстренько и, безусловно, от нее ходу.
«Эге, — думаю, — это неспроста, это, может, и есть моя чертовинка во образе небольшой сучки».
Иду это я шибко, только смотрю — за мной катится.
Я за дерево схоронился, а она травинку нюх да нюх, понюхрила и, вижу, меня нашла, снова у ноги вьется и в очи смотрит. И такой на меня трепет напал, что закричал я голосом и побежал.
Только бегу по лесу — хрясь идет, а она за мной так скоком и скачет, так меня и достигает.
И сколько я бежал — не помню, только слышу будто внутренний голос просит:
«Упань… упа-ань…»
Упал я тут наземь, зарылся головой в траву, и начался со мной кошемар. Ветер ли зашуршит по верху, либо ветошка обломится, — мне теперь все равно, мне все чудится, что достигает меня сучка и вот-вот зубами взгрызется и, может быть, перекусит горло и будет кровь сосать.
Так вот пролежал я час или, может быть, два, голову поднять не смею, и стал забываться.
Может быть, я тут заснул — не знаю, только утром встаю: трется у ноги сучка. А во мне будто страху никакого и нет и даже какой-то смех внутренний выступает.
Погладил я сучку по шерстке, сам, безусловно, еще остерегаюсь.
— Ну, — говорю, — нужно нам идти. Есть, говорю, у меня такой задушевный приятель Утин. К нему мы и пойдем. Будем с ним жить в обнимку и по-приятельски.
Так вот я сказал ей, будто у нас вчера ничего и не было. Встаю и иду тихонечко. Она, безусловно, за мной.
Прихожу, например, в одну деревню, расспрашиваю:
— Это, — говорят, — очень даже далеко и идти туда нужно, может быть, пять ден.
— Ой-ё-ёй, — говорю, — что же мне такоеча делать? Дайте, говорю, мне, если на то пошло, полбуханки хлеба.
— Что ты, — говорят, — что ты, прохожий незнакомец, тут кругом все голодуют и сами возьмут, если дастишь.
Так вот не дали мне ничего, и в другой деревне тоже ничего не дали, и пошел я вовсе даже голодный с белой своей сучкой.
Да еще, не вспомню уж откуда, увязался за нами преогромный такой пес — кобель.
Так вот иду я сам-третий, голодую, а они, безусловно, нюх да нюх и найдут себе пропитание.
И так я голодовал в те дни, провал их возьми, что начал кушать всякую нечисть и блекоту, и съел даже, запомнил, одну лягуху.
Теперь вот озолоти меня золотом — в рот не возьму, а тогда съел.
Было это, запомнил, к концу дороги. К вечеру я, например, очень ослаб, стал собирать грибки да ягодки, смотрю — скачет.
И вспомнил: говорил мне задушевный приятель, что лягух, безусловно, кушают, в иностранных державах, и даже вкусом они вкусней рябчиков. И будто сам он ел и похваливал.
Поймал я тогда лягуху, лапишки ей пообрывал. Кострик, может быть, разложил и на согретый камушек положил пекчись эти ножки.
А как стали они печеные, дал одну сучке, а та ничего — съела.
Стал и я кушать.
Вкуса в ней, прямо скажу, никакого, только во рту гадливость.
Может быть, ее нужно с солью кушать — не знаю, но только в рот ее больше не возьму.
Все-таки съел я ее, любезную. Поблевал малехонько. Заел еще грибками и побрел дальше.
И сколько я так шел — не помню, только дошел до нужного места.
Вспрашиваю:
— Здесь ли проживает задушевный приятель Утин.
— Да, — говорят, — безусловно, здесь проживает задушевный приятель Утин. Взойдите вот в этот домишко.
Взошел я в домишко, а сучка у меня, заметьте, в ногах так и вьется и кобель сзади. И вот входит в зальце задушевный приятель и удивляется:
— Ты ли это, Назар Ильич товарищ Синебрюхов?
— Да, — говорю, — безусловно. А что, говорю, такоеча?
— Да нет, — говорит, — ничего. Я, говорит, тебя не гоню и супротив тебя ничего не имею, да только как же все это так?
Тогда я отвечаю ему гордо:
— Я, отвечаю, дорогой мой приятель Утин, вижу, что ты не рад, но я, говорю, пришел не в гости гостить и не в обнимку жить. Я, говорю, пришел в рабочие батраки наняться, потому что нету мне теперь ни кола, ни даже куриного пера.
Подумал это он.
— Ну, — говорит, — ладно. Лучше меня, это знай, человека нет! Я, говорит, каждому отец родной. Я, говорит, тебя чудным образом устрою. Становись ко мне рабочим по двору.
И вдруг, замечайте, всходит из боковой дверюшки старичок. Чистенький такой старикан. Блюза на нем голубенькая, подпоясок, безусловно, шелковый, а за подпояскам — платочек носовой. Чуть что — сморкается в него, либо себе личико обтирает. А ножками так и семенит по полу, так, гадюка, и шуршит новыми полсапожками.
И вот подходит он ко мне.
— Я, — говорит, — рекомендуюсь: папаша Утин. Чего это ты, скажи пожалуйста, приперся с собаками? Я, говорит, имейте в виду, собак не люблю и терпеть их ненавижу. Они, мол, всюду гадят и кусаются.
А сам, смотрю, сучку мою все норовит ножкой своей толкануть.
И так он сразу мне не понравился, и сучке моей, вижу, не понравился, но отвечаю ему такое:
— Нет, говорю, старичок, ты не пугайся, они не кусачие…
Только это я так сказал, сучка моя как заурчит, как прыгнет на старичка, как куснет его за левую ручку, так он тут и скосился.
Подбежали мы к старичку…
И вдруг, смотрю, исчезла моя сучка. Кобель, безусловно, тут, кобель, замечайте, не исчез, а сучки нету.
Люди после говорили, будто видели ее на дворе, да только не знаю, не думаю… Дело это совершенно темное и удивительное…
Так вот подошли мы к старичку. Позвали фершала.
Фершал ранку осмотрел.
— Да, — говорит, — это собачий укус небольшой сучки. Ранка небольшая. Маленькая ранка. Не спорю. Но, говорит, наука тут совершенно бессильна. Нужно везть старичка в Париж, — наверное, сучка была бешеная.
Услышал это старичок, задрожал, увидел меня.
— Бейте, — закричал, — его! Это он подзюкал сучку, он на мою жизнь покусился. Ой-ё-ёй, говорит, умираю и завещаю вам перед смертью: гоните его отсюда.
«Ну, — думаю, — вот и беда-бедишка».
А подходит тут ко мне задушевный приятель Утин.
— Вот, — говорит, — Бог, а вот тут — порог. Больше мы с тобой не приятели!
Взял я со стола ломоточек хлеба, поклонился на четыре угла и побрел тихохонько.
Много таких же, как и не я, начиная с германской кампании, ходят по русской земле и не знают, к чему бы им такое приткнуться.
И верно. К чему приткнуться человеку, если каждый предмет, заметьте, свиное корыто даже, имеет свое назначение, а человеку этого назначения не указано.
А мне от этого даже жутко.
И таких людей видел я немало и презирать их не согласен. Такой человек — мне лучший друг и дорогой мой приятель.
Конечно, есть такие гиблые места, где и другие тоже ходят. Страшные. Но такого страшного жулика я сразу вижу. Взгляну и вижу, какой он есть человек.
Я их даже, гадюк, по походке, может быть, отличу, по самомалейшей черточке увижу.
Я вот, запомнил, встретил такого человека. О нем мне и посейчас жутковато вспоминать.
Я в лесу его встретил.
Так вот, представьте себе — пенек, а так — он сидит. Сидит и на меня глядит.
А я иду, знаете ли, смело и его будто и не примечаю.
А он вдруг мне и говорит:
— Ты, говорит, это что?
Я ему и отвечаю:
— Вы, говорю, не пугайтесь, иду я, между прочим, в какую-нибудь там деревню на хлебородное местечко в рабочие батраки.
— Ну, — говорит, — и дурак (это про меня то есть). Зачем же ты идешь в рабочие батраки, коли я, может быть, желаю тебя осчастливить? Ты, говорит, сразу мне приглянулся наружной внешностью и беру я тебя в свои компаньоны. Привалило тебе немалое счастье.
Тут я к нему подсел.
— Да что ты? — отвечаю. — Мне бы, говорю, милый ты мой приятель, вполне бы неплохо сапожонками раздобыться.
— Гм, — говорит, — сапожонками… Дивья тоже. Тут, говорит, вопрос является побольше. Тут вопрос очень даже большой.
И сам чудно как-то хихикает, глазом мне мигун мигает и все говорит довольно хитрыми выражениями.
И смотрю я на него: мужик он здоровенный и высокущий и волосы у него, заметьте, так отовсюду и лезут, прямо-таки лесной человек. И ручка у него тоже… Правая ручка вполне обыкновенная, а на левой ручке пальцев нет.
— Это что ж, — вспрашиваю, — приятель, на войне пострадал, в смысле пальцев-то?
— Да нет, — мигает, — зачем на войне? Это, говорит, дельце было. Уголовно-политическое дельце. Бякнули меня топором по случаю.
— А каков же, — вспрашиваю, — не обидьтесь только, случай-то?
— А случай, — говорит, — вполне простой: не клади лапы на чужой стол, коль топор вострый.
Тут я на него еще раз взглянул и увидел, что он за человек. А после немножко оробел и говорю:
— Нет, говорю, милый ты мой приятель. Мне с тобой не по пути. Курс у нас с тобой разный. Я говорю, не согласен идти на уголовно-политическое дело, имейте это в виду.
Так вот ему рассказал это, встал и пошел. А он мне и кричит:
— Ну, и выходит, что ты дурак и старая сука (это на меня то есть). Пошел, проваливай, покуда целый.
Я, безусловно, за березку, да за сосну и теку.
И вот, запомнил, пришел в деревню, выбрал хату наибогатенькую. Зашел.
Жил-был там мужик Егор Саввич. И такой, знаете ли, прелестный говорун мужик этот, Егор Саввич, что удивительно даже подумать. Усадил он меня, например, к столу, хлебцем попотчевал.
— Да, — отвечает, — это можно. Я возьму тебя в работники. Пожалуйста. Что другое — не знаю, может быть, ну, а это — сделайте ваше великое удовольствие — могу. Делов тут хоть и не много, да зато мне будет кое с кем словечком переткнуться. А то баба моя — совсем глупая дура. Ей бы все пить да жрать, да про жизнь на картишках гадать. Можете себе представить. Только, говорит, приятный ты мой, по совести тебе скажу, место у нас тут гиблое. Народу тут множество-многое до смерти испорчено. Босячки всякие так и ходят под флагом бандитизма. Поп вот тоже тут потонул добровольно, а летом, например, матку моей бабы убили по случаю. Тут, приятный ты мой, места вполне гиблые. Смерть так и ходит, косьем помахивает.
Так вот поговорили мы с ним до вечера, а вечером баба его кушать подает.
Припал я тут к горяченькому, а он, Егор Саввич, так и говорит, так и поет про разные там дела-делишки и все клонит разговор на самые жуткие вещи и приключения и сам дрожит и пугается.
Рассказал он мне тогда, запомнил, случай, как бабку Василису убили. Как бабка Василиса на корячках у помойной кучи присела, а он, убийца, так в нее и лепит из шпалера и все, знаете ли, мимо. Раз только попал, а после все мимо.
А дельце это такое было.
Пришли к ним, например, два человека и за стол без слова сели. А бабка Василиса покойница — яд была бабка. Может быть, матка у ней была из полячишек.
Ладно. Бабка Василиса видит, что смело они так сели, и к ним.
— Вы, — говорит, — кто ж такие будете, красные, может быть, или, наверное, белые?
Что они такое ответили — я не слышал, я, скажу по правде, за квасом в тот момент вышел.
Но только прихожу — бабка Василиса очень даже яростно с ними грызется и в голос орет. А один такой беловатый из себя уставился на нее, как козел на воду, и после хвать ее за руку без объяснения причин и потащил ко двору.
Да-с, вот каков был случай.
Я тогда Егор Саввича, запомнил, даже побранил по-всякому.
— Чего ж это ты, — побранил, — за бабку-то не вступился? Явление это вполне недопустимое.
А он:
— Да, — говорит, — недопустимое, сознаю, но говорит, если б она мне родная была матка, то — да, то я, я очень вспыльчивый человек, я, может быть, зубами бы его загрыз, ну, а тут не родная она мне матка, — бабы моей матка. Сам посуди, зачем мне на рожон было лезть?
Спорить я с ним не стал, меня ко сну начало клонить, а он так весь и горит и все растравляет себя на страшное.
— Хочешь, — говорит, — я тебе еще про попа расскажу? Очень, говорит, это замечательное явление из жизни.
— Что ж, — отвечаю, — говори, если на то пошло. Ты, говорю, теперь хозяин.
Начал он тут про попа рассказывать, как поп потонул.
— Жил-был, — говорит, — поп Иван, и можете себе представить…
Говорит это он, а я слышу — стучит ктой-то в дверь и голос-бас войти просит.
И вот, представьте себе, всходит этот самый беспалый, с хозяином здоровается и мне все мигун мигает.
— Допустите, — говорит, — переночевать. Ночка, говорит, темная, я боюся. А человек я богатый.
И сам, жаба, кихикает.
А Егор Саввич так в мыслях своих и порхает.
— Пусть, — говорит, — пусть. Я ему про попа тоже расскажу. Жил-был, говорит, поп и, можете себе представить, ночью у него завыла собака.
А я взглянул в это время на беспалого, — ухмыляется, гадюка. И сам вынимает серебряный портсигарчик и папироску закуривает.
«Ну, — думаю, — вор и сибиряк. Не иначе, как кого распотрошил. Ишь ты какую вещь стибрил».
А вещь — вполне роскошный барский портсигар. На нем, знаете ли, запомнил, букашка какая-нибудь, свинка…
Оробел я снова и говорю для внутренней бодрости:
— Да, — говорю, — это ты, Егор Саввич, например, про собаку верно. Это неправда, что смерть — старуха с косой. Смерть — маленькое и мохнатенькое, катится и кихикает. Человеку она незрима, а собака, например, ее видит и кошка видит. Собака, как увидит — мордой в землю уткнется и воет, а кошка — та фырчит и шерстка у ней дыбком становится. А я вот, говорю, такой человек, смерти хотя и не увижу, но убийцу замечу издали и вора, например, тоже.
И при этих моих словах на беспалого взглянул.
Только я взглянул, а на дворе:
— У… у…
Как завоет собака, так мы тут и зажались.
Смерти я не боюсь, смерть мне очень даже хорошо известна по военным делам, ну, а Егор Саввич — человек гражданский, частный человек.
Егор Саввич как услышал «у… у…», так посерел весь, будто лунатик, заметался, припал к моему плечику.
— Ох, — говорит, — как вы хотите, а это, безусловно, на мой счет. Ох, говорит, моя это очередь. Не спорьте.
Смотрю — и беспалая жаба сидит в испуге. Егора Саввича я утешаю, а беспалая жаба такое:
— С чего бы, — говорит, — тут смерти-то ходить? Давай те, говорит, лягем спать поскореича. Завтра-то мне (замечайте) чуть свет вставать.
«Ох, — думаю, — хитрый мужик, сволочь такая, и как красноречиво выказывает свое намеренье. Ты только ему засни, а он тиликнет тебя, может быть, топориком и — баста, чуть свет уйдет. Нет, думаю, не буду ему спать, не такой я еще человек темный».
Ладно. Пес, безусловно, заглох, а мы разлеглись, кто куда, а я, запомнил, на полу приткнулся.
И не знаю уж как вышло, может, что горяченького через меру покушал, — задремал.
И вот представилась мне во сне такая картина.
Сидим мы будто у стола, как и раньше, и вдруг катится, замечаем, по полу темненькое и мохнатенькое. Докатилось оно до Егора Саввича и — прыг ему на колени, а беспалый нахально хохочет. И вдруг слышим мы ижехерувимское пение и деточка будто такая маленькая в голеньком виде всходит и передо мной во фронт становится и честь мне делает ручкой.
А я будто оробел и говорю:
— Чего, говорю, тебе, невинненькая деточка нужно? Ответьте мне для ради бога.
А она будто нахмурилась, невинненьким пальчиком указует на беспалого.
Тут я и проснулся. Проснулся и дрожу. Сон, думаю, в руку. Так я об этом и знал. Дошел я тихоньким образом до Егор Саввича, сам шатаюсь.
— Что, — вспрашиваю, — жив ли, говорю?
— Жив, — говорит, — а что такоеча?
— Ну, — говорю, — обними меня, я твой спаситель, буди мужиков, вязать нужно беспалого сибирского преступника.
Разбудили мы мужиков, стали вязать беспалого, а он, гадюка, — представляется, что не в курсе дела.
Ну, слово за слово, улики я против него собрал, портсигарчик тоже нашел, а он перешептался, может быть, с мужичками, подкупил их, наверно, и вышло тут дельце совершенно темное. Сами же мужички на меня насели.
— Ступай, — говорят, — лучше из нашей губернии. Ты, говорят, только людей смущаешь, сучье мясо. Человек — это вполне прелестный человек. Заграничный продавец. Он для нас же, дураков, дело делает — спиртишко из-за границы носит.
— Ну, — говорю, — драться — вы не деритесь. Вы есть темные людишки и обижаться мне на вас нечего. Обольстила вас беспалая жаба, ну, да мне видение мое сонное вполне дороже.
Собрал я свое барахлишко и пошел.
А очень тут рыдал Егор Саввич. Проводил он меня верст аж за двадцать от гиблого места и все рассказывал разные разности.
Поймали Гришку Жигана на базаре, когда он Старостину лошадь купчику уторговывал. Ходил Гришка вокруг лошади и купцу подмигивал.
— Конь-то каков, господин купчик! Королевский конь. Лучше бы мне с голоду околеть, чем такого коня запродать. Ей-богу, моя правда. Ну, а тут вижу — человек хороший. Хорошему человеку и продать не стыдно. Особенно если купчику благородному.
Купец смотрел на Гришкину лошадь недоверчиво. Лошадь была мужицкая — росту маленького и сама пузатая.
— А зубы-то… Зубы-то, господин купчик, каковы! Ведь это же, взгляните, королевские зубы.
Гришка приседал на корячки, ходил вокруг лошади без всякой на то нужды, даже наземь ложился под брюхо лошади. И хвалил брюхо. А купчик медлил и спрашивал:
— Ну, а она, боже сохрани, не краденая?
— Краденая? — обижался Гришка. — Эта-то лошадь краденая? У краденой лошади, господин купчик, взор не такой. Краденая лошадь завсегда глазом косит. А тут, обратите внимание, какой взор. Чистый, королевский взор. И масть у ней королевская.
— Да ты много не рассусоливай, — сказал купчик. — Ежели она есть краденая, так ты мне и скажи: краденая, мол, лошадь. А то ходит тут, говорят — вор и конокрад Гришка Жиган… Так уж не ты ли это и будешь. А? Как звать-то тебя?
— Это меня-то? Гришей меня зовут. Это точно. Да только, господин купчик, я воровством имя такое позорить не буду. На это я никогда не соглашусь… А зовут, да, Гришей зовут. Могу и пачпорт вам показать… Ну, что же, берете коня-то? Королевский конь. Ей-богу, моя правда.
А в это время мужички со старостой во главе подошли к базару.
— Вот он, — тонко завыл староста, — вот он, собачий хвост, вор и конокрад — Гришка Жиган. Бейте его, людишки добрые!
Стоит Гришка и бежать не думает, только лицом слегка посерел. Знает, бежать нельзя. Поймают и сразу бить будут. А сгоряча бьют до смерти. Опешили мужики. Как же так — вор, а не бежит и даже из рук не рвется. Потоптались на месте, насели на Гришку и руки ему вожжой скрутили. А в городе бить человека неловко.
— Волоките его за город, — сказал староста, — покажем ему вору, сукиному сыну, как чужих коней уворовывать.
Повели Гришку за город. Прошли с полверсты.
— Буде! — остановился Фома Хромой. И пиджак скинул.
— Начнем, братишки.
Видит Гришка, дело его плохое: бить сейчас будут. А вора-конокрада бьют мужички до смерти — такой закон.
— Братцы, — сказал Гришка, — а чья земля эта будет? Земля-то ведь эта казенная будет. Нельзя здесь меня бить. Такого и закону нет, чтоб на казенной земле человека били. И вам до суда дело, и мне вред.
Староста согласился.
— Это он верно. Затаскает судья, если, например, до смерти убьем человека. Волокнем его, братишки, на село. Там и концы в воду.
Повели Гришку на село.
— Братцы, — тихо спросил Гришка, — за что бить-то будете? Под суд меня вора и конокрада надобно. Суд дело разберет. Да только каждый суд оправдает меня. Любой суд на лошадь взглянет и оправдает. Скверная лошаденка, шут с ней совсем. От нее и радости-то никакой нет.
— Да что ж это он, — удивился староста, — что ж это он, православные, лошадь-то мою хает? Этакая чудная лошадь, а он хает… Ты что ж это, хвост собачий, лошадь мою хаешь?
— Ей-богу, моя правда, — сказал Гришка. — Поступь у ней, посмотрите, какая. На такую лошадь и сесть противно. Как на нее только сядешь — она, дура такая, задом крутит. Шут ее знает почему, но крутит задом. От нее и болезни могут произойти: грыжа, например, болезнь… От села до базара четыре версты, всякий знает, а у меня пот градом — измучила совсем чертова анафема. Так и крутит задом, так и крутит… Да я вам даже показать могу…
Фома Хромой подошел к Гришке и ударил его.
— Чего зубы-то заговариваешь, сука старая. Если ты есть вор, так и веди себя правильно. Не заговаривай.
Повели Гришку дальше. Уже и село близко — церковь видна.
— Братцы, — смиренно сказал Гришка, — а, братцы… А ведь бить-то меня зря будете. Все равно скоро конец свету.
Мужики шли молча.
— Вот что, — опять начал Гришка, — ходит тут такой юродивый блаженненький Иванушка-братец… Не я, а он эти слова говорит. «Да, — говорит, — будет в этих местах великое землетрясение и огненный вихорь».
— Да ну? — тихо удивился Фома Хромой. — Врешь?
— Ей-богу, моя правда. Да что мне теперь скрывать? Мне и скрывать теперь нечего. Он и число назначил. Какое у нас число сегодня?
— Осьмое число, — ответили мужики.
— Осьмое. Правильно. Ну, а тут на девятое назначено. Завтра, значит, и будет. В полдень пожелтеет небо, настанет вихорь и град падет на землю, и град сей будет крупнейший, с яйцо с куриное и даже больше… И будет бить этот град все насквозь. И человека, и скот домашний — корову, например, или курицу…
— И железо? — спросил староста. — Крыша у меня если, скажем, железная?
— Драгоценные есть ваши слова, — сказал Гришка, — и железо.
Мужики остановились.
— Ну, а попа, — спросил кто-то, — может ли, например, поп уцелеть?
— Нет, — ответил Гришка, — и поп не может уцелеть…
— А ведь это верно, — раздумчиво сказал Фома Хромой, — ходила тут схимонашенка такая… Подтверждала эти слова. Только про град-то это он врет. Про град она ничего не говорила. А землетрясение — это верно. И вихорь огненный.
— Ну, а что же, — спросили мужики Гришку, — что же такое делать, если, например, кто спастись хочет?..
— Да врет он, — вдруг закричал староста. — Врет ведь, собачий хвост. Зубы дуракам заговаривает. Бейте его, людишки добрые!
Мужички не двигались.
— Нельзя бить, — строго сказал Фома Хромой. — Обождать нужно. Обождем до завтра, братишки. Убить человека завсегда не поздно… Только про град-то он врет, собачий хвост. Ничего схимонашенка про такое не говорила.
— Безусловно врет, — сказал староста, — ей-богу, врет. И про железо врет.
— Так завтра что ли, Гриша, обещаешь ты? — спросил Фома Хромой.
— Завтра. Пожелтеет в полдень небо, настанет вихорь, и град падет на землю, и град сей…
— Ладно, — сказали мужички, — обождем до завтрева.
Развязали Гришке руки и повели в село. А в селе заперли Гришку на старостином дворе в амбаре и караульщика приставили.
К вечеру все село знало о страшном пророчестве. Приходили бабы на Старостин двор с хлебом и с яйцами, кланялись Гришке и плакали.
А у Фомы Хромого народу собралось множество. Сидел Фома Хромой на лавке и говорил такое:
— Если б не эта схимонашенка, да я бы первый сказал, врет он, собачий хвост. Ну, а тут схимонашенка… У кого еще была схимонашенка?
— У меня, Фома Васильич, была. У меня и есть, — сказала баба простоволосая, — к вечеру сижу я преспокойно… Стучит ктой-то…
— Да, — перебил Фома Хромой, — небо пожелтеет, настанет вихорь…
Назавтра мужички в поле не вышли. А день был ясный. Ходили мужички по селу, на Старостин двор заходили и пересмеивались.
— Сидит еще пророк-то?
— Сидит.
— Соврал, собачий хвост. Как пить дать, соврал. А ведь каково складно вышло. Ах ты, дуй его горой! Такого и бить-то жалко.
И только Фома Хромой не смеялся.
Ходил Фома Хромой в одиночку, хмурился, выходил в поле и смотрел на небо. А небо было ясное. В полдень услышали крик на селе. Кричал Фома Хромой.
— Туча!
И точно. Из-за казенного лесу низко шла туча. Была эта туча небольшая и серая. И ветер гнал ее быстро. Все село высыпало на зады и в поля. И дивится.
— Да, туча.
Но не пожелтело небо и вихорь не настал — прошла туча над селом быстро и скрылась.
День был ясный.
Бросились мужички на Старостин двор. Хвать-похвать — амбар открыт, а Гришки нету. Исчез Гришка.
А вместе с Гришкой исчез и конь Старостин королевской масти.
Не такие теперь годы, чтобы верить в колдовство или, может быть, в черную магию, но только рассказать об этом никогда не мешает.
Много темных людишек и посейчас существует. Как в других деревнях, неизвестно, а в селе Лаптенках это так. В селе Лаптенках бабы, например, и болезни всякие заговаривают, и на огонь и на воду ворожат, и травы драгоценного свойства собирают. Что до другого, не знаю, не скажу, ну, а болезни — это, пожалуй, правильно. С болезнями бабка Василиса очень даже великолепно справляется.
Конешно, приедет какой-нибудь этакий ферт заграничный, он, безусловно, только посмеется.
— Эх, — скажет, — Россия, Россия, темная страна!
Так ему что? Ему подавай в цилиндре доктора, в пиджаке, а на бабку Василису он и не взглянет. Да он, может быть, и на лекарского помощника Федор Иваныча Васильченку не взглянет. Вот что! Вот это какой ферт!
Но только с таким человеком я и спорить никогда не соглашусь. Там у них и жизнь другая, а не такая, там, может быть, и болезней-то таких нет, как у нас.
Вот, рассказывают, грелки у них поставлены в трамваях, чтоб сквознячок, значит, ножку не застудил, пожалуйста…
Ведь это что? Ведь это дальше и идти-то некуда. Полное европейское просвещение и культура…
Ну, а у нас и жизнь тут другая и людишки не такие. У нас вот баба, например, погибла от черной магии. Супруга Димитрия Наумыча.
А по-пустому все и вышло. Ее, имейте в виду, Димитрий Наумыч со двора вон выгнал. Вот оттого все и произошло. А, впрочем, нет, не оттого.
Прежде случай был другой, деревенский. В дело это чертов сын Ванюшка замешался. Вот что.
Жил-был на свете такой Ванюшка, мужик больной и убогий… Из-за него все и произошло. Конешно, бывали тут на селе и раньше разные происшествия: повадились, например, мужички каждую весну тонуть — то Василь Васильич, мужик богатенький, потонул, то староста нырнул нечаянно, то Ванюшка теперь… Но только все это было по веселым делам, а такого дела, чтобы, например, бабу свою вон выгнать — тут и привычки такой ни у кого не было.
Так вот Ванюшка больной и убогий… Я, как в Лаптенках расположился, сразу обратил полное свое внимание на Ванюшку. Ходит это он, можете себе представить, веселенький, ручки свои, сволочь, потирает. Я его запомнил, остановил тогда на селе, отвел в сторону.
— Ты что ж это, — спрашиваю, — так нахально-то ходишь и ручки свои потираешь, гадина?
А он, как сейчас помню, ехидно так посмотрел на меня.
— А чего, — говорит, — мне горе-то горевать? Мне теперь, знаете, лафа. Я хотя и больной и убогий, а жить теперь буду, что надо. Очень передо мной широкий горизонт в смысле богатеньких невест и приданого.
— Да что ты, — говорю, — врешь?
— Нету, — говорит, — не вру. Как хотите. Ходит теперь мужик в очень большой цене, да только, имейте в виду — мужик холостой, неженатый… Да вы, — говорит, — впрочем, сами-то взгляните, что кругом деется.
Взглянул я кругом, ну, вижу — дела-делишки: на селе бабы кишмя кишат, девки на вечеринках дура с дурой танцуют, а кавалеров ихних — как корова языком слизала. Нету ихних кавалеров. Никто из молодых молодчиков, заметьте, с германской войны домой не вернулся.
«Вот, — думаю, — да-а».
А Ванюшка ходит вкруг села и хвалится.
— Дождался, — говорит, — я своего времечка. Как угодно. Дорвался до роскошной жизни. Я хоть и больной и убогий, а мужик. Из песни слова не выкинешь.
Так вот с недельку походил по селу Ванюшка, стал, сукин сын, на радостях самогонку хлебать, за речку ездить повадился… Жила-была за речкой фря такая, веселая солдатка Нюшка… И — можете себе представить — потонул Ванюшка. От солдатки возвращался ночью пьяненький и потонул, дурак. Не удержал своего счастья.
И очень тогда мужички над ним издевались.
Ну, хорошо. К ночи он, например, затонул, утром походили мужички по берегу, посмеялись вдоволь и ловить его принялись.
Выехали на лодках, пошевелили баграми, кошками по дну поцарапали — нету Ванюшки.
А речонка и вся-то ничего не стоит — одно распоряжение, что речонка.
Обиделись мужички.
— Что, — говорят, — за мать честная? Василь Васильича сразу нашли, старосту тоже сразу нашли, а тут этакую невидаль, козявку, представьте себе, такую найти не можем.
Пустили по речке горшки… Ну, да. Обыкновенные горшки. Глиняные… Это не какое-нибудь там темное поверие или, может быть, старинный обычай, это роскошное средство найти утопленника. Да это можно даже доказать научными данными. Скажем, труп лежит, за корягу ногой, может быть, зацепился. Пожалуйста. Над трупом вода, безусловно, обязана крутиться и воронку делать… Горшок туда — и там, представьте себе, вертится.
Так вот и тут. Пустили горшки. Поплыл один горшок на середину реки и, смотрим, там крутится. Сунули там багор — глыбоко. Яма. Повертели кошкой — осталась там кошка.
— Тьфу ты, дьявол!
Решили мужички: нырнуть нужно.
Тот, другой, пятый — отнекиваются.
— Димитрий Наумыч…
Тот долго спорить не стал, скинул с себя платьишко, рожу свою перекрестил и нырнул. И тут-то, замечайте, все и началось.
Рассказывал мне после Димитрий Наумыч.
— Нырнул, — говорит, — я. Хорошо. И только я нырнул, как вдруг меня и осенило: «Что ж, — думаю, — ходил тут такой Ванюшка, холостой, неженатый, да и тот в воде захлебнулся. Чего ж, — думаю, — случай-то такой роскошный я буду из рук вон выпущать: выгоню, например, свою бабу, да и поженюсь на богатенькой».
Так вот он подумал и сам чуть водой не поперхнулся, чуть не погиб мужик — пробыл в воде сверх положенной нормы. Даже мужички тогда забеспокоились, потому что пошел по воде пузырь крупный.
Но только через минуту выплыл Димитрий Наумыч на свет земной, лег на песок и лежит ужасно скучный и даже трясется.
«Ну, — подумали мужички, — чудо-юдо на дне, не иначе».
А на дне, имейте в виду, все спокойно: лежит Ванюшка на дне, уцепившись штанинкой за корягу.
Стали мужички расспрашивать: что, да что, а Димитрий Наумыч и говорит:
— Тащите, — говорит, — кошкой, все спокойно.
Стали мужички тащить… да только об этом и разговор никакой — больше-то Ванюшка и не нужен в нашем деле, потому что пошло дело по другому уклону. Ну, а Ванюшку, да, вытащили. Побежал мужик Димитрий Наумыч домой.
«Что ж, — бежит и думает, — кругом во всех деревнях ходит холостой мужик в большей цене. Да я, — думает, — бабу свою теперь с лица земли сотру, или, может быть, ее выгоню».
Так вот он опять подумал, да видит, как раз эти самые слова ему и нужны. Пришел домой и фигурять начал.
И баба ему ступит плохо, и вид-то ему из окна, между прочим, плохой.
Видит баба: загрустил мужик, а с чего загрустил, — неизвестно. Подходит тогда она к нему со словами, а слова все у ней тихие.
— Чего, — говорит, — это вы, Димитрий Наумыч, словно как загрустили?
— Да, — отвечает он нахально, — загрустил. Хочу, — говорит, — богатеньким быть, да вы, имейте в виду, мне помеха.
Промолчала баба.
А сказать нужно, баба у Димитрия Наумыча очень даже замечательная была баба. Только одно и несчастье, что не богатая, а бедная. А так-то всем хороша: и голос у ней был тихий и симпатичный, и походка не какая-нибудь утиная — с боку, например, на бок — походка роскошная: идет, будто плавает.
Ее сестру даже родную ферт какой-то за красоту убил. Жить с ним не хотела.
В Киеве дело было…
Ну, и эта тоже была очень даже красивая. Все находили. А Димитрий Наумыч мнению этому теперь не внял и свою мысль при себе имел.
Так вот поговорили они, баба промолчала, а Димитрий Наумыч все, замечайте, случая ищет.
Походил он по избе.
— Ну, давай, — орет, — баба, кушать, что ли.
А до обеда далеко было. Баба ему с резоном и отвечает:
— Да что вы, Димитрий Наумыч, я, — говорит, — еще и затоплять-то не думала.
— Ах, — говорит, — ты юмола, юмола, ты, — говорит, — меня, может, голодом уморить думала. Собирай, — говорит, — свое барахлишко, сайки с квасом, вы, — говорит, — мне больше не законная супруга.
Очень тут испугалась баба, умишком раскинула.
Да, видит, гонит. А с чего гонит — неизвестно. Во всех делах она чистая, как зеркальце. Думала она дело миром порешить. Поклонилась ему в ножки.
— Побей, — говорит, — лучше, пилат-мученик, а то мне и идти-то некуда.
А Димитрий Наумыч просьбу хотя ее и исполнил, побил, а со двора все-таки вон выгнал.
И вот собрала баба барахлишко — юбчонку какую-нибудь свою дырявую — и на двор вышла.
А куда бабе идти, если ей и идти-то некуда?
Покрутилась баба по двору, повыла, поплакала, умишком своим снова раскинула.
«Пойду-ка, — думает, — к соседке, может, что и присоветует».
Пришла она к соседке. Соседка повздыхала, поохала, по столу картишки раскинула.
— Да, — говорит, — плохо твое дело. Прямо, — говорит, — очень твое дело паршивое. Да ты и сама взгляни: вот король виней, вот осьмерка, а баба виней на отлете. Не врут игральные карты. Имеет мужик что-то против тебя. Да только ты и есть сама виноватая. Это знай.
Вы обратите внимание, какая дура была соседка. Где бы ей, дуре, утешить бабу, вне себя баба, а она запела такое:
— Да, — запела, — сама ты и есть виноватая. Видишь — загрустил мужик, ты потерпи, не таранта. Он тебя, например, нестерпимыми словами, а ты такое: дозвольте, мол, сапожечки ваши снять и тряпочкой наисухонькой обтереть — мужик это любит…
Фу ты, старая дура… Такие слова…
Утешить нужно бабу, а она растравила ее до невозможности. Вскочила баба, трясется.
— Ох, — говорит, — да что же я такоеча наделала? Ох, — говорит, — да присоветуй хоть ты-то мне для ради самого господа. На все я теперь соглашусь. Ведь мне и идти-то некуда.
А та, старая дура, тьфу, и по имени-то назвать ее противно, ручищами развела:
— Не знаю, — говорит, — молодушка. Прямо сказать тебе ничего не могу. В очень большой цене теперь мужик. И красотой одной и качествами не прельстишь его. Это и думать не смей.
Бросилась тут баба вон из избы, выбежала на зады, да по заднему проспекту и пошла вдоль села. На село-то ей, бедной, и идти было стыдно.
И вот, видит баба: идет ей навстречу старушка махонькая, неизвестная бабушка. Идет эта бабушка, тихонько катится и чтой-то про себя шепчет.
Поклонилась ей баба наша, заплакала.
— Вздравствуйте, — говорит, — старушка махонькая, неизвестная бабушка. Вот, — говорит, — взгляните, пожалуйста, какие дела-делишки на земном свете-то деятся.
Взглянула старая бабушка, головенкой своей, может быть, мотнула.
— Да, — говорит, — деятся, деятся… Ох, — говорит, — молодая молодушка, знаю все, что на свете деется — всех людишек передавить надобно — вот что деется. Да только, умоляю тебя, не плачь, не порти очи себе. В деле таком слеза — помощь никакая. А вот что: есть у меня средства разные, есть травы драгоценного свойства. Есть и словесные заговоры, да только в таком великолепном деле они ничего не стоят. А от такого дела, чтобы человека при себе удержать, есть одно только средство. Будет это средство страшное: особая это роскошная черная кошка.
Тую кошку завсегда узнать можно. Ох, любит та кошка в очи смотреть, а как смотрит в очи, так хвостом нарочно качает медленно и спинку свою гнет.
Слушает баба ужасные старухины речи, и млеет у ней сердце.
Конешно, никто не слышал такие речи старухины, кроме бабы нашей, да только все это, безусловно, правильно. Об этом Юлия Карловна тоже говорила. Да и в дальнейшем это вполне выяснилось. И еще в дальнейшем выяснилось, что взять нужно было тую кошку черную, в полночь баньку вытопить и тую кошку живую в котел бросить.
— Умоляю тебя, — просила бабушка, — брось тую кошку, безусловно, живую, а не дохлую. А как будет все кончено, вылущи кошачию косточку небольшую, круглую и, умоляю тебя, носи ее завсегда при себе.
Как услышала баба это, ужаснулась, поклонилась старухе низенько.
«Пойду, — думает, — поклонюсь еще раз Димитрию Наумычу, а если не изменит он своего мнения, так есть у меня средство страшное, роскошное».
Пошла баба на село поклониться Димитрию Наумычу, да только пошла она, имейте в виду, зря.
Где же было Димитрию Наумычу изменить свое мнение, если он так и горел и даже в город порывался ехать, закончить дело.
Я к нему тогда зашел. Он уж и лошадь свою запрягал. Он мне многое тогда высказал.
— Никогда бы, — говорит, — я такую бабу не выгнал, как бог свят. Лучше, — говорит, — растерзай ты меня на куски и разбросай те куски по полю, но на такое дело никогда бы я не согласился. Очень она, баба, мне в самый раз. Да только больно мне, слушай, богатеньким-то лестно пожить. Ты сам взгляни: ну, какой я есть мужик? Только и есть одно удовольствие, что лошадь у меня, а так-то все идет в развалку и на сторону. Ну вот, ты сам, слушай, друг ты мой, ответь мне для ради самого господа, есть у меня, например, корова или нету?
— Нет, — говорю, — нет у тебя коровы, Димитрий Наумыч. Это я подтверждаю. У тебя, — говорю, — овцы, даже какой-нибудь паршивой и то нету.
— Ну, — говорит, — вот видишь. Какой же я мужик после того?
— Да уж, — говорю, — без коровы тебе как без рук.
— Так вот, — говорит, — а вы говорите: баба. Баба что? Только что хороша собой, а больше у ней, слушай, и преимуществ-то нет никаких… Ну, сестру ее, скажем, за красоту убили. В Киеве дело было. Так мне теперь что? Мне из этого и пальтишка даже не сшить. Да и меня, прямо скажу, этим теперь не заинтересуешь.
Так вот он говорит, со мной объясняется, а баба, заметьте, рядом стоит. Увидел он ее, закричал.
— Чего, — закричал, — тебе надобно? Уходи. Сделай такое одолжение.
А баба испугалась окрика, да говорит не то, что нужно.
— Ухожу, — говорит, — я, Димитрий Наумыч, еще не знаю куда, наверное, в Киево-Печорскую лавру, так дозвольте мне на прощанье в баньке вашей попариться.
Посмотрел мужик на нее, не хитрит ли баба. Нет, не хитрит. Подобрел Димитрий Наумыч.
— Ладно, — говорит, — попарься. В этом, — говорит, — я не притесняю. Ведь я не зверь какой-нибудь. Я за что тебя выгнал? Очень ты хорошая баба и все такое, да только уж извините — рвань коричневая. Ничего у тебя нет и, сознайся, — и не было. Да и родственники, слушай, твои, за сколько лет, хоть бы кто плюнул. Хоть бы кто подарок мне сделал для ради смеха, рубашку бы, например, преподнес к празднику к светлому: носите, дескать, Димитрий Наумыч, себе на утешение… Так нет того.
Не стала баба долго его слушать, повернулась да и пошла, а Димитрий Наумыч сел в телегу, свистнул, гикнул, да и был таков.
И вот, представьте себе, едет он в город, а баба тем временем баньку вытопила, кошку попову черную приманила, заперла ее в баньке и ждет ночи.
Встретил я ее, бабу бедную, в тот вечер. По селу она бежала. Стиснула этак вот кошку к груди и бежит и бежит простоволосая и вроде как страшная.
«Ох, — подумал я, — гибнет баба». Но только, имейте в виду, дело мое сторона.
А к ночи сделал мужик свое дело, выпил с братом своим в городе самую что ни на есть малость и едет обратно веселенький, песни даже играет. И не чует, не гадает, что с ним такое сейчас стрясется. А стрясется сейчас с ним дело совершенно удивительное — прут, ну, ветка, скажем, сухая в колесо попадет и лошадь гибнет…
Только об этом после. К этому и время еще не подошло. А мне только сказать нужно: если б не упала тогда лошадь, то ничего бы, может быть, и не случилось с бабой, поспел бы Димитрий Наумыч, ну, а тут лошадь, представьте себе, упала.
Хорошо. Так вот едет мужик по лесу, на телеге раскинулся, ручки свои в стороны разбросал. Едет.
А лошадь идет шажком мелким, ее и править не надо. Да Димитрий Наумыч и не правит. Он, имейте в виду, вожжи даже бросил.
И это верно он поступил: лошадь и днем и ночью завсегда дорогу к дому найдет. Об этом я очень великолепно знаю. В извозчиках я и сам больше года был.
Так вот, идет себе лошадь Димитрия Наумыча шажком, а Димитрий Наумыч вожжи отпустил и про себя песни играет. А ночь, имейте в виду, темнейшая.
Хорошо. Мурлычет он пьяненький — «Кари глазки», только, смотрит, к погосту подъезжает.
И стало мужику не по себе.
«Вот, — думает, — мать честная, сколько тут людишек позарыто, да и мне места такого не миновать… А я, обратите внимание, такими вещами занят: бабу, например, свою гоню, для ради какого-то богатства и роскоши»…
Подъехал он к погосту хмурый, песни свои забыл и лежит на телеге — скучает. Только чует: смотрит будто на него ктой-то пристально.
— Кто? — крикнул мужик.
— О-о! — закричали ему с погоста.
Хотел мужик подхлестнуть свою лошадь, да только чует: и рукой ему шевельнуть жутко.
«Ну, — думает, — скорее бы место такое злачное миновать».
Только это он так пожелал себе, вдруг его ктой-то хлясь по роже.
Замер Димитрий Наумыч, похолодел.
А прут, представьте себе, обернулся еще раз в колесе — хлясь обратно по роже. Смертельно закричал Димитрий Наумыч. А лошадь — дура. Лошадь слышит — кричит мужик, думает — на нее, — понесла.
Мужик кричит чужим голосом, а лошадь так и дует, так и прет к дому.
Пронеслись они верст, наверное, пять, Димитрий Наумыч видит: никто его больше по роже не бьет — кричать перестал, в себя пришел.
Пришел в себя, тпр да тпр — не остановит коня.
Ему бы, дураку, нужно ш-ш сказать, а он за вожжу. Он за вожжу, а лошадь, несомненно, в сторону. Лошадь, несомненно, в сторону, а в стороне, имейте в виду, дерево.
Наскочила лошадь на дерево. Хрясь башкой об дерево и скосилась замертво.
Выпал мужик из телеги, шапку снял.
Да, видит, скончалась лошадь. «Ой, — думает, — вот беда так беда, такого и бедствия во всей жизни еще не было. Ну, — думает, — отпущена мне эта беда не иначе, как за бабу мою».
Стоит мужик и себе не верит.
И себя-то ему жалко, и лошадь, — дело такое драгоценное, мужицкое, и за бабу до того грустно, что и сказать невыносимо. Постоял он, постоял.
«Ну, — думает, — что есть, то есть. Пойду-ка я на село по-скореича, может быть, с бабой моей еще ничего не случилось». Так вот он подумал, заторопился, привязал зачем-то лошадь к дереву, взвалил на себя дугу да сбрую и пошел скорым шагом.
Да только зря он торопился. Было уже поздно. Случилось уже такое, что и во сне не снилось мужику.
Начала баба дело свое — черную магию, когда Димитрий Наумыч к погосту подъезжал.
Пришла баба в те часы в баньку, крест и платьишко свои в предбаннике оставила и без ничего в баню вошла. Вошла она в баню, крышку с котла откинула и кошку ищет.
«Где же, — думает, — кот. Не видно его чегой-то». Смотрит: сбился кот под лавку.
Баба ему: кыся, кыся, а он, представьте себе, щерится и в очи смотрит.
Баба протянула руку — он зубами. Изловчилась как-то баба, ухватила его за шкурку, плюхнула в котел и крышкой поскорей прикрыла.
Прикрыла она крышкой и слышит: бьется кошка в котле это, ужасно как, даже крышка чугунная вздымается. Налегла баба грудью на котел, а сама от страха сомлела вся, и вот-вот, видит, силушки удержать не хватит. А в котле повертелось, повертелось и заглохло.
Подложила баба дров побольше, отошла от печки и на лавку присела. Ждет. И вот слышит, будто вода ключом кипит. Посмотрела: да, крышка вздымается и ходуном ходит.
«Ну, — думает баба, — сейчас конец».
Подбежала она к котлу, только приподняла крышку, как в лицо ей бросится кот или чего-то такое другое. Всплеснула баба руками и на пол рухнула.
Конешно, никто не знает, как в точности это было. Скорей всего, баба открыла котел, а ее паром и обожгло. А баба с перепугу подумала, что это в нее кошка бросилась. Взяла и померла с перепугу. А конец делу был такой.
Вышел я утром на село, смотрю: бежит поскорей мужик Димитрий Наумыч, и на нем, представьте себе, честь честью дуга и сбруя.
Очень я удивился, а он ко мне.
— Не видел ли, — кричит, — бабы моей?
— Нет, — отвечаю, — бабы я твоей не видал. А вот вчера, — говорю, — да, видел, баньку она вечор топила.
Ухватил он тут меня за руку, и мы побежали.
Ворвались в баньку, шагнули за порог, и тут представилась нам такая нестерпимая картина.
Лежит, представьте себе, баба на полу совершенно мертвая.
Охнул тут Димитрий Наумыч, схватил себя за голову и говорит: «Вот, говорит, через свою жадность потерял такую верную супругу».
И, конечно, заплакал горькими слезами.
Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и как все к простоте идет!
Скажем, двести лет назад, тут, на Невском, ходили люди в розовых, в зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь бы и подумать об этом смешно, ну, а тогда была эта картина повседневная.
А, впрочем, и над нами через сто лет посмеются.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им!
Мужчины на горлах воротнички этакие тугие стоячие носили, дамы — корсеты.
И верно. Смешно. А только и это уже уходит.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Ну кто, какой человек вызовет меня на дуэль, если я обзову его дураком? Никто.
А раньше за это до крови бились. Да что раньше.
Недавно это было. Недавно еще, скажем, битый офицер, да и не только офицер, любой дворянин битый считал непременным долгом застрелиться или застрелить обидчика.
Я вот вспоминаю старичка древнего. Генерала одного пехотного. Актриска его в сердцах по физиономии дернула. Так что ж вы думаете?
Застрелиться хотел старичок. Плакал, тосковал всю ночь… Ну, да только кончилось все благополучно. Пережил старичок. И в дальнейшем помер от дизентерии.
Ах, а смешная это была история! И не то, конечно, смешно, что актриса старичка ударила, а вся история перед тем, вся веселая жизнь генеральская была необыкновенная.
Ах, милостивые мои государи! Невозможно без слез вспомнить об этом человеке.
Нынче лежит он на Митрофаньевском. Над ним камень могильный — ангел в воскрылии. Под ангелом надпись: отставной военный генерал Петр Петрович Танана.
Малюсенький это был старичок, птичий. Вместо волос — какие-то перышки. Носик продолжительный, птичий, и звали его повсюду, старичка этого, чижиком.
Были на нем чины огромные и богатство довольно изрядное, а жил он, несмотря на это, до того грустно, что сказать невозможно.
Пятьдесят лет прожил он, прямо скажу, неслышно, а на пятьдесят первом году, перед смертью, вдруг изменился человек.
Раньше, бывало, генеральша полные сутки орет на него, что павлин, а генерал в ответ ни полсловечка. Генерал в столовой на диване ляжет, шинелькой прикроется и жмется. А тут, на 51 году, стал брыкаться. Генеральша, например, голосом донимает, а он в людскую.
Там у Васьки Дидюлина, у камердинера своего, сядет на кровать и только усмехнется горько:
— Вот, — скажет, — Вася, картина семейной жизни. А Васька Дидюлин головой потрясет.
— Да, — скажет, — неинтересно вы живете, богатые люди! А генерал иногда с ним спорить начнет.
— Что ты, брат Дидюлин! Мы, богатые люди, тоже веселиться можем, только нам нельзя все сразу. Ты вот погоди. Дай срок. Дотерпи до лета. Летом мы с тобой на Кавказ поедем. Повеселимся ужасно как. Все равно, за тихую жизнь мне никто спасибо не сказал. Ну, а нынче желаю пожить разгульно. До того буду яростно жить, что если бог есть на небе, или, например, херувимы, так они содрогнутся.
И вот к весне генерал и Дидюлин стали в путь собираться.
А перед отъездом зовет генерал Дидюлина в комнату.
— Вот, — говорит, — что, Вася! Сейчас мы с тобой сходим по одному щепетильному делу. Пока генеральша спит у себя в креслах, бери поскорей эту корзину с пищей и идем.
Взяли они корзину и пошли.
Петербургская сторона. У черта на рогах… В шестнадцатом этаже… Звонят. Старушонка дверь отворяет.
— Что — спрашивает, — нужно? Я пенсионерка и держу меблированные комнаты.
Генерал отвечает:
— Нам нужно видеть мамзель Зюзиль по щепетильному делу.
— Это, — спрашивает, — циркачку-то?
— Да. Наездницу и актрису мамзель Зюзиль.
И вот входят генерал и Дидюлин в комнаты. У зеркала циркачка сидит. Вид у ней не ахти какой. Даже удивительно, как генерал заинтересовался ей.
Увидела генерала, руками всплеснула.
— Ах, ах, — говорит, — не подходите, генерал, я раздетая.
А генерал:
— Ничего, что раздетая, я по щепетильному делу.
— Ну так, — отвечает, — садитесь тогда в сторонку и произносите ваше дело. А я новьюшечку тем временем сниму, прическу причешу и снова буду красивая и изысканная.
Генерал башлычок свой развернул. Подходит.
— Имею, — говорит, — честь отрекомендоваться, — военный генерал Петр Петрович Танана. Давеча сидел в первом ряду кресел и видел всю подноготную. Я, военный генерал, восхищен и очарован. Ваша любовь, мои же деньги — не желаете ли проехаться на Кавказ? Нужно жить да радоваться. Развязывай, брат Дидюлин, корзину.
У циркачки руки трясутся.
— Ах, ах, — отвечает, — мерси, генерал, не тревожьтесь беспокоиться. Не могу я так — раз, раз, по-воробьиному, решиться на такое щепетильное дело. Я очень порядочная и за такие слова могу враз выгнать человека из помещения.
Генерал встает.
— Нету, — говорит, — не выгоняйте, умоляю вас. Я — военный генерал Петр Петрович Танана и всякие обиды и, в особенности, оскорбления действием мне невозможно перенести.
— Ах, ах! — говорит циркачка, — извиняюсь, генерал, я не хотела вас обидеть.
— Ну-с, — говорит генерал, — это ничего. Сердце у меня нежное и характер кроткий. Беги, брат Дидюлин, в полпивную, неси полдюжины пива. Нужно жить да радоваться.
Побежал Дидюлин в полпивную, возвращается — сидят у зеркала генерал с циркачкой, будто новобрачные.
Вскоре после того они и поехали. Кисловодск. Высшее человеческое парение. Вот генерал циркачке и говорит:
— Ну, машер, машер, приехали. Вот взгляните! Кисловодск. Кругом восхитительные места, кавказская природа, а это курсовые ходят.
А циркачка:
— Ну, — говорит, — и пущай себе ходят. В этом ничего нет удивительного. Давайте лучше квартиру снимать.
Снял генерал квартиру, а циркачка через улицу комнату. Живут.
Только замечает генерал: дама мамзель Зюзиль по этим местам не слишком шикарная, даже вовсе не шикарная. Одним словом, стерва.
Генерал, например, с ней под ручку идет, а в публике смех. Тут кругом высшее общество, а она гогочет и ногами вскидывает.
Вот генерал Дидюлину и говорит:
— Ну, говорит, брат Дидюлин, я — военный генерал Петр Петрович Танана, а мне с циркачкой вместо веселья одно лишь оскорбление выходит. Тут кругом высшее общество, а она, дура такая, бисерный подзатыльник носит, гогочет и обнажается.
Дидюлин ему и советует:
— А вы, — говорит, — гоните ее, и разговор весь.
Вот генерал и согласился.
Приходит циркачка на другой день, а Дидюлин:
— Пущать, — говорит, — не велено. Иди, говорит.
— Как же, — говорит, — не велено? Если генерал от меня в полном восхищении?
— Ну, — говорит Дидюлин, — это вам как угодно. Приказано гнать в шею.
Как услышала циркачка такие слова — затряслась. Визжит в три горла. Даже соседи заинтересовались.
— Кто это, — спрашивают, — визжит в три горла?
А циркачка:
— Передайте, — кричит, — генералу, что я ему, курицыну сыну, за такое нахальство голову вырву при первой встрече.
Покричала еще циркачка и ушла.
А очень тут испугался генерал. В комнате у себя заперся, шторку опустил.
— Ну, — говорит, — брат Дидюлин, вонючий случай. Дама она настойчивая, что сказала — сделает. А если сделает, мне помереть придется. Мне, военному генералу, невозможно перенести оскорбления. Лучше, говорит, я из комнаты никуда не выйду. А ты ко мне никого не впускай и дверь на цепке держи.
Три дня прожил генерал в комнате, не вылезая. На четвертый день осмелел — шторку поднял и сидит у окна, обедает.
И видит — личность этакая штуковатая к окну подходит.
Человек какой-то.
И шут его разберет — не то кавказец, не то русский. На подбородок посмотришь — кавказец. Подбородок пикой. На нос взглянешь — безусловно русский. Нос обыкновенный русский, крылечком выступает.
Тут и генерал заинтересовался таким смешением, из окна высунулся, вместо того, чтобы шторку опустить.
А тот ближе подходит.
— Здравия, — говорит, — желаю. Имею, говорит, к вам очень много чувств, дайте, говорит, за мои чувства тарелку супу. Я вам за едой дельце расскажу.
Генерал испугался.
— Вы, — говорит, — ко мне не подходите близко и в лицо не дуйте — я военный, генерал Танана и мне это оскорбительно. Говорите на почтительном расстоянии.
— Ax, — говорит, — так! Ну, так извольте. После этого вы мне прямой враг. Вы не смотрите, что нос у меня обыкновенный, нос этот мне от матушки достался, а я настоящий гордый лезгин и за честь женщины всегда вступлюсь. Объявляю вам, надменному генералу, что если вы не удовлетворите капиталом обиженную мамзель Зюзиль, так она оскорбит вас действием публично. А что до меня, то заявляю: выжимаю левой рукой три пуда, рука у меня тяжелая. Были даже смертельные исходы.
И ушел.
Генерал сомлел, шторку опустил, сидит и трясется. Дидюлина зовет.
— Ну, — говорит, — брат Дидюлин, вонючий случай. Делу дан неприятный оборот. Что делать, я и ума не приложу. Чувствую только, что живым мне теперь не быть. Ну, ударит она при публике — мне крышка, стреляться нужно. А если капитал ей дать, то опять-таки — какой капитал? Мало дашь — все равно ударит. Много дашь — передашь еще. Жалко. Погиб я теперь, Дидюлин. Погубила меня веселая жизнь.
А Дидюлин ему и говорит:
— А вы, говорит, дайте ей три катеньки и еще пообещайте, а там видно будет. Может быть, мы соберемся, да и в сторону.
Генерал вынул три бумаги.
— Ладно, — говорит, — беги. Это ты прелестно придумал.
Вот Дидюлин и побежал.
А надо было так случиться, что, не доходя циркачки, армянская полпивная была. Духан, одним словом.
Вот Дидюлин бежит, деньги у него между пальцами шуршат и думает он:
«Не малюсенькие, думает, деньги, мать честная! Зайти, что ли, выпить стаканчик? С циркачки и двух бумаг больно хватит».
Вот он и зашел. Выпил и еще выпил: и все на свете забыл. Гуляет на все сто рублей.
А генерал у окна сидит и природой любуется. Только проходит час и два. Дело к вечеру. Нет Дидюлина.
Вот генерал и думает:
«Затекли ноги. Пройтись, что ли, по улице?..»
Вышел он на улицу — хорошо. Идет по улице — превосходно. Видит — парк.
«Зайду, — думает, — в парк. Волков бояться — в лес не ходить».
Зашел в парк. Кругом духовая музыка.
Вот генерал и сам не заметил, как за столик сел… Потребовал себе еды. Сидит, кушает, музыкой восхищается.
«Ну, — думает, — ничуть не страшно».
Только вдруг видит: циркачка идет и лезгин рядом.
«Неужели, — думает генерал, — мало ей трех катенек?»
А циркачка подходит к столу.
— Что, — говорит, — не узнали, генерал?
— Нет, отчего же, — отвечает генерал, — узнал, машер, машер… И того, говорит, лезгина узнал. Очень симпатичная личность.
— Ах, — говорит циркачка, — личность?
И с этими словами генерала по сухонькой щеке наотмашь.
Упал генерал в траву и лежит битый в тревожной позе. А лезгин схватил скатерть, сдернул — все бланманже на пол рухнуло.
Захохотали они оба и ушли.
Стали тут курсовые подходить толпами.
Собрали генерала с травы, положили на скатерть и домой отнесли.
К ночи Дидюлин домой явился пьяный. Пришел к генералу.
— Так и так. Прогулял денежки.
Ничего ему генерал на это не сказал, только кивнул головой.
— Подай, — говорит, — сюда огнестрельное оружие.
Дидюлин, пьяный, оружие подал и к себе.
Спать сразу свалился. Только на утро вскакивает, вспоминает все. «Ну, — думает, — помер генерал. Вечный покой». Вбегает в комнату, смотрит: сидит генерал на кровати и тоненько так смеется. Весело.
— А, — говорит, — брат Дидюлин! Я, говорит, на тебя не сержусь. Они хитры, но и я хитер. Если бы лезгин меня ударил, то да — я бы застрелился. Ну, а тут актриска ударила. Баба. А баба не считается… Ах ты, дураки какие!
На другой день генерал и Дидюлин уехали.
А в дороге покушал генерал через меру и помер от дизентерии.
Его, Гаврилу Васильевича Зубова, я встретил в Смоленске.
Помню… Базар. Пшеничный хлеб. Свиная туша. Бабы. Молоко… И тут же, у ларьков — толпа. Зрители. Хохочут. Бьют в ладоши. А перед зрителями человек.
Я подошел.
Был это необыкновенного вида человек: босой, слоноподобный, с длинными, до плеч, седыми волосами. Он ходил этаким кренделем перед толпой, рыл ногами землю, бил себя по животу, хрюкал, приседал, ложился в грязь. Он танцевал.
Сначала я не понял. Понял, когда он взял с земли дворянскую фуражку и стал обходить зрителей. В фуражку клали ему все, кроме денег: кусочки грязи, навоз, иной раз хлеб. Хлеб он тут же пожирал. Все смеялись. Но это не было смешно. Это было страшно — лицо его не улыбалось.
Я протискался ближе и вдруг узнал: это — Зубов. Помещик Гаврила Васильевич Зубов. Я вдруг вспомнил: цугом двенадцать лошадей, гонец впереди — его выезд, кровать под балдахином, лакей, читающий ему Пушкина из соседней комнаты (чтоб не видеть смерда!)…
Я положил в шапку его хлеб и сказал тихо:
— Гаврила Васильевич…
Он, усмехнулся как-то хитро, в нос, и, взглянув на меня, отошел.
Да, это был Гаврила Зубов. Странный, необыкновенный человек. Последний барин, которому следовало бы жить при Екатерине…
Я хотел было уйти, но вдруг подошел ко мне какой-то старичок. Был он чистенький, опрятненький, в сюртуке. В руке он держал ковер: продавал.
Старичок высморкался в розовый платок, поправил галстук, кашлянул и сказал почтительно:
— Извиняюсь, уважаемый товарищ, вы изволили по имени назвать Гаврилу Васильевича… Вы знали сего человека?
— Да, — сказал я, — однажды я с ним встретился…
— Однажды! — закричал на меня старичок. — Однажды! Только однажды! Так, значит, о нем вы ничего не знаете?
— Нет, — сказал я, — о нем я кое-что слышал. Старичок недовольно взглянул на меня.
— А что Зубово он сжег — знаете?
— Сжег Зубово? Нет, не знаю.
— Нет! — снова закричал старичок, размахивая руками. — Ну, так, значит, вы ничего не знаете… А про Ленку знаете? А как Гаврила Васильевич князя Мухина высек?
Старичок засмеялся тоненько, поперхнулся, вынул розовый свой платок, высморкался и, взяв меня под руку, сказал, показывая пальцем на Зубова:
— Сжег. Сжег свое Зубово. Из великой гордости сжег, чтоб мужичкам ничего не досталось. И нагишом ушел. В белье только. Даже кольцо с пальца скинул и в пожар бросил. Мужички по сие время шуруют на пожарище.
Старичок снова засмеялся. На этот раз он смеялся продолжительно, дважды вытаскивал носовой платок, сморкался, махал рукой, вытирал себе слезы…
Я посмотрел на Гаврилу Васильевича. Он сидел на земле, поджав под себя ноги. Величайшее равнодушие застыло на его лице. Он тихо качался всем телом, и челюсти его медленно и равнодушно двигались: он жевал хлеб.
— Ах, уважаемый товарищ, — сказал старичок, — много ли человек стоит? А стоит человек три копейки со всеми своими качествами. Вот взгляните: сидит человек, сложив по-турецки ноги — ему и горюшка никакого… Все забыл, все не помнит, и другая кровь течет у него по жилам. А кто это сидит, многоуважаемый товарищ?
А сидит это Гаврила Васильевич Зубов, самый, в свое время, замечательный, — самый наигордый человек во всей России. Лет тому тридцать назад, каждый сопливый мальчишка знал это имя. Жил он в Москве и не тем был замечателен, что золотом свыше одного миллиона на француженок истратил, а был он замечателен необыкновенной своей гордостью.
Гордился он прямо-таки всем: фамилией своей, и ростом, и капиталом, и тем, что покойный царь с ним в шашки игрывал и по щекам его дружески хлопал…
Разные уморительные анекдоты существовали об его безмерном тщеславии.
Рассказывали, будто в любовницах всегда у него были самые красивейшие женщины. Красивей всех. А один известный барон вывез откуда-то столь необыкновенно прекрасную девицу, что сразу затмил Зубова. Не мог перенесть это Зубов. За огромные деньги перекупил он девицу эту и всюду на показ водил ее… А была девица эта из мещаночек. И при чудной красоте своей имела руки мужицкие, красные… Так два года перед тем продержал ее Гаврила Васильевич взаперти и два года не снимал с нее кожаных перчаток. А как снял, так руки стали у ней белейшие, с прожилками.
Ах, ей-богу, до чего был гордый человек!
Рассказывали, будто на визитных своих карточках, кроме корон и всяких наименований, печатал он собственный вес — 9 пудов. Но неизвестно, может быть, это была неправда.
Известно только, что в сорок лет он не смог ужиться с людьми, и по великой своей гордости и презрению к людям выехал в имение свое Зубово. И там он от всех закрылся. Никуда не выезжал, и к нему никто не ездил. Наезжали, впрочем, к нему разные некрупные помещики, но Гаврила Васильевич принимал их строго: называл на ты, руки не подавал и садиться перед собой не приказывал. И всех считал дрянью, разночинцами или купчишками. Некоторые дворянчики безмерно от того обижались, но ихняя обида оставалась при них.
Пять лет прожил он сиднем, на шестой все и случилось. А пять лет жил он до того скучно, что будь это другой человек, непременно бы он повесился.
Была у него в любовницах Ленка — девка простая и, как все равно, индюшка, глупая. Жила она в верхнем этаже, целые дни кушала халву и грецкие орехи и валялась на постелях.
Гаврила Васильевич поднимался к ней редко. И даже в такие дни с ней не разговаривал. Да и она сама перед ним робела.
А день у него проходил от еды до еды. Днем, без всякой на то нужды, ходил Гаврила Васильевич по своим апартаментам и на глаза никто не смел ему показываться. А к вечеру, бывало, на кровать он свою ляжет, балдахином прикроется и велит камердинеру Гришке книги читать.
Сядет Гришка в соседней комнате, дверь в барскую опочивальню прикроет и оглушительным басом кричит ему разные повести и романы.
Но иной раз, в добром душевном расположении, выходил Гаврила Васильевич в сад и приказывал палить из пушки. Стояла у него в саду пушка старинная и стреляла она каменными ядрами. Ну, стрельнут из нее раз, другой, Гаврила Васильевич рукой махнет — дескать, достаточно, будет, и снова в свои апартаменты. И ходит, и ходит, даже посторонних тоска берет.
Иной раз устраивал Гаврила Васильевич балы. Да только это были совсем удивительные балы. Пятнадцать музыкантов на хорах трубили в инструменты вальсы и мазурки, а Гаврила Васильевич один во всем зале ходит взад и вперед, в кресла присаживается и опять ходит…
Так вот жил Гаврила Васильевич в своем Зубове побольше пяти лет. А был у него некий человек, вроде как бы его приказчик или управляющий. Ходил этот приказчик за барином своим в трех шагах, в разговоры не лез, молчал, как утопленник, и все припадал к барской ручке.
За это Гаврила Васильевич весьма его полюбил и даже приблизил. Его-то однажды Гаврила Васильевич позвал в свои апартаменты и сказал:
— Род мой древний и знаменитый, ежели в ближайшие сроки не женюсь, то окончится на мне фамилия. Угаснет род. Что делать — ума не приложу. А только требуется мне невеста хороших кровей.
Бросились люди по всей губернии… Стали разыскивать, опрашивать, где какая существует девица хороших кровей, но нигде не нашли. Все проживали мелкота и купчишки.
Стали наезжать к Гавриле Васильевичу старушки разные. Бывало, такая старушка придет, Гаврила Васильевич ее примет, послушает, а после как по столу тяпнет.
— Да ты про что врешь?
— Как это вру? Предлагаю, дескать, дворяночку.
— Кому предлагаешь? Говори, кому предлагаешь. Кто я такой?
— Зубов. Помещик Зубов.
Гаврила Васильевич только усмехался.
— Зубов! А кто такой Зубов? Да знаешь ли ты, матушка, что Зубов в бархатную книгу вписан? Да со мной император не раз в шашки играл!.. Да лучше я на девке простой женюсь, чем дворяночке поеду кланяться.
Приказчику Гаврила Васильевич заявил:
— Ежели в течение года невесты хороших кровей не найду, то непременно и обязательно женюсь на Ленке. Пущай весь мир погибает!
А вскоре отыскали эту невесту. Явился человек и доложил:
— Проживает в десяти верстах за Гнилыми Прудами старая княгиня Мухина. Богатством она не отличается, но кровей хороших и превосходных. При ней, дескать, дочка. А какова дочка, какой внешности и какой, например, у ней нос — никто не знает. Может быть, она и очень хороша, а, может быть, и хроменькая — никто об этом не знает и ее не видал.
Ужасно тут обрадовался Гаврила Васильевич.
— Ладно, — говорит, — какая бы она ни была, но раз хороших кровей, то дело сделано.
Приказал он из пушки стрелять и в тот же день отбыл к князьям Мухиным.
Приехал. Ждет. Старушка к нему выходит. Старушка весьма гордая… Капот… Наколочка… Разговор все время французский…
Посмотрел на нее Гаврила Васильевич — остался доволен. Кровей, думает, хороших. Сомненья нету.
А она:
— Зачем, дескать, батюшка, пожаловали? По каким это делам? А мы-то тут сиднем сидим и из высшего света никого не видим.
Гаврила Васильевич ей отвечает:
— Насчет высшего света я с вами много не буду распространяться, я пожаловал сюда не мух ловить, а серьезное дело делать. Примите мое предложение — прошу ручку вашей дочери.
Старушка совершенно тут растерялась, про себя бубнит, по апартаментам мечется.
— Как? Что такое? Да разве вы знаете княжну Липочку?
— Нет, — отвечает ей гордо Гаврила Васильевич, — княжну я не знаю и знать не хочу, а прошу ее руки заочно. Пущай входит и мне представляется.
Ужасно тут забеспокоилась старушка.
— Ох, — говорит, — если так, то сейчас, сейчас. С минутку обождите. Кушайте пока чай с печеньями.
И сама за дверь вышла.
Осмотрел Гаврила Васильевич комнату. Видит, фамилия князей Мухиных небогатая: все стоит развалившись, мебель и диваны рваные.
«Ну, — думает, — мне это все равно, не за мебелью я приехал, мебель всегда заново обить можно, а мне кровь важна».
И вот, выходит снова старушка, с дочкой, княжной Олимпиадочкой. Княжна хроменькая и собой столь ужасно некрасива, что и выразиться трудно. Носишко совсем малюсенький, рост и телосложение тем более мизерное, волосенки жидкие — ни кожи, ни рожи.
Осмотрел ее Гаврила Васильевич и говорит:
— Ну, что ж делать! Мне с лица ее не воду пить. От слов своих не отрекаюсь — что сказал, то и свято. Приданым я интересуюсь мало — что дадите, то и ладно. Род мой старинный и знаменитый, и мне не купчиха нужна, а кровь хорошая. Объявляю ее своей невестой.
Была княгиня Мухина хоть и небогатая, но претензий и апломбу у ней было много.
— Так-то так, — говорит, — но вы с ней весьма мало знакомы, только раз и виделись. Ни любви, ни романа, ни ревности — это даже странно и не по этикету. Но если вы так торопитесь, то напишу-ка я сегодня Володичке в гвардейский полк, пусть над сестрой он сам распоряжается.
А княжна Олимпиадочка по апартаментам ходит, ножкой своей волочит и все соглашается:
— Ах, ма мер, да пусть он женится, я согласна.
Гаврила Васильевич сказал:
— Ладно. Пишите письмо. Ждать я еще могу. — Сказал он еще несколько светских слов по-французски и с тем и уехал.
Вот прошла неделя, две… Гаврила Васильевич веселится, из пушки бьет, балы устраивает…
Наконец — дежурный скачок. Докладывает: приехал, дескать, князь Мухин, только с парохода слез.
Целые сутки провел Гаврила Васильевич в нетерпении, на другой день велел собираться. Запрягли двенадцать лошадей, трубач впереди, сзади собак целая свора — и тронулись.
Но не доехал еще Зубов до Гнилых Прудов, как велел остановиться. Остановились. Стоят.
Гаврила Васильевич думает:
«Что ж это я, как мальчишка, скачу? И к кому? К какому-то офицеришке! Я в бархатную книгу вписан, со мной император запросто в шашки играл… Назад!»
Вернулся Гаврила Васильевич в Зубово, лишь один скачок на княжеский двор приехал. А во дворе князю, поручику Мухину, лошадей запрягают. Расспросы: что? как? почему? Неизвестно. Велели распрягать.
К вечеру узнается: Гаврила Васильевич вернулся с пути, не доехав до Гнилых Прудов.
Проходит день, два и три — оба, из гордости, сидят дома. Наконец, через неделю, князь Мухин присылает в Зубово скачка.
Сидел в то время Гаврила Васильевич на балконе у Ленки и халву кушал.
Скачок с лошади не слез и ворот просил не запирать. Он посмотрел на Зубова с нахальством, шапки перед ним не снял и сказал на весь двор громко:
— Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что им чихать хочется на ваше благородство.
Гаврила Васильевич едва не выпал из балкона. А скачок еще сказал:
— Его сиятельство, князь Мухин, велели доложить, что в свое время таких благородных они на конюшнях парывали.
Услышали люди такие слова, враз попрятались, и, как ни кричал Гаврила Васильевич, из робости никто не вышел.
Как ударил тут скачок коня, так за воротами и скрылся вмиг.
В ужасной ярости плевал Гаврила Васильевич вниз, ногами бил, кричал:
— Держи! Трави собаками!
Выбежал он сам во двор, но скачок был далеко. Моментально приказал Гаврила Васильевич выкатить пушку на дорогу и велел стрелять.
Три раза заряжали пушку и стреляли вслед, но скачка уж и не видно было — только пыль вздымалась по дороге.
Вернулся Гаврила Васильевич домой, поярился несколько дней и вдруг затих. Он призвал приказчика и сказал ему:
— Мнения своего не изменю. На хроменькой княжне женюсь, но прежде ужасно оскорблю и унижу князя Владимира. Но как это сделать — ума не приложу.
Бросились тут люди в Петербург и в Москву. За неделю разузнали, как и что. Доложили: проживает князь, поручик Мухин, в Петербурге, по кабакам ходит, кутит и в деньгах чересчур нуждается.
И неизвестно, как уж дальше вышло — деньгами или хитростью, но собрал Гаврила Васильевич против Мухина обличительные документы, расписки денежные и даже подпись одну фальшивую.
Написал ему письмо. Приезжайте, дескать, срочно, иначе угрожает вам каторга.
В три дня обернулся князь Мухин и прибыл в Зубово. Ужасно бледный, прошел он в апартаменты Гаврилы Васильевича, почтительно ему поклонился, но сказал с усмешкой:
— Вот, говорит, когда пришлось нам свидеться. Говорите скорей, что за документы требуете.
Гаврила Васильевич на поклон не ответил, лишь усмехнулся только и говорит:
— Решай: либо тебе в каторгу идти и тем самым навек погибнуть, либо я тебя высеку, документы отдам и на княжне Липочке женюсь.
Вскипел сначала князь Мухин, схватился даже за оружие, стрелять хотел. Раздумал. Хотел уйти, дошел до двери, вернулся.
«Что ж, — подумал, — я человек погибший, из полка мне все равно уйти, а тут — либо покориться и тем самым документы вернуть и честное имя восстановить, либо в каторгу».
Подошел он к Гавриле Васильевичу, говорит тихо:
— Делайте, что хотите.
А сам мундир снял, погоны отвязал, бросил их на землю, растоптал ногами…
Крикнул тут Гаврила Васильевич камердинера Гришку, велел ему стегать князя Мухина, но не дался Мухин.
— Нет, — говорит, — такого уговора не было, чтоб меня лакей стегал.
Ужасно это понравилось Гавриле Васильевичу, рассмеялся даже.
— Ну, — говорит, — вижу, ты хороших кровей. Хвалю. Но мнения своего не изменю.
Взял он с этими словами арапник и самолично постегал князя Мухина. Поднялся князь Мухин, дрожит. Накинул на себя мундир.
— Давайте, — говорит, — документы.
— Нет, — сказал Гаврила Васильевич, — документов я тебе не дам.
Страшно побледнел князь Мухин, заплакал с досады, бросился во двор к лошадям… Гаврила Васильевич его вернул.
— Да, — говорит, — документов я тебе не дам. Пусть придет за ними сестра, княжна Липочка.
Заплакал снова от обиды князь Мухин, ничего не сказал и вышел.
И прошло несколько дней, является княжна Липочка. Явилась она вне себя, пешком, волосенки у ней сбились на сторону, идет — трясется.
Увидел ее из окна Гаврила Васильевич, усмехнулся, крикнул камердинера Гришку и велел передать ей бумаги. А сам не вышел. Только глянул в окно, как по двору она шла, постоял недолго, бросился после к воротам. Стоит и вслед смотрит, нахмурившись. А княжна Липочка идет по дороге, бумаги в руке зажала, торопится и по пыли за собой ножку волочит.
Старичок вынул розовый свой платок, высморкался, вытер свои глазки и замолчал. Я взглянул на Гаврилу Васильевича. Он все еще сидел на земле. Он собирал крошки в ладонь и высыпал их в рот.
— А дальше? — спросил я старичка.
— Все.
— Позвольте, а как он Зубово сжег — вы не рассказали. А Ленка что?..
Старичок посмотрел на меня косо.
— Ну и сжег, — сказал он. — Как про революцию услыхал, так и сжег. Сжег и нас не спросил. И нагишом ушел… А вы тут кто такой?
— Позвольте, — удивился я, — вы же сами рассказывали…
— Рассказывал! — закричал старичок, наседая на меня. — А вы кто такой? Чего вам нужно? С флагами, небось, ходили, идеи разные разглашали, ну и проходите себе… Не задерживайте людей расспросами.
В это время Гаврила Васильевич поднялся тяжело с земли и, странно покачиваясь и дергая как-то ногами, пошел с базара.
Мой старичок посмотрел на него, засуетился, махнул рукой и пошел от меня прочь.
— Позвольте, голубчик, — закричал я ему вслед. — А как же Зубов? Женился он на княжне Липочке?
Старичок остановился, вынул свой платок, покачал головой и сказал:
— Не женился. Утонула княжна Липочка. Как в тот день из Зубова ушла, так и домой не вернулась. В Гнилые Пруды бросилась.
Старичок заморгал глазками, махнул рукой и вдруг побежал. Я долго смотрел ему вслед.
Он бежал, размахивая ковром, смешно подбирая ноги. Потом он поравнялся с Зубовым и они пошли вместе.
Утро ясное. Озеро. Поверхность этакая, скажем, без рябинки. Поплавок. Удочка.
Ах, ей-богу, нет ничего на свете слаще, как такое препровождение времени.
Иные, впрочем, предпочитают рыбу неводом ловить, переметами, подпусками, мережками, английскими со звонками приспособлениями… Но пустяки это, пустяки. Простая, натуральная удочка ни с чем не сравнима.
Конечно, удочка нынче разная пошла. Есть и такая: с колесиком вроде бы. Леска на колесико накручивается. Но это тоже пустяки. Механика. Ходит, скажем, такой рыбарь по берегу, замахнется, размахнется, шлепнет приманку и крутит после.
Пускай крутит. Пустяки это. Механика. Не любит этого поп Семен. Попу Семену предпочтительней простейшая удочка. Чтоб сидеть при ней часами можно, чтоб сидеть, а не размахиваться и не крутить по-пустому, потому что, если крутить начнешь, то в голове от того совершенные пустяки и коловращение. Да и нету той ясности и того умиротворения предметов, как при простой удочке.
А простая натуральная удочка… Ах, ей-богу! Сидишь мыслишь. Хочешь — о человеке мыслишь. Хочешь — о мироздании. О рыбе хочешь — о рыбе мыслишь. И ни в чем нет тебе никакого запрета. То есть, конечно, есть запрет. Но от себя запрет. От себя поп Семен наложил запрет этот.
Обо всем поп Семен проникновенно думал, обо всем имел особое суждение и лишь об одном не смел думать — о боге.
Иной раз воспарится в мыслях — черт не брат. Мироздание — это, мол, то-то и то. Зарождение первейшей жизни — органическая химия. Бог… Как до бога доходил, так и баста. Пугался поп. Не смел думать. А почему не смел, и сам не знал. В трепете перед богом воспитан был. А отрывками, впрочем, думал. Тихонечко. Мыслишку одну какую-либо допустит и хватит. Трясутся руки. А мыслишка — какой это бог? Власть ли это созидающий или иное что. И после сам себе:
— Замри, поп Семен. Баста! Не моги про это думать…
И про иное думал. Отвлекался другими предметами.
А кругом — предметов, конечно, неисчислимое количество. И о каждом предмете свой разговор. О каждом предмете — разнохарактерное рассуждение. Да и верно: любой предмет, скажем, взять… Нарочно взять червячишку дождевого самого поганенького. И тотчас двухстороннее размышление о червячишке том.
— Прежде — откуда червяк есть? Из прели, из слизи, химия ли это есть органическая, или тоже своеобразной душонкой наделен и богом сделан?
Потом о червяке самом. Физиология. Дышит ли он, стерва, или как там еще иначе… Неизвестно, впрочем, это. Существо это однообразное, тонкое — кишка, вроде бы. Не то что грудкой, но и жабрами не наделен от природы. Но дошла ли до этого наука или наука про это умалчивает — неизвестно.
Ах, ей-богу — великолепные какие мысли! Не иначе, как в мыслях познается могущество и сила человека…
Дальше — поверхностное рассуждение, применимое к рыбной ловле… Какой червяк рыбе требуется? А рыбе требуется червяк густой, с окраской. Чтоб он ежесекундно бодрился, сукин сын, вился чтоб вокруг себя. На него, на стервеца, плюнуть еще нужно. От этого он еще пуще бодрится, в раж входит.
Вот, примерно, такое могущественное, трехстороннее рассуждение о поганом червяке и также о всяком предмете, начиная с грандиозных вещей и кончая гнусной, еле живущей мошкой, мошкарой или, скажем, каракатицей.
От мыслей таких было попу Семену величайшее умиротворение и восторг даже.
Но бог… Ах, темная это сторона. Вилами все на воде писано… Есть ли бог или нету его? Власть ли это? А ежели власть, то какая же власть, что себя ни в какой мере не проявит? Но:
— Замри, поп Семен, баста!
И, может быть, так бы и помер человек, не думая про бога, но случилось незначительное происшествие. Стал после того поп сомневаться в истинном существовании бога. И не то чтобы сам поп Семен дошел до этого путем своих двухсторонних измышлений — какое там! Встреча. С бабой была встреча. С бабой был разговор. От разговора этого ни в какой мере теперь не избавиться. Сомненья, одним словом.
А пришел раз поп к озеру. Утро. Тихая такая благодать. Умиротворение… Присел поп Семен на бережок…
«Про что же, — думает, — сегодня размышлять буду?»
Червяка наживил. Плюнул на него. Полюбовался его чрезмерной бодростью. Закинул леску.
— Ловись, — сказал, — рыбка большая, ловись и маленькая.
И от радости своего существования, от сладости бытия засмеялся тихонечко.
Вдруг слышит смех ответный. Смотрит поп: баба перед ним стоит. Не баба, впрочем, не мужичка то есть, а заметно, что из города.
«Тьфу на нее, — подумал поп. — Что ей тутотко приспичило?»
А она-то смеется, а она-то юбкой вертит.
— Пи-пи-пи… А я, — говорит, — поп, учительница. В село назначена. Значит, будем вместе жить… А пока — гуляю, видишь ли. Люблю, мол, утром.
— Ну что ж, и гуляйте, — сказал тихонько поп.
Смеется.
— Вот, — говорит, — вы какой! Я про вас, про философа кой-чего уже слышала.
«Ну и проходите, мол, дальше!» — подумал поп.
И такое на него остервенение напало — удивительно даже. Человек он добрый, к людям умилительный, а тут — неизвестно что. Предчувствие, что ли.
— А чего, — говорит, — слышала?
— Да разное.
Она на него смотрит, а он сердится.
— Чего, — говорит, — смотрите? На мне узоров нету…
И такая началась между ними нелюбезная беседа, что непонятно, как они уж дальше говорить стали.
Только поп слово, а она десять и даже больше. И все о наивысших материях. О людях — о людях. О церкви — о церкви. О боге — о боге… И все со смешком она, с ехидством. И все с вывертами и с выкрутасами всякими.
Растерялся даже поп. Неожиданность все-таки. Больше все его слушали, а тут — не угодно ли — дискуссия!
— Церковь? И церкви вашей не верю. Выражаю недоверие. Пустяки это. Идолопоклонство. Бог? И бога нету. Все есть органическая химия.
Поп едва сказать хочет:
— Позвольте, мол, то есть, как это бога нет? То есть, как это идолопоклонство?
А она:
— А так, — говорит, — и нету. И вы, — говорит, — человек умный, а в рясе ходите… Позорно это. А что до храмов, то и храмы вздор. Недомыслие. Дикарям впору. Я, мол, захожу в храмы, а мне смешно. Захожу, как к язычникам. Иконы, ризки там всякие, святые — идолы. Лампадки — смешно. Свечи — смешно. Колокола — еще смешнее. Позорно это, поп, для развитых людей.
И ничего так не задело попа, как то, что с легкостью такой неимоверной заявила про бога: нету, дескать. Сами-то не верите. Или сомневаетесь.
— То есть, как же, — сказал поп, — сомневаюсь?
И вдруг понял с ясностью, что он и точно сомневается. Оробел совсем поп. Копнул в душе раз — туман. Копнул два — неразборчивость. Не думал об этом. Мыслей таких не было. И точно: какой это бог? Природа, что ли? Существо?
Раскинул поп мозгами. Хотел двухсторонне размыслить по привычке, а она опять:
— Идолопоклонство… Но, — говорит, — вот что. Если есть бог, то допустит ли он меня преступление перед ним совершить, а? Допустит? Отвечай, поп.
— Не знаю, — сказал поп. — Может, и не допустит… Ведьма ты… Вот кто ты. Уйди отсюда.
Засмеялась.
— Пойдем, — говорит, — поп, в церковь, я плюну в царские врата.
Раскидал поп червяков. Удилище бросил. Ничего на это учительнице не сказал и пошел себе.
И сам не заметил, как пошел с великим сомнением. Точно: что за пустяки… Ежели бог есть — почему он волю свою не проявит? Почему не размозжит на месте святотатку? Что за причина не объявить себя хоть этим перед человечеством? А ведь тогда бы и сомненья не было. Каждый бы тогда поверил. А так… Может, и точно, бога нету… Идолопоклонение.
И заболел поп с тех пор. Заболел сомнением. Не то что покой свой потерял, а окружающих извел до невозможности. Матушку тоже извел до невозможности. Ненормальный стал.
Рыбу ли удит, — «Ежели, — думает, — ерш — бог есть. Ежели не ерш — нету».
Плачет матушка обильно, на попа глядючи. Был поп хоть куда, мудрил хотя, о высоких предметах любил выражаться, а тут — сидит у окна, ровно доска.
«Ежели, — думает, — сейчас мужик пройдет, — есть бог, ежели баба — нету бога»…
Но всякие прохожие проходили, — и мужики, и бабы, — а поп все сомневался.
И задумала уж матушка прошение в уезд писать, да случилось такое: просветлел однажды поп. Пришел он раз ясный, веселый даже, моргает матушке.
— Вот, — говорит, — про бога, матушка, это у меня точно — сомнение. Не буду врать. Но ежели есть бог, то должен он мне знаменье дать, что он точно существует. Кивнуть мне должен, мигнуть; дескать, точно, существую, мол, и управляю вселенной. Ежели он знаменья не даст — нету его.
— Пустяки это, — сказала матушка. — Чего тебе до бога? Мигнуть… Ох, болен ты, поп…
— Как чего? — удивился поп. — Вопрос этот поднапрел у меня. Я поверю тогда. А иначе и службу исполнять не в состоянии. Может, идолопоклонение это, матушка.
Промолчала матушка.
Стал с тех пор поп знаменья ждать. Опять извелся, расстроился, вовсе бросил свое рыбачество. Ходит, как больной или в горячке, во всякой дряни сокровенный смысл ищет. Дверь ли продолжительно скрипнет, кастрюлька ли в кухне рухнет, кошка ли курнавчит — на все подозрение. Мало того: людей останавливать стал. У мужиков ответа просить начал. Остановит кого-либо:
— Ну, — спрашивает, — брат, есть ли по-твоему бог, или бога нету?
Коситься стали мужички. Хитрит, что ли, поп. Может, тайную цель в этом имеет.
И дошло однажды до крайних пределов — метаться стал поп. Не в состоянии был дожидаться знаменья. Ночью раз раскидался в постели, горит весь.
«Что ж это, — думает, — нету, значит, бога. Обман. Всю жизнь, значит, ослепление. Всю жизнь, значит, дурачество было… Ходил, ровно чучело, в облачении, кадилом махал… Богу это нужно? Ха! Нужно богу? Бог? Какой бог? Где его знаменье?»
Затрясся поп, сполз с постели, вышел из дому тайно от матушки и к церкви пошел.
«Плюну, — подумал поп, — плюну в царские врата»…
Подумал так, устрашился своих мыслей, присел даже на корячки и к церкви пополз.
Дополз поп до церкви.
«Эх, — думает, — знаменье! Знаменье прошу… Если ты есть, бог, обрушь на меня храм. Убей на месте»…
Поднял голову поп, смотрит — в церкви, в боковом окне — свет.
Потом облился поп, к земле прильнул, пополз на брюхе. Дополз. Храм открыт был. В храме были воры.
На лесенке, над иконой чудотворца стоял парень и ломиком долбил ризу. Внизу стоял мужик — поддерживал лесенку.
— Сволочи! — сказал парень. — Риза то, брат, никакая — кастрюльного золота. Не стоит лап пачкать… И тут бога обманывают…
Поп пролежал всю ночь в храме.
Наутро поп собрал мужичков, поклонился им в пояс, расчесал свою гриву медным гребешком и овечьими ножницами обкарнал ее до затылка. И стал с тех пор жить по-мужицки.
Учитель второй ступени Иван Семенович Трупиков одернул куцый свой пиджачок, кашлянул в руку и робкими шагами вошел в класс.
— Вы опять опоздали? — строго спросил дежурный.
Иван Семенович сконфузился и, почтительно здороваясь с классом, тихо сказал:
— Это трамвай, знаете ли… Это я на трамвай не попал…
— Отговорочки! — усмехнулся дежурный.
Учитель робко присел на кончик стула и зажмурил глаза. Странные воспоминания теснились в его уме…
Вот он, учитель истории, входит в класс, и все ученики почтительно встают. А он, Иван Семенович Трупиков, крепким строгим шагом идет к кафедре, открывает журнал и… ах, необыкновеннейшая тишина водворялась тогда в классе! И тогда Трупиков строжайше смотрел в журнал, потом на учеников, потом опять в журнал и называл фамилию.
— Семенов Николай!
Учитель вздрогнул, открыл глаза и тихо сказал:
— Семенов…
— Чего надо? — спросил ученик, рассматривая альбом с марками.
— Ничего-с, — сказал учитель. — Это я так. Не придавайте значения.
— Чего так?
— Ничего-с… Это я хотел узнать — здесь ли молодой товарищ Семенов…
— Здесь! — сказал Семенов, разглядывая на свет какую-то марку. Учитель прошелся по классу.
— Извиняюсь, молодые товарищи, — сказал он, — на сегодня вам задано… то есть я хотел сказать… предложено прочитать — реформы бывшего Александра I. Так, может быть, извиняюсь, кто-нибудь расскажет мне о реформах бывшего Александра I… Я, поверьте, молодые товарищи, с презрением говорю об императорах.
В классе засмеялись.
— Это я так, — сказал учитель. — Это я волнуюсь, молодые товарищи. Не истолковывайте превратно моих слов. Я не настаиваю. Я даже рад, если вы не хотите рассказывать… Я волнуюсь, молодые товарищи…
— Да помолчи ты хоть минуту! — раздался чей-то голос. — Трещит как сорока.
— Молчу. Молчу-с… — сказал учитель. — Я только тихонько. Я тихонько только хочу спросить у молодого товарища Семечкина, — какие он извлек политические новости из газеты «Правда?»
Семечкин отложил газету в сторону и сказал:
— Это вы что — намек? Газету по-вашему убрать? Эту газету убрать? Да знаете ли вы… Да я вас за это…
— Ничего-с… ничего-с… Ей-богу, ничего… То есть про бога я ничего не сказал… Не истолковывайте превратно.
Учитель в волнении заходил по классу.
— Да не мелькай ты перед глазами! — сказал кто-то. — Встань к доске!
Учитель встал к доске и, сморкаясь в полотенце, тихонько заплакал.
Нынче таких учителей, как мой бедный Трупиков, конечно, нету. Но были. Они были в 18 году, в переходное время.
Удивительно, как это некоторые девицы на конторщика Винивитькина засматриваются.
Конечно, конторщик Винивитькин — мужчина изысканный, но все же поразительное это явление. Ну, если б две девицы или, скажем, три, а то ведь все. Смешно даже.
Надюша-переписчица и та намеки делает. Егозит. Давеча ведь какую туманную аллегорию пустила…
— Одного, — говорит, — писателя обожаю… Лермонтова, — говорит, — обожаю за его чудный слог.
И при этих словах на него, на Винивитькина, взглянула.
Хе-хе… Намекает… Туманная аллегория. Знаем мы этого Лермонтова.
Ну, скажи подобные слова простачку. Губы распустит простачок. Ни черта в аллегориях не поймет. А Винивитькин всю подноготную видит.
Отбою нет Винивитькину от девиц. Надоело отмахиваться. Ну а уж если, например, выбор делать, так со всего учреждения, со всей «Губмогилы» непременно полное предпочтение Надюше отдать нужно.
Прелестная это девица. Очень даже изысканная барышня. Она и собой великолепна, и из дворяночек. С такой-то нигде не позорно показаться. Такую-то и обождать после службы можно.
Да что говорить? Ждет Винивитькин. Ежедневно ждет. Нынче тоже пойдет Винивитькин с Надюшей плечо к плечику. Сейчас и выйдет куколка. Носишко только попудрит и выйдет.
Да-с, дворяночка, а ведь как егозит. Чувствует, шельма, что он, Винивитькин, осчастливить ее может. Да только насчет серьезного шага — атанде-с. Обождать нужно. А только прогулки ради — пожалуйста. Очень даже это приятно и все такое…
А великолепная штука это — равенство. Раньше и не посмотрела бы Надюша на Винивитькина, а нынче, виноват, нынче конторщик Винивитькин дворяночку эту за прелестную ручку, и пожалуйста.
Умные люди революцию делали. И ему, Винивитькину, кой-что достанется. Немногое, конечно, но достанется.
Да что толковать? Надюша достанется.
А и любит же она его, шельма. Ах как любит мучительно. Ишь ты, как носишко свой продолжительно пудрит. Понравиться хочет. Что ж? Можно и обождать. Локончик, может, какой-нибудь раскуделился. И локончик этот для него, для Винивитькина, в порядок привесть нужно.
Что ж? Обождет Винивитькин. Свободный он человек. До четырех — да, перо и книги, а после-то Винивитькин — свободный орел. Вот захочет — закурит сейчас. Вот, пожалуйста, и папиросочка. Захочет — на приступочку сядет, плюнет, наконец. И никто ему ни полсловечка не скажет. Гм, никто… Да сам комиссар «Губмогилы» ничего не может сказать. Свободный орел.
А если, скажем, и точно: выйдет сейчас комиссар…
— А зачем, мол, скажет, ты, Винивитькин, сидишь на казенной приступочке или, например, плюнул?
Пожалуйста. Полный ответ готов:
— Так и так, товарищ комиссар. В служебное время — да, перо и книги. А тут — виноват. Мое право. Не позволю, товарищ комиссар. Тут я орел гордый.
Хе-хе. Хорошо сказано. Плотно сказано. Ну, а если товарищ комиссар такое скажет:
— А зачем, мол, скажет, ты, Винивитькин, девицу ждешь? Укажи цель и потребность. И что про любовь, например, думаешь? Дозволено ли это чувство? Не является ли оно бессмысленной метафизикой и поповской выдумкой?
Опять-таки скажет Винивитькин:
— Цели, мол, никакой не преследую, что же касается любви, то нынче любви никакой нету, а просто есть половое развлечение. Вообще же чувство любовь — это метафизика, а церковь — вздор и поповская выдумка.
Хе-хе… Плотно сказано…
Ну, а если товарищу комиссару вожжа под хвост, и скажет он… персонально полюбопытствует:
— А зачем, мол, скажет, ты, Винивитькин, плут и ипохондрик, именно эту, переписчицу Надюшу, ждешь? И что, рассуждая о конечном результате, о браке думаешь?
Ответит Винивитькин такое:
— А почему бы, ответит, не ждать Надюши, если ему, конторщику восьмого разряда, девица эта всем эстетическим запросам удовлетворяет? Рассуждая же о браке, конечный результат — брак гражданский без участия церковной метафизики.
Хе-хе, размечтался Винивитькин. А в мечтаниях и время быстро проходит.
Ну, а если товарищ комиссар в глубину копнется… Если товарищ комиссар, например, спросит о дворянском происхождении Надюши?.. И дозволено ли ему, Винивитькину, усть-ижорскому мещанину…
Хе-хе… Замри, Винивитькин. Вот, пожалуйста, идет куколка. Носишко попудрила и идет. Топает ножками.
Точно: Надюша по лестнице шла. Да только не одна, а с комиссаром под руку. Покачнулся Винивитькин, побледнел… А они мимо прошли плечо к плечику. Комиссар Винивитькина увидел. Пальцами заинтересовался, пальцы свои стал рассматривать. А Надюша и носишко в сторону.
Ну что ж? Большому кораблю — плаванье большое. Да только обидно очень — не посмотрела Надюша. А стоял Винивитькин довольно в презрительной позе.
Ах, несуразное вышло, смешное вышло. И что, например, сделать? Догнать? Крикнуть что-нибудь похабное?
Стоит Винивитькин на дороге, руками машет, советуется сам с собой. Баба шла. Баба эта пребольно пихнула его в бок.
— Ну, мымра, — сказала баба, — думаешь, надел американские сапоги, так и беременных людей руками задевать можешь.
— Пихайте меня, — ответил Винивитькин, — пихайте. Нынче и личность не считается.
И побежал вдруг Винивитькин. Перегнал комиссара с Надюшей.
— До свиданья, товарищ комиссар, — сказал. И пошел, руками размахивая.
Уважаемый товарищ редактор! В трамвае № 12 некоторые из буржуев прут, что слоны, через трудовую публику и пихаются локтями. Так что мне наступили на ногу, вследствие которой образовался нарыв, и я принужден на службу манкировать.
Семен Каплунов
Пароходное движение имеет свои печальные стороны. Я ехал на Васильевский остров, воспользовавшись хорошей погодой, на палубе. Подъезжая под мост Лейтенанта Шмидта, сверху кто-то плюнул. Последний попал какой-то бывшей даме на шляпку, которая не заметила.
Я потребовал у шкипера легкового пароходства немедленно остановиться, чтобы словить виновника, а шкипер начал выражаться по-фински и дал свисток.
Воспользовавшись этим, плюнувший хулиган скрылся.
Пора бы оградить пассажиров от плевков злоумышленников.
Конторщик, Ив. Лермонтов
Группа интеллигентных служащих просит ответить редакцию: где купить гроб честному служащему, если он не вор и не спекулянт?
Пепо открывает разные гастрономические лабазы и торгует краковской колбасой, тогда как самый простой гроб без кистей и без ручек не по карману служащим.
Необходимо, чтобы Пепо открыло отделение, где бы каждый служащий мог купить себе недорогой гроб, хотя бы без кистей и без ручек.
Группа интеллигентных служащих
У всех врачи как врачи, а у нас в Нюхательном тресте из бывших барончиков. Ходит он завсегда чисто, за дверную ручку голой рукой не берется — брезгует и после каждого больного ручки свои в растворах моет.
Давеча я пришел в приемный покой, говорю: «болен». Стал этот барон меня слушать, а после и говорит вроде насмешки: «Не дыши».
Я говорю: «Не имеете права требовать — не дыши… Если я, вообще, через биржу, то я должен дышать».
А он говорит: «Пошел вон, дурак!» И на «ты» назвал.
Я говорю: «Не имеете права на «ты» выражаться. За что боролись?»
А он трубку, через что меня слушал, наземь бросил и разорался. А трубка, товарищи, народное достояние.
Василий Пинчук
Вчера, будучи в государственном драматическом театре, я был поражен представившейся мне картиной. Бис хлопают. Это значит — довольна публика. Теперича спрашивается, кто на бис вылезает. На бис вылезают артисты и актрисы тоже. А теперича спрашивается, что же скромные труженики сцены делают, например, суфлеры, плотники и пожарники? А они в тени, в полной забывчивости.
Неправильно. Которая публика, может, и им бис хлопала. Я, например, им хлопал, а вылезают не те.
Теперича еще картина. Заплачено мной за восьмой ряд деньги, а не щепки по курсу дня. А теперича спрашивается, что я видел? А видел я дамскую спину, которая, будучи высокого роста, вертелась в переднем ряду, как черт перед заутреней.
На спину я могу смотреть и дома, а в театре позвольте мне искусство, за которое заплачено. Пущай бы плакат на стену привесили, дескать, воспрещается публике вертеться с момента поднятия занавеса. Или пущай администрация пересаживает публику по ранжиру: высоких взад, которые низенькие пущай вперед садятся.
Тр. Палкин
Нам прислали 50 пар ботинок. Стали выбирать, кому какие, а инженер и говорит: «Даровому коню в зубы не смотрят, подходи, братишки, получай без выбору».
А сам, между прочим, выбрал себе самый большой размер, да еще примерил, собачий нос.
А когда я подошел, то, здравствуйте, — остался мне один сапог, а другого не было. Может, это инженер для своей любовишки припрятал, а по этому случаю я ходи в одном сапоге.
Вот так интеллигенция!
Чижиков
На днях я проходил вместе с женой, но вдруг на площади Восстания бросились в меня из открытого окна отбросами.
В довершение всего, моя жена, будучи на третьем месяце и не имея средств произвести аборт вследствие невыплаты жалования, испугалась.
Спрошенный мною дворник этого дома — могут ли вверенные ему граждане бросаться отбросами, — пусть ответит как администрация, — нахально ответил: не знаю. За что мной и привлечен к ответственности.
Вообще, это недопустимое явление, чтобы среди белого дня бросались отбросами в то время, когда дорог каждый сознательный служащий.
Бухгалтер Цыганков
Нам сообщают, что известный нафталиновый король Смит, рассчитывая поднять цены на нафталин, не выпускает его со своих складов ни одного кило. Появившаяся в огромном количестве моль пожирает шерстяные материи и сукна.
Были случаи, когда моль останавливала прохожих Свободной Америки и тут же пожирала все шерстяные части. На бирже в связи с этим интересуются русским сырьем.
В Ливерпуле ломовые лошади предъявили новое экономическое требование и объявили однодневную забастовку. Граждане Ливерпуля сами впрягаются в экипажи и так разъезжают по городу. Один известный миллиардер, барон Рипс, не желая соглашаться на новое экономическое требование, объявил локаут, сам впрягся в кабриолет и выехал в клуб Блондинов.
По дороге же, испугавшись велосипеда, — понес и разбился насмерть, ударившись об угол небоскреба. Это — крупная потеря в буржуазно-финансовом мире.
Германия задыхается, не имея внешнего рынка.
Собственный рынок переполнен предметами роскоши и косметикой. Производство косметики растет. Так, например, только за последний месяц производство пудры достигло такого размера, что если бы пудрились все народы земного шара, включая сюда и негров, то пудры хватило бы на 12 лет.
В связи с этим цены на пудру упали настолько, что некоторые торговцы стали изготовлять из нее кексы и разного рода печенья. На улицах Берлина можно встретить скромно одетых женщин, усыпанных с ног до головы пудрой.
Министр иностранных дел сделал предложение Франции — часть долгов уплатить пудрой, но Пуанкаре отказался. Последний заявил, что лучше он перестанет совсем пудриться, нежели согласится на это предложение.
Ввиду того, что академические театры посещаются плохо и бывают спектакли, когда в зрительном зале едва насчитывается несколько капельдинеров, «Мухомор» предлагает издать следующее обязательное для всех граждан постановление:
Все увеселительные заведения, как-то: пивные, кинотеатры, Дом искусств и Дом ученых — закрываются.
Куплетисты, борцы, чревовещатели и эсэры объявляются вне закона. Каждый гражданин, имеющий рекомендацию двух управдомов, имеет право ударить или снять пальто с лица вышеозначенных профессий.
Все граждане обоего пола, достигшие семнадцати лет, обязаны еженедельно посещать академические театры под страхом высшей меры наказания или, взамен того, ареста до двух недель со строгой изоляцией. Во избежание давки и увечий предлагается следующий порядок посещения:
По вторникам посещают все служащие и рабочие государственных учреждений.
По средам — лица свободных профессий, кустари, девицы, литераторы, зубные врачи и издатели.
По четвергам — квартирные хозяйки.
По пятницам — беременные и матери, кормящие грудью.
По субботам — торговцы, частные предприниматели и инвалиды.
По воскресеньям — лица иностранного происхождения, а также лица, имеющие фамилии с прибавлением «Тер», например: Тер-Степанов, Тер-Кузьмин…
От посещения никто не освобождается. Управдомам вменяется в обязанность следить за проведением в жизнь сего постановления и доносить о каждом случае нарушения.
Все неисполняющие сего обязательного постановления подвергаются: личному задержанию, штрафу в один триллион рублей и кроме того высылке из пределов РСФСР.
Напротив того — все исполняющие постановление получают в виде премии: 1 галстук, полфунта синьки и 1 галошу.
Подписал — М. Зощенко
Мне все говорят: почему бы вам, Григорий Палыч, записки этакие не написать, — мемуары, вроде бы. Вы человек семейный, впечатлительный и не чужды культурного просвещения, вы двадцать лет, так сказать, капельдинером состояли и к сцене соприкасались… И это верно: я двадцать лет служил искусству и того знаю, чего, прямо скажу, не всякий артист знает. Иной артистишка — дрянь, мальчишка, а перед тобой рыло дерет. Как был у нас такой театральный парикмахер Ферафонт — чуть что: я артист, дескать… Но врешь, брат, про таких артистов я и не вспомню, а буду-ка я говорить про замечательных артистов.
Вот Шаляпин артист, конечно, хороший. Он бас очень даже замечательный. Так сказать, знаменитый и исторический бас на всем полушарии.
Но, однако, голос у него не такой уж чересчур громкий, как некоторые воображают себе. Некоторые, может быть, представляют, или введены в сомнение, что голос у него такой чересчур громкий, что зеркала будто дребезжат и занавес вьется, так скажу прямо: ничего то есть подобного.
Голос у него вполне даже обыкновенный, человеческий, и ежели, например, мне в фойе выйти, так и едва слышно. А ежели на лестницу пройти или до ветру сходить, так и вовсе даже не того, не слышно, скажу прямо. Ну, а публика — дура, публика думает нивесть что и прет и прет, даже обидно, ей-богу. А которые без билета, хорошо дают.
А вот был у нас бас — Иван Ришкин — вот это был очень даже замечательный бас. Вот от такого голоса, действительно, было сотрясение предметов. Это многие подтвердят. Он некоторых даже в ужас вгонял, которые неопытные. Но только в хоре ему ходу не давали. Не мог он в хоре развернуть свой голос. Чуть он крепче возьмет, на него руками, шипят, штрафуют… Но только однажды из гордости взял одну ноту в полной своей мере.
Это мы «Русалку» ставили. Шаляпин — арию, а он, собачий хвост, как рявкнет, как рявкнет. Куда? Покрыл и Шаляпина, и хор покрыл. Публика ошалела даже. Пожар думала… Да, в одну минуту доказал, что он за бас, в одну минуту развенчал Шаляпина.
Ну, да всем известно — русским талантам ходу не дают — поперли его из хора. Так и пропал человек.
Глазунов тоже хороший артист. Он из капельмейстеров будет. Мужчина полный и представительный. Некоторые, конечно, утверждают, что крупнее его и нет никого, но это говорят необдуманно.
Я вот одного бывшего помещика знал, так куда там! Вот это был, действительно, крупнейший мужчина. Хоть по высоте он будет не так уж, чтобы выше, но в ширину сравненья нету. Но и в данном случае я, конечно, не спорю и отдаю должное. Глазунов мужчина, действительно, представительный.
А Вагнера я не люблю. Непонятный композитор. Много чересчур в барабан бьют, а толку нету. В такие дни я всегда лучше ухожу или с кем-нибудь меняюсь. А однажды я ушел, а у меня бинокль сперли. А с бинокля все-таки доход был хороший, и если балет идет, так только давай. Да, очень крупная неприятность.
Говорят, будто еще Юрьев хороший артист — не знаю. Он у нас в театре не поет.
Идя навстречу широким массам, мы занялись переизданием «Письмовника». Старый «Письмовник» издания Сытина ни в коей мере не может теперь удовлетворить потребностям масс. Иные вкусы, иные нравы!
Не говоря о том, что старый «Письмовник» является книгой опасной, имея в себе такие перлы, как образцы прошения на высочайшее имя с припаданием к стопам, явно унижающего человеческое достоинство, он еще в отделе частных писем рассчитан на нездоровый мистический вкус аристократа, больного прогрессивным параличом.
Дальше так не могло идти. Редакция «Мухомора», не щадя затрат, предлагает читателям «Новый письмовник».
Прошу переменить мне фамилию — Иван Ручкин на Иван Закорючкин. Мотивирую мою просьбу тем, что фамилия Иван Ручкин унижает человеческое достоинство, намекая на неодушевленный предмет — ручка.
Приложение: фотографическая карточка.
Подписи — просителя, управдома и квартирной хозяйки.
Милая и дорогая прелестная Нюша. Вчера, танцуя с вами ряд танцев, я был поражен вашим прелестным торсом и формами, которые слишком даже очень хороши! Танцуя с вами падеспань и ощущая в руках ваши формы, которые очаровательны, я понял, что если нам разойтись в разные стороны, то от этого захворать можно.
Желая продлить миг наслаждения, посылаю вам свое письмо с назначением свидания.
Не желаете ли вы нынче сходить в кинотеатр «Илюзьон», в этот Великий Немой?
Про деньги не тревожьтесь беспокоиться. За вход я заплачу, мне это не жалко, когда вы столь хороши и прелестны. Остаюсь пораженный вашими формами известный вам (подпись).
Уважаемый товарищ Нюша! Предлагаю вам переписку со мной по почте по выработке мировоззрения. Ответьте мне, уважаемый товарищ, интересуетесь ли вы астрономией, а также и другими великими науками? Я интересуюсь. Прошу ответить мне, что вы думаете про луну и есть ли на ней люди или она является планетой замерзшей?
Если это вам неприятно, то извиняюсь. Многоуважаемый (подпись).
Лес грезил. Темные кудри лиственных деревьев трепетали робко, вдыхая первый аромат весны, который ударял в голову. Легкие струйки ветерка колыхали стволы, как бы моля о прощении и проклиная. Лес грезил.
Из лесу вышла молодая, стройная Девушка, опираясь на мужественную загорелую грудь стройного Юноши в одних обмотках, который, показав рукой на опушку, замер очарованный.
Они вышли на прелестную золотистую опушку леса и замерли, очарованные, в одном аккорде. Лес грезил.
Девица эта была не кто иная, как вы, дорогая и милая Нюшенька, а про Юношу угадайте сами.
В прошлый раз я заболел свинкой и потому не мог прийти к вам, хотя томился, рвался и грезил. У вас, наверное, был опять пирог с морковкой? Ну да вы, обожаемая, царица моей души, припрячьте для меня кусочек. До свиданья, до свиданья, Девушка Нюша. Лес грезил.
Юноша (подпись).
Уважаемый гражданин Стелькин! Если ты, курицын сын, не положишь сего числа 100 лимонов под тумбу, что напротив твоего магазина, то только держись и на улицу не показывайся. А сына твоего, буржуйчика Кольку, выдеру, как Сидорову козу.
Готовый к услугам таинственный незнакомец Кривой Палец.
Сей «Новый письмовник» редактировал
Михаил Зощенко
2 декабря
Сегодня день для меня, прямо скажу, необыкновенно приятный. Сегодня товарищ Груша позвал меня в кабинет и сказал:
— Ну, Винивитькин, сердечно и от души тебя поздравляю: переводишься ты в девятый разряд, и, того-этого, прибавка тебе следует — пятьдесят процентов.
Хе-хе — девятый разряд! Ведь это что же? Это, можно сказать, положение! Это превосходное положение по службе. Я думаю, всякий человек девятого разряда достичь старается. Я думаю, девятый разряд — ну, не меньше будет, как в старое время надворный советник. Нет, никак не меньше! Восьмой разряд — это дрянь, пустяки сущие — вроде бы коллежского регистратора, а девятый разряд… Да, девятый разряд — это уже положение. В прежнее время Степаныч сразу бы начал передо мной дверь в обе половинки открывать. Откроет и — «пожалуйте, дескать, ваше высокоблагородие». Не благородие, заметьте, не просто благородие, а — ваше высокоблагородие. Тонкость, а какая, как бы сказать, изумительная, благородная тонкость.
Ну да почет почетом, а и пятьдесят процентов не жук майский. Пятьдесят процентов! Это, скажем, питание улучшается — раз, это прихоть можно какую-нибудь себе позволить — два, это страстишку какую-нибудь там, того-этого, удовлетворить можешь — три…
Ах, черт! Превосходная штука жизнь! Как подумаешь, что и ты участник, так сказать, течения жизни, колесико одно жизненного вращения, равноправный вроде бы пайщик человеческих переживаний — слезы подступают к горлу, рыдать хочется от неизмеримого счастья.
Да, превосходная вещь это — жизнь. И люди превосходные, бескорыстные… Главное, за что я люблю людей, это за их бескорыстие. Бескорыстие — это все в человеке. Вот, скажем, в девятый разряд не Сережку Петухова перевели, а меня… А почему меня? Бескорыстная оценка моей служебной деятельности. Ведь что, скажем, не один товарищ Груша перевел меня в девятый разряд, это, наверное, комиссия заседала, комиссия какая-нибудь либо комитет из благороднейших, избраннейших людей… Один какой-нибудь из комиссии, возможно, сдуру крикнул — Сережку, дескать, Петухова в девятый разряд перевесть нужно, а все остальные — нет, нет! Винивитькина! Винивитькин, дескать, способный человек, одаренный.
Ах, я очень люблю, когда меня уважают. В такие минуты чувствуешь, что ты действительно участник течения жизни, колесико одно жизненного вращения…
Чудно, чудно хорошо!
3 декабря
Нынче после службы долго гулял по Невскому. Раньше-то и внимания не обращал — что это за такой Невский, какие на нем люди ходят и магазины какие. Ну а нынче, так сказать, к тайне прикоснулся. Увидел досконально, как приятно, в сущности, быть человеком. Ведь вот проходишь по Невскому и видишь и чувствуешь, что все для твоих удобств приуготовлено, каждая мелочь, всякий, скажем, квадратик тротуара для твоих ног устроен. А на тротуарах этих разнообразнейшие люди фланируют и спешат некоторые… И все перед тобой чуть что — извиняются… А ты идешь этаким испанцем, небрежной, что ли, походкой и всё — пардонк, гражданин, пардонк, сударыня. И все сторонятся. Все такие благородные, бескорыстные люди. А кругом магазины, кругом блеск огней, кругом женщины так и щебечут, так и поют, кругом необыкновенное кипение жизни. Европа! Совершеннейшая Европа!
Да-с! Деньги получу и сам начну жить… хе-хе.
5 декабря
Деньги получу и сразу вступаю на поприще жизни. Пора. Пять лет жил как свинья. Да пять ли лет — а не десять? А не всю жизнь? Эх-хе-хе… Всю жизнь…
Давеча вот в душевном треволнении слишком много приписал лишнего… Конечно, жизнь эта, точно, хороша, однако же не так уж хороша, как сразу подумать можно. В самом деле: все время жил как свинья, в театры не ходил, в обществе не бывал, а с дамами позабыл даже, когда и разговаривал. А все это на душу действует, от этого душа грубеет. Общество — это великая вещь. Я вот деньги получу — журфикс какой-нибудь устрою… А? Ну, хоть и не журфикс, а кой-кого приглашу. Общество всегда человека облагораживает… Многих-то, конечно, не стоит приглашать, а двоих-троих непременно приглашу. Или бо уж одного? Девицу, скажем, какую-нибудь. Девицы тоже могут облагородить душу…
Да, в самом деле, лучше-ка я девицу приглашу. Тоже ведь, позовешь того же Сережку Петухова, а ведь он, сукин сын, не за твои душевные данные придет, а он пожрать придет… Нажрет, напьет, чего-нибудь там разобьет да еще после издеваться будет.
Нет, позову-ка я и в самом деле девицу. И расходов куда как меньше, и благородней, если на то пошло. И корыстных расчетов никаких — полфунта монпансье, и все довольны.
Только вот кого я приглашу? Варьку приглашу. Ей-богу, Варьку Двуколкину приглашу. Все-таки — фигура, грация… Завтра намекну… Буржуйку, скажу, затоплю — уют, поэзия. А поэзия — это прежде всего.
6 декабря
Нынче после службы сказал Варьке Двуколкиной. В коридоре ее встретил, говорю: вот, дескать, того-этого — буржуйку затоплю, уют, поэзия…
А она, дура, говорит:
— Вы, говорит, если мной увлекаетесь настолько или влюблены, так лучше бы в «Палас» сводили либо в Академический билет приобрели. Чего, говорит, я буржуйки вашей не видела?..
Дура. Со слов видно, что совсем дура. Во-первых, денег я еще не получил, а после — нетактично даже с девицыной стороны самой напрашиваться. Ну и шут с ней! В ней, по правде сказать, ровнехонько ничего хорошего нет. Только что фигура, а так-то ни кожи, ни грации. Сидит, как лошадь… Да если присмотреться поближе, так и фигуры никакой. Да ей-богу никакой! Бревно. Вовсе бревно. Нет, не люблю я таких, шут с ними с такими. Им только корыстные цели подавай, а так, они и нос в сторону, и зевают, и скучно им… Шут с ними с такими. Думает — отказала, так я и помру. Дура! Сразу видно, что дура. Ни кожи, ни грации…
Ха, помру! Да я только свистну, и сотня ко мне сбежит. Нынче это чересчур просто. Нынче, что касается любовных там каких-нибудь историек — черт знает как просто. Только захотеть нужно. Давеча вот Сережка Петухов презанятную историйку такую рассказывал… В театр он пришел и в театре том с дамой познакомился. И ведь не какая-нибудь дама, а порядочная, черт знает какая порядочная. Ну, и нынче влюблена в него, как муха.
А я вот тоже давеча встретил — красавица, мадонна, костюм превосходный, меха разные, боты… Тоже мимо прошла — посмотрела.
Да, нынче нравственность чересчур упала. Сережка Петухов говорит, что будто это всегда после революций. Ну да мне наплевать, прямо скажу, мне даже еще лучше, что упала. Ей-богу, лучше. Да я думаю, что и всем лучше, да только прикидываются, подлецы. А я через это к жизни прикоснусь… Хе-хе…
8 декабря
Деньги получил! Вот они. Бумажки, тряпочки, а каково, того-этого, приятные тряпочки. Вот я их сейчас спрячу. Пускай в столе лежат.
А Варька-то Двуколкина какая дура! Рассчитывала, что я, того-этого, снова к ней обращусь, снова к ней сунусь. Вот, дескать, Варечка, билет в «Палас», а вот в оперу, а вот… Хе-хе… Мимо прошел. Дудочки, не на такого напала… Им только корыстные цели подавай.
Нет-с. Никак нет-с, не пропаду, Варечка, не помру — оставьте беспокоиться… Я только свистну… А может, я и свистнул. А может, черт меня раздери совсем, и есть у меня, того-этого, на примете, в поле зрения, так сказать… Да-с, Варечка, есть, есть. Прогадали, милочка, прогадали, лапочка, прогадали, поторопились со своими целями корыстными.
Есть у меня! Цимес, ландыш китайский, принцесса, мадонна сикстинская… Сон, сон прямо-таки. Вчера еще не было, а нынче есть. Вчера еще сомненья были: вдруг да и точно пропаду, вдруг да и точно без меня кипение жизни происходит. Хе-хе. Ах, как приятно, как приятно чувствовать себя участником, равноправным колесиком жизни!
И как случилось-то? Обидно даже, что так просто случилось. То есть, конечно, еще ничего не случилось, ничего не произошло. Но случится, но произойдет. Оттого что причина на это есть. Встреча есть. Встреча эта, может, на всю жизнь в моей памяти останется… Нет, не могу… Сон, прямо-таки сон. Вышел на Морскую давеча (я всегда теперь от Гороховой по Морской хожу). Так вышел на Морскую, смотрю — чудо. Идет та же, что давеча встретил, идет. Боты… меха… глаза… грация. Цимес, ландыш китайский, мадонна! Только давеча, вчера то есть, хотя и посмотрела она на меня, но ничего особенного во взгляде ее не значилось, а нынче поравнялась, гляжу: плечиком — видь, ножками — дрыг, глазками того-этого… И все так грациозно, так приятно. Чудно! Чудно хорошо!
Однако не подошел. Не время. Завтра подойду. Завтра непременно подойду. Чего-нибудь скажу и подойду. Сережка Петухов говорит, что дамы нахальство обожают. Чем нахальней, тем лучше. Так вот нахально и подойду. Завтра! Завтра! Завтра вступаю на поприще, так сказать, жизни, приобщаюсь к тайнам ее. Питался хорошо. Съел в Пепо две порции гуся.
9 декабря
Нынче что-то ее не встретил. Шесть раз прошел по Морской — нету. Ну да ничего: сегодня не встретил, завтра встречу. Я пять лет ждал, пять лет как свинья жил. Чего ж мне сутки-то не обождать? Обожду. Завтра еще и лучше. Завтра могу с ней в ресторан или, например, в кабаре пройтись. Завтра ведь я еще разницу получу, за экстру получу, долг мне Сережка Петухов отдаст. А вдруг — не отдаст? Отдаст. Скажу, дескать, ужасно как требуются деньги. Нужда, скажу, в презренных дензнаках. А причина, хе-хе, — шерше ля фам… Шерше ля фам! Этакое, правда, великолепное изречение! Французы это придумали. Ах, французы, французы! Культурная, цивилизованная нация. У них женщина в очень почетном месте… Это у нас женщина вроде бы домашней хозяйки, а там, того-этого, обаяние к ним, любовь.
Конечно, что касается любви, то я не того, не доверяю этому чувству, сомневаюсь, прямо скажу, в нем. Люди с высшим образованием, приват-доценты какие-нибудь, конечно, отрицать начнут, скажут, что любовь, точно, существует, однако, может, она и точно существует, как отвлеченное явление, да только мне наплевать на это, прямо скажу. Я за пять лет революции, можно сказать, на опыте проследил: ежели питание, скажем, посредственное, неважное питание, то никакой любви не существует, будь хоть вы знакомы с наивеликолепнейшей дамой, а чуть питание улучшается, чуть, скажем, гуся с кашей съел, поросенка вкусил — и пожалуйста — поэзии хочется, звуков — любовное томление, одним словом.
Ну а что касается дамы той, что давеча я на Морской встретил, так любви, конечно, к ней я не имею, но она мне нравится очень, очень.
Завтра жду с нетерпением. Питался хорошо. Съел у Палкина три порции гуся.
11 декабря
Есть… Пришла… Цимес! Ландыш китайский! Сон, совершеннейший сон! Только на Морскую вышел — идет… Чего уж я ей сказал, не помню. «Здравствуйте», кажется, сказал. А она улыбнулась сразу, чудно, чудно улыбнулась. Я про театр ей намекаю, а она не хочет. Ландыш испанский, мимоза! Не хочет! Это из бескорыстия она не хочет. В расход ей, видите ли, неловко меня вгонять. Ах, я всегда мечтал встретить бескорыстную особу!..
Пишу это, покуда она, гуленька, в порядок себя приводит, галошки снимает, прическу того-этого.
Ну снимай, снимай, я люблю, чтоб это все было, того-этого, приятно, чтоб грация во всем была. Другому это все как-нибудь, а я человек все-таки культурный, мне обстановка нужна, поэзия.
Вот сбоку на нее смотрю — королева Изабелла прямо-таки, мадонна. Варька Двуколкина в подметки ей не годится. Варька Двуколкина перед ней дрянь, сопля, пуговица. Ей только корыстные цели подавай… А тут… Даже страшно становится, чего это она свой чудный взор на меня обратила. Красавица! Грации-то сколько, грации! Ей-богу, княгиня это какая-нибудь бывшая… Может, обнимешь ее, а она в слезы.
— Нахал, скажет, сукин сын. Я не для этого, скажет, пришла. Я, скажет, сукин сын, какая-нибудь там княгиня Трумчинчинская бывшая…
Ах, шут меня раздери совсем… Ей-богу, княгиня это… Чш… кончаю писать. Идет… Боюсь, чего и говорить с ней буду, не знаю. Я пять лет с порядочными дамами не разговаривал.
12 декабря
Все пропало. Дурак я. Стелька сапожная! Утром она встает, уходит и — Пять рублей, говорит.
— Как? Что?
— Да, говорит, не меньше.
Я к столу. Деньги вынул, дал ей и только после вспомнил — больше дал, шесть… две по тройке… На лестнице ее, гадину, догнал.
— Там, говорю, шесть.
Смеется.
— Ну, говорит, у меня кстати и сдачи нет. Пусть это на второй раз останется.
Дурак я, дурак. Курица гнусная, тетерька. Орлом полететь захотел. Орлом! Смешно даже. Издеваться над собой хочется. Орлом! Про любовь начал ей говорить, спрашивать начал.
— Как это, говорю, вы так сразу полюбили меня и обратили свое полное внимание на меня?
А она:
— Так, говорит, и полюбила. Мужчина, вижу, без угрей, без прыщей, ровный мужчина.
Ровный! Стелька я сапожная! Дрянь! И как это я ничего не заметил?
Хм… А если б и заметил? Да если б и заметил, так все равно… Иные, конечно, и орлом летают, а тут…
Да. Подлая штука жизнь. Никогда я ею особенно не увлекался. Подлость в ней какая-то есть. Особенная какая-то подлость! Заметьте: если падает на пол хлеб, намазанный маслом, так он непременно падает маслом… Особая, гнусная подлость.
Тьфу, какая подлость!
Из Гусина я выехал утром… Извозчик мне попался необыкновенный — куда как бойчее своей лошади.
Лошаденка трусила особенной деревенской трухлявой рысью с остановками, тогда как извозчик ни на одну секунду не засиживался на месте: он привставал, гикал, свистел в пальцы, бил кнутовищем свою гнедую кобылку, стараясь попасть ей по бокам и по животу, иногда даже выпрыгивал из саней и, по неизвестной причине, бежал рядом с кобылкой, ударяя ее время от времени то ладонью, то ногой по брюху.
Я не думаю, что делал это он от холода. Мороз, помню, был незначительный, да и ехали мы недолго, с полчаса, что ли. Думаю, что делал это он по необыкновенной энергичности своего характера.
Когда мы подъезжали к какой-то деревушке, извозчик мой обернулся и, кивнув головой, сказал:
— Лаптенки это…
Потом засмеялся.
— Чего смеешься? — спросил я.
Он засмеялся еще пуще. Затем высморкался, ловко надавив нос одним пальцем, и сказал:
— Сенатор… Сенатор тут в Лаптенках существует…
— Сенатор? Какой сенатор? — удивился я.
— Обыкновенно какой… сенатор… Генерал, значит, бывший…
— Да зачем же он тут живет? — спросил я.
— А живет… — сказал извозчик. — Людей дюже пугается — вот и живет тут. С перепугу, то есть, живет. После революции.
— А чего ж он тут делает?
Извозчик мой рассмеялся и ничего не ответил. Когда мы въехали в Лаптенки, он снова обернулся ко мне и сказал:
— Заехать, что ли? Погреться нужно бы…
— Не стоит, — сказал я. — Приедем скоро.
Мы двинулись дальше.
— Гражданин, — сказал извозчик просительно, — заедем… Мне на сенатора посмотреть охота.
Я рассмеялся.
— Ну, ладно. Показывай своего сенатора.
Мы остановились у черной, плохонькой избы, сильно приплюснутой толстенькой соломенной крышей. Извозчик мой в одну секунду выскочил из саней и открыл ворота, не спросив ничего у хозяев. Сани наши въехали во двор.
Я вошел в избу.
Может, оттого, что я давно не был в деревне, изба эта показалась мне необыкновенно грязной. Маленькое оконце, сплошь заляпанное тряпками и бумагой, едва пропускало свет в избу. В избе баба стирала белье в лоханке. Рядом с лоханкой сидел старичок довольно дряхлого вида. Он внимательно, с интересом смотрел, как мыльная пена, вылетая из лоханки, ударялась в стену кусками и со стены сползала медленно, оставляя на ней мокрые полосы.
В избе было душно. Несмотря на это, старичок одет был крепко: в валенках, нагольном тулупе, даже в огромной меховой шапке.
Сам старичок был малюсенький — ноги его, свешиваясь с лавки, не доставали земли. Сидел он неподвижно.
Я поздоровался и просил побыть в избе минут пять — погреться.
— Грейтесь! — коротко сказала баба, едва оборачиваясь в мою сторону.
Старичок промолчал. Он, впрочем, сурово взглянул на меня, но после снова принялся следить за мыльной пеной. Я недоумевал.
«Уж не этот ли старикан — сенатор?» — думал я. В это время в избу вошел мой извозчик. Он поздоровался с бабой и подошел к старику.
— Господину сенатору с кисточкой, — сказал он, протягивая ему руку.
Старичок подал нехотя свою сухонькую ручку. Извозчик засмеялся, подмигнул мне и сказал тихо:
— Это и есть…
Должно быть, услышал это старичок. Он заерзал на скамье и заговорил вдруг каким-то странным мужицким говорком, сильно при этом окая:
— Вре-е… Вы не слухайте ево, господин… Меня тут все дражнят… сенатором… А чего это за слово — мне неведомо. Ей-бо…
Баба бросила вдруг стирать, утерла лицо передником и рассмеялась. Извозчик мой засмеялся тоже.
Я уж подумал было, что это и в самом деле так: дразнят старика, однако меня смутила его странная, как бы нарочная мужицкая речь. Мужики здесь так не говорили. Да и подозрительно было оканье и сухие, белые, не мужицкие руки.
— Послушайте, — сказал я, улыбаясь, — а я ведь вас где-то видел. Кажется, в Питере…
Старик необыкновенно смутился, заерзал на лавке, но сказал спокойно:
— В Питере?.. Нетути, не был я в Питере…
Извозчик ударил себя по ляжкам, присел и захохотал громко, захлебываясь. И не переставая смеяться, он все время подталкивал меня в бок, говоря:
— Ой, шельма! Ой, умереть сейчас, шельма какая! Ой, врет как…
Баба смеялась тихо, беззвучно почти — я видел, как от смеха дрожали ее груди.
Старик смотрел на извозчика с бешенством, но молчал. Я присел рядом со стариком.
— Бросьте! — сказал я ему. — Ну чего вы, право… Я человек частный, по своему делу еду… К чему вы это передо мной-то? Да и что вы боитесь? Кто вас тронет? Человек вы старый, безобидный… Нечего вам бояться.
Тут произошла удивительная перемена со старичком. Он поднялся с лавки, скинул с себя шапку, побледнел. Его лицо перекосилось какой-то гримасой, губы сжались, профиль стал острый, птичий, с неприятно длинным носом. Старик казался ужасно взволнованным.
— Тек-с, — сказал он совершенно иным тоном, — полагаете, что никто не тронет? Никто?
— Да, конечно, никто.
Старичок подошел ко мне ближе. В своем волнении он окончательно потерял все мужицкое. Он даже стал говорить по-иному — не употребляя мужицких слов. Мне было ясно: передо мной стоял интеллигентный человек.
— Это меня-то никто не тронет? Меня? — сказал он почти шепотом. — Да меня, может, по всей России ищут.
Старик надменно посмотрел на меня.
Мне стало вдруг неловко перед ним. В самом деле: к чему я с ним заговорил об этом? Ему, видимо, нравилась его роль — тайного, опасного человека, которого разыскивает правительство. Сейчас этот тихий старичок казался почти безумным.
— Меня? — шипел старик. — Меня… (тут он назвал совершенно мне не известную фамилию).
— Простите, — пробормотал я, — я не хотел вас обидеть… И, конечно, если вас разыскивают…
Я поднялся с лавки, попрощался и хотел уйти.
— Позвольте! — сказал мне старик. — Что про меня в газетах пишут?
— В газетах? Ничего.
— Не может быть, — закричал старичок. — Вы, должно быть, газет не читаете.
— Ах да, позвольте, — сказал я, — что-то такое писали…
Старичок взглянул на меня, потом на хозяйку, на моего извозчика и, довольный, рассмеялся.
— Воображаю, — протянул он, — какую галиматью пишут. Что ж это, разоблачения, должно быть?
— Разоблачения, — сказал я.
— Воображаю…
Я вышел во двор. Когда мы выезжали со двора, старичок бросился к саням, снял шляпу и сказал:
— Прощайте, господин. Счастливый путь-дороженька. А про сенатора — врут… Ей-бо, врут… Дражнят старика…
Он еще что-то бормотал, я не расслышал — сани наши были уже на улице.
Извозчик мой тихонько смеялся.
— А что, — спросил я его, — как же он тут живет? У кого? Кто его держит?
— Сын… Сын его держит, — сказал извозчик, давясь от смеха.
— Как сын… какой сын?
— Обыкновенно какой… Родной сын. Мужик. Крестьянин. Я не здешний, не знаю сам… Люди говорят… На воспитанье, будто, сенатор сына сюда отдал. К бабке Марье… Будто он в прежнее время его от актриски одной прижил… Неизвестно это нам… Мы не здешние…
— А ведь старик, пожалуй что, безумный, — сказал я.
— Чего-с?
— Сумасшедший, говорю, старик-то. Вряд ли его кто разыскивает.
— Зачем сумасшедший? — сказал извозчик. — Не сумасшедший он. Нет. Хитровой только старик. Хитрит, сукин сын. Мы, бывало, к ним соберемся и давай крыть старика: какой есть такой? документы? объясняй из прежнего. Затрясется старик, заплачет. Ну да нам что… Пущай живет… Может, ему год жизни осталось. Нам что…
Извозчик хлестнул кнутовищем, потом выскочил из саней и побежал рядом со своей кобылкой.
Был Васька Тяпкин по профессии карманник. В трамваях все больше орудовал.
А только не завидуйте ему, читатель, — ничего не стоящая это профессия. В один карман влезешь — дерьмо — зажигалка, может быть; в другой влезешь — опять дерьмо — платок или, например, папирос десяток или, скажем, еще того чище — счет за электрическую энергию.
Так, баловство, а не профессия.
А которые поценнее вещи — бумажник там или часы, что ли — дудки.
Неизвестно, где нынче содержат пассажиры это.
А и подлый же до чего народ пошел! Гляди в оба, как бы из твоего кармана чего не стырили. И стырят. Очень просто. На кондукторшину сумку, скажем, засмотрелся — и баста — стырили уж! Елки-палки…
Ну а что касается ценностей, то не иначе, как пассажиры по подлости своей на груди их носят или на животе, что ли. Места эти, между прочим, нежные, щекотки нипочем не выносят. Пальцем едва колупнешь — крики: ограбили, дескать. Смотреть противно.
Эх, ничего не стоящая профессия!
Оптик один полупочтенный из налетчиков посоветовал Ваське Тяпкину от чистого сердца переменить профессию. Переменить, то есть, специальность.
— Время, — говорит, — нынче летнее. Поезжай-ка, говорит, братишка, в дачные окрестности. Облюбуй какую-нибудь дачу и крой после. И, между прочим, воздухом дыши. Ваш брат тоже туберкулезом захворать может. Очень просто.
«Это верно, — подумал Васька, — работаешь ровно слон, а ни тебе спасибо, ни тебе благодарности. Поеду-ка я и в самом деле в дачные окрестности. Воздух все-таки, и работа иная. Да и запарился я — туберкулезом захворать можно».
Так Васька и сделал. Поехал в Парголово.
Походил по шоссе, походил по улицам — воздух, действительно, великолепный, дачный, слов нет, а разжиться нечем.
И жрать к тому же на воздухе приспичило, только давай, давай — будто дыра в пузе — съел, а еще просится.
Стал Васька дачу облюбовывать. Видит, стоит одна дача жилая и на взгляд превосходная. На заборе заявление: медик Корюшкин, по женским болезням.
«Ежели медик, — думает Васька, — тем лучше. Медики эти завсегда серебро в буфете держат».
На сегодня залег Васька в кусты, что у медика в саду за клумбами, стал следить, что вокруг делается. А делается: нянька в сад с пятилетним буржуйчиком гулять вышла. Нянька гуляет на припеке, а парнишка по саду мечется, в игры играет. Игр этих у него до дьявола: куклы, маховички разные заводные, паровозики… А одна игра совсем любопытная — волчок, что ли. Заводом заведешь его — гудит это ужасно как, и сам по земле, что карусель, крутится.
И до того Ваську эта игра заинтриговала, что едва он из кустов не выпал. Сдержался только.
«Неполным заводом, — думает, — они, идолы, крутят. Ежели бы полным заводом, — вот понес бы шибко».
А нянька распарилась на припеке, лень ей, видите ли, крутить.
— Крути, крути сполна, — шепчет про себя Васька. — Крути, дура такая… Сук тебе в нос…
Ушла нянька с парнишкой. Вышел и Васька из кустов. Пошел во двор, посмотрел, что и как. Каждую мелочь знать все-таки нужно: где труба, а где, вообще, и кухня. После в кухню заявился. Услуги свои предложил. Отказали.
— Катись, — говорят, — сопрешь еще что. По роже видно.
А ведь верно: угадали, елки-палки, — спер Васька топор на обратном ходу. Ну, да не говори под руку…
Назавтра Васька опять в кусты. Лежит, соображает, как начать.
«Лезть надо, — думает, — в окно. В столовую. Ежели окно на сегодня закрыто — не беда. Обожду. Завтра, может быть, забудут закрыть. Надо мной не каплет».
Всякую ночь подходил Васька к дому, трогал окно — не поддастся ли. Через неделю поддалось — закрыть забыли.
Скинул Васька пиджачок для легкости, успокоил в животе бурчанье и полез.
«Налево, — думает, — стол, направо буфет. Серебро в буфете».
Влез Васька в комнату — темно. Ночь хотя и светлая, а в чужих апартаментах трудно разобраться. Пошарил Васька руками — буфет, что ли. Открыл ящик. Пустяки в ящике — дерьмо — игрушки детские. Тьфу ты, бес. Действительно: куклы, маховички…
«Эх, елки-палки! — подумал Васька. — Не туда, честное слово, залез. Не иначе как в детскую комнату я залез. Елки-палки».
Руки опустил даже Васька. Хотел было в соседнюю комнату идти — страшно. С расположения сбился. К медику еще влезешь — ланцетом по привычке чикнет.
«Эх, — думает, — елки-палки. Соберу хоть игрушки. Игрушки, между прочим, тоже денег стоят».
Стал Васька выкладывать из ящика игрушки — волчок в руки попал. Тот самый, что в саду пускали давеча.
Улыбнулся Васька.
«Тот самый, — думает, — пущу, ей-богу, после. Обязательно. Заведу на полный ход. А сейчас поторопиться нужно, товарищи».
Стал Васька торопиться, рассыпал что-то, зазвенело на полу.
Только смотрит — на кровати парнишка зашевелился. Встал. Пошел к нему босенький.
Оробел сначала Васька.
— Спи! — сказал. — Спи, елки-палки.
— Не трогай! — закричал мальчик. — Не трогай игрушки.
«Ах, ты, — думает Васька, — засыпаться так можно». А мальчик орет, плакать начинает.
— Спи, шибздик! — сказал Васька. — Раздавлю, как вошку.
— Не трогай. Мои игрушки…
— Врешь, — сказал Васька, пихая в мешок игрушки, — были это, точно, твои, а теперь ищи-свищи…
— Чего?
— Ищи, говорю, свищи.
Выкинул Васька мешок за окно и сам прыгнул. Да неловко прыгнул — грудь зашиб.
«Эх, — подумал, — елки-палки, так и туберкулезом захворать можно».
Присел Васька на клумбу, потер грудь, отдышался.
«Бежать, — думает, — скорее нужно».
Вскинул мешок на плечи, хотел бежать, про волчок вдруг вспомнил.
— Стоп! — сказал Васька. — Где волчок? Не забыл ли я волчок? Елки-палки.
Пощупал мешок — здесь. Вынул Васька волчок. Пустить охота, не терпится.
«А ну, — думает, — попробую, заведу».
Закрутил он на полный ход, пустил. Гудит волчок, качается.
Засмеялся Васька. Прилег наземь от смеха.
«Вот, — думает, — когда полным ходом дует. Елки-палки».
Еще не докрутился волчок, как закричали вдруг в доме:
— Вор… Держи вора!
Вскочил Васька, хотел бежать — бяк по голове кто-то. Да не шибко ударили. Неопытно. Рухнул хотя Васька на землю, но вскочил после.
«Палкой, — думает, — ударили, что ли. Палкой, наверное, или смоляной веревкой».
Побежал Васька, закрывши рукой голову.
Пробежал версту, вспомнил: пиджак забыл.
Чуть не заплакал с досады Васька. Присел в канаву.
«Эх, — думает, — елки-палки. Переменить профессию надо. Ничего не стоящая профессия, хуже первой. Последнего, скажем, пиджачка лишился. Поступлю-ка я в налетчики. Елки-палки».
И пошел Васька в город.
Жил такой Вася Семечкин. Безработный. Уволили его по сокращению штатов, а он и в ус не дует.
— Пущай, — говорит, — буду-ка я человеком свободной профессии.
Стал он думать, чем ему промышлять, дровами или чем другим. Да случай вышел.
Проживал в четвертом номере всемирно-ученый старичок. И занимался этот старичок разнообразными опытами, все больше над собаками. То пришьет им какую-либо кишку, то сыворотку привьет, то прививку холерную, а то и просто хвост отрежет и интересуется: может ли животное без хвоста жить. Одним словом — опыты.
Но однажды встретил всемирно-ученый старичок Ваську во дворе и говорит ему:
— Нет ли у вас какой-нибудь собачки для ученых опытов? Я, — говорит, — за каждую собачку плачу трешку.
Обрадовался Васька. Сразу смекнул.
— Есть, говорит, — вы угадали. Это, — говорит, — даже моя специальность доставать опытных собачек. Пожалуйста. Завсегда ко мне обращайтесь.
Ударили они по рукам и разошлись.
Первая собачка пропала у управдома. Ужасно тогда грустил управдом. Накинул даже на квартиры и хотел на воду накинуть, да были перевыборы — поперли его.
Вторая собачка исчезла в седьмом номере. И такая это была паршивенькая собачка, болонка — глаз у ней красный, отвратительный, шерсть висячая. Омерзительная собачка. И кусачая к тому же. У Васьки до сих пор шрам на руке.
Третью собачку Васька поймал на улице. А там пошло и пошло.
Только раз всемирно-ученый старичок сказал Ваське:
— Что ты, — говорит, — голубчик, мне все паршивеньких собак достаешь? Нынче я опыт произвожу над предстательной железой, и нужна мне для этого собака особо крепкая, фигурная, чтоб хвост у ней был дыбом, чтоб она, стерва, бодрилась бы под ножом.
И вот пошел Васька с утра пораньше такую собаку искать. Прошел четыре квартала — нету. По пути только маленькую сучку в мешок пихнул.
Идет по Карповке, смотрит: стоит у тумбы этакая значительная собачища и воздух нюхает.
Обрадовался Васька. И верно: особо-фигурная собака, бока гладкие, хвост трубой и все время бодрится.
Подошел к ней Васька, хлеб сует.
— Собачка, собачка…
А она урчит и хвостом отмахивается. Начал Васька мешок развязывать, а она за руку его — тяп. И держит.
Васька рвется — не пущает. Народ стал собираться, публика. Вдруг кто-то и говорит:
— Братцы, да это уголовная собака Трефка.
Как услышал это Васька, упал с испугу. Мешок выронил. А из мешка сучка выпала.
— Ага! — закричал народ. — Да это, братцы, собачник. Хватай его!
Схватили Ваську и повели в милицию. А после судили его. Оправдали все-таки. Во-первых — безработный, с голоду. Во-вторых — для науки. — Впредь, — сказали, — не делай этого. Стал с тех пор Васька дровами промышлять.
Некоторые думают, что управдомом быть — пустое дело. Некоторые товарищи предполагают, что должность управдома это вроде бы делопроизводителя по письменной части: деньги получить, удостоверения гражданам выдать, расценку произвести.
Ах, какие это пустяки! Должность управдома — серьезнейшая, государственная должность. Она труднее, нежели должность директора Пищевого Треста.
Мало того, что управдом должен быть человек башковатый, он должен быть философом, психологом, проницателем. Каждого своего квартиранта управдом вот как должен знать! Насквозь должен знать, все кишки его видеть. А то как же иначе? В 43 квартире — безработный. А безработный этот, сук ему в нос, ежедневно в пивные ходит, в кабаре. Ночью на машинах приезжает, дворнику Семену пятерки дает. Не жалко, конечно, пускай дает, но зато управдом Ко-нючкин и плату на него возвел соответствующую.
Ну да с мужчинами это просто, а вот с бабами каково? Скажем, женщина… А шут ее разберет, какая она есть? Чулочки там, ботинки, шляпки — а может она веселящаяся? А если она веселящаяся, то и квартира ее подозрительная, о которой по декрету донести нужно.
Тоже вот 48 квартира. Подозрительно. Две девицы проживают — Манюшка Челькис и еще одна гражданка с эстонской фамилией Эпитафия. Может, они и есть веселящиеся. Управдом Конючкин давно к ним присматривается — не понять только: будто и подозрительные, а будто и нет.
С ума сойти управдому Конючкину! Суетливая до чего должность!
И добро бы еще семейная жизнь была хороша. Какое там! Семейная жизнь у управдома Конючкина ничего не стоящая — раздоры, распри, полное несходство характеров.
Тоже вот — блины.
Управдом Конючкин любит блин поджаренный, с хрустом, причем с солененьким, а жена управдома Марья Петровна блин обожает рыхлый, бледный, да еще, противно сказать, со снетками, тьфу на них! От этого тоже распри и семейные неурядицы.
В среду на масленой управдом Конючкин до того дошел, что и кушать не захотел. Сидит за столом и на блины не смотрит — противно. Марья Петровна так супруга своего и точит: и зачем не ест, и зачем выражение лица имеет грустное, и зачем, вообще, молодость ее заел.
Управдом Конючкин даже сплюнул со злости и из квартиры вышел.
И вышел он на лестницу, на ступеньку сел. И сел он по случайности напротив квартиры 48. Только слышит вдруг пенье, шум, разгул вообще.
«Подозрительная, — думает, — квартира. Хорошо бы девиц этих с поличными накрыть, с уликами».
Постучал Конючкин в дверь. Девица Эпитафия открыла.
— Тово-с, — сказал управдом, — разрешите канализацию и водопропод проверить.
— Пожалуйста, — сказала Эпитафия. — Да вы бы, гражданин Конючкин, за стол бы присели. Это вот — мои гости, это вот вино, а вот блины.
Взглянул управдом на блины и замер. Никогда он таких блинов не видел. Чудные, великолепные блины и с большим хрустом.
Растерялся управдом, сел, скушал парочку блинов.
— Эх, думает, не по должности поступаю. Ну да ладно, по крайней мере узнаю точно — веселящиеся девицы или нет?
Съел он еще и еще, и выпил после, и к 12 часам на коленях у него сидела Манька Челькис и пела «Марусю». Управдом ей подпевал хриплым голосом.
Ночью он спал на диване. Один или с кем — не помнит.
Утром проснулся хмурый, подумал: донесу, квартира, точно, подозрительная.
И стал одеваться.
А когда он хотел уходить, Манька ему сказала:
— Ежели ты задумал донести или что — берегись. Мне теперь все равно — разглашу, ославлю на весь дом и должности лишу. А пока пиши расписку: деньги, мол, за квартиру получил полностью и вперед за три месяца.
— Позвольте, — сказал управдом, — за три месяца это выходит по свободной профессии… Позвольте, это же много выходит… двести выходит. Позвольте хотя за два месяца написать? За что же?
— Пиши за три! — строго сказала Манька. И управдом написал.
Ах, до чего трудная должность управдома! В особенности на масленой.
Успех актрисы Кузькиной был потрясающий. Публика била ногами, рычала. Поклонники актрисы кидали на сцену цветы, кричали:
— Кузькина! Ку-узькина!
Один из наиболее юрких поклонников пытался проникнуть на сцену через оркестр, но был остановлен публикой. Тогда он бросился в боковую дверь с надписью: «Посторонним воспрещается» — и скрылся.
Актриса Кузькина сидела в артистической уборной и думала.
Ах, именно о таком успехе она и мечтала. Потрясать сердца. Облагораживать людей своим талантом…
Но тут в дверь постучали.
— Ах, — сказала актриса, — войдите.
В комнату стремительно вошел человек. Это был юркий поклонник. Он до того был боек в своих движениях, что актриса не могла даже его лица рассмотреть.
Он бросился перед ней на колени и, промычав: «Влюблен… потрясен», схватил брошенный на пол сапог и стал покрывать его поцелуями.
— Позвольте, — сказала актриса, — это не мой сапог, это комической старухи… Вот мой.
Поклонник с новой яростью схватил актрисин сапог.
— Второй… — хрипел поклонник, ползая на коленях, — где второй?
«Господи! — подумала актриса. — Как он в меня влюблен!» И, подавая ему сапог, робко сказала:
— Вот второй… А вон там мой лиф…
Поклонник схватил сапоги и лиф и торжественно прижал их к груди.
Актриса Кузькина откинулась в кресле.
Господи! Что можно сделать силой таланта! Довести до невменяемости… Успех! Какой успех! Поклонники врываются к ней, целуют ее обувь. Счастье! Слава!
Потрясенная своими мыслями, она закрыла даже глаза.
— Кузькина! — громко закричал режиссер. — Выход!
Актриса очнулась. Поклонника с сапогами уже не было.
После выяснилось: кроме сапог и лифа, из уборной исчезла коробка с гримом, парик и — что всего ужасней — один сапог комической старухи: другого поклонник не нашел. Другой лежал под креслом.
Есть у меня дорогой приятель Семен Семеныч Курочкин. Превосходнейший такой человек, весельчак, говорун, рассказчик.
По профессии своей он не то слесарь, не то механик, а может быть и наборщик — неизвестно мне в точности. Про свое ремесло он не любил рассказывать, а имел видимую склонность и пристрастие к сельскому хозяйству и огородничеству.
Бывало, у нас в Гавани целые дни на огороде копается. То, представьте себе, картофелину на восемь частей режет и садит так, то на четыре части, то целиком, то шелуху садит. И поливает после разными водами: речной, стоячей, с примесью какой-нибудь дряни… Чудак человек. Все ожидал от опытов своих замечательных результатов. Да только пустяки выходило. Осенью картофель копать стал — курам, ей-богу, на смех — мелочь, мелкота, горох…
Смеялись тогда над ним.
Ну, да не в этом дело. Был он, вообще, любопытный человек, а главное — умел рассказывать веселые историйки.
Бывало, ночью сойдутся к нему дежурные со всех огородов, а он костер разведет и начинает вспоминать про всякое. И все у него смешно выходило. Иной раз история такая трогательная — плакать нужно, а народ от смеха давится, так он комично умел рассказывать.
Да. Плохое дежурство при нем было. Иной раз утром глядишь: на одном огороде два мешка картофеля сперли, на другом турнепс вырыли…
А рассказывал он любопытно. Я уж и не вспомню всех его рассказов. Тут и про войну и великокняжеские всякие историйки. И про попа Семена. И про то, как мужик один на бывшего царя был похож и что из этого вышло. И про домовладельца одного бывшего. Как шарабан у домовладельца этого реквизировали, а он, распалившись, торжественную клятву дал: не буду, дескать, бриться и волосы не буду стричь, покуда не провалится коммуна в тартарары… И как он, волосатый, побольше четырех лет жил всем на смех, а после, на пятый год, при нэпе то есть, покушал через меру пирожных с кремом и помер от несварения…
Нет! Немыслимо всего вспомнить. Ну а некоторые рассказы я записал.
Я, братцы мои, человек все-таки хитрый — из хохлов. Кого угодно могу сам одурачить… А вот раз, представьте себе, меня хиромантией одурачили. Гаданием, то есть.
Из-за этого гадания я, можно сказать, лишился единственного друга.
Я, конечно, даже рад, что преступник схвачен и добродетель все-таки торжествует, но все же дельце-то неприятное было.
Ох, не нравится мне что-то хиромантия. Шарлатанство это, братцы мои, пустяки. Я теперь лучше, ей-богу, бедному десять рублей дам, нежели на гадание истрачу.
А дельце из-за ложки вышло.
Я, конечно, человек бедный. Недвижимого имущества у меня нету. А что комод стоит в моей комнатке, то, прямо скажу, не мой это комод, а хозяйский. Кровать тоже хозяйская. А из движимого имущества только у меня и есть что серебряная ложка. И ложка эта, кроме своей ценности, еще приятна мне по своим воспоминаниям. Бабушка покойная мне эту ложку преподнесла в день моего рождения.
Так вот однажды ложка эта у меня пропала. Как сейчас помню: оставил я ее в котелке с кашей. Прихожу со службы, из второго батальона, гляжу: котелок, братцы мой, повален, каша сожрана, а ложки нету. Всю комнату я обшарил — ложку как корова языком слизала.
Подозрений у меня ни на кого не было. Во всей квартире проживали — я, хозяйка да еще из треста служащий, Иван Герасимович. Чудный человек. Единственный мне друг и дорогой приятель. Вместе мы с ним голодовали в свое время и спиртишко пили. Пошел к хозяйке.
— Вот, — говорю, — представьте себе, пропала у меня ложечка.
А хозяйка и говорит:
— Это ничего. Я, — говорит, — даже рада, потому что дело это поправимое. Вот вам адресок — к дорогой моей приятельнице и знаменитой гадалке-хиромантке. Немедленно идите к ней, она вам за сущие пустяки объяснит и укажет, кто спер, например, вашу ложечку.
Я и пошел.
Прихожу. Темная, представьте себе, комната. Человечий череп на столе. Для испуга, что ли. Кошка тут же вертится. А сама хиромантка бабища здоровая, в нос говорит, для эффекта. И все время подмигивает, и с носу пудра у ней сыплется.
Рассказал я, в чем дело, она карты раскинула.
— Ну да, — говорит, — так и есть: пропала у вас чайная ложечка.
— Столовая, — говорю, — пропала, а не чайная.
Хиромантка нахмурилась и говорит:
— Вы меня зря не перебивайте. Карты не могут врать. Ложка у вас, действительно, столовая пропала, но, может, вы ей чай мешали…
— Да, — говорю, — это верно.
— А если, — говорит, — верно, то пятерку на карты кладите. Только кладите не рваную. Рваную не любят карты.
Положил я пятерку, какая была почище, а гадалка и говорит:
— Ложка ваша украдена брунетом. Если хотите, могу, за известную плату, заочно вам показать личность виновника.
Заплатил я ей еще пятерку, а она в стакан воды набуровила и говорит:
— Смотрите пристально и наблюдайте.
— Нет, — говорю, — ничего не вижу.
— Ну а теперь, — говорит, — бурлит вода?
— Да, — говорю, — когда пальцы крутите, то бурлит.
— Ну, — говорит, — если бурлит, то идите со спокойной совестью домой и ждите, что будет.
Я и пошел.
Прихожу домой.
«Какой же, — думаю, — брунет спер мою ложечку. Уж не дорогой ли мой приятель Иван Герасимович, благо брунет он».
И прошло уже несколько дней… Что такое? Жил Иван Герасимович смирнехонько — тише воды, ниже травы, а тут загулял. Да как еще! В кинематографы ходит, пьет, колбасу жрет — гуляет, вообще.
«Ну, — думаю, — не иначе, как гуляешь ты на мою ложечку. На жалованье так не разгуляешься».
И такая у меня к нему ненависть настала, что и сказать невозможно. И однажды не выдержал я характера — заявил в губмилицию.
Надзиратель явился с управдомом. Прошли они к Иван Герасимовичу в комнату. А Иван Герасимович, как увидел их — оробел, побледнел, в ноги им рухнул.
— Хватайте — говорит, — меня! Я преступник. Я растратил казенные суммы.
— А ложечку мою как же? — спрашиваю.
Молчит. Стали его уводить.
— Позвольте, — говорю, — а как же ложечка-то?
Посмотрел он на меня, усмехнулся горько.
— И ты, — говорит, — брат? Нет у меня больше приятелей! Не брал я твоей ложечки. Это знай.
Так его и увели.
И прошел год. Баба моя, помню, приехала из деревни. Принялась раз комнату убирать, глядит: в крысиной норе ложка торчит.
Как, братцы мои, вы не знаете Васьки Егудилова? Удивительно все-таки. Какого-то, например, бывшего генерала из немцев, Гинденбурга, знаете, бывшего кронпринца тоже знаете, а про Ваську Егудилова ничего не слышали?
Странно это.
Вот говорят, будто генерал Брусилов прорыв под Перемышлем устроил. Так ничего подобного — это Васька Егудилов прорыв устроил.
Васька Егудилов, ей-богу, замечательней какого-нибудь Пуанкаре.
Эх, нет пророка в отечестве своем!
А я Ваську встретил как-то. В пивную мы зашли. По старой дружбишке платил за меня Васька. Небрежно этак выбросил полета. На чай, впрочем, не дал. Человек на него посмотрел, а Васька сдачу спрятал и говорит:
— На чай, братишка, не даю по идее. Это, говорит, унижает человеческое достоинство.
А человек говорит:
— Ничего. Вы, — говорит, — дайте, мы привыкшие.
Но Васька не дал.
Ну, да не в этом дело.
В нынешнее время я не знаю, какой Васька. Говорят, будто он замечательный работник и герой Гражданской войны — неизвестно. Я Ваську Егудилова только по царской армии помню.
Ах и растяпа же был человек! Ах, и спать же он мог удивительно! Да, можно сказать, он всю германскую войну проспал. Мог он спать подряд цельные сутки. Мог и под ружейную перестрелку спать, и под легкую артиллерию, и под бомбометы…
Так вот какой удивительный случай произошел. 28 июля, кажется, был, братцы мои, по царской армии приказ: наступать до полнейшего искоренения противника…
Что до других армий — неизвестно, а полк наш выступил утром. И дошел наш полк до германской проволоки и залег там, оттого что сильнейшую пулеметную пальбу открыл неприятель.
Залегли солдаты наши в разных местах, с тем чтобы к ночи назад ползти, а Васька Егудилов, надо сказать, залег в канавку и заснул там, собачий нос.
Под утро отступил наш полк обратно в окопы, а Васька Егудилов спокойно остался в поле.
День проходит, два.
«Ну, — думаем, — погиб наш Васька героем».
А трупов перед окопами навалено было все поле. Жара. Дух смертельный! А убрать покойников невозможно: стреляет противник.
Стали наши генералы да командиры рассуждать, как из положения выйти… Разговоры, сем-пересем, тары да бары, а мертвечинка тем временем разложилась до невозможности.
Только однажды замечаем — флаг белый над противником, и выходит, братцы мои, немчик и заявляет:
— Даем вам два часа на уборку трупов.
Вышли мы с носилками, с лопатами, стали убитых убирать, смотрим: из канавы на носилки лезет Васька Егудилов. Живехонький.
— Стоп! — сказали немцы, — не трогать этого. Это пленный.
Стали мы с немцами рассуждать — не разрешают брать.
Чуть не заплакал тут Васька. Вынул ручную бомбу, да как шмякнет ее в германцев!
Батюшки, что было тогда… Крики, стрельба, пулеметы… И такой возгорелся бой, что и не бывало никогда такого. А к ночи мы повели наступление и прорыв сделали. А говорят, что герой генерал Брусилов. Пустяки это. Васька Егудилов — герой германской кампании.
Ужасно я люблю всякие путешествия. Меня, братцы мои, хлебом не корми, позволь мне только поехать куда-нибудь. Поездом или пароходом — мне это все равно. Главное, чтоб были два или три приятных собеседника. С ними я согласен хоть в Патагонию ехать. Очень мне нравится беседовать с незнакомыми.
В свое время я очень много ездил. А когда бесплатно было, я и с поезда не вылезал.
А трудно тогда приходилось. Пассажир был злой, неразговорчивый, чуть что — ногами пихался. И вообще — давка, безобразие. Мне даже раз на желудок мешок с крупчаткой уронили. Конечно, я сам виноват. Я на пол прилег. Ужасно утомился — стоял три ночи, ну и прилег. Предупредил еще:
— Братцы, — говорю, — я на пол прилег, не наступите на лицо.
На лицо не наступили, но от толчка с полки мешок упал. И спасибо, братцы, что небольшой мешок упал. Рядом стоял пуда на два.
А то однажды стеарином мне в глаз капнули. Это обер капнул. Наклонился он, собачий нос, надо мной, со свечкой.
— Ваш, — говорит, — билет?
И капнул. Нечаянно, говорит. А мне от этого не легче. У меня до сих пор на глазу отметина осталась. Вот ежели приподнять веко, то на роговой оболочке каждый гражданин может увидеть желтоватое пятно величиной с горошину.
Да. Трудно тогда было. С теперешним положением сравненья нету.
Я вот на днях в Лугу ездил. Чудесно ехать. Порядок, европейская аккуратность, чистота. Жаль только, пассажиры мне плохие попались. Не очень разговорчивые. Один носом клюет — спать ему, видите ли, хочется, другой — мужичок — кушает всю дорогу. Да как кушает! Срежет кусок хлеба, масла на него наворотит и жует. Потом опять. Это он заснуть боялся.
Был еще третий — старикан. Тоже дрянь-пассажир. Из него, из собаки, слова клещами нужно выжимать. Я уж к нему и так и так — молчит. Начал я ему рассказывать, как мука на меня упала — молчит. Показал я ему пятно на роговой оболочке. Пятно он осмотрел, но ничего такого интересного не сказал.
Наконец после одной большой станции говорю ему:
— Уважаемый гражданин, а великолепно теперь в поездах ехать. Не правда ли? Порядок. Едешь будто по германской территории.
— Чего? — спрашивает.
— Словно, — говорю, — по германской земле едешь… С чего бы это изменение такое?
— А это, — говорит, — дисциплина. Русскому человеку невозможно без дисциплины.
— Это, — говорю, — верно. Золотые слова. В каждом деле прежде всего дисциплина. Будь то военное дело или даже водный транспорт.
— Да, — отвечает старик. — Только русский человек неправильно дисциплину понимает.
— То есть, — говорю, — как же неправильно, если такой порядок?
— А так…
И не успел тут старик слов договорить, как встает вдруг мужичок со своего места.
— Вы, — говорит, — про что разговариваете? Я, — говорит, — этого слова «дисциплина» слышать не могу…
— А что? — спрашиваем.
— Вы, — говорит, — про Ваську Чеснокова слышали? Черный такой мужик?
— Нет, — говорим.
— Ну так, — говорит, — это его и убили по дисциплине этой.
— Да ну? — спрашиваю.
— Да, — говорит, — ей-богу. В германскую войну. На фронте… Пригнали нас в окопы, а мы ни уха ни рыла в военном деле… А тут Лешку Коновалова… Вы Лешки не знали ли?
— Нет.
— Ну, так вот. Лешку Коновалова часовым поставили. А начальник строгий был. Начальник подошел к Лешке, харей его повернул к противнику и говорит:
— Вот, — говорит, — за бугром противник. Ежели кто из-за бугра покажется — лепи туда пулей.
А случилось, что за бугор Васька Чесноков пошел. Там он картошку рыл. Трава высокая — немцу не видно. Возвращается.
А часовой Лешка видит, что фигура из-за бугра прет, ружье вскинул. Только смотрит: знакомая фигура — Васька Чесноков.
— Эу! — закричал Лешка. — Васька, ты?
Тот руками машет. Я, дескать. Заплакал Лешка, выстрелил…
— Ну, и что же? — спросил я.
— Ну, и убил…
Мужичок отрезал кусок хлеба и принялся снова жевать. Старичок засмеялся.
— Вот, — говорит, — не угодно ли!
Я говорю:
— Это не доказательство. Это глупость. Вот вы, — говорю, — хотели что-то рассказать.
— Да, — говорит, — хотел, да некогда. Сходить мне сейчас.
Взял он корзинку и на площадку вышел.
Поезд, конечно, остановился. А я стал в окно смотреть.
И вижу: выходит на платформу дежурный. Красивый такой мужчина, в галифе.
Вышел он, прутиком по сапогу хлопает, усишки подвивает. На дам косится.
Прислонился к забору.
— Эй, — кричит. — Игнат!
Подходит к нему сторож.
— Игнат, — говорит дежурный, — принеси-ка, брат, папиросы. На столе у меня лежат.
Игнат бросился в вокзал.
«Дисциплина, — подумал я. — А пожалуй, что старик и прав: неправильно многие дисциплину понимают»… Поезд наш пошел дальше. Больше мне ни с кем поговорить не пришлось.
Нынче нам, братцы мои, великолепное житье. Все-таки еда хорошая: щи там или что другое… Мясо опять же. А которым по праздникам бабы, может, и пироги с капустой пекут. Вот оно какое великолепие!
На таких харчах мы, братишки, и позабывать стали, что это за голод такой. Позабывать начали, как это мы голодовали раньше.
А ведь и голодовали же мы, братцы, в свое время! Хлеб был в диковинку. Вспомнить удивительно.
А впрочем, не все, скажем, голодовали. Которые мужички, крестьяне то есть, — не плохо те жили. Все им из города везли: инструмент и драгоценные изделия и ценности всякие.
Уж и покланялся же город деревне. Покланялись городские мужичкам. А шельма же, братцы, мужичок наш, полюбовно будет это сказано! Ах ты шельма какая!
Баба моя — кокетка, надо сказать — зеркало повезла раз в деревню. Небольшое такое зеркальце, но вблизи, скажем, рожу всю видно. Повезла, братцы мои. Думала, к празднику мало-мальски пуд мучки сволокет назад. Плакалась еще, дура такая: как это, говорит, тяжесть такую повезу.
Приехала в одну деревню. Куда там!
Часишки, зеркала, рояли — в каждой избе. А тут, извините за выражение, небольшое зеркальце.
Ткнулась баба моя в одну избу — шесть куриных яиц дают. В другую ткнулась — опять шесть куриных. Вот, думает, клюква.
— Куда же, — спрашивает, — мне куриные яйца в дорогу? Дайте хоть крупы какой-нибудь или мучки, что ли.
Не дают.
— А нет, — говорят, — за зеркала у нас официальный тариф — на куриные яйца.
Так и вернулась баба моя ни с чем.
Мужик-то, впрочем, один прельстился зеркалом.
— Эх, — говорит, — жалко, что махонькое зеркальце.
Я бы, говорит, для тебя нарушил бы нормы, дал бы тебе крупой. Ну да неподходящее зеркальце. Мне, говорит, такое надо, чтоб и ноги видать было.
И зачем ему, братцы мои, ноги нужно видать?
Ах, шельма какой мужик!
А я вот тоже раз съездил. За Вологду. Смешно вспомнить. Попугая вез.
И ни за что бы я не поехал, да опять-таки баба моя пристала.
Баба моя — кокетка, надо сказать — от хлеба с малороссийским сальцем нипочем не откажется… Пристала и пристала. Поезжай да поезжай.
Ну и соседи тоже:
— Поезжайте, — говорят, — Семен Семеныч. Вы человек разговорчивый — вкрутите мужичкам.
А мне что? Я и поехал.
А перед отъездом-то разговоры всякие были. Чего везти в деревню. Одни говорят: ленты вези, кружева. Другие — ситчик попестрей. Третьи — бусы. Что дикарям, ей-богу.
Пошел я на толкучку. Думаю: куплю-ка, в самом деле, такую вещь, чтобы сразу в рожу кидалась.
Вот и купил, братцы мои, попугая в клетке.
Сидит, представьте себе, на толчке многоуважаемая дама такая (может быть, бывшая графиня) и домашним барахлом торгует. И тут же при ней клетка, а в клетке попка. И сидит эта попка на кольце, качается и орет по-французски: шармант, что в переводе на русский язык — прелестно, значит.
Вот, братцы мои, я и приобрел птицу эту. То-то, думаю, удивлю деревню.
И удивил, слов нету.
А купил я эту попку за недорого. Хлебом, не помню — восемь, не помню — десять фунтов дал.
И вскоре после этого и поехал.
В теплушке ехал. Разговор, помню, поднялся вокруг меня, смех.
— Куда, — спрашивают, — везешь птицу? Зачем?
— Везу, — говорю, — в деревню на хлеб менять. Почем, — спрашиваю, — попугаи в этих местах ходят? В какой цене? Не продешевить чтобы.
Смеются.
— Товар, — говорят, — неизвестный.
Предложил мне тут же какой-то субчик полпуда ядрицы за птицу, да не отдал я.
Приехал в одну деревню. Народ вокруг меня столпился. Хохочут. Ребята тоже хохочут. Прутьями дразнят птицу. Под перья ей дуют.
«Ну, — думаю, — понравился товар».
Принялся я с бабой одной торговаться и совсем было в цене сошелся, да явился какой-то инвалид, что ли. Из армии.
— Стоп, — говорит, — братцы! Обман. Попка это не настоящая. Настоящая попка «дурак» орет, а эта, говорит, что-то невнятно произносит.
Ну и смутил сделку, чертов инвалид. Пуд только стала давать баба.
Дальше я пошел.
В одну, в другую деревню — не берут. Хохочут, под перья дуют, а не берут. А которые бы и взяли, да обижаются, зачем «дурак» не произносит.
Два дня мотался я, братцы мои, с птицей, запарился, утомился — сказать невозможно. Прямо бы за полпуда отдал. Но и полпуда перестали давать.
— Вид, — говорят, — у птицы плохой.
А это верно: птица тоже запарилась. Все-таки дорога, да и под перья ей дули, да и ронял я ее раза два.
И вот посоветовал мне один старичок в дальнюю деревню идти. А то, говорит, народ тут при железной дороге балованный, чего хотят — сами не знают.
Вот я и пошел.
А путь дальний. Жара. Пылища в нос бьет. Чересчур я тогда утомился. Вижу, и птица моя утомилась до невозможности. С кольца своего сошла, сидит внизу, нахмурившись, и хлеб не клюет.
«Ну, — думаю, — не скончалась бы раньше времени. Плохой вид. Вот, думаю, глупость какая будет, ежели так».
А сам все нажимаю, все быстрей да быстрей.
И вот пришел к вечеру в нужную деревню.
— Ну, — говорю, — попка, подбодрись.
В одну избу зашел.
— Не нужно ли, — говорю, — попугая?
— Нужно, — говорит мужик. — А почем товар? Покажи.
Стал я ему попку показывать, смотрю: лежит моя птица брюхом кверху, и лапки у ней врозь. Обиделся мужичок.
— Что ж, — говорит, — это ты дохлой птицей торгуешь?
Ох, чуть я не прослезился тогда. Вывалил попку из клетки, клетку бросил. А мужик хохочет надо мной.
— Перестань, — говорит, — клетку бросать. Я тебе за нее шесть куриных яиц дам.
И дал.
— А жалко, — говорит, — что скончалась птица. Я бы, говорит, тебе за нее четыре пуда дал. Мне, говорит, очень попугаи нравятся.
К утру назад пошел. И больше в деревню не ездил.
Паршивый муж был у бабки Анисьи Николаевны. Уже не говоря о внешности, а и душевных качеств никаких. Так — шляпа, размазня, кикимора.
Да бабка Анисья Николаевна его иначе и не называла, как кикиморой. Или еще пигалицей любила назвать. Но на слова такие Василь Васильевич — бабкин муж — ужасно как обижался. Надуется на бабку, что мышь на крупу, и слова из него клещами не вытянешь.
А сказать надо — дело было секретное у бабки Анисьи Николаевны. Самогонное секретное предприятие. На паях. Старикашка такой, Ерофеич, пайщиком был. Да только какой же это пайщик, ежели драгоценную влагу лакал он как корова? А ведь нельзя так — убыток предприятию.
Думала бабка откупиться от пайщика, да произошло происшествие: лопнуло предприятие на паях. И ведь как лопнуло-то! Из-за собственного мужа лопнуло, сук ему в нос!
Ну, да и не могло быть иначе — был Василь Васильевич не человек, а, прямо сказать, — падаль.
Скажем, дело пустое: по бутылям самогонку перелить — не может. Пьянеет, сукин сын, от одного духа. А дух, конечно, острый. Так дух этот ему, видите ли, в голову ударял и вызывал рвоту!
Ну что ж! Бабка Анисья Николаевна его в этом и не притесняла: не может — не надо. Бабка назначала его на легонькие дела. Например: по указанному адресу пару бутылок снести. Так и то не может. Пугается.
— Я, — говорит, — Анисья Николаевна, не понесу враз.
Я, говорит, лучше одну сначала, а за другой после спорхаю.
А то пару понесешь — подозрения в милиции вызовешь.
«А ну, — скажет милиция, — чего несешь? Дай-кась я понюхаю». И пропадешь! Вам, Анисья Николаевна, хорошо, вы дама, а меня без применения амнистии могут…
Да. Пропасть с таким мужем! Ну, уж зато и бабка Анисья Николаевна спуску ему не давала. Чуть что — по роже, либо словами кроет. Тоже, надо сказать, вредная была бабища. Скажем вот — вставала рано. Со светом. Василь Васильевичу, при нездоровий его, спать и спать бы нужно, так нет, пущай и он встает. А от этого у Василь Васильевича настроение на все сутки портится.
А для чего ей нужно поднимать Василь Васильевича? А ей, видите ли, поговорить не с кем.
Тут она разливает по бутылям и ну его хвостить:
— Чего опять лицо грустное? Чего опять воздух нюхаешь?
Ежели промолчит — беда. Ежели скажет — еще того хуже.
Вредная тоже баба. Но зато делец. Слов нету. И чистота в производстве, и вкус, и аромат, — что надо. По-европейски было поставлено дело. В покупателях отбою не было.
А на праздниках так с ног сбились все. Сам Василь Васильевич раз сорок в разные концы бегал. Ну а на сорок первый — заскочило.
Так вышло.
Налила бабка Анисья Николаевна бутылку пополней, тряпочкой ее обтерла.
— Беги, говорит, поскорей, рысью, в отель «Гренаду».
Схватил Василь Васильевич бутылку, пальтишко на ходу напялил — и на лестницу. Выбежал на лестницу, добежал до второго этажа — милиция.
И ведь не то, чтобы показалось ему с перепугу, а на самом деле стоял милиционер на площадке. И для чего он стоял — так это и не выяснилось, но только из-за этого рухнуло предприятие.
Увидел его Василь Васильевич, тихонько охнул, затаил дыханье и на цыпочках пошел к себе.
Добежал до квартиры, закрыл на все замки дверь и после уж крикнул:
— Милиция… Анисья Николаевна!
И что такое приключилось с бабкой Анисьей Николаевной — удивительно даже. Дама она крепкая, недоверчивая, бывало раз десять расспросит и сама удостоверится, а тут сомлела.
— А? Что? Милиция… Обыски, что ли, производят?
— Обыски, — сказал Василь Васильевич. Всплеснула бабка Анисья Николаевна руками, схватила аппарат, с громким ревом вылила драгоценность в водопровод, разрушила все приспособление — куда трубки, куда крантики, и после уж присела на стул, еле живая.
— В каком номере производят?.. — спросила бабка.
— Не знаю, — сказал Василь Васильевич.
Так сидели они долго, с час, что ли.
— Пойди, посмотри, в каком номере производят… — сказала Анисья Николаевна.
Василь Васильевич напялил на себя пальтишко и вышел.
Вышел он на лестницу — тихо… Дошел до второго этажа — ничего.
«Ну, — думает, — а вдруг да я ошибся? Вот когда мне погибель будет… Вот когда меня в порошок сотрет Анисья Николаевна».
Вышел он во двор. Дворника Егора встретил.
— Чего, — спрашивает, — говорят, будто обыски?
— Какие обыски? — сказал Егор. — Про что вы…
Василь Васильевич махнул рукой и побежал к дому. Он подошел к своим дверям, постоял, подумал, махнул опять рукой и пошел на улицу. Домой он так и не явился.
Повадился ко мне один нищий ходить. Парень это был здоровенный: ногу согнет — портки лопаются, и к тому же нахальный до невозможности. Он стучал в мою дверь кулаками и говорил не как принято: «Подайте, гражданин», а:
— Нельзя ли, гражданин, получить безработному.
Подал я ему раз, другой, третий. Наконец, говорю:
— Вот, братишка, получай полтинник и отстань, сделай милость. Работать мешаешь… Раньше как через неделю на глаза не показывайся.
Через неделю ровно нищий снова заявился. Он поздоровался со мной, как со старым знакомым, за руку. Спросил — чего пишу.
Я дал ему полтинник. Нищий кивнул мне головой и ушел.
И всякую неделю, по пятницам, приходил он ко мне, получал свой полтинник, жал мне руку и уходил.
А раз как-то, получив деньги, он помялся у двери и сказал:
— Прибавить, гражданин, нужно. Невозможно как все дорожает.
Я посмеялся над его нахальством, но прибавил. Наконец, на днях это было, он приходит ко мне. Денег у меня не было…
— Нету, — говорю, — братишка, сейчас. В другой раз…
— Как, — говорит, — в другой раз? Уговор дороже денег… плати сейчас.
— Да как же, — говорю, — ты можешь требовать?
— Да нет, плати сейчас. Я, — говорит, — не согласен ждать.
— Посмотрел я на него — нет, не шутит. Говорит серьезно, обидчиво, кричать даже начал на меня.
— Послушай, — говорю, — дурья голова, сам посуди, можешь ли ты с меня требовать?
— Да нет, — говорит, — ничего не знаю.
Занял я у соседа полтинник — дал ему. Он взял деньги и не прощаясь ушел. Больше он ко мне не приходил — наверное, обиделся.
Вот, братцы мои, придется нам некоторое время обождать с бесплатностью. Нельзя сейчас.
Скажем, бесплатно все. А мы никакой меры не знаем. Думаем, ежели бесплатно, так и при, ребята, всем скопом.
Как однажды на первомайских праздниках поставили карусель на пощади. Ну, народ повалил, конечно. А тут парень какой-то случился. Из деревни, видимо.
— Чего, — спрашивает парень, — бесплатно крутит?
— Бесплатно!
Сел этот парень на карусель, на деревянную лошадь, и до тех пор крутился, покуда не помертвел весь.
Сняли его с карусели, положили на землю — ничего, отдышался, пришел в себя.
— Чего, — говорит, — крутит еще?
— Крутит…
— Ну, — говорит, — я еще разочек… Бесплатно, все-таки.
Через пять минут снова его сняли с лошади.
Снова положили на землю.
Рвало его, как из ведра.
Так вот, братишки, обождать требуется.
Ну, братцы, держитесь! Ошельмую сейчас кой-кого. Я человек горячий. Я под горячую руку ужасных делов могу натворить.
Стоп! Вот фамилии… Пущай над ними смеются. Пущай эти фамилии на страницы всемирной истории попадают. Вот: староста первой артели Иван Тимофеев — раз, ДСП Никитин — два, ПД Соколов — три, Селиверстов еще — четыре.
Вот-с, четверо. Четыре фамилии.
— Позвольте, — скажут читатели, — чего ж они сделали?
Взятку, что ли, взяли?
Взятку? Зачем взятку. Хуже. Они, товарищи, архимандрита на себе везли. Да. Ей-богу, правда.
На станции Брянцево это было. На праздниках. Собрались эти четыре приятеля — тары да бары, а один говорит:
— Не позвать ли нам, братцы, попа. Пущай молебен служит. Все-таки праздник нынче.
А староста Иван Тимофеев — человек широкий.
— Зачем, говорит, попа? Дерьма тоже. Давайте, говорит, братцы, архимандрита позовем, если на то пошло.
Ладно. Сказано — сделано. Пошли приятели в монастырь Николы.
— Чего, спрашивают, есть у вас, товарищи монашки, архимандриты? А? Староста вот наш, Иван Тимофеев, человек широкий — архимандрита чегой-то хочет.
Обрадовались монашки.
— Есть, говорят, пожалуйста.
Вышел тут архимандрит.
— Ладно, говорит, могу. Только, говорит, на мне сан очень большой — не годится мне пешком ходить. Давайте, говорит, мне международное купе.
Упали духом приятели.
— Ваше, говорят, высокопреподобие, что касается купе — не тово, не выйдет. А вот ежели на вагонетке не побрезгуете — пожалуйста… Один впереди, трое будут пихать сзади — мигом доставим.
Согласился архимандрит. Сел на вагонетку — поехал. Староста Иван Тимофеев впереди дует, трое сзади… Прут на себе архимандрита. Без остановки прут — семафор не семафор.
Приехали. Слез архимандрит, отслужил молебен. А староста Иван Тимофеев, человек широкий, — не отпускает архимандрита.
— Ваше, говорит, высокопреподобие, не желаете ли к столу присесть?
Разукрасил стол староста. Поросенка для такого случая зарезал. Самогонки поставил. Закуску всякую.
Присел к столу архимандрит — вкусил и выпил и тем же порядком в монастырь отбыл. Не тем же, впрочем, порядком. Староста Иван Тимофеев, человек широкий, не согласился впереди бежать.
— Я, говорит, лучше теперь сзади пихать буду. Я все-таки человек широкий, выпивший, мне бы, братцы, под вагонетку не попасть.
Вот, товарищи, какая история.
А неловко так. Что ж это выходит? Одна рука с попом борется, а другая для попа свинью режет. Не годится.
Эх, братишки, рука дрожит, перо из пальцев вываливается — негодование, одним словом, у меня на душе по поводу одного происшествия.
Ведь есть же падаль такая, как Володька Гуськов, собачий нос! Ах, и дрянь же человечишка этот Володька Гуськов! Фа-тишка, представьте себе, трехсотый курит — носки нарочно врозь, галстук у него голубой с прожилками… И агентом на Орловской служит.
Ну, да ничего: закатили нынче этого агента на пять лет, со строжайшей изоляцией, и поделом, братишки, поделом. Нельзя никак иначе. Уж очень человек вредный.
А дело такое было — свиное.
Свинья была у Иван Семеныча. Превосходная свинья и этакая жирная, что словами и выразить невозможно. От жира своего она все время на заду сидела. А уж если и поднималась куда, так гудело у ней изнутри и задом она своим, что метлой, по двору гребла.
Замечательная была свинья. Иван Семеныч до того на нее радовался, что и работать не мог, из рук работа вываливалась.
Сядет он, бывало на крыльцо, очи в крышу и мечтает:
— Зарежу, — мечтает, — ее к лету. Пуд проем, пуд посолю, пуд загоню… Да еще множество пудов остается.
Но только не зарезал ее Иван Семеныч — иное вышло.
Сидел он раз на крыльце и с бабой своей вслух мечтал по поводу свиньи. И не заметил совсем, как свинья эта со двора ушла. То сидела она сиднем и едва хрюкала, то неизвестно откуда и прыть взялась — ушла. Солнцем, что ли, ее пригрело.
А жил Иван Семеныч вовсе недалеко от полотна — рукой подать.
Вот свинья вышла со двора, хрю да хрю, видит полотно и на заду поперла к самой насыпи. И шут ее разберет, как это она при столь огромной тяжести своей на рельсах оказалась? А время было к четырем — пассажирский шел.
Машинист видит, что на рельсах неблагополучно — насыпь кто-то рылом роет — свисток дает. Свинья и в ус не дует — лежит что королева и рельсы нюхает.
Шмякнуло тут ее в бок и по рылу и разорвало на три половинки. Не хрюкнула даже.
А в эту секунду самую Иван Семеныч с бабой своей едва не повздорили. Из-за свиньи. Куда ему, видите ли, свиную голову подевать: то ли продать, то ли студень сделать, то ли что. Баба все на студень напирает, студня ей охота, а Иван Семенычу желательно деньжонок понабрать.
Баба все свое:
— Студень, Иван Семеныч, студень… Ей-богу, студень…
А Иван Семеныч не хочет студня.
— Нет, — говорит, — баба. Ты посмотри, какая голова. За такую голову, кто даже не хочет, ужасно много даст… А ты говоришь — студень…
Захотел Иван Семеныч еще раз на свиную голову посмотреть, оглянулся — и нету свиньи.
— Ой, — говорит, — баба, а где же кабан? Вскочили они оба, бросились со двора.
— Прося, прося!
Нету проси. Вдруг видят — след, что тропинка, проложен от свиного зада. Бросились они по следу. Полотно. А на полотне толпа любуется ужасным зрелищем.
Закричали они оба в голос, растолкали толпу, собрали свинью, взвалили ее на плечи и с ревом понесли к дому.
Но пришла беда — отворяй ворота.
Не успел Иван Семеныч с бабой своей поплакать всласть, как вдруг на двор к ним Володька Гуськов заявился, агент железнодорожный.
— Это, — говорит, — кто из вас железнодорожные беспорядки нарушает? А? Это, говорит, кто свиные остатки с рельсов снял без разрешения на то соответствующих законных властей, а?
Оробел Иван Семеныч, лепечет непонятное, а баба, между прочим, за него отвечает:
— Позвольте, батюшка, это наши свиные остатки. Весь народ подтвердить может…
— А, — говорит Володька, — ваши остатки? А может тут незаконное убийство произошло, может вы поезд животным опрокинуть хотели, а? Встань, говорит, баба, передо мной в струнку!
Тут и баба оробела. Встала она по возможности в струнку.
— Ваше, — говорит, — вашество, ваше величество, по глупости животная на рельсу взошла…
— А-а, по глупости? А знаешь ли ты, дура-баба, уголовный кодекс всероссийского судопроизводства? Да я вас могу за подобное уголовное в тартарары без применения к вам амнистии. Встань и ты, мужик, передо мной в струнку.
Задрожал Иван Семеныч, встал тоже в струнку, лепечет:
— Ваше вашество… Ваше степенство…
А Володька орет:
— Да вы знаете, кто я такой? Да меня, может, вся Москва знает. Да я вас, растакие такие, к высшей мере могу, очень просто.
Покричал еще Володька, покричал, а после и говорит:
— Ладно, — говорит, — помилую на этот раз. Ваше счастье… Неси ко мне на квартиру половину свиных остатков.
Охнул Иван Семеныч. Баба охнула. Взвалили они на плечи изрядный оковалок — пуда на три, и понесли к Володьке.
А съел Володька немного — фунтов пять, что ли. Да и тех, собачий нос, не доел — сгрябчили с поличным.
А давеча я в газетах прочел: на пять лет Володьку со строгой изоляцией.
Так его.
В квартире начальника пожарной охраны было празднично. На столе стояли самогонка, пиво, закуска всякая. Из кухни чад валил — пеклись пироги.
Сам начальник пожарной охраны, уже подвыпивший, сидел за столом с брандмейстером и, обсасывая селедочную голову, мечтательно говорил:
— Да-с, Сеня, дождались… Ждали, ждали и дождались. Тревога будет. Смотр вроде бы… Ты вот, Сеня, сомневаешься, что тревога будет, а мне, Сеня, доподлинно известно. Мне товарищ Иваненко сказал. «Завтра, говорит, или сегодня будет у вас, Иван Федорович, тревога произведена для пробы».
— Хм, — сказал брандмейстер, выпивая стакан самогонки и нюхая хлебную корку.
— Вот ты, Сеня, сомневаешься, — продолжал начальник охраны, — «хм» говоришь, а мне от тебя обидно это слышать. Не ожидал я от тебя этого, Сеня.
Начальник охраны икнул в руку и пересел ближе к брандмейстеру.
— Сеня! — сказал он. — Дождались… Заметили нас… Выпьем, Сеня, поэтому. Сегодня или завтра тревога по примеру столичных городов Петрограда и Москвы… Смотр вроде бы. Смотр, так сказать, пожарных сил. Ведь это что значит? Ведь это, Сеня, значит, что мы, пожарные, — силища в республике. Это значит, что с нами считаются, смотры нам делают. Взять хоть нас: команда у нас маленькая, слов нет, а поставлены мы на опасное дело, при мастерских. Случится пожар, не будь нас — на триллионы убытки.
— Хм, — сказал брандмейстер, нюхая селедочную голову.
— Да-с, — продолжал начальник охраны, — ты вот, Сеня, мелкота, сопля, брандмейстеришка несчастный… Тебя, Сеня, на смотру нипочем не заметят. Ну, может, сдуру кто-нибудь и ляпнет: благодарю, мол, товарищ брандмейстер, за службу… А дальше дудки-с… Дальше, Сеня, мне лавры принадлежат. Потому что я начальник пожарной охраны. Голова, так сказать. Меня, Сеня, обязательно заметят. Ага, скажут, вы начальник пожарной охраны? Да, скажу, так точно. Ага, скажут, образцовая, превосходная команда у вас, образцово поставлено пожарное дело… Вот, скажут, отныне вы герой труда… А самый главный какой-нибудь из комиссии подойдет. Ага, скажет, занести этого героя на Красную доску, пожаловать ему орден Красного Знамени.
Начальник охраны дважды икнул и покачиваясь пошел к жене на кухню.
— Маша! — сказал начальник охраны, стуча себе в грудь. — Маша, голубчик… Я герой труда… Меня обнимают, ордена мне вешают… Я, Маша, гордость России. На меня вся Европа смотрит.
Не дождавшись от жены ответа, начальник пожарной охраны нетвердо пошел опять в комнату.
— Сеня, — сказал он, — Сеня, голубчик… Чувствуй, лахудра… Я герой труда. А ты тля, пигалица.
— Позвольте, — обидчиво сказал брандмейстер, печально жуя огурец. — Позвольте, Иван Федорыч… Вы точно — начальник охраны, пущай, не спорю. А что касается благодарностей, то, извиняюсь, — моя команда. Я брандмейстер Перовской команды. Мне лавры… не позволю.
— Сеня, — сказал начальник охраны, — ну ладно, я не спорю. Пущай так. Твоя команда… Сеня, а ведь положа руку на сердце, — дрянь у тебя команда. С такой командой пропасть можно.
Сеня положил голову на стол и тихонько заплакал.
— Команда? — сказал он, вытирая слезы. — Команда, Иван Федорыч, точно что дрянь. Неважная команда. Ну, случится пожар — сам сгоришь с такой командой.
Начальник охраны с сожалением посмотрел на брандмейстера.
— Ну вот, Сеня, а ты хвалишься. Лавры себе приписываешь… Ты, Сеня, слабый человек, ты команду распустил. Ну да ты не плачь. Ты, Сеня, главное, каску начисти, чтоб сияла она. А команда пущай с линейки нипочем не сходит, а то срамота, неловко, ежели сойдет, — виду нет никакого — идут, что по грибы…
Начальник охраны встал и пошел за каской.
— Вот, — сказал он, вынося свою каску, — смотри, Сеня, как сияет. Ага, это чья, скажут, каска сияет так? Ага, это начальника пожарной охраны, ну так он…
Начальник не договорил — раздался тревожный звонок.
— Полундра! — закричал брандмейстер, пытаясь встать на ноги. Начальник охраны бросился во двор.
Через сорок минут команда выехала к месту тревоги. Вид у команды был ошалелый. Расположились кое-как. Сзади линейки бежал топорник, застегивая на ходу штаны. Брандмейстер сидел в линейке и тихо плакал. Начальник охраны сидел рядом и говорил:
— Не плачь, Сеня. Главное, чтоб каска сияла. Ага, скажут, это чьи там каски сияют так? А это, скажут, начальника охраны и брандмейстера. Ну так, скажут, и брандмейстер пущай уж будет герой труда. Не плачь, Сеня.
Когда команда приехала к месту тревоги, в толпе рабочих поднялся смех.
Пожарные выходили из линейки, как бабы на сносях. Начальники вышли обнявшись.
— Батюшки! — сказал кто-то. — Да они пьяны.
К начальнику охраны подошел агент.
— Пожалуйста, — сказал начальник охраны, подставляя грудь для ордена.
Но ордена не повесили.
— Распишитесь, — сказал агент, подавая бумагу.
На бумаге было написано: «Пьян в доску».
Начальник охраны подписал фамилию и, подумав, прибавил: герой труда и кавалер ордена.
Брандмейстер пытался тоже подписать фамилию, но ему почему-то не дали. Прислонившись к линейке, он тихонько плакал.
Похудел я, братцы мои, за эту неделю, осунулся, аппетит к пище потерял… Борщ я, например, ужасно обожаю — только давай, а нынче я и нос от него ворочу, не ем. Чудеса!
А я и причину знаю моей болезни. Очень уж мне, братцы мои, телеграфистов жалко. Обижают их. Все больше насчет освещения обижают.
Вот у меня имеется целая куча писем от телеграфистов. Плачутся телеграфисты на многое. И зачем, дескать, электричества нету, и зачем лампы неисправны, и почему лампы отпущены мелкого калибра. Один даже телеграфист с М. Казанской ж. д. по поводу неважного освещения воскликнул:
«Где же сознание человечества!»
А в самом деле, братцы, какого дьявола? Сказано — электрификация, так и пожалуйста. Уговор дороже денег. Зачем же ваньку валять?
Зачем же телеграфы освещать какими-то трехлинейными керосиновыми лампами?
Ну да лампа, куда ни шло — светит все-таки. А вот угадайте, братишки, чего горит на станции Семенкино в телеграфе? Ну? Ей-богу, на новые свои штаны спорюсь — нипочем не угадаете.
А горит на станции Семенкино малюсенькая фитюлька, и то без стекла.
Например, на станции Ильмень — там шикарно. Там лампа в семь свечей. Это здорово! Это, пожалуй, что и Германия позавидует… Везет ильменцам! Счастье им!
То-то, наверное, телеграфисты со станции Березина обижаются, завидуют тоже ильменцам. На станции Березина — беда со светом. Там вообще — беда. Нету у меня только красноречия объяснить, как работают там телеграфисты. Пускай уж сам телеграфист объясняет. Перо у него бойкое.
Вот чего он пишет:
Телеграф помещается в уголке прихожей дежурного по станции. Телеграфист сидит там с удобствами загнанного зверька в клетку. Тесно, ночью коптит лампа, воздух сперт, даже повернуться негде.
А здорово, братцы, воздух сперт, ежели и повернуться негде! Этакая подлая лампа!
Эх, братцы мои, жалко мне телеграфистов! А в особенности жалко мне телеграфистов со станции Голутвин. Попали голутвинцы в непромокаемое положение.
Казалось бы, что все там хорошо. Есть даже керосино-калильный фонарь. Но послушайте теперь, что пишет тамошний телеграфист, у него перо тоже бойкое:
Фонарь сияет дивным, ослепительным светом! Но телеграфные аппараты установлены около окон. Работающие телеграфисты обращены лицом в том направлении. Спрашивается: куда же этот свет так ярко разливает лучи? Да телеграфистам в спину!
Не поперло голутвинцам. Этакий свет пропадает даром. А что ж у них перед глазами?
А перед глазами, — восклицает тот же телеграфист, — истый призрака сумрак. Это — охрана труда и их зрения!
Здорово завинчено! Пропали голутвинцы! Не знаю даже, чего им посоветовать? Стол им, братцы, что ли, повернуть к свету? А? Как вы думаете? А то ведь глаза испортят. Чего же это, действительно, «охрана труда и их зрения» смотрит?
Ну да шутки шутками, а нельзя ли и в самом деле убрать поскорей керосиновую лампу,
устранить сей злосчастный феномен,
как картинно выразился телеграфист, жалуясь нам на неисправную лампу.
Вот, братцы мои, написал я эту статейку — мне и легче. Все-таки, думаю, прочтет ее какой-нибудь инженер-электрик.
— Ну, скажет, пора теперь за телеграфистов взяться. Пора, скажет, им электрический свет дать.
И даст. Вот будет здорово. Только чур, братцы, лампочки не вывинчивать!
Я, братцы, пять лет думал: с чего бы это у нас «задержка в деле транспорта» происходит? И не знал. Ну а теперь я знаю. Мне, спасибо, один стрелочник написал:
Задержка, говорит, в деле транспорта происходит потому, что без пропусков ходить по путям нельзя, а машинисты, стрелочники и другие агенты пропусков не имеют. И нередко человека, идущего по служебному делу, волокут в ГПУ для выяснения личности.
Вот оно в чем дело! А чудаки… Пропуска нужно выдать — только и делов. Но, оказывается, пропуска нельзя еще выдать. Оказывается, что
в административном отделе охраны М. Каз. ж. д. еще и бланки не готовы…
Это плохо. Придется мне самому за это дело взяться. Не хотелось мне ввязываться, но дело срочное. Ведь какая штука может произойти. Лопнет, скажем, проволока у семафора. Ну, побежит, конечно, мастер чинить.
Побежит он по полотну, вдруг — стоп! Охрана…
— Куда бежишь? — спросит охрана. — Предъяви пропуск.
— Братцы, — скажет мастер, — нету у меня пропуска… Бланки еще не готовы…
— Ага, — скажет охрана, — хватай его, братцы! Тащи в ГПУ выяснять личность.
— Братцы, — заплачет мастер, — да какая же у меня личность, ежели я мастер с этой станции… Рази вы меня не узнаете?
— Узнаем, — скажет охрана, — как же не узнать? На одной линии работаем. Идем, что ли… Дисциплина требует.
И поволокут мастера в ГПУ.
Тут-то и начнется «задержка в деле транспорта» — остановится поезд перед закрытым семафором.
Так вот, придется мне самому за это дело взяться. Напишу-ка я письмо. Задушевное письмо начальникам. Дескать, так и так, пожалуйста, и, между прочим, как ваше здоровье… Все-таки ласковое слово сильней действует.
Только вот каким начальникам писать, я не знаю. Я плохо разбираюсь в железнодорожных тонкостях. Ну да начальники сами разберут — люди они образованные.
Уважаемые товарищи начальники! Здравствуйте, пожалуйста! Ну как ваше драгоценное здоровье? Как супруги ваши? И чего поделывают деточки?
Я, спасибо вам, здоров. Погода у нас стоит неважная.
Между прочим, обращаюсь к вам с препокорной просьбишкой насчет пропусков. Требуются очень пропуска на предмет хождения по путям. Не мне, конечно, а вот стрелочникам, машинистам и другим агентам…
Выдайте им, уважаемые начальники! Ну что вам стоит? Хотя бы на клочке, что ли, напишите, дескать, такому-то — имярек — позволяется ходить по полотну…
И все. Больше я вас и не потревожу. Ну как ваши делишки? Слышал я, что вы нездоровы были. Берегитесь, голубчики, без кашне не выходите на улицу.
Ну, пока до свиданья. Искренне уважающий вас
Назар Синебрюхов
P. S. Как дела с огородами? Посадили ли вы овощи или еще нет? Я посадил. Привет супругам.
Есть на станции Набережная клуб. Не танцулька какая-нибудь, а настоящий политклуб. Там даже иной раз серьезные пьесы ставят. Так, например, 15 апреля шла пьеса писателя Островского. Вот как! Это вам не танцулька! Это уж настоящая культработа.
А что одна актриса в истерике забилась, так, может, у ней нервы слабые. То же и с режиссером. Бороду-то ему не настоящую оторвали. Ему бутафорскую бороденку оторвали. Дерьма тоже! Стоит ли из-за паршивой бороденки историю поднимать? Другой бы режиссер еще спасибо сказал, что оторвали. А то возись с ней, отклеивай.
А с пустяков все и началось. «Дрезина» не была на этом вечере — не пригласили, но корреспондент прислал нам полное и подробное описание того вечера. Оказывается, что
…по обыкновению в политклуб приходят похулиганить некоторые, но зачастую пьяные граждане, могущие устраивать дебош.
Так вот, эти граждане, «могущие устраивать дебош», явились на вечер и устроили скандал,
разразившийся до вышибания окон клуба и попыткой одного из нэпачей порвать театральную занавесь.
Мало того — произошла драка. Один из «могущих устраивать дебош»,
изловчившийся, ударил по носу председателя культкружка товарища Маслова, отчего пошла кровь. — Произошла атака артистов…
Во время контратаки режиссеру местной группы, Пономареву, оторвали бороду, которая оказалась, как мы сообщали, не настоящей.
За кулисами одна из артисток разразилась истерикой…
Да-с! Это вам не танцулька.
«Дрезина» слезно просит товарища заведывающего клубом (если ему во время контратаки не оторвало голову) сообщить в редакцию, по каким дням устраиваются вечера.
Очень уж нам охота подраться с нэпачами, «могущими устраивать дебош».
По Новоторжской ветке я больше не поеду. Шут с ней. Плохая ветка. Там я едва не разбился. И там же с меня еще штраф взяли.
И за что? За то, что я, братцы, на нижнем месте сидел. А разве я виноват? Я кассирше объяснял толком:
— Я, говорю, человек грузный, мне, говорю, многоуважаемая, не давайте верхнее место. Я разбиться могу.
А она, братцы, напротив того, верхнее место дала.
«Ну ладно, соображаю, с кем-нибудь я обменяюсь в вагоне».
Сел в вагон я, а меняться не с кем — пустой вагон.
«Ну, думаю, тем лучше. Повезло, думаю, мне на Новоторжской ветке. Всегда буду на ней ездить».
Сел я на нижнее место и, извиняюсь, задремал. Вдруг контроль идет.
— Ваш, говорит, билет?
Подаю билет. Контроль внимательно осмотрел билет и нахмурился.
— У вас, говорит, лежачее место. Полезайте наверх, а то я вас оштрафую.
Я говорю:
— Батюшка, уважаемый контроль, не хочется мне наверх. Чего я буду сидеть там, как кура. Позвольте мне внизу посидеть.
— Не могу, говорит, позволить. А ежели вы мне взятку сейчас предложите, то я могу вас упечь, куда Макар телят не гонял.
Он думал, что я растеряюсь, задрожу, а я хоть бы что. Отбрил даже его.
— Вы, говорю, не стращайте меня и не возвышайте голос, от этого у вас печенка может лопнуть. А ежели наверх нужно, то ладно, сейчас полезу.
Полез. Два раза я, братцы мои, обрывался. Наконец влез. Проохал два перегона — нет, не могу больше — тошнит и к тому же упасть боюсь от толчка.
Слез я тихонечко, присел на нижнее место. Вдруг опять контроль.
— Ага, — говорит, — ты опять здесь. Плати штраф.
Заплатил я штраф.
«Ну, думаю, хотя теперь поеду спокойно». Не тут-то было.
— Нет, — говорит контроль, — штраф штрафом, а ежели место лежачее — лезь наверх.
Влез я, братцы, снова наверх. Лежу, боюсь даже до ветру сойти. А в Лихославле собрал я свои манатки да и поскорей прочь из вагона. А там нанял лошадей да и ходу, ходу…
Не езжайте, братцы, по Новоторжской ветке! Плохая ветка.
Которая беднота, может, и получила дворцы, а Иван Са-вичу дворца, между прочим, не досталось. Рылом не вышел. И жил Иван Савич в прежней своей квартирке, на Большой Пушкарской улице.
А уж и квартирка же, граждане! Одно заглавие, что квартира — в каждом углу притулившись фигура. Бабка Анисья— раз, бабка Фекла — два, Пашка Огурчик — три… Тьфу, ей-богу, считать грустно!
В этакой квартирке да при такой профессии, как у Ивана Савича — маляр и живописец — нипочем невозможно было жить. Давеча случай был: бабка Анисья подолом все контуры на вывеске смахнула. Вот до чего тесно. От этого, может, Иван Савич и из бедности никогда не вылезал.
А была у Иван Савича жена. Драгоценная супруга Матрена Васильевна. Вот протобестия бабища! То есть, граждане, другой такой бабищи во всей Советской России не найдешь. А ежели и найдешь, то безо всякой амнистии при первом знакомстве давить таких нужно.
Мотей ее Иван Савич величал. Хороша Мотя. Матрена. Матренища. Ведь она чего с Иван Савичем сделала? Она, дьявол-баба, Иван Савичу помереть не дала. Ей-богу, моя правда! Ужасно вредная бабища. Только что не кусалась. А может, и кусалась. Пес ее разберет. Там, где ссора какая, там, где по роже друг друга лупят — там и Матренища. Как рыба она в воде ныряет, как кабан в грязи крутится. Кого подначивает, а кого и сама бьет.
А между тем, прожила она с Иван Савичем почти что пятнадцать лет душа в душу. Правда, дрались, слов нет. До крови иной раз бились, но так, чтобы слишком крупных ссор или убийства — не было. Все-таки понимала Матренища, что Иван Савич несколько иного порядка человек. И верно: талантище у него был громадный. Иной раз такое на вывеске изобразит — понять невозможно. Одним словом, специальный был живописец. И притом старательный. Ну да не везло. Пребедно жил человек.
Пребедно жил человек, а тут заболел еще. А перед тем, как заболеть, ослаб вдруг до невозможности. И не то, чтобы он ногой не мог двинуть, ногой он мог двинуть, а ослаб, как бы сказать, душевно и психологически. Затосковал он по другой, легкой жизни. Стали ему разные кораблики сниться, цветочки, настурции, дворцы какие-то. Сам стал он тихий, пугливый, мечтательный. Все обижался, что неспокойно у них на квартире. И зачем, дескать, бабка Анисья у плиты, ровно слон, ходит. И зачем Пашка Огурчик на балалайке ежедневно стрекочет.
Все тишины хотел. Ну прямо-таки собрался человек помереть. На рыбное его даже потянуло. Все солененького стал просить — селедки.
Так вот, во вторник он заболел, в среду стал просить селедку, а в четверг Матренища на него и насела.
— И зачем, — говорит, — ты лег? Может, ты нарочно лег. Я почем знаю. Может, ты работу не хочешь исполнять.
Она, конечно, пилит, а он молчит.
«Пущай, — думает, — языком баба треплет. Мне теперича все равно. Чувствую, граждане, что помру скоро».
А сам, знаете ли, весь горит, брендит и ночью по постели мечется. А днем лежит ослабший, как сукин сын, и ноги врозь. И все мечтает.
— Мне бы, — говорит, — перед смертью на лоно природы выехать, посмотреть, какое оно. Никогда, говорит, ничего подобного не видел.
И вот осталось, может, ему мечтать два или три дня, как произошло такое обстоятельство. Подходит к кровати Матрена Васильевна и говорит:
— Помираешь? — говорит.
— Да, — говорит Иван Савич, — помираю, Мотя… Ноги уж у меня легкие стали. Отымаются будто.
— А я, — говорит ему Мотя, — не верю тебе. Я, говорит, позову сейчас медика. Пущай медик скажет. Тогда, говорит, и решим, помирать тебе или как.
И вот зовет она районного медика из коммунальной лечебницы. Районный медик Иван Савича осмотрел и говорит Моте:
— Да, говорит, плох. Не иначе, как помрет в аккурат вскоре после моего прихода.
Так вот сказал районный медик и вышел. И подходит тогда Матрена к Иван Савичу.
— Значит, — говорит, — взаправду помираешь? А я, говорит, промежду прочим, не дам тебе помереть. Ты, говорит, бродяга, лег и думаешь, что теперь тебе все возможно? Врешь! Не дам я тебе помереть. Ишь ты какой богатый сукин сын нашелся — помирать решил! Да откуда у тебя, у подлеца, деньги, чтоб помереть? Нынче, для примеру, обмыть покойника и то денег стоит.
Тут добродушная бабка Анисья вперед выступает.
— Я, — говорит, — обмою. Я, — говорит, — Иван Савич, тебя обмою. Ты не сомневайся. И денег я с тебя за это то есть ни копеечки не возьму. Это, говорит, вполне божеское дело — обмыть покойника.
Тут, конечно, Матрена Васильевна на Анисью насела.
— Ага, — говорит, — обмоешь? А, говорит, гроб? А для примеру — тележка? А попу? Тьфу на всех! Не дам я ему помирать. Пущай прежде капитал заработает… Заработай, Иван Савич, на гроб, и помирай хушь два раза — слова не скажу.
От этих слов побелел даже Иван Савич.
— Как же, — говорит, — так, Мотя? Не от меня же это, помереть, зависит. Без денег я помру, Мотя, слышишь. Как же так?
— А так, — говорит Матрена Васильевна. — Не дам и не дам. Вечером чтоб были у меня деньги. Иди, рой землю, а достань. Баста.
— Ладно, — говорит Иван Савич, — я пойду уж, попрошу.
И до вечера, знаете ли, лежал Иван Савич, словно померший, дыхание у него даже прерывалось. А вечером стал одеваться. Поднялся с койки, покряхтел и вышел на улицу. И вышел страшный: нос тончайший, руки дугой, и ноги еле земли касаются.
Вышел он во двор. Дворника Игната встретил.
Дворник говорит:
— Иван Савичу. С поправлением здоровья.
А Иван Савич посмотрел на него скучным взором и отвечает:
— Игнат, а Игнат. Дай денег… Не отдам я, это верно. Потому завтра помру. Между тем, Мотя требует. Обмыть покойника, Игнат, чего стоит.
— Уходи ты, — говорит Игнат тихо. — Мне, говорит, на тебя, милый, смотреть ужасно.
И Иван Савич ушел. Вышел на улицу. Добрел до Большого проспекта. На тумбу сел. Хотел громко крикнуть, а вышло тихонечко:
— Граждане, помираю.
Кто-то положил ему на колени деньги. Потом еще и еще. К ночи Иван Савич вернулся домой. Пришел он распаренный и в снегу. Пришел и лег на койку. В руках у него были деньги.
Хотела Мотя подсчитать — не дал.
— Не тронь, — говорит, — погаными руками. Мало еще.
На другой день Иван Савич опять встал. Опять покряхтел, оделся и, распялив руки, вышел на улицу.
К ночи вернулся опять с деньгами. Подсчитал выручку и лег.
На третий день тоже. А там и пошло и пошло — встал человек на ноги.
Так и не помер. Не дала ему Матренища помереть.
Вот чего сделала Матрена с Иван Савичем.
Конечно, какой-нибудь районный лейб-медик, прочитав этот рассказ, усмехнется. Скажет, что науке неизвестны такие факты и что Матрена Васильевна ни при чем тут. Но, может, науке и действительно неизвестны такие факты, однако Иван Савич и посейчас жив. И даже ежедневно вечером сидит себе здоровешенький на проспекте, на углу Гулярной улицы, и тихим голосом просит граждан об одолжении.
А знаете что? А ведь этот случай можно истолковать и медицински, научно. Может, Иван Савич, выйдя на улицу, слишком распарился от волнения, перепрел, и с потом у него вышла болезнь наружу.
Впрочем, неизвестно.
Я не из таких людей, которые любят над начальством поиздеваться. Напротив, я совершенно уважаю начальников. Я даже этакий, что ли, трепет ощущаю перед ними.
Бывало вот проходишь через полотно — стрелочник стоит. И если у стрелочника этого фуражка с кантом — баста, — идешь перед ним наипочтительно, стараясь не нарушить общий пейзаж перед глазами начальника.
Но, конечно, такое отношение проистекает отнюдь не из подобострастия или желания выслужиться, нет, начальников я уважаю за превосходные душевные данные, за культурное просвещение и за высокую образованность.
Начать с того, что все они грамотны, и есть даже среди них с высшим образованием. Я знал одного, который даже окончил четырехклассное мужское училище с правами прогимназии. Он знал насквозь всю французскую азбуку. Физику знал. Астрономию. Все наивысшие науки… И не особенно этим гордился. Доступный был человек.
Но, конечно, такие люди встречаются не часто и о них особый разговор. А я вот говорю о среднем начальнике. Их я уважаю не меньше. А что собираюсь о них писать, то не иначе, как в защиту, да и не в защиту, а просто по одному незначительному поводу — так, об одной комиссии, которая прибыла на одну станцию.
Но тут я должен сказать еще несколько слов о начальниках. Дело в том, что если на одном деле начальников чересчур много и некоторые из них томятся в безделии, то от этого выходят совершенные пустяки и нелепица. Потомится такой начальник месяц, два — и пойдет мудрить. И то ему не так и это не совсем так. Ну, назначат такого человека на ответственное дело, в комиссию, например, — пропало все. Как, знаете ли, образовалась недавно комиссия… Шут ее знает, какая это комиссия… И решила она, как пишет нам корреспондент, «проверить стойкость, бдительность и расторопность вооруженных сторожей».
Дело, конечно, хорошее. Отчего не проверить? Проверить можно, если время есть. Даже нужно проверить. Может быть, сторож спит без задних ног, а рядом кража. Может быть, он в картишки в соседней будке играет…
Так вот, приехала комиссия на станцию и, «глубокомысленно насупившись, чуть дыша, пробралась комиссия к вагонам… И как крысы, один за другим, шасть под вагон…»
Сидят под вагонами и ждут.
Вдруг сторож идет.
— Ишь ты, — сказал один из комиссии, — не спит ведь, подлец!
— Нет, — сказал другой, — не спит. И винтовка, братцы, сзади полощется… Жалко. Зря приехали…
— Братцы, — зашептал третий, — а ежели бы нам на деле проверить стойкость и бдительность сего сторожа?
И едва сторож дошел до вагона, как комиссия «с гиканьем, визгом и криком «руки вверх» накинулась на оторопевшего сторожа».
Стойко защищался сторож, бил направо и налево, но разве справишься с комиссией?
Одолела комиссия сторожа, скрутила ему руки и довольна. Как говорится — хоть и рыло в крови, а наша взяла.
Вот какое тонкое дельце было!
А ведь могло, братцы, и хуже быть. Сторож мог бы и выстрелить, мог бы прикладом испортить комиссию… Как, я помню, у нас в полку было. Это еще в германскую кампанию… Батальонный был. Делать ему нечего, вот он и начал ежедневно секреты проверять. Да как! Заберется в секрет, сопрет ружье, а после солдата под суд.
Так вот, забрался он однажды в секрет, а там татарин был. Маханов фамилия. Батальонный только руку за винтовкой протянул, а татарин цоп его по уху, цоп. Батальонный упал, а татарин цоп по другому, цоп по третьему. Да и избил батальонного, как маленького. Руки ему связал, рот портянкой заткнул, дождался смены — и к ротному.
— Ваше, говорит, благородие, неприятеля привел…
А батальонный весь в крови и «мама» сказать не может. Вынули ему тряпку изо рта — а это батальонный. А больше он по секретам не ходил.
Да, так вот какие дела случаются с начальниками. Но только случаются эти дела не оттого, что начальник паршивый или, скажем, деспот, нет, происходит это от томящего безделья и желания так или иначе поработать на пользу дорогого отечества.
И таких начальников тоже уважать нужно.
А кто уважать не может, тот пущай жалеет.
Я, например, жалею.
На станции Лодейное Поле существует пожарная команда. Штатных служащих там 22 человека, из которых большая часть холостых.
Ввиду этого холостые служащие написали заявление брандмейстеру, чтобы он разрешил им танцевальные вечера…
Ввиду этого брандмейстер Артур Куск разрешил, но разрешил под условием:
Кто будет танцевать, тот должен напилить и наколоть дров один воз.
Хорошенькое веселье! Воз дров… После этого холостым пожарным и танцевать не захочется.
Очень «Дрезина» сочувствует холостым пожарным со станции Лодейное Поле.
На станции Мурманск развелось множество диких собак. Собаки эти стаями бродят по городу и пожирают «при этом массу домашней птицы и мелкого скота как у железнодорожников, так и у городских жителей…»
Корреспондент, написавший это, сильно побаивается, как бы дикие собаки «не слопали бы мурманскую городскую администрацию», которая не принимает мер к уничтожению собак.
Обеспокоенная возможной гибелью мурманской администрации, «Дрезина» тотчас выслала своего сотрудника в Мурманск. Оказывается — слухи явно преувеличены. Спрошенные нашим сотрудником дикие собаки в один голос заявили, что в ближайшее время они не предполагают лопать администрацию, так как съестных продуктов пока что достаточно. Может быть, к осени слопают одного администратора.
И то не наверно. Но какого слопают — персонально, — нашему сотруднику не удалось выяснить.
Это про шапку будет история. На станции Лихая Донецкая, видите ли, одна красная шапка на трех ДСП.
Заступая на дежурство, ДСП снимает шапку со своего предшественника…
А ничего, товарищи, бывает хуже. Эка невидаль шапка! Это если сапоги или, скажем, штаны — одна пара на троих, то плохо. Неудобно, и публика, которая почище, может обидеться. А шапка — хоть бы что. Даже еще и лучше: подежурил, снял шапку, а тебя этаким легоньким ветерком, этаким зефирцем обдует — и катись домой с прохладцей. Хочешь — катись на огород, хочешь — на любовное свидание. Нам безразлично. Только шапку не позабудь отдать.
Так ничего, дорогие товарищи, что одна шапка. Хозяйством нужно постепенно обзаводиться. Сначала предметами первой необходимости: хлебом там, крупой, сахаром… Потом предметами роскоши: галстучками, шапками, музыкальными инструментами, стульями… Хе-хе, вы думаете, мы ошиблись, что про стулья намекнули? Нет-с, именно стульями. Стулья — это предметы роскоши. По крайней мере, на станции Агрыз. Там раньше «за нехваткой стульев половина телеграфистов работала стоя…»
Это, должно быть, весьма забавно стоя работать. Это вроде как за роялем стоя па-де-катр наигрывать. Впрочем, агрызцы сейчас приспособились. Долго ли умеючи?
Стул, на котором сидел ШТ, придвинут ближе к аппаратному столу… И сидят на одном стуле ШТ и телеграфист… Так же сделал и ШЗ.
Мы рады за них. А они, товарищи, тоже рады. Они говорят, что сидят они в куче и уже «не бегают с одного конца телеграфа на другой за ручкой, которых одна на четырех человек…»
Ну что ж, значит, все в порядке. И стульев пока что хватило, и ручки по-братски разделены.
Бедность, конечно, ну да ничего. Пройдет не больше года — и у каждого честного телеграфиста будет свой стул, своя ручка и по праздникам — в супе курица.
Подождать только надобно.
Не всё сразу.
У нас в «Дрезине» о спецодежде было неясное представление. Мы, дорогие товарищи, оказывается, не знали, что такое спецодежда.
По наивности своей мы полагали, что спецодежда — это какие-нибудь штаны из грубой, знаете ли, материи, блуза какая-нибудь этакая особенная. Но, оказывается, ничего подобного.
На Северо-Западной железной дороге лучше знают. Там в отчете дорпрофсожа сказано:
Спецодежда высылалась натурой… Сюда входили дамские горжетки, боа, палантины и т. п.
А что такое — т. п.? Позвольте, это свинство — замалчивать. Какие это вещи входят в т. п.? Может быть, цилиндры входят? Нам как раз цилиндры требуются. Секретарям.
Нам и еще кой-какие вещи требуются из спецодежды. Мы вот тут списочек припишем. Вы, милая Северо-Западная дорога, ответьте нам, входят ли в комплекты спецодежды нижеследующие нужные нам вещи:
Пур для дам
1. Кофты-ажур маркизетовые; 2. Панталоны фру-фру; 3. Подвязки шелковые; 4. Сорочки с вышивкой; 5. Стельки войлочные.
2 список
Пур для мужчин
1. Цилиндры; 2. Манжеты; 3. Крахмальные воротнички № 48; 4. Тросточки; 5. Шляпки-панамы.
Ежели входят, то не откажите в любезности прислать нам парочку комплектов для нужд семейных сотрудников «Дрезины».
А хорошая штука эта спецодежда, европейская штука. Мы очень даже довольны спецодеждой.
Кто еще из дорогих читателей довольны спецодеждой? Вот, например, слесаря и стрелочники станции Чишмы ужасно довольны. Они с восторгом нам пишут:
Наконец-то и мы дождались красных дней… Получаем обмундирование.
Это про спецодежду они говорят. А, может, и не про спецодежду. Мы, извините нас, дорогие товарищи, окончательно сбились с панталыку, — что есть за штука — спецодежда. Ну, да это неважно, главное, что народ доволен. Особенно сапогами.
Щиблеты очень хороши… У одного щиблета подошва лосевая, а у другого — петроградская.
Пожалуй, что спецодежда? Все-таки не зря поставлена лосевая подметка. А? Ну, конечно:
Варешки 12 пар с одним пальцем и все на одну руку и детские шаровары…
Вот только странно, почему — детские шаровары? Товарищи слесаря, может, вы спутали? Может, это не детские шаровары, а набрюшники? Набрюшники-то как раз входят в комплекты спецодежды на Северо-Западной дороге. Вы разглядите хорошенько. Или, может быть, это кофты-ажур маркизетовые пур для дам?
Ну да главное, что вы довольны. «Дрезина» тоже довольна.
Владелец портерной на улице Марата Иван Егорыч Нибельмесов поставил перед посетителем бутылку пива и снова принялся за прерванное чтение газеты,
— Чего? — спросил, усмехаясь, посетитель. — Жмут вашего брата?
Нибельмесов отложил в сторону газету и подмигнул посетителю.
— Ничего-с… Маненечко будто потише…
— Да ну? — удивился посетитель.
— Ей-богу-с, правда… Маненечко будто потише. Не иначе это как, без сомнения, после ноты. После, то есть, английской ноты чересчур иная политика пошла.
— Будто?
— Ей-богу-с… Иная политика. Полный сдвиг намечавши. Под давлением, скажем, Англии.
— Гм, — сказал посетитель, — в чем же сдвиг, например?
— Сдвиг, — сказал Нибельмесов. — Во всем сдвиг. То есть, куда ни посмотришь — сдвиг. Скажем энто — метрическая система. У нас фунты и у них фунты… Им и обидно. Распорядились, чтоб не было. Дескать, путаница.
— Ну, это пустяки вы говорите! — усмехнулся посетитель.
— Не пустяки, — сказал Нибельмесов. — Нам пустяков нельзя говорить. Мы обдумываем. А ежели, к примеру, энто пустяки… Взять леригию. Опять сдвиг. Даже чересчур большой сдвиг в сторону верующих. Насупротив Казанского собора чего там делается, а?
— Насупротив?
— Да-с, насупротив… Насупротив, гражданин, вся территория цветами обсажена… Клумбы-с… Уважение к верующим и к леригии. И, так сказать, внимание к православному храму. Мы энто узнавали, кем, дескать, обсаживаются клумбы, каким, то есть, органом. Говорят — от города. Казна, то есть, государство, обсаживает.
Посетитель засмеялся.
— Ну, это тоже пустяки, — сказал посетитель. — Какой же это сдвиг? Пустяки…
— Хм, — обидчиво усмехнулся Нибельмесов, — и это, по-вашему, пустяки! Уважение к православным храмам и к территории — пустяки… Хм. Ну, пущай. Ежели энто не сдвиг, то и пес с вами… Пейте втихомолку. Не беспокойте людей расспросами…
— Да вы не сердитесь, — сказал посетитель. — Я не хочу вас обидеть…
— Мы не обижаемся, — сказал Нибельмесов. — Чего нам обижаться. У нас заведение… А уж ежели говорим сдвиг, то сдвиг… Мы обдумываем… К примеру сказать, заведение у нас… Раньше чересчур множество людей ходило — осматривать. Комиссии там, инспекции. Какие, дескать, у вас выходы — антипожарные или как. Почему, дескать, плевки наплеваны на полу или, скажем, в смысле эксплуатации подростков. А теперь — чисто… Не шнырят больше. Энто тоже не сдвиг будет? Хм… Вот у меня, скажем, Лешка в мальчиках служит. Он хоша мне и сродственник и личность у него, имейте в виду, взрослая, а он, сукин сын, подросток. Ему пятнадцать лет… Эй, Лешка, подойди к гражданину.
К прилавку подошел парнишка в переднике.
— Чего надоть? — сказал Лешка.
— Вот, — сказал Нибельмесов, — взгляните на личность. А? Взрослая личность? А он, стерва, подросток. Хоша у него голос — бас. Скажи, Лешка, — «а»…
Лешка высморкался в передник и сказал — «а».
— Видали! — сказал Нибельмесов. — А он подросток… В иное время комиссия бы мне за него пузо вспорола и кишки бы по ветру выпустила, а нынче — тишина. Потому — сдвиг. Английское давление намечается… Пойди, Лешка, принеси гражданину холодненького.
Посетитель допил стакан и раскрыл портфель.
— Хватит, — сказал посетитель. — Теперь, почтеннейший, поговорим о делах… Я — инспектор района… Мне поступили сведения о том, что вы эксплуатируете подростка.
Иван Егорыч Нибельмесов тихонько охнул и раскрыл рот.
Прошлое лето, ночуя в одной деревне у знакомого мужика, я слышал, как молилась баба.
Когда в избе все стихло, баба эта босиком подошла к образу, встала на колени и, часто крестясь, зашептала:
— Спаси и помилуй меня, мати пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе.
Бабка долго крестилась и кланялась, просила себе всяких милостей и всякий раз указывала свое местожительство: крайняя изба на селе.
— Бабка! — сказал я, когда та кончила молиться, — а бабка! Изба-то ваша разве крайняя? Крайняя изба рядом.
— Нету, — сказала бабка. — То не изба вовсе, то — банька. Бог-то знает.
— Все-таки, — сказал я, — может, бабка, путаница произойти… Если неправильный адрес.
— Ну? — спросила бабка. Она подошла к образу, снова встала на колени и сказала:
— Спаси и помилуй меня, мати пресвятая Богородица, я живу в крайней избе на селе, а рядом банька.
Бабка стукнула головой об пол и пошла за занавеску спать.
24 февраля 1923 г.
Дорогая Капочка!
Итак, я жена Подподушкина. Жена знаменитого художника Сергея Подподушкина. Я счастлива неимоверно! Целые дни мы с Сергеем витаем в разных мечтах и фантазиях. Я живу в каком-то заколдованном мире. Мне даже странно, что, кроме меня и Сергея, существуют какие-то люди, происходят какие-то революции, какие-то извержения Этны… Я живу, как сказочная нимфа. Сергей называет меня ярким пятном на фоне своих идеалов.
Твоя Анна Подподушкина
10 марта 1923 г.
Дорогая Капочка! Посылаю тебе мой новый адрес. С Сергеем я разошлась.
По правде сказать — я очень тому рада. Конечно, все эти фантазии и грезы хороши, но они недостойны для развитого человека.
Дорогая Капочка, ты можешь поздравить меня — я выхожу замуж за известного хирурга Деримбасова. Я всегда увлекалась медициной. Это такая жуть — разбираться в человеческом организме. Только подумать, что тут, за покровом кожи, протекают какие-то жилки, двенадцатиперстная кишка, бронхи, ребра… Ах, это так величественно и глубоко! До знакомства с Деримбасовым я никогда не думала, что у меня есть какая-то двенадцатиперстная кишка. Я счастлива неимоверно.
Твоя Анна Деримбасова
26 марта 1923 г.
Дорогая Капочка!
За Деримбасова я не вышла замуж. Это целая история. Видишь ли, Деримбасов лечил одного инженера, делал ему удаление аппендицита. Он теперь страшно мной увлекся. Мы на днях уезжаем с ним на Волховстрой. Он там ставит какой-то, знаешь ли, кессон. Ах, это так величественно — ставить кессон! Я счастлива неимоверно.
Твоя Анна
29 апреля 1923 г.
Дорогая Капочка!
Прости, что давно не писала. Произошла такая масса событий. Ни на какой Волховстрой я, представь себе, не ездила. То есть я перед отъездом встретила одного знакомого. Левушку Шишмана, который с детства мной увлекался. Я счастлива неимоверно.
Хорошо, что я не поехала на этот дурацкий Волховстрой. Ну что бы я там делала? Я даже не знаю, что такое кессон… А Левушка очень, очень мил. Он буквально носит меня на руках и одевает, как перышко. Наши дела ничего. Мы немножко работаем на валюте и немножко на картинах. Конечно, наши дела могли быть и лучше, но ты сама понимаешь, можно ли сейчас работать при большевиках. Большевиков я ненавижу всеми фибрами.
Твоя Анна Шишман
17 мая 1923 г.
Дорогая Капочка!
Оказывается, Левка был арестован не за спекуляцию, а за взятку. Это уж, знаешь ли, свинство с его стороны. Если правительство борется против взяток, то это, выходит, государственное преступление. Мне его ничуть не жаль. Ваня говорит, что это дело пахнет строгой изоляцией. А на мой взгляд, если это государственное преступление, то это даже мало.
Ах да! Я тебе забыла сказать, что Ваня — это, знаешь ли, один агент. Он очень отзывчивый и симпатичный. Он сразу стал ко мне приходить, и мы подолгу беседовали с ним о политике и вообще о социальных идеях. Я счастлива неимоверно. Ах, это так грандиозно и так величественно — эти социальные идеи! Я фашистов ненавижу всеми фибрами. Советую, Капочка, и тебе ненавидеть.
Твоя Анна Лахудрина
Дорогие друзья, вот сейчас, когда мы собрались здесь тесным товарищеским кружком, позвольте мне, старому вашему начальнику, убеленному сединами, сказать несколько слов о взятке…
— Просим! Просим! — закричали собравшиеся.
— Дорогие друзья, — сказал начальник, слегка покачиваясь, — нет ничего хуже этого преступления. Убийство, превышение власти — ничто в сравнении с этим злом. И будь в моей власти — я бы ввел самые ужасные казни. Колесовать, сжигать на кострах, четвертовать — вот, по-моему, достойная кара за преступления… Но тут я должен оговориться. Окидывая взглядом современность, мы видим, что взятка бывает двух видов — денежная и натуральная. Денежная, конечно, приятней… То есть, позвольте, что ж это я такое говорю? Да, так денежная взятка, я говорю, удобней. Если хотите, портативней… С точки зрения преступника… Этакий, представьте, нэпман к вам является… А вы руками — не могу, дескать, и не просите, уважаемый товарищ…
А он, подлец, в боковой карман… Бумажнище этакий вытаскивает кабаньей кожи… А вы в рожу, в рожу в его канальскую глазами впиваетесь, угадываете, сколько он вынет, собачий нос…
— То есть, позвольте, что же это я такое говорю? Да, так вы того… возмущаетесь ужасно. — Позвольте, — говорите, — что ж это, взятка, оскорбление, уважаемый товарищ?
А у него, у подлеца, банкноты шуршат уж этак сладостно между пальцами… этакий незабываемый, знаете ли, прелестный шелест… Вы глазами, того, пересчитываете — два, три, пять — только давай, давай. Засим в жилетный карман… То есть, позвольте, о чем же это я говорю? Да, так вы, того, кричите:
— Под суд, — кричите, — четвертовать вас нужно, уважаемый товарищ! — А сами-то в жилетном кармане этакое биение ощущаете, трепет, пульсацию этакую ощущаете… Гм, гм… Про что ж это я, дай Бог память? Да, про взятку… Гм… Гм… Взятка… Ну а натуральная взятка — это уж хуже… Это уж, знаете ли, нечто громоздкое, да и обман может произойти. Как однажды рыбину мне прислали, а она, знаете, воняет…
Германское правительство решило прийти на помощь России. «Красная газета» сообщает, что
германское правительство предложило организовать стирку денег. Директор опытного химического завода института прикладной химии инженер Климов заявил, что стирка бумажных денег возможна…
Возможно-то возможно, да только, братцы, какие же деньги будет стирать Германия? Банкноты у нас чистенькие, а «лимоны»?.. Неужели будут наши многоуважаемые «лимоны» стирать? И стоит ли беспокоиться? Чем наши деньги стирать, не лучше ли свои подштопать.
Сейчас во всех углах России идет самосильная борьба с руганью. Способы борьбы существуют разные: ругателей и штрафуют, и наказывают, и бьют по носу (щелчком что ли?). Результаты борьбы тоже разные. Вот, например, результат борьбы на станции Кущевка:
Задумали у нас, — пишет рабкор, — благое начинание — не ругаться, а выругавшихся штрафовать рублем. Завели специальную квитанционную книжку…
Рабкор сам принимал в этом живейшее участие. Он даже побежал в местком за этой книжкой.
— Прибежал, говорит, я в местком, открываю дверь и — о ужас!.. Сам предместкома крепкими словечками так и переливается. И мне, имеющему большую практику в этом деле, — аж уши вянут. Растопырил я глаза, посмотрел, плюнул и пошел откудова пришел.
Растопырил это он глаза, плюнул и бросил, наверное, квитанционную книжку к чертовой бабушке.
И действительно: на что теперь квитанционная книжка? В книжке-то всего сто листиков, — одному предместкому едва-едва на день хватит. А разве один предместкома? На всех же и книг не напасешься.
Чего только люди не делают с испугу! Вот, например, ПЧ-13 Р.-У. ж.д. услышал, что едет комиссия, испугался, заторопился и сломал поскорее
плохую уборную около казармы красноармейцев. Но не засыпал ее и не закрыл, куда и свалились
1 ребенок 7 л. служ. Иванова
1 теленок»»
2 поросенка»»
1 жеребенок»»
Бедняга этот Иванов — как еще он сам не ввалился? Ну да, впрочем, он и не мог ввалиться. Он в это время побежал разыскивать ПЧ-13, который забился под кровать и долго не хотел оттуда выходить, боясь встретиться с комиссией.
А чудак! Чего он боялся? На наш взгляд, во всем виновата комиссия — ну можно ли так пугать человека?
У начальника станции Бежецк помер делопроизводитель отдела. Испугался начальник станции.
«Вот, думает, клюква. Чего я теперь с помершим человеком делать буду? А ну — придет охрана труда… «Ага, скажет, мертвые души у вас имеются! Померших тружеников эксплуатируете?..»»
Растерялся совсем начальник станции. Думал, думал — и написал такую бумажку:
В отдел труда. Согласно отношения нач. 5-го отдела за № 7864, вследствие смерти делопроизводителя вверенного мне отдела. Шариков Ефим уволен с 21.1 с. г.
Подписал начальник эту бумажку и весело потер руки. «Ладно, думает, сделано согласно кодексу. Теперь никакая охрана труда носа не подточит».
В газете «Коммунист» наш изюмский корреспондент сообщает о том, что
на объединенном собрании савинской сельской ячейки отмечены случаи, что коммунисты зачастую женятся на буржуазных и поповских дочерях… Собрание постановило, что члены партии должны жениться только на дочерях трудящихся и сочувствующих соввласти.
Савинские женихи в панике.
— И как ее, бабу, узнаешь? — плачутся женихи. — На вид она и трудящаяся, и волосы у ней срезаны, и табак легкий курит… А женишься на ней — и пропадешь: в церковь потащит, ребят начнет крестить… Эх, плохо наше жениховское дело!
Парижская газета «Морнинг пост» (как сообщает нам «Кр. вечерняя», № 187) пишет о таком чуде:
Новый вундеркинд. В Париже найдено новое музыкальное чудо в лице мальчика пяти с половиной лет, который привлек к себе внимание музыкальных кругов… Будучи двухлетним ребенком, он безошибочно исполнял итальянские оперные арии (?!)… Мальчику уже предлагают дать концерты в Лондоне и в Америке.
Здорово! Способный парнишка. Говорят, что, когда ему было полтора года, он соской дирижировал симфоническим оркестром. А за год до своего рождения безошибочно играл «Чижика» одним пальцем.
Способный народ эти французы.
Как ни плохи дела в «царствах земных», но в небесном, видимо, еще плоше. Прогорает лавочка! Череповецкий «Коммунист» сообщает:
Поп Шарманской церкви Флоридов открыл запись верующих со сбором по два рубля с души и объявил, что, кто не попадет в эту запись, тот навсегда должен потерять надежду попасть в царство небесное.
А поп Белокрестской волости Устюженского уезда
требовал с граждан по 3 яйца за каждое поминание, а у кого не было положено яиц — поминание брал обратно.
Три яйца за вход в царствие небесное, — как хотите, — дешевка!
А вот, подите же, у входа никакой давки!
Прекрасный журнал «Огонек».
Там все можно найти: и модный беллетристический рассказ, и последний снимок с Керзона, и даже кое-что из «научного». Так, например, некий корреспондент «Огонька», побывав в зоологическом саду, описывает в № 18 свои научные наблюдения красивым, слегка грустным слогом:
Миновав орла, сидящего на жерди… мы входим в маленькую комнату… В углу живут семействами голуби. В воздухе — бесконечный стон. Если стон прерывистый и задыхающийся — это значит, что голубь-любовник счастлив. Длинный, непрерывный и тихий стон — голубь-муж ревнует.
Короткий и хриплый стон…
Впрочем, корреспондент об этом стоне ничего не сообщает. Он не знает.
А короткий и хриплый стон — это значит, что голубь сердится на корреспондента, зачем он пишет такие пустяки.
«Огонек», — не чади!
Любит русский человек побранить собственное отечество. И то ему, видите ли, в России плохо, и это не нравится. А вот, дескать, в Европе все здорово. А что здорово — он и сам не знает.
А ежели он будет говорить про омолаживанье, то плюньте ему в глаза.
Поехал тут один гражданин омолаживаться. А что получилось?.. Пустяки…
А так было. Жил один гражданин в нашем доме в шестом этаже. И был этот гражданин до того старенький, что перестал он даже за квартиру платить.
— Чего, говорит, мне деньги переводить зря? Я, говорит, одной ногой в гроб смотрю. Небось, скоро помру — с меня взятки гладки.
Так и не платил.
Уж комендант дома и угрожал старичку, и требовал, и по совести урезонивал, и ябеды писал — не помогает. Старичок только усмехается.
— Сами, говорит, виноваты, что не плачу. Дураки вы, не культурные вы люди. Жил бы я в Европе — омолодили бы меня там и снова бы я стал платить. Даже, говорит, на ремонт крыши бы дал. А так — не желаю.
Так и не платил. И мало того, что не платил, а еще и задирал всех жильцов. Издевался над их некультурностью. И все насчет Европы скулил.
Наконец кто-то посоветовал старичку в Европу ехать.
Так старичок и сделал. Достал себе паспорт, распродал имущество и к осени выехал. Даже не попрощался ни с кем.
И вот поехал старичок в Берлин. И пишет из Берлина письмо в Россию. Вроде как хвалится:
«Сидю, говорит, в Берлине. И на днях буду омолаживаться. А медицина тут поставлена очень отлично — каждая кишка на учете. А как омоложусь, так и деньги вышлю за квартиру за все время. И может быть, на ремонт. До свиданья».
И вот принялся старичок ходить к знаменитым профессорам. Пошел к одному, к другому, к пятому — нет. Не берутся омолаживать. Один профессор над крысами производит опыты, другой профессор теорией вопроса занят, третий опять на практике крыс омолаживает.
Даже злость взяла старичка.
— Что ж это, — говорит он одному профессору. — Крысы да крысы… Это выходит, что я зря проехался. Что ж, говорит, вы ваньку валяете. Едят вас мухи. Раззвонили на всю планету, а как до дела, так и не можете. Над крысами только…
— Нет, — говорит профессор, — не только над крысами, а и над кроликами, и над морскими свинками, и даже над обезьянами… Но есть всемирно известные профессора, которые и человеков омолаживают.
Дал тут профессор старичку адрес одного знаменитого ученого, который проживал в Гамбурге.
Вот старичок собрался и выехал туда.
А оттуда пишет письмо в Россию.
«Сидю, говорит, в Гамбурге. И скоро буду омолаживаться. Как омоложусь, так и деньги вышлю. Раньше не могу из принципа. До свиданья».
Написал старичок письмо и пошел к знаменитому ученому.
— Здравствуйте, говорит. Вот, говорит, желаю омолодиться. Осчастливьте. Впрысните сыворотку.
— Можно, — говорит ученый, — это вам будет стоить триста английских фунтов.
Подсчитал старичок свои карбованцы, охнул, схватился за голову.
— Ох, говорит, знаменитый профессор, не хватает у меня пол английского фунта, извиняюсь.
— Ну ничего, — говорит ученый, — пущай так. Мне полфунта не расчет. Раздевайтесь.
Разделся старичок и думает:
«Вот, думает, едят его мухи. Он меня омолодит, а я потом с голоду помру без копейки денег. Все ему отдам…» Подумал-подумал и стал одеваться.
— До свиданья, говорит, я в другой раз зайду. Подумаю.
— Что ж вы вола вертите? — сказал профессор, бросая препарат на стол.
Старичок бочком-бочком да и на лестницу. Бежит по лестнице, вдруг слышит — сзади какой-то человек цыкает.
— Тс, — говорит человек, — вам чего, омолодиться? Я, говорит, устрою. Вот вам адрес ученого. Он хотя и не очень знаменит, но возьмет с вас недорого.
Вот на другой день старичок и пошел к ученому. И действительно, взял этот ученый со старичка недорого, впрыснул ему что следует, а через два дня старичок и ноги протянул — помер.
А с чего помер — неизвестно. Может, ему не в то место впрыснули, куда следует, а может, старичок и сам помер от потрясения.
Вот. А вы говорите — Европа!
Делопроизводитель Нюхательного треста Игорь Владимирович Козьепупов лежал у себя в комнате на кушетке и весело улыбался. Рядом в соседней комнате, у жены Машеньки, сидят гости. Вернее, не гости, а гость… Какой-то товарищ Ручкин. Машенькин сослуживец.
«Сидит, — думает Козьепупов. — Пускай сидит. Мне от этого ни холодно, ни жарко… Я все-таки новый человек. Современный человек. Так сказать — дитя своего века… Другой муж в три шеи погнал бы этого чертова Ручкина. А я — пожалуйста, сиди, говори, что хочешь, шепчись… Замыкайся на все запоры… Целуйся… Шут с вами — мне все равно. Я новый человек. Человек новой эпохи».
В соседней комнате гудел густой голос товарища Ручкина. Однако слов нельзя было разобрать.
«Гудит, — думает Козьепупов. — Гуди, собачий нос, гуди. Скажи спасибо, что на такого мужа напал. Другой бы муж за манишку да по лестнице, да по лестнице. Башкой паршивой по лестнице — не лазь, дескать, к чужим женам…»
Козьепупов присел на кушетку и закурил.
«Да-а, — сказал он про себя, — как ни говори, а новые отношения между полами. Полнейшее социальное равенство… Я хоть и делопроизводитель, но я передовой человек. Я даже, ей-богу, к самому себе уважение чувствую. Я новый человек — не знающий ни ревности, ни мещанской собственности… Ведь другой человек мог бы и кислотой плеснуть в поганую рожу этого Ручкина… А по правде сказать, и стоит… Интересно знать, о чем это дерьмо беседует с Машенькой?»
Козьепупов встал с кушетки и тихонько подошел к двери.
— Марья Михайловна, — густо говорил товарищ Ручкин, — вы прелестная дамочка… Дозвольте в ручку поцеловать…
Козьепупов замер у двери.
«Сволочь какая! — удивился он. — А? Дозвольте поцеловать… Другой бы муж за такие слова все кишки бы выпустил, с пятого этажа бы выкинул…»
Козьепупов в волнении отошел от двери и снова прилег на кушетку. Но теперь ему не лежалось.
«Этакая скотина, — думал Козьепупов. — Два часа сидит. Да еще гудит, как прохвост… Хоть бы подумал, что муж в соседней комнате… Я, знаете ли, хоть и новый человек, но если он еще десять минут просидит, то я ему пропишу пфеферу. Я ему все кишки выпущу… Я его, собачьего прохвоста, в зубной порошок разотру».
Козьепупов вскочил с кушетки и принялся шагать по комнате, нарочно стуча каблуками.
— Маша! — вдруг крикнул Козьепупов визгливым голосом. — Маша! Поздно уж… Спать пора!
Густой голос Ручкина прервался на полслове. В комнате стало тихо. Через минуту в дверях показалась Машенька.
— Это нетактично! — сказала она. — Это свинство. Где твои убеждения?..
— А-а, нетактично? — заорал Козьепупов, брызгая слюной. — Нетактично!
Он схватил жену за руку и потащил в комнату, где сидел гость.
— Нетактично! — орал Козьепупов, тыча пальцем в товарища Ручкина. — А два часа сидеть тактично? Я, извиняюсь, товарищ, не из ревности… Я новый, передовой человек, но я покажу, что тактично. Я покажу, где раки зимуют! Вон отсюда! Пошел вон отсюда, дурак собачий…
Гость съежился и, забормотав непонятное, вышел из комнаты, испуганно оглядываясь. Машенька тихо плакала.
Конторщик Николай Петрович Дровишкин давно мечтал сделаться корреспондентом. Он послал даже раз в газету «Красное чудо» письмо с просьбой принять в рабкоры. Но ответа еще не было. И талант Дровишкина пропадал в бездействии.
А Дровишкин был очень талантливый человек. И главное — отличался красноречием. Все знакомые даже удивлялись.
— Голубчик, — говорили знакомые, — да с вашим талантом в газеты нужно писать.
В ответ Дровишкин только усмехался.
«Уж только бы мне попасть в газету, — думал Дровишкин. — Уж я бы написал. Уж я бы с моим талантом черт его знает что бы написал».
И вот однажды, развернув дрожащими руками «Красное чудо», Дровишкин прочел: «Ник. Дровишкину. — Пишите о быте. Ваш № 915».
От радости Дровишкин едва не задохнулся.
— Есть! Принят! Корреспондент «Красного чуда» Николай Дровишкин!
И, едва досидев до четырех, Дровишкин вышел на улицу, презрительно взглянув на начальство. На улице восторг Дровишкина немного утих.
«О чем же я буду писать? — подумал Дровишкин, останавливаясь. — Какочем? О быте… Вот, например… Нучто бы? Ну вот, например, милиционер стоит… Почему он стоит? Может, его солнце печет, а сверху никакой покрышки нету… Гм, нет, это мелко…»
Дровишкин пошел дальше и остановился у окна колбасной.
«Или вот о мухах… Мухи на колбасе… Потом трудящиеся кушать будут…»
Дровишкин укоризненно покачал головой и зашел в лавку.
— Как же это так, братцы? — сказал он приказчику. — Мухи у вас на окнах…
— Чего-с?
— Нет, я так. Трудящиеся, говорю, потом кушать будут. После мух. Дайте-ка мне того… пол фунтика чайной…
Дровишкин помялся у дверей, положил колбасу в карман и вышел из лавки.
«Нет, — подумал он, — о мухах нельзя — мелко. Нужно взять что-нибудь этакое крупное. Какое-нибудь общественное явление. Факт значительный».
Но ничего значительного Дровишкину не приходило в голову. Даже люди, проходящие мимо него, были самые обыкновенные люди, совершенно непригодные для замечательной статьи.
Настроение у Дровишкина упало.
«О погоде, что ли, написать? — уныло подумал он. — Или про попа, что ли…»
Но, вспомнив, что поп приходится дальним родственником жены, махнул рукой и пошел к дому.
Дома, закрывшись в своей комнате, Дровишкин принялся писать. Писал он долго. И когда кончил — уже начинало светать.
Разбудив жену, Дровишкин сказал:
— Вот, Веруся, послушай-ка. Я хочу знать твое мнение. Это явление из жизни…
Дровишкин сел против жены и стал читать глухим голосом. Статья начиналась туманно, и смысл ее даже самому Дровишкину был неясен, но зато конец был хлесткий:
«И вместо того, чтобы видеть перед окнами ландшафт природы, трудящиеся порой лицезреют перед глазами мокрое белье, которое повешено для просушки. За примером ходить недалеко. Не далее как сегодня, вернувшись после трудового дня, я увидел вышеуказанное белье, среди которого были и дамские принадлежности, и мужское исподнее, что, конечно, не отвечает эстетическим запросам души.
Пора положить этому предел. То, что при старом режиме было обычным явлением, того не должно быть теперь».
— Ну как? — спросил Дровишкин, робко взглянув на жену. — Хорошо?
— Хорошо! — сказала жена. — Только, Коля, ты про какое белье говоришь? Это ведь наше белье перед окнами…
— Наше? — охнул Дровишкин.
— Ну да. Не узнал? Там и твое исподнее.
Дровишкин опустился перед женой и, уткнувшись носом в ее колени, тихонько заплакал.
— Верочка! — сказал Дровишкин, сморкаясь. — Кажется, все у меня есть: и слог красивый, и талант, а вот не могу… И как это пишут люди?
Сторож авиационной школы Григорий Косоносов поехал в отпуск в деревню.
— Ну что ж, товарищ Косоносов, — говорили ему приятели перед отъездом, — поедете, так уж вы, того, поагитируй-те в деревне-то. Скажите мужичкам: вот, мол, авиация развивается… Может, мужички на аэроплан сложатся.
— Это будьте уверены, — говорил Косоносов, — поагитирую. Что другое, а уж про авиацию, не беспокойтесь, скажу.
В деревню приехал Косоносов осенью и в первый же день приезда отправился в совет.
— Вот, — сказал, — желаю поагитировать. Как я есть приехадши из города, так нельзя ли собрание собрать.
— Что ж, — сказал председатель, — валяйте, завтра соберу мужичков.
На другой день председатель собрал мужичков у пожарного сарая.
Григорий Косоносов вышел к ним, поклонился и, с непривычки робея, начал говорить дрожащим голосом.
— Так вот, этого… — сказал Косоносов, — авиация, товарищи крестьяне… Как вы есть народ, конечно, темный, то этого, про политику скажу… Тут, скажем, Германия, а тут Керзон. Тут Россия, а тут… вообще…
— Это ты про что, милый? — не поняли мужички.
— Про что? — обиделся Косоносов. — Про авияцию я. Развивается этого, авияция… Тут Россия, а тут Китай.
Мужички слушали мрачно.
— He задерживай! — крикнул кто-то сзади.
— Я не задерживаю, — сказал Косоносов. — Я про авияцию… Развивается, товарищи крестьяне. Ничего не скажу против. Что есть, то есть. Не спорю…
— Непонятно! — крикнул председатель. — Вы, товарищ, ближе к массам…
Косоносов подошел ближе к толпе и, свернув козью ножку, снова начал:
— Так вот, этого, товарищи крестьяне… Строят еропланы и летают после. По воздуху, то есть. Ну иной, конечно, не удержится — бабахнет вниз. Как это летчик товарищ Ермилкин. Взлететь — взлетел, а там как бабахнет, аж кишки врозь…
— Не птица ведь, — сказали мужики…
— Я же и говорю, — обрадовался Косоносов поддержке, — известно — не птица. Птица — та упадет, ей хоть бы хрен — отряхнулась и дальше… А тут, накось, выкуси… Другой тоже летчик, товарищ Михаил Иваныч Попков. Полетел, все честь честью, бац — в моторе порча… Как бабахнет…
— Ну? — спросили мужики.
— Ей-богу… А то один на деревья сверзился. И висит что маленький. Испужался, блажит, умора… Разные бывают случаи… А то раз у нас корова под пропеллер сунулась. Раз-раз, чик-чик — и на кусочки. Где роги, а где вообще брюхо — разобрать невозможно… Собаки тоже, бывает, попадают.
— И лошади? — спросили мужики. — Неужто и лошади, родимый, попадают?
— И лошади, — сказал Косоносов. — Очень просто.
— Ишь сволочи, вред им в ухо, — сказал кто-то. — До чего додумались! Лошадей крошить… И что ж, милый, развивается это?
— Я же и говорю, — сказал Косоносов, — развивается, товарищи крестьяне… Вы, это, соберитесь миром и жертвуйте.
— Это на что же, милый, жертвовать? — спросили мужики.
— На ероплан, — сказал Косоносов.
Мужики, мрачно посмеиваясь, стали расходиться.
Подписка на аэроплан шла успешно.
Один из конторщиков, старый воздушный спец, дважды поднимавшийся на колбасе, добровольно ходил по всем отделам и агитировал:
— Товарищи, — говорил спец, — наступает новая эра… Каждое учреждение будет обладать воздушным передвижением в лице аэроплана… Ну и этого… подписывайтесь…
Служащие подписывались охотно. Никто не спорил со спецом. Только в одной канцелярии, в счетном отделе, спецу пришлось столкнуться с упорным человеком. Этот упорный человек был счетовод Тетерькин.
Счетовод Тетерькин иронически усмехнулся и спросил спеца:
— На аэроплан? Гм… А какой же это будет аэроплан? Как же я так — здорово живешь — брошу на него деньги? Я, батенька, старая крыса.
— Позвольте, — кипятился спец, — аэроплан. Ну, обыкновенный аэроплан…
— Обыкновенный, — горько усмехнулся Тетерькин. — А может, он, тово, непрочный будет? Может, на нем полетишь, а его ветром шибанет, и пропали денежки? Как же я так, сдуру, ухлопаю на него деньги?.. Я супруге швейную машину покупал, так я, имейте в виду, каждое колесико ощупал… А тут как же? Может, в нем пропеллер не тово, не крутится? А?
— Позвольте, — орал спец, — государственный завод строить будет! Завод!.. Завод!..
— Завод, — иронизировал Тетерькин. — Что ж что завод? Я хоть на колбасе и не поднимался, но я, батенька, старая крыса, знаю. Другой завод денежки возьмет, а толку нету… Да вы не машите на меня руками. Я заплачу. Мне не жалко заплатить… Я ради справедливости говорю. А заплатить… Извольте. Вот я могу даже за Михрютина заплатить — в отпуску он… Пожалуйста.
Тетерькин вынул кошелек, отсчитал по курсу рубль золотом за себя и четвертак за Михрютина, расписался, снова пересчитал деньги и подал спецу.
— Нате… Только условие, батенька: я сам на завод пойду. Все-таки свой глаз алмаз, а чужой — стеклышко.
Тетерькин долго еще бубнил себе под нос, потом принялся за счеты. Но работать от волнения не мог.
Два месяца после того он не мог работать. Он, как тень, ходил за спецом, подкарауливал его в коридорах, интересовался, как идет подписка, кто сколько дал и где будут строить аэроплан.
Когда деньги были собраны и аэроплан заказан, счетовод Тетерькин, мрачно посмеиваясь, пошел на завод.
— Ну как, братцы? — спросил он рабочих. — Идет дело?
— А вам что? — спросил инженер.
— Как что? — удивился Тетерькин. — Я ухлопал деньги на аэроплан, а он спрашивает… Тут батенька, аэроплан у вас строится для учреждения… Мне посмотреть нужно.
Тетерькин долго ходил по залу, рассматривал материал, пробовал его даже зубами и качал головой.
— Вы уж того, братцы, — говорил он рабочим, — прочный стройте… Я — старая крыса, знаю вас… Все вы мошенники. Сделаете, а потом чего-нибудь этого… пропеллер не будет крутиться… Уж пожалуйста, я, так сказать, материально заинтересован.
Тетерькин обошел еще раз помещение, пообещал зайти и ушел.
Ходил он после того на завод ежедневно. Иногда успевал забежать два раза. Он спорил, ругался. Заставлял менять материал и иногда рассматривал чертежи в кабинете инженера.
— Послушайте, — сказал раз инженер, мучаясь своей деликатностью, — вы уж, пожалуйста, как бы сказать… Мы сделаем, не беспокойтесь… Не ходите зря… иначе мы должны отказаться от заказа… Вы, как представитель, сами понимаете…
— Позвольте, — сказал Тетерькин, — какой же я представитель? Выдумали тоже. Я частный человек. Ухлопал свои денежки на аэроплан…
— А, — закричал инженер, — не представитель! А сколько, черт раздери, вы ухлопали?
— Сколько?.. Да рубль золотом я ухлопал.
— Как рубль? — испугался инженер. — Рубль? Инженер открыл стол и бросил Тетерькину деньги.
— Нате, черт раздери вас, нате…
Тетерькин пожал плечами:
— Как вам угодно. Не хотите — не надо. Я не настаиваю. Я и в другом месте закажу. Я — старая крыса.
Тетерькин пересчитал деньги, спрятал в карман и ушел. Потом вернулся.
— Еще за Михрютина… — сказал Тетерькин.
— За Михрютина?.. — дико заорал инженер. — За Михрютина, старая крыса?!
Тетерькин испуганно прикрыл дверь и торопливо пошел к выходу.
— Пропали денежки, — шептал Тетерькин. — Четвертак зажилил, прохвост… А еще инженер…
Частный предприниматель Матвей Иванович Перетыкин вошел в купе мягкого вагона. Место у окна было занято. Какой-то бритый гражданин в кожаной фуражке сидел, облокотившись на подушку.
«Жаль, — подумал Перетыкин. — Придется ехать с этой личностью. Интересно знать — кто такой… Партийный, наверное… Фуражка кожаная, бритый… Ишь, развалился».
Перетыкин сел на диван. Гражданин в кожаной фуражке читал газету.
«Гм, — подумал Перетыкин, осматривая соседа, — комиссарствует… В мягких вагонах катается… Чулочки-то какие — лиловые… Какая-нибудь важная шишка».
— Виноват, — пробормотал бритый, протягивая ноги.
— Ничего-с, — сказал Матвей Иваныч. — Вы, товарищ, протяните удобней ноги… Мне ничего это, не мешает…
Бритый снова углубился в газету. Полчаса ехали молча.
— Извиняюсь, товарищ, — сказал вдруг Перетыкин, — вы изволите в Москву?
— В Москву…
— Так-с… Разрешите, уважаемый товарищ, полюбопытствовать, чего хорошего в газетах пишут? Я, знаете ли, последнее время воздухоплаванием интересуюсь…
— Что?
— Я, говорю, интересуюсь вопросами авиации… Не правда ли, уважаемый товарищ, это важнейший вопрос современной политики? И какое мощное явление, какой народный подъем: все фабрики, все учреждения, каждый гражданин — жертвует на воздушный флот… Годика через два мы будем обладать десятками тысяч аэропланов…
— М-м, — сказал незнакомец.
Перетыкин приятно улыбнулся.
— С таким мощным флотом мы черт его знает что можем сделать. Мы можем любые условия продиктовать державам. Англию можем в кулак сжать. Ага, дескать, не нравятся вам звуки «Интернационала»? Ноты посылать? А не хотите ли сто аэропланов с бомбами на вас пошлем?.. Хе-хе.
— Да, это верно…
— Еще бы не верно! — воскликнул Перетыкин. — Правительство гениально поступает… Обладая столь обширным флотом, мы…
Человек в кожаной фуражке беспокойно посмотрел на Перетыкина.
— Я извиняюсь, — сказал он, — вы давно изволите состоять в партии?..
— Я? — засмеялся Перетыкин. — Я, уважаемый товарищ, не состою в партии. Но я, уважаемый товарищ, так сказать, вполне на платформе… Я вот как увижу, например, кожаную фуражку — так совершенно дрожу от восхищения… Здоровый, крепкий народ…
— Да, да, — забормотал незнакомец, — совершенно верно…
— Да-с, — сказал Перетыкин восхищенно, — я, знаете ли, дорогой товарищ, еще с детства отличался склонностью к левым взглядам… На меня в училище пальцами даже показывали — вон, дескать, идет Перетыкин… То есть, так сказать, главный зачинщик и бунтовщик. Я даже раз, знаете ли, образ снял и спрятал в парты…
— Образ? — спросил незнакомец. — Вот у нас давеча в магазине тоже образ сняли…
— То есть как в магазине? — спросил Перетыкин. — Вы изволите состоять в каком-нибудь государственном тресте?
— Да нет, — сказал незнакомец, — зачем в тресте?.. В магазине… Мы портерную держим…
— Портерную? Так вы, значит… Так вы того… Непартийный? Что же вы распелись?
— Кто распелся? — сказал бритый. — Это вы распелись… Флот, могущество!.. Подумаешь…
— Да и вы тоже хороши — поддакивает, как идиот… Уберите ваши паршивые ноги с дивана, или я проводника позову…
— Что? Паршивые ноги? Возьмите свои слова назад!
— Видал! — сказал Перетыкин, делая кукиш. — Думает — надел кожаную фуражку, так и государственный человек! Только в сомненье людей вводит… Идиот…
— Вы сами идиот! — сказал бритый. — Вы сами начали… Флот, Англию в кулак!.. Кого? Англию? Да Англия, ежели захочет, ногтем вас придавит… Флот! Подумаешь… Десяток паршивых аэропланов сделают и думают, что весь мир победили.
— Да, — сказал Перетыкин, — это верно. Да и сделают ли? Откуда они моторы возьмут?
— Вот именно, — сказал человек в кожаной фуражке, — откуда они возьмут? Сами, что ли, сделают?
— А если и сделают, — подхватил Перетыкин, — то куда они будут годны? Курам на смех… Давеча мой племянник поднимался с аэродрома за плату… Зря, говорит, деньги бросил. Кроме, говорит, крыльев — ни черта не видел. А другой, знаете ли, и крыльев не увидит — мотор трещит, стучит…
— Или еще тоже на колбасе поднимаются, — сказал бритый. — На Марсовом. Тоже зря деньги огребают. Ну, поднялся, а дальше что… Без мотора не уедешь.
— И вид, наверное, пустяковый с колбасы? — воскликнул Перетыкин.
— Да какой же вид! Смешно. Я Казанский собор вблизи могу рассмотреть. Чего я, как идиот, на колбасу полезу… Авиация, тоже! Нельзя же так, господа!
— Вот именно! — воскликнул Перетыкин. — Пустяки затеяли с этой авиацией…
Через полчаса бритый гражданин спал, надвинув на глаза кожаную фуражку. Ноги бритого гражданина упирались в колени Перетыкина.
— Ничего-с, — бормотал Перетыкин, — вы протянитесь поудобнее… Очень приятно познакомиться… Очень приятная встреча…
Ведь вот свинство какое: сколько сейчас существует поэтов, которые драгоценную свою фантазию растрачивают на рифмы да стишки… Ну чтоб таким поэтам объединиться да и издать книжонку на манер наших святцев с полным и подробным перечислением новых имен… Так нет того — не додумались.
А от этого с Иван Петровичем произошла обидная история.
Пришел раз Иван Петрович к заведывающему по делам службы, а тот и говорит:
— Ах, молодые люди, молодые люди! На вас, говорит, вся Европа смотрит, а вы чего делаете?
— А чего? — спрашивает Иван Петрович.
— Да как чего? Вот взять тебя… Ты, например, младенца ждешь… А как ты его назовешь? Небось Петькой назовешь?
— Ну, говорит, а как же назвать-то?
— Эх, молодые люди, молодые люди! — говорит заведывающий. — По-новому нужно назвать. Нужно быть революционером во всем… На вас вся Европа смотрит…
— Что ж, — отвечает Иван Петрович, — я не против. Да только фантазия у меня ослабла. Недостаток, так сказать, воображения… Вот вы, человек образованный, просвещенный, восточный факультет кончили, — посоветуйте. У вас и фантазия, и все такое…
— Пожалуйста, — говорит заведывающий. — У меня фантазии хоть отбавляй. Это верно. Вали, назови, ежели дочка — Октябрина, ежели парнишка — ну… Ну, говорит, как-нибудь да назови. Подумай… Нельзя же без имени ребенка оставить… Вот хоть из явления природы — Луч назови, что ли.
А имя такое — Луч — не понравилось Иван Петровичу.
— Нет, говорит. Луч с отчеством плохо — Луч Иваныч… Лучше, говорит, я после подумаю. Спасибо, что на девчонку надоумили.
Стал после этого Иван Петрович задумываться — как бы назвать. Имен этих приходило в голову множество, но все такие имена: то они с отчеством плохи, а то и без отчества паршиво звучат.
«Ладно, — решил Иван Петрович, — может, на мое счастье, девчонка народится… Ну а ежели мальчишка, там подумаю. В крайнем случае Лучом назову. Шут с ним. Не мне жить с таким именем…»
Много раз собирался Иван Петрович подумать, да по легкомыслию своему все откладывал — завтра да завтра.
«Чего, — думает, — я башку раньше времени фантазией засорять буду».
И вот наконец наступило событие. Родилась у Иван Петровича двойня. И все мальчики.
Сомлел Иван Петрович. Два дня с дивана не поднимался — думал, аж голова распухла. А тут еще супруга скулит и торопит:
— Ну как? Ну как?
А Иван Петрович плашмя лежит и руками отмахивается — не приставай, дескать, убью.
А сам самосильно думает:
«Стоп, — думает. — По порядку буду… Одного назову, ежели это есть мальчик, — Луч, Луч Иваныч. Заметано… Хоть и плохо — сам виноват. Был бы девочкой — другое дело… Другого, ежели это тоже есть мальчик, а не девочка, назову, ну… Эх, думает, хоть бы одна девчонка из двух…»
Пролежал Иван Петрович два дня на диване, и вместо имен стали ему в голову всякие пустяки лезть — вроде насмешки: Стул, Стол Иваныч, Насос Иваныч, Картина Ивановна…
И побежал Иван Петрович с перепугу к заведывающему.
— Выручайте, кричит, вы меня подкузьмили!
— А что? — спрашивает.
— Да как же что! Вся Европа на меня смотрит, а у меня все мальчики… Ну как я их назову?!
Думал, думал заведывающий.
— Вот, говорит, Луна, например, неплохое имя…
Заплакал Иван Петрович.
— Я, говорит, про Луну думал уж. Луна — это женский род… У меня все мальчики.
Стал опять думать заведывающий.
— Нет, говорит, увольте. Фантазии у меня действительно много, но направлена она в иную сторону… Пойдем, говорит, старик, выпьем с горя.
Пошли они в пивную, а там в трактир, а там опять в пивную.
И запил Иван Петрович.
Пять дней домой не являлся, а как явился, так уж все было кончено: одного парнишку назвали Колей, а другого Петей. Этакое свинство.
Вот какая это была история. А во всем виноваты поэты. У них фантазия.
Жил такой человек, Петр Петрович, с супругой своей, Катериной Васильевной. Жил он на Малой Охте. И жил хорошо. Богато. Хозяйство и гардероб, и сундуки полные добра…
Было у него даже два самовара. А утюгов — и не счесть — штук пятнадцать.
Но при всем таком богатстве жил человек скучновато. Сидел на своем добре, смотрел на свою супругу и никуда не показывался. Боялся из дома выходить. Сами знаете, какое нынче вороватое времечко. Даже в кинематограф не ходил.
Ну а однажды получил Петр Петрович письмо по почте. Письмо секретное. Без подписи. Пишет кто-то:
«Эх ты, — пишет, — старый хрен, степа — валеный сапог. Живешь ты с молодой супругой и не видишь, чего вокруг делается. Жена-то твоя, дурень старый, крутит с одним обывателем. Как я есть твой неизвестный друг и все такое, то сообщаю: ежели ты, старый хрен, придешь в Сад Трудящихся в 7 часов вечера в субботу, 29 июля, то глазами удостоверишься, какая есть твоя супруга гулящая бабочка. Протри глаза, старый хрен.
С глубоким почтением. Неизвестный друг».
Прочел это письмо Петр Петрович и обомлел. Стал вспоминать, как и что. И вспомнил: получила Катерина Васильевна два письма, а от кого — не сказала. И вообще вела себя подозрительно: к мамаше зачастила и денег требовала на мелкие расходы.
«Ну, клюква! — подумал Петр Петрович. — Пригрел я змею… Но ничего, не позволю над собой насмехаться. Выслежу, морду набью, и разговор весь».
В субботу, 29 июля, Петр Петрович сказался больным. Лег на диван и следит за супругой. А та — ничего — хозяйством занимается. Но к вечеру говорит:
— Мне, говорит, Петр Петрович, нужно к мамаше сходить. У меня, говорит, мамаша опасно захворала.
И сама нос пудрой, шляпку на затылок, и пошла.
Петр Петрович поскорей оделся, взял в левую руку палку, надел галоши — и следом за женой.
Пришел в Сад Трудящихся, воротничок поднял, чтоб не узнали, и ходит по дорожкам. Вдруг видит — у фонтана супруга сидит и вдаль всматривается. Подошел.
— А, — говорит, — здравствуйте. Любовника ожидаете? Так-с. Вам, говорит, Катерина Васильевна, морду набить мало…
Та в слезы.
— Ах, — говорит, — Петр Петрович, Петр Петрович! Не подумайте худого… Не хотела я вам говорить, но приходится…
И с этими словами вынимает она из рукава письмо.
А в письме, в печальных тонах, написано о том, что она, Катерина Васильевна, одна может спасти человека, который погибает и находится в жизни на краю пропасти. И этот человек умоляет прийти Катерину Васильевну в Сад Трудящихся в субботу, 29 июля.
Прочел письмо Петр Петрович.
— Странно, — говорит. — Кто же это пишет?
— Я не знаю, — отвечает Катерина Васильевна. — Я пожалела и пришла.
— Так-с, — говорит Петр Петрович, — пришла. А ежели пришла, так и сиди и не двигайся. Я, говорит, за фонтан спрячусь. Посмотрю, что за фигура. Я, говорит, намну ему бока.
Спрятался Петр Петрович за фонтан и сидит. А супруга напротив — бледная и еле дышит. Час проходит — никого. Еще час — опять никого. Вылезает тогда Петр Петрович из-за фонтана.
— Ну, — говорит, — не хнычьте, Катерина Васильевна. Тут, безусловно, кто-нибудь подшутил над нами. Идемте домой, что ли… Нагулялись… Не ваш ли братец-подлец подшутил?
Покачала головой Катерина Васильевна.
— Нет, — говорит, — тут что-нибудь серьезное. Может, неизвестный человек испугался вас и не подошел.
Плюнул Петр Петрович, взял жену под руку и пошел.
И вот приезжают супруги домой. А дома — разгром. Сундуки и комоды разворочены, утюги раскиданы, самоваров нет — грабеж. А на столе булавкой пришпилена записка:
«Вас, чертей собачьих, иначе никаким каком из дома не вытащить. Сидят, как сычи… А костюмчики твои, старый хрен, не по росту мне. Рост у тебя, старый хрен, паршивый и низенький. Это довольно подло с твоей стороны. А супруге твоей — наше нижайшее с кисточкой и с огурцом пятнадцать».
Прочли супруги записку, охнули, сели на пол и ревут, что маленькие.
Экскурсия. — Впереди человек с палкой. На палке дощечка с надписью. Экскурсия останавливается у павильона. Заходит.
Проводник. — А это вот, обратите ваше внимание, этого… как ее… Чувашская автономная область… Так сказать, чувашский павильон… Чуваши… Бывают, конечно, павильоны киргизские или там башкирские, ну, а это чуваши… Обратите ваше внимание… В павильоне экспонируется этого… как ее… Семья чувашского средника с домашним скарбом и это, как ее, инвентарем… Вот-с, обратите ваше внимание — этот вот инвентарь, а это вот семья. Сидят которые…
Голос из толпы. — Ишь ты, какие носатые… А чего они, тов. проводник, кумекают по русскому? Эй, товарищ чуваш! По рушке понимэ?
Чуваш. — Э?
Голос из толпы. — Не понимает? Эй ты, чувашская ходя, не понимэ, значит?
Чуваш. Чего надо? Что пристал? Какие надо чуваши. Мы грузины…
Проводник (сконфуженно сморкаясь в руку). — Вот этого… Я и говорю, граждане, грузинский это павильон… которые грузины то есть… А которые дальше пойдут — чуваши будут.
Судья пристально смотрит на обвиняемых. Их двое — муж и жена. Самогонщики.
— Так как же, — спрашивает судья, — значит, вы, обвиняемый, не признаете себя виноватым?
— Нету, — говорит подсудимый, — не признаю… Она во всем виновата. Она пущай и расплачивается. Я ничего не знаю про это…
— Позвольте, — удивляется судья, — как же так? Вы живете с женой в одной квартире и ничего не знаете. Не знаете даже, чем занимается ваша жена.
— Не знаю, гражданин судья… Она во всем…
— Странно, — говорит судья. — Подсудимая, что вы скажете?
— Верно уж, начальник судья, верно… Я во всем виновата… Меня и казните… Он не касается…
— Гражданка, — говорит судья, — если вы хотите выгородить своего мужа, то напрасно. Суд все равно разберет… Вы только задерживаете дело… Вы сами посудите: не могу же я вам поверить, что муж живет в одной квартире и ничего не знает… Что, вы не живете с ним, что ли?
Подсудимая молчит. Муж радостно кивает головой.
— Не живу я с ней, — говорит он, — вот именно: не живу. Некоторые думают, что я живу, а я нет… Она во всем виновата…
— Верно это? — спрашивает судья у подсудимой.
— Уж верно… Меня одну казните, он не причастен.
— Вот как! — говорит судья — Не живете… Что ж, вы характером не сошлись?
Подсудимый кивает головой.
— Характером, гражданин судья, и вообще… Она и старше меня и…
— То есть как это старше? — спрашивает подсудимая. — Ровесники мы с ним, гражданин судья… На месяц-то всего я и старше.
— Это верно, — говорит подсудимый, — на месяц только… Это она правильно, гражданин судья… Ну, а для бабы каждый месяц, что год… В сорок-то лет…
— И нету сорока. Врет он, гражданин судья.
— Ну хоть и нету, а для бабы и тридцать девять — возраст. И волос все-таки седой к сорока-то и вообще…
— Что вообще? — возмущается подсудимая. — Ты договаривай! Нечего меня перед народом страмить. Что вообще?
Судья улыбается.
— Ничего, Марусечка… Я только так. Я говорю — вообще… и кожа уж не та, и морщинки, ежели, скажем, в сорок-то лет… Не живу я с ней, гражданин судья…
— Ах вот как! — кричит подсудимая. — Кожа тебе не по скусу? Морщинки тебе, морда собачья, не ндравятся? Перед народом меня страмить выдумал… Врет он, граждане судьи! Живет он со мной, сукин сын. Живет. И самогонный аппарат сам покупал… Я ж для него, сукиного сына, кровь порчу, спасаю его, а он вот что! Страмить… Пущай вместе казнят…
Подсудимая плачет, громко сморкаясь в платок. Подсудимый оторопело смотрит на жену. Потом с отчаянием машет рукой.
— Баба, баба и есть, чертова баба… Пущай уж, гражданин судья… я тоже… И я виноват. Пущай уж… У-у, стерва…
Судья совещается с заседателями.
Состоя, конешно, на платформе, сообщаю, что квартира № 10 подозрительна в смысле самогона, который, вероятно, варит гражданка Гусева и дерет окромя того с трудящихся три шкуры. А когда, например, нетути денег или вообще нехватка хушь бы одной копейки, то в долг нипочем не доверяет, и еще, не считаясь, что ты есть свободный обыватель, пихают в спину.
А еще сообщаю, как я есть честный гражданин, что квартира № 3 тоже, без сомнения, подозрительна по самогону, в каковой вкладывают для скусу, что ли, опенки, или, может быть, пельсинные корки, отчего блюешь сверх нормы. А в долг, конешно, тоже не доверяют. Хушь плачь!
А сама вредная гражданка заставляет ждать потребителя на кухне и в помещение, чисто ли варят, не впущает. А в кухне ихняя собачонка, системы пудель, набрасывается на потребителя и рвет ноги. Эта пудель, холера ей в бок, и мене ухватила за ноги. А когда я размахнулся посудой, чтоб эту пудель, конешно, ударить, то хозяйка тую посуду вырвала у меня из рук и кричит:
— На, — говорит, — идол, обратно деньги. Не будет тебе товару, ежели ты бессловесную животную посудой мучаешь.
А я, если на то пошло, эту пудель не мучил, а размахивался посудой.
— Что вы, — говорю, — вредная гражданка! Я, говорю, не трогал вашу пудель. Возьмите ваши слова обратно. Я говорю: недопустимо, чтоб пудель рвал ноги.
А гражданка выкинула мне деньги взад, каковые и упали у плите. Деньги лежат у плите, а ихняя пудель насуслила их и не подпущает. Хушь плачь.
Тогда я, действительно, не отрицаю, пихнул животную ногой и схватил деньги, среди каковых один рубль насуслен и противно взять в руки, а с другого объеден номер, и госбанк не принимает. Хушь плачь.
Тогда я обратно, не отрицаю, пихнул пудель в грудку и поскорее вышел.
А теперича эта вредная гражданка меня в квартиру к себе не впущает, и дверь все время, и когда ни сунься, на цепке содержит. И еще, стерва, плюется через отверстие, если я, например, подошедши. А когда я на плевки ихние размахнулся, чтоб тоже по роже съездить или по чем попало, то она, с перепугу, что ли, дверь поскорее хлопнула и руку мне прищемила по локоть.
Я ору благим матом и кручусь перед дверью, а ихняя пудель заливается изнутре. Даже до слез обидно. О чем имею врачебную записку, и, окромя того, кровь и теперя текеть, если, например, ежедневно сдирать болячки.
А еще, окромя этих подозрительных квартир, сообщаю, что трактир «Веселая Долина» тоже, без сомнения, подозрителен. Там меня ударили по морде и запятили в угол.
— Плати, — говорят, — собачье жало, за разбитую стопку.
А я ихнюю стопку не бил, и, вообще, очень-то нужно мне бить ихние стопки.
— Я, — говорю, — не бил стопку. Допустите, говорю, до кушать бутерброть, граждане.
А они меня тащат и тащат и к бутербротю не подпущают. Дотащили до дверей и кинули. А бутерброть лежит на столе. Хушь плачь.
А еще, как честный гражданин, сообщаю, что девица Варька Петрова есть подозрительная и гулящая. А когда я к Варьке подошедши, так она мной гнушается.
Каковых вышеуказанных лиц можете арестовать или как хотите.
Теперича еще сообщаю, что заявление мной проверено, как я есть на платформе и против долой дурман, хоша и уволен по сокращению за правду.
А еще прошу, чтоб трактир «Веселую Долину» пока чтоб не закрывали. Как я есть еще больной и не могу двинуться. А вскоре, без сомнения, поправлюсь и двинусь. Бутерброть тоже денег стоит.
Дежурный милиционер обмакнул перо в чернильницу и сказал:
Те, граждане… не напирайте… по порядку говори… который кого пихнул?
Это он его пихнул, — сказала тетка, протискиваясь к столу. — Он его пихнул… У-у, говорит, чертова мама.
Человек с мешком, на которого показала тетка, стоял спокойно, мрачно посапывая носом. Рядом стояли потерпевший и несколько свидетелей.
Потерпевший разводил руками и сконфуженно бормотал:
— Дараз и я что?.. Да я ничего… Это народ хочет… Свидетели.
— Он его пихнул, — снова сказала тетка. — Пихнул, а после и говорит: у-у, чертова мама… Я насупротив в трамвае сидела, конечно. Я к племяннику ехала в село Смоленское.
— Тс… — сказал дежурный, — обождь, тетка.
— Чего обождь? — огорчилась тетка. — Чего обождь-то? Прошло то время, чтоб днем народ пихали. Напихались.
— Тс… Засохни, — сказал дежурный, снова обмакивая перо. — Ты кто такая?
— Я-то? — спросила тетка. — Свидетели мы… К племяннику ехали… Это немыслимо, чтоб днем пихать. Может, он до смерти бы пихнул… А может, у меня племянник в комячейке служит…
— Обожди, тетка, — сказал милиционер, — не тебя ведь пихнули… Спросят тебя. Вали помалкивай.
— А хотя бы и не меня…
— Тс… Вас пихнули? — спросил милиционер потерпевшего.
— Меня… — сказал потерпевший. — Да только я что… Я ничего. Ну, пихнули. Эка штука. В трамвае ведь. Это свидетели требуют: иди, говорят, обязательно в милицию.
— Извиняюсь, пардон, — сказал один из свидетелей. — Я тоже видел… Нельзя допустить… Протокол чтобы…
— Я же и говорю, — снова запела тетка. — Протокол, обязательно даже протокол… А гражданин милиционер на меня цыкает… Я до самого центра дойду… Это немыслимо, чтобы среди дня…
Милиционер в третий раз обмакнул перо и принялся писать протокол, время от времени спрашивая: фамилья… пол… бывшее звание… Писал дежурный долго, старательно выводя буквы. Потом спросил:
— А где было? В каком месте?
— В трамвае, — сказала тетка, — в трамвае, товарищ. Я же и говорю: в трамвае, батюшка… Я в село Смоленское ехала. Где ж еще иначе… К племяннику я ехала…
— Место, улица?
— По Семеновской проезжали…
— Фю-ю, — сказал милиционер, кладя перо. — По Семеновской? Не наш это район. Это, граждане, второй район. Вали туда…
— Как это? — спросили свидетели. — Уж раз написано, так чего же…
— Во второй район.
— А если б меня убили?
— Где убили?
— Где еще… На Семеновской…
— Второй район.
— И пойдем! — воскликнула тетка. — И пойдем, граждане. Это немыслимо, чтоб оставить… Где потерпевший?
Потерпевшего не было. Он исчез, воспользовавшись заминкой. Молчавший до сего времени гражданин с мешком возмутился.
— Ты что ж это, — сказал он, обращаясь к тетке, — ты что ж это юбкой-то вертишь?
— Кто вертит? — запела тетка, снова устанавливая свою корзину на стол. — Кто вертит-то?
— Да ты вертишь. Первая начала бузу, чертова мама…
Тетка всплеснула руками.
— Граждане, да что ж это, — сказала она, — ругает ведь.
— Вот теперь можно, — сказал милиционер, обмакнув в четвертый раз перо. — Теперь наш район. Писать, что ли, протокол?
— Позвольте, — воскликнула тетка, — да за что же протокол-то? Товарищ милиционер, будьте благодетелем… За что же… Мы чинно, мирно беседуем…
Тетка взяла корзину и пошла к выходу. Свидетели исчезли постепенно. Гражданин с мешком остался один. Он долго и без всякой на то нужды расспрашивал милиционера, где второй район, потом махнул рукой и, мрачно посапывая носом, вышел.
Комната. Стол. За столом девица. Над девицей — бант. Над бантом — плакат: «Говори короче и уходи». Перед девицей очередь.
Первый посетитель. — Мм… этого, барышня… как его… Тутотка чего, извиняюсь? Тутотка не бюро ли для справок?
Девица. — Справочное бюро отдела Нарпитгусьглавштука…
Первый. — Ась?
Девица. — Вам что?
Первый. — Мне-то? Я, как есть приехадши из провинции и… тутотка разыскиваю личность… Мне-то? Мне надо узнать, требуется то есть… товарища Щукина мне надоть… Я, как есть приехадши из провинции, и в смысле того, как разыскиваю личность…
Девица. — Комната 78. Третий этаж… Налево…
Первый. — Тутотка значит. Щукин-то. Мне ж и говорили: пойди, говорят, в это учреждение… Ая, как есть приехадши из провинции — не разбираюсь в столичных учреждениях. А мне, напротив того, требуется личность разыскать…
Второй посетитель. — Послушайте, вы задерживаете посетителей.
Первый. — Я-то? Избави Бог. Я не задерживаю…
Второй. — Он не задерживает! Видали! Ведь, кажется, ясно — висит плакат… По-русски сказано: короче говори… Так нет. Извольте видеть — в разговоры пущается… Из провинции, говорит, приехадши… А нам наплевать. Хоть из Китая приезжайте… Вам, вам я говорю… Чего смотрите так? Оставьте моргать ресницами, не испугаете… (Первый уходит.)
Второй. — Видали, какой гусь? Ушел! Не нравится ему, видите ли… Ведь вот этакий явится и — задержка. А в общем масштабе все дело стоит…
Девица. — Вам что?
Второй. — Ведь это черт знает что! Мы хлопочем, стараемся, налаживаем свою жизнь по-американски, а тут из-за одного прохвоста…
Девица. — Извиняюсь, вам что?
Второй. — Мне что? Странный вопрос. Я, барышня, по делу пришел. За справкой. А тут, извольте видеть, этакий гусь нашелся… В разговоры пущается… Может, у меня дело ни минуты отлагательства не ждет. Может, я пять минут пропустил, и баста, — все дело рухнуло. Что тогда? Кто мне возместит убытки? А может, убытков на триллионы… Ведь это черт знает! Это дальше идти некуда. Хоть бы наказание какое-нибудь ввести для этих прохвостов… Штрафовать, что ли, за каждое лишнее слово. Что ж плакат? Плакат — мало…
Девица. — Извини…
Второй. — Не действует на них плакат. Нужно что-нибудь существенное… Скажем, пришел посетитель… Что надо? То-то, то-то, то-то. И замри. И не пророни лишнего звука. А проронил лишний звук — пожалуйте бриться — в нарсуд или там в комиссию. Комиссию, наконец, можно специальную завести. Скажем, — два члена и председатель. Чуть что — в комиссию. Там разберут… Ведь так работать нельзя… Какие же мы американцы, если у нас…
Девица. — Вам что? Вам что, гражданин…
Второй. — Фу-у… Невозможно так… Мне? Мне узнать. Справку. Как его… Это какое учреждение, не Главгусь?
Девица. — Не-ет… Это Нарпитгусьглавштука.
Второй. — Ну-у… А я думал… Чего же я, как идиот, стою три часа? Хоть бы сказал кто-нибудь. Тьфу ты! Американцы…
(Выбегает из комнаты. Потом возвращается.)
— Этого… портфель… Не забыл ли я тут портфель?
(Ищет. Потом ударяет себя по лбу ладонью и с криком выбегает из комнаты.)
Сидели два приятеля в портерной за парой пива. Вот один налил себе в стопку, выпил залпом и поморщился.
— Эх, говорит, браток, нет ничего хуже винища! Лакаешь его, стервозу, лакаешь, а на душе противно, да и скус в нем не ахти какой. Только что — привычка. Это, говорит, пожалуй что, самый большой вред в жизни. А?
А другой приятель съел соленую сушку и усмехнулся.
— Ну, говорит, нет. Самый, говорит, большой вред в жизни не вино. Самый большой и сильный вред — картишки, азарт.
— Не согласен, — сказал первый. — На мой взгляд, вино. Да вот я тебе расскажу.
Стал он тут вспоминать всякие историйки с пьяницами. И как один пьяный на ручке двери повесился. И как другой за полбутылки дочку цыганам загнал…
Второй приятель только усмехается да горох жует. И шелуху от гороха на пол сплевывает.
— Нет, говорит. Вино — это плевое дело. Хочу — пью, хочу — не пью. Не понимаю, какая в нем сила…
Стал первый приятель обижаться.
— Как, говорит, какая сила? Да вот, говорит, например я. Меня возьми. Я, говорит, в Ростове дело было, обезумел вовсе. От вина-то. До того раз дошел — штаны свои продал. И на улицу голый вышел. И ходил так, покуда не забрали.
— Что ж, — говорит второй, — это бывает. А только я не согласен. Самый большой вред — карты. Вот, говорит, я расскажу тебе историю.
Жил я тогда на Кавказе. Железную дорогу мы строили. Ну, конечно, нас собралось пропасть. И все шпана самая ужасная. Тут и армяне, и персы, и ходи, и мы… и хоть, так сказать, полная международность, а резались мы, братишки, в карты с утра до ночи. Потому иначе невозможно — климат такой сухой — тоска берет…
Ну, резались. В очко все больше. Бывало, все профюка-ешь, а сыграть еще охота. Так и сосет в груде. До тошноты прямо.
Так вот. Профюкал это я раз все до нитки и лежу этакий скушный, на игроков поглядываю. А игроков всего трое осталось. Два грузина да перс. И у них все деньги.
И вижу: перс все проигрывает. Поставил он в банк сапоги — проиграл. Поставил поясок с серебряной штуковинкой — и поясок пропер. Скинул рубаху — и рубаху пропер. И больше ставить ему нечего.
Пошарил перс по телу рукой — ничего — голое пузо. А в банке сумма — шесть рублей. Конечно, золотом.
Ударил себя перс кулаком в пузо, сам дрожит.
— Во банку! — кричит. — Отрежу, кричит, себе палец.
Грузин этак серьезно посмотрел.
— Не надо, говорит, резать. Прострели оружием.
Перс, конешно, проиграл, взял пистолет, зажмурился, завизжал истошным голосом и прострелил себе левую ладонь. Перевязал руку тряпицей и уж не орет, а этак хрюкает:
— Во банку!
А грузин спрашивает:
— Чэго ставишь?
— Еще, говорит, руку прострэлу.
— Нет, — говорит грузин. — Это, говорит, скушно — все руку да руку. Это, говорит, мне надоело. Ты, говорит, в плечо стрельни.
— Во банку! — завизжал перс.
И проиграл обратно. И хотел он уж стрельнуть, да на шум инженер явился и разогнал шпану. Тут рассказчик замолчал.
— Ну и что же? — спросил приятель.
— Ну и ничего.
— А грузин-то что?
— Грузин? Грузин, браток, на другой день встретил перса — «Давай, говорит, долг или, говорит, стреляй».
Ну, и перс, конешно, выстрелил… Да неловко, в шею себе попал. И помер после…
— Да, — сказал первый приятель, — историйка. После этого и играть не захочешь… Давай-ка, говорит, потребуем самогонки.
А второй приятель пожевал сушку и говорит:
— Нет, говорит, не хочется. Пойду-ка, говорит, на Владимирский. В картишки сыграю. Чтой-то разохотился я воспоминаниями.
Допил он свою стопку, подмигнул приятелю и вышел, слегка покачиваясь.
Егор Иваныч, по фамилии Глотов, мужик из деревни Гнилые Прудки, два года копил деньги на лошадь. Питался худо, бросил махорку, а что до самогона, то забыл, какой и вкус в нем. То есть, как ножом отрезало — не помнит Егор Иваныч, какой вкус, хоть убей.
А вспомнить, конечно, тянуло. Но крепился мужик. Очень уж ему нужна была лошадь.
— Вот куплю, — думал, — лошадь и клюкну тогды. Будьте покойны.
Два года копил мужик деньги, а на третий подсчитал свои капиталы и стал собираться в путь.
А перед самым уходом явился к Егор Иванычу мужик из соседнего села и предложил купить у него лошадь. Но Егор Иваныч предложение это отклонил. Испугался даже.
— Что ты, батюшка! — сказал он. — Я два года солому жрал — ожидал покупки. А тут накося — купи у него лошадь. Это вроде как и не покупка будет… Нет, не пугай меня, браток. Я уж в город лучше поеду. По-настоящему чтобы.
И вот Егор Иваныч собрался. Завернул деньги в портянку, надел сапоги, взял в руки палку и пошел.
А на базаре Егор Иваныч тотчас облюбовал себе лошадь.
Была эта лошадь обыкновенная, мужицкая, с шибко раздутым животом. Масти она была неопределенной — вроде сухой глины с навозом.
Продавец стоял рядом и делал вид, что он ничуть не заинтересован, купят ли у него лошадь.
Егор Иваныч повертел ногой в сапоге, ощупал деньги и, любовно поглядывая на лошадь, сказал:
— Это что ж, милый, лошадь-то, я говорю, это самое продаешь, ай нет?
— Лошадь-то? — небрежно спросил торговец. — Да уж продаю, ладно. Конечно, продаю.
Егор Иваныч тоже хотел сделать вид, что он не нуждается в лошади, но не утерпел и сказал, сияя:
— Лошадь-то мне, милый, вот как требуется. До зарезу нужна мне лошадь. Я, милый ты мой, три года солому жрал, прежде чем купить ее. Вот как мне нужна лошадь… А какая, между тем, цена будет этой твоей лошади? Только делом говори.
Торговец сказал цену, а Егор Иваныч, зная, что цена эта ненастоящая и сказана, по правилам торговли, так, между прочим, не стал спорить. Он принялся осматривать лошадь.
Он неожиданно дул ей в глаза и в уши, подмигивая, прищелкивая языком, вилял головой перед самой лошадиной мордой и до того запугал тихую клячу, что та, невозмутимая до сего времени, начала тихонько лягаться, не стараясь, впрочем, попасть в Егор Иваныча.
Когда лошадь была осмотрена, Егор Иваныч снова ощупал деньги в сапоге и, подмигнув торговцу, сказал:
— Продается, значится… лошадь-то?
— Можно продать, — сказал торговец, несколько обижаясь.
— Так… А какая ей цена-то будет? Лошади-то?
Торговец сказал цену, и тут начался торг. Егор Иваныч хлопал себя по голенищу, дважды снимал сапог, вытаскивая деньги, и дважды надевал снова, божился, вытирал рукой слезы, говорил, что он шесть лет лопал солому, и что ему до зарезу нужна лошадь — торговец сбавлял цену понемногу. Наконец, в цене сошлись.
— Бери уж, ладно, — сказал торговец. — Хорошая лошадь. И масть крупная, и цвет, обрати внимание, какой заманчивый.
— Цвет-то… Сомневаюсь я, милый, в смысле лошадиного цвету, — сказал Егор Иваныч. — Неинтересный цвет… Сбавь немного.
— А на что тебе цвет? — сказал торговец. — Тебе что, пахать цветом-то?
Сраженный этим аргументом, мужик оторопело посмотрел на лошадь, бросил шапку наземь, задавил ее ногой и крикнул:
— Пущай уж, ладно!
Потом сел на камень, снял сапог и вынул деньги. Он долго и с сожалением пересчитывал их и подал торговцу, слегка отвернув свою голову. Ему было невыносимо смотреть, как скрюченные пальцы разворачивали его деньги.
Наконец, торговец спрятал деньги в шапку и сказал, обращаясь уже на вы:
— Ваша лошадь… Ведите…
И Егор Иваныч повел. Он вел торжественно, цокал языком и называл лошадь Маруськой. И только когда прошел площадь и очутился на боковой улице — понял, какое событие произошло в его жизни. Он вдруг скинул с себя шапку и в восторге стал давить ее ногами, вспоминая, как хитро и умно он торговался. Потом пошел дальше, размахивая от восторга руками и бормоча:
— Купил!.. Лошадь-то… Мать честная… Опутал ево… Торговца-то…
Когда восторг немного утих, Егор Иваныч, хитро смеясь себе в бороду, стал подмигивать прохожим, приглашая их взглянуть на покупку. Но прихожие равнодушно проходили мимо.
— Хоть бы землячка для сочувствия… Хоть бы мне землячка встретить, — подумал Егор Иваныч.
И вдруг увидел малознакомого мужика из дальней деревни.
— Кум! — закричал Егор Иваныч. — Кум, поди-кось поскорей сюда!
Черный мужик нехотя подошел и, не здороваясь, посмотрел на лошадь.
— Вот… Лошадь я, этово, купил! — сказал Егор Иваныч.
— Лошадь, — сказал мужик и, не зная, чего спросить, добавил: — Стало быть, не было у тебя лошади?
— В том-то и дело, милый, — сказал Егор Иваныч, — не было у меня лошади. Если б была, не стал бы я трепаться… Пойдем, я желаю тебя угостить.
— Вспрыснуть, значит? — спросил земляк, улыбаясь. — Можно. Это можно. Что можно, то можно… В «Ягодку», что ли?
Егор Иваныч кивнул головой, хлопнул себя по голенищу и повел за собой лошадь. Земляк шел впереди.
Это было в понедельник. А в среду утром Егор Иваныч возвращался в деревню. Лошади с ним не было. Черный мужик провожал Егор Иваныча до немецкой слободы.
— Ты не горюй, — говорил мужик. — Не было у тебя лошади, да и это не лошадь. Ну, пропил, — эка штука. Зато, браток, вспрыснул. Есть что вспомнить.
Егор Иваныч шел молча, сплевывая длинную, желтую слюну. И только, когда земляк, дойдя до слободы, стал прощаться, Егор Иваныч сказал тихо:
— А я, милый, два года солому лопал… зря…
Земляк сердито махнул рукой и пошел назад.
— Стой! — закричал вдруг Егор Иваныч страшным голосом. — Стой! Дядя… милый!
— Чего надо? — строго спросил мужик.
— Дядя… милый… братишка, — сказал Егор Иваныч, моргая ресницами. — Как же это? Два года ведь солому зря лопал… За какое самое… За какое самое это… вином торгуют?..
Земляк махнул рукой и пошел в город.
Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть на ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.
— Заживают! — с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. — Ничего не поделаешь — седьмой год все-таки пошел.
— А что это? — спросил я.
— Это? — сказал Ефим Григорьевич. — Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал… Ну а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой — я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен мотором.
Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:
— Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так, чтобы как прохожий или там какая-нибудь пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив — я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?
— Нет.
— Ну, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах…
Хочешь, не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне так наплевать — только расход лишний.
Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, — говорит, — кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!
Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу — и к ним. Прибегаю. Вваливаюсь натурально в комнаты. Гляжу — сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками тыркает.
Увидела она меня и говорит сквозь слезы:
— Ах, — говорит, — Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?
— Что вы, — говорю, — что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.
А она рыдает.
— Нет, — говорит, — не иначе как вы сперли, комси-комса.
И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:
— Я, — говорит, — богатый человек, и мне раз плюнуть да растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, говорит, отселева.
Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.
Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.
И лежу и день и два — пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.
И вдруг — на пятый день — как ударит меня что-то в голову.
«Батюшки, — думаю, — да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре — думал — медальон, и пихнул».
Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии?
Спрашиваю у прохожих. Отвечают: Октябрьская революция.
Поднажал я — и на Офицерскую.
Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Ну, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:
— Чего тут происходит?
— А это, — говорят, — мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем.
И вдруг вижу я — ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:
— В кувшинчике, кричу, часишки ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.
А граф, стерва, ноль на меня внимания, и садится.
Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как засуршит в тую минуту, как пихнет меня колёсьями в сторону.
«Ну, — думаю, — есть одна жертва».
Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:
— Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных саженях, да еще тое место, где комод стоит — тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полсажени пола. А какие же это полсажени, ежели это место комодом занято? А комод хозяйский.
Екатерининский сквер. Я.
Рядом на скамье какая-то девица. На ней черная шляпа и светлые тонкие чулки.
Девица читает книгу, время от времени шпилькой переворачивая страницы. Книга эта французская. Кажется — Марсель Прево.
Я выкуриваю подряд шесть папирос и смотрю на девицу. Она продолжает читать.
— Простите, — говорю я ей по-французски, — вы с таким интересом читаете… Позвольте узнать, какой это роман?
Девица оборачивается, вскидывает на меня свои красивые голубые глаза и растерянно улыбается.
Бедняжка ни слова не понимает по-французски.
Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у ней на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней, и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
— Откуда, — говорю, — ты, гражданка? Из какого номера?
— Я, — говорит, — из седьмого.
— Пожалуйста, — говорю, — живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
— Да, — отвечает, — действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц — привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше — больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать — не знаю, и перед народом совестно.
Ну а раз она мне и говорит:
— Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
— Можно, — говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой — внизу сидеть, а который Васькин — аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотурьи и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу — антракт. А она в антракте ходит.
— Здравствуйте, — говорю.
— Здравствуйте.
— Интересно, — говорю, — действует ли тут водопровод?
— Не знаю, — говорит.
И сама в буфет прет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезанным вьюсь вокруг нее и предлагаю:
— Ежели, — говорю, — вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
— Мерси, — говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня — кот наплакал. Самое большое что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег — с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
— Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
А она говорит:
— Нет.
И берет третье. Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие.
И берет четвертое. Тут ударила мне кровь в голову.
— Ложи, — говорю, — взад!
А она испужалась. Открыла рот. А во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
— Ложи, — говорю, — к чертовой матери!
Положила она назад. А я говорю хозяину:
— Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно — ваньку валяет.
— С вас, — говорит, — за скушанные четыре штуки столько-то.
— Как, — говорю, — за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
— Нету, — отвечает, — хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято.
— Как, — говорю, — надкус, помилуйте. Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно — перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят — надкус сделан, другие — нету.
А я вывернул карманы — всякое, конечно, барахло на пол вывалилось — народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги — в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
— Докушивайте, — говорю, — гражданка. Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать.
А тут какой-то дядя ввязался.
— Давай, — говорит, — я докушаю.
И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой. А у дома она мне и говорит:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
А я говорю:
— Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
Так мы с ней и разошлись. Не нравятся мне аристократки.
Люди опрометью бежали к Фонтанке. Какая-то баба у перил отчаянно кричала:
— Тонет! Голубчики, тонет… Ей-богу…
— Кто тонет? — спрашивали люди.
— Да человек тонет… Гражданин, конечно. Сама видела: сиг через перилки — и нету… Да вот он! Вот!
Действительно, из воды показалась чья-то голова. Голова выплевывала воду, фыркала и тихонько вопила о помощи. Люди теснились у перил, с жадностью глядя в воду.
— Ой-ё-ёй! — причитала баба. — Тонет, конечно…
— Да что же это, граждане? Не собака ведь… Ловить надоть.
Какой-то парень протискался через толпу к самым перилам.
— Кто тонет? — спросил он строго. — Гражданин, что ли?
— Гражданин…
— Нарочно, что ли, или, может быть, окосемши?
— Нарочно.
— Чичас, — сказал парень.
Он сбросил картуз наземь и, любуясь собой, полез через перила. Лез он медленно, посматривая на толпу. Потом сел на перила и спросил:
— А чего, граждане, медали-то нынче дают за спасение этих самых утопающих, ай нет?
— Медали-то? — сказал кто-то. — А неизвестно.
— Неизвестно, — сказали в толпе. — Раньше-то давали.
Парень горько усмехнулся.
— Раньше! Сам знаю… Я, может, этих чертей утопающих семь штук переловил… Раньше…
Какой-то красноармеец отчаянно взмахнул руками, скинул с себя шинель и бросился в воду.
Через несколько секунд он вытащил утопающего за воротник.
Парень сидел на перилах и орал:
— Так! Загребай левой рукой… Левой… А правой за воротник держи… Чичас лодка подойдет… Так! Не выпущай… Эх, дура!.. Не могут ловить, а тоже бросаются. Туда же!
К месту происшествия подошла лодка.
— Кончено, — сказал парень. — Его счастье. Он вытащил. А если б не он — я бы вытащил. Без медали… Нехай уж…
Парень надел картуз и побежал к пристани. Народ долго стоял у перил, глазея на то место, куда бросился человек. Потом стал медленно расходиться.
Бывший швейцар Ефим Щуркин два года мотался по всем учреждениям — искал службу. И наконец нашел по своей специальности.
Устроил ему место родной племянник Мишка Гусев. Ефим Щуркин в свое время его по щекам бил и за уши рвал, а теперь это шишка, не переплюнешь.
Очень интересно Щуркину было разговаривать с Мишкой. Сидел Мишка в кабинете и курил папироски. А Щуркин стоял возле и, пытаясь разговаривать с легкостью, почтительно кланялся.
Но легкий разговор не удавался. Мишка Гусев вел себя строго и для солидности не выпускал даже пера из рук.
— Что ж, товарищ дядя, — говорил Мишка строгим голосом, — валяйте, устраивайтесь. Место это легкое, нетрудное. А которые люди думают, что эта должность унижает человеческое достоинство, то напротив того… Смотря как держать себя…
— Я держать себя знаю, — уныло сказал Щуркин. — Я пятнадцать лет в швейцарах был…
— Это не разговор, — нахмурился Мишка. — Что было, то забудьте. Вы, как есть бывший швейцар, должны знать, что теперя не та механика… И глядите, товарищ дядя, чтоб на чай не брать. И почтительность чтоб не распущать, как раньше. Конечно, это не то чтоб по роже людей бить, но достоинство свое не унижайте и соответствуйте своему назначению.
— Ты меня не учи, — сказал Щуркин, — я сам знаю свое достоинство.
— А если так, то валяйте, товарищ дядя, — приступайте к своим обязанностям.
Мишка обмакнул перо в чернильницу, желая этим показать, что аудиенция кончена.
Щуркину хотелось еще поговорить кое о чем таким же строгим официальным тоном, но он не посмел и, кашлянув, вышел из кабинета, осторожно ступая на носки.
А на другой день Ефим Щуркин приступил к своим обязанностям.
Он вычистил кирпичом дверные ручки, обтер сырой тряпкой зашарканную лестницу и, мрачно посмеиваясь в усы, присел на табурет подле дверей.
«Ладно, — думал Щуркин про своего племянника, — молодой, а учить меня вздумал. Достоинство, говорит, не потеряй. А я сам знаю свое достоинство. Я, товарищ Мишка Гусев, никому не позволю себя унизить. А которые, может, думают, что двери им настежь открывать буду, — забудьте… Я свое достоинство наобум знаю. Оставьте беспокоиться, товарищ Мишка…»
Четырех часов Ефим Щуркин ждал с нетерпением. В четыре часа служащие кончали работу.
— Ладно уж, выходи, — бормотал Щуркин. — Выходи, кончай работу. По роже мы вас бить не станем, но унизить не допустим… Выходи уж.
В четыре ровно Щуркин взял газету и, присев на табурет, вытянул свои ноги. И принялся читать. Служащие сначала выходили по одному.
— Выходи, выходи, — бормотал Щуркин, подмигивая, — жди, что двери открою, ожидай кукиш с маслом…
Служащие с удивлением смотрели на развалившуюся фигуру и осторожно обходили протянутые щуркинские ноги. Один из служащих, слегка споткнувшись, извинился и шмыгнул в дверь.
«Извиняются, — радостно подумал Щуркин. — А небось раньше бы в рожу дал. Будет, прошло времечко».
Служащие выходили все гуще, мелькали перед щуркин-скими глазами, хлопали тяжелой дверью.
— Мелькай, мелькай, — бормотал Щуркин. — Это ваше дело — мелькать… Устраивай сквозняки. Простужай человека. Унижай личность…
Какой-то служащий, перешагнув через ноги Ефима Щуркина, вышел на улицу, не прикрыв за собой дверь.
— Двери! — заорал Щуркин, выбегая вслед за служащим. — Двери закрывай! Тут вам нет горничных. Черт собачий.
Служащий испуганно обернулся и, покорно закрыв двери, пошел дальше, с беспокойством оглядываясь назад.
— Так его, — весело смеялся Щуркин.
Маленькая девица-машинистка, наряженная обезьяной, подошла к двери и осторожно потрогала ее пальцем, пытаясь открыть. Дверь не поддавалась.
— Обожди, — сказал Щуркин, прижимая дверь ногой. — Обожди тут. Наберется партия в десять человек — пущу тогда.
У девицы от обиды задрожал подбородок, и Щуркин, боясь, что она заплачет, нехотя выпустил ее.
«Надо будет записку присобачить к дверям, — подумал Щуркин, — дескать, так и так — выходить партиями».
Щуркин пошел в свою каморку и, достав бумагу, принялся выводить:
«Выходить партиями. По десять персон. Привратник Ефим Щуркин».
Однако записку эту Щуркину не удалось присобачить к дверям. Он был вызван к Мишке Гусеву.
Мишка Гусев долго Щуркина не задерживал. Он дал ему денег и строгим официальным тоном приказал ехать в деревню.
Щуркину хотелось поговорить на официальные темы, но он снова не посмел и, вернувшись к себе, принялся собирать свои вещи, бросая их в мешок и сплевывая от обиды туда же.
Первого ноября (1923 года) был католический праздник Всех святых. Во время этого праздника ксендз Смоленского костела обратился к прихожанам, как сообщает газета «Рабочий Путь» (№ 265), с такой проповедью:
Я, как хозяин костела, нанял органиста Дашкевича. Костельный совет платил органисту сначала 150 миллионов, потом 200, потом 400. Все с него мало. Теперь мы платим ему даже 5 рублей золотом по курсу дня. Кроме того, я ежедневно даю обед Дашкевичу. Но нужно сказать, что этот органист за троих ест. Такой обжора…
Так сообщает газета. Дальше, нам думается, было так. Ксендз поднял руку для благословения прихожан, но раздумал и, потирая свою бритую полную щеку, продолжал:
— Ей-богу, обжора, каких мало. Таких обжор и свет не видывал!
— А чего он, съедает что ли много? — спросил кто-то из прихожан.
— Съедает много, — сказал ксендз. — Я же и говорю: жрет и жрет, сукин кот. Дашь ему обед — он и первое блюдо слопает и второе. И хлеб еще трескает.
Прихожане оживились. И, закрыв молитвенники, стали рассуждать о дороговизне.
— Ужас, как жрет! — снова начал ксендз. — Обед слопает, а после еще чаю просит.
— С сахаром? — спросил кто-то.
Дай ему с сахаром, он и с сахаром вылакает. Ему что? Не его сахар. Давеча дал я ему сахару два куска. На месяц, говорю. А он враз слопал.
— Врет! — раздался чей-то голос.
Позади ксендза появилась растрепанная фигура органиста. Был органист высокий и худой, и костюм на нем висел, как на палке.
— Врет! — снова сказал органист. — Кусок он мне дал, а не два.
Прихожане встали со своих мест и с явным любопытством разглядывали органиста.
— А хоть бы и кусок, — сказал ксендз, махая на органиста руками. — Кусок тоже денег стоит… Уйди, собачий нос! Я хозяин костела!
Органист потоптался на одном месте и ушел под свист публики. Ксендз поднял руку для благословения, но снова раздумал и, опустив руку, продолжал печальным голосом:
— Или еще того чище: штаны с френчем просит. Купите говорит, мне штаны с френчем. А я ему говорю: видал, как лягушки скачут…
В публике засмеялись. Ксендз в третий раз поднял руку и, бормоча что-то себе под нос, благословил прихожан. Началось молебствие. На крыше тихонько плакали херувимы.
На днях женился Егорка Басов. Взял он бабу себе здоровую, мордастую, пудов на пять весом. Вообще, повезло человеку.
Перед тем Егорка Басов три года ходил вдовцом — никто не шел за него. А сватался Егорка чуть не к каждой. Даже к хромой солдатке из Местечка. Да дело расстроилось из-за пустяков.
Об этом сватовстве Егорка Басов любил поговорить. При этом врал он неимоверно, всякий раз сообщая все новые и удивительные подробности.
Все мужики наизусть знали эту историю, но при всяком удобном случае упрашивали Егорку рассказать сначала, заранее давясь от смеха.
— Так как же ты, Егорка, сватался-то? — спрашивали мужики, подмигивая.
— Да так уж, — говорил Егорка, — обмишурился.
— Заторопился, что ли?
— Заторопился, — говорил Егорка. — Время было, конечно, горячее — тут и косить, тут и носить, и хлеб собирать. А тут, братцы мои, помирает моя баба. Сегодня она, скажем, свалилась, а завтра ей хуже. Мечется и брендит, и с печки падает.
— Ну, — говорю я ей, — спасибо, Катерина Васильевна, без ножа вы меня режете. Не вовремя помирать решили. Потерпите, говорю, до осени, а осенью помирайте.
А она отмахивается.
Ну, позвал я, конечно, лекаря. За пуд овса. Лекарь пересыпал овес в свой мешок и говорит:
— Медицина, — говорит, — бессильна что-либо предпринять. Не иначе, как помирает ваша бабочка.
— От какой же, — спрашиваю, — болезни? Извините за нескромный вопрос.
— Это, — говорит, — медицине, опять-таки, неизвестно.
Дал, все-таки, лекарь порошки и уехал.
Положили мы порошки за образа — не помогает. Брендит баба и мечется, и с печки падает, а к ночи помирает.
Взвыл я, конечно. Время, думаю, горячее — тут и носить, тут и косить, а без бабы немыслимо. Чего делать — неизвестно. А ежели, например, жениться, то опять-таки на ком это жениться? Которая, может, и пошла бы, да неловко ей наспех. А мне требуется наспех.
Заложил я лошадь, надел новые штаны, ноги вымыл и поехал.
Приезжаю в Местечко. Хожу по знакомым.
— Время, — говорю, — горячее, разговаривать много не приходится, нет ли, говорю, какой ни на есть захудалой бабочки, хотя бы слепенькой. Интересуюсь, говорю, женитьбой.
— Есть, — говорят, — конечно, но время горячее, браком никто не интересуется. Сходите, говорят, к Анисье, к солдатке, может, ту обломаете.
Вот я и пошел.
Прихожу. Смотрю — сидит на сундуке баба и ногу чешет.
— Здравствуйте, — говорю. — Перестаньте, говорю, чесать ногу — дело есть.
— Это, — отвечает, — одно другому не мешает.
— Ну, — говорю, — время горячее, спорить с вами много не приходится — вы да я — нас двое, третьего не требуется, окрутимся, говорю, и завтра выходите на работу снопы вязать.
— Можно, — говорит, — если вы мной интересуетесь.
Посмотрел я на нее. Вижу — бабочка ничего, что надо, плотная и работать может.
— Да, — говорю, — интересуюсь, конечно. Но, говорю, ответьте мне, все равно как на анкету, сколько вам лет от роду?
— А лет, — отвечает, — не так много, как кажется. Лета мои не считаны. А год рождения, сказать — не соврать, одна тыща восемьсот восемьдесят шестой.
— Ну, — говорю, — время горячее, долго считать не приходится. Ежели не врете, то ладно.
— Нет, — говорит, — не вру, за вранье Бог наказывает. Собираться, что ли?
— Да, — говорю, — собирайтесь. А много ли имеете вещичек?
— Вещичек, — говорит, — не так много: дыра в кармане, да вошь на аркане. Сундучок да перина.
Взяли мы сундучок и перину на телегу. Прихватил я еще горшок и два полена, и поехали.
Я гоню лошадь, тороплюсь, а бабочка моя на сундучке трясется и планы решает — как жить будет, да чего ей стряпать, да не мешало бы, дескать, в баньку сходить — три года не хожено.
Наконец приехали.
— Вылезайте, — говорю.
Вылезает бабочка с телеги. Да, смотрю, как-то неинтересно вылезает — боком и вроде бы хромает на обе ноги. Фу ты, думаю, глупость какая!
— Что вы, — говорю, — бабочка, вроде бы хромаете?
— Да нет, — говорит, — это я так, кокетничаю.
— Да как же, помилуйте, так? Дело это серьезное, ежели хромаете. Мне, говорю, в хозяйстве хромать не требуется.
— Да нет, — говорит, — это маленько на левую ногу. Полвершка, говорит, всего и нехватка.
— Пол, — говорю, — вершка или вершок — это, говорю, не речь. Время, говорю, горячее — мерить не приходится. Но, говорю, это немыслимо. Это и воду понесете — расплескаете. Извините, говорю, обмишурился.
— Нет, — говорит, — дело заметано.
— Нет, — говорю, — не могу. Все, говорю, подходит: и мордоворот ваш мне нравится и лета — одна тыща восемьсот восемьдесят шесть, но не могу. Извините — промигал ногу.
Стала тут бабочка кричать и чертыхаться, драться, конечно, полезла, не без того. А я, тем временем, выношу полегоньку имущество на двор.
Съездила она меня раз или два по морде — не считал, а после и говорит:
— Ну, — говорит, — стручок, твое счастье, что заметил. Вези, говорит, назад.
Сели мы в телегу и поехали. Только не доехали, может, семи верст, как взяла меня ужасная злоба.
«Время, — думаю, — горячее, разговаривать много не приходится, а тут извольте развозить невест по домам».
Скинул я с телеги ейное имущество и гляжу, что будет. А бабочка не усидела и за имуществом спрыгнула. А я повернул кобылку — и к лесу.
А на этом дело кончилось.
Как она домой дошла с сундуком и с периной, мне неизвестно. А только дошла. И через год замуж вышла. И теперь на сносях.
Давненько я не праздновал Рождества.
В последний раз это было лет семь назад.
Перед самым Рождеством выехал я к своим родным в Петроград. Мне не повезло: на какой-то пустяковой станции пришлось ночевать. Поезд опаздывал часов на двенадцать.
А станция была действительно пустяковая — не было даже буфета.
Сторож, впрочем, хвалился, что буфет «обнакновенно есть, но покеда», по случаю праздников — нет. Утешение было среднее.
На этой станции нас, горемычных путников, было человек двенадцать. Тут был и какой-то купец-рыбник с бородой, два студента и какая-то женщина в старомодной ротонде, с двумя чемоданами, и прочий неизвестный мне люд.
Все покорно сидели за столом в маленькой зальце, и только в купце бушевала злоба. Он вскакивал из-за стола, бежал в дежурную, и нам было слышно, как голос его злобно повизгивал и повышался.
Кто-то из начальства отвечал спокойно:
— Не могу знать… В восемь утра… Не раньше.
Среди пассажиров был еще очень опрятного вида старичок в шубке и в высокой меховой шапке. Сначала старичок, добродушно посмеиваясь, утешал пассажиров, ласково глядя им в глаза, потом принялся подпевать тихим козлиным тенорком: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это был старичок совершенно набожного вида. Добродушие и кротость были заметны во всяком его движении.
Он сидел на стуле и, покачиваясь в такт, пел «Рождество твое». Но вдруг сорвался со стула и исчез со станции… Через несколько минут он вернулся, держа в руке еловый сучок.
— Вот! — сказал старичок с восторгом, подходя к столу. — Вот, милостивые государи, и у нас елка.
И старичок принялся втыкать елку в графин, тихо подпевая: «Рождество твое, Христе Боже наш».
— Вот, милостивые государи, — снова сказал старичок, несколько отходя от стола и любуясь своей работой. — В этот торжественный день, по чьим-то грехам, вынуждены мы тут сидеть яко благ, яко наг…
Пассажиры с неудовольствием и раздражением смотрели на суетливую фигурку старика.
— Да, — продолжал старичок, — по чьим-то грехам… Православные христиане, этот торжественный день мы, конечно, привыкли проводить среди своих друзей и приятелей. Мы привыкли смотреть, как наши маленькие детки прыгают в неописуемом восторге вокруг рождественской елки… Нам нравится, милостивые государи, по человеческим слабостям, откушать в этот день и ветчинки с зеленым горошком, и кружок-другой колбасы, и ломтик гуся, и рюмашечку чего-нибудь этого…
— Тьфу! — сказал рыботорговец, с омерзением глядя на старичка. Пассажиры задвигались на стульях.
— Да, милостивые государи, — продолжал старичок тончайшим голосом, — привыкли мы проводить этот день в торжестве, но если нет, то не пойдешь против Бога… Говорят, тут неподалеку существует церковка… Пойду я туда… Пойду, милостивые государи, пролью слезу и поставлю свечечку…
— Послушайте, — сказал торговец, — а может, тут чем разжиться можно? Может, в самом деле, тут этово… ветчинки раздобыть можно? Ежели расспросить.
— Полагаю, что можно, — сказал старичок, — за деньги, милостивые государи, все можно. Ежели собраться…
Купец вынул бумажник и, хлопнув об стол, стал отсчитывать. Пассажиры с радостью заворочались на стульях, вытаскивая свои деньги…
Через несколько минут, подсчитав собранные деньги, старичок с восторгом объявил, что хватит за глаза и на еду и на питье и на прочее.
— Только вы недолго, — сказал торговец.
— Поставлю свечечку, — сказал старичок, — пролью слезу, расспрошу у православных христиан, где купить, и назад… За кого, милостивые государи, поставить свечечку?
— Поставьте за меня, — сказала женщина в ротонде, роясь в кошельке и протягивая деньги.
Денег от нее старичок не взял.
— Нет, сударыня, — сказал он, — позвольте уж мне из своих скромных средств сделать христианское дело. За кого еще?
— Ну и за меня тогда, — сказал купец, пряча свой бумажник. Старичок кивнул головой и вышел. «Рождество твое, Христе Боже наш», — услышали мы его голос.
— Какой божественный старичок! — сказал торговец.
— Удивительный старичок, — поддержал кто-то.
И пассажиры с восторгом стали рассуждать о старичке.
Прошел час. Потом два. Потом часы пробили пять. Старичок не шел. В семь часов утра его тоже не было.
Половина восьмого — подали поезд, и пассажиры бросились занимать места.
Поезд тронулся.
Было еще темновато. Вдруг мне показалось, что за углом станции мелькнула знакомая фигура старичка.
Я бросился к окну. Старичок скрылся.
Я вышел на площадку — и вдруг явственно услышал знакомый козлиный тенорок: «Рождество твое, Христе Боже наш».
Это было мое последнее Рождество.
Сейчас к религии я отношусь как-то скептически.
Нынче все говорят о борьбе с проституцией и жалеют женщин.
Вот, дескать, бедные: уволят их по сокращению, а они очертя голову идут на улицу.
И верно: жалко.
Но, конечно, разные бывают женщины. Бывает, такая крепкая попадется — ей и улица не страшна. Знали мы одну такую. По фамилии Беленькая. Уволили ее по сокращению, дали ей за две недели вперед, а она повертела получку в руках и думает:
«Прожру, думает, на пирожные. А там видно будет».
Пошла в кондитерскую, скушала, сколько могла, пирожных и домой вернулась.
«Ну, думает, а теперь — труба. Либо мне в Фонтанку нырять, либо в Мойку, либо на улицу идти».
Помазала она брови сажей, губы — сургучом, шляпку с пером надела и вышла на улицу. Постояла на углу. Вдруг мужчина какой-то подходит.
— Что ж, говорит, мамзель-дамочка, зря стоять простужаться. Пойдем на время.
А она развернулась — хлесь его в ухо.
— За кого, говорит, принимаешь, скотина? Не видишь?
Гражданин отупел, повернулся, галошу потерял и скрылся за углом. А девица гордо постояла и пошла домой.
Домой пришла.
«Нет, думает, это не в моем характере — проституция. Иные, конечно, уволенные по сокращению, бросаются, очертя голову, на улицу, а я не такая…»
Подумала она, подумала, чего ей делать, и стала мастерить для продажи дамские шляпки.
Этим она теперь и живет. И жизнь роскошная. А материал для шляпок доставляют ей гости. Денег она с них не берет, а берет материей. А вы говорите — проституция.
Нынче издатели народ особенный. Им повесть из испанской жизни принесешь, а они недовольны, обижаются.
— Вы бы, — говорят, — чем пустяки писать, для детишек чего-нибудь бы написали. Взрослый человек любую газету прочесть может, «Вестник Петросовета» может прочесть — с него и хватит. А вот детишкам-то каково? У детишек — книжный голод. Напишите-ка, батенька, сказочки какие-нибудь этакие. И нам спокойней и всем приятней и детишкам-то радость какая.
Что ж! Можно и для детишек. Пожалуйста.
Жили-были папа и мама. Вдруг распоряжение от управдома — родить маме сына. Заплакала мама.
— Ох-хо-хо, — говорит, — рожу я сына, а его, может, в армию возьмут, либо под суд отдадут — ни шерсти с него мне, ни молока. Лучше бы, говорит, родить мне, если на то пошло, дочку…
А папа чересчур нахмурился и говорит:
— Дочку тоже, не тово, не сладко… Может, она под трамвай попадет, а у меня нервы слабые. На меня революция по действовала. Да еще, может, она в безработных насидится. Нынче повсюду сокращения и все за счет которые барышни.
А мама и говорит:
— Тогда, говорит, лучше я аборт сделаю. Нынче уголовный закон это не преследует… Дай, говорит, мне денег.
Заплакал папа, чистое белье надел. Заплатил по счетчику, за воду заплатил, за уборку мусора тоже заплатил, налоги внес — гражданский, общегражданский, и на улучшение быта пожарных, и на развитие текстильной промышленности… Записал маму на Биржу труда и помер в страшных мучениях.
Жил был кот — Васька Штопор. И такой это был превосходный кот, красавец собой, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Жил этот кот с Манькой Беленькой, ничего не делал — ел, спал и все время катался, как сыр в масле.
Только он однажды сказал и говорит Маньке:
— Чтой-то мне противно стало в американских штиблетах ходить, хочу, говорит, ходить в русских сапогах.
Заплакала чересчур Манька.
— Ох, говорит, котик ты мой превосходный! Где же я денег на этот случай возьму? Доходы у меня не ахти какие, вчерась едва на гражданский налог заработала. А которые гости, те не всякий день приходят и все рваные дензнаки подсунуть стараются.
Подумала она, подумала и решила обложить гостей пеней. Сказано — сделано. Обложила она гостей пеней и купила коту русские сапоги. Стал с тех пор кот ходить в сапогах.
Жила-была Красная Шапочка и жил был эс-еренький волк. Только однажды вылез эс-еренький волк из ямы и говорит:
— Погода нынче приятная, пойду погуляю — волков бояться — в лес не ходить!
Услышал это эс-еренький зайчик, побежал к Красной Шапочке.
— Слушай-ка, — говорит, — Красная Шапочка. Пойдет сейчас по этой тропке эс-еренький волк, так ты его тово, пощекоти малехонько.
Обрадовалась Красная Шапочка. Пошла по тропке и волка встретила. Испугался волк.
— Ох, — говорит, — Красная Шапочка, отчего, говорит, у тебя нос такой длинный, я боюся.
— А это, — говорит Красная Шапочка, — ничего, ты не бойся.
— А отчего, — говорит, — у тебя руки такие длинные?
— А это, чтоб тебя схватить.
Схватила она эс-еренького волка, а у него с перепугу и дух вон.
Жил-был на углу Невского Петька Трепач. Торговал китайскими. Ну а однажды подсчитал он свою выручку и говорит ребятам допапиросного возраста:
— Вот что, робя! Кто, говорит, нынче со мной хочет в шмендефер сыграть, либо в макао?
Обрадовались ребята и говорят:
— Это мы хотим. Идем, что ли.
Пошли ребята в Балабинскую, номер сняли, как приезжие с угла Невского, и в картишки ударились. Ударились они в картишки, а Петька Трепач взял и обыграл всю братию.
И разбогател это ужасно как.
Переехал в Европейскую, живет роскошно — на трамваях катается, папиросы № 6 курит — вообще, мотовство и прихоти.
Только проходит три дня — растранжирил все денежки.
Ходит он по Европейской скучный, смотрит — кресло стоит.
— Что-ж, — думает Петька, — может оно, бесхозное.
Выкатил он кресло на улицу и торгует.
Вдруг буржуй идет.
— Буржуй, а буржуй! — говорит Петька. — Не купишь ли креслица? Чересчур превосходное, магическое кресло — от всех налогов освобождает.
Обрадовался буржуй. Стал торговаться с Петькой. Заплатил ему триллион рублей, взвалил кресло на спину и пошел себе.
А Петька разбогател снова. Женился. Я на свадьбе той был, самогонку пил. По усам текло, да вдруг нагрянула милиция.
— Эге, — сказала милиция, — это у вас чтой-то по усам текет? Не самогонка ли? Ежели самогонка, то с вас приходится.
1913 год
Колокола гудели…
Графиня фон Пиксафон попудрила свои губы и кокетливо улыбнулась.
— Стук-стук! — раздался стук, и в дверь просунулась чья-то выхоленная борода.
— Войдите, — сказала графиня по-французски.
— Мерси, — сказала борода, входя.
Это была борода не кто иная, как барон Штепсель.
— Ах! — подумала графиня фон Пиксафон, падая без чувств.
— Осторожней падайте, графиня! — раздался чей-то голос из-под кровати.
Это был голос не кто иной, как Васька Хрящ, который хотел ограбить графиню, но, раскаявшись в своих преступлениях, он решил предаться в руки правосудия.
— Ах! — сказала графиня по-французски, падая без чувств.
— В чем дело? — воскликнул барон, наставляя на Ваську револьвер с пулями.
— Вяжите меня! — хрипло сказал Васька, зарыдав от счастья. И все трое обнялись, рыдая от счастья.
А там, вдали, за окном, плакал чей-то полузамерзший труп ребенка, прижимаясь к окну. Колокола гудели.
1915 год
В воздухе свистели пули и пулеметы. Был канун Рождества. Прапорщик Щербатый поправил на загорелой груди Георгиевский крест и вышел из землянки, икнув от холода.
— Холодно в окопах! — рассуждали между собой солдаты, кутаясь в противогазовые маски.
— Ребята! — сказал им прапорщик Щербатый дрогнувшим голосом. — Кто из вас в эту рождественскую ночь доползет до проволоки и обратно?
Молчание воцарилось в рядах серых героев. Прапорщик Щербатый поправил на груди Георгиевский крест и, икнув от холода, сказал:
— Тогда я доползу… Передайте моей невесте, что я погиб за веру, царя и отечество!
— Ура! — закричали солдаты, думая, что война кончилась миром.
Прапорщик Щербатый поправил Георгиевский крест и пополз по снегу, икая от холода. Вдали где-то ухал пулемет.
— Ура! — закричали серые герои, думая, что это везут им ужин.
1920 год
Приводные ремни шелестели.
Огромные машины мерно стучали мягкими частями, будто говоря: сегодня сочельник, сегодня елка…
— Никаких елок! — воскликнул Егор, вешая недоеденную колбасу на шестеренку.
— Никаких елок! — покорно стучали машины. — Никаких ельников!
В эту минуту вошла в помещение уборщица Дуня.
— Здравствуйте, — сказала она здоровым, в противовес аристократии, голосом, вешая свою косынку на шестеренку.
— Не оброните колбасу! — сказал Егор мужественным голосом.
— Что значит мне ваша колбаса, — сказала Дуня, — когда производство повысилось на тридцать процентов?
— На тридцать процентов? — воскликнул Егор в один голос.
— Да, — просто сказала Дуня. Их руки сблизились.
А вдали где-то шелестели приводные сыромятные ремни.
1923 год
Курс червонца повышался.
Нэпман Егор Нюшкин, торгующий шнурками и резинками, поселился вокруг елки, увешанной червонцами.
Огромное зало в три квадратные сажени по 12 рублей золотом по курсу дня за каждую сажень было начищено и сияло полотерами, нанятыми без биржи труда.
«Ага», — подумал фининспектор, постукивая.
— Войдите, — сказал торговец, влезая на елку, думая, что это стучит фининспектор, и не желая расстаться с червонцами.
— Здравствуйте, — сказал фининспектор, разувая галоши государственной резиновой фабрики «Треугольник» по пять с полтиной золотом за пару по курсу дня, купленной в ПЕПО с двадцатипроцентной скидкой. — А где же хозяин?
— Я здеся, — сказал хозяин, покачиваясь на верхней ветке.
— Слазь оттеда! — сказал фининспектор, сморкаясь в чистую бумажку. — Я принес вам обратно деньги, переплаченные вами за прошлый месяц.
— Ну? — сказал нэпман Нюшкин, качаясь.
В этот момент хрупкое дерево, купленное из частных рук, не выдержало и упало, придавив своей тяжестью корыстолюбивого торговца.
Так наказываются жадность и религиозные предрассудки.
Вносите же подоходный налог!
У купца Еремея Бабкина сперли енотовую шубу.
Взвыл купец Еремей Бабкин. Жалко ему, видите ли, шубы.
— Шуба-то, говорит, — больно хороша, граждане. Жалко. Денег не пожалею, а уж найду преступника. Плюну ему в морду.
И вот вызвал Еремей Бабкин уголовную собаку-ищейку. Является этакий человек в кепочке, в обмотках, а при нем собака. Этакая даже собачища — коричневая, морда острая и несимпатичная.
Ткнул этот человек собачку свою в следы возле двери, сказал «пс» и отошел. Понюхала собака воздух, повела по толпе глазом (народ, конечно, собрался) и вдруг к бабке Фекле, с пятого номера, подходит и нюхает ей подол.
Бабка за толпу. Собака за юбку. Бабка в сторону — и собака за ней. Ухватила бабку за юбку и не пущает.
Рухнула бабка на колени перед агентом.
— Да, — говорит, — попалась. Не отпираюсь. И, говорит, пять ведер закваски — это так. И аппарат — это действительно верно. Все, говорит, находится в ванной комнате. Ведите меня в милицию.
Ну, народ, конечно, ахнул.
— А шуба? — спрашивают.
— Про шубу, — говорит, — ничего не знаю и ведать не ведаю, а остальное — это так. Ведите меня, казните.
Ну, увели бабку.
Снова взял агент собачищу свою, снова ткнул ее носом в следы, сказал «пс» и отошел.
Повела собачища глазом, понюхала пустой воздух и вдруг к гражданину управдому подходит.
Побелел управдом, упал навзничь.
— Вяжите, — говорит, — меня, люди добрые, сознательные граждане. Я, говорит, за воду деньги собрал, а те деньги на прихоти свои истратил.
Ну, конечно, жильцы навалились на управдома, стали вязать. А собачища тем временем подходит к гражданину из седьмого номера. И теребит его за штаны.
Побледнел гражданин, свалился перед народом.
— Виноват, — говорит, — виноват. Я, говорит, это верно, в трудовой книжке год подчистил. Мне бы, говорит, жеребцу, в армии служить и защищать отечество, а я живу в седьмом номере и пользуюсь электрической энергией и другими коммунальными услугами. Хватайте меня!
Растерялся народ.
«Что, — думает, — за такая поразительная собака?» А купец Еремей Бабкин заморгал очами, глянул вокруг, вынул деньги и подает их агенту.
— Уводи, — говорит, — свою собачищу к свиньям собачьим. Пущай, говорит, пропадает енотовая шуба. Пес с ней…
А собачища уж тут. Стоит перед купцом и хвостом вертит. Растерялся купец Еремей Бабкин, отошел в сторону, а собака за ним. Подходит к нему и его калоши нюхает. Заблекотал купец, побледнел.
— Ну, — говорит, — бог правду видит, если так. Я, говорит, и есть сукин кот и мазурик. И шуба-то, говорит, братцы, не моя. Шубу-то, говорит, я у брата своего зажилил. Плачу и рыдаю!
Бросился тут народ врассыпную. А собачище и воздух некогда нюхать, схватила она двоих или троих — кто подвернулся — и держит.
Покаялись эти. Один казенные денежки в карты пропер, другой супругу свою утюгом тюкнул, третий такое сказал, что и передать неловко.
Разбежался народ. Опустел двор. Остались только собака да агент.
И вот подходит вдруг собака к агенту и хвостом виляет.
Побледнел агент, упал перед собакой.
— Кусайте, — говорит, — меня, гражданка. Я, говорит, на ваш собачий харч три червонца получаю, а два себе беру…
Чего было дальше — неизвестно. Я от греха поскорее смылся.
Я, братцы мои, никогда особенно не любил баронов и графов, но в своей жизни я все-таки встретил одного умилительного барончика. Я и теперь, как вспомню о нем, так смеюсь, будто меня щекотят под мышками.
Фамилия-то у него немецкая, но был он русский человек по всем статьям. И даже мужиков любил.
А поехал я к нему в имение, в Орловскую губернию. И не один я, а трое нас поехало — спецов-водопроводчиков: я, Василь Тарасович, да еще мастерок, мальчишка Васька.
Приехали. Делов видим на копейку — трубы провести по саду. Только и всего. Втроем, положа руку на сердце, и делать нечего. А условие на месяц.
Ладно. Работаем. Пища неплохая, чудная. Воздух и все такое — сущая благодать.
Но только проходит три дня — начали мы между собой обижаться и роптать. Что такое? Не отстает от нас барон ни на шаг.
Утром мы на работу — тут барон. Мы в сторону — и барон в сторону. Ходит мелкими шажками по аллейкам и цветы нюхает.
Хорошо. Мы на кухню — барон за нами. Мы за стол — и он садится. И сидит, что заяц. И на нас смотрит.
«Тьфу ты, — думаем, — в рот ему кляп! Неужели же не доверяет и следит, чтоб свинцовую трубу у него не сперли?»
Вот раз мы вышли на работу, а Василь Тарасович подмигнул нам и вдруг к барону подходит. А в руке у него лопата.
Становится он к барону грудь к груди и говорит:
— Здравствуйте. Всем, говорит, мы довольны и премного вам благодарны, и все нам тут вокруг нравится, и делов на копейку, но, говорит, ежели вы к нам недоверие имеете и над нами держите контроль в смысле свинцовых труб, то мы к тому не привыкши. Раз условие — исполним. А вам нечего ходить позади да цветки нюхать.
Сказал — и лопату влево бросил: дескать, счастливо оставаться, прощайте.
Смотрим — барон осунулся сразу: похудел, заморгал очами и говорит тихим басом:
— Что вы, говорит, братцы! Да рази я что? Я ничего. Рази я контроль держу? Нет, говорит, просто чувствую я себя в вашем мужицком обществе молодцом. У меня, говорит, и аппетит является, и сон, и бодрость. Вы, говорит, уж позвольте мне вокруг вас находиться! Уж не обижайтесь!
Мы, конечно, посмеялись.
— Ладно, — говорим. Ежели с этой стороны — пожалуйста. Дело ваше хозяйское.
А с того дня и пошло все в гору да круче. Дали мы согласие на свою голову.
Утром, едва встали, глаза продрали — является наш барон.
— Не пора ли, — говорит, — братишки? Здравствуйте.
И сам от нетерпения ручки свои трет и волнуется. И торопит.
Попьем чаю, выйдем на работу — барон уж тут. Интересуется ходом работы. И все пустяками. Только мешает.
Поработаем — пожалуйте, граждане, кушать. Присаживайтесь. Не стесняйтесь. Будьте как дома. Стол роскошный. И все скоромное — щи или там лапша. И все с мясом.
Ну, а барон, конечно, тут же трется.
— Кушайте, — говорит, — дорогие приятели. Я говорит, — люблю, когда мастеровые мужички кушают. От это го, говорит, у меня аппетит является и сон.
Насмотрится на нас, как мы лопаем, и велит себе прибор нести. Начинает кушать с нами. Да только где ж ему с нами? Старичок он нежный, болезненный, ложку хлебнет, непременно обожжется, захаркает и дышит после, что жаба. Смотреть на него неловко.
Покушали. Ладно. Пожалуйте на траву ложиться. А барон тут же. Хлопочет.
— Ложись, — говорит, — робя под вишнями.
Ну, ляжем — нам что!
— Дыши, — говорит, — полным ртом и выдыхай испорченный воздух. Это, говорит, полезно по гигиене.
И сам ляжет на спину и дышит ртом. Ах, в рот ему кляп!
Ну, начнем и мы, ради смеха, дышать. Дышим. Полон рот насекомой дряни наберется. Поплюем, после посмеемся и спать.
Проснулись — купаться, граждане. К пруду пожалуйте. Хочешь не хочешь — лезь.
Мы купаемся, а барон тут же полощется на берегу и хохочет от счастья.
И вот прожили мы этаким образом две недели. И развезло нас, что кабанов. Ходим жирные, скучаем и работать не можем. А барон рад и доволен.
Сперва и мы радовались. Дескать, вот какое райское место нашли. Все было смешно и в диковинку. Ну, а после наскучило. И до того наскучило — дышать нечем, до краев дошло. Дни считаем, когда окончим.
А тут еще барон придумал последнюю моду: велит вечером по аллеям ходить мелким шагом. Ходим мы по аллеям, что лошади, а уйти не можем — обижается.
Нам-то еще ничего — ну ходим и ходим, а вот мастерок наш чуть не плачет. Мальчишка небольшой, шестнадцатилетний, ему бы, подлецу, в рюшки играть, а тут, извините за выражение, ходи по аллеям.
И, конечно, дошло до краев. Бывало, мальчишка, как увидит барона, так затрясется весь, зубами заскрипит.
— Я, говорит, ему, старому сычу, покажу! Я, говорит, ему, черту драповому, напакощу.
И, действительно, стал мастерок барону пакостить. То клумбу с цветками ногами затопчет, то на веранду лягуху выпустит, то перед барскими окнами в кусты сядет. Хоть плачь…
Видим — не может так продолжаться. Поднажали мы поскорей с работой, кончили в три дня и докладываем:
— Окончили. С вас приходится.
А барон чуть не плачет.
— Оставайтесь, — говорит, — голубчики. Мне, говорит, еще нужно трубы проложить. А мастерок пущай пакостит — я потерплю.
— Нет, — говорим, — дудки.
— Ну, — говорит, — приезжайте тогда на другое лето. Вот вам задаток.
Взяли мы задаток, покушали, полежали в траве, собрали манатки и тронулись. Поехали. До свиданья! Счастливо оставаться! Не скучайте!
И вот едем мы в поезде и до самой Москвы толкуем про барона, вспоминаем и над Васькой издеваемся. А у самой Москвы Васька нам и говорит:
— Вы, говорит, надо мной не смейтесь. Я, говорит, все же чертова старика прищемил. Я, говорит, ему напакостил.
— Да что ты? — спрашиваем.
— Ей-богу! Я, — говорит, — на самое прощанье в его конюшню влез, да трем лошадям хвосты начисто отстриг.
— Ах, в рот ему кляп!
Ну, потрепали мы Ваську за вихры, а самим смешно. Тем дело и кончилось.
А, может, Васька и соврал, сукин кот. Может, он из гордости сказал. Неизвестно это.
Только на другое лето к барону не поехали.
Ну, братцы, расскажу я вам историю, да только чур не смеяться надо мной. Историю эту, ей-богу, я не выдумал. Да у меня такой и фантазии никогда не было. А историю эту мне рассказал землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич.
А история эта насчет бабки Анисьи.
Шла, видите ли, бабка Анисья из монастыря. Из Почаевской лавры. С богомолья. Шла, конечно, пешком. А до дому, до деревни Стружки, было от монастыря верст этак тридцать с гаком. Гаку три версты.
Вот бабка Анисья прошла сгоряча пятнадцать верст, а на шестнадцатой версте свалилась.
А еще бы: накланялась бабка угодникам в монастыре самосильно. Мало того, что святым, а и всем праведникам и чудотворцам и даже каждому мало-мальски заметному священномученику в отдельности. Даже преподобному Марою. Смешно даже. Зато никому никакой обиды.
Ну и, конечно, от поклонов раскачало бабку. И до того ее, милую, раскачало, что на шестнадцатой версте шагу она шагнуть не может, хоть коровой кричи. Ну, прямо-таки расхлябался весь скелет бабкин до невозможности. Закланялась через меру.
Свалилась бабка на шестнадцатой версте в виду деревни Тычкино, полностью раскрыла рот для воздуха и лежит возле самой канавы, скучает.
«Ишь ты, — думает, — клюква. Перехватила, думает, я в смысле поклонов. Нельзя же всем святым, в рот им ситный… Себе дороже».
И вот лежит бабка возле канавы. Налево — деревня Тычкино. Направо — овес. Ежели прямо — лес, лес и болото.
И очень обидно стало бабке, что свалилась она подле болота, на чужой стороне, возле деревни Тычкино.
«Ох, — думает бабка, — ежели я тут скончаюсь, то мне, конечно, зачтется. Бог-то все видит. Но только мне тут немыслимо худо скончаться. Это и корова может меня нанюхаться. И баран может ногой пихнуть. Мало ли что. Ох, думает, дала бы я полжизни, только б мне очутиться в Стружках! Да что полжизни. Черту бы самому душонку продала. Нехай уж. Только мне тут немыслимо помирать, деревня чужая, лес, болото, пакость болотная… Тьфу!»
Только так бабка подумала, вдруг слышит этакий удивительный шум и стрекот.
Оглянулась бабка — что за пустяки? Глазам бабка не верит. Перед самой то есть канавой, на мужицком овсе стоит этакое большое сооружение. Дом не дом, машина не машина, автомобиль не автомобиль, а на колесах и вроде как едет.
«Мобиль, — подумала бабка, и вдруг испугалась. — Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево радуйся… Как же это мобиль-то с шаше съехал и стоит вблизи канавы? Фу ты, думает, пропасть».
Села бабка наземь, обтерла глаза — не обмишурилась ли, думает. Да нет. Стоит машина на овсе, а под машиной на пузе елозит какой-то представительный мужчина. С бородой.
Воззрилась бабка на мужчину, а тот молчит, что тень.
Худо стало бабке оттого, что тот молчит. И сказала тогда бабка нарочно с сердцем:
— Ты что ж это, батюшко, молчишь-то, сукин кот? Ты что ж это на хрестьянском овсишке на пузе плаваешь? Это я могу, если надо, хрестьянам тычкинским пожалиться. Это, батюшко, не показано, чтоб на овсе с мобилем елозили… Ты, может, уронил что?
А мужчина встал, посмотрел в канаву и говорит басом:
— Уронил. Загогулинку уронил. А ты, мамаша, брось жалиться. Я, говорит, сейчас свернусь. Какая моя вина, ежели порча вышла. А ты чего, между прочим, лежишь-то?
Легче стало бабке оттого, что мужчина голос подал.
— Ох, — говорит, — батюшко, да как же мне не лежать, если лежать приходится. Перекланялась я, батюшко, в монастыре-то. Перекланялась, и, конечно, сломило меня вблизи деревни Тычкино. Весь шкилет растрясло. Кости из состава вышли. И лежу я, батюшко, возле канавы. Ты бы меня, батюшко, провез бы на мобиле-то…
— Что ж, — сказал мужчина, — можно. А куда везть-то тебя?
— Да я ж и говорю: в Стружки, батюшко. Этак все по шаше, по шаше, по шаше, а после, конечно, влево… Первая-то изба Марьи, вторая будет Петровича, а моя притулилась подле…
— Знаю, — сказал мужчина. — Садись, мамаша.
Посадил он бабку в мобиль, ремнем ее прикрутил, чтоб на повороте не выпала.
— Держись, — говорит, — мамаша.
— Вот спасибо, — сказала бабка. — Да только ты не шибко, батюшко. Я не могу, чтоб шибко… По шаше все… Дорога она легкая…
Сел мужчина. Да вдруг как застукочит чем-то. Да вдруг как пиханет вперед. Как сорвется с земли… А внизу канава. Внизу деревня Тычкино, лес… И поплыло все…
Ойкнула бабка, взялась за подрамок рукой и замерла. Хотела креститься — руку не поднять. Хотела ногой шевельнуть — ногу не согнуть. Хотела из кармана пузырек вынуть с ижехерувимскими каплями — а кармана нету. И ничего нету. «Черт», — подумала бабка. И замерла, что неживая.
И вдруг три минуты прошло — пожалуйста, приехали, вылезайте — родная деревенька Стружки.
Встала машина в поле. Народ, конечно, сбежался. Дивятся. Хохочут. Бабку за юбку теребят. А бабка и ногами не отбивается — сидит, что падаль. И сходить не хочет. Только глазами крутит.
Сияли родные племянники бабку с машины, домой отнесли. Положили на лавку. Лежит бабка на лавке и кушать не просит.
Вот и все. Вот, пожалуй что, и вся история о том, как бабка Анисья летала на воздушном аэроплане. А впрочем, не вся.
Когда землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич, досказал до этого места, то спросил нас:
— А ну, братья, чего, думаете, произошло с бабкой?
Тогда, конечно, один из нас, настроенный пессимистически и грустно, высказал предположение, что померла бабка. Другой, учитель второй ступени, подумал, что бабка записалась в партию. А я сказал, дескать, бабка в бога перестала верить или приняла католичество.
Но все это было не так. Оказалось, через день после того пришла бабка в себя, очухалась, расспросила строгим образом у племянников, как это она появилась дома, и, горько заплакав, помолилась на все иконы и велела везти себя в монастырь. Там она живет и посейчас. А нам наплевать.
В святых я, братцы мои, давненько не верю. Еще до революции. А что до бога, то в бога перестал я верить с монастыря. Как побывал в монастыре, так и закаялся.
Конечно, все это верно, что говорят про монастыри — такие же монахи люди, как и мы прочие: и женки у них имеются, и выпить они не дураки, и повеселиться, но только не в этом сила. Это давно известно.
А вот случилась в монастыре одна история. После этой истории не могу я спокойно глядеть на верующих людей. Пустяки ихняя вера.
А случилась это, братцы мои, в Новодеевском монастыре.
Был монастырь богатый. И богатство свое набрал с посетителей. Посетители жертвовали. Бывало, осенью, как понапрут всякие верующие, как начнут лепты вносить — чертям тошно. Один вносит за спасение души, другой за спасение плавающих и утопающих, третий так себе вносит — с жиру бесится.
Многие вносили — принимай только. И принимали. Будьте покойны.
Ну, а конечно, который внесет — норовит уж за свои денежки пожить при монастыре и почетом попользоваться. Да норовит не просто пожить, а охота ему, видите ли, к святой жизни прикоснуться. Требует и келью отдельную, и службу, и молебны.
Ублаготворяли их. Иначе нельзя.
А только осенью келий этих никак не хватало всем желающим. Уж простых монахов вытесняли на время по сараям, и то было тесно.
А с начала было удивительно — с чего бы это народ сюда прет? Что за невидаль? Потом выяснилось: была тут и природа богатая, климат, и, кроме того, имелась приманка для верующих.
Жили в монастыре два монаха молчальника, один столпник и еще один чудачок. Чудачок этот мух глотал. И не то, чтобы живых мух, а настойку из мух пил натощак. Так сказать, унижал себя и подавлял свою плоть.
Бывало, с утра пораньше, народ соберется вокруг его сарайчика и ждет. А он, монах то есть, выйдет к народу, помолится, поклонится в пояс и велит выносить чашку. Вынесут ему чашку с настойкой, а он снова поклонится народу и начнет пить эту гнусь.
Ну, народ, конечно, плюется, давится, которые слабые дамы блюют и с ног падают, а он, сукин кот, вылакает гнусь до дна, не поморщится, перевернет чашку, дескать, пустая, поклонится и к себе. Только его и видели до другого дня.
Один раз пытались верующие словить его, дескать, не настоящая это настойка из мух. Но только верно — честь-честью. Монах сам показал, удостоверил и сказал народу:
— Что я, бога, что ли, буду обманывать?
После этого слава пошла о нем большая.
А что до других монахов — были они не так интересны. Ну, хотя бы молчальники. Ну, молчат и молчат. Эка невидаль! Столпник тоже пустяки. Стоит на камне и думает, что святой. Пустяки!
Был еще один такой — с гирькой на ноге ходил. Этот нравился народу. Одобряли его. Смешил он верующих. Но только долго он не проходил — запил, гирьку продал и ушел восвояси.
А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика. Но из всех самый почетный и богатый гость был московский купчик, Владимир Иванович.
Много денег он всадил в монастырь. Каялся человек. Грехи замаливал.
— Я, — говорил он про себя, — всю жизнь грешил, ну, а теперь пятый год очищаюсь.
А старенький это был человек! Бороденка была у него совсем белая. И, на первый взгляд, он был похож на святого Кирилла или Мефодия. Чего такому-то не каяться?
А приезжал он в монастырь часто.
Бывало, приедет, остановит коляску версты за три и прет пешком.
Придет вспотевший, поклонится братии, заплачет. А его под ручки. Пот с него сотрут, и водят вокруг, и шепчут на ухо всякие пустяки.
Ну, отогреется, проживет недельку, отдарится и снова в город. А там опять в монастырь. И опять кается.
А каялся он прямо на народе. Как услышит монастырский хор — заплачет, забьется: «Ах, я такой! Ах, я этакий!»
Очень на него хор действовал. Жалел только старик, что не дамский это монастырь.
— Жаль, — говорил, — что не дамский, а то я очень обожаю самое тонкое пение сопран.
Так вот, был Владимир Иванович самый почетный гость. А от этого все и случилось.
Продавалось рядом с монастырем имение. Имение дворянское. «Дубки». Имение удобное — земли рядом. Вот игумен и разгорелся на него. Монахи тоже.
Стал игумен вместе с экономом мозгами раскидывать — как бы им подобрать к своим рукам. Да никак. Хоть и денег тьма, да купить нельзя. По закону не показано. По закону мог монастырь землю получить только в дар.
Вот игумен и придумал механику. Придумал он устроить это дело через Владимир Иваныча. Посетитель почтенный, седой — купит и подарит после. Только и делов.
Ну, так и сделали.
А купчик долго отнекивался.
— Нет, — говорил, — куда мне! От мирских дел я давно отошел, мозги у меня не на то самое направлены, а на очищение и на раскаяние — не могу, простите.
Но уломали. Мраморную доску обещали приклепать на стене с заглавием купчика. Согласился купчик.
И вот дали ему семьдесят тысяч рублей золотом, отслужили молебствие с водосвятием и отправили покупать.
Покупал он долго. Неделю. И приехал назад в монастырь вспотевший и вроде как не в себе. Приехал утром. С экипажа не слез, к игумену не пошел, а велел только выносить свои вещи из кельи.
Ну, а монахи, конечно, сбежались — увидели. И игумен вышел.
— Здравствуйте, — говорит. — Сходите.
— Здравствуйте, — говорит. — Не могу.
— Отчего же, — спрашивает, — не можете? Не больны ли? Как, дескать, ваше самочувствие и все такое?
— Ничего, — говорит Владимир Иванович, — спасибо. Я, говорит, приехал попрощаться да вещички кой-какие забытые взять. А сойти с экипажа не могу — ужасно тороплюсь и вообще.
— А вы, — говорит игумен, — через не могу. Какого черта! Нужно нам про дело говорить? Купили?
— Купил, — отвечает купчик, — обязательно купил. Такое богатое имение не купить грешно, отец настоятель.
— Ну, и что же? — спрашивает игумен. — Оформить надо… Дар-то…
— Да нет, — отвечает купчик. — Я, говорит, раздумал. Я, говорит, не подарю вам это имение. Разве мыслимо разбрасываться таким добром? Что вы?
Чего тут и было после этих слов — невозможно рассказать. Игумен, конечно, ошалел, нос у него сразу заложило — ни чихнуть, ни сморкнуться не может. А эконом — мужчина грузный — освирепел, нагнулся к земле и, за неимением под рукой камня, схватил гвоздь этакий длинный, барочный, и бросился на Владимир Иваныча. Но не заколол — удержали. Владимир Иванович побледнел, откинулся в экипаже.
— Пущай, — говорит, — пропадают оставленные вещи.
И велел погонять.
И уехал. Только его и видели.
Говорили после, будто он примкнул к другому монастырю, в другой монастырь начал жертвовать, но насколько верно — никто не знает.
А история эта даром не прошла. Которые верующие монахи стали расходиться из монастыря. Первым ушел молчальник.
— Ну, — говорит, — вас к чертям собачьим!
Плюнул и пошел, хотя его и удерживали.
А засим ушел я. Меня не удерживали.
Вечеринка кончилась поздно.
Вася Чесноков, утомленный и вспотевший, с распорядительским бантом на гимнастерке, стоял перед Машенькой и говорил умоляющим тоном:
— Обождите, радость моя… Обождите первого трамвая.
Куда же вы, ей-богу, в самом деле… Тут и посидеть-то можно, и обождать, и все такое, а вы идете… Обождите первого трамвая, ей-богу. А то и вы, например, вспотевши, и я вспотевши… Так и захворать очень просто по морозу…
— Нет, — сказала Машенька, надевая калоши. — И какой вы кавалер, который даму не может по морозу проводить?
— Тык я вспотевши, — говорил Вася, чуть не плача.
— Ну, одевайтесь!
Вася Чесноков покорно надел шубу и вышел с Машенькой на улицу, крепко взяв ее под руку.
Было холодно. Светила луна. И под ногами скрипел снег.
— Какая вы неспокойная дамочка, — сказал Вася Чесноков, с восхищением рассматривая Машенькин профиль. — Не будь вы, а другая — ни за что бы не пошел провожать. Вот ей-богу, в самом деле. Только из-за любви и пошел.
Машенька засмеялась.
— Вот вы смеетесь и зубки скалите, — сказал Вася, — а я действительно, Марья Васильевна, горячо вас обожаю и люблю. Вот скажите: лягте, Вася Чесноков, на трамвайный путь, на рельсы, и лежите до первого трамвая — и лягу. Ей-богу…
— Да бросьте вы, — сказала Машенька, — посмотрите лучше, какая чудная красота вокруг, когда луна светит. Какой красивый город по ночам! Какая чудная красота!
— Да, замечательная красота, — сказал Вася, глядя с некоторым изумлением на облупленную штукатурку дома. — Действительно, очень красота… Вот и красота тоже, Марья Васильевна, действует, ежели действительно питаешь чувства… Вот многие ученые и партийные люди отрицают чувства любви, а я, Марья Васильевна, не отрицаю. Я могу питать к вам чувства до самой моей смерти и до самопожертвования. Ей-богу… Вот скажите: ударься, Вася Чесноков, затылком об тую стенку — ударюсь.
— Ну, поехали, — сказала Машенька не без удовольствия.
— Ей-богу, — ударюсь. Желаете?
Парочка вышла на Крюков канал.
— Ей-богу, — снова сказал Вася, — хотите вот — брошусь в канал? А, Марья Васильевна? Вы мне не верите, а я могу показать…
Вася Чесноков взялся за перила и сделал вид, что лезет.
— Ах! — закричала Машенька. — Вася! Что вы!
Какая-то мрачная фигура вынырнула вдруг из-за угла и остановилась у фонаря.
— Чего разорались? — тихо сказала фигура, подробно осматривая парочку.
Машенька в ужасе вскрикнула и прижалась к решетке. Человек подошел ближе и потянул Васю Чеснокова за рукав.
— Ну ты, мымра, — сказал человек глухим голосом. — Скидавай пальто. Да живо… А пикнешь — стукну по балде — и нету тебя. Понял, сволочь? Скидавай!
— Па-па-па, — сказал Вася, желая этим сказать: позвольте, как же так?
— Ну! — человек потянул за борт шубы. Вася дрожащими руками расстегнул шубу и снял.
— И сапоги тоже снимай! — сказал человек. — Мне и сапоги требуются.
— Па-па-па, — сказал Вася, — позвольте… мороз…
— Ну!
— Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба, и галоши, а я сапоги снимай.
Человек спокойно посмотрел на Машеньку и сказал:
— С ее снимешь, понесешь узлом — и засыпался. Знаю, что делаю. Снял?
Машенька в ужасе глядела на человека и не двигалась. Вася Чесноков присел на снег и стал расшнуровывать ботинки.
— У ей и шуба, — снова сказал Вася, — и галоши, а я отдувайся за всех…
Человек напялил на себя Васину шубу, сунул ботинки в карманы и сказал:
— Сиди и не двигайся, и зубами не колоти. А ежели крикнешь или двинешься — пропал. Понял, сволочь? И ты, дамочка…
Человек поспешно запахнул шубу и вдруг исчез. Вася обмяк, скис и кулем сидел на снегу, с недоверием посматривая на свои ноги в белых носках.
— Дождались, — сказал он, со злобой взглянув на Машеньку. — Я же ее провожай, я и имущества лишайся. Да?
Когда шаги грабителя стали совершенно неслышны, Вася Чесноков заерзал вдруг ногами по снегу и закричал тонким, пронзительным голосом:
— Караул! Грабят.
Потом сорвался с места и побежал по снегу, в ужасе подпрыгивая и дергая ногами. Машенька осталась у решетки.
На праздниках бухгалтер Герюшкин устроил у себя званый обед. Приглашенных было немного.
Хозяин с каким-то радостным воплем встречал гостей в прихожей, помогал снимать шубы и волочил приглашенных в гостиную.
— Вот, — говорил он, представляя гостя своей жене, — вот мой лучший друг и сослуживец.
Потом, показывая на своего сына, говорил:
— А это, обратите внимание, балбес мой… Лешка. Развитая бестия, я вам доложу.
Лешка высовывал свой язык, и гость, слегка сконфуженный, присаживался к столу.
Когда собрались все, хозяин, с несколько торжественным видом, пригласил к столу.
— Присаживайтесь, — говорил он радушно. — Присаживайтесь. Кушайте на здоровье… Очень рад… Угощайтесь…
Гости дружно застучали ложками.
— Да-с, — после некоторого молчания сказал хозяин, — все, знаете ли, дорогонько стало. За что ни возьмись — кусается. Червонец скачет, цены скачут.
— Приступу нет, — сказала жена, печально глотая суп.
— Ей-богу, — сказал хозяин, — прямо-таки нету приступу. Вот возьмите такой пустяк — суп. Дрянь. Ерунда. Вода, вроде бы. А нуте-ка, прикиньте, чего эта водица стоит?
— М-да, — неопределенно сказали гости.
— В самом деле, — сказал хозяин. — Возьмите другое — соль. Дрянь продукт, ерунда сущая, пустяковина, а нуте-ка, опять прикиньте, чего это стоит.
— Да-а, — сказал балбес Лешка, гримасничая, — другой гость, как начнет солить, тык тока держись.
Молодой человек в пенсне, перед тем посоливший суп, испуганно отодвинул солонку от своего прибора.
— Солите, солите, батюшка, — сказала хозяйка, придвигая солонку.
Гости напряженно молчали. Хозяин со вкусом ел суп, добродушно поглядывая на своих гостей.
— А вот и второе подали, — объявил он оживленно. — Вот, господа, возьмите второе — мясо. А теперь позвольте спросить, какая цена этому мясу? Нуте-ка? Сколько тут фунтов?
— Четыре пять осьмых, — грустно сообщила жена.
— Будем считать пять для ровного счету, — сказал хозяин. — Нуте-ка: по полтиннику золотом? Это, это на человека придется… Сколько нас человек?..
— Восемь, — подсчитал Лешка.
— Восемь, — сказал хозяин. — По полфунта… По четвертаку с носа минимум.
— Да-а, — обиженно сказал Лешка, — другой гость мясо с горчицей жрет.
— В самом деле, — вскричал хозяин, добродушно засмеявшись, — я и забыл — горчица… Нуте-ка, прикиньте к общему счету горчицу, то, другое, третье. По рублю и набежит…
— Да-а, по рублю, — сказал Лешка, — а небось, когда Пал Елисеевич локтем стеклище выпер, тык, небось, набежало…
— Ах, да! — вскричал хозяин. — Приходят, представьте себе, к нам раз гости, а один, разумеется нечаянно, выбивает зеркальное стекло. Обошелся нам тогда обед. Мы нарочно подсчитали.
Хозяин углубился в воспоминанья.
— А впрочем, — сказал он, — и этот обед вскочит в копеечку. Да это можно подсчитать.
Он взял карандаш и принялся высчитывать, подробно перечисляя все съеденное. Гости сидели тихо, не двигаясь, только молодой человек, неосторожно посоливший суп, поминутно снимал вспотевшее пенсне и обтирал его салфеткой.
— Да-с, — сказал наконец хозяин, — рублей по пяти с хвостиком…
— А электричество? — возмущенно сказала хозяйка. — А отопление? А Марье за услуги?
Хозяин сплеснул руками и, хлопнув себя по лбу, засмеялся.
— В самом деле, — сказал он, — электричество, отопление, услуги… А помещение? Позвольте, господа, в самом деле, помещение! Нуте-ка — восемь человек, четыре квадратные сажени… По девяносто копеек за сажень… В день, значит, три копейки… Гм… Это нужно на бумаге…
Молодой человек в пенсне заерзал на стуле и вдруг пошел в прихожую.
— Куда же вы? — закричал хозяин. — Куда же вы, голубчик, Иван Семенович?
Гость ничего не сказал и, надев чьи-то чужие калоши, вышел, не прощаясь. Вслед за ним стали расходиться и остальные.
Хозяин долго еще сидел за столом с карандашом в руках, потом объявил:
— По одной пятой копейки золотом с носа.
Объявил он это жене и Лешке — гостей не было.
Жизнь штука хитрая. Иные полагают, что в жизни все просто и ясно, но это не так. Это совсем не так, дорогие товарищи!
Вот возьмем для примеру конторщика Костю Печенкина.
В прошлом году, в эту пору, возвращаясь слегка под хмельком, Костя Печенкин был ограблен. С него сняли шубу, избили и после отпустили с миром.
Небось, простодушный читатель подумает, что Костя Печенкин нынче опустился, ходит в рваной, летней шинелишке, без галош и кашляет от хронического бронхита. Ничуть не бывало.
Нынче Костя Печенкин герой и молодец. Он ходит в новом зимнем пальто с бобровым воротником, в новых галошах на байке, и кашне у него новое в полоску. При этом Костя Печенкин любит поговорить о своем ночном приключении. И говорит не без гордости и щегольства.
Мало того: говорят, что Костя Печенкин на днях женился на Лидочке Лыткиной. И это, говорят, произошло в связи с историей.
С чего бы это так Костя возвеличился? — удивится простодушный читатель.
С чего? Эх, дорогие товарищи! Костя Печенкин жить умеет — вот с чего. Вот возьмем сейчас Костину историю, да копнем вглубь, да обернем медаль оборотной стороной! Ну те-ка, чего получится?
А вот чего:
Заявление
Состоя во вверенной вам канцелярии, сообщаю, что, возвращаясь вчера после трудового дня, я был остановлен каким-то социально-опасным преступником, который, подойдя ближе, велел снять зимнее с барашковым воротником пальто. Удивившись наглому требованию, я удивленно посмотрел, заявив, что при мне нет казенных денег, а если бы они и были, то я не отдал бы и лучше смерть.
Тогда взбешенный неудачей преступник снова велел снимать единственное пальто. Не растерявшись и сняв пальто, я остался в одном легоньком пиджаке, каждую минуту рискуя простудиться и тем самым манкировать в дальнейшем службой.
Сняв с меня еще и галоши государственной резиновой фабрики, — и, так сказать, народное достояние, — преступник обратился в бегство.
Закричав через полчаса о помощи, я был поднят прохожим и отвезен домой.
Оставшись в настоящее время совершенно раздетый вместе с моей престарелой матерью и не надеясь на бога, как на религиозный предрассудок, я обращаюсь с покорнейшей просьбой о выдаче мне из казенных сумм субсидии на предмет покупки зимнего пальто хотя бы без воротника.
Конст. Печенкин.
Письмо к матери
Ну и ну, дорогая мамаша, чего только происходит в Петрограде — это ужасно. В прошлом году вы писали мне, что вы нездоровы и больны, так как теперь ваше самочувствие? Поздравляю вас, кроме того, с прошедшими праздниками. Мне эти празднички ударили по карману. Я, дорогая мамаша, возвращаясь после службы, был остановлен и ограблен преступниками. И избит ими до бесчувствия.
А один из преступников, сняв с меня галоши, ударил по лицу. Удар пришелся по рту, отчего хлынула кровь у вашего, так сказать, единоутробного сына.
В настоящее время, оставшись совершенно раздетый вместе со своей престарелой матерью и надеясь исключительно на милость и милосердие божие, я, дорогая мамаша, прошу вас прислать мне кое-что из теплого белья и нет ли еще шерстяных носков. За присланные же в прошлом году вязаные подштанники — благодарю и спасибо.
Ваш сын Конст. Печенкин
Письмо к девице
Здравствуйте, дорогая и милая Лидочка! Вчера, возвращаясь после вечера, проведенного с вами, я был остановлен какой-то бандой преступников, которые с дикими криками и ревом набросились на меня с требованием снимать верхнее платье.
Не растерявшись и сбросив с ноги галошу, я принялся избивать ею направо и налево, наводя буквально панику на грабителей, которые стали разбегаться как крысы.
Тогда, страшно распарившись и сбросив с себя шубу, я бросился в погоню за одним из бандитов, который скрылся в каком-то переулке.
Вернувшись назад, шубы уже не было. Светила луна и мороз достигал 15 градусов.
Тогда, подняв воротник пиджака, я пустился к дому, благодаря провидение за то, что вас не было со мной. Впрочем, я сумел бы защитить вашу жизнь.
Дорогая Лидочка, оставшись в настоящее время совершенно раздетый вместе со своей престарелой… Впрочем, что же это я? Да, так в настоящее время сижу дома, не имея возможности выйти. Зайдите, дорогая, навестите болящего.
Костя Печенкин
Вот и все, дорогой читатель. А против Кости мы зла не имеем. Женится? Пожалуйста! Государству нужно новое здоровое поколение. Мы против Кости ничего не имеем и не хотим ему портить карьеры. Пусть его. Мы только хотели показать, какая в сущности жизнь хитрая штука. Эх, товарищи, трудно жить человеку на свете!
Удивительно, товарищи, как меняется жизнь и как все к простоте идет.
Скажем, двести лет назад тут, на Невском, ходили люди в розовых и зеленых камзолах и в париках. Дамы этакими куклами прогуливались в широченных юбищах, а в юбищах железные обручи…
Теперь, конечно, об этом и подумать смешно, ну а тогда эта картина была повседневная.
А впрочем, братцы, и над нами посмеются лет через сто.
Вот, скажут, как нелегко было существовать им: мужчины на горлах воротнички этакие тугие, стоячие носили, дамы — каблучки в три вершка и корсеты.
И верно: смешно. Да только и это уж уходит и ушло.
Все меняется, все идет к простоте необыкновенной.
И не только это во внешней жизни, но и в человеческих отношениях.
Раньше для того, чтобы жениться человеку, приходилось ему делать черт его что. И смотрины-то он делал, и свах зазывал, и с цветками по пять раз в сутки хаживал, и папашу невесты уламывал, и мамашу улещивал, и теткины ручищи целовал, и попу богослужение заказывал… тьфу!
Ну а теперь это куда как проще. Небось сами знаете… Полфунта монпасье, тары да бары, комиссариат — и все довольны.
Да, братцы мои, все меняется. И лишь одно не меняется, лишь одно крепко засело в нашей жизни — это китайская церемония.
Думаете какая? А вот какая. Чего мы делаем при встрече? При встрече-то, братцы мои, мы за ручку здороваемся, ручки друг другу жмем и треплем.
А смешно! Вот, братишки, берите самый большой камень с мостовой и бейте меня этим камнем по голове и по чем попало — не отступлюсь от своих слов: смешно. Ну вот так же смешно, как если бы при встрече мы терлись носами по китайскому обычаю.
И мало того, что смешно, а и не нужно и глупо. И драгоценное время отнимает, ежели встречных людишек много. И в смысле заразы нехорошо, небезопасно.
Эх-хе-хе, братишки! Глупое это занятие — при встрече руку жать!
Конечно, бывали такие люди, делали они почин — не здоровались за руку, но только ничего из того не выходило. Не время было, что ли…
Как помню я, братцы мои, лет этак десять назад. Приехал один немчик в Россию. По коммерческим обстоятельствам.
Ну, немчик как немчик — ноги жидкие, усишки, вообще, нос.
И была у этого немца манеришка — не здороваться за руку. Так, рыльцем кивнет, и хватит.
И задумал он такую манеришку привить России. Прививал он, прививал, месяц и два, а на третий заскочило.
Привели раз немца в «Коммерческий» — знакомиться с Семен Саввичем, с кожевником, с сенновцем.
Ну — здрасте, здрасте… Немец рыльцем кивнул, а Семен Саввич хлесь его в личность.
— Ты что ж, говорит, бульонное рыло, не здоровкаешься? Гнушаешься?
Ну, ударил. Немчик — человек сентиментальный — заплакал. Лепечет по-ихнему: гобль, гобль… А купчик официанта кличет.
— Дай-ка, говорит, братец, ему еще раз по личности, я, говорит, тебе после отдам.
Ну, официант развернулся, конечно, — хлесь обратно.
Немец чин-чином с катушек и заблажил: гобль-гобль.
Чего дальше было — неизвестно. Известно только, что прожил немец после того в России месяц и уехал в Испанию. А перед отъездом знакомому и незнакомому первый протягивал руку и личность держал боком.
Вот какая это была история.
Но, конечно, это было давно. И другие были тогда обстоятельства. И жизнь другая. И до того, братцы мои, другая, что, на мой ничтожный взгляд, только сейчас и подошло время отменить китайские церемонии.
А ну, братцы, начнем. Небось теперь по личности никто не хлестнет… А я начну первый. Приду, скажем, завтра к дяде Яше. Здорово, скажу, брат. А руки не подам.
Чего дядя Яша со мной сделает — сообщу, братцы мои, после.
В этом деле врать не годится. Если ты видел Владимира Ильича — говори: видел там-то при таких-то обстоятельствах. А если не видел — молчи и не каркай по-пустому. Так-то будет лучше для истории.
А что Иван Семеныч Жуков хвалится, будто он на митинге видел Владимира Ильича, и будто Ильич все время смотрел ему в лицо, то это вздор и сущая ерунда. Не мог Ильич смотреть ему в лицо — лицо как лицо, борода грубая, тычком, нос простой и заурядный. Не мог Ильич смотреть на такое лицо, тем более, что Иван Семеныч Жуков нынче ларек открыл — торгует, и, может, у него гири неклейменые.
За такое вранье я еще при встрече плюну в бесстыжие глаза этого Жукова.
Вообще, от такого вранья только путаница может произойти в истории.
Я вот видел нашего дорогого вождя, Владимира Ильича Ленина, — не вру.
Я, может, специально от Мартынова пропуск в Смольный достал. Я, может, часа три, как проклятый, в коридорах ходил — ждал. И ничего — не хвастаюсь. А если и говорю теперь, то для истории.
А встал я в коридоре ровно в три часа пополудни. Встал и стою, что проклятый. А тут возле меня этакий мужчина в меховой шубе стоит и ногами дергает от холода.
— Чего, — спрашиваю, — стоите и ногами дергаете?
— Да, — говорит, — замерз. Я, — говорит, — шофер Ленина.
— Ну? — говорю.
Посмотрел я на него — личность обыкновенная, усишки заурядные, нос.
— Разрешите, — говорю, — познакомиться.
Разговорились.
— Как, — говорю, — возите? Не страшно ли возить? Пассажир-то не простой. А тут вокруг столбы, тумбы — не наехать бы, тьфу-тьфу, на тумбу.
— Да нет, — говорит, — дело привычное.
— Ну, смотрите, — говорю, — возите осторожно.
Ей-богу, так и сказал. И не хвастаюсь. А если и говорю, то для истории.
А шофер, хороший человек, посмотрел на меня и говорит:
— Да уж ладно, постараюсь.
Ей-богу, так и сказал. Постараюсь, говорит.
— Ну, — говорю, — старайся, братишка.
А он рукой махнул, — дескать ладно.
— То-то, — говорю.
Хотел я записать наш исторический разговор — бац — карандаша нету. Роюсь в одном кармане: спички, тонкая бумага на завертку, нераскупоренная пачка восьмого номера, а карандаша нету. Роюсь в другом кармане — тоже нету.
Побежал я во второй этаж в канцелярию — дали огрызок.
Возвращаюсь поскорей назад — нету шофера. Сейчас тут стоял в шубе и ногами дергал, а сейчас нету. И шубы нету.
Я туда, сюда — нету.
Выбегаю на улицу — шофер на машине сидит, машина шумит и трогается. А в машине — дорогой вождь, Владимир Ильич, сидит, и воротничок поднят.
Приложил я руку к козырьку, хотел закричать ура, но забоялся часового и отошел влево.
Отошел — и не хвастаюсь. Не кричу налево и направо — дескать, и я видел Ильича.
Ну видел и видел. Про себя я счастлив, а которые люди хотят от меня подробностей узнать, пущай прямо ко мне обращаются.
— Раньше, граждане, было куда как проще, — сказал Григорий Иванович. — А которые женихи — тем все было, как на ладони. Вот, скажем, невеста, вот ее мама, а вот — приданое. А если приданое, то опять-таки, какое это приданое: деньгами или, может быть, домик на фундаменте.
Ежели деньгами — благородный родитель объявляет сумму. А ежели домик на фундаменте, то, опять-таки, иная речь — какой это домик? Может, деревянный, а может, он и каменный… Все видно, все понятно и нету никакой фальши.
Ну, а теперь? Нуте-ка, сунься теперь, который жених — не разбери-бери! Потому что у теперешнего родителя привычки такой нет — давать деньгами. А которые женихи на имущество ориентируются — еще того хуже.
Скажем недвижимое имущество — висит шуба на вешалке. Ну, висит и висит. Месяц висит и два висит. Каждый день, например, ее можно видеть и руками щупать, а как до дела, то шубу эту, не угодно ли, комнатный жилец повесил, и вовсе она не невестина. Или перина. Глядишь — перина, а ляжешь на нее — она пером набита.
Вот вам и имущество! С таким имуществом крови больше испортишь.
Ах, чего только не делается на свете — не разбери-бери!
Я — старый революционер с девятого года, во всех партиях перебывал, и то у меня голова кругом, и не разбираюсь.
Только и есть одно — которые невесты служат. У тех без обмана: ставка, разряд, категория… Но и тут обмишуриться можно.
Мне вот понравилась одна. Перемигнулись. Познакомились. Тары да бары, где, говорю, служите, сколько получаете? Дескать, разряд ваш и ставка?
Служу, говорит, на складе. Ставка такая-то.
Ну, говорю, мерси и отлично. Вы, говорю, мне нравитесь. И разряд ваш симпатичный и ставка ничего себе. Будем знакомы.
Стали мы с ней кинематографы посещать. Плачу я. Посещали неделю или две — ультиматум ей ставлю: вводите, говорю, в дом.
Ввела в дом. Ну, конечно, в доме старушка-мамочка. Папашка — этакий старый революционер. Дочь — невеста и при ней я — жених, вроде бы.
Дальше — больше. Хожу к ним в гости и приглядываюсь. С мамашей на философские темы разговариваю: дескать, как им живется, не туго ли? Не придется ли, оборони создатель, помогать?
— Нет, отвечает, насчет помощи нам не надо. А что до приданого, не совру, — приданого нету. Хотя бельишко и полдюжины ложек можно отсыпать.
Ах, говорю, старушка, божий цветочек! Полдюжины или вся дюжина — там видно будет. Стоит ли об этом говорить раньше времени. Мне, говорю, ваша дочка и так нравится — все-таки разряд пятнадцатый, льготы, талоны… Это мне, вроде бы, приданое.
Ну, старушка, божий цветочек, — в слезы. И папочка, старый революционер, прослезился.
— Что ж, говорит, женись, милый, если так.
Ну, обручение. Разговоры. Вздохи.
А старушка, божий цветочек, насчет церкви намекает. Не плохо бы, дескать, и в церкви окрутиться. А я говорю:
— Окрутимся и так. Я, говорю, старый революционер. Не дожидаясь чистки, ушел из партии. Не могу идти против своей совести. Не настаивайте.
Поплакала старушка. И папаша, старый революционер, прослезился. Однако, соглашаются.
Женились мы.
По утрам молодая, красивая супруга отбывает на службу, а в четыре — назад возвращается. А в руках у ей сверток.
Ну, конечно, снова нежные речи — дескать, вставай, Гриша, пролежни пролежишь.
И опять слезы от счастья и медовый месяц.
И вот длится эта дискуссия два месяца по новому стилю.
Но только однажды приходит молодая, красивая супруга без свертка и вроде — рыдает.
О чем, говорю, рыдаете, не потеряли ли свертка, оборони создатель?
Да нет, говорит, что значит сверток? Уволили меня по сокращению.
Да что вы, говорю, помилуйте?
Да, говорит.
Позвольте, говорю, я от вас приданого не требую, но, говорю, я на службу ориентировался.
А молодая супруга неутешна.
Да, говорит, уволили, как замужнюю.
Помилуйте, говорю, да я сам на вашу службу пойду, объяснюсь. Это немыслимо.
И вот, надел я поскорее штаны и вышел. Прихожу.
Заведующий — этакий старый революционер, с бородкой.
Я ему, подлецу, объясняю всю подноготную, а он уперся и говорит — ничего не знаю. Я ему про приданое, а он говорит — в семейные дела не касаюсь.
Я говорю:
— Я тоже старый революционер, с пятого года.
А он из помещения просит честью.
Попрощался с ним и — домой.
Прихожу.
Супруга сидит и не плачет.
— Что ж, говорю, плакать перестали! Я, говорю, на вас женился, а вы сокращаетесь?
Беру ее за руку и идем к мамаше.
— Спасибо, говорю, за одолжение. Думаете, дюжину ложек дали и баста?
Ну, старушка, божий цветок, — в слезы. И папашка, старый революционер, прослезился.
— Все, говорит, от бога. Может, говорит, и так проживете.
Хотел я папашке за это по роже съездить, да воздержался.
Еще, думаю, в суд, стерва, подаст.
Плюнул я ему в жилетку и вышел… А теперь я развелся и ищу невесту…
Иной раз хочешь пойти к незнакомому человеку и спросить: ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое.
С тех пор, как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю.
Иные шуточкой на это отделываются — дескать, живу — хлеб жую. Иные врать начинают — дескать, живу роскошно, лучше не надо, получаю по шестому разряду, семьей доволен.
И только один человек ответил мне на этот вопрос серьезно и обстоятельно. А ответил мне дорогой мой приятель, Иван Фомич Тестов. По профессии он стекольщик. Человек сам немудреный. И с бородой.
— Счастье-то? — спросил он меня. — А как же, — обязательно счастье было.
— Ну и что же, — спросил я, — большое счастье было?
— Да уж большое оно или оно маленькое — неизвестно, а только на всю жизнь запомнилось.
Иван Фомич выкурил две папиросы, собрался с мыслями, подмигнул мне для чего-то и стал рассказывать.
— А было это, дорогой товарищ, лет, может, двадцать или двадцать пять назад. И был я тогда красивый и молодой, усики носил стоячие и нравился себе. И все, знаете ли, ждал, когда ко мне счастье привалит. А года между тем шли своим чередом, и ничего такого не происходило. Не заметил я, как и женился, и как на свадьбе с жениными родственниками подрался, и как жена после того дите родила. И как жена в свое время скончалась. И как дите тоже скончалось. Все шло тихо и гладко. И особенного счастья в этом не было.
Ну а раз, 27 ноября, вышел я на работу, а после работы под вечер зашел в трактир и спросил себе чаю.
Сижу и пью с блюдечка. И думаю: вот, дескать, года идут своим чередом, а счастья-то и незаметно.
И только я так подумал — слышу разные возгласы. Оборачиваюсь — хозяин машет рукой, и половой мальчишка машет рукой, а перед ними солдат стоит и пытается к столику присесть. А его хозяин из-за столика выбивает и не позволяет сесть.
— Нету, — кричит, — вашему брату солдату не позволено в трактирах за столики присаживать. Мне за его штраф плати. Ступай себе, милый.
А солдат пьяный и все присаживается. А хозяин его выбивает. А солдат родителей вспоминает.
— Я, — кричит, — такой же, как и не вы. Желаю за столик присесть.
Ну, посетители помогли — выперли солдата. А солдат схватил булыжник с мостовой и как брызнет в зеркальное стекло. И теку.
А стекло зеркальное — четыре на три, и цены ему нету.
У хозяина руки и ноги подкосились. Присел он на корячки, головой мотает и пугается на окно взглянуть.
— Что ж это, — кричит, — граждане! Разорил меня солдат. Сегодня суббота, завтра воскресенье — два дня без стекла. Стекольщика враз не найти, а без стекла посетители обижаются.
А посетители, действительно, обижаются:
— Дует, — говорят, — из пробитого отверстия. Мы пришли в тепле посидеть, а тут эвон дыра какая.
Вдруг я кладу блюдечко на стол, закрываю шапкою чайник, чтоб он не простыл, и равнодушно подхожу к хозяину.
— Я, — говорю, — любезный коммерсант, стекольщик.
Ну, обрадовался он, пересчитал в кассе деньги и спрашивает:
— А сколько эта музыка стоит? Нельзя ли из кусочков сладить?
— Нету, — говорю, — любезный коммерсант, из кусочков ничего не выйдет. Требуется полное стекло четыре на три. А цена тому зеркальному стеклу будет 75 целковых и бой мне. Цена, любезный коммерсант, вне конкуренции и без запроса.
— Что ты, — говорит хозяин, — объелся? Садись, говорит, обратно за столик и пей чай. За такую, говорит, сумму я лучше периной заткну отверстие.
И велит он хозяйке моментально бежать на квартиру и принести перину.
И вот приносят перину и затыкают. Но перина вываливается то наружу, то вовнутрь и вызывает смех. А некоторые посетители даже обижаются — дескать, темно и некрасиво чай пить.
А один, спасибо, встает и говорит:
— Я, говорит, на перину и дома могу глядеть, на что мне ваша перина?
Ну, хозяин снова подходит ко мне и умоляет моментально бежать за стеклом и дает деньги.
Чаю я не стал допивать, зажал деньги в руку и побежал.
Прибегаю в стекольный магазин — магазин закрывается. Умоляю и прошу — впустили.
И все, как я и думал, и даже лучше: стекло четыре на три тридцать пять рублей, за переноску — пять, итого сорок.
И вот стекло вставлено.
Допиваю я чай с сахаром, спрашиваю рыбную селянку, после — рататуй. Съедаю все и, шатаясь, выхожу из чайной. А в руке чистых тридцать рублей. Хочешь — на них пей, хочешь — на что хочешь.
Эх, и пил же я тогда! Два месяца пил. И покупки, кроме того сделал: серебряное кольцо и теплые стельки. Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег.
Вот, дорогой товарищ, как видите, и в моей жизни было счастьишко. Но только раз. А вся остальная жизнь текла ровно, и большого счастья не было.
Иван Фомич замолчал и снова, неизвестно для чего, подмигнул мне.
Я с завистью посмотрел на своего дорогого приятеля. В моей жизни не было и такого счастья.
Впрочем, может, я не заметил.
На днях в петроградском Госстрахе у одного из служащих был украден туго набитый портфель с бумагами. На следующий же день бумаги были возвращены со следующим письмом:
Извиняимся Госстрах, что у вас мы взяли, поошибке портфел в котором мы думали что там лежат червонцы, но на наше несчастье мы нашли только вашу бумажную волокиту, котору вам отсылаем для дальнейшей вашей головоломки.
Неизвестный для вас неудачник в червонцах Гришка Нечухайский.
Бедный Гриша! Мы всегда говорили, что бумажная волокита — вещь ужасная. В самом деле: даже простому невзыскательному вору от нее тяжко.
Эх, Гриша, очень мы вам сочувствуем. Примите уверения в совершенном к вам почтении.
Нынче, граждане, в народных судах все больше медиков судят. Один, видите ли, операцию погаными руками произвел, другой с носа очки обронил в кишки и найти не может, третий — ланцет потерял во внутренностях, или же не то отрезал, чего следует, какой-нибудь неопытной дамочке.
Все это не по-европейски. Все это круглое невежество. И судить таких врачей надо.
Но вот за что, товарищи, судить будут медика Егорыча? Конечно, высшего образования у него нету. Но и вины особой нету.
А заболел тут один мужичок. Фамилия — Рябов, профессия — ломовой извозчик. Лет от роду — тридцать семь. Беспартийный.
Мужик хороший — слов нету. Хотя и беспартийный, но в союзе состоит и ставку по третьему разряду получает.
Ну, заболел. Слег. Подумаешь, беда какая. Пухнет, видите ли, у него живот, и дышать трудно. Ну, потерпи! Ну, бутылочку с горячей водой приложи к брюху — так нет. Испугался очень. Задрожал. И велит бабе своей, не жалеючи никаких денег, пригласить наилучшего, знаменитого врача. А баба что? Баба всплакнула насчет денег, но спорить с больным не стала. Пригласила врача.
Является этакий долговязый медик с высшим образованием. Фамилия Воробейчик. Беспартийный. Ну, осмотрел он живот. Пощупал, чего следует, и говорит:
— Ерунда, — говорит. — Зря, говорит, знаменитых врачей понапрасну беспокоите. Маленько объелся мужик через меру. Пущай, говорит, клистир ставит и курей кушает.
Сказал и ушел. Счастливо оставаться. А мужик загрустил.
«Эх, — думает, — так его за ногу! Какие дамские рецепты ставит. Отец, думает, мой не знал легкие средства, и я знать не желаю. А курей пущай кушает международная буржуазия».
И вот погрустил мужик до вечера. А вечером велит бабе своей, не жалея никаких денег, пригласить знаменитого Егорыча с Малой Охты.
Баба, конечно, взгрустнула насчет денег, но спорить с больным не стала — поехала. Приглашает. Тот, конечно, покобенился.
— Чего, — говорит, — я после знаменитых медиков туда и обратно ездить буду? Я человек без высшего образования, писать знаю плохо. Чего мне взад-вперед ездить?
Ну, покобенился, выговорил себе всякие льготы, сколько хлебом и сколько деньгами, — и поехал. Приехал. Здравствуйте. Щупать руками желудок не стал.
— Наружный, — говорит, — желудок тут ни при чем. Все, говорит, дело во внутреннем. А внутренний щупай — болезнь от того не ослабнет. Только разбередить можно.
Расспросил он только, чего первый медик прописал и какие рецепты поставил, горько про себя усмехнулся и велит больному писать записку, — дескать, я здоров, и папаша покойный здоров, во имя отца и святого духа.
И эту записку велит проглотить.
Выслушал мужик, намотал на ус.
«Ох, — думает, — так его за ногу! Ученье свет — неученье тьма. Говорило государство: учись, — не учился. А как бы пригодилась теперь наука».
Покачал мужик бороденкой и говорит через зубы.
— Нету, говорит, не могу писать. Не обучен. Знаю только фамилие подписывать. Может, хватит?
— Нету, — отвечает Егорыч, нахмурившись и теребя усишки. — Нету. Одно фамилие не хватит. Фамилие, говорит, подписывать от грыжи хорошо, а от внутренней полная записка нужна.
— Чего же, — спрашивает мужик, — делать? Может, вы за меня напишете, потрудитесь?
— Я бы, — говорит Егорыч, — написал, да, говорит, очки на рояли забыл. Пущай кто-нибудь из родных и знакомых пишет.
Ладно. Позвали дворника Андрона.
Дворник, даром что беспартийный, а спец: писать и подписывать может.
Пришел Андрон. Выговорил себе цену, попросил карандаш, сам сбегал за бумагой и стал писать.
Час или два писал, вспотел, но написал:
Я здоров и папаша покойный здоров во имя отца и святого духа.
Дворник дома № 6. Андрон.
Написал. Подал мужику. Мужик глотал-глотал — проглотил.
А Егорыч тем временем попрощался со всеми любезно и отбыл, заявив, что за исход он не ручается — не сам больной писал.
А мужик повеселел, покушал даже, но к ночи все-таки помер.
А перед смертью рвало его сильно, и в животе резало.
Ну, помер — рой землю, покупай гроб — так нет. Пожалела баба денег — пошла в союз жаловаться: дескать, нельзя ли с Егорыча деньги вернуть.
Денег с Егорыча не вернули — не таковский, но дело всплыло.
Разрезали мужика. И бумажку нашли. Развернули, прочитали, ахнули — дескать, подпись не та, дескать, подпись Андронова — и дело в суд. И суду доложили: подпись не та, бумажка обойная и размером для желудка велика — разбирайтесь!
А Егорыч заявил на следствии: «Я, братцы, ни при чем, не я писал, не я глотал и не я бумажку доставал. А что дворник Андрон подпись свою поставил, а не больного — не досмотрел я. Судите меня за недосмотр».
А Андрон доложил: «Я, говорит, два часа писал и запарился. И, запарившись, свою фамилию написал. Я, говорит, и есть убийца. Прошу снисхождения».
Теперь Егорыча с Андроном судить будут. Неужели же засудят?
Ах, до чего, все-таки, американцы народ острый! Сколько удивительных открытий, сколько великих изобретений они сделали! Пар, безопасные бритвы Жиллет, вращение земли вокруг своей оси — все это открыто и придумано американцами и отчасти англичанами.
А теперь извольте: снова осчастливлено человечество — подарили американцы миру особую машину — диктофон.
Конечно, может, эта машина несколько и раньше придумана, но нам-то прислали ее только что, а именно в 1920 году.
Это был торжественный и замечательный день, когда прислали эту машинку.
Масса народу собралась посмотреть на эту диковинку.
Многоуважаемый всеми Константин Иванович Деревяшкин снял с машины чехол и благоговейно обтер ее тряпочкой. И в ту минуту мы воочию убедились, какой это великий гений изобрел ее. Действительно: масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению.
Ах, Америка, Америка, — какая это великая страна!
Когда машина была осмотрена, многоуважаемый всеми товарищ Деревяшкин, похвально отозвавшись об американцах, сказал несколько вступительных слов о пользе гениальных изобретений. Потом было приступлено к практическим опытам.
— Кто из вас, — сказал Константин Иванович, — желает сказать несколько слов в этот гениальный аппарат?
Тут выступил уважаемый товарищ Тыкин, Василий. Худой такой, длинный, по шестому разряду получающий жалованье плюс за сверхурочные.
— Дозвольте, — говорит, — мне испробовать.
Разрешили ему.
Подошел он к машинке не без некоторого волнения, долго думал, чего бы ему такое сказать, но ничего не придумал и, махнув рукой, отошел от машины, искренно горюя о своей малограмотности.
Затем подошел другой. Этот, не долго думая, крикнул в открытый рупор:
— Эй ты, чертова дура!
Тотчас открыли крышку, вынули валик, вставили его куда следует — и что же? — доподлинно и точно валик передал всем присутствующим вышеуказанные слова.
Тогда восхищенные зрители наперерыв протискивались к трубе, пробуя говорить то одну, то другую фразу или лозунг. Машинка послушно записывала все в точности.
Тут снова выступил Василий Тыкин, получающий жалованье по шестому разряду плюс сверхурочные, и предложил кому-нибудь из общества неприлично заругаться в трубу.
Многоуважаемый Константин Иванович Деревяшкин сначала категорически воспретил ругаться в рупор и даже топнул ногой, но потом, после некоторого колебания, увлеченный этой идеей, велел позвать из соседнего дома бывшего черноморца — отчаянного ругателя и буяна.
Черноморец не заставил себя ждать — явился.
— Куда, — спрашивает, — ругаться? В какое отверстие?
Ну, указали ему, конечно. А он как загнет, как загнет — аж сам многоуважаемый Деревяшкин руками развел, — дескать, здорово пущено, это вам не Америка.
Засим, еле оторвав черноморца от трубы, поставили валик. И действительно, аппарат опять в точности и неуклонно произвел запись.
Тогда все снова стали подходить, пробуя ругаться в отверстие на все лады и наречия. Потом стали изображать различные звуки: хлопали в ладоши, делали ногами чечетку, щелкали языком — машина действовала безотлагательно.
Тут действительно все увидели, насколько велико и гениально это изобретение.
Единственно только жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и неприспособленная к резким звукам.
Так, например, Константин Иванович выстрелил из нагана, и, конечно, не в трубу, а, так сказать, сбоку, чтобы для истории запечатлеть на валик звук выстрела — и что же? — оказалось, что машинка испортилась, сдала.
С этой стороны лавры американских изобретателей и спекулянтов несколько меркнут и понижаются.
Впрочем, заслуга ихняя все же велика и значительна перед лицом человечества.
Нынче женщину никто в обиду не даст. Не такое время! Вот не угодно ли: подала одна гражданка заявление в милицию на своего мужа — обижает ее муж. И немедленно из милиции следует такое распоряжение:
В. срочно
Карбоиновскому сельсовету
На основании заявления гражд. Лапшиной Валентины, что у них нет согласия в жизни с мужем, и она имеет от него дитя, предлагается, в порядке боевого приказа, сделать опись всего имущества Лапшиных, на предмет выделения ей имущества, а также и содержания ребенка… И обязать Лапшина Алексея приискать жене Валентине квартиру и уплатить за нее до ее выезда.
Ст. милиционер Нейменок.
Что, Лапшин Алексей? Видал миндал? Видал, как обижать женщин? Нуте-ка, попробуй еще раз обидеть — сейчас в порядке осадного положения посадят куда следует!
Спасибо, дружище-милиционер! Порадовал нас!
Уважаемые товарищи редакторы и дорогие наборщики! Узнав из газеты, что вы выпущаете специальный дамский номер, то прошу присоединить и мой скромный голос.
Потеснитесь слегка, дорогие писатели! Позвольте и мне какое-нибудь местечко сообщить насчет женского вопроса и насчет равноправия.
Как же это так, дорогие товарищи, насчет женского равенства? Неужели же позабыт этот симпатичный лозунг? Неужели же, между прочим, от него ничего не осталось?
Не далее как в 18 году, при полном восторге, был объявлен этот лозунг — равенство. Это значит, что любая мало-мальски пустяковая дамочка приравнивается мужчине, и если куда с ним идет, то платит на равных основаниях и из своего кармана.
Но не прошло и пяти лет, как лозунг этот позабыт, и перед лицом зрителя встает иная картина. Идешь ли с какой-нибудь дамочкой в театр или посещаешь с ней кинематограф, плати входные и за театр и за кинематограф. А если дамочка берет с собой малолетнюю сестренку, то и за малолетнюю сестренку. А если увяжется, между прочим, престарелая мамаша, то и за мамашу, так, здорово живешь, — выкладывай денежки. Хотя, между прочим, мамаша слаба глазами и даже через очки ни черта не смыслит, и деньги, значит — выбрасывай зря и на ветер.
Или, например, влезаешь с дамочкой в трамвай — плати кондуктору и за трамвай. А если вынимаешь деньги за одного, то после слёз и скандалу не оберешься.
Как же так, дорогие товарищи наборщики? Какое же это, между прочим, равенство? За что же человеку страдать, если в свое время был объявлен дорогой лозунг? И закон обратного хода не имеет?
Потеснитесь еще слегка, уважаемые и маститые писатели! Не сердитесь, дорогие наборщики, что заставляю вас набирать — за вашего же брата, мужика, — хлопочу и стараюсь.
Так вот: в 18 году был объявлен дорогой лозунг, а в 19 году, не откладывая дела в долгий ящик, принялся я отыскивать подругу жизни, которая бы совпадала с лозунгом. Но такой подруги не нашел.
Некоторые дамочки просто смеялись над лозунгом, говоря, что им не надо такого лозунга. Другие, напротив того, говорили, что лозунг симпатичный, но, между прочим, чуть до дела — так и гони монету: и за вход плати, и место уступай, и монпасье покупай… Вот вам и лозунг!
Два года я искал и, наконец, нашел.
Потеснитесь еще слегка, уважаемые писатели! Дозвольте досказать фабулу. Пожирнее набирайте, дорогие наборщики.
Так вот — нашел. Встретил ее в клубе, когда она с пеной на губах защищала этот лозунг.
Конечно, она не была красивая эта дамочка, но я смотрел не на ее наружность, я смотрел на ее внутренность.
А наружность у ней была скромная — волосики были под ноль отрезаны и одна губа несколько свешивалась книзу, что придавало лицу печальное выражение. Но зато цвет лица был красный и здоровый.
Когда я к ней подошел, то она брызгала слюной и говорила, что никогда не позволит мужчине на себя тратиться.
— Это, — говорю — гражданка, до первого случая. Небось, когда корабль тонет, то дамы вперед, а мужчина тони и захлебывайся в море.
— Нет, — говорит, — тонуть, так вместе.
— Ну, — говорю, — разрешите тогда познакомиться.
Познакомились. Стали с ней всюду бывать. Действительно, платит за себя и презрительно отзывается о других дамах.
Два месяца я с ней походил — делаю официальное предложение.
— Позвольте, — говорю, — быть вашим спутником в жизни. Вы, — говорю, — работаете на себя, я на себя. Вы за вход, и я за вход. Очень, говорю, это симпатично и вполне совпадает с лозунгом.
А она говорит:
— Ладно. Только, — говорит, — все свадебные издержки пополам.
— Пожалуйста, — говорю.
Так вот я и женился.
Потеснитесь еще слегка, дорогие писатели! Сейчас доскажу.
Так вот, женился я в мае, а в июне увольняют мою супругу со службы, как замужнюю.
А она домой приходит и смеется.
— Вы, — говорит, — мне супруг, вы и содержите.
Побежал я на ее службу объясняться, а там и слушать не хотят и насчет лозунга улыбаются.
Уважаемые редакторы и дорогие наборщики! Как же это так? За что же я погиб? И за какие грехи мне теперь жить с кикиморой?
Где же дорогой лозунг? Неужели позабыт навеки?
Чудеса, граждане! Кругом, можно сказать, пар, электрическая энергия, швейные ножные машинки, — и тут же наряду с этим — колдуны и кудесники.
Совершенные чудеса!
У мужика в деревне сеялка и веялка, и землю свою мужик раздраконивает паровым трактором, и тут же рядом и почти в каждой деревне проживает колдун. Живет, хлеб жует и мужичков поцукивает.
Странные и непонятные вещи!
На днях вот в одной деревне убили колдуна. Ну убили, убили — забыть надо. Так не забыли мужички. Плачут теперь и рыдают и рвут на себе волосенки.
Потому — пугаются, что будет наказание свыше.
А пришел этот колдун перед самой своей гибелью к одному среднему мужику. А примета такая: пришел колдун — значит, жди беды: либо корова скончается, либо другое несчастье.
Пришел колдун и сел за стол. А глаза у самого мутные, усы книзу, и бороденка треплется. Сидит колдун за столом и почесывает левую руку. Ну, конечно, в избе испугались. Хозяйка мечется, кряхтит, прет на стол все съедобное. Старуха кланяется между тем колдуну в пояс и наивно спрашивает:
— И чего ты, батюшка, пришел, сел за стол и чешешь левую ручку? Не случится ли какой бедишки или горя?
А колдун, нахмурясь, отвечает:
— Может, бабка, и случится. А случится, так откупишься, божья старушка. Бояться беды нечего.
А хозяин, инвалид Тимошка, цыкает на старушку и сам к колдуну подходит.
— Нечего, говорит, дарма тут сидеть — прохлаждаться. Нечего, говорит, тут ручки чесать — блох у меня разводить. Почесал и хватит — катись колбаской.
Ахнули в избе от нахальной реплики. А колдун посерел, встал, понюхал пустой воздух и вышел.
Ну вышел — вышел. Баба плачет, старушка хрюкает, а Тимошка, выпятив грудь, отвечает:
— Я, говорит, еще премного жалею, что колдуна между глаз не ударил. Я, говорит, колдунов завсегда в переносье бью.
И вот наступила ночь. Баба плачет, старушка хрюкает. А Тимошка на лавке лежит и носом посвистывает. Вдруг среди ночи баба Тимошку будит.
— Ну, говорит, дождались — несчастье. Слушай!
И верно: со двора из хлева тоненько так теля заливается.
Ну, зажгли фонарь, вышли во двор — верно: стоит теленок посередь хлева, хвостик свой приподнял ввысь и орет, орет — ушам скучно.
Дали телке хлебца моченого — не берет. Дали молока — отказывается.
И орет всю ночь. И утром орет. И в обед орет.
Вечером бабы поднаперли на Тимошку. Велели повалиться ему в ноги колдуну и выпросить прощение. Тимошка покобенился, но пошел.
Пришел.
— Чего, — спрашивает колдун, — не телка ли орет?
— Испугался Тимошка.
— Да, говорит, гражданин колдун, орет телка. Не вели, говорит, казнить, а вели миловать. С меня, говорит, приходится.
— Ладно, — сказал колдун.
И пошел. Он пошел впереди, а Тимошка за ним. Дошли до дому, а колдун и говорит:
— Как войдем в ворота, отвернися в сторону и шепчи молитвы. Я же потружусь и сам пойду к теленку.
И пошел к теленку.
А Тимошка обождал слегка и за ним. Колдун в хлев, а Тимошка припал к стене и в щелку смотрит, чего колдун ворожить будет.
А колдун между тем взял в руку телячий хвост и вынимает из него булавку.
Закричал тут Тимошка, запер хлев, созвал мужиков и объяснил дело.
Начали колдуна бить.
Били колдуна, били — молчал колдун, но, помирая, сказал:
— Не я всунул в телячий хвост булавку — Бог всунул.
С тем и помер.
Ну помер — помер. На сегодня, например, помер — завтра несчастье: у мужика в соседней деревне корова ногой куру задавила.
Месяц или два прошло — бац еще несчастье: шел пьяненький мужик домой, свалился в канаву и ногу себе вывернул. Два эти несчастья случились, и мужички ждут третьего. А третье случится — будут ждать четвертого.
Будет теперь колдун крошить народ человеческий.
В феврале я, братцы мои, заболел.
Лег в городскую больницу. И вот лежу, знаете ли, в городской больнице, лечусь и душой отдыхаю. А кругом тишь и гладь и божья благодать. Кругом чистота и порядок, даже лежать неловко. А захочешь плюнуть — плевательница. Сесть захочешь — стул имеется, захочешь сморкнуться — сморкайся на здоровье в руку, а чтоб в простыню — ни боже мой, в простыню нипочем не позволяют. Порядка, говорят, такого нет.
Ну и смиряешься.
И нельзя не смириться. Такая вокруг забота, такая ласка, что лучше и не придумать. Лежит, представьте себе, какой-нибудь паршивенький человек, а ему и обед волокут, и кровать убирают, и градусники под мышку ставят, и клистиры собственноручно пихают, и даже интересуются здоровьем.
И кто интересуется? Важные, передовые люди — врачи, доктора, сестрички милосердия и опять же фельдшер Иван Иванович.
И такую я благодарность почувствовал ко всему этому персоналу, что решил принести материальную благодарность.
Всем, думаю, не дашь — потрохов не хватит. Дам, думаю, одному. А кому — стал присматриваться.
И вижу: некому больше дать, иначе как фельдшеру Ивану Ивановичу. Мужчина, вижу, крупный и представительный и больше всех старается и даже из кожи вон лезет.
Ладно, думаю, дам ему. И стал обдумывать, как ему всунуть, чтоб и достоинство его не оскорбить, и чтоб не получить за это в рожу.
Случай скоро представился.
Подходит фельдшер к моей кровати. Здоровается.
— Здравствуйте, говорит, как здоровье? Был ли стул?
Эге, думаю, клюнуло.
— Как же, говорю, был стул, да кто-то из больных унес. А ежели вам присесть охота — присаживайтесь в ноги на кровать. Потолкуем.
Присел фельдшер на кровать и сидит.
— Ну, — говорю ему, — как вообще, что пишут, велики ли заработки?
Заработки, говорит, невелики, но которые интеллигентные больные и хотя бы при смерти, норовят непременно в руку сунуть.
Извольте, говорю, хотя и не при смерти, подать не отказываюсь. И даже давно про это мечтаю.
Вынимаю деньги и даю. А он этак любезно принял и сделал реверанс ручкой.
А на другой день все и началось.
Лежал я очень даже спокойно и хорошо, и никто меня не тревожил до этих пор, а теперь фельдшер Иван Иванович словно ошалел от моей материальной благодарности. За день раз десять или пятнадцать припрется он к моей кровати. То, знаете ли, подушечки поправит, то в ванну поволокет, то клизму предложит поставить. Одними градусниками замучил он меня, сукин кот. Раньше за сутки градусник или два поставит — только и всего. А теперь раз пятнадцать. Раньше ванна была прохладная и мне нравилась, а теперь набуровит горячей воды — хоть караул кричи.
Я уже и этак, и так — никак. Я ему, подлецу, деньги еще сую — отстань только, сделай милость, он еще пуще в раж входит и старается.
Неделя прошла — вижу, не могу больше.
Запарился я, фунтов пятнадцать потерял, похудел и аппетита лишился.
А фельдшер все старается.
А раз он, бродяга, чуть даже меня в кипятке не сварил. Ей-богу. Такую ванну, подлец, сделал — у меня аж мозоль на ноге лопнула и кожа сошла.
Я ему говорю:
— Ты что же, говорю, мерзавец, людей в кипятке варишь? Не будет тебе больше материальной благодарности.
А он говорит:
— Не будет — не надо. Подыхайте, говорит, без помощи научных сотрудников.
И вышел.
А теперича снова идет все по-прежнему: градусники ставят один раз, клизму по мере надобности. И ванна снова прохладная, и никто меня больше не тревожит.
Не зря борьба с чаевыми происходит. Ох, братцы, не зря!
— Чтой-то мне не нравится, граждане, твердая валюта, — сказал Григорий Иванович. — Ничего в ней нету хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам.
Скажем, — двугривенный. Звенит, слов нету, а положил его в карман — и поминай как звали: небольшая дырочка в кармане, и вывалилась ваша твердая валюта к чертовой бабушке. А потом лижи пол языком, надевай бинокли на нос, отыскивай.
А если валюта мягкая, то опять-таки ничего в ней хорошего. Одно сплошное беспокойство выходит гражданам. Ну, бумажка и бумажка, а присел за стол, сыграл в «очко» — и нету вашей бумажки.
Не нравится мне такая валюта, несимпатична.
А уж если на такую валюту покупать пошел, то до того скучно, до того нету интереса, что и покупать не хочется.
Ну, пришел в лавочку. Приказчик этакий стоит с бородой, нож точит. Ну, здравствуйте! Чего, дескать, вам нужно? Ну, возьмешь обрезков, заплатишь в кассу. И все. И ничего больше. Ни поторговаться, ни на товар плюнуть. С приказчиком сцепиться — и то нельзя.
Эх, скучно! До того мне, товарищи, с этой теперешней валютой скучно, так и сказать нельзя. Я, товарищи, вообще иду теперь против капитализма и денежного обращения. Я стою за денежный порядок 18 года.
Тоже была там валюта. Вроде володи. Если колечко или портсигар — твердая, если шляпа или штаны — мягкая.
А очень отлично было и хорошо.
Повезешь мужичкам штаны. Выложишь им эти штаны, помахаешь в воздухе, зажмешь пальцем кое-какую дыру и пожалуйте, налетайте граждане, волоките в обмен припасы. Иной раз до того товару навезешь в город, что даже совестно, зачем деревню объегорил.
Конечно, некоторые граждане, может быть, скажут, что неудобно было с такой валютой — возня и неприятности. Это пустяки. Очень было даже удобно и хорошо. А что неприятности, то в любом деле бывают неприятности.
Была у нас одна неприятность. Это когда мы рояль везли. Небольшой этакий рояльчик, но со струнами, с крышкой и с педальками.
А стоял этот рояль в пустой генеральской квартире. Что ж, думаем, зря гниет народное достояние. И с разрешения нижних жильцов выперли мы этот небольшой рояльчик на свет божий. Ну и повезли втроем.
Конечно, трудно было. Запарились. Пот льет, штаны прилипают, беда. Еле в теплушку вперли.
А народу смешно. Хохочут. Интересуются, куда музыку везем. А везем в Череповецкую на масло.
Привезли в Череповецкую. Волокем в одну деревню. Не берут. Один мужик было взял, да в его избенку рояль не лезет. Уж мы и так и этак — никак. Хотели стенку разбирать — заартачился серый, не позволил.
И цену хорошую дает и рояль ему иметь хочется, а никак.
Я говорю:
— Ты, милый, не расстраивайся. Не лезет, не надо. Пущай во дворе стоять будет на вольном воздухе. Еще и лучше.
Так нет, не хочет. Я говорю:
— Не хочешь, не надо. Не расстраивайся. Можем мы тебе над рояльчиком навесик вроде беседки устроить.
Нет. Боится, что корова пугаться будет.
Не хочет, не надо. Волокем рояльку в другую деревню. В другой деревне опять беда — не лезет музыка ни в одну избу.
Стали совещаться чего делать. Решили не оптом, а в розницу продавать — кому педали, кому струну, кому что.
Ничего, разбазарили.
А что неприятность, то неприятность после вышла. Когда вернулись, к ответу потянули.
А на суде выяснилось, отчего рояль в избу не влезал. Надо было ножки откручивать. Век живи — век учись.
Только вот и была одна неприятность с этой твердой валютой, а то все сходило чинно, чисто и благородно.
Хорошо было и весело, не то, что с теперешней валютой.
Тут недавно праздник был — юбилей Красной Армии. Хотел я свои воспоминания в какой-нибудь орган пристроить — не берут, черти липовые, не хочут. Ходил, ходил — ни в какую: отказывают.
Я говорю:
— Если денег, например, нету у вас в органе, то я обожду, надо мной не каплет. Печатайте.
А они насчет денег ничего утвердительного не говорят, но печатать отказывают.
Дозвольте уж мне, уважаемые редакторы, поместить в вашем полупочтенном органе свои славные воспоминания про Красную Армию, и как, знаете ли, меня забрали в ее ряды и как после того погнали на фронт.
Чудные и светлые воспоминания!
В настоящее время, когда государство перешло на мирное строительство, я тоже по-прежнему торгую на рынке орешками и сластями. Но в эти торжественные дни, как старый боевой конь при звуках военной трубы, я записываю свои воспоминания, хотя супруга Дарья Васильевна лезет драться по морде и умышленно опрокидывает пузырек с чернилами, требуя, чтоб я прекратил писание.
Уважаемые редакторы, извините ей, старой бабе, — не ведает, что творит. Не понимает она всей военной славы. И где же ей понять?
Это я в свое время действительно ходил по улицам, присоединяясь к какой-нибудь демонстрации и громко крича ура.
А раз, проходя по улице Герцена со стягами, я увидел такую картину. Смотрю, будто на углу народ скопился и жадно что-то читает.
Подхожу.
— Чего, спрашиваю, пишут? Не дорогие ли лозунги напечатаны?
— Нету, говорят, это не лозунги, это в Красную Армию берут.
Екнуло у меня сердце от предчувствия и задрожали руки. Попался, думаю, забрили.
Но вслух говорю равнодушно:
— Да ну, говорю, какие же года берут? Неужели же и восемьдесят третий год берут?
— Да, говорят, берут.
— Позвольте, говорю, а может, я нездоровый, может, я и ружье не подыму, как же так?
— Не знаем, говорят, обратитесь в военный комиссариат.
Побежал я в комиссариат. А настроение плохое, хоть в речку с моста. Но бодрюсь. Не сдамся, думаю, даром.
Прихожу.
Сидит этакий белобрысенький, в картузе и из пузырька пишет.
— Здравствуйте, говорю. Берут, говорю, восемьдесят третий год или это сущие враки?
— Да, говорит, берут.
— Позвольте, говорю, может, я больной, может, у меня внутри черт знает чего делается?!
— Подавайте, говорит, на врачебную комиссию.
— Пожалуйста, отвечаю.
Записал он меня на комиссию и просит уйти честью. Ну, ушел.
Вышел на улицу. Опять демонстрации ходят. Пошел и я за стягами. Иду, кричу дорогие лозунги, вдруг женин папашка навстречу прется.
— Мое, говорит, вам. Не берут ли, говорит, в армию?
— Берут, говорю, чего и делать, не знаю.
А женин папашка отвечает:
— Можно, говорит, ногу ляписом прижечь или же купоросом.
— Да уж, говорю, я про это думал. Небось чересчур больно и попасться можно.
— Да уж, говорит, не без того.
Хотел я за эти слова жениному папашке по роже ударить, но удержался. Думаю: не ведает, что творит.
Попрощался с ним грустно и домой пошел.
Прихожу домой и обдумываю, чего делать.
А была у меня болезнь: в восемнадцатом году объелся я пшеном. Очень даже сильно меня рвало и несло. И были свидетели — жена и квартирный жилец Егор Пятин.
Ладно, думаю, возьму их в свидетели.
И вот наступила комиссия. Беру свидетелей и иду. Являюсь.
Вызывают фамилию на Кы — Кукушкин. Подхожу. Почтительно здороваюсь за руки.
— Чем, говорят, страдаете? Все ли на руках пальцы?
— Пальцы, говорю, все, можете проверить, а животом действительно страдаю и по ночам блюю.
Пощупали живот и говорят:
— Здоровый. Подходи, который следующий.
— Позвольте, говорю, как это здоров? У меня, говорю свидетели есть.
И зову свидетелей.
Являются жена и Егор Пятин. Здороваются с комиссией.
А врачи как один руками машут и не хотят здороваться. И не только не хотят здороваться, а и слушать их не желают.
Хотел я старшему из комиссии в бороденку плюнуть — удержался. Не ведает, думаю, что творит.
Ну, вижу, сорвалась вся музыка. Надо, думаю, поступать в армию. И тут же поступил.
Ну, поступил. Две недели проходит — пожалуйте, гражданин Кукушкин, на фронт, честью просим.
Поехали на фронт.
Приехали. Пули, конечно, летают, пушки, бомбометы… А один из командиров, спасибо ему, устроил меня в обоз на двуколке ездить.
И пробыл я в армии полгода. А когда отступали мы от Нарвы, я сильно погнал клячонку, а она меня скинула из двуколки. А другая клячонка, не нашего только полка, наступила мне на ногу.
Но уволили меня по другой причине — года вышли. Зря чертова кляча наступила на ногу.
Фома Крюков три года не получал от сына писем, а тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых.
«Ишь ты, — думал Фома, рассматривая полученную повестку. — Другой бы сын, небось, три рубля отвалил бы и хватит. А тут, извольте — пять целковых. При таком обороте рублишко и пропить можно».
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту.
«Скажи на милость, — думал Фома дорогой, — пять целковых! И чего только не делается на свете! Батюшки светы! Царей нету, ничего такого нету, мужик в силе… Сын-то, может, державой правит… По пять рублей денег отцу отваливает… Или врут люди насчет мужиков-то? Ой, врут! Сын-то, может, в номерных, в гостинице служит!»
Фома приехал на почту, подошел к прилавку и положил извещение.
— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца.
— Так! — сказал Фома. — А письма мне сын не пишет?
Кассир ничего не ответил и отошел от прилавка.
«Не пишет, — подумал Фома. — Может, после напишет. Можем ждать, если, скажем, есть деньги».
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
— Эй, дядя! — закричал Фома. — Каки деньги суешь-то, гляди?!
— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги…
— Новые? — переспросил Фома. — Может, они, это самое, липовые, а? Думаешь, выпившему человеку все сунуть можно? Знаки-то где?
Фома посмотрел на свет, повертел в руке, потом опять посмотрел.
— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такой есть? Изображен-то… Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в та кой силе?
Фома снова подошел к прилавку.
— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова…
— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
— Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал, усмехаясь:
— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?
— Ну? — сказал Фома. — Мужик? А как же это я, дядя, ничего не знаю и ничего не ведаю? И землю пахаю. И все у нас пахают и не ведают.
Кассир засмеялся.
— Ей-богу, — сказал Фома. — Действительно, подтверждают люди: деятели, говорят, теперь крестьянские. И крестьянство в почете. А как на деле, верно ли это или врут люди — неизвестно… Но если на деньгах портрет… Неужели же не врут?
— Ну уходи, уходи, — снова сказал кассир. — Не путайся тут.
— Сейчас, — сказал Фома. — Деньги только дай спрятать, с портретом, ха… А я, дядя, имей в виду, царей этих самых и раньше не любил… Ей-богу…
Фома с огорчением посмотрел на сердитого кассира и вышел.
«Скажи пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо…
— Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на
Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску.
Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, — думал Фома. — Почет, все-таки, заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу. Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
— Куда? — спросил кассир.
— Чего куда?
— Куда билет-то, дура-голова?
— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу, ай нет?
— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.
— Рыло? — обиженно спросил Фома. — Кому говоришь-то?
— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. — Тоже в окно глядит… Черт серый…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира и быстро пошел к выходу.
Фому схватили, когда он отвязывал лошадь. Он вырывался, кричал, пытался даже укусить сторожа за щеку, но его неумолимо волокли к дежурному агенту.
Там, слегка успокоившись, Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.
Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей. И еще о том, что Фома, находясь явно в нетрезвом виде, ел в закрытом помещении семечки и плевал на пол.
Фома поставил под протоколом крестик и, вздыхая и дергая головой, вышел из помещения.
Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки деньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
— Врут, черти…
И погнал лошадь к дому.
На первомайском празднике аэропланы летали…
А если человек на аэроплан зазевался, если голову кверху задрал и рот разинул, то примета такая есть — к такому человеку сущие пустяки в карман влезть.
Ну а влез в карман — бери что твоей душе угодно. А душе, скажем, все угодно. Каждый предмет угоден и нравится. Васькиной душе, например, и часишки нравятся, и портсигары очень симпатичны, и колечки — тоже неплохо, если они, конечно, не кастрюльного золота.
На аэропланы же Васька Гусев смотреть не любит — нелюбопытное занятие. Ну летит и летит. На то и сделано, чтоб летало.
Васька Гусев потискался в толпе, вынул у пузатого гражданина портсигар серебряный, срезал у зазевавшегося, сенновского, небось, купчика струканцы с цепочкой, залез в какую-то бабью сумочку, выбрал оттуда маленький этакий портсигарчик с пудрой и платок довольно вонючий и переложил все это добришко в свой карман.
После, весело посвистывая, Васька Гусев нырнул в сторонку, прошел два квартала для безопасности и, снова потискавшись в народе, пробрался вперед, встал у тумбы и с интересом стал следить за демонстрацией.
Народ шел по улице с пением и музыкой. Трубачи трубили, народ пел, красные флаги качались в воздухе, а по бокам на панелях плечом к плечу люди теснились и охали.
Васька не охал. Васька стоял на панели и курил папироску. Позади Васьки кто-то сказал вслух:
— А все-таки, братцы, огромаднейший это праздник… Первое то есть мая…-
— А конечно, — подтвердил кто-то. — Пасха и та будет помельче…
Васька Гусев тоже хотел присовокупить свое авторитетное мнение насчет праздника — дескать, майский праздник разве можно с чем сравнить, чудаки…
Но сказать это вслух Васька постеснялся.
«Праздник, конечно, большой, — подумал Васька, — а мое дело, между прочим, — маленькое: спер — и за щеку, спер — и до свиданья… А праздник, безусловно, огромадный. В такой праздник даже довольно совестно в карманы влезать».
Васька побренчал серебром в кармане и успокоительно сплюнул.
«У буржуев, между прочим, сперто, — подумал Васька. — У бедноты нипочем бы не спер. Очень уж огромадный праздник. Нельзя».
Васька снова побренчал рукой по карману и вдруг вспомнил, что, кроме всего прочего, еще спер он у девицы серебряный портсигарчик с пудрой.
«Жалко, — подумал Васька. — Зазря девчонку обидел. Пойти поискать ее, что ли? Очень уж огромадный праздник… Да где найти?.. Подсунуть, что ли, кому-нибудь? Товарчик, конечно, маловажный, неинтересный товар. На что он мне сдался…»
Васька пробрался через толпу и нырнул в сторонку.
«Суну кому-нибудь этот самый дамский портсигарчик, — решил Васька. — Ей-богу. Суну бедному человеку. Очень огромадный праздник! Пущай бедный человек придет домой, на квартиру, вывернет карманы, а там портсигарчик. Серебро все-таки… Продать можно… А человек пущай будет пребедный-бедный. Найдет портсигарчик, обрадуется до чего, заплачет… Вот, скажет, какое чудо-юдо со мной приключилось!»
Васька помечтал немного и стал глазами искать бедного человека.
Много было бедных, но у одного сапоги были новешенькие, у другого — штаны приличные в клеточку, у третьего — цепочка из кармана болтается. Таким-то Васька не сунет. Сунет Васька ужасно бедному и безработному человеку.
Васька прошелся по тротуару и вдруг увидел человека, плохо одетого, в рыжих штанах и в рваной гимнастерке. Человек стоял неподвижно и, слегка раскрыв рот, смотрел на аэроплан.
«Безработный, — подумал Васька. — Ему и суну. Ей-богу. Очень уж огромадный праздник».
Васька Гусев подошел к бедняку поближе, нащупал карман в рыжих штанах и сунул туда портсигар.
Портсигар провалился в карман и вдруг с грохотом упал на панель. В рыжих штанах карманов не было.
Человек в рыжих штанах охнул и схватил Ваську за руку.
— Воруют! — закричал он, сжимая Васькины руки.
Тотчас окружили Ваську и стиснули кольцом. От удивления Васька даже не сопротивлялся.
— Ну и ну, — сказал Васька, — карманов-то, братцы, у его нету…
Ваську тискали, мяли и даже кто-то ударил по скуле.
— За что же, братцы? — сказал Васька, сплевывая. — Я же, братцы, сам ему сунул дамский этот портсигарчик.
— Да ну? — удивились в толпе. — Зачем же ты сунул-то?
Человек в рыжих штанах оторопело смотрел на Ваську.
— Да ну? — сказал он тоже. — Ты, парень, небось думал, что карманы у меня есть, да? Нету у меня, парень, карманов-то. Жалею, что нету… Жалко. Лучше бы ты, парень, вот сюда сунул.
Человек без кармана хлопнул по своей гимнастерке и с огорчением добавил:
— Жалко… В этот карманчик надо бы тебе сунуть. На гимнастерке который. Ты гляди, парень: в этот надо было сунуть. Эх, дядя!..
Человек без кармана сконфуженно улыбнулся, махнул рукой и, с грустью покачивая головой, отошел в сторонку. Ваську повели в милицию, но по дороге отпустили.
Это было в жестком вагоне московского поезда. Какой-то толстоватый гражданин, отрезая от буханки кусок хлеба, обронил нож.
Соседка толстоватого гражданина с любопытством спросила:
— Чего, батюшка, упало, ножик или вилка?
— Ножик, — нехотя ответил гражданин, шаря рукой по полу.
— Мужчина придет, — сказала гражданка. — Ежели ножик упал, то мужчина…
Мой сосед, человек в зеленых обмотках и с мешком за спиной, вдруг возмутился. Даже почернел от злости.
— Это довольно вам стыдно так говорить, гражданка, — сказал он. — Довольно стыдно в двадцатом веке иметь свои предрассудки и суеверия.
Гражданка испуганно посмотрела на моего соседа.
— Примета такая, — сказала она. — Ежели нож, то мужчина обязательно придет, ежели вилка — дама… А я, товарищ, ничего. Такая примета…
Сосед мой ехидно засмеялся.
— Вот, — сказал он, — не угодно ли! Кругом электрификация, а тут такие предрассудки…
Сосед помолчал, но потом заговорил снова, обращаясь больше ко мне, но так, чтобы и все слышали:
— Да, товарищ, кругом электричество, кругом черт знает какие великие идеи происходят, кругом борьба с религией, а наряду с этим, обратите внимание, полное невежество и мещанские предрассудки.
— Ну, не всегда же, — сказал я.
— А мне от этого не легче, — хмуро сказал сосед. — Я, может, товарищ, от этого со своей супругой расстался.
— Да что вы?
— Ей-богу, — сказал он. — Я хоть и беспартийный человек, а не могу, знаете ли, с мещанкой жить. Я, может, товарищ, шесть лет с ней жил, а теперь не могу. Не такое время… Я ее, подлую, честью просил: брось, говорю, Катерина Васильевна, свои штучки, брось, говорю добром, мещанские предрассудки и суеверия. Так нет. Нож упал — мужчина, видите ли, придет, попа встретила — пути, говорит, не будет, икнула — опять примета… Тьфу!
— Неужели разошлись из-за этого?
— Ей-богу, — сказал сосед, — из-за этого, и вообще, поведение у ней стало какое-то легкое… А я ее честью просил. Не хочет — не надо. Не могу с дурой жить… А теперь я в Москву еду. А если встречу, например, в Москве настоящую, правильную гражданку без предрассудков, то обязательно на такой женюсь. Да только вряд ли, товарищ, встречу. Сомневаюсь я что-то…
Сосед замолчал, свернул папиросу и закурил. Потом тихонько икнул и сказал:
— Вспоминает кто-то…
— Это она, жена твоя разведенная, не иначе как вспоминает, — сочувственно отозвалась гражданка. — Как-то ей теперь, милой, живется?..
— Все может быть. Может, и она вспоминает. А только сама, дура, виновата, — ответил гражданин, сплевывая на пол.
В сельскую больницу Пелагея приехала за тридцать верст. Выехала на рассвете и в полдень остановилась у белого одноэтажного дома.
— Хирург-то принимает? — спросила она мужика, сидящего на крыльце.
— Хирург-то? — с интересом спросил мужик. — А ты не больна ли будешь? Животом, что ли?
— Больна, — ответила Пелагея.
— Я, милая, тоже больной, — сказал мужик. — Пшеном я объелся… Седьмым записан.
Пелагея привязала лошадь к плетню и вошла в больницу.
Больных принимал фельдшер Иван Кузьмич. Был он маленький, старенький и ужасно знаменитый. Все вокруг знали его, — хвалили и называли без причины хирургом.
Пелагея вошла к нему в комнату, низко поклонилась и присела на край стула.
— Больна, что ли? — спросил Иван Кузьмич.
— Больна я, — сказала Пелагея. — То есть, вся наскрозь больная. Каждая косточка ноет и трясется. Сердце гниет заживо.
— С чего бы это? — равнодушно спросил фельдшер, — с каких пор?
— С осени, Иван Кузьмич. С самой осени. Осенью я заболела. Как, знаете ли, супруг Димитрий Наумыч приехал из города, так я и заболела. Я стою, например, возле стола и лепешки в муке валяю. Димитрий Наумыч любил эти самые лепешки… Где, думаю, он теперь, Димитрий Наумыч-то?.. В городе он советский депутат!
— Позволь, бабонька, — сказал фельдшер, — ври да не завирайся. Чем больна-то?
— Да я ж и говорю, — сказала Пелагея, — стою возле стола, кручу лепешки… Вдруг тетка Агафья, что баран, прибегает и рукой махает. — Иди, — кричит, — Пелагеюшка, иди поскорей. Твой-то никак приехал из города и идет, будто, по улице с мешком и с палкой. — Зашлось у меня сердце. Подкосились ноги, стою дурой и лепешки мну… Бросила после лепешки, выбежала во двор. А во дворе солнце играет, играет. Воздух легкий. А налево, этак у хлева, желтый телок стоит и хвостишкой мух пугает. Взглянула я на телка — слезы каплют. Вот, думаю, Димитрий Наумыч-то обрадуется этому самому желтому телку.
— Позволь, — хмуро сказал фельдшер, — ты дело говори.
— Я ж и говорю, батюшко Иван Кузьмич. Не сердись только. Дело я говорю… Выбежала я за ворота. Гляжу этак, знаете ли, налево церковь, коза клоповская ходит, петух ножкой ворошит, а направо, по самой середке, гляжу — Димитрий Наумыч идет.
Глянула я на него. Сердце закатилось, икота подступает. Ой, думаю, мать честная пресвятая богородица! Ой, думаю, тошнехонько! А он-то идет серьезным, мелким шагом. Борода по воздуху треплется. И платье городское на нем. И в штиблетах.
Как увидела я штиблеты, будто что оторвалось у меня внутри. Ой, думаю, куда ж я такая-то, необразованная, гожусь ему в пару, если он, может, первый человек и депутат советский.
Встала я дурой у плетня и ногами не могу идти. Перебираю пальцами плетень и стою.
А он-то, Димитрий Наумыч, депутат советский, доходит до меня мелким ходом и здоровается.
— Здравствуйте, говорит, Пелагея Максимовна. Сколько, говорит, лет, сколько зим не виделись с вами…
Мне бы, дуре, мешок у Димитрия Наумыча схватить, а я гляжу на штиблеты и не двигаюсь.
Ой, думаю, отвык от меня мужик. Штиблеты носит. С городскими, может, с комсомолками разговаривает.
А Димитрий Наумыч отвечает басом:
— Ох, говорит, Пелагея, Пелагея, такая-то ты есть. Темная, говорит, ты у меня, Пелагея Максимовна. Про что, говорит, я с тобой теперь разговаривать буду? Я, говорит, человек просвещенный и депутат советский. Я, говорит, может, четыре правила арифметики насквозь знаю. Дробь, говорит, умею… А ты, говорит, вон какая! Небось, говорит, и фамилии не можешь подписывать на бумаге? Другой бы очень просто бросил бы тебя за темноту и необразованность.
А я стою у плетня и лепечу слова, дескать, конечно, Димитрий Наумыч, бросьте меня такую-то, что вам стоит. А он берет меня за ручку и отвечает:
— Я шутку пошутил, Пелагея Максимовна. Оставьте думать. Я, говорит, это так. Что вы?
Снова закатилось у меня сердце, икота подступает.
— Я, говорю, Димитрий Наумыч, будьте спокойны, тоже, конечно, могу дробь узнать и четыре правила. Или фамилию на бумаге подписывать. Я, говорю, не осрамлю вас, образованного…
Фельдшер Иван Кузьмич встал со стула и прошелся по комнате.
— Ну, ну, — сказал он, — хватит, завралась… Чем болеешь-то?
— Болею-то? Да теперь ничего, Иван Кузьмич. Полегче, будто, теперь. На здоровье не могу пожаловаться. А он-то, Димитрий Наумыч, говорит: пошутил, говорит, я. Вроде как, значит, шутку он выразил…
— Ну да, пошутил, — сказал фельдшер. — Конечно. Порошков, может, тебе дать?
— А не надо, — сказала Пелагея. — Спасибо тебе, Иван Кузьмич, за советы. Мне ехать надо.
И Пелагея, оставив на столе кулек с зерном, пошла к двери. Потом вернулась.
— Дробь-то мне, Иван Кузьмич… Где мне про эту самую дробь-то теперь узнать? К учителю, что ли, мне ехать?
— К учителю, — сказал фельдшер, вздыхая, — конечно. Медицины это не касается.
Пелагея низко поклонилась и вышла на улицу.
На страстной неделе бабка Фекла сильно разорилась — купила за двугривенный свечку и поставила ее перед угодником.
Фекла долго и старательно прилаживала свечку поближе к образу. А когда приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих рук, принялась молиться и просить себе всяких льгот и милостей взамен истраченного двугривенного.
Фекла долго молилась, бормоча себе под нос всякие просьбишки, потом, стукнув лбом о грязный каменный пол, вздыхая и кряхтя, пошла к исповеди.
Исповедь происходила в алтаре за ширмой.
Бабка Фекла встала в очередь за какой-то древней старушкой и снова принялась мелко креститься и бормотать.
За ширмой долго не задерживали.
Исповедники входили туда и через минуту, вздыхая и тихонько откашливаясь, выходили, кланяясь угодникам.
«Торопится поп, — подумала Фекла. — И чего торопится? Не на пожар ведь. Торопыга какой…»
Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
— Как звать-то? — спросил поп, благословляя.
— Феклой зовут.
— Ну, рассказывай, Фекла, — сказал поп, — какие грехи? В чем грешна? Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к богу прибегаешь?
— Грешна, батюшка, конечно, — сказала Фекла, кланяясь.
— Бог простит, — сказал поп, покрывая Феклу епитрахилью. — В бога-то веруешь ли? Не сомневаешься ли?
— В бога-то верую. Конечно, — сказала Фекла. — Сын-то приходит, например, выражается, осуждает, одним словом… А я-то верую.
— Это хорошо, матка, — сказал поп. — Не поддавайся легкому соблазну. А чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
— Осуждает, — сказала Фекла. — Это, говорит, пустяки — ихняя вера. Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи…
— Бог есть, — строго сказал поп. — Не поддавайся на это… А чего, вспомни, сын-то еще говорил?
— Да разное говорил.
— Разное! — сердито сказал поп. — А откуда все сие окружающее? Откуда планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил — откуда, дескать, все сие окружающее? Не химия ли это?
— Не говорил, — сказала Фекла, моргая глазами.
— А может, и химия, — задумчиво сказал поп. — Может, матка, конечно, и бога нету — химия все…
Бабка Фекла испуганно посмотрела на попа. Но тот положил ей на голову епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.
— Ну иди, иди, — уныло сказал поп. — Не задерживай верующих.
Фекла еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно покашливая.
Потом подошла к своему угодничку, посмотрела на свечку, поправила обгоревший фитиль и вышла из церкви.
Обычные люди устраивают званые вечера в день своего рождения или, скажем, на первое мая, а товарищ Ситников устроил вечеринку пятого мая, в день печати.
Пятого мая товарищ Ситников пригласил своих друзей и приятелей на пирог.
Пирог был с капустой. Хороший пирог. Сочный. Гости, приятно удивленные, со вкусом жевали, слушая хозяйские разговоры.
— Я все-таки передовой человек, — говорил товарищ Ситников, польщенный общим вниманием. — Иные люди на пасху приглашают гостей, а мне пасха вроде бы и не праздник. Ей-богу. Мне подавайте что-нибудь этакое значительное, культурное, например, день печати. Так сказать, торжественный день книги… Вроде, как, значит, праздник книги и науки…
Гости с огорчением поглядывали на хозяина. Он явно мешал им кушать и плохо действовал на пищеварение.
— Ей-богу, — говорил хозяин. — Тысячи людей проходят мимо этого праздника. Шутя, так сказать, проходят. А мне этот праздник выше всего. Мне, дорогие товарищи, даже не сам праздник дорог, мне, товарищи, книга дорога, печать.
Еще, знаете ли, покойная моя мамаша спрашивала, бывало: «Отчего это ты, Вася, так книгу любишь?» А я, знаете ли, мальчишка, щенок, от горшка два вершка — отвечаю: «Книгу я, мамаша, оттого люблю, что это печать и, так сказать, шестая держава…»
— Да уж что говорить, — вздохнул кто-то из гостей, — конечно, большой это праздник.
— Еще бы не большой! — воскликнул хозяин. — Книга! Что может быть драгоценней, товарищи? Конечно, малокультурный человек книгу и бросит куда попало, и стакан и тарелку на нее поставит…
Один из гостей, прожевывая пирог, сказал:
— Это верно… Я вот знал… Родственник… Комод у него, знаете ли, без ножки… Он книгу заместо ножки подложил…
— Видали! — с болью сказал хозяин. — Видали, какое чучело. Под комод! И ведь, наверное, сукин сын, хорошую, занимательную книгу подложил? Ну, подложи словарь немецкий или французский, так ведь нет… Ах, товарищи, далеко нам еще до настоящей культуры. Долго нам еще ждать культурного отношения к книге. Не скоро дойдет это до массы. Я вот, дорогие товарищи, вспоминаю одну историю. На фронте было. В армии. Бывало, придем куда-нибудь — и ну громить библиотеки. Листья летят, переплеты летят — ужас… Я помню, товарищи, спас одну книгу.
А пришли мы в какой-то фольварк. Богатый фольварк — диваны, книги, зеркала. И вижу я: рассматривают красноармейцы одну книжку. Сидят кучей и рассматривают. А книжища этакая огромная и с картинами — «Вселенная и человечество».
Увидел я, что книжка эта в опасности, стал просить и умолять красноармейцев.
— Братцы, говорю, на черта сдалась вам эта книжка! Отдайте, говорю, ее мне.
Ну, за пачку махорки отдали. Взял я ее, положил бережно в мешок и всю, знаете ли, войну, всю кампанию берег ее пуще глаза…
— И что же? — спросили гости с любопытством.
— Ну и ничего, — сказал хозяин. — Привез эту книжку домой. Замечательная книжка. Ей цены прямо-таки нет. Какие рисунки в красках! Бумага какая!.. Да вот я вам покажу.
Хозяин встал из-за стола и пошел в соседнюю комнату. Гости нехотя двинулись за хозяином, дожевывая на пути.
— Вот, — сказал хозяин, — обратите внимание! Некоторые картинки я даже вырезал оттуда и вставил в рамки.
Хозяин показал рукой на стены.
Действительно: вся комната была увешана иллюстрациями из книги «Вселенная и человечество». Некоторые иллюстрации были вставлены в черные скромные рамки и придавали всей комнате уютный и интеллигентный вид.
Восхищенные гости, осмотрев картины, пошли в столовую докушивать пирог с капустой.
Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а?
Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.
Дело это, не спорю, громадной важности, — Советскую Россию светом осветить. Но и в этом есть, пока что, свои неважные стороны. Я не говорю, товарищи, что платить дорого. Платить не дорого. Не дороже денег. Я не об этом говорю.
А вот про это.
— Жил я, товарищи, в громадном доме. Дом весь шел под керосином. У кого коптилка, у кого небольшая лампочка, у кого и нет ничего — поповской свечкой светится. Беда прямо!
А тут проводить свет стали.
Первым провел уполномоченный. Ну провел и провел. Мужчина он тихий, вида не показывает. Но ходит все-таки странно и все время задумчиво сморкается.
Но вида еще не показывает.
А тут дорогая наша хозяюшка Елизавета Игнатьевна Прохорова приходит раз и предлагает квартиру осветить.
— Все, — говорит, — проводят. И сам, говорит, уполномоченный провел.
Что ж! Стали и мы проводить…
Провели, осветили — батюшки светы! Кругом гниль и гнусь.
— То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь — и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим — тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки оторваны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…
Батюшки светы! Хоть караул кричи. Смотреть на такое зрелище грустно.
Канапе, например, такое в нашей комнате стояло. Я думал, ничего себе канапе — хорошее канапе. Сидел часто на нем по вечерам. А теперича — зажег электричество — батюшки светы! Ну и ну! Ну и канапе! Все торчит, все висит, все изнутри лезет. Не могу сесть на такое канапе — душа протестует.
«Ну, — думаю, небогато я живу. Хоть из дому беги. Противно на все глядеть. Работа из рук падает».
Вижу, и хозяюшка Елизавета Игнатьевна ходит грустная, шуршит у себя на кухне, прибирается.
— Чего, — спрашиваю, — возитесь, хозяюшка?
А она рукой машет.
— Я, — говорит, — милый человек, и не думала, что так бедновато живу.
Взглянул я на хозяйкино барахло — действительно, думаю, негусто: гниль и гнусь, и тряпицы разные. И все это светлым светом залито и в глаза бросается.
Стал я приходить домой вроде как скучный.
Приду, свет зажгу, полюбуюсь на лампочку и ткнусь в койку.
После раздумал, получку получил, купил мелу, развел и приступил к работе. Обойки отодрал, клопов выбил, паутинки смел, канапе убрал, выкрасил, раздраконил — душа поет и радуется.
Но хоть и получилось хорошо, да не дюже. Зря и напрасно я, братишечки, деньги ухлопал — отрезала хозяйка провода.
— Больно, — говорит, — бедновато выходит при свете-то. Чего, говорит, этакую бедность освещать клопам на смех.
Я уже и просил, и доводы приводил — никак. Съезжай, говорит, с квартиры. Не желаю, говорит, я со светом жить. Нет у меня денег ремонты ремонтировать.
А легко ли съезжать, товарищи, если я на ремонт уйму денег ухлопал? Так и покорился.
Эх, братцы, и свет хорошо, да и со светом плохо.
Кустарь-переплетчик Илья Иванович Спиридонов выиграл по золотому займу пять тысяч рублей золотом.
Первое время Илья Иваныч ходил совсем ошалевший, разводил руками, тряс головой и приговаривал:
— Ну и ну… Ну и штука… Да, что ж это, братцы?..
Потом, освоившись со своим богатством, Илья Иваныч принимался высчитывать, сколько и чего он может купить на эту сумму. Но выходило так много и так здорово, что Спиридонов махал рукой и бросал свои подсчеты.
Ко мне, по старой дружбишке, Илья Иваныч заходил раза два в день и всякий раз со всеми мелочами и новыми подробностями рассказывал, как он узнал о своем выигрыше, и какие удивительные переживания были у него в тот счастливый день.
— Ну что ж теперь делать-то будешь? — спрашивал я. — Чего покупать намерен?
— Да чего-нибудь куплю, — говорил Спиридонов. — Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства… Штаны, конечно…
Илья Иваныч получил, наконец, из банка целую груду новеньких червонцев и исчез без следа. По крайней мере, он не заходил ко мне более двух месяцев.
Но однажды я встретил Илью Иваныча на улице.
Новый светло-коричневый костюм висел на нем мешком. Розовый галстук лез в лицо и щекотал подбородок. Илья Иваныч ежесекундно одергивал его, сплевывая от злости. Было заметно, что и костюм, и узкий жилет, и пышный галстук мешали человеку и не давали ему спокойно жить.
Сам Илья Иваныч очень похудел и осунулся. И лицо было желтое и нездоровое, со многими мелкими морщинками под глазами.
— Ну как? — спросил я.
— Да что ж, — уныло сказал Спиридонов. — Живем. Дровец, конечно, купил… А так-то, конечно, скушновато.
— С чего бы?
Илья Иваныч махнул рукой и пригласил меня в пивную. Там, одергивая розовый галстук, Илья Иваныч сказал:
— Вот все говорят: буржуи, буржуи… Буржуям, дескать, не житье, а малина. А вот я сам, скажем, буржуем побывал, капиталистом… А чего в этом хорошего?
— А что?
— Да как же, — сказал Спиридонов. — Нуте-ка, сами считайте. Родственники и свойственники, которые были мои и женины, со всеми расплевался. Поссорился. Это, скажем, раз. В народный суд попал я или нет? Попал. По делу гражданки Быковой. Разбор будет. Это, скажем, два… Жена, супруга, то есть, Марья Игнатьевна, насквозь все дни сидит на сундучке и плачет… Это, скажем, три… Налетчики дверь мне в квартире ломали или нет? Ломали. Хотя и не сломали, но есть мне от этого беспокойство? Есть. Я, может, теперь из квартиры не могу уйти. А если в квартире сидишь, опять плохо — дрова во дворе крадут. Куб у меня дров куплен. Следить надо.
Илья Иваныч с отчаянием махнул рукой.
— Чего ж ты теперь делать-то будешь? — спросил я.
— А не знаю, — сказал Илья Иваныч. — Прямо хоть в петлю… Я как в первый день получил деньги, так все и началось, все несчастья… То жил спокойно и безмятежно, то полезло со всех концов.
А я как в квартиру с деньгами вкатился, так сразу вижу, что не ладно что-то. Родственники, конечно, вижу, колбасятся по квартире. То нет никого, а то сидят на всех стульях. Поздравляют.
Я, конечно, дал каждому для потехи по два рубля. А Мишка, женин братишка, наиболыие колбасится.
— Довольно, — говорит, — стыдно по два рубля отваливать, когда, говорит, капиталец есть.
Ну, слово за слово, руками по столу — драка.
Кто кого бьет — неизвестно. А Мишка снял с вешалки мое демисезонное пальтишко и вышел.
Ну, расплевался я с родственниками. Стал так жить.
Купил, конечно, всякого добра. Кастрюли купил, пшена на два года. Стал думать, куда еще деньги присобачить. Смотрю — жена по хозяйству трется, ни отдыху ей, ни сроку.
«He дело, — думаю. — Хоть и баба она, а все-таки равноправная баба. Стоп, думаю. Возьму, думаю, ей в помощь небольшую девчонку. Пущай девчонка продукты стряпает».
Ну, взял. Девчонка крупу стряпает, а жена, на досуге, сидит целые дни на сундучке и плачет. То работала и веселилась, а то сидит и плачет. Ей, видите ли, на досуге всякие несчастья стали вспоминаться: и как папа ее скончался, и как она замуж за меня вышла… Вообще полезла ей в голову полная ерунда от делать нечего.
Дал я, конечно, супруге денег.
— Сходи, — говорю, — хотя бы в клуб или в театр. Я бы, говорю, и сам с тобой пошел, да мне, видишь ли, за дровами последить надо.
Ну, поплакала баба — пошла в клуб. В лото стала играть. Днем плачет — на досуге, а вечером играет. А я за дровами слежу. А девчонка продукты стряпает.
А после председатель заходит и говорит:
— Ты, — говорит, — что ж это, сукин кот, подростков эксплуатируешь? Почему, говорит, девчонка Быкова не зарегистрирована? Я, говорит, на тебя в народный суд подам, даром что ты деньги выиграл…
Илья Иваныч снова махнул рукой, поправил галстук и замолчал.
— Плохо, — сказал я.
— Еще бы не плохо, — оживился Илья Иваныч. — Сижу, скажем, за пивом, а в груди сосет. Может, сию минуту дрова у меня сперли. Или, может, в квартиру лезут… А у меня самовар новый стоит. И сидеть неохота, и идти неохота. Что ж дома? Жена, конечно, может быть плачет. Девчонка Быкова тоже плачет — боится под суд идти… Мишка, женин брат, наверное, вокруг квартиры колбасится — влезть хочет… Эх, лучше бы мне и денег этих не выигрывать!
Илья Иваныч расплатился за пиво и грустно пожал мне руку. Я было хотел его утешить на прощанье, но он вдруг спросил:
— А чего это самое… Розыгрыш-то новый скоро ли будет? Тысчонку бы мне, этово, неплохо выиграть для ровного счета…
Илья Иваныч одернул свой розовый галстук и, кивнув мне головой, торопливо пошел к дому.
Вот, братишки, истинное происшествие на днях случилось. И это не только происшествие — это настоящая даже драма из жизни небогатых беспартийных людей на почве религиозных заблуждений.
Тут, конечно, все вокруг виноваты. И сами супруги Тишкины виноваты, и ихняя маменька, беспартийная старушка, виновата, и я, конечно, не без вины.
А в апреле месяце у молодых супругов Тишкиных родилась девчонка. И такой прелестный ребенок восьми с половиной фунтов, что даже посторонним людям от зависти смотреть противно. А про родителей и говорить не приходится. Глаз они с ребетенка своего не сводят и все на весы прикидывают, дескать, вес каков. А вес восемь с половиной фунтов с небольшим походом. С одеяльцем несколько побольше. А ежели подушечку подложить, то и все девять фунтов набегают родителям на утешение, советскому отечеству на пользу.
Так вот, у небогатых супругов Тишкиных родился ребенок, а на третий день после того приезжает из Твери ихняя мамаша.
— Да, — говорит она, — ребенок славный. Такого, говорит, ребенка ежели не крестить — прямо грех перед богом. Надо, говорит, его обязательно крестить.
Ну, молодые супруги, конечно, в слезы. Плачут, рвут на себе волосы и пеплом их посыпают.
— Что вы, говорят, мамаша. Вы, говорят, хотя нам и ближайшая родственница, но лепечете явные пустяки. Не можем, говорят, мы пойти против совести — крестить ребенка по церковным обрядам в купели и с певчими.
А старушка на это отвечает загадочно.
— Да-с, — говорит, — ребенок молодой, может, конечно, без крещения помереть. Если, скажем, его ангельская душенька соскучится без святой водички.
Ну, родители на это, одним словом, совершенно плачут и мучаются и голову пеплом посыпают — дескать, зачем же помирать ребенку в полном расцвете своих сил и молодости. Лучше уж тогда, действительно, крестить, где бы вот только крестного отца раздобыть.
А я на это отвечаю:
— Если, говорю, ребенку угрожает смертельная опасность, то я могу как комнатный жилец пойти на компромисс и крестить вашего ребенка. Хотя, говорю, это идет против совести и эпохи. А главное, говорю, дорогонько будет стоить. Золотой, говорю, крестик, хотя и в ползолотника, по карману меня шлепнет. Будьте покойны. Кроме того, говорю, кружевные рубашечки даром не раздают по магазинам. Это, говорю, понимать надо и чувствовать.
Ну, родители на это просят в один голос. Дескать, пожалуйста, что за счеты, лишь было бы охоты.
— Можно, говорю. Хотя, говорю, в таком случае, конечно, надо бы вам винца поставить после того, как произойде в церкви таинство крещения. Я, говорю, хотя и неверующий человек, но, говорю, выпить не дурак. И от выпивки не отказываюсь, хотя, говорю, многие ученые и партийные люди и отрицают вино и никотин, считая это явлением вредным как для благородных частей организма, так и для почек и для селезенки с печенкой — частей неблагородных. И чтоб говорю, ко всему этому была бы небольшая закусочка.
Ну, родители, конечно, погоревали насчет дороговизны жизни, но спорить очень не стали. И на другой день в церкви бывшей великомученицы Ксении Блаженной произошло таинство крещения.
Принесли ребенка, развернули, окунули, записали, заплатили, плюнули и понесли назад.
А когда ребенка развернули, я сразу подумал:
— Не застудили бы, черти, ребенка в холодной атмосфере.
Так, конечно, и вышло. Ребенок заболел и через неделю помер. А медики в один голос заявили, что ребенок помер от ужасной простуды и от ныряния в воду после теплого одеяльца.
Горе родителей не поддается описанию. Горе крестного тоже не поддается описанию — родители не вернули золотого крестика.
— Нам, говорят, сейчас не до крестика.
Горе горем, а крестик вернуть бы надо.
— В приметы во всякие я, товарищи, не верю. Ерунда это.
Ну, скажем, поп идет, для примеру. Ну идет и идет.
Оставьте его в покое. Может, он в народный суд идет, или следователь его вызывает. Я почем знаю? Зачем же отсюда выводить всякие умозрения — дескать, встретил попа, значит, худо будет? Ерунда это. Пустяки.
Или, скажем, черная кошка дорогу перебежала… Другой человек увидит кошку и непременно назад лыжи повернет. Испужается. Не пойдет по делу. Пути, дескать, не будет.
Опять-таки вздор. Опять ерунда. Ну бежит кошка — что из того? Ну пихни ее ногой или перебеги на другую сторону и иди спокойно по своим делам. Так нет, назад вертаются.
Я, товарищи, открыто заявляю: не верю я в эти пустяковые приметы… Раз такое было дело. Пригласил нас Иван Иваныч Крюков, — может, знаете, — на свои именины. Баба его, конечно, в день именин крендель этакий огромный спекла. И мелким сахаром сверху обсыпала. И выносит его на блюде. На стол ставит.
А хозяин, заметьте, ручки свои потирает.
— Вот, говорит, обратите ваше такое внимание на этот крендель. Крендель, говорит, этот не простой. Крендель, говорит, с сюрпризом для гостей.
— Ну? — спрашиваем.
— Да, говорит, с сюрпризом. Гривенник, говорит, серебряный в нем запечен. Кому, говорит, гривенник достанется, тот и есть самый счастливый в жизни. Испытаем, говорит, счастье… Примета верная.
Нарезал хозяин крендель. Стали кушать…
А был среди нас вдовец Петрович. Человек ужасно робкий и несчастливый. Не везло ему в жизни: и кобыла у него ногу сломала, и баба у него, знаете, недавно скончалась по болезни, и вообще по всем пунктам не перло человеку.
Так вот этот самый Петрович, как услышал про гривенник — затрясся.
— Эх, говорит, кабы мне гривенник достался. Кабы мне счастье такое привалило.
И сам навалился на крендель, жует — хозяин даже резать не поспевает. Съел он одиннадцать кусков, на двенадцатом — стоп!
— Угу, говорит, тут, кажется, гривенник. Под языком…
Сунул Петрович палец в рот — вытащить хотел, да от радости, как рыба, вздохнул внутрь и поперхнулся. И проглотил гривенник.
Встал Петрович бледный из-за стола.
— Так, говорит, нельзя, братцы. Надо, говорит, покрупней монеты запекать. Я, говорит, проглотил нечаянно…
Принялся народ хохотать над ним. А Петрович не смеется. Стоит очумелый возле стола и воду хлебает из ковшика. Попил водички, пришел в себя и тоже смеяться начал.
— Хотя, говорит, я и проглотил гривенник, но все-таки счастье ко мне обернулось. Попрет мне теперь в жизни.
Но Петровичу не поперло.
К вечеру он заболел и через два дня помер в страшных мучениях.
А доктора заявили, будто скончался Петрович от гривенника, будто гривенник в кишках засел. Монета все-таки хотя и некрупная, но новая, шершавая, по краям зазубринки — не проскользнуть.
А хоронили Петровича по гражданскому обряду и без попов. В этом отношении Петровичу поперло.
Иван Петрович Мартынов, слесарь с завода «Коммунар», тихонько приоткрыл дверь и хотел осторожно шагнуть, но не удержался и ввалился в комнату на четвереньках.
Жена всплеснула руками и сердито двинула кастрюлей.
— Опять набрался! Опять, ирод, Пилат-мученик, набрался.
— Отнюдь, — сказал слесарь, пытаясь встать на ноги. — Трезвый я, как стеклышко… Гляди, Маша… Могу, если ты хочешь, до плиты дойти, могу до кровати… Гляди.
Иван Петрович шагнул в сторону, но не удержался и свалился на кровать.
— Отнюдь, — сказал он, укладываясь на подушку. — Трезвый я, как стеклышко… И все, гляди, Маша, в порядке у меня… Вот он, нос у меня, целый… Вот он, костюмчик, целый… Если про шапку думаешь — вот она, шапка, в кармане… Гляди, Маша… Отнюдь… Как стеклышко… А если про получку — вот она. Гляди, Маша…
Слесарь сунул руку в карман и вытащил несколько мелких знаков.
— Вот она, получка. Гляди, Маша.
Жена села на кровать и в голос заплакала.
Слесарь с удивлением поднял голову с подушки и, вдруг трезвея, присел на кровать.
— Маша, — сказал он, — а Маш… Ты, конечно, не плачь, Маш… Рази я что? Я малехонько. Малехонько я, Маша. Я как стеклышко… Один, может, стаканчик и будет. Я да Василь Ваныч… Рази я виноват?..
— Кошка виновата, — сказала жена, обиженно подбирая губы.
— Не кошка, — сказал слесарь. — Кошку я не виню. Отнюдь. Я тебе, Маша, по порядку. Утром, конечно, прихожу, а ребята на заводе треплются. Кассир, говорит, Иван Маркыч, за деньгами уехал. Получка, значит… Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч сидит скучный и на деньги смотрит…
— Ты не мели, — сказала жена. — Раз пьяный, то спи на подушке.
— Я не пьяный, — сказал слесарь. — Я, Маша, как стеклышко. Я только тебе по порядку. Рази я виноват?.. Подхожу к кассе, а кассир Иван Маркыч говорит басом: «Ста-новься, ребята, по три персоны. Деньги, говорит, сегодня плохие — купюры горазд крупные». А я говорю: «Что вы, говорю, Иван Маркыч, над нами делаете? Рази можно? Где ж это, говорю, менять-то будем?» А тут, конечно, подходит Василь Иваныч. «Ты, говорит, не треплись с кассиром. Сию, говорит, минуту возьмем третью персону, ать на улицу, разменяем в лучшем виде…» Рази я виноват, Маша?.. Ну, расписались, получили, вышли. А на улице никто не меняет. Мы в «Народное благо» — нету. Мы к частному купчику — нету. «А, говорит, покупать — так не у мене, а не покупать — так у мене. Вали дальше…» Мы и пошли. Рази я виноват? Ну, пошли. А тут «Вена». Зашли. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают крупно — с десяти пять. Пошли, конечно, менять. Закусили, заплатили, выпили. А сдачу нам дают, в рот им муха, — три. Купюра не горазд крупная, а менять надо. Рази я виноват, Маша?.. Пошли менять три. Закусили, заплатили, выпили… Рази я виноват?.. А после, конечно, подходит какой-то субчик. «Можем, говорит, менять крупные купюры на мелкие. Берем, говорит, всего ничего». А мы говорим: «Поздно, говорим. Вали мимо». Рази я виноват, Маш?.. Я как стеклышко…
Слесарь Иван Петрович снова свалился на подушку и моментально захрапел.
Странная история произошла с одним рабочим. До того странная эта история, что, узнавши ее, половина наших подписчиков, наверное, бросит пить.
Но не робей, дорогой подписчик! Бросить пить — это не так страшно. Автор, например, пивший в свое время все, кроме керосина, тоже бросил эту вредную привычку. И ничего. Жить можно.
А рассказывал эту странную историю сам виновник — рабочий одной из ленинградских фабрик. Фамилию свою он просил не печатать. Стесняюсь, говорит. Ну, что ж — фамилию печатать не будем. А для красоты рассказа назовем его хотя бы Федя Жуков.
— Я пива теперь не пью, — сказал Федя Жуков. — Душа не принимает. Хотя ученые профессора и говорят, будто пиво очень даже полезно для организма и будто даже от него толстеет организм, но я с этим не считаюсь.
Конечно, ученый профессор выкушает стаканчик пива в обед да полстаканчика в ужин — ему и полезно, его организм и толстеет. А кто стаканами не считается, тому хуже пива нет ничего.
А я, например, от пива в обморок падаю. И делаюсь все равно как покойник. Дыханье даже у меня прерывается.
А раз в субботу пошли ребята пить. Пошел и я.
Пили, пили. Только вдруг, после пятой, я ужасно окосел и сижу на стуле белый, скучаю. Ребята, конечно, просят:
— Федя, Федя…
А ихний Федя рот раскрыл и не отзывается.
Извинились ребята перед народом за слабость организма, взяли меня под руки и отвезли домой.
Положили дома на кровать, а на кровати мне хуже.
Женка чересчур испугалась, обтирает мне кожу мокрыми тряпками, а я сомлел и лежу что статуя.
Женка пальто накинула и к врачу.
Коммунальный врач приходит. Осмотрел меня и говорит:
— Что-то, говорит, у него в организме от пива заскочило. Кишка, может, на кишку зашла. Везите его в больницу. Там разберут.
Ну, отвезли меня в больницу.
А дальше я ничего не помню. Как стена железная опустилась передо мной.
Только просыпаюсь я от холода и голода.
Проснулся. Кругом темно.
Почему, думаю, темно? За какое самое это темно? Что, думаю, за пустяки? Где ж это я такое?
Сел. Смотрю: сижу на досках голый, а на ноге номерок 17. А кругом не то больные свалены, не то не поймешь что, не то покойники.
До чего я сомлел, до чего испугался! Где ж это я, думаю? За какое это самое номерок-то у меня на ноге? Или, думаю, я скончался. Или, думаю, врачи обмишурились. Или, думаю, я от пива в обморок свалился, а меня за покойника приняли.
Ах, думаю, да! Ах, думаю, ну!
Хочу спичку чиркануть, осмотреться. Хлопе за карман. А кармана нету — одна нога голая. Хлопе за гимнастерку — живот голый.
Человек я, конечно, очень храбрейший, отчаянный даже, а тут, ничего не скажу, оробел. И сижу на досках голый.
Только вдруг слышу — возле двери в коридоре кто-то ногами чиркает. И после берется за ручку и открывает дверь.
Ах, чего, думаю, мне делать? Может, это сторож идет. Не испугать бы мне его. Тоже в темноте встанешь или крикнешь — помрет с перепугу. Ах, чего мне, думаю, делать?
А дверь сию минуту открылась, и входит сторож. С небольшой такой седоватой бородкой, в картузе.
Ах, чего, думаю, мне делать? И сам, чтоб не испугать напрасно гражданина, не двигаюсь и не кричу и руками не машу, а только тихонечко через губы «тс» делаю.
А сторож как услышит «тс», как завизжит собакой, как свалится на корячки собакой, как попрет к двери.
Ах, думаю, ну! Испугал человека. Теперь, думаю, безразлично.
— Стой, кричу, братишка! Не пугайся! Это я — Федя!
Выбежал я за сторожем, бегу — номерок по ноге хлопает. А сторож оглянулся назад — как припустит теку.
Бегим по коридору — народ с перепугу мухами валится. А мне хоть бы что.
Добежал я до какой-то комнаты. Свалился.
— Братцы, говорю, это я — Федя Жуков! Живой…
Положили меня на кровать, вина стали давать. А я вина не принимаю.
— Нету, говорю, будет. Не пью и в рот хмельного не беру.
Так и бросил пить.
А сторож — ничего, отдышался. И даже приходил меня смотреть. Даже мы с ним подружились и выпили по бутылочке портера.
Какой-нибудь простодушный подписчик, наверное, думает, что у «Смехача» есть парочка подшефных деревушек или небольшой подшефный уездный городишко.
Увы, уважаемый подписчик, — нету.
И рады бы, да нету. Даже перед розничным покупателем признаться совестно, но нету. Не соврем.
Ты войди в наше пиковое положение, дорогой подписчик. Маленькую деревушку в подшефные возьмешь — неловко при нашем положении. Большую возьмешь — по карману хлопнет. Боялись мы, думали: мужички как поднапрут, как насядут — одному — штаны, другому — портки, третьему— брюки… И потекут соки-денежки… Не жалко, конечно, но нам журнал нужно делать.
Оттого и не брали подшефников, — расходов пугались. Так и жили кое-как, перебивались.
Ну, а на днях развернули мы газетку «Трудовой день». Батюшки-светы! Есть, видим, село, которое нам по карману. Село это — Безлюдовка Шабикинской волости Белгородского уезда.
Это маленькое, но симпатичное село расположено в нескольких верстах от Белгорода. Чудная природа, лес, речонка — все крайне симпатично и нам нравится. А главное, село это — неприхотливое и нетребовательное. К тому же оно недовольно своими старыми шефами — какой-то там госмельницей (бывш. Токарева). И не только недовольно, а и ругает их на чем свет стоит и называет «липовыми шефами».
Дед Трохим из этого села так и пишет, так и валяет черным по белому:
Липовый шеф… Этот шеф и пальцем не ударил, чтобы поставить столб, на котором был подвешен электрический провод, освещавший электричеством школу…
Батюшки-светы! Всего и разговору, что один столб! Братцы, дорогие безлюдовцы! «Смехач» согласен взять вас в подшефные!
Отступись, госмельница, если не можешь исполнять своего назначения.
Отступись, госмельница, честью просим.
Отдай нам Безлюдовку!
…Я, братишка, конечно, испужался ужасно. Остолбенел прямо-таки. А тут еще аппарат накренился набок и, гляжу, падает. Ну, думаю, погиб я… Ухватился рукой за раму и как сигану вниз…
Гляжу: лечу, мать честная. Эх, думаю, хорошо это с парашютом падать… А так-то без парашюта боязно, думаю… Лечу это я вниз и чуть не плачу — и себя-то жалко, и аппарата до черта жалко — потому, думаю, вдребезги разобьется… Вдруг хрясь об землю — упал. Ну, думаю, богородице дево радуйся, без ноги думаю…
— Ну, а аэроплан что? Вдребезги?
— Какой аэроплан?
— Ну, аппарат, что ли… С аппарата же падал?
— Зачем с аппарата. С этажа падал. Аппарат в кухне с полки свалился… Как, значит, милиция в квартиру вперлась, мы очень даже испугались. Начали самогонный аппарат на полку прятать… А он шмяк с полки. Шум, конечно, треск. А мы с перепугу к окну… И ринулись вниз… пол-ноги недочет…
…Ну, а врач, конечно, побледнел сильно. Хлоп-хлоп-с себя по карманам — нету у него часов. А часишки-то дрянь — кастрюльного золота… Хотя с цепочкой. И брелочки разные: яичко там, подковка какая-нибудь, ключик…
Ну, конечно, он закричал: караул! Часов нетути. Фельдшер ему говорит:
— Вы, может, их дома оставили?
А он говорит:
— Нету, говорит. Я, говорит, как в трамвай влезал, там еще посмотрел на часы. Опоздать боялся.
Ну, начали искать по штанам и по карманам — нету.
— Ну и что же? Вор-то, небось, спрыгнул с трамвая? Не нашли!
— Ну и что же… Нашли, конечно… Разрезали больного опять. А хирург, конечно, обрадовался: вон, говорит, они, мол, любезные… И действительно, глядим — тутотка часы. У слепой кишечки приткнулись и лежат себе… А цепочка так по желудку пущена…
…Гляжу, стоит нищий, слепенький… Сунул я ему в руку двугривенный и пошел. А нищий, гадюка, хвать меня за руку.
— Ты что, — говорит, — сукин кот… Какие деньги суешь-то? Думаешь, если я слепой, так и ничего не вижу?
И ляп мне этот самый двугривенный между глаз. «Ну — думаю, — заметил, черт слепой».
— Да уж знаете… Нынче от царской монеты нищий и тот нос воротит…
— Как царский? Не царский. Советский двугривенный. Своей работы… Мы пробу производили. На ощупь заметно ли…
…Я посмотрел. Вижу, поп стоит.
«Стой, — думаю, — стой, бродяга! Стой, поповское отродье. Счас я тебе припаяю»… Размахнулся я да р-раз по попу… Ну, ребята тут закричали: «Молодец, Ванька! Правильно бьет!»
— Ну, а поп что? За что же вы его так?
— Ну, а поп, конечно, упал за черту. И за городом лежит… Партию мы и выиграли… Я в рюхи важно играю…
Крестьяне Сев. — Зап. области кооперированы всего лишь на 10 %. Торговцы вербуют себе покупателей всеми мерами, в частности — широким кредитованием.
Владелец лавки «Труд-Прут» стоял за прилавком перед покупателем и говорил ему, сияя:
— К нам, гражданин хороший, ходит покупатель. Мы покупателя в руках держим. В казенной лавке, может, и дешевле и все такое прочее, а идут к нам. Отчего? А очень даже просто отчего, гражданин хороший.
Хозяин любовно похлопал себя по лбу и продолжал:
— Котелок варит… Башка работает… Скажем, теперь кредитование. Государственный магазин в долг отпущает, а мы еще ширше отпущаем. Государственный магазин велит вежливо относиться к покупателю, а мы покупателю ручку жмем. Те будут ручку жать, а мы чаем их будем потчевать. Те будут чаем, а мы кофеем. Те кофеем, а мы… мы им, чертям, сапожки будем чистить. Покупатель усмехнулся.
— Так-то так, — сказал он. — Да только это пока. Государственный магазин тоже не без башки. Научился. Наука ваша нетрудная.
— Наука легкая, — согласился хозяин, — не спорю. Легкая наука. Да только уметь надо… Скажем, крестьянин пришел — мужичок-серячок… Тут психология требуется. Мужик не любит — дескать, вот вам товар, а деньги сюда кладите. Мужичок любит, чтоб ему товар похвалили, чтоб ему пыль в глаза пустили. А кроме того, просто любит он поговорить на семейные темы — мы и потрафляем.
В лавку «Труд-Прут» вошел крестьянин. Он робко оглянулся по углам и снял шапку.
— Вот видали? — тихо сказал хозяин своему собеседнику. — Вот крестьянин пришел… Глядите, чего я с ним сделаю… Тс… Почтенье землячку…
— Это чего, — спросил крестьянин, — лавка-то казенная? Мне казенную надо…
— Лавка «Труд-Прут», — строго сказал хозяин. — Не казенная, но вроде как на паях… Для нас все равно как казенная… Садитесь на тубаретку… Покупать-то для себя пришли?
Мужик осторожно посмотрел на хозяина.
— Для себя. Ситчику мне, любезный коммерсант…
— Ситчику? — радостно воскликнул хозяин. — Есть ситчик. Светленький… В полоску, в клеточку, в амбарчик, в горошек… Сейчас…
Хозяин ринулся к полкам и сбросил на прилавок несколько кусков плохого, редкого ситцу.
— Мне, любезный коммерсант, в подковку надо, — робко возразил мужик. — Чтоб подковка была раскидана по полю… А это будто в горошек…
— В горошек, — обиделся хозяин. — Горошек завсегда подковку заменяет. Подковка завсегда после стирки образуется.
Мужик потеребил ситец в руках.
— Редкой, — сказал он. — Редким мы не интересуемся.
— Этот ситец редкий?! — вскричал купец. — Да это плотненький ситец… Это не ситец — сукно, чудо столетия… Равносильный ситец… Рафинад… Сам бы покупал такой ситец, да деньги надо — жена в закладе сидит…
Мужик недоверчиво усмехнулся.
— Ей-богу! — сказал хозяин, воодушевляясь. — Мое дело сторона. Я за похвальбу не получаю. Но только это чудный, типичный ситчик… И цена недорогая… Вы чего, семейный?
— Семейный…
— Семейный ситчик, — сказал хозяин. — Внуки спасибо скажут. Это, скажут, ситчик, действительно… Жена-то здорова ли?
— Здорова. Чего ей делается…
— Здоровая жена завсегда такой ситчик похвалит. Потому она одобрит… Хлеб-то у вас как? Не побило ли градом, оборони создатель…
Крестьянин с удовольствием присел на лавку и вздохнул:
— Малехонько побило… Малость… Стороной прошло. А так-то ничего, хлеб родится.
— А хлеб родится, — сказал хозяин, — значит, и ситчик надо светленький брать в горошек. Тебе на две рубахи или на три?
— На рубаху, — сказал мужик. — Да только я уж и не знаю… Не интересуюсь таким ситцем.
— Надо интересоваться, как же можно, — пристыдил хозяин. — А град-то крупный был?
— Град-то крупный, в ноготь.
— Скажи на милость — в ноготь… Так как же — на две рубахи?
— На рубаху, — сказал мужик.
Хозяин тигром накинулся на ножницы. Отмерил, прикинул, попестрил ситцем перед глазами мужика и сказал:
— Рубашка будет… Чудо столетия. Антик в горошек… Завсегда к нам заходите. Можем и в долг отпущать… Сегодня на деньги, завтра в долг… Заходите…
— Зайду, — сказал мужик.
Он потолковал еще о граде с хозяином, рассказал кой-какие подробности и, любуясь на свой ситец, вышел из лавки.
— Видали? — восхищенно сказал хозяин своему собеседнику. — Как по-вашему?
— Что ж, — сказал собеседник. — Наука ваша легкая, это верно. Да только не без обману…
— Зачем не без обману, — обиделся купец. — Мы только потрафляем покупателю. Обману нету… А ежели это обман по-вашему — идите в государственный магазин. Вам чего надо? — строго переспросил хозяин.
— Да мне ничего, — сказал собеседник. — Я так… Меня, видите ли, заведывающим назначили, в кооператив… Вот пришел поучиться… Как торгуете… Наука ваша легкая, но тово-с, неприятная наука…
Хозяин сконфуженно посмотрел на своего конкурента и сказал:
— Кому как-с…
Собеседник купил катушку ниток и, усмехаясь, вышел.
Каждый день один за другим шли поезда с севера на юг. Тысячи замученных, бледных северян, изумляясь необыкновенному солнцу и нестерпимой жаре, вылезали из-под раскаленных крыш вагонов.
Среди этих изумленных северян был и я.
На одной маленькой промежуточной станции я сошел с поезда с небольшим своим багажом.
Я бросил чемодан на платформу и присел на него, ожидая, что ко мне со всех ног бросится куча носильщиков. Я уже рассчитал, что выберу себе здоровенного загорелого парня. Однако, носильщики ко мне не бросились. Станция была почти пуста.
На платформу вышел только начальник станции — босой, в расстегнутой белой блузе. Он с явным недовольством посмотрел заспанными глазами на поезд, зевнул, потом снова посмотрел на поезд и вдруг с негодованием махнул на него фуражкой.
Поезд, лязгая буферами, пошел дальше.
Я сидел на своем чемодане, тяжело дыша от непривычной жары. Носильщиков не было.
— Товарищ, — крикнул я начальнику станции, — извиняюсь, товарищ… Есть тут носильщики?
Начальник станции остановился, подтянул штаны и, видимо, только сейчас заметив меня, сказал:
— Сейчас. Одну минуту.
И вошел в помещение.
Через минуту он вернулся застегнутый и в сапогах, и любезным тоном спросил:
— Вам чего? Носильщиков? А вот носильщики. Спят.
Действительно, за углом дома лежали на животах трое ужасно загорелых мальчишек. Двое из них спали. Третий, совсем небольшой, лет двенадцати, вскочил при виде нас на ноги.
— Чего? Вещи, что ли, нести, гражданин? — спросил он деловым тоном.
— Вещи… Вот чемодан… Легкий…
— Можно, — сказал парнишка. — Только Палькина очередь. Спит он еще. Вы обождите.
— А ты не можешь?
— Да-а, — сказал парнишка, — Палька драться будет. Его очередь.
Начальник станции подмигнул мне и засмеялся.
— Боятся его. Отчаянный очень подросток.
И потом, желая, видимо, мне пояснить, добавил:
— Это Палька Ершов. Его тут все боятся. Очень даже отчаянный, смелый подросток.
— Я не боюсь, — сказал парнишка, — а только Палькина очередь.
Палька Ершов лежал на животе, уткнувшись носом в землю. На грязной босой подошве его ноги было написано — 1 р. Видимо, ниже означенной цены трогать Пальку нельзя.
— Палька! — крикнул я.
— Он не велел будить, — сказал парнишка. — Пущай, говорит, обождут пассажиры.
Я засмеялся.
Парнишка тоже засмеялся и сказал, оправдываясь:
— Палька очень отчаянный. Смелый. Он даже слепца убил.
— Как? Слепца убил?
— Слепца. Он слепца водил. А после мальчишки смеяться над ним стали. Зачем водит… А Палька завел слепца в поле и теку. А слепец за ним. А Палька в овраг. А слепец потонул в воде…
Все это парнишка проговорил залпом, опасливо поглядывая на Пальку.
Мне показалось, что Палька не спит. И действительно, он вдруг перевернулся, лег на спину, посмотрел на меня прищуренным глазом и зевнул. Мне показалось, что Палька и раньше не спал, а только делал вид, что спит, а на самом деле отлично все слышал.
Он зевнул еще раз, ковырнул пальцем в носу и сказал лениво:
— Вещи, что ли? Куда?
Я сказал.
Палька вскочил на ноги, кинулся к моему чемодану и, легко взвалив его на плечи, быстро, почти бегом, пошел.
Я еле поспевал за ним.
Палька оглянулся раз или два и надбавил шагу. Ему, видимо, доставляло огромное удовольствие гнать меня, как барана.
Нестерпимая жара, пыль били меня в лицо. Я шел все медленней и медленней и, наконец, потерял Пальку из виду.
Каюсь: я испугался. Я подумал, что чемодан мой пропал безвозвратно. Но на повороте дороги, в тени, под деревом, я увидел Пальку. Он сидел на моем чемодане и меланхолически сплевывал через зубы.
Вид у меня, наверное, был смешной. Палька посмотрел на меня и засмеялся.
— Не бойсь, — сказал Палька, — не унесу.
Мы несколько отдохнули, покурили и пошли дальше.
— Палька, — спросил я, — а верно, что ты слепца убил?
— Брешут, — сказал Палька, гордо улыбаясь. — Брешут мальчишки про слепца.
— С чего ж им врать?
— А я знаю? — сказал он. — Язык без костей. Можно брехать.
— Палька, — сказал я, еле поспевая за ним, — верно, что ты поводырем был? Слепца водил?
— Это верно, — сказал Палька. — Я слепца пять лет водил. Мне матка велела слепца водить. Я, может, по всей местности его водил. Может, по всей России. А после мне скушно стало. Ребята тоже, конечно, смеяться начали. Время, говорят, теперь не такое — слепцов водить. Не царский режим. Бросай его. Пущай подростков не эксплуатирует. Ты теперь гражданин.
— И ты бросил? — спросил я.
— Я-то? — сказал Палька. — Бросил. Конечно. А он, шельма, чувствовал, что я его наверно брошу. Я до ветру, например, иду, а он, шельма, дрожит, за руку чепляется. Не смей, говорит, без меня до ветру ходить. А я говорю ему: я, говорю, дяденька Никодим, сейчас, до ветру только. А он цоп за руку и не пущает… А после мне очень скушно стало его водить. И пошли мы в поле. А я говорю: я сейчас, дяденька Никодим… И сам за куст. Он, шельма, за мной. Я притаился. А он дрожит, шельма. — Палька! — кричит. — Неужели же ты бросишь меня, стерва? — А я молчу. А он кричит: — Я, кричит, тебе, шкету, полботинки справлю. — А я говорю: — Не надо, говорю, мне полботинки. Мне, говорю, босиком больно хорошо. — А он на мой голос — за мной. Нос у него до того чуткий, — знает, где я. Я побежал немножко, и присел у оврага. А он воздух нюхает и бежит вровень… Целый день бежали. А после мне скушно стало бежать. Я и спрыгнул в воду. А дяденька Никодим тоже, как брякнется вниз и поплыл.
— И что же, — спросил я, — потонул он?
— А я знаю? — ответил Палька. — Может, он, конечно, и не потонул. Они, слепцы, живучие черти. А только мне этих слепцов очень даже скушно водить. Я завсегда их бросаю. Пущай подростков не трогают… Мы теперь, значит, граждане, с сознанием.
Палька дотащил мой чемодан и, получив рубль, не прощаясь, бросился назад.
Два дня Тимофей Васильевич разыскивал своего племянника Серегу Власова. А на третий день, перед самым отъездом, нашел. В трамвае встретил.
Сел Тимофей Васильевич в трамвай, вынул гривенник, хотел подать кондуктору, только глядит — что такое? Личность кондуктора будто очень знакомая. Посмотрел Тимофей Васильевич — да! Так и есть — Серега Власов собственной персоной в трамвайных кондукторах.
— Ну! — закричал Тимофей Васильевич. — Серега! Ты ли это, друг ситный?
Кондуктор сконфузился, поправил, без всякой видимой нужды, катушку с билетами и сказал:
— Сейчас, дядя… билеты додам только.
— Ладно! Можно, — радостно сказал дядя. — Я обожду.
Тимофей Васильевич засмеялся и стал объяснять пассажирам:
— Это он мне родной родственник, Серега Власов. Брата Петра сын… Я его семь лет не видел… сукинова сына…
Тимофей Васильевич с радостью посмотрел на племянника и закричал ему:
— А я тебя, Серега, друг ситный, два дня ищу. По городу роюсь. А ты вон где! Кондуктором… А я и по адресу ходил. На Разночинную улицу. Нету, отвечают. Мол, выбыл с адреса. Куда, отвечаю, выбыл, ответьте, говорю, мне. Я его родной родственник. Не знаем, говорят… А ты вон где — кондуктором, что ли?
— Кондуктором, — тихо ответил племянник.
Пассажиры стали с любопытством рассматривать родственника. Дядя счастливо смеялся и с любовью смотрел на племянника, а племянник явно конфузился и, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей, не знал, чего ему говорить и как вести себя с дядей.
— Так, — снова сказал дядя, — кондуктором, значит. На трамвайной линии?
— Кондуктором…
— Скажи, какой случай! А я, Серега, друг ситный, сел в трамвай, гляжу — что такое? Обличность будто у кондуктора чересчур знакомая. А это ты. Ах, твою семь-восемь!.. Ну, я же рад… Ну, я же доволен…
Кондуктор потоптался на месте и вдруг сказал:
— Платить, дядя нужно… Билет взять… Далеко ли вам?..
Дядя счастливо засмеялся и хлопнул по кондукторской сумке.
— Заплатил бы! Ей-богу! Сядь я на другой номер, или, может быть, вагон пропусти — и баста — заплатил бы. Плакали бы мои денежки. Ах, твою семь-восемь!.. А еду я, Серега, друг ситный, до вокзалу.
— Две станции, — уныло сказал кондуктор, глядя в сторону.
— Нет, ты это что? — удивился Тимофей Васильевич. — Ты это чего, ты правду?
— Платить, дядя, надо, — тихо сказал кондуктор. — Две станции… Потому как нельзя дарма без билетов ехать…
Тимофей Васильевич обиженно сжал губы и сурово посмотрел на племянника.
— Ты это что же — с родного дядю? Дядю грабишь?
Кондуктор тоскливо посмотрел в окно.
— Мародерствуешь, — сердито сказал дядя. — Я тебя, сукинова сына, семь лет не видел, а ты чего это? Деньги стребоваешь за проезд. С родного дядю? Ты не махай на меня руками. Хотя ты мне и родной родственник, но я твоих рук не испужался. Не махай, не делай ветру перед пассажирами.
Тимофей Васильевич повертел гривенник в руке и сунул его в карман.
— Что же это, братцы, такое? — обратился Тимофей Васильевич к публике. — С родного дядю требует. Две, говорит, станции… А?
— Платить надо, — чуть не плача, сказал племянник. — Вы, товарищ дядя, не сердитесь. Потому как не мой здесь трамвай. А государственный трамвай. Народный.
— Народный, — сказал дядя, — мне это не касается. Мог бы ты, сукин сын, родного дядю уважить. Мол, спрячьте, дядя, ваш трудовой гривенник. Езжайте на здоровье. И не развалится от того трамвай. Я в поезде давеча ехал… Неродной кондуктор, а и тот говорит: пожалуйста, говорит, Тимофей Васильевич, что за счеты… Так садитесь. И довез… неродной… Только земляк знакомый. А ты это что — родного дядю… Не будет тебе денег.
Кондуктор вытер лоб рукавом и вдруг позвонил.
— Сойдите, товарищ дядя, — официально сказал племянник.
Видя, что дело принимает серьезный оборот, Тимофей Васильевич всплеснул руками, снова вынул гривенник, потом опять спрятал.
— Нет, — сказал, — не могу! Не могу тебе, сопляку, заплатить. Лучше пущай сойду.
Тимофей Васильевич торжественно и возмущенно встал и направился к выходу. Потом обернулся.
— Дядю… родного дядю гонишь, — с яростью сказал Тимофей Васильевич. — Да я тебя, сопляка… Я тебя, сукинова сына… Я тебя расстрелять за это могу… У меня много концов в Смольном.
Тимофей Васильевич уничтожающе посмотрел на племянника и сошел с трамвая.
У синей кружки с аэропланом — кучка людей.
Люди заглядывают в отверстие, постукивают пальцами по железу и с любопытством рассматривают обыкновенную почтовую кружку, выкрашенную в синий цвет.
Какой-то человек в кепке, протискавшись к самой кружке, говорит восторженно:
— В Америке, скажем, кружки. И у нас кружки. В Америке письма на еропланах возят и у нас, извиняюсь, не на тележках.
— И что же это, граждане, — спрашивает кто-то, — в любую губернию доходят?
— Письма-то? Конечно, в любую.
— А куда суют-то, если письмо?..
Человек в кепке становится в позу добровольного инструктора и объясняет:
— Суют сюда… Отсюда, конечно, вынимают. А это, граждане, аэроплан написан, на кружке — воздушная то есть почта. А синий цвет, чтоб за желтый, значит, не приняли…
— Скажи пожалуйста…
— А в Америке-то тоже синий?
— Конечно…
— Хоть бы посмотреть, какие это люди письма опутают…
— А разные люди опущают, — поясняет «инструктор», — кому надобность, тот и опущает.
— И многие опущают?
— Это, гражданин, не могу вам сказать. Неизвестно.
— Чего неизвестно, — говорит скромного вида старичок, — известно. Мало опущают. Я, гражданин, может с утра стою — пожрать некогда. Гляжу, какие это люди опущают. И нет. Не подходят. Да, действительно, интересуются, трогают руками, но не опущают…
Какой-то парнишка, деловито растолкав людей, подходит к кружке. В руках у него пакет.
— Позвольте, граждане, — говорит подросток, — расступитесь.
Он подходит к кружке и просовывает в отверстие свой пакет… Толпа с нескрываемой завистью глядит на парнишку. Парнишка отходит в сторону и вдруг фыркает в руку.
— Чего ты?
— Кхы… Дерьмо опустил. Кхы… Подметку в газете заместо письма.
Кто-то пытается схватить парнишку — он исчезает.
— Сволочь какая! — удивляется человек в кепке.
Подходит милиционер.
— Проходите, граждане! Проходите. Не задерживайте движение трудящихся граждан.
Толпа лениво расходится. Через пять минут у синей кружки снова стоит несколько человек.
Здорово, братишка «Красный ворон»!
Как ты вообще живешь, кого клюешь, кого по носу бьешь и кого за вихры таскаешь?
А мы, спасибо, живем шикарно — чего и тебе желаем. А ты, дружище «Красный ворон», за лето, небось, раз пять с экскурсиями ездил? Но и мы, обрати внимание, не лаптем щи хлебаем. Мы тоже недавно ездили осматривать разные старинные вещи и сокровища.
Очень отличная была поездка. И дешево как! Всего-навсего по полтора рубля с носа взяли. А удовольствия — не перечесть, рубля на два. Одной музыки было не меньше как на полтинник золотом. С утра до ночи гремела музыка. Даже поспать не удалось. После даже один музыкант, из трубачей, хвастался, сколько он из своей трубы слюней нацедил, — оказалось, полбутылки.
И это, обрати внимание, «Красный ворон», за полтора рубля денег.
Обедали и ужинали за ту же цену. Исторические сокровища тоже из той же цены осматривали. И везли нас все из того же расчета. Даже удивительно.
А везли нас не как-нибудь, а в спальном телячьем вагоне.
Конечно, какой-нибудь буржуй нерезаный, может быть, и скажет с усмешкой: на что, дескать, рабочему человеку телячий вагон, если рабочий человек привык завсегда ездить на буфере или на крыше? Но на это мы дружно ответим, что и нам тоже теперь охота в вагонах поездить.
Конечно, про мягкий вагон с разными там штучками и занавесочками мы и не мечтаем, но насчет жесткого вагона несколько даже обидно, почему нам не дали.
Хотя мы, конечно, понимаем: где же взять для нас жесткий вагон за наши паршивые полтора рубля? За полтора рубля даже спальный телячий вагон и то чуть не даром выходит.
Другой теленок поедет, так с него и то дороже возьмут. А тут все-таки человек едет — существо капризное, требовательное. Ему и досочки подавай для спанья, и свечку в фонарь втыкай, и вентиляторы устраивай для свежего воздуха. Хотя надо сказать, что вентиляторы у нас были естественные и без затраты капитала и рабочей энергии. Воздуха было много. Со всех дыр и со всех щелей дул сквознячок всю поездку.
Это даже наглядно было видно. Лежал на нижнем месте — на полу — слесарь наш Иван Савич. Человек он с бородой. Бороденка веером. Так бороденка его чувствительно всю ночь трепалась по ветру.
И это все за полтора рубля, обрати внимание, «Ворон». Даже подумать удивительно.
Очень хорошая, полезная поездка вышла, хотя как для кого. Некоторые неблагодарные люди остались даже недовольны.
Но это, дружище «Красный ворон», тем не понравилась поездка, которые по своей же глупости остались на промежуточных станциях. Они, «Красный ворон», по своей же глупости, не подождав до утра, ходили на остановках «до ветру». А поезд все-таки — один, семерых не ждет, взял себе и пошел потихонечку.
Оставшиеся по своей глупости были очень, конечно, недовольны и побрели пешком.
А которые ехали, те все остались очень довольны, исключая, конечно, заболевших, простудившихся, сломавших ноги, а также и тех, которые запачкали свои костюмчики дегтем, смолой и грязью.
Засим, «Красный ворон», до свиданья. Мы тоже не лаптем щи хлебаем.
Подписи: Семен Курочкин, Назар Синебрюхов, Вася Пушкин
Собрание подходило к концу.
Было душно и жарко. Вспотевшие ораторы один за другим выходили на помост и с воодушевлением говорили речи.
Слушатели кричали «ура», били в ладоши и единодушно выносили резолюции.
Собрание было посвящено кооперации.
— Товарищи! — говорил один из ораторов, вытирая пот со лба. — Товарищи!.. Кооперация!.. Наляжем… Все усилия… В деревню… Крестьянам… Сами торговать…
Оратор долго говорил о значении кооперации, потом, утомившись, уступил место другому.
Ораторы чередовались один за другим. Последний оратор вышел под гром аплодисментов. Он откинул назад свои пышные волосы, простер руку вперед и сказал:
— Кооперация!.. Вы, которые эти…
В эту минуту оратора перебили. Какой-то гражданин встал с места и, слегка заикаясь и робея, сказал, обращаясь к оратору:
— Вот, товарищ… Извиняюсь… Вы, это самое, конечно, говорите тут про ученые предметы… Кооперация там и другие разные слова… А мы тут некоторые присутствуем маломыслящие… Я, как представитель ихний, прошу покорнейше выяснить нам, что есть такое кооперация…
В зале наступила тишина. Некоторые конфузливо переглядывались друг с другом. Представитель оглянулся назад и продолжал:
— Мы, как сознательные маломыслящие… сидящие два часа тут, просим покорнейше… одним словом, объяснить…
— Правильно! — закричали в толпе. — Пущай скажет… Какого лешего…
Оратор с простертой рукой растерянно оглянулся на председателя, хлебнул воздух ртом и сказал:
— Кооперация — это вообще, товарищи… Торговля… Ну, кооператив… Гуталин, пудра, одним словом… Мыло… Я, товарищи, тут… тово, случайно… извиняюсь… Как бы присоединяюсь к общей массе…
Председатель собрания перебил оратора и простым русским языком стал объяснять загадочное слово. Представитель маломыслящих в такт кивал головой и бормотал:
— Вот спасибо-то, вот спасибо-то, вот спасибо-то…
Закончив свое объяснение, председатель предложил присутствующим высказаться по вопросу кооперации, однако желающих не было.
Председатель покачал укоризненно головой и закрыл собрание.
Товарищ читатель! Я ничего не придумал. Все, что я рассказал, за исключением некоторых подробностей, — сущая правда. А произошло это в одном из курортов Черноморского побережья. На собрании, устроенном для домов отдыха.
А нуте-ка, дорогой читатель. Нуте-ка здесь, на месте, не отходя от журнала, ответь-ка себе: что такое кооперация…
Ага… Лавочка, говоришь? Кооператив? Торговлишка?
Вот то-то и оно.
Маломыслящие, готовься к экзамену!
Чудаки эти нэпманы. То, глядишь, сто рублей на что-нибудь кинут и не поморщатся, то за копейку грызутся и кровь себе портят.
Чудаки эти торговцы. Не сразу ихнюю психологию поймешь.
Я вот сидел раз вечером в кабачке. Кавказский погребок.
Сижу, ем бифштекс. А рядом какая-то компания кутит. Вино им подают, закуски, селедочку с луком. Вообще, кутят.
А по виду не поймешь, кто такие.
Я у официанта полюбопытствовал.
— Кто, спрашиваю, такие?
— А это, говорит, вроде как коммерсанты. Червонцев на двадцать хлопнут.
И действительно. Встает вскоре с ихнего столика полный мужчина с бородой и велит счет принести.
Приносят счет — двадцать червонцев. А он, который с бородой, не поморщился и говорит своим:
— Плачу за всех… Потому как мое угощение.
Ну, дамы тут ихние завизжали от восторга. Мужчины тоже добродушно кошельки свои спрятали. А борода заплатил и пошел к выходу. И даже хоть бы что. Даже про счет не вспоминает.
Я тоже заплатил полтора рубля и вышел. Вышел на улицу. Гляжу, стоит моя борода с дамой своей и с извозчиком препирается.
Извозчик говорит, рубль. А борода дает полтинник. И ругается.
— Да ты, говорит, очумел — рубль брать? Обалдел, говорит? За такой, говорит, конец — рубль! Да, говорит, за рубль многие рабочие спины, говорит, не разгибают целый день… А ты — рубль! Таксы, говорит, на вас, бродяг, нету. Не дам больше полтинника.
А извозчик и так и этак — никак.
— Ну, говорит, ладно, подавитесь. Садитесь с дамой за полтинник. Все равно, говорит, всю ночь даром стою.
Борода еще слегка покобенился и сел с дамой. И дама тоже что-то насчет извозчика щебечет. Сели и поехали. А я стою посреди улицы и головой трясу.
«Ну, думаю, бродяги. Ну, думаю, прохвосты».
А впрочем, если говорить по совести, положа руку на сердце, то больше полтинника конец этот и не стоит. Я бы, например, больше двугривенного не дал. А все-таки обидно. А отчего обидно, я и сам не знаю.
А впрочем, знаю: неприятна мне ихняя психология.
На днях зашел я к своему знакомому, к Егорову. Он табельщиком на заводе служит.
Прихожу.
Сидит хозяин довольный такой за столом, газету читает. Жена рядом шьет что-то.
Увидел меня хозяин, обрадовался.
— А, говорит, заходи, дружище, заходи… Поздравляй нас…
— С чем же вас поздравлять, Митрофан Семеныч? — спросил я.
— А как же, говорит, с новой жизнью, с новыми переменами, с новыми семейными устоями.
— He могу догадаться, — сказал я. — Уж не с прибавлением ли семейства?
— Нету, — засмеялся Егоров. — Не то. Не попал в цель… Да ты супругу лично спроси. Это ее больше касается… Гляди, какая она счастливая сидит и шьет… Словно фея… Пущай она сама тебе скажет про свое семейное счастье.
Я посмотрел на супругу Митрофана Семеныча. А та улыбнулась этак криво и говорит:
— Ах да, говорит, мы теперь, знаете ли, на кухне бросили стряпать… Без плиты обходимся. В столовую ходим.
— Да-с! — воскликнул довольный хозяин. — Баста! Новую жизнь начали. В болото все — плиту, кастрюли, лоханки… Пущай и баба свободу узнает… Такой же она человек, как и я.
Хозяин долго говорил о несомненных выгодах общественного питания, потом стал смеяться.
— И во всем, представьте себе, выгода и польза от этой перемены. Скажем, гости пришли. Ну, сидят, ждут. Прислушиваются — не подают ли на стол. А ты им, чертям, объявляешь между прочим, дескать, а мы, извините, в столовке питаемся. Хотите — идите, не хотите — не надо, — за волосы вас не потащим.
Хозяин захохотал и взглянул на свою жену.
— Да, — повторил он, — полная во всем выгода. Время теперь, скажем. Сколько теперь этого самого свободного времени остается! Уйма… Бывало, придет супруга с работы — мечется, хватается, плиту разжигает… Одних спичек сколько изведет… А тут пришла, и делать ей, дуре, нечего. Шей хоть целый день. Пользуйся свободой.
— Это верно, — подтвердил я, — кухня много отнимает времени.
— Еще бы! — с новым восторгом воскликнул хозяин. — Тут по крайней мере пришла с работы и шей, кончила шить — постирай. Стирать нечего — чулки вязать можешь… А то еще можно заказы брать на шитье, потому времени свободного хоть отбавляй.
Хозяин помолчал, потом задумчиво продолжал:
— А в самом деле. Не брать ли тебе, Мотя, заказов? Шитье, скажем… Рубашки там, куртки, толстовки…
— Да что ж, — сказала жена, — отчего же не брать? Можно брать…
Хозяин, видимо, огорчился таким равнодушным ответом.
— «Можно, можно», — передразнил он жену. — Ты, Мотя, всегда недовольна. Другая бы прыгала и скакала, что ее раскрепостили, а ты надуешься, как мышь на крупу, и молчишь… Ведь, небось, довольна, что не приходится на кухне торчать? Ну, отвечай же гостю!
— Отчего же… Конечно, — уныло согласилась жена.
— Еще бы не довольна! Бывало, целый день ты торчала у плиты… Дым, чад, пар, жар, перегар… Фу… Ну шей, шей, Мотя. Пользуйся свободным временем. Надо же и тебе пожить.
Я посмотрел на хозяина. Он говорил серьезно.
— Послушайте, — сказал я, — а ведь хрен редьки не слаще.
— Что-с? — удивился Митрофан Семеныч.
— Я говорю: хрен редьки не слаще. То кухня, то шитье… А может быть, жене вашей газеты почитать охота? Может быть, ей и шить-то не хочется?
— Ну уж вы того, — обиделся хозяин. — Как же ей не шить, когда она баба.
Я встал, попрощался с хозяином и вышел. А когда уходил, то слышал, как хозяин сказал жене:
— Недоволен, черт. Обедать ему не дали, так и скулит, желчь свою на людей пущает… А хочешь обедать — иди в столовку, нечего по гостям трепаться… Ну шей, Мотя, шей, не поднимай зря голову.
Кочегар Василий Иванович Жуков, охая и кряхтя и почему-то приседая то на левую, то на правую ногу, вошел в приемный покой.
Народу было много.
Больные сидели на скамьях, на подоконнике и даже на ящике, на котором было написано «Осторожно».
Фельдшер поминутно открывал дверь и пальцем по воздуху считал больных, укоризненно покачивая своей кудлатой ученой головой.
Василий Иванович с осторожностью присел на ящик и спросил своего соседа:
— Прием-то начался?
— Начался, — сказал сосед. — А ты по какой болезни? Кочегар подмигнул и сказал тихонько:
— Я-то? Да так… Болезни-то, прямо сказать, никакой нету у меня. Ко мне брат молочный приехадши. Мне дома надо побыть обязательно.
Сосед громко захохотал и сочувственно спросил:
— На какую болезнь намекать-то будешь?
— На живот, что ли, — сказал кочегар. — Все-таки это скрытый орган. Для глазу незаметный.
— Правильно, — одобрил сосед. — Наука, она разве точная? Не может врач знать, чего внутре делается. Хотя, знаешь ли, я давеча пришел на прием. В ухе, говорю, у меня свербит. А врач говорит: посвербит, посвербит и пройдет. Я говорю: меня лечить надо, а не такое зря говорить. А врач говорит: ну валяй, валяй, не задерживай. Ничего, говорит, у тебя в ухе не предвидится… Я, говорит, вас, лодырей, враз замечу.
— Не заметит, — с убеждением сказал Жуков. — Ему нельзя заметить. Наука все-таки неточная…
Больше двух часов сидел кочегар Жуков в приемной, и когда очередь дошла до него, он сделал страдальческое лицо и вошел в кабинет.
— Ну что? — спросил врач. — Чем болен?
— Ох, — сказал Жуков. — Или, может быть, я объелся яблоками, не знаю. Живот что-то пучит. И боль внутре. А глазом не видно… Может, мне надо три дня в тепле полежать. А то у топки работаешь — все равно дует, и застудиться можно.
— Конечно, — сказал врач. — Обязательно в тепле нужно.
— Обязательно в тепле, — подтвердил больной. — Три, а то и пять дней. Пять дней напишите. Фамилия у меня Жуков Василий, кочегар.
— Это можно, — сказал врач. — Тепло — лучшее лекарство. Разденься…
— He застудить бы, ежели раздеться? — предостерег больной.
— Ничего. Здесь не холодно, — легкомысленно сказал врач. Кочегар, охая и кряхтя, стал раздеваться. Врач мыл руки.
«Хороший врач, — думал кочегар, снимая штаны. — Другой бы подозревать стал — не лодырь ли, а этот внимательный. Только раздевает зря».
Врач положил больного на диван и стал давить пальцами живот.
— Больно?
— Обязательно больно, — сказал кочегар, тихо охая. Врач вдруг усмехнулся, подошел к столу, всыпал какой-то белый порошок в стакан с водой и подал больному.
— Пей все.
Кочегар скосил глаза на стакан и недоверчиво спросил:
— Не повредит?
— Больному лекарство не повредит, — ответил врач.
— А если, скажем, не очень больной? — осторожно спросил кочегар.
Врач снова усмехнулся.
— Пустяки, — сказал он. — У здорового человека судороги вызовет… Легкое отравление… Особенно не повредит.
Больной поставил стакан на стол и сказал:
— Сейчас мне будто полегче стало. Не сильно болит. Не повредило бы.
— Как хочешь, — сказал врач.
Он сел за стол и велел позвать следующего.
— А бумагу мне? — спросил Жуков, надевая штаны.
Иди, иди, — сказал врач. — Бумаги не будет. Здоров.
Василий Иванович нахмурился и вышел из кабинета.
«Черт хромой, — думал кочегар. — Не дает — не надо. Просить не буду. А три-то часа в приемной я просидел, не работал. Накось, выкуси!..»
Поп Иван Боголепов сидел за столом и с унылым видом пил четвертый стакан чаю. Потом вздохнул, расчесал гребешком бороденку и сказал попадье:
— Так вот, я и говорю, мать, — дела плохие. Делишки не веселят.
— Какое же тут веселье? — сказала попадья.
— Веселья никакого, — согласился поп. — Приход ужасно какой развращенный. В Бога не особо веруют… Храм посещают редко… Вообще предпочитают зрелища легкие и приятные.
— Давеча шесть человек было в храме, — сказала попадья.
— Да-с, — продолжал поп, — шесть человек. А почему такое? А ты задай себе, мать, вопрос с ответом — почему это такое происходит? Нуте-ка? А я знаю. Я все понимаю. Нужна народная церковная реформа. Назрела реформа. Надо, чтоб в церкви созвучие эпохи наблюдалось, чтоб и служба была заманчивая, и проповеди легкие. И чтоб все было легко и приятно, чтоб народ с интересом в храм шел.
— Можно просвирки выдавать… Чтоб бесплатно, — предложила попадья.
Поп подумал слегка.
— Просвирки нельзя, — сказал он. — Это и дорого будет, и верующие, кроме того, обманывать станут. Ловчиться будут на много просвирок… Мальчишки, кроме того, шум подымут… Тут иное нужно. Я вот, мать, хоть и верующий человек, а понимаю, чего требуется народу. Бог, конечно, материя отвлеченная. Бог Богом, а ты чего-нибудь такое-этакое подай, чтоб народ сам повалил к нам… А то давеча синематограф приехал — все в синематограф кинулись. Там любопытней.
Попадья недоверчиво взглянула на мужа.
— Так это что ж, — спросила она, — не картинки ли ты хочешь в храме показывать?
— Не картинки, — сказал поп, — а чего-нибудь такое-этакое, заманчивое… Рассказывать, например, можно что-нибудь легкое из текущей жизни, заместо сухой проповеди… После хор пущай споет что-нибудь крестьянское… После… картинки тоже можно показывать… Из жизни, скажем, святых великомучеников. Какую-нибудь драму, например.
— А иконы? — строго спросила попадья. — Как их это рядом с иконами? Кощунство выйдет.
— Что ж иконы, — сказал поп. — Иконы, мать, ни при чем. Иконы, на худой конец, завесить можно или снять временно. Бог-то везде. Не в иконах… Царские врата можно полотном затянуть. Экран вроде бы. Можно на нем картины световые демонстрировать. Кончил картины — хор пущай в перерывах пропоет… После…
— Позволь, позволь, — с испугом сказала попадья. — Так, это что же? Это что же выходит-то? Это, поп, клуб выходит. Для комсомольцев вроде…
Поп осторожно посмотрел на жену, почесал бороденку и сконфуженно замолчал.
На пивоваренных заводах рабочим для поддержания здоровья выдают по две бутылки пива.
Ну что ж, пущай выдают. Мы не завидуем. Мы только несколько удивлены постановкой этого дела. Оказывается, на некоторых ленинградских заводах пиво выдается особенное — брак. В этом специальном пиве попадаются: щепки, волоса, мухи, грязь и прочие несъедобные предметы.
Любопытная картиночка нам рисуется.
Рабочий варочного отделения Иван Гусев получил две бутылки пива, сунул их в карман и, весело посвистывая, пошел домой.
«Все-таки не забывают нашего брата, — думал Гусев. — Все-таки про наше рабочее здоровье стараются. Ежели, например, цех у тебя вредный — получай, милый, для поддержки две бутылки бесплатно. Ах ты, щедрые люди какие! Ведь это выходит шесть гривен в день… А ежели в месяц — пятнадцать рублей… Ежели в год — двести целковых набегает».
Сколько набегает в десять лет, Гусев не успел высчитать.
Дома Гусева обступили родные.
— Ну что, принес? — спросила жена.
— Принес, — сказал Гусев. — Очень аккуратно выдают. Стараются про наше рабочее здоровье. Спасибо им. Жаль только, пить его нельзя, а то совсем бы хорошо.
— Может, можно? — спросила жена.
— Да нет, опять чего-нибудь в ем плавает.
— А чего в ем сегодня плавает? — с интересом спросил Петька, сын Гусева.
— Сейчас смотреть будем.
Гусев открыл бутылку и вылил пиво в глиняную чашку. Все домочадцы обступили стол, вглядываясь в пиво.
— Есть, кажися, — сказал Гусев.
— Есть! — вскричал Петька с восторгом. — Муха!
— Верно, — сказал Гусев, — муха. А кроме мухи еще че-вой-то плавает. Сучок, что ли?
— Палка простая, — разочарованно сказала жена.
— Палка и есть, — подтвердил Гусев. — А это что? Не пробка ли?
Жена с возмущением отошла от стола.
— Все ненужные вещи для хозяйства, — сердито сказала она. — Палка, да пробка, да муха. Хотя бы наперсток дешевенький попал или бо пуговица. Мне пуговицы нужны.
— Мне кнопки требуются, — ядовито сказала тетка Марья. — Можете обождать с вашими пуговицами…
— Трубу хочу, — заныл Петька. — Хочу, чтоб труба в бутылке…
Во второй бутылке тоже не было ничего существенного: два небольших гвоздя, таракан и довольно сильно поношенная подметка.
— Ничего хорошего, — сказал Гусев, выливая пиво за окно на улицу.
— Ну, может, завтра будет, — успокоила жена.
— Рояль хочу, — захныкал Петька. — Хочу, чтоб рояль в бутылке.
Гусев погладил сына по голове и сказал:
— Ладно, не плачь. Не от меня это зависит — от администрации. Может, она к завтрему расщедрится насчет рояля.
Гусев спрятал пустые бутылки за печку и грустный присел к столу.
А за окном тихо плакал прохожий, облитый густым баварским пивом.
Говорят, что буржуям живется худо. Вздор. Ерунда. Отлично живется.
Я, по правде сказать, и сам раньше сомневался относительно ихней хорошей жизни, но, спасибо, один знакомый управдом рассеял мои сомнения.
— Дом наш не маленький, — начал управдом, — на три улицы выходит. Население людей в нем плотнеющее. Сто квартир. Из них — семьсот жильцов, двести тридцать детей и, кроме того, много домашних животных: кошек, например, собак и курей. Козы тоже есть. Сорок три козы.
А, несмотря на это, дом наш ужасно какой бедный и недоходный.
Все, как на грех, живет в доме мелкий жилец, некрупный в смысле денег — рабочие, скажем, служащие и безработные. А большой ли с них доход? Доход такой, что не только какой-нибудь ремонт, а и водопроводного крантика не починить.
И какая, глядите, полная несправедливость наблюдается! В одном доме хороших жильцов — буржуев — очень множество напихано, а в нашем доме чисто. Всего-навсего единственный один почетный квартирант — торговец Василий Васильевич Кучкин. На нем, голубчике, только и дом держится. А он, шельма, Василь Васильевич, премного это чувствует.
— Я, говорит, вас, чертей, пою и кормлю.
Ну, а мы, действительно, оберегаем его, голубчика. Дышать на него боимся. Дворнику Игнату я велел прямо-таки во фронт становиться, ручки по швам велел ему брать, когда, например, Василь Васильевич по двору проходит.
Окошки тоже ему через неделю моем, безработную поденщицу нанимаем.
Все боимся, как бы он, единственный буржуй наш Василь Васильевич Кучкин, не рассердился на нас и не съехал бы с квартиры.
Бывало, я самолично начищу медную ручку на парадной двери, а он, Василь Васильевич, все же морщит личико.
— Что, говорит, ручка да ручка. Что, говорит, ручек, что ли, я не видел? Я, говорит, единственный буржуй в вашем доме, а вы — ручка… Ванну, говорит, мне становите.
Ладно. Поставили ему ванну. А он, голубчик, все будто скучный ходит, ручки назади держит и носик морщит.
Как увижу я его в такой позе — сердце зайдется. Не надумал бы чего.
— Чего вы, спрашиваю, Василь Васильич, ваше степенство, столь грустные ходите и ручки позади себя держите? Все, говорю, хорошо и прекрасно. Ванну вам поставили, дворник Игнат уважение вам оказывает. Чем, говорю, недовольны?
А он, голубчик, печальным тоном отвечает:
— Что вы, говорит, мне в нос ванну тычете? Плевать, говорит, я хотел на вашу ванну. Меня, говорит, налоги третируют. И вообще, говорит, недоволен я государственной политикой… Вот, говорит, съеду от вас — поплачете.
— Батюшка, говорю, Василь Васильич, побойся Бога… Не иначе, говорю, как это финансовый инспектор третирует. За что ж, говорю, дому-то страдать?
А он руками махает и все стращает: дескать, съеду.
Но все же не съехал. Живет и посейчас. И даже наше уважение принимает.
А живет он у нас больше года. За это время я ужасно как похудел и осунулся. Желтизна у меня даже разлилась. Желчь. Меня жильцы даже узнавать перестали. А которые узнают, те еще издеваются, зачем, дескать, такое уважение мелкой домашней буржуазии оказываю.
А как же не оказывать? Как же его, голубчика, не беречь? А вдруг он, тьфу-тьфу, заболеет?
Он и то однажды заболел. Сегодня еще был здоров, а тут случилась погода мокрая. А он, Василь Васильевич, без галошек был вышедши. Я, конечно, сразу дворника Игната послал с галошками. А Василь Васильич заартачился.
— Пустяки, говорит, не горазд мокро.
Пустяки пустяками, а дом страдай.
Заболел наш Василь Васильевич и слег.
Ну, переполох в доме. Врача вызвали. После — консилиум. А он, голубчик наш, буржуй единственный, при сильном жаре и при расстройстве всего организма капризничает:
— Помру, говорит. Замучили вы меня, черти. Пущай весь дом пропадает и рушится.
Но помереть ему не удалось. Отстояли. Поставили его на ноги.
А теперь желаем его на черноморское побережье отправить для полного поправления здоровья. А то он, голубчик, еще кашляет и носик у него заложен.
Только бы согласился.
Пелагея была женщина неграмотная. Даже своей фамилии она не умела подписывать.
А муж у Пелагеи был ответственный советский работник. И хотя он был человек простой, из деревни, но за пять лет житья в городе поднаторел во всем. И не только фамилию подписывать, а черт знает, чего только не знал.
И очень он стеснялся, что жена его была неграмотной.
— Ты бы, Пелагеюшка, хоть фамилию подписывать на училась, — говорил он Пелагее. — Легкая такая у меня фамилия, из двух слогов — Кучкин, а ты не можешь… неловко…
А Пелагея, бывало, рукой махнет и отвечает:
— Ни к чему, дескать, мне это, Иван Николаевич. Годы мои постепенно идут. Рука специально не гнется. На что мне теперь учиться и буквы выводить? Пущай лучше молодые пионеры учатся, а я и так до старости доживу.
Муж у Пелагеи был человек ужасно какой занятой и на жену много времени тратить не мог. Покачает он головой — эх, дескать, Пелагея, Пелагея…. И замолчит.
Но однажды все-таки принес Иван Николаевич специальную книжку.
— Вот, — говорит, — Поля, новейший букварь-самоучитель, составленный по последним методам. Я, говорит, сам буду тебе показывать.
А Пелагея усмехнулась тихо, взяла букварь в руки, повертела его и в комод спрятала — пущай, дескать, лежит, может, потомкам пригодится.
Но вот однажды днем присела Пелагея за работу. Пиджак Ивану Николаевичу надо было починить, рукав протерся.
И села Пелагея за стол. Взяла иголку. Сунула руку под пиджак — шуршит что-то.
«Не деньги ли?» — подумала Пелагея.
Посмотрела, — письмо. Чистый такой, аккуратный конверт, тоненькие буковки на нем, и бумага вроде как духами или одеколоном попахивает. Екнуло у Пелагеи сердце.
«Неужели же, — думает, — Иван Николаевич меня зря обманывает? Неужели же он сердечную переписку ведет с порядочными дамами и надо мной же, неграмотной дурой, насмехается?»
Поглядела Пелагея на конверт, вынула письмо, развернула — не разобрать по неграмотности.
Первый раз в жизни пожалела Пелагея, что читать она не может.
«Хоть, — думает, — и чужое письмо, а должна я знать, чего в нем пишут. Может, от этого вся моя жизнь переменится, и мне лучше в деревню ехать, на мужицкие работы».
Заплакала Пелагея, стала вспоминать, что Иван Николаевич, будто, переменился в последнее время, — будто он стал об усишках своих заботиться и руки чаще мыть.
Сидит Пелагея, смотрит на письмо и ревет белугой. А прочесть письма не может. А чужому человеку показать совестно.
После спрятала Пелагея письмо в комод, дошила пиджак и стала дожидать Ивана Николаевича. И когда пришел он, Пелагея и виду не показала. Напротив того, она ровным и спокойным тоном разговаривала с мужем и даже намекнула ему, что она не прочь бы поучиться, и что ей чересчур надоело быть темной и неграмотной бабой.
Очень этому обрадовался Иван Николаевич.
— Ну и отлично, — сказал он. — Я тебе сам буду показывать.
— Что ж, показывай, — сказала Пелагея.
И в упор посмотрела на ровные, подстриженные усики Ивана Николаевича.
Два месяца подряд Пелагея изо дня в день училась читать. Она терпеливо по складам составляла слова, выводила буквы и заучивала фразы. И каждый вечер вынимала из комода заветное письмо и пыталась разгадать его таинственный смысл.
Однако, это было очень нелегко.
Только на третий месяц Пелагея одолела науку.
Утром, когда Иван Николаевич ушел на работу, Пелагея вынула из комода письмо и принялась читать его.
Она с трудом разбирала тонкий почерк, и только еле уловимый запах духов от бумаги подбадривал ее.
Письмо было адресовано Ивану Николаевичу.
Пелагея читала:
«Уважаемый товарищ Кучкин!
Посылаю вам обещанный букварь. Я думаю, что ваша жена в два-три месяца вполне может одолеть премудрость. Обещайте, голубчик, заставить ее это сделать. Внушите ей, объясните, как, в сущности, отвратительно быть неграмотной бабой.
Сейчас, к этой годовщине, мы ликвидируем неграмотность по всей Республике всеми средствами, а о своих близких почему-то забываем.
Обязательно это сделайте, Иван Николаевич. С коммунистическим приветом
Мария Блохина».
Пелагея дважды перечла это письмо и, скорбно сжав губы и чувствуя какую-то тайную обиду, заплакала.
Конторщик Сережа Колпаков несколько дней ходил как ошалелый.
Он дважды побывал на городской телефонной станции и солидно и обстоятельно расспросил там о стоимости телефонного аппарата и об условиях установки.
Все было крайне дешево и вполне доступно.
В третий раз Сережа Колпаков пришел на городскую станцию с твердой решимостью заключить условие. Он в третий раз направился в справочное бюро и, чтобы не обмишуриться, вновь принялся солидно расспрашивать о ценах. Кроме того, Сережа пытался еще поговорить о новейших открытиях в телефонном деле, но справочная девица, черствая и сухая эгоистка, погрязшая в своих бумажонках, довольно холодно отнеслась к научным открытиям и даже ехидным тоном попросила не мешать общественной работе.
Тогда Сережа Колпаков, раздосадованный в лучших своих идеях, вынул бумажник, хлопнул им по столу и громко заявил, что он и сам служит в учреждении и отлично понимает, что значит мешать человеку. Но, к сожалению, он должен помешать.
Тут Сережа Колпаков сделал несколько надменное лицо и сказал, что он немедленно желает заключить договор.
Сережу направили к заведывающему, и через полчаса договор был заключен.
— Только, пожалуйста, — говорил Сережа заведывающему слегка дрожащим голосом, — очень прошу поторопиться, уважаемый товарищ. Я занятой, обремененный человек. Мне каждая секунда дорога.
На улицу Сережа Колпаков вышел иным человеком. Он шел солидным медленным шагом, слегка иронически посматривая на прохожих.
— Свершилось, — шептал Сережа Колпаков. — Долгожданная мечта исполнилась. Наконец-то у Сергея Ивановича Колпакова — телефон. Сергей Иванович Колпаков, служащий восьмого разряда, включен, так сказать, в общую сеть жизни. Сергей Иванович Колпаков, служащий и советский гражданин, — настоящий, истинный европеец с культурными навыками и замашками.
Сергей Иванович снял шляпу, вытер пот со лба и, думая о пользе телефонного дела и вообще о человеческом гении, направился тем же медленным шагом на службу.
Несколько дней прошли как в тумане.
Сергей Иванович мысленно представлял себе, где он поставит телефон. То ему хотелось сделать по-европейски у кровати, то, напротив того, — у стола. Сережа вслух возражал себе, горячился, однако к какому-нибудь результату не пришел.
Но вот наконец наступил торжественный день. На квартиру явился человек с сумкой и с аппаратом, и весело спросил:
— Где присобачить?
Сережа Колпаков молча, дрожащей рукой показал на стену, у кровати.
И вот телефон поставили.
Сережа Колпаков прилег на кровать, с восхищением посматривая на новый, блестящий аппарат. Потом сел, взял трубку и позвонил.
— Группа «А»? Проба…
Телефонная девица что-то пробурчала, но Сережа не слышал. Он медленно, каждую секунду ощущая в руке трубку, повесил ее и дал отбой. И снова с восторгом откинулся на подушку.
Почти два часа лежал Сергей Колпаков на кровати, не отрывая глаз от блестящей коробки. Потом решил позвонить снова.
Он мысленно стал перебирать в памяти своих знакомых. Однако знакомых было мало. И телефонов у них не было.
Тогда с некоторым даже испугом стал Сережа Колпаков думать и подыскивать хоть какой-нибудь телефон, хоть какое-нибудь место, куда бы можно было позвонить. Однако и места такого не было.
Сережа вскочил с кровати, схватил телефонную книжку и лихорадочно стал ее перелистывать — звонить было некуда.
Тогда Сережа Колпаков позвонил в Коломенскую пожарную часть.
— Что? — спросил чей-то сиплый голос. — Горит?
— Горит, — уныло сказал Сережа. Он повесил трубку и лег на постель.
Вечером Сережу Колпакова арестовали за хулиганство.
Многое я перепробовал в своей жизни, а вот циркачом никогда не был.
И только однажды публика меня приняла за циркача-трансформатора.
Не знаю как сейчас, а раньше ездили по России такие специалисты-трансформаторы. Они скажем, выходили на эстраду, почтительнейше раскланивались с публикой, затем, убравшись на одно мгновение за кулисы, снова появлялись, но уже в другом костюме, с другим голосом и в другой роли.
Вот за такого трансформатора однажды меня и приняли.
Это было в 20-м или 21-м году.
Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба.
Мы решили объехать с пестрой музыкально-литературной программой ряд южных советских городов.
Мы хотели своим «чистым искусством» заработать кусок ржаного солдатского хлеба.
И в конце сентября, снабженные всякими мандатами и документами, мы выехали из Питера в теплушке, взяв направление на юго-восток.
Ехали долго.
В дороге подробно распределили свои роли и продумали программу.
Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером — имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
Засим я с юмористическими рассказами. И, наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
Программа была составлена замечательно.
— Товарищи! — говорил имажинист. — Мы первые в Советской России на верном пути. Мы сознательно снижаемся до масс, мы внедряемся в самую гущу. Этой программой мы докажем, что чистое искусство не пропадет. За нами стоит народ.
Пианистка Маруся молча слушала и, для практики, пальчиками на своих коленях разыгрывала какой-то сложный мотив.
Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
А поэт Дмитрий Цензор говорил мечтательно:
— Чистое искусство народу необходимо… Нам понесут теплые душистые караваи хлеба, цветы, вареные яйца… Денег мы не возьмем. На черта нам сдались деньги, если на них ничего сейчас не купишь…
Наконец, 29-го числа мы приехали в небольшой провинциальный дождливый город.
На станции нас приветливо встретил агент уголовного розыска. Он долго и внимательно читал наши мандаты, потом взял под козырек, шутливо приветствуя этим русскую литературу.
Он нам по секрету сообщил, что он и сам из интеллигентных слоев и что он в свое время окончил два класса местной женской прогимназии и что поэтому он и сам не прочь, между двумя протоколами, побаловаться чистым искусством.
На наш литературный вечер он обещал непременно прибыть.
Мы остановились у Марусиных знакомых.
Первые дни прошли в необыкновенных хлопотах и в беготне.
Нужно было достать разрешение, получить зал, осветить его и сговориться с устроителем.
Устроитель был тонкий и ловкий человек. Он категорически уперся на своем, говоря, что чистая поэзия вряд ли будет доступна провинциальной публике, и поэтому необходимо разжижить нашу программу более понятными номерами — музыкой, пением и цирком.
Это, конечно, очень портило нашу программу. Однако спорить мы не стали — иного выхода не было.
Вечер был назначен на завтра в бывшем купеческом клубе.
30-го сентября, в 8 часов вечера, мы, взволнованные, сидели за кулисами в специально отведенной для нас уборной.
Зал был набит до последнего предела.
Человек сто красноармейцев, множество домашних хозяек, городских девиц, служащих и людей всевозможных свободных профессий ожидали с нетерпением начала программы, похлопывая в ладоши и требуя поднятия занавеса.
Первым, как помню, выступало музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнималась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако, одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланивался, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном сомнении — аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вскакивала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
— Ловко! — кричал кто-то. — Ловко, братцы, запущено!
— Ах, сволочь! — визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
— Ах, сволочь, едят его мухи!
— Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
— Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота. Он говорил, что он только вчера приехал из Питера, не осмотрелся еще в этом городе и не свыкся с такой аудиторией.
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако, дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань — потрясли все зало.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики ринулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни одного слова, простоял так минут пять. Затем покачнулся, открыл рот и, почти неживой, вполз обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения.
Мы, совершенно потрясенные, забились в своей уборной и сидели, прислушиваясь к публике.
Наш устроитель ходил вокруг нас, с испугом поглядывая на наши поникшие фигуры.
Имажинист, скорбно сжав губы, в страшной растерянности сидел на диване, потом откинул свои волосы назад и твердо сказал:
— Меня поймут через пятьдесят лет. Не раньше. Мои стихи не доходят. Это я теперь вижу.
Маруся Грекова тихо плакала, закрыв лицо руками.
Лирический поэт стоял в неподвижной позе и с испугом прислушивался к крикам и реву.
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Однако, крики не смолкали.
Вдруг послышался топот бегущих ног за кулисами и в нашу уборную ворвалось несколько человек из публики.
— Просим! Просим! — радостно вопил какой-то гражданин, потрясая руками.
Мы остолбенели.
Тихим, примиряющим голосом устроитель спросил:
— Товарищи… Не беспокойтесь… Не волнуйтесь… Все будет… Сейчас все устроим… Вы что хотели?
— Да который тут выступал, — сказал гражданин. — Публика очень даже требует повторить. Мы, как делегация, просим… Который тут сейчас с переодеванием, трансформатор.
Вдруг в одно мгновение всем стало ясно. Нас четверых приняли за трансформатора Якимова, выступавшего в прошлом году в этом городе. Сегодня он должен был выступить после нас.
Совершенно ошеломленные, мы механически оделись и вышли из клуба.
И на другой день уехали из города.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт — мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.
Однако, цветов, вареных яиц и славных почестей мы так и не получили от народа.
Придется ждать.
— Папаша мой, надо сказать, был торговцем, — сказал Иван Иванович Гусев. — При царском режиме папаша торговали в Дерябинском рынке… Ну а теперича через эту папашу мне форменная труба получается. Потому не приткнуться. Не берут в государственную службу. Что касается свободных профессий или там какого отхожего промысла, то этого тоже не горазд много.
Мне вот случилась на днях работишка, вроде отхожий промысел, — не сумел воспользоваться.
А промысел этот предложила девица одна. Кет — заглавие. Соседка. Рядом жили.
Так — ее комната, а так — моя. А перегородка тоненькая. И насквозь все слышно: и как девица домой к утру является, и как волосики свои на щипцах завивает, и как пиво пьет, и как с кавалерами на денежные темы беседует. Все насквозь слышно, только что выражения лица не видать.
А раз утром девица встала и стучит кулаком в стенку.
— Эй, говорит, мон шер, нет ли у вас спичек?
— Как же-с, — отвечаю через стенку, — есть. Я, говорю, хотя и безработный и питаюсь не ахти как, но, говорю, спички есть. Взойдите.
Является. В пенюаре, в безбелье, и туфельки кокетливо надеты на босу ногу.
Здравствуйте, говорит. Мне завиться нужно, а спичек-то и нет. Я, говорит, сейчас верну вам ваши спички.
Да уж, говорю, пожалуйста. Я, говорю, человек безработный, без образования, мне, говорю, не по карману спичками швыряться.
Слово за слово — разговорились.
— На какие шиши, спрашиваю, живете и почем за квадратную сажень вносите?
А она на прямой вопрос не отвечает и говорит двусмысленно:
— Раз, говорит, вы человек безработный и голодуете, то, говорит, могу вам от чистого сердца работишку предоставить.
— Какую же, спрашиваю, работишку?
— Да, говорит, альфонсом.
— Можно, говорю, объяснитесь, говорю, короче.
— А очень, говорит, просто. Ежели, говорит, я в ресторан одна явлюсь — мне одна цена, а ежели я с мужчиной и мужчина вроде родственника, то цена мне другая и повышается. Вот, говорит, мы и будем вместе ходить. Вместе придем, посидим, а после вы вроде заторопитесь: — ах, дескать, Кет, у меня, может, мамаша больна, мне идти нужно. А через час придете. Ах, дескать, Кет, вот и я, не пора ли нам, Кет, домой тронуться?
— Только и всего? — спрашиваю.
— Да, говорит. Принарядитесь только получше. Пенсне на нос наденьте, если есть. Сегодня мы и пойдем.
— Можно, говорю, работа не горазд трудная.
— И вот к вечеру оделся я. Пиджак надел, свитер. Пенсне на нос прилепил — откуда-то она достала. И пошли. Входим в ресторанное зало. Присаживаемся к столику. Я говорю:
— Дозвольте очки снять. Ни черта, с непривычки, не вижу и могу со стула упасть.
А она говорит:
— Нет. Потерпите.
Сидим. Терпим. Жрать нестерпимо хочется, а вокруг жареных курей носят, даже в носу щекотно. А она мне шепчет в ухо:
— Пора, говорит, уходите.
Я встаю, двигаю нарочно стулом.
— Ах, говорю, Кет, я тороплюсь, вуаль-вуаля, у меня, говорю, может, родная мама захворала. Вы тут посидите. Я за вами приду.
А она головой кивает, дескать, ладно, катитесь.
Снял я очки и вышел на улицу.
Полчаса походил по улице, замерз как собака, губа на губу не попадает.
Возвращаюсь назад. Гляжу: сидит моя девица за столиком, палец-мизинец отодвинула и жрет что-то. А рядом буржуй к ней наклонился и шепчет в ушную раковину.
Подхожу.
— Ах, говорю, вот и я. Не пора ли, говорю, Кет, нам с вами домой тронуться?
А она:
— Нет, говорит, Пьер, я, говорит, еще посижу немного со знакомой личностью. А вы идите домой.
— Ну, говорю, как хотите. Я и один пойду.
Потоптался я, потоптался, а уходить неохота. И жрать к тому же хочется это ужасно как.
— Вот, говорю, я сейчас пойду, только, говорю, присяду на минуточку по-родственному и как альфонс. Замерз как собака.
Она мне глазами мигает, а мне ни к чему. Посижу, думаю, и уйду. Не просижу, думаю, ихние стулья. Сел и сижу. А буржуй сконфузился и перестал шептать. Я говорю:
— Вы не стесняйтесь… Я ейный родственник, шепчитесь себе на здоровье.
А он:
— Помилуйте, говорит, не желаете ли портеру выкушать?
— Можно, говорю. Отчего, говорю, родственнику портеру не выпить. Пожалуйста.
Выпил я портеру и захмелел вдруг — с голоду, что ли. Принялся чью-то котлету есть.
— Не будь, говорю, я родственником, не стал бы я эту котлетину есть. Ну а родственнику отчего не съесть? Родственнику глаз да глаз нужен.
— Помилуйте, — говорит буржуй. — Это что за намеки вы строите?
— Да нет, говорю, какие же намеки? Тоже, говорю, ихнее дамское дело, каждый обмануть норовит. Глаз да глаз нужен.
— То есть, говорит, как обмануть? Как понимать ваши слова?
— Да уж, говорю, понимайте, как хотите. Мне, говорю, некогда объясняться. Мне торопиться надо. А уж вы, будьте любезны, расплатитесь по-настоящему с ней, без обману.
Надел я пенсне на нос, поклонился всем вежливо и вышел.
А теперича девица Кет в морду лезет.
Этак на каждый промысел и морды не напасешься.
Пошла я, между прочим, в погреб. Взяла, конечно, горшок с молоком в левую руку и иду себе.
Иду себе и думаю:
«Паутина, думаю, в угле завелась. Сместь надо».
Повела я поверху головой, вдруг хресь затылком об косяк. А косяк низкий.
А горшок хресь из рук. И текеть молоко.
А в глазах у меня мурашки и букашки, и хресь я тоже об пол. И лежу, что маленькая.
После пришла в себя.
«Так, — думаю, — мать честная, пресвятая. Едва я, думаю, от удара не кончилась».
Пришла я домой, голову косынкой обернула и пилюлю внутрь приняла. Пилюли у меня такие были… И живу дальше.
И начало, милые, с тех пор у меня дрожать чтой-то в голове. И дрожит, и болит, и на рвоту зовет.
Сегодня, например, голова болит, завтра я блюю. Завтра блюю, послезавтра обратно — голова болит. И так она, сукин сын, болит, что охать хочется и на стену лезть.
Ладно. Болит она, сукин сын, месяц. И два болит. И три болит. После Авдотья Петровна ко мне заявляется и пьет кофий.
Сем-пересем. Как, и чего, и почему. А я и говорю ей:
— Голова-то, говорю, Авдотья Петровна, не отвинчивается — в карман не спрячешь. А если, говорю, ее мазать, то опять-таки — чем ее мазать? Если куриным пометом, то, может, чего примешивать надо — неизвестно.
А Авдотья Петровна выкушала два стакана кофия, кроме съеденных булок, и отвечает:
— Куриный, говорит, помет или, например, помет козий — неизвестно. Удар, говорит, обрушился по затылку. Затылок же — дело темное, невыясненное. Но, говорит, делу может помочь единственное одно лицо. А это лицо — ужасно святой жизни старец Анисим. Заявись между тем к нему и объяснись… А живет он на Охте. У Гусева.
Выпила Авдотья Петровна еще разгонный стакашек, губы утерла и покатилась.
А я, конечно, взяла, завернула сухих продуктов в кулек и пошла на другой день к старцу Анисиму. А голова болит, болит. И блевать тянет. Пришла.
Комната такая с окном. Дверь деревянная. И народ толкется. И вдруг дверь отворяется, и входит старец святой Анисим.
Рубашка на нем сатиновая, зубы редкие, и в руках жезло.
Подала я ему с поклоном сухими продуктами и говорю, как и чего. А он вроде не слушает и говорит загадками:
— На бога надейся, сама не плошай… Не было ни гроша, вдруг пуговица…
А кулек между тем взял и подает своей сиделке.
— Анисим, — говорю, — не замай. Либо, говорю, кулек назад отдай, либо объясни ровней, как и чего.
А он скучным взором посмотрел и отвечает:
— Все, говорит, мы у бога на примете… Чем ушиблась, тем и лечись.
«Ах ты, — думаю, — клюква! Чего ж это он говорит такое?»
Но спорить больше не стала и пошла себе.
Дома думала, и плакала, и не решалась загадку разгадать. А после, конечно, решилась и стукнулась. Стукнулась затылком о косяк, и с катушек долой — свалилась. И «мя» сказать не могу.
А после свезли меня в больницу…
И что ж вы думаете, милые мои? Поправилась. Слов нет: башка по временам болит и гудит, но рвоту как рукой сняло…
Заведывающая детским домом вызвала к себе няню Еремеевну и официальным тоном спросила:
— Ты, Еремеевна, какие сказки рассказываешь детям?
— А какие сказки, — сказала Еремеевна, — разные сказки. Давеча вот про медведя сказывала… Про козла еще сказка такая есть…
— Завтра праздник, — сказала заведывающая, — Октябрьская годовщина… Надо, няня, что-нибудь рассказать детям про революцию…
— Ась?
— Что-нибудь революционное, — сказала заведывающая. — Что-нибудь, няня, героическое о революционном прошлом… Ну, воспоминания, что ли…
Няня сердито высморкалась в конец праздничного передника и с обидой сказала:
— Я этого не знаю… Я, матушка Елена Семеновна, политграмоту не сдавала… Не знаю, что к чему и почему… И, может, не поймут дети, трехлетние-то…
— Поймут, — строго сказала заведывающая. — Про революцию дети поймут. Они нам смена…
Няня еще раз с обидой высморкалась в передник и ушла, бормоча:
— Ладно… Рассказать можно… Язык, он без костей. А только, мать моя, я не ответчик, ежели дети испужаются…
Вечером, собрав детвору вокруг себя, няня уселась в кресло и начала рассказывать.
— Дак вот я и говорю, детишки-ребятишки, — начала няня. — В некотором царстве, в некотором государстве произошла эта самая, значится, революция.
На сегодня она, скажем, произошла, а назавтра в некотором царстве бегит ко мне Митюшка мой… Он в Балфлоте служит. Ладно, бегит… Беги, думаю. Христос с тобой. Беги, сынок. Надо же и нам повидаться.
Ну, ладно. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Бегит, значится, мой сынок Митюшка, а под мышкой у него полбуханки хлеба.
Ну, говорит, мамаша, радуйся. Произошла, говорит, в некотором царстве, в некотором государстве эта, значится, революция.
Слава, говорю, тебе, господи Христе, Боже наш. Не сухой ли, говорю, хлеб-то?
А в те дни, детишки-ребятишки, в этом царстве гражданам мало-мало хлебушка выдавали… Кому, значится, четверка, кому осьмушка, а кому и полфунта синьки или пузырек уксусной эссенции.
«Вот, думаю, спасибо, что Митюха заместо хлеба синьки не принес. Неинтересно, думаю, ее кушать в такие дни».
И навалилась я, значится, на хлеб и шамаю. И гляжу — Митюшке все на месте не сидится, и все он колбасится.
— Ну, говорит, прощайте, мамаша, кушайте, а мне бежать надо.
Перекрестила я его, а сама все хлеб шамаю. А Митюша от креста отмахнулся и бегит.
После пошамала я — охота водички испить.
Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.
Пошла я на кухню, крантик верчу, а воды нетути — трубы лопнули.
Ну, думаю, спасибо, что хлеб еще есть. А то, думаю, неинтересно синьку жевать.
После, конечно, подхожу свет зажечь. Трык — открываю, а света нет.
Ну, скоро сказка сказывается, да не скоро дела обделываются.
Сижу это я в потемках и хлеб шамаю. А после бегит мой Митюшка с Балфлота и кричит обратно:
— Ну, кричит, мамаша, радуйтесь. Еще, говорит, одна революция произошла.
— Это, говорю, хорошо. Это, говорю, отлично. Может, говорю, вода теперича будет. А то, говорю, неинтересно сухую синьку лопать…
Няня задумалась, покачала головой и стала собираться с новыми мыслями. С мыслями не собралась, а глубоко вздохнула и закончила:
— И произошла это, детишки-ребятишки, еще одна революция. И устроили это в честь ее седьмую годовщину, на манер праздника. И я там была, мед-пиво пила, по усам текло, а в рот не попало.
На лестнице раздался резкий звонок.
Я бросился открывать дверь.
Открыл. И вдруг в прихожую стремительно ворвался человек. Он явно был не в себе. Рот у него был открыт, усы висели книзу, глаза блуждали, и слюна тонкой струйкой текла по подбородку. Пиджак был порван и надет в один рукав.
— Счетчик?! — дико захрипел человек. — Скорей! Где?
Я ахнул с испугу и ткнул пальцем под потолок.
Человек вскочил на столик, раздавил ногой отличную дамскую шляпу и принялся за счетчик.
— Товарищ, — испуганно спросил я, — вы кто же, извиняюсь, будете? Контролер, что ли?
— Контролер, — хрипло сказал человек. — Чичас проверим, и дальше бежать надо…
Контролер спрыгнул на пол, зашиб ногу об угол сундука и, охая, бросился к выходной двери.
— Товарищ… Братишечка, — сказал я, — вы бы присели отдохнуть… на вас лица нет…
Контролер остановился, перевел дух и сказал:
— Фу… Действительно… Запарившись я сегодня… Сто квартир все-таки… Раньше мы шестьдесят проверяли, а теперича восемьдесят надо… А если больше, твое счастье — премия теперь идет… Вот догоню сегодня, ну, до полутораста, и будет… Мне много не надо. Я не жадный.
— Ну и ничего, поспеваете? — осторожно спросил я, поправляя помятую шляпу.
— Поспеваем, — ответил контролер. — Только что публика, конечно, не привыкши еще к повышению производительности. Пугается быстроте… Давеча вот в седьмой номер вбегаю — думали, налетчик. Крик подняли. В девятом номере столик небольшой такой сломал — опять крики и недовольство. В соседнем доме по нечаянности счетчик сорвал — квартирант в морду полез. Не нравится ему, видите ли, что счетчик висит неинтересно. Некрасиво, говорит… Ах, гражданин, до чего публика не привыкши еще! Только что в вашей квартире тихо и благородно…. Шляпенция-то еще держится… Раздавил я ее, что ли?
— Раздавили, — деликатно сказал я, подвязывая на шляпе сломанные перья.
— Да уж эти дамские моды, — неопределенно сказал контролер, укоризненно покачивая головой.
Контролер потоптался у дверей и добавил:
— Беда с этим повышением. Всей душой рвешься, стараешься, а публика некультурная, обижается быстроте… Фу… Бежать надо. Прощайте вам…
Контролер сорвался с места, ударил себя по коленям, гикнул и одним прыжком ринулся на лестницу. Производительность повышалась.
Искусство падает, уважаемые товарищи! Вот что.
Главная причина в публике. Публика пошла ужасно какая неинтересная и требовательная, а неизвестно, что ей нужно. Неизвестно, какой мотив доходит до ее сердца. Вот что.
Я, уважаемые товарищи, много пел. Может, Федор Иванович Шаляпин столько не пел. Пел я, вообще, и на улицах, и по дворам ходил. А что теперешней публике нужно — так и не знаю.
Давеча со мной такой случай произошел. Пришел я во двор. На Гончарной улице. Дом большой. А кто в нем живет — неизвестно по нынешним временам.
Спрашиваю дворника:
— Ответь, — говорю, — любезный кум, какой тут жилец живет?
— Жилец — разный. Есть, — говорит, — и мелкий буржуй. Свободная профессия тоже имеется. Но все больше из рабочей среды: мелкие кустари и фабричные.
«Ладно, — думаю. Кустарь, думаю, завсегда на «Кари глазки» отзывается. Спою «Кари глазки»».
Спел. Верчу головой по этажам — чисто. Окна закрыты, и никто песней не интересуется.
«Так, — думаю. Может, — думаю, в этом доме рабочие преобладают. Спою им «Славное море, священный Байкал»».
Спел. Чисто. Никого и ничего.
«Фу ты, — думаю, — дьявол! Неужели, — думаю, — в рабочей среде такой сдвиг произошел в сторону мелкой буржуазии? Если, — думаю, — сдвиг, то надо петь чего-нибудь про любовь и про ласточек. Потому буржуй и свободная профессия предпочитают такие тонкие мотивы».
Спел про ласточек — опять ничего. Хоть бы кто копейку скинул.
Тут я, уважаемые товарищи, вышел из терпения и начал петь все, что знаю. И рабочие песни, и чисто босяцкие, и немецкие, и про революцию, и даже «Интернационал» спел.
Гляжу, кто-то бумажную копейку скинул.
До чего обидно стало — сказать нельзя. Голос, думаю, с голосовыми связками дороже стоит.
«Но стоп, — думаю. — Не уступлю. Знаю, чего вам требуется. Недаром два часа пел. Может, — думаю, — в этом доме, наверно, религиозный дурман. Нате!».
Начал петь «Господи помилуй» — глас восьмой.
Дотянул до середины — слышу, окно кто-то открывает.
«Так, — думаю, — клюнуло. Открываются».
Окно, между тем, открылось, и хлесь кто-то в меня супом.
Обомлел я, уважаемые товарищи. Стою совершенно прямой и морковку с рукава счищаю. И гляжу, какая-то гражданка без платка в этаже хохочет.
— Чего, — говорит, — панихиды тут распущаешь?
— Тс, — говорю, — гражданочка, за какое самое с этажа обливаетесь? В чем, — говорю, — вопрос и ответ? Какие же, — говорю, — песни петь, ежели весь репертуар вообще спет, а вам не нравится?
А она говорит:
— Да нет, — говорит, — многие песни ваши хороши и нам нравятся, но только квартирные жильцы насчет голоса обижаются. Козлетон ваш им не нравится.
«Здравствуйте, — думаю. — Голос уж в этом доме им не нравится. Какие, — думаю, — пошли современные требования».
Стряхнул с рукава морковку и пошел.
Вообще искусство падает.
Девятая объединенная артель кустарей два года собирала деньги на аэроплан.
И в газетах воззвания печатала, и особые красочные плакаты вывешивала, и дружескую провокацию устраивала. И чего-чего только не делала! Одних специальных собраний устроено было не меньше десятка.
А какой был подъем! Какие были мечты! Планы какие! Сколько фантазии и крови было истрачено на одно лишь название аэроплана!
На собраниях председателя артели буквально закидывали вопросами. Кустари главным образом интересовались: будет ли аэроплан принадлежать всецело Добролету или же он будет являться собственностью артели? И может ли каждый кустарь, внесший некоторую сумму, летать на нем по воздуху?
Председатель, счастливый и возбужденный, говорил охриплым голосом:
— Товарищи, можно! Конечно, можно! Летайте себе на здоровье. Дайте только вот собрать деньги… И тогда полетим… Эх, красота! Простор…
— Главное, что на собственном полетим, — восхищались в артели. — На чужом-то, братцы, и лететь как-то неохота. Скучно на чужом лететь…
— Да уж какое там летанье на чужом, — подтверждали кустари. — На своем, братцы, и смерть красна.
Председатель обрывал отдельные восхищенные выкрики и просил организованно выражать свои чувства.
И все кустари, восхищенные новой идеей и возможностью летать по воздуху, наперерыв просили слова, яркими красками расписывали ближайшие возможности и клеймили несмываемым позором малодушных, не внесших еще на аппарат. Даже секретарь артели, несколько унылый и меланхолический субъект, дважды отравленный газами в царскую войну, на вопрос председателя высказаться по существу говорил:
— Без аэроплана, товарищи, как без рук. Ну на чем лететь прикажете? На столе не полетишь. А тут захотел куда-нибудь полететь — сел и полетел. Только и делов.
Два года артель с жаром и пылом собирала деньги и на третий год стала подсчитывать собранные капиталы.
— Оказалось — семнадцать рублей с небольшими копейками.
На экстренном, чрезвычайном собрании председатель сказал короткую, но сильную речь.
— В рассуждении того, — сказал председатель, — что аэроплан стоит неизмеримо дороже, куда предполагают уважаемые товарищи девать эти вышеуказанные суммы? Передать ли эти суммы Добролету или есть еще какие предложения? Прошу зафиксировать вопрос путем голосования рук.
Голоса разделились.
Одни предлагали деньги внести в Добролет, другие предлагали купить небольшой, но прочный пропеллер из карельской березы и повесить его на стене клуба, над портретами вождей. Третьи советовали закупить некоторое количество бензина и держать его всегда наготове. Четвертые указывали на необходимость произвести ремонт в помещении кухни.
И только несколько человек, из числа явно малодушных, затребовали деньги назад.
Им было возвращено семь рублей.
Остальные десять рублей с копейками решено было передать в Добролет.
Однако казначей распорядился иначе.
В один ненастный осенний вечер казначей артели Иван Бобриков проиграл в карты эти деньги.
На экстренном, чрезвычайном собрании было доложено, что собаку казначея арестуют, имущество конфискуют и вырученные деньги передадут Добролету с отличным письменным пожеланием.
Председатель артели говорил несколько удивленным тоном:
— А на что нам, братцы, собственный аэроплан? В сущности, на кой шут он нам сдался? И куда на нем лететь?
— Да, лететь-то, действительно, как будто и некуда, — соглашались в артели.
— Да я ж и говорю, — подтверждал председатель, — некуда лететь. Передадим деньги в такую мощную организацию, как Добролет. А собственных аппаратов нам не надо.
— Конечное дело, не надо, — говорили кустари. — Одна мука с этими аэропланами.
— Аэроплан не лошадь, — уныло заявил секретарь, — на лошадь сел и поехал, а тут поди попробуй. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин — и пропала машина, пропали народные денежки…
— А главное, лететь-то, братцы, некуда, — с удивлением бормотал председатель.
Закончив вопрос о воздушном флоте и решив деньги передать Добролету, кустари перешли к обсуждению текущих дел. Собрание заволновалось.
Торжество в деревне Максимовке началось с раннего утра.
Сначала всем миром ходили по деревне с флагами и пели «Интернационал», потом, собравшись у пожарного сарая, открыли заседание.
Председатель влез на ступеньки сарая и махнул шапкой.
Общество откашлялось, отсморкалось и затихло. Только с тихим треском там и сям бабы жевали семечки.
— Так вот, братцы, — начал председатель, — пущай ответит общество, надо ли зафиксировать вопрос насчет самогону ай нет?
— Безусловно, надо, — сказало общество.
— А ежели так, — сказал председатель, — то выходит такая штука… Пущай вот ответит еще общество, есть ли у Егорки Гусева лошадь ай нет?
— Нету, — сказали в толпе, — нету у него лошади. Корова, да, действительно есть, а лошадь он пропил, сукин кот.
— Так, — сказал председатель, — пропил он лошадь. Заметьте себе… Дальше, скажем, Митюшка Бочков… Спер он сбрую у Козулихи ай нет? Спер. На какой этот самый предмет или цель спер он сбрую? На самогон… Теперича идем дальше. Лобачев Ванька. Чикнул он ножом Серегу ай нет? Чикнул. Пьяный был… А теперича я спрашиваю общество, отчего это все, беда такая, происходит?
— Да разве мы знаем? — сказали в толпе. — От самогонки, что ли?
— Братцы, — закричал председатель, — конечно, от самогонки! Братцы, враги мы себе ай нет? Не враги! А не враги, так должны мы эту самогонку тово, растово, разэтово? Уничтожить, то есть?
Мужики молчали.
Председатель откашлялся и тихим голосом продолжал:
— Вы, братцы, не обижайтесь. Я против общества не иду. Я самогонку не хаю. Есть в ней вкус, не спорю…
— Конечно, есть! — крикнул кто-то. — Она вкус имеет. Она кровь полирует.
— Не спорю, — сказал председатель. — Вкус она имеет. Ежели, для примера, возьмешь горбушечку, сольцей ее присыпешь, а огурчик в это время на полусогнутой держишь, да нальешь ее в это время в стаканчик, да — хлоп-с… А она, бродяга, струей как брызнет по жилам… А тут огурчиком — джик, горбушечку — хрясь… Отдай все, да мало…
В толпе крякнул кто-то. Два мужика, одергивая штаны, пошли от сарая.
— Стой! — закричал председатель. — Не пущу! Зафиксировать надо… Пущай общество постановит, надо варить ее ай нет?
— Что мир скажет, — уклончиво ответило общество.
— Можно, конечно, не варить, — добавил кто-то. — Можно у соседей брать… Ежели избыток у них.
Председатель вытер мокрый лоб рукавом и хрипло сказал:
— И у соседей не брать! И не варить! И аппаратов не чинить. Потому — враз надо кончать. Потому — одним пальцем блохи не поймаешь… Ась? Братцы, да что ж это? Враги мы себе ай нет?!
Мужики, кряхтя и сморкаясь и жалобясь на свою судьбу, то начинали хвалить напиток, то признавали за ним самые ужасные качества.
И наконец, после двухчасового спора, постановили: «Самогон не варить, аппаратов не чинить и у соседей добром не пользоваться».
Читатель, если ты будешь в тамошних местах, загляни, милый, чего пьют в этой деревне. Не водочку ли, часом, глотают?
Собрание подходило к концу.
Конторщик счетного отделения Сережа Блохин долго откашливался, переступая с ноги на ногу и, наконец, чувствуя, как душа его медленно уходит в пятки, попросил слова.
— Можно. Говори, — сурово сказал председатель.
Сережа влез на возвышение и испуганно взглянул на толпу. Зубы его отбивали мелкую дробь.
— А-ба-ба, товарищи, — сказал Сережа Блохин, лязгая зубами. — Я про это, а-ба-ба, про то… Я, товарищи… предыдущего оратора а-ба-ба…
Одним словом, конторщик Сережа Блохин хотел доложить собранию, что предыдущий оратор неправильно упрекает служащих в шаткости убеждений и в отсутствии терпимой и точной идеологии. Сережа хотел сказать, что не боги горшки обжигают и точная идеология у всех имеется.
Еще Сережа хотел добавить о коллективном строительстве государства, но растерялся, сказал три раза подряд а-ба-ба и сошел с возвышения.
Ну, что ж! Не каждому человеку отпущено красноречие и не каждый рожден для трибуны.
Сережа не был рожден для трибуны, а потому, стерев пот со лба, Сережа ушел с собрания несколько подавленный своим смелым выступлением и своим интересом к общественным задачам.
Сережа шел по улице, размахивая руками, и мысленно громил своих противников.
— Да-с! — мысленно кричал Сережа. — Предыдущий оратор упрекает нас в шаткости… А мы, товарищи, можем животы свои положить на алтарь отечества… Предыдущий оратор личности оскорбляет… Бейте его, товарищи! Хватай те предыдущего оратора! Волоките его с трибуны!..
Домой Сережа Блохин пришел поздно, и дома, глотая холодный суп, делился с женой впечатлениями за день.
— Я, Луша, так и сказал, — говорил Блохин. — Я говорю: свинство упрекать нас в шаткости. Мы, говорю, можем животы свои отдать на алтарь отечества, если государству понадобится. А вы говорите — идеологии у нас нет! Эх, говорю, товарищи!.. Ей-богу, так и сказал…
Жена с беспокойством слушала Сережу, укоризненно покачивая головой.
— Вот ты, Луша, головой махаешь, — сказал Сережа, — пугаешься, небось, зачем это я, дескать, выступаю общественно и обвинительные речи говорю. А ведь нужно же кому-нибудь говорить… Нужно кому-нибудь следить за общественным интересом. А я так и сказал: оставьте, говорю, про нас беспокоиться. Мы, говорю, сами с усами…
— Да брось ты про это распространяться, — обиженно прервала жена. — Ты вот лучше к управдому сходи. Ведь цену-то какую нам на квартиру назначили: четырнадцать рублей назначили…
— Как это? — спросил Сережа. — Почему это четырнадцать? Откуда это, если я служащий? Да ты не путаешь ли?
— Не путаю, — сказала жена. — Список под воротами висит…
— Вот! — сказал Сережа, хватаясь за голову. — Видали, четырнадцать рублей! Да что ж это? Нельзя же так! Я, Луша, на собрании так и сказал: нельзя же, говорю, так, товарищи. Было бы, говорю, за что живот свой класть на алтарь отечества. А то, говорю, и класть-то не за что…
Жена с испугом посмотрела на Сережу и сказала:
— Вот погоди — арестуют тебя за такие эти слова.
— И пущай! — сказал Сережа. — Пущай арестуют. Пущай в Нарымский край сошлют. Я не могу так больше… Мне правда важна… Я так и сказал… Живот, говорю, животом, а правда, говорю, важнее. Не могу, говорю, признавать такое государственное строительство. Фу! Да не путаешь ли ты, Луша? Дай-ка я сбегаю к управдому.
Сережа напялил шапку на голову и бросился из квартиры.
Через пять минут Сережа вернулся, потирая руки.
— Спутал, черт лысый, — сказал Сережа. — Перепутал, говорит… Я ему все отпел. Я говорю: мы за вас, чертей, на общественных собраниях выступаем, участвуем, так сказать, в коллективном строительстве, а вы, говорю, что ж это, уважаемый товарищ?..
— Ну, а он что? — равнодушно спросила жена.
— Ну, а он хвост поджал. Ошибся, говорит. Девять, говорит, рублей с вашей квартиры. То-то, говорю.
Сережа вздохнул с облегчением и принялся за прерванный обед.
Вчера я проходил по Центральному рынку. Гуся к празднику покупал.
Народу уйма.
Мясной ряд явно выглядел именинником. Длинные столы были завалены всякой требухой: бычьими печенками, селезенками и хвостами.
И на всю эту дрянь, даже на телячьи хвосты, находился свой праздничный покупатель.
Покупатель рылся в требухе, подносил товар к носу, нюхал и яростно хаял продукты, понижая их стоимость и достоинство.
Торговцы и торговки подмигивали покупателям, нечеловечески крякали и махали руками, приглашая взглянуть на «выдающий» товар.
Какая-то гражданка перебранивалась с торговкой.
— Эта-то печенка воняет? — возмущалась торговка. — Нос-то у тебя, милая, заложимши. Нос-то ослобони прежде… Потом и дыши на такую печенку. Это бычья первейшая печенка… Дура ты худая после этого. Не с твоим носом такую печенку нюхать…
Гражданка уже поставила корзинку возле себя, рассчитывая дать достойную отповедь зарвавшейся торговке, но в эту минуту у стола появился высокий курчавый парень со сдвинутым на затылок картузом. За парнем почтительно следовали два шкета, хихикая и потирая руки.
Парень остановился у стола, скучным и серьезным взором посмотрел на требуху, подмигнул торговке и сказал громко:
— Да бросьте вы у ей, граждане, покупать. Не видите, что ли? Мужа она своего старого убила, на куски разрубила и к празднику продает остатки…
Кто-то захихикал. Кто-то с сердцем сплюнул в сторону.
Покупательница растерянно посмотрела на парня и отошла от стола, бормоча что-то. Торговка налилась кровью, с диким изумлением взглянула на парня и вдруг разразилась ужасающей бранью.
Парень передернул плечами и, строгий в своей выдумке, пошел дальше. Два шкета, хрюкая от сдавленного смеха, двинулись за ним.
Парень прошел несколько шагов и остановился перед круглой корзиной со свиными окороками, лапами и кусками морды.
Покупатели рылись и в этой корзине.
Торговец, польщенный вниманием потребителя, тонко выкрикивал:
— Кому надо, кому не надо… Кому что, кому ничего!..
Парень посмотрел в корзину и громко сказал:
— Да бросьте вы, граждане, у его покупать! Не видите, что ли? Жену старую убил, на куски разрубил и продает остатки.
Снова кто-то захохотал. Кто-то сконфуженно крякнул.
Торговец всплеснул руками, оглянулся на покупателя, как бы ища защиты, но ничего не сказал.
А парень двинулся дальше.
Я пошел за ним следом, позабыв про гуся.
Парень обошел весь рынок со своей шуткой и, строгий, не улыбающийся, удалился восвояси.
За ним следовали два шкета, буквально давясь от смеха.
На днях я пошел на склад. Дров покупать. Купил полсажени осиновых и думаю с горечью: «И топор, думаю, есть, а наколоть дров некому. А мне самому — здоровье не позволяет…»
А я, действительно, человек слабый, организм у меня городской, кость хрупкая, мелко-мещанская. Иной раз взмахнешь топором — и пугаешься, не сломать бы какой-нибудь нужной части скелета…
«Разоренье, — думаю, — с этими дровами. Придется, думаю, человечка принанять: наколоть и в этаж снести».
И вдруг подходит ко мне тут же, на складе, этакий арапистый гражданин в бабьей шляпке и в штанах ужасно рваного вида. Подходит и докладывает:
— Интересуюсь, говорит, работой. Могу, говорит, колоть, могу пилить и могу в любые этажи носить.
— Можно, — говорю.
Сговорились мы в цене и пошли.
Приходим домой, а хозяйка топора не дает,
— Я, — отвечает, — пятьдесят лет на свете живу. Глаз, говорит, у меня наметанный, и человека я враз вижу. Этот пришедший человек, хотя и симпатичая у него личность, настолько скромно и неинтересно одет, что обязательно топор свистнет. Я, говорит, вдова, на социальном обеспечении, и не могу разбрасываться топорами налево и направо. Я, говорит, топоры не сама делаю.
Обеспечил я хозяйке цену за топор — дала.
Взял мой гражданин топор, поплевал на руку и начал.
Гляжу: ловко так колет — глядеть приятно. Наколет охапочку, крякнет, взвалит на себя и прет кверху.
Он дрова носит, а хозяйка по квартире мечется — вещи пересчитывает — не спер бы, боится.
А сын ее, Мишка, у вешалки польты считает.
«Ax, — думаю, — чертова мещанка!» А сам я пальтишко свое снял, отнес в комнату и газетой прикрыл. «Лучше, — думаю, — газетой прикрыть, чем на глазах пересчитывать — человека обижать».
Гляжу: кончил мой гражданин.
Деньги я ему сполна уплатил и говорю любезно:
— Садитесь, говорю, к столу. Чай будем кушать.
— Нет, — говорит, — спасибо. Бежать надо. Лекция у меня сейчас.
— Ах, — говорю, — скажите на милость, как движется наука и техника! Неужели же, говорю, насчет дров ученые профессора лекции теперича читают?
— Нет, — отвечает, — я студент из вуза. А на дровах работаю для цели питания.
Очень я сконфузился, повесил свое пальто на вешалку, очки на нос надел и говорю любезно:
— Извините, говорю, за бедность мысли — обмишурился.
Хотел я добавить еще какое-нибудь французское или немецкое слово, но с неожиданности перезабыл иностранные языки и замолчал.
Стою и кланяюсь молча.
А он кивнул головой и интеллигентно вышел.
Вот это был единственный случай, когда я студента видел. До этих пор видеть не приходилось. Даже неловко было. Все кричат: студенты, студенты. А я и не знаю, какие это студенты. Потому формы у них нету. Как узнаешь?
Это, граждане, случилось из-за шестеренки.
Лопнула шестеренка. А, может, она и не лопнула, а сломалась. Черт ее разберет! Я в этих семеренках не разбираюсь. Квалификации у меня такой нет, чтоб в этих восьмеренках разбираться.
Ну, так вот, лопнула. И трепальные машины оттого стали. Не могут они, что ли, без этих шестеренок действовать. Не знаю я про это.
А было это, не люблю сплетничать, в текстильном техникуме.
Враз шестеренку где ж найти? Не найти.
А был в техникуме Александр Иванович Смирнов. Инструктор. Очень напористый мужчина и хороший техник.
— Ни хрена, говорит. Я, говорит, в лепешку разобьюсь, а уж шестеренку достану. Мне, говорит, плевое дело — шестеренку достать.
А была недалеко — как ее? — «Красная фабрика». Фамилья директора этой фабрики, не люблю сплетничать, Куликов. А имя и отчество его не знаю. Квалификации такой у меня нет, чтоб все знать.
Вот инструктор Смирнов и побежал до этого директора.
— Одолжите, говорит, свою шестеренку. Наша, говорит, пятеренка лопнула, будь она проклята.
— Нет, — говорит директор, — не могу одолжить. Зуб я имею против вашего начальника. Он у нас, каналья, лебедку зажилил. А шестеренка — да, действительно, есть свободная.
— Позвольте, — говорит инструктор, — общие же интересы. Общее достояние. Вы советские — мы советские. Ваши шестеренки — наши пятеренки…
— Интересы общие, — говорит директор, — а дать не могу. Несимпатичен мне чтой-то ваш начальник.
— Позвольте, — заплакал инструктор, — производству подрыв… Народные соки-денежки текут… Не велите казнить, велите миловать.
— Нету, — сказал директор. — Катитесь колбаской.
И инструктор покатился.
А директор Куликов, не любим сплетничать, показал шиш уходящему инструктору и, пробормотав «видал мин-дал», отвернулся к окну.
А за окном тихо плакало декабрьское небо, поплевывая дождем и снегом на стекло, за которым стоял директор.
Трепальные машины стояли в меланхолической неподвижности.
Примечание «Бегемота». Вы думаете, небось, так просто рассказ, для смеху? Ничего подобного. Факт во всем антураже. Не кто-нибудь — рабкор писал. С тем и съешьте.
Вот говорят, что деньги сильней всего на свете. Вздор. Ерунда.
Капиталисты для самообольщения все это выдумали.
Есть на свете кое-что покрепче денег.
Двумя словами об этом не рассказать. Тут целый рассказ требуется.
Извольте рассказ.
Высокой квалификации токарь по металлу, Иван Борисович Левонидов, рассказал мне его.
— Да, дорогой товарищ, — сказал Левонидов, — такие дела на свете делаются, что только в книгу записывай.
Появился у нас на заводе любимчик — Егорка Драпов. Человек он арапистый. Усишки белокурые. Взгляд этакий вредный. И нос вроде перламутровой пуговицы.
А карьеру между тем делает. По службе повышается, на легкую работу назначается и жалованье получает по высшему разряду.
Мастер с ним за ручку. А раз даже, проходя мимо Егорки Драпова, мастер пощекотал его пальцами и с уважением таким ему улыбнулся.
Стали рабочие думать что и почему. И за какие личные качества повышается человек.
Думали, гадали, но не разгадали и пошли к инженеру Фирсу.
— Вот, говорим, любезный отец, просим покорнейше одернуть зарвавшегося мастера. Пущай не повышает своего любимца Егорку Драпова. И пальцем пущай не щекотит, проходя мимо.
Сначала инженер, конечно, испугался — думал, что его хотят выводить на свежую воду, но после обрадовался.
— Будьте, говорит, товарищи, благонадежны. Зарвавшегося мастера одерну, а Егорку Драпова в другое отделение переведу.
Проходит между тем месяц. Погода стоит отличная. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А любимчик — Егорка Драпов — карьеру между тем делает все более заманчивую.
И не только теперь мастер, а и сам любимый спец с ним похохатывает и ручку ему жмет.
Ахнули рабочие. И я ахнул.
— Неужели же, думаем, правды на земле нету? Ведь за какие же это данные повышается человек и пальцами щекотится мастером?
Пошли мы небольшой группой к красному директору Ивану Павловичу.
— Вы, говорим, который этот и тому подобное. Да за что же, говорим, такая несообразность?
А красный директор, нахмурившись, отвечает:
— Я, говорит, который этот и тому подобное. Я, говорит, мастера и спеца возьму под ноготь, а Егорку Драпова распушу, как собачий хвост. Идите себе, братцы, не понижайте производительность.
И проходит месяц — Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду. Балуют его и милуют, и ручку со всех сторон наперерыв ему жмут. И директор жмет, и спец жмет, и сам мастер, проходя мимо, щекотит Егорку Драпова.
Взвыли тут рабочие, пошли всей гурьбой к рабкору Настану. Плачутся:
— Рабкор ты наш, золото, драгоценная головушка. Ругали мы тебя, и матюкали, и язвой называли: мол, жалобы зачем в газету пишешь. А теперича, извините и простите… Выводите Егорку Драпова на свежую воду.
— Ладно, — сказал Настин. — Это мы можем, сейчас по можем. Дайте только маленечко сроку, погляжу, что и как и почему человек повышается. Хвост ему накручу — будьте покойны.
И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. Птички по воздуху порхают и бабочки крутятся.
А Егорка Драпов цветет жасмином или даже пестрой астрой распушается.
И даже рабкор Настин, проходя однажды мимо, пощекотал Егорку и дружески ему так улыбнулся.
Собрались тут рабочие обсуждать. Говорили, говорили — языки распухли, а к результату не пришли.
И тут я, конечно, встреваю в разговор.
— Братцы, говорю, я, говорю, первый гадюку открыл, я ее и закопаю. Дайте срок.
И вдруг на другой день захожу я в Егоркино отделение и незаметно становлюсь за дверь. И вижу. Мастер домой собирается, а Егорка Драпов крутится перед ним мелким бесом и вроде как тужурку подает.
— Не застудитесь, говорит, Иван Саввич. Погодка-то, говорит, страсть неблагоприятная.
А мастер Егорку по плечу стукает и хохочет.
— А и любишь, говорит, ты меня, Егорка, сукин сын.
А Егорка Драпов почтительно докладывает:
— Вы, говорит, мне, Иван Саввич, вроде как отец родной. И мастер, говорит, вы отличный. И личностью, говорит, очень, говорит, вы мне покойную мамашу напоминаете, только что у ей усиков не было.
А мастер пожал Егоркину ручку и пошел себе. Только я хотел из-за двери выйти, шаг шагнул — рабкор Настин прется.
— А, говорит, Егорушка, друг ситный! Я, говорит, знаешь ли, такую давеча заметку написал — ай-люли.
А Егорка Драпов смеется.
— Да уж, говорит, ты богато пишешь. Пушкин, говорит, и Гоголь дерьмо против тебя.
— Ну спасибо, — говорит рабкор, — век тебе не забуду. Хочешь, тую заметку прочту?
— Да чего ее читать, — говорит Егорка, — я, говорит, и так, без чтения в восхищении.
Пожали они друг другу ручки и вышли вместе. А я следом. Навстречу красный директор прется.
— А, говорит, Егорка Драпов, наше вам… Ну-ка, говорит, погляди теперича, какие у меня мускулы.
И директор рукав свой засучил и показывает Егорке мускулы. Нажал Егорка пальцем на мускулы.
— Ого, говорит, прибавилось.
— Ну спасибо, — говорит директор, — спасибо тебе, Егорка.
Тут оба-два — директор и рабкор — попрощались с Егоркой и разошлись.
Догоняю я Егорку на улице, беру его, подлеца, за руку и отвечаю:
— Так, говорю, любезный. Вот, говорю, какие паутины вы строите.
А Егорка Драпов берет меня под руку и хохочет.
— Да брось, говорит, милый… Охота тебе… Лучше расскажи, как живешь и как сынишка процветает.
— Дочка, говорю, у меня, Егорка. Не сын. Отличная, говорю, дочка. Бегает…
— Люблю дочек, — говорит Егорка. — Завсегда, говорит, любуюсь на них и игрушки им жертвую…
И проходит месяц. Ветры дуют южные. И наводнения не предвидится. А Егорка Драпов цветет, как маков цвет или, скажем, хризантема в саду.
А вчера, проходя мимо, пощекотал я Егорку Драпова.
Черт с ним. Хоть, думаю, и подлец, а приятный человек.
Полюбил я Егорку Драпова.
Фельдшер усмехнулся и пояснил:
— Больных мы, милый, теперича отваживаем. Которые, знаешь ли, мнимые, лодыри или с мелкими медицинскими болезнями — отваживаем. Домой не отпущаем. Потому — профсоюзом строже велено в болезнях разбираться.
— Так я больной же, — сказал Ваня Чижов. — Желудок — болезнь не мелкая. Первейший орган. Сами посудите, гражданин фельдшер.
— Это уж дозвольте науке знать, — ехидно сказал фельдшер. — Первейший это орган или он не первейший, наука в этом вполне разбирается, имейте в виду… Чем болеешь-то? Покажи явные признаки.
Фельдшер меланхолически потрогал живот больного рукой и сказал:
— Объективных признаков нетути. Желудок лояльный. Пуп стоит на месте… Здоров. Ступай себе.
— Братишка, — испуганно сказал Ваня Чижов, — больной же я. Как же это так?
— Валяй, валяй, валяй, — сказал фельдшер. — Не задерживай научных сотрудников. Не приказано науке хороводиться с мелкими болезнями. А у тебя и признаков нету. И пуп на месте. Ходи веселей.
Охнул Ваня Чижов, схватился за живот и побежал в отделение к мастеру.
— Хотя пропуск вы дайте, — сказал Чижов мастеру, — на ногах еле стою — падать хочется.
— Не могу, браток, — сказал мастер. — Теперь которые лодыри, мнимые и прогульщики — борьба с этим. Разве я? Профсоюз борется… Пойми ты, чудак-человек. Не могу. И не проси лучше.
Ваня Чижов снова охнул и, чувствуя острую резь в желудке и испарину на всем теле, побежал рысью к директору. Директор сидел в кабинете и угрюмо подписывал бумаги.
— Товарищ, — робко сказал Чижов. — Болен я… Объелся…
— Все мы понемногу больные, — сказал примирительно директор. — Все мы нездоровые… Я вот тоже ужасно болен. А молчу. Я, погляди, молодцом еще держусь…
— Товарищ… Батюшка… — лепетал Ваня Чижов. — За что же, помилуйте?.. Пуп у меня, действительно, на месте, а внутре режет… Неверующий, а побожиться могу…
Директор печально вздохнул, грустно улыбнулся и добавил:
— Не могу идти против науки. Верю, но не могу. Иди, милый. Иди, дорогой товарищ. Не теряй понапрасну драгоценное время.
Ваня Чижов встал на четвереньки и, не теряя драгоценного времени, пополз в свое отделение.
Вечером Чижова отвезли в больницу. А на другой день хирург, скорбно сжав губы, резал Чижову живот, хотя пуп и стоял на месте.
Началось широкое кредитование. Наконец-то — дождались.
Случилось это так.
В город Астрахань (арбузами славится) прибыл аэроплан.
Ну, натурально, в городе волнение поднялось. Этакий, можно сказать, новейший, летающий, несамогонный аппарат, да в этаком, можно сказать, городе. В Астрахани то есть.
Очень замечательно.
Ну, начались волнения. А в ГСПС тоже начали волноваться.
А дело было к вечеру, делать было нечего. Вот секретарь ГСПС по фамилии (не любим сплетничать) Будников взволновался и говорит:
— Надо лететь. Какая цена полету?
А заведывающий отделом ГСПС — не любим сплетничать — т. Немцев отвечает:
— С рыла по шесть рублей. Хотя и дорого, но можно в кредит.
Дело было к вечеру, делать было нечего. Вот завотделом возьми и махни по всем отделам союза бумаженцию:
«ГСПС рекомендует губотделам союзов открыть кредит лицам, изъявившим желание полетать. Плата с членов ОДВФ — 5 р. и с членов союза — 6 р.».
А в отделах растерялись.
— Это, говорят, не колбаса, чтоб в кредит.
А астраханский райкомвод даже обиделся. И махнул бумажку в ЦК водников, дескать, не колбаса это. Как быть?
А ЦК водников (дело было к вечеру) махнул бумажку в ВЦСПС, дескать, не колбаса это. И можно ли такие нереальные воздушные вещи в кредит? Так и написали:
«Просим сообщить, правильно ли означенное постановление ГСПС о полетах в кредит?»
А ВЦСПС махнуть бумажки некуда. Разве что в «Бузотер». Вот он и махнул. Дескать, разрешите вопрос по существу.
А «Бузотеру» и разрешать нечего. Только что факт констатировать может: началось широкое кредитование.
А касаемо шести рублей с носа, то это рабочему дорого хоть бы и в кредит.
Когда будет по рублю — нам скажите. Полетим за наличные, если ветру не будет.
На днях приехал из деревни Вася Ершов.
Ершовых, конечно, в Советской, как собак нерезаных.
Ну а который мой Ершов — единственный один Василий Иванович — старый опытный спец, в кооперативе продавец и хлебопек, между прочим.
Приехал.
Прожил он в деревне год два месяца у своих родственников. Отдохнул, округлился, жирком налился. Хотел еще дольше жить, да совесть замучила.
«Нет, думает, надо взад вертаться. Довольно саботировать, довольно свое дарованье в землю зарывать. Надо по специальности пожить. А то перед народом как-то неловко и совестно».
Спекли Ершову родственники пирог с капустой. Взял Ершов пирог с капустой. И поехал.
«Обрадуются, думает, в Ленинграде. А, скажут, Василь Иваныч приехал по специальности!»
Приехал мой Ершов. Подыскал местечко.
— Ладно уж, говорит, берите меня, старого опытного спеца. Ваше счастье.
— Можно взять, отвечают. Только в союз запишитесь прежде.
Стукнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Действительно, думает, шляпа я дурная. Перезабыл порядки. Надо же в союз прежде».
Побежал Ершов, Василий Иванович, в союз.
— Здорово, говорит, други! Старый, говорит, опытный спец перед вами. Совесть, говорит, замучила — вот и прибыл. Желаю вновь записаться.
— Можно, — отвечает заведывающий. — Отчего нет? По ступай, браток, на службу и записывайся.
Хлопнул себя Ершов, Василий Иванович, по лбу. «Эх, думает, старый я хрен, чертова мама! Действительно же прежде на службу надо».
Побежал на службу. А ему говорят:
— Раз вы не в союзе — не можем взять.
Побежал Ершов в союз. А ему отвечают:
— Раз вы не на службе — не можем взять. Какой же вы член, если вы не работаете? Сами посудите.
«Действительно, — подумал Ершов, — какой же я член, если я не работаю».
И побежал на службу.
Бегает Василий Иванович Ершов по сие время. Пирог с капустой почти съеден. Чего будет дальше — неизвестно.
А ты, читатель, если увидишь на улицах Ленинграда бегущего человека, на лице которого написано крайнее удивление и испуг, то знай — это и есть мой Ершов, Василий Иванович.
Пожалей его, дорогой читатель! Попал, бедняга, в непромокаемое. Кругом — шестнадцать.
Странные вещи творятся на свете!
В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах и высокий, неведомо где кончающийся купол. В нем тонет густой бас дьякона.
— Придите поклонитеся, — дребезжит молящий голос священника, и бас дьякона вторит и заглушает.
Женщины низко сгибают головы и крестятся, и шепотом повторяют слова моления. В церкви больше всего женщин. Все беднота… Где же богачи молятся?
Вот в этом тусклом углу нищие. Серые, оборванные, с жуткими болезнями и робкими глазами.
Вот старуха нищенка. Ей давно перевалило за восьмой десяток. У ней классический подбородок старости, желтые, вечно жующие губы и неуверенные движения. Старуха поминутно крестится и опускает голову.
Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный. Новенький и блестящий двугривенный.
Старуха давно его заметила. Нужно поднять.
Здесь, в этой бедной церкви, больше пятачка никто не даст. Целый двугривенный! Трудно нагибаться и могут заметить.
Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил. Ближе подойти и потом на колени.
Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени. Земной поклон. Богу и угодникам. Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб. Где же монета?
А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу. Это не двугривенный — это плевок. — Искушение, прости Господи!
Весна 14 года. Москва
Как изящно одет этот офицер! Или его изящество подчеркнуто целым цветником белых, прекрасных женщин?
Или это только кажется, потому что он весело хохочет и слушает жизнерадостную болтовню, без обязательства и логики. Вот той высокой золотой блондинке он, наверное, даже не любовник — он случайный прохожий и милый спутник в дороге.
Он — изящество — нежно целует руку. Но она гневно и зло отдергивает и вытирает руку носовым платочком.
Она рассержена.
А он сконфуженно поворачивается в мою сторону. Какой глупый! Разве можно быть таким скромным и не дерзким.
Боже! — Он без носа, и рана страшной болезни даже не закрыта. Он разлагается. Он — сифилитик.
Мне кажется, что здесь пахнет скверно и покойником, и нежные духи моей соседки только подчеркивают этот безжалостный запах разложения.
Я выйду сейчас на площадку. Или разобью это стекло.
Мне душно.
Кисловодск, июль 14 г.
И только ветер шепнул — куда идешь, прохожий, принц или паяц?
Блестящ и ярок солнечный день, но нелюдим и неровен мой путь. Неровен мой путь, и усыпан он камнями острыми. Это они остро впиваются в ноги.
И вдруг из лесу, что возле дороги, вышла женщина, прекрасная собой, но простоволосая, с глазами темными и как бы безумными. Прекрасна была женщина, и плавны были ее все движения. Плавны были ее все движения, и поступь горделивая и спокойная. Озираясь, она вышла из лесу и увидела меня безумными своими глазами, остановилась и была как бы в нерешительности. Но потом подошла и голосом тихим и задумчивым сказала, и в речи ее было как бы продолжение чего-то давно начатого:
— Я встретила тебя, прости, что я тебя встретила. Много дорог я пересекла, многих и встретила, и многих спросила. Огромная печаль в глазах твоих, отчего это, встречный? Позволь же и тебя спросить то, что давно беспокоит меня и что никто не может объяснить мне: что такое ЖИЗНЬ? Где же сущность и где счастье? Прости, что я так спрашиваю тебя.
И поклонилась низко.
И печальные глаза мои стали еще более печальны:
— Не могу тебе ответить на это, женщина, ибо не дошел я еще до конца дороги своей, а когда дойду, то будет поздно уже. А, впрочем, о счастье скажу тебе:
Много в жизни печального, еще больше грустного, еще больше придуманного. А одно из придуманного — СЧАСТЬЕ. Счастье твое не такое, как мое счастье, а счастье матери твоей, верь, не такое же, как и твое. И разве можно определить это придуманное? Впрочем, у каждой истины есть своя маленькая тайна, и тайна счастья: оно узнается только тогда, когда прошло. И подобно тому, как жемчуг опускали в раствор кислоты, чтобы узнать — настоящий ли он, если растает в растворе — так и ты можешь узнать, счастлива ли ты, пожертвовав своим счастьем. И я печален, печален я, ибо люди все опускали прежде жемчуг свой в кислоту.
Прельстили слова мои женщину. Я сказал:
— Коли так, то возьми меня с собой, обменяй свое одиночество на новый путь со мной. Ведь не будет же этот жемчуг в кислоте?..
И мы пошли.
Божественно ярок день. Сегодня солнце влюблено в землю.
1917 г.
Ты старушка теперь… Ты совсем старенькая, и у тебя нет даже памяти к прошлому. И глаза твои, голубые глаза маркизы, выцвели и печальны.
Ты забыла даже, какой сегодня день. Теперь Рождество, и ты вспомни, сегодня день нашего обручения. Сегодня большой блестящий бал. Сегодня ты — голубая маркиза…
Какая у тебя слабая память! Ты не можешь вспомнить ярко и ясно. А я помню.
О, как я помню все! Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я тебя любил…
Неужели ты не помнишь этот старый и сентиментальный вальс — он тогда был модный и чудный… Я целовал тебя в голубой гостиной, а этот вальс, ты говорила, кружил тебе голову. Какой чудный вальс!
Ты просто не хочешь вспомнить. Или ты боишься воспоминаний?.. Нет, ты, кажется, играла его вчера. Или мне это показалось? Пойди, сыграй. Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке. Или нет, не играй… уже темно… Знаешь что? Пойди одень костюм маркизы. Он у тебя в комнате. Помятый, но нежный еще и душистый. Я видел его вчера. Ты меня прости… я искал его… мне так хотелось вспомнить, какие у тебя были глаза. Пойди же, оденься…
Бедная, она старенькая совсем. Она старее меня стала. А я разве молод? Вон у меня какое дряхлое тело и какие глубокие морщины. Только сердце то же, да мысли прошлые.
Страшная старость. Боюсь ее. Противно мне мое тело. А может быть, я уже и не так стар? Вон какие ясные мысли… Кто скажет мне?
…Нежная маркиза… голубая маркиза… О, к чему эти воспоминания! В них только печаль и печаль. Я не могу без них… Печальная голубая маркиза…
Я помню странный парик: высокий и белый. Мушка на щеке. Когда мы целовались, мушка прилипла к моим губам. Мы смеялись тогда. А этот вальс! Глупый рыдающий вальс. И неужели от музыки кружится голова?
У нее кружилась голова. И она плакала, когда мы прощались. Глупая голубая маркиза!
Что тебе нужно? Ты мне мешаешь… Зачем ты в этом голубом костюме? Ах, ты оделась уже… ты маркиза…
Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках… Подожди, как странно — цвет твоих глаз такой же сейчас. Или это выцвел костюм, как и твои глаза…
Смотри — разорван рукав. Уйди же от меня! Ты смешная и старая в нем…
Ну что же ты плачешь? Уйди же!..
Май 1917 г.
Что-то он скажет. Уж не война ли опять, прости Господи? Уж не новый ли налог или подать какая? Или прихоть новая и каприз чудака? Ведь молод король. А в молодости и глупости…
Бьет барабан где-то далеко и ненужно. Не надо больше! Собрались уж граждане… Вот — молодые и старые. Вот там в коляске везут старика. Вон как торопится женщина… Блуза расстегнута, волосы спутаны… Что из того — лишь бы только поспеть! Здесь есть местечко, здесь видно и слышно. Идите сюда! А что же король? Не видно отсюда. А вот на помосте…
Давят и душно. Толкают сзади. Всякому лестно быть ближе к царю.
А царь по-царски: с грустной улыбкой взмахнул надушенным платком. Стало так тихо. Тихо и жутко. Не давят уж больше.
Что-то он скажет, наш повелитель?
Голос царя для толпы будто создан. Громкий и внятный. Понятно им всем, даже тому старику, что в коляске.
— Граждане и дети и вы, солдаты, слушайте волю мою: хочу жениться. Опять жениться, но не на принцессе крови, как раньше, а на одной из вас.
И смотрит на женщин.
— Ах, это мило! Ах, какой душка! Нужно поправить скорей волосы. Нет даже пудры. Не знали же, право, новый каприз короля!
— Душка-соседка, дайте мне шпильку. Платье помято. Ах, рваный чулок! Ах, как обидно!..
Король не окончил. Платком опять машет.
— Слушайте дальше меня. Граждане, найдите жену мне, найдите такую, у которой есть то, что нет у других. Пусть будет дама, не важно мне это, только чтоб было Новое в ней. Красавиц не нужно. Красота так обычна. Не нужно умных — ум для мужчин. Найдите, что ново и что необычно и то, что не видел я никогда. И в награду… Награда — полцарства.
Король замолчал. Секунда молчания. Ахнули граждане… Говорят и кричат… И смотрят на женщин и ждут от них слова. В том королевстве женщины глупы:
— А мы почем знаем? Это нам ново. Спросите у жен.
Толпа расходилась… Это задача! Какую же женщину царю отыскать?
На улицах давка, все окна раскрыты, и до ночи слышались крики и брань.
А ночью граждане у жен и любовниц требуют правду:
— Что необычно у вас и что ново? Скажите, что женщины редко имеют? Вот так задача! Ума не нужно, красоты тоже. А ласки у всех одинаковы, право. Нет большой разницы и в толстой, и в тонкой. Блондинки любят, как и брюнетки. Рыжие тоже. Может быть, вкусно готовить пирог? Или брачное ложе как-нибудь ново стелить? Нет, это глупо и страшно обычно…
Не знали мужчины. Прожили мало или жизнь незнакома.
Не знали и жены. Откуда им знать?
В том королевстве от них не искали ничего, кроме ласки. И жить было просто. Поцелуи и ласки, дети и тряпки. Откуда же знать? После той ночи мужчины почаще стали любовниц менять. Ищут, что ново. А все так обычно. Женщины все друг на друга похожи…
Жены в загоне… Чего уж — старые. Нового в них не найдешь! В месяц — 30 любовниц! Полцарства не шутка.
На окраине города — белый замок… Замок вассала Огумы. Замок старинный, как род Огумы. Много легенд сложилось о нем.
Огума молод. Женат на красавице Геде. Отчего так замок мрачен всегда? Гостей не бывает, и окна закрыты. И сад тенистый травой порос. В замке богатство. Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду. Но все как-то мрачно! Отчего же так мрачно? Будто печать печали повсюду… Болтают люди — нельзя всему верить… Налево внизу покои Огумы, направо — красавицы Геды. Почему же не вместе? Ведь это не стыдно? Огума женат уже год.
Холопы и люди болтают так много… Никто не видел их вместе…
Болтают, как дети, — нельзя же им верить!
В том королевстве ночи ужасны: долги и мрачны… Как мрачен король в эти дни.
Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда. Погоня напрасна. Можно ли верить наемным холопам? Может быть, их подкупила она. Красавица Геда (кто бы мог думать?) бежала к царю во дворец.
— Пустите к царю, я нашла, что он хочет!
Собрались министры и люди, холопы…
— Нет, уже поздно. Нельзя к королю. А что вам угодно? И кто вы такая? Невесту нашли? Ах, это Геда, жена вассала? Что же вам нужно? Никак не пойму.
Геда бормочет сквозь слезы:
— Я нашла, что он хочет… Хочу быть царицей. Пустите ж к царю. Я девушка… Честное слово… Спросите у мужа, он подтвердит. Разве не ново? Разве обычно у нас в королевстве?
Долго и мудро решали министры… Позвали Огуму. Что скажет чудак? И тут же спросили, что это значит. Может быть, бред сумасшедшей жены?
— Она вам сказала? Ну что ж — это правда. Скажите же тотчас царю. Хочу я полцарства!
Проснулся король…
— Беспокоят тут ночью… Ну да ладно, войди! Что такое? Что? Невесту нашли? Огума и Геда? Не пойму я чего-то… Пришли мне Огуму, да свет зажги…
Огума в покоях царя…
— Ну, говори мне подробно и ясно, что у тебя за чудо-жена… И не стой истуканом.
Упал на колени вассал и поведал тайну большую, что не любит жена, эта красавица Геда, смеется над ним и что он не жил с ней как с женой никогда. И в этом клянется он дедом. А впрочем, пусть сам повелитель узнает.
Кончил Огума. Кончил и странно… Отчего королю так безумно смешно? Король хохочет. Громко и дико. Не слышал смеха дворец уже год. Слезы из глаз. Все тело трясется.
С испугу холопы прилипли к дверям…
— Эк, насмешил. Чудак ты, Огума. Вот у меня жена-королева, родная дочь соседа — царя Вальтазара. Что бы ты думал? Наши покои тоже отдельно. Не любит меня, хоть я царь и красив. Не знал я ее никогда, как жену. Оттого и жениться вторично хочу. А она — королева… Вальтазар приказал ей — священна ей воля отца, но не мужа. Думал, привыкнет. Но нет. Я добр и мягок, хоть знаю, что женщине нужен хлыст…
Лето 1917 г.
Как она говорила? Да. Полстакана теплой воды. Размешать ложечкой… и готово.
— Маша, дайте воды, стакан…
Порошок здесь. Вот… Белый… Не пахнет… Немножко дрожат руки. Это трусость, а может быть, и нет.
Так, она спокойна. Вот может пройти по комнате. Посмотрит в окно даже… Вон как много публики… Поправит занавеску. Нет, конечно, не трусость.
Куда поставить воду-то?
— А вот сюда. Давайте.
Итак, решено. Да, конечно. Выхода нет больше.
Она взяла порошок и осторожно высыпала в воду. Теперь помешать ложечкой. Шипит. Пенится. Вон брызги какие-то странные… как лимонад.
Попробовать чуть-чуть на язык? Бр! Какая мерзость! И жжет немного. А не страшно, совсем не страшно. Вот теперь все готово. А сердце как бьется! Раз, два, три… Быстро, быстро. Немного обождать.
Говорят, что когда сразу не могут решиться, то не сделают никогда и что это малодушие и трусость. Какая ерунда…
Она встала и прошла по комнате. Остановилась у зеркала и вдруг сделала страшное лицо. Рот искривила, глаза как-то сузила, откинула голову назад и подумала: «Вот такое лицо у нее будет… Ну и пусть…»
Стучат…
— Войдите. Мне письмо?.. Хорошо, идите….
Взяла письмо и села за столик. От кого это? А, да не все ли равно? Вот уже не пенится в стакане. Еще раз помешать и выпить. Взяла ложечку и звонко помешала. От кого это письмо может быть?
Опять потрогала край стакана языком и поморщилась. Потом как-то сразу закинула голову назад, зажмурила глаза плотно, плотно, так что морщинки легли по всему лицу, и маленькими глотками стала пить.
Мотала головой, морщилась и обжигалась, закрывала рот, но рука, сильная рука настойчиво и медленно вливала…
Вот последние остатки обожгли лицо и потекли струйками по шее и блузе. Выпила и упала. Как странно: зачем она упала? Как-то случайно вышло. Голова совсем не кружится. Немножко жжет здесь. Приподнялась на локте. Стул упал. Это когда она падала. Да, письмо… От кого это? Потянулась, чтоб достать… О-о-о, как жжет… Мутно, мутно… мутно…
— А-а-а-а! Помогите!..
Июнь 17 г. Петроград
Красная гвардия рассыпалась по городу. Дикий разгул и пьяная пляска. Вчерашние победители захлебнулись в крови и безумии. Город в руках солдат… Грабят уже нехотя. Надоело это. Дайте им женщин! Дайте же женщин!..
И кучками бродят солдаты по городу, такие жуткие, как шакалы вынюхивают и высматривают и случайную женщину хватают своими руками и куда-то несут с радостным воплем…
Это был день безумия… Бегите, женщины, прячьтесь в подвалы! Сегодня праздник мужчин! Праздник победителя и зверя!
Странный солнечный день… Свет не мешает безумствовать. Странная опустевшая улица. Она для солдат сейчас. Странно нелепое пятно на камнях — кровь… Рельсы дороги заржавлены и непривычно пусты. Жутки разбитые витрины. Длинные и такие острые осколки стекол в окнах режут больно глаза… Бегите же, женщины!..
Актриса Лорен остановилась у двери.
— Барыня, не ходите!..
— Нет, мне нужно! Оставьте! — И актриса вышла на улицу нелепо и празднично одетая, в ярком пальто. Шла медленно, останавливалась и прислушивалась к гулким своим и чужим шагам и к дикому крику женщин там, на дворе, в саду, из окон.
Смотрели солдаты на нее недоверчиво и изумленно, оборачивались и смотрели ей вслед.
Вот идет толпа солдат. Кричат. Вот впереди тащат двух женщин. Их добычу. Одна без памяти спокойная, другая вырывается и царапается и смешно беспомощно барахтается в сильных руках солдат.
Они, эти солдаты, приближаются.
Актриса дерзко и вызывающе смотрит им всем в глаза. Вот так. Что ж они ее не трогают? Не хватают и не тащат… один солдат только грубо и больно толкнул ее в спину. Ай!.. И больше ничего.
Они прошли мимо, эти солдаты. Опять опустела улица, и шаги стали четкие и глухие.
— Господи, да неужели же она так стара… Даже для этих животных!..
Актриса вытащила из сумочки зеркальце и остановилась.
5 июля 17 года. Петроград
— Барышня, дайте еще кофе. Да, два стакана.
Рагозин подвинулся ближе к товарищу и пробормотал:
— Прямо, Коля, не знаю, что делать. Посоветуй, брат, как быть.
— Да в чем же дело?
— Да вот видишь, такой случай. Познакомился в прошлом году со своей сослуживицей. Ну, показалась ничего, милая такая. Немножко пофлиртовали, коробка конфект, грустные глаза, и влюбилась в меня она. Да черт бы ее драл, как еще! Первые месяцы ничего. Ходил к ней. Одна живет…
— Одна?
— Да, одна.
— Ну, потом стал реже заходить. Да куда тебе! Сама ищет, где увидеться, на службе не дает проходу. А придешь к ней — ласки, поцелуи и плачет. Эх! Так только женщина может любить! А как ее влечет ко мне! Какая-то страсть. Безумие.
В тоне его была плохо скрытая гордость.
— Так плохо, что ли, тебе? Все удовольствия. Одна живет. Денег не тратишь.
— Ну, не трачу. Что ж из этого? Я с ней не могу нигде показаться. Глупа, во-первых. Одевается, как кухарка… А имя: Анюта! Пойми ты! Анюта, Нюта. Какая пошлость! Нет, я должен разойтись с ней. Разрыв, разрыв! Ты пойми: это мещанка, типичная мещанка, пропитанная насквозь самой затхлой провинцией. И это не все еще. Душится персидской сиренью. Вся она, и комната-то вся пропитана этой гадостью. Носит какие-то яркие желтые капоты. И синие чулки. И вообрази: на длинной цепочке лорнет. Это с ее костюмом-то! Да я чуть со стыда не сгорел, когда в трамвае она покрутила эдак вокруг пальца лорнет и стала смотреть на публику. Так что ж после этого мне делать?
— Да, брат… Не важно!
— Черт знает что. Да тут еще Лелечка… Не сегодня-завтра предложение делаю…
Рагозин вытащил папиросу и закурил, нервно покусывая своими губами.
— Посоветуй же, Николай. Голова кругом.
— Ну что ж. Вот что сделай. Ты скажи ей, что болен, доктор, наконец, запретил. Ты говоришь, что ее влечет к тебе? Так вот ты и скажи, что не можешь… Ну, что здоровье плохое, тебе дороже. Что ты утомился, наконец. Полюбит, полюбит и перестанет. Как же любить будет тогда?
— Верно. Прелестно прямо! Так и скажу! Запретил, и все…
Друзья посидели еще немного, поболтали и стали уходить… Когда прощались, товарищ Рагозина долго жал ему руку, потом похлопал по плечу и, позевывая, сказал:
— Ну, а если это не поможет… дай мне адресок. Познакомь меня с ней. Мой брат доктор, ему ничего не говори.
И засмеялся.
Рагозин пошел к своей сослуживице. Шел рассеянно, задевая прохожих и обдумывая, что он скажет ей. Да, так и скажет… Однако…
Июль 1917 г.
Когда Маринка выходила замуж, ей все говорили:
— Напрасно, ох напрасно! Такая молодая, и за этого. Так ведь он старик совсем.
И недоумевающе покачивали головой.
Маринка капризно передергивала плечом. Вот пустяки. Кому какое дело? Это ее жизнь. Она никого не просит вмешиваться.
Маринка была худощавая и подвижная. Черные ее волосы постоянно лезли на лоб, черные глаза постоянно удивлялись всему. И все-то у ней казалось подвижным и суетливым. Даже блузка поминутно расстегивалась. Подруги ее прозвали странно: Жженка. Она никогда не сидит на месте, то носится по магазинам и накупает никому не нужного вздора, то в театр пойдет и с половины спектакля уходит. Все ее волновало, эту маленькую провинциалку, попавшую в шумный город,
И вот решила — замуж. Ну а что не так-то молод жених — не беда. Все же он очень мил, и Маринка — ну искренне любит его. Он такой солидный и умный, он беспомощен перед ней. Он делает, что она захочет. А это Маринку забавляло и детски радовало.
Он приносит конфеты, ручки целует… Он любит ее последней, неуверенной страстью. И она решила, и, может быть, первый раз в жизни так твердо, выйти за него замуж.
А когда вышла замуж, то как-то переменилась сразу. Как-то сосредоточилась. Ее что-то поразило…
А вскоре муж увез ее к себе в провинцию, где у него был свой дом. Дом был деревянный и старый. Маринка знала этот дом — раньше была там гостиница, и сейчас все комнаты сдавались жильцам. Маринка не противилась. Маринка осунулась и пожелтела.
Сначала она не понимала, что с ней происходит, думала, больна, пошла даже к доктору. Да тот разве поймет? Улыбнулся, неопределенно покачал головой, потрогал для чего-то двумя пальцами живот и прописал какую-то гадость, от которой тошнит Маринку. Муж также переменился к Маринке. Они стали чужие…
Так тянулось два года.
Постепенно Маринка стала чувствовать какую-то неопределенную злобу и раздражение к мужу. Она стала ненавидеть его мелочно и злобно. Он раздражал ее всем — и больным своим кашлем, и хриплым своим голосом. Это было прозрение…
И вот, как-то вечером, когда они легли спать, Маринка сначала удивленно, а потом ясно поняла, что муж для нее стар. Вот он лег и заснул. А ей не спится. Сон совсем ушел. Маринка стала вспоминать, что ей говорили, Маринка забеспокоилась и, испуганная и удрученная своими мыслями, до утра лежала с открытыми глазами.
И с этого дня для Маринки все изменилось. Она стала больше нервничать и задумываться. Ночью без сна с зажмуренными глазами лежала на животе, отодвинувшись от мужа к самой стене, иногда плакала, а чаще злобно думала о муже и ненавидела, чувствуя холодные, противные его ноги под тяжелым одеялом. Иногда она вскакивала с кровати, сбрасывала рубашку, зажигала свечу и долго простаивала у зеркала, возбужденная своим же телом… Удивленно трогала рукой свои плечи и груди и, подавленная, шла к кровати. Муж спал…
А днем ей доставляло огромное удовольствие выбегать полураздетой в коридор и встречаться в таком виде с проходившими жильцами. Ее жгли и волновали взгляды мужчин… Она убегала к себе в комнату, бросалась на кровать и злобно, до боли, кусала себе руки…
В одну из таких минут она цинично решила найти себе любовника. Она стала присматриваться ко всем. И уже новыми, откровенными глазами смотрела на мужчин, рассматривая и оценивая их, мысленно и бесстыдно выбирая себе любовника. Вот с этим она, пожалуй, сошлась бы… Этот тоже ничего… Маринка выбирала.
Выходя на улицу, она шла развязной и качающейся походкой, смело глядя в глаза проходившим…
И прохожий, приняв ее за проститутку, шел за ней, потом удивленно пожимал плечами и уходил, бормоча:
— Черт ее знает… Что это за женщина?
У ней не хватало бесстыдства. Чувствуя за собой шаги и напряженный настойчивый взгляд, который делал ее шаги неуверенными, она как-то горбилась и прибавляла шаг.
Обычно она чувствовала, что только от нее зависит выбор. Нужно только ее желание, и она думала: как хорошо быть женщиной!
В выборе она медлила и раздумывала, находя в этом какое-то острое удовольствие. Она знала, что будет так, как она хочет. Наконец она нашла.
Это был их сосед по комнатам, молодой конторщик, будто отягченный своим ростом, с выпуклой грудью и толстой бычачьей шеей. Он поразил ее своей силой. Это был настоящий деревенский парень с маленьким образованием, захотевший переменить соху на занятия в конторе. Он ежедневно и аккуратно посещал контору, откладывал деньги настойчиво и медленно и, накопив наконец некоторую сумму, несколько дней пропадал где-то. В нем чувствовалась какая-то звериная сила и желание.
Маринка не прогадала.
Но она опять медлила. Стыд и боязнь мешали ей. Ночью просыпалась беспокойная и возбужденная, осторожно слезала с кровати и босиком, в одной сорочке, шла в коридор и останавливалась у дверей соседа. Слушала его спокойное дыхание, иногда храп, и сердце ее билось четко и быстро. Придавленная своей чувственностью и каким-то неопределенным страхом, она медленно уходила в свою комнату и осторожно ложилась опять, презирая себя за малодушие и боязнь.
Но в одну из таких ночей, подойдя к дверям своего соседа, она не справилась со своим желанием и, не рассуждая, почти радостная, бесшумно открыла дверь и, осторожно ступая босыми ногами, вошла в его комнату. Так началась эта связь.
Маринка повеселела. Днем ходила оживленная и суетливая по комнатам, шутила и смеялась. И не было злобы к мужу. Рано ложилась спать, а в полночь, когда засыпал весь дом, бесшумно кралась босая к соседу. И каждую ночь, под утро, усталая, без боязни, что ее могут заметить, возвращалась к супружескому своему ложу и тотчас засыпала, счастливая и улыбающаяся… Страсть поглотила Маринку.
Муж проснулся однажды ночью от шума ли ее неосторожных шагов, или дверь скрипнула. Он проснулся, когда Маринка выходила из комнаты. В темноте дрожащей рукой стал шарить туфли и не находил. Маринка скрылась. Тогда он вышел босой в коридор. Подошел к одной двери, потом к другой и вдруг, догадываясь и пораженный, остановился у дверей соседа.
Маринка была там. Он отчетливо подумал, что сейчас убьет ее. Он услышал их голоса… Он осторожно приоткрыл неплотно запертую дверь… Маринка, Маринка… Это разве она? Это какая-то бесстыдная женщина, сильная своей страстью и гордая любовником. Он никогда не видел ее такой. Он стал перебирать в памяти все и первые дни их после свадьбы. Он ее знал только ребенком. А она в комнате, презирая опасность, громко смеялась и радостно говорила о своей любви.
Неужели же это Маринка?
Он, мучаясь и стыдясь себя, стоял у двери и не входил.
Долго простоял так и, продрогнув от холода и с нервной дрожью в ногах, ушел к себе в комнату, презирая себя за свое ничтожество.
Не спал. Дожидался, когда придет Маринка. И когда она пришла и, ничего не замечая, утомленная, легла возле него, он ничего не сказал ей. Как бы спросонок положил руку на ее грудь и чувствовал жар ее тела и охватившую его дрожь.
Маринка заснула, а он не спал и долго и пристально смотрел в ее лицо.
На другой день, да и каждую ночь, простаивал муж у дверей своего соседа, пока там была Маринка. Он тоже потерял осторожность. Он немного приоткрывал дверь и слушал и подсматривал, любопытный и удивленный, и часто взволнованный. Он уже отлично знал, когда Маринка уйдет от соседа, и, не дожидаясь, боясь с ней встретиться, шел в свою комнату и ложился. И это стало его необходимостью…
Он как-то больше стал уважать Маринку с ее сильной страстью и желаниями.
И, простаивая часами у дверей, удрученный и возбужденный чужой страстью, он проклинал себя за старость и прошлую жизнь, искренно и мучительно завидуя своему соседу.
И узнав только теперь свою жену, он стал как-то жить ее интересами. Даже раз, когда Маринка не пошла к соседу, он беспокоился и мучился, не смея и боясь спросить ее…
Муж привел как-то к себе своего соседа, удивленно рассматривая его, как будто бы видел первый раз.
Сосед стал бывать чаще у них. Он много ел, курил, громко и ненужно хохотал, в душе ехидно подсмеиваясь над доверчивостью старика, и нагло смотрел в глаза Маринке.
Этот парень чувствовал себя отлично. Гордо ходил по коридору, выпятив грудь, заходил днем к Маринке, когда не было мужа, и грубо сжимал ее в своих руках. Она противилась.
Ах, это можно только ночью. Пусть он не пристает к ней.
Он уходил, смеясь, уверенный в себе, громко стуча сапогами.
Так продолжалось два месяца.
Однажды ночью, когда Маринка осторожно спрыгнула с кровати и хотела идти, муж схватил ее за руку и тихо спросил:
— Ты куда? — И ласково: — Останься.
Вот уже несколько ночей он чувствует себя отлично: бодро и гордо.
Осталась маленькая неуверенность, но это пройдет. Чужая страсть заразила его.
— Останься, Маринка…
Маринка вздрогнула. Неужели он знает что-нибудь?
Она, удивленная и обеспокоенная, легла возле, покорно дожидаясь, что будет.
Муж сел, потом опять лег и нежно поглаживал рукой ее колени. Потом обнял ее и стал шептать:
— Маринка, Маринка, милая женка…
Она, удивленная и испуганная, смотрела на него. Потом догадалась, засмеялась и тоже обняла его, думая:
— Неужели же? Ну, тем лучше, тем лучше. А то тот молодчик зазнался, право…
Она похлопала его по спине, бормоча:
— Вот молодец… Ну слава Богу! Слава Богу!..
Целую неделю Маринка не ходила к соседу.
Лето 17 г. Петроград
Мысли приходили к нему все нелепые: зайчик на стене дрожит, бешено теперь прыгает — и вот он в светлых волосах Ирины. Запутался… Ирина — ребенок, в смешном коричневом платье. Ирина наивна и любит. А когда женщина любит, то всегда целует руки. О, он не будет отнимать — пусть целует! Она так молода! Так беспомощно молода! И он боится даже спросить — сколько ей лет. Да и Ирина еще сегодня сказала так нежно: женщине столько лет, сколько ей кажется. Но, право, ей кажется так мало!
Ирина стояла на коленях и целовала его руки.
— Люблю, люблю… Если скажешь уйди — не уйду… Хочешь — ударь вот тем стэком. Я его поцелую. Я люблю… А ты должен гордиться, что так любят тебя. Ты гордишься? Ты мной гордишься? Ну скажи… Ведь я же согласна на все… И хочу, и согласна, и должна быть твоей.
И она, эта, недавно чужая, такая веселая, такая смешная в коричневом своем платье, почти девочка, — так близка сейчас. О, даже больше… Если он захочет, она будет его любовницей.
Он думал, он повторял про себя несколько раз: любовница, любовница, как бы ища в этом и новый смысл, и новый оттенок… и не находил.
А она протянула руки и обняла его колени и шепотом, таким серьезно и будто просительно, говорила:
— Возьми… Ты же должен…
Он должен? Вовсе нет. Он всегда так порядочен.
Борис стоял перед ней, большой и сконфуженный, хотел думать, чтоб найти простой и честный, и прежде всего — честный — выход, и чтобы было все красиво и не вульгарно, но мысли прыгали, как бешеный зайчик на стене. Где ж этот зайчик? Борис наклонился к ней и стал целовать ее волосы и все хотел непременно дотронуться губами до зайчика, но тот ускользал.
Потом поднял Ирину легко и обнял, и сказал, чуть улыбаясь:
— Ирина, Ирина, разве так можно? Ну пойми, что ты хочешь?
— Я хочу быть твоей.
— Но, Ирина, ты не должна так любить. Ты же девушка.
— Ну и что ж?
Он молчал, удивленный.
— Нет, Ирина, этого вовсе не нужно. Да и не хочу, не могу, не хватает, ну, подлости, что ли.
Он так говорил…
А потом говорил, и так непонятно, об элементарной порядочности и честности. Говорил, что он честен с собой и что нету в нем зверя какого-то. Зверя? Разве может ребенок понять?
Говорил он так долго и медленно и от звуков красивого своего голоса и оттого, что он сказал что-то нужное, важное и порядочное — почувствовал в себе гордость.
А ведь гордость — сильнее любви. Гордость — госпожа всех желаний. И, почувствовав в себе гордость, Борис понял, что не отступится от своего, казалось ему, красивого шага и верного.
— Ирина, не плачь.
Ирина не плачет. Ему показалось, наверное. Прогони же инстинкт свой прочь…
Она подошла к зеркалу, поправила волосы и, не смотря на него, сказала:
— Я пойду. Мне нужно.
И ушла.
А вместе с Ириной ушел и зайчик со стены. Темнело. И не было гордости больше.
В сумерках всегда острей печаль. И в сумерках Борису было жаль себя.
А вместе с задумчивой тенью улицы в комнату вползла тоска. И росла, и росла…
Борис метался по комнате и не зажигал свет. Тоска сковала его. Ушла Ирина, ушла любовь, ушел яркий зайчик со стены…
О, Ирина!.. Она не придет больше… Не придет.
И тогда казалось, что нет личной жизни, что жизнь ушла, что все умирает…
Сильнее тоски — ожидание. И Борис стал ждать, когда придет ночь, уже странно-спокойный.
Скорей бы завтра пришло. Скорей бы!
1918 г.
Тростью своей с серебряной рукояткой он чертил на песке линии неопределенные и фигуры. Потом задумался, побарабанил пальцами по острым своим коленям, вскочил, опять сел, опять принялся за фигуры свои на песке. Он долго чертил какие-то буквы, профиль какой-то, и было так видно, что противны ему эти буквы, что он хочет успокоиться, уйти от навязчивой, жестокой своей мысли.
И не мог. И сидел беспокойный, взволнованный, и напряженно думал и кусал тонкие свои губы.
Здесь, за ажурными воротами Летнего сада, вечером всегда немножечко жеманно и очень спокойно. Здесь лубочная картина весенней любви. Здесь незнакомец мой был странен со своим огромным волнением. Буквами неровными и едва понятными он написал на песке «Как она смеет…» И зачеркнул тотчас тростью.
Пусть незнакомец простит мою навязчивость, но, право, я очень полагаю: женщина всегда смеет.
Он откинулся на спинку скамейки, ничуть не удивился неожиданной моей фразе, даже улыбнулся — чуть покривил тонкие свои губы.
— Вы полагаете?
— Да, я очень полагаю.
Я тоже в таком случае должен извинить его нескромность, но, видимо, я не очень смыслю в любви. Впрочем, он просит извинить его, если он не прав.
О, я никогда не думал, смыслю я или нет.
Я знаю только маленькую истину, и она стоит всех иных истин о любви. Для любви самый хороший конец — середина. А вот мой незнакомец потому такой сумрачный и трагичный, что именно он и пренебрег этой маленькой истиной. И я, наверно, не ошибся. Он оживился очень.
— Да, да, это так: конец всегда отвратителен. Но сам-то я разве видел пьяницу, который отказался бы выпить вино свое до конца?
Они медленно пьют, они нежно влюблены в то, что осталось им выпить, но поистине они безжалостны: они всегда пьют до последней капли. Но это все не то. Вот я сказал ему, что женщина все смеет. Да, очень многое. Она смеет изменить, смеет уйти, но, право, есть вещи…
Он задумался, опять ушел как-то весь в воротник своего пальто и вдруг взмахнул тонкой своей тростью. И свист ее резко впился в воздух.
«Как она смеет!..»
Вот он сидит сегодня здесь одинокий, очень печальный, очень злой. И злоба его — маленькое неуклюжее животное — оно больно кусает его руки. Но злоба пришла к нему не потому, что вчера он выпил последний глоток вина. Пусть я не думаю так. Пусть я не думаю, что у него отвратительная злоба обманутого, оскорбленного. У него злоба человека. Я должен поверить ему. Он прежде всего человек, потом самец. И если и была у него злоба обманутого, то это прошло давно.
Еще этой зимой, она, которая смела, — изменила ему.
О, он давно привык к мысли, что это когда-нибудь случится. Еще и раньше в глазах ее он замечал что-то чужое, а мысли ее были часто странные и далекие. Она думала о другом и о том дне, когда уйдет к тому. Он очень знал, что это случится. И в этом находил какое-то тайное наслаждение. Она не любила его, и он знал это, и это было страшно только потому, что она могла уйти. Только это.
Он из тех, которым важно, что они любят.
Но вот этой весной она ушла от него к любовнику. Открыто. Цинично. Смеясь. Как это делает женщина, когда знает, что она смеет. Она смела это сделать. И он прощает ее… Но если б это было только так! Вчера он пришел к ней. И вчера он не мыслил жить без нее. Он хотел умолять ее вернуться к нему путями жалости, унижения. Вчера был день, когда он хотел унижения. Но он не очень думал, что она вернется к нему. Он приготовил себя к худшему. Но когда она сказала, что не любит его вовсе, что никогда не вернется и пусть об этом он даже не просит ее, тогда он больно сжал ее руки и сказал, что вот сейчас он сосчитает до десяти, и если она не изменит жестокого своего решения, он убьет себя. О, он твердо решил это сделать. И стал считать.
И сосчитал до пяти. И жадными глазами наблюдал за ней. Он считал медленно, спокойным голосом. Видел ее испуг сначала, потом любопытство зажглось в глазах ее, потом тщеславие. Она гордилась уже, что из-за любви к ней — смерть.
Он даже прочел в глазах ее благодарность. Это был момент, когда он понял, что сейчас произойдет огромное и что он на верной дороге. И только одно мгновение он подумал, что она может вернуться к нему. И голос дрогнул его. И когда он сказал семь, голосом сдавленным и едва слышным, и сжал ее руки еще сильней, она вдруг расхохоталась. Звонко, отчетливо, закинув голову назад, и в глазах ее насмешка была. Она подумала, что он не убьет себя. Неужели можно было подумать? Подлая! Тварь!
Я должен простить ему, но он так и сказал ей…
Теперь, когда все кончено для него, он клянется всем мне, незнакомому, что в тот момент, когда он считал, он твердо решил убить себя. Даже если бы она умоляла его не делать этого: впрочем, если бы он увидел жалость к нему…
О, какое смятение в душе его! Жалость почти всегда — надежда… Жалость и восхищение — это то, что снова рождает любовь…
Это то, что могло быть у него вчера. Но этого не было. И в тот момент, когда он сказал «семь», это должно было быть… Она не поверила. Неужели же она права была? Она засмеялась звонко, отвратительно. Смех ее и теперь он слышит. Вот!..
Как она смела смеяться?!
Весна 1918 года. Петроград
— Тише: король болен…
Соломой улица устлана, и шум шагов едва слышен.
Проезжали повозки шагом, и люди говорили шепотом и когда говорили о короле, то недоуменно разводили руками: «Не знаем, ничего не знаем… Говорят, что болен…»
И расходились, печально покачивая головами, бесшумно ступая по соломе.
Только птицы и лягушки из королевского сада не подчинялись приказу.
И министр, издавший приказ, понуро бродил по саду и вспоминал с тоскливой гримасой, что в жизни его не было еще ни одного приказа, которому бы подчинились все.
Но вот птицы стали смолкать. На землю легли какие-то тени. И тени росли, и вытягивались, и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу. Вечер пришел.
Огромные окна дворца стали темнеть и слепнуть, и когда люди подходили к ним и тянулись на цыпочках, чтобы бросить любопытный взгляд в комнаты короля, то толстые стекла их не пропускали взгляда и люди видели любопытные свои лица и расширенные глаза. И отходили, чтобы дать место другим. Отходили, хмуря брови свои, и грозили неведомому.
Внизу пронесли зажженную свечу, и огромная тень царедворца взметнулась к потолку.
Ступая беззвучно шелковыми своими туфлями, шел к королю царедворец.
Мелькнул свет свечи наверху и замер.
Царедворец остановился у дверей.
«Прикажете войти, Ваше Величество»… Ответа не было и, чуть открыв дверь, царедворец замер в почтительной позе…
Король молился богам…
«Боги, где же счастье?.. Много вы дали мне в жизни моей, да и не меньше и я вам отдал, но не дали вы мне одного — счастья. Ответьте, заклинаю вас, где мое счастье? Почему, имея все, я чувствую, что нет у меня, да и не было счастья и даже не было экстаза радости? Боги, могучи вы, можете все сделать человеку, так исполните последнюю мою просьбу. Вы видите слезы на глазах моих, немного мне осталось жить, и неужели побоитесь вы дать мне счастье? Или вы сами не знаете, где оно? Или счастье богов иное чем наше?.. О, боги!»…
Простер король свои руки к богам и потом шепотом:
«Боги, сегодня слышал я, как мой царедворец сказал, что если б он был королем, то, поистине, был бы он счастлив… Но, боги, власть не дает счастья… Вы помните, когда не был я еще королем, вы помните, как жаждал я власти, как просил я вас. И вот дали вы мне это величайшее благо, это самое сильное в жизни. А я разве счастлив? Нет, боги, скрываете вы от меня, в другом счастье.
Нет его ни во власти, ни в любви, ни в радости.
Слышите, подлые, что ж вы молчите? Или думаете вы, что счастье удел богов? Или…
О, простите меня, могучие! Простите гнев мой».
…Взметнулась тень царедворца к потолку и слилась с мраком. Потушив свечу, ступая осторожно шелковыми своими туфлями, спустился вниз царедворец. Дрожали руки, и поступь его была медленная и боязливая.
«Не болен король, нет. Другое что-то. Счастья он просит. О, старый тиран! Счастья! Разве я счастлив? Боги мне не дали этого…»
А молодой камердинер, стоя у толстой портьеры, слышал, как говорил сам с собой царедворец. Печально покачивал головой камердинер и злобно смеялся.
«Эх, имел бы я власть и почет царедворца, воистину был бы я счастливым!»
Слухи, как черные тени, выбежали вдруг из дворца в город и, перегоняя друг друга, сначала тихо хихикая, и в темных домах, стали шуршать, что не болен король, нет! У богов счастья он ищет и что прикажет он завтра людям с ним поделиться их счастьем. Счастьем? Да так ли?
Где же оно?
«Мы довольны», — говорили одни, нежно целуя нежные щеки своих детей.
«О, как мы радостны, право», — говорили другие, прижимая к груди своей нежных жен и милых любовниц.
«Мы наслаждаемся миром, мы пьем душистый воздух полей, мы черпаем мудрость из книг мудрости, мы творим красоту, мы наслаждаемся, мы наслаждаемся и мы бесконечно довольны.
Но счастливы ли? Нет. Не то. Счастье — не то.
И чем мы должны поделиться с королем?»
Росли слухи, и люди ходили поникшие и сгорбленные и тоже шуршали. Росли слухи, нелепо размахивая черной одеждой, росли, и уже громко и визгливо на перекрестках улиц кричали: «Не болен король, нет! Король ищет у богов счастья. Не видели ли вы счастье короля?..» Слухи росли, и люди верили им и увешивали их своими мыслями… Человек часто верит слухам, хотя слух часто рожден только ветром.
За этот день, привыкнув к мысли, что король болен, и поверив теперь таинственным слухам, люди выходили на улицу странно недовольные, пожимали плечами и шли ко дворцу, громко стуча сапогами. И хотя ночь давно уже овладела небом, прохожие не расходились по своим домам, а шли в сторону дворца. Но ближе к дворцу шаги прохожих делались медленней, голоса тише и движения почтительней. Подходили ко дворцу, смотрели долго в слепые окна и, не узнав ничего, уходили беспокойные. И пора уже было. Главный жрец храма снов давно позволил снам уйти в город.
Иные уже давно сторожили ушедших в их комнатах, то были спокойные, аккуратные сны тружеников, иные торопливо бежали еще по улицам, задевая прохожего… Прохожий зевал, прикрывая рот рукой, жмурил глаза и прибавлял шаги свои…
Иные сны ползли медленно, как толстые неуклюжие гады, обремененные ношей. Это они рождают кошмары, огромную, непонятную тоску и мистический ужас. Их боятся, их гонят, но они всегда настигают свою жертву.
Последним полз сон короля.
Король метался по комнате и не находил себе покоя. И снова молился своим старым богам.
Три бога у него: Красота, Страдание и Порок. Три бога, из-за которых стоило еще пожить. И жил король, и любил свою жизнь, как умеет любить и ценить ее властелин, и любил солнце, и часто-часто до недавних дней влюбленными глазами смотрел на мир. И тогда мир, как солнце, и солнце смеялось миру.
Воистину нужно иметь нескольких богов: иным поклоняться, иным верить, а иных бояться…
Богами своими был доволен король. И достигнув всего, он так бы и прожил жизнь, не ссорясь с ними, да вот услышал слова царедворца… И не стало покоя.
«Боги, дайте мне счастья… Слышите, боги!»
Король метался по комнате.
Медленно, как неуклюжий гад, вполз сон короля и мягкими лапами охватил его тело…
Еще так недавно, когда король молился, спокойны были боги, стояли темные и непостижимые в углу за черной шелковой занавеской.
И были надменны и были величественны в своем покое, а когда король закрыл усталые свои глаза, быстро отдернув занавеску, сошли боги со своих мест и поступью медленной подошли к королю и сели у изголовья кровати его. И смеялись. Тихо. Беззвучно. И руками нежно гладили седины короля. И смеялись. Но холодели от ужаса королевские руки.
В молчании подавленном и таинственном король вдруг стал понимать какую-то огромную тайну, какая-то мысль, будто рожденная в глубине души его, мелькнула, расширилась и снова замерла где-то.
Это мысль о какой-то тайне жизни: она чуть коснулась его нежного человеческого мозга и пропала бесследно. Будто мозг не мог принять ее. И почувствовал король, что есть какая-то тайна, но о ней НЕЛЬЗЯ даже думать. Ее знают только боги.
Отчетливо стучало сердце короля и замирало.
Но вот склонил к изголовью красивое свое лицо бог Красоты и шепотом и быстро и как-то журчаще стал говорить, что не он ли давал королю счастье, не он ли окружал его красотой и величием. Да, да. Это он давал незабываемые минуты, когда от величия красоты мысли сливались с Вечностью.
Это он творил красоту всюду, всегда…
Так что же нужно королю? О каком счастье он говорит?
А впрочем… и поглаживая седины короля, стал смеяться опять. Тихо. Беззвучно.
Молчали другие боги и также беззвучно вторили тихому смеху. И снова холодели королевские руки.
Вскочили боги потом, одно лишь мгновенье, и сразу засмеялись громко, закружились вокруг кровати и, нелепо кривляясь, опять и опять беззвучно смеялись. Глазами, ртом и всем своим телом. Но в дикой пляске, когда темные фигуры богов все быстрей, все быстрей мелькали перед глазами, крик человека прорезал ночной покой и замер где-то в саду.
Это вскрикнул король громко, стиснув зубы, и похолодевшими своими руками схватился за лицо. Кто смел ударить по лицу Его Величество?
Боль нестерпимая, стыд и оскорбление заставили быстро приподняться короля. Горела правая щека.
Кто смел? Но смеялись боги беззвучно и одинаково, и нельзя было угадать, кто осмелился.
Смеялись боги и поступью медленной ушли за черную свою занавеску.
Сегодня с утра убрали солому. Сегодня с утра на улицах был слышен смех и крики возчиков.
Сегодня был издан приказ, чтобы все мудрецы, и поэты, и философы, и все, кто знает хоть что-нибудь о счастье, собрались бы днем во дворце.
И министр, издавший приказ, радостный бродил по саду и, глядя, как целая вереница людей тянулась ко дворцу, радостно думал: «Сегодня приказ поистине удачный». И потирал свои руки. И даже игриво бросил цветок в проходящую женщину…
А в тронном зале сидел король, окруженный министрами, и выслушивал речи длинные и иногда непонятные. Были убогие фразы, но были мудрые и блестящие мысли. Но не хватало чего-то в них. Казалось, что люди очень много знали о счастье, но не знали его самого. И, странное дело, после каждой речи кивал король головой:
«Да, да, это так… Это счастье».
И когда начинал говорить следующий, король не верил уже тому, что раньше говорили, хмурил нависшие свои брови и потом опять устало кивал головой:
«Да, да, это так. Это счастье».
И казалось тогда, что сколько бы ни говорили о счастье, все было верно и все было ложь.
Устал король от мудрых речей философов, от парадоксов мудрецов, от милого вздора женщин и от милых нелепостей поэтов. Устал. Мысли чужие нагромоздились, спутались — неясные, отрывистые.
И только мысль одного поразила его очень.
Тот, что сказал ее, быстро подошел к королю, не поклонился низко, как все, а дерзко посмотрев в глаза (неслыханная дерзость), сказал: «Ваше Величество, счастье бывает не тогда, когда у вас все есть, но когда чего-нибудь нет и вы хотите и достигаете — вот счастье. Достигнув же, вы всегда бываете несчастны, ибо одним желанием у Вас уже меньше.
Но у этого счастья есть маленькая тайна: оно узнается только тогда, когда оно прошло».
И улыбнулся.
«Дурак, — сказал король гневно, — к чему мне такое счастье, если я и не узнаю, когда оно есть. Поистине дурак».
Мудрец поклонился:
«Я хотел бы быть дураком. Чаще всего счастье — удел дураков».
И улыбнулся опять. И ушел.
А когда ушел, то королю вдруг понравилась эта мысль. «Да, да, это так. Это счастье…»
Но нахмурился вдруг, потер правую свою щеку и приказал уйти всем, оставить его одного. И все ушли. А когда уходил последний министр, король отвел его в сторону и сказал: «Сделай все, чтобы найти мне счастливого. Разошли всюду глашатаев. Прикажи, чтоб пришел ко мне хоть один счастливец… Но…» Король подумал и добавил быстро: «Даже пусть это будет дурак».
И когда ушел министр, король почувствовал себя таким усталым, ему так хотелось спать и было как-то уже безразлично думать о счастье. Он сладко потянулся и заснул в мягком своем кресле…
Уж прошло несколько месяцев. И казалось, что король забыл о капризе своем. Эти несколько месяцев король то устраивал пышные празднества и пиры, то весь двор и даже город погружался в моленья… И снова пировали.
А теперь вот несколько дней назад устлали снова улицу соломой. И снова король ждал, что вот придет к нему счастливец и скажет какую-то огромную тайну, тайну, которая была близка ему однажды ночью. Но король боялся вспоминать об этом, он боялся даже взглянуть в сторону черной занавески. И только ждал упрямо, мучительно, что придет счастливец.
Счастливец не приходил…
Так и должно быть, Ваше Величество, счастье узнается только тогда, когда оно прошло.
Весна 1918 года. Петроград
Глядела ласково в темные его глаза, придумывала нежные смешные имена и смеялась радостно, уверенно чувствуя его любовь, зная, что она — его властелин, царица, а он — раб, вымаливающий один поцелуй. О, это было огромное утешение в ее жизни! Тогда можно даже не любить. И она не любит. Впрочем… И она смеялась.
А вечером однажды спросила:
— Ты бы хотел, чтоб вот сегодня утром исчезла бы твоя любовь и перешла бы ко мне, в мое сердце?.. Чтобы моя любовь выросла бы до огромности, как ты сейчас меня любишь, сожгла бы мое сердце… А ты любил бы меня чуточку, как я…
Нет, он не хотел бы. Его любовь больше, чем она думает, его любовь для него целый таинственный мирок, целая сказка, целая жизнь. Нет, ни за что, ни за какие сокровища в жизни не отдал бы он своей любви. Даже за ее чувство.
Тогда она торжествующе смеялась и ласкала его. И просила, чтоб он говорил ей о своей любви больше, больше. А под его ласковый шепот дремала, гордая, красивая, смелая… Бледнели его мысли, слова тихие, ласковые пропадали в темной их комнате, уже она слышит ровное его дыхание и руки его не сжимают так больно ее тело.
О, как она устала! Но сон не приходит. Мысли настойчивые просятся в ее сердце… И не уходят. Маленькая черная точка будто растет, ширится, вот она уже огромная, вот она давит на ее тело сильнее любимых рук…
Неясная, непонятная тревога растет, растет, не дает уснуть. Боже, а ночь-то какая длинная! Ночь-то длинней ее темной косы.
Уже много дней прошло. Уже они справили две годовщины своей любви. И часто, почти каждый раз, когда она приходила к нему, он чувствовал какую-то странность в ней, какую-то внутреннюю борьбу. Часто, сидя молчаливо, тесно прижавшись к нему, она брала его руку, прижимала к горячей своей щеке, едва касалась губами и отталкивала.
— Нет, нет. Это не любовь еще.
Так прошел год.
А в тот день, когда она ясно поняла, что вечером, сегодня, не в бреду своей страсти и не стыдясь, она поцелует его руку, и шептала счастливо, страстно:
— Муж, мой милый муж, я целую сегодня твои руки, —
ОН НЕ ПРИШЕЛ.
1918 г.
Он сидел рядом со мной и корявым пальцем водил по строчкам газеты. И хмурился.
Такой строгий: такой внушительный в новенькой своей шинели и с шашкой на правом боку.
Он отложил в сторону газету, устало прищурил строгие свои глаза на меня и снова взял газету.
Он должен простить меня, но если я не ошибся, он чем-то недоволен?
Он пожевал своими губами, снова прищурил глаза (о, ему так нравилось это делать!) и сказал:
— Да… буржуазной прессой.
Так и сказал. И строгое лицо сделал.
И оттого, что лицо мое было доброе и сочувственное, и оттого, что маленькая усмешка моя спряталась под усами моими, он почувствовал ко мне расположение и прибавил:
— Пишут. Сами не знают что. Извольте видеть: Ингерманландия… Сами не знают что.
Но он очень чувствует в этом какую-то закавыку.
О, они-то знают, это, мой бедный друг, ты не знаешь!.. Это они нарочно говорят тебе непонятные для тебя слова, ибо как могут они говорить очень понятно, если ты обидишься и не позволишь вовсе печатать?
Но я не сказал это ему. Как можно! Я только сказал:
— Да, да, — очень странно, очень непонятно, вот я, смею уверить, образование, можно сказать, получил, на аттестат зрелости срезался только по-английски, но, право, не понимаю их.
Он очень обрадовался вдруг.
Он тоже срезался на чем-то. Но это не суть важно. Он дошел теперь до степеней известных и не позволит смеяться над ним.
Он помолчал. Застегнул на все пуговицы новенькое пальто. Такой строгий, внушительный. Газету смял и бурно положил в карман и протянул:
— Сегодня возбужду вопрос с точки зрения.
И встал. И ушел.
А когда он уходил, я громко сказал ему:
— Я очень не люблю тебя, мой властелин.
Он сконфуженно пробормотал что-то.
И вышел.
А… вот то-то и оно!
Давайте говорить по-французски!
Осень 1918
Совершенно изменился город… Бегут все, торопятся, будто у всех важные и государственные дела.
— Эй, ты, куда бежишь? — негромко через окно кричал Вознесенский какому-нибудь затрепанному чиновнику. А тот, действительно, — всем своим видом показывал:
Ужасно у меня есть важное дело.
И быстро скрывался, особенно, по-деловому, помахивая рукой.
Все торопились, всем было некогда, никто не останавливался у окон, никто не рассматривал белую прекрасную вывеску — И. Л. Вознесенский, а если и заходил в магазин, то говорил:
— А ну-ка, брат Вознесенский, сделай мне вот такие сапоги, да поскорей.
— Гм, — обижался Вознесенский, — можно и поскорей.
Однако делал, как и раньше, не спеша, очень раздумывая, и подолгу глядел в низкое окно.
А днем на улице громко гремели трубы, стройно маршировали солдаты, на тротуарах молодые люди с войны звенели шпорами, ремешками, гремели саблями, вечером под руку гуляли с проститутками, заходили в театры и в рестораны, наверное, за короткую ночь успевали сделать все, что было для них радостного, а утром, а днем, с чемоданами, с корзинами и с мешками, уезжали из города и потом где-то, просто и обыкновенно умирали на колючей проволоке.
Улица изменилась. И теперь днем черные прохожие не гуляли, а ходили быстро, с видом деловым и значительным.
— Бегут, — думал Вознесенский, — не к добру и бегут — что-нибудь да будет.
А было вот что.
Еще и война не кончилась, а город снова и чрезвычайно изменился. Целую неделю стреляли из ружей и по улицам бегали какие-то удивительные люди, которых раньше никто и не видел, да и жили они где-нибудь в Устюге, а может быть, и нигде не жили — не босяки и не бродяги, а бывают такие особенные — в рваных ботинках, в широких шляпах и в крылатках и с мрачными лицами.
И женщины в платочках — не простолюдинки, а такие же особенные, пришедшие в город вместе с выстрелами, бунтом и революцией.
Никто теперь никуда не торопился, напротив, подолгу простаивали на углу, и казалось, что никто из них и не вспомнит, что живет на Литейном сапожник Вознесенский.
А потом исчезли, как сгинули, эти особенные в больших шляпах и в платочках, — может быть, переоделись, а может, все попали под выстрелы.
И вот пришло время особенно тяжелое и непонятное. Не настоящая и странная началась жизнь. На улице никто не смеялся и не пел, ходили люди, хоть и торопливо, но не радостно, а как-то по-звериному — с оглядкой да с гримасами. К ночи все прятались по своим темным домам, и улицы были пустые и странные.
Город был похож на осажденную крепость, где доедали последние запасы хлеба и уже страшило безумие неизбежного голода, вздутые животы, солома и молчаливый, таинственный, близкий враг. Скорей бы гремели орудия, скорей бы увидеть кровь, но нельзя же так долго слушать проклятую тишину!.. Так длился год.
Страшные болезни поражали людей, черные бесшумные кареты увозили куда-то умирающих, прохожие провожали их тупым и мутным взглядом и бормотали невнятное. По улицам все чаще водили босых и бородатых людей, окруженных солдатами с ружьями. Иногда вели хорошо одетых горожан, и тогда больше было солдат с ружьями, тогда громче стучали солдатские сапоги по камням, испуганней смотрели прохожие.
Вечером уныло звонили в церквах, унылые черные женщины шли молиться.
«А-а, значит еще не все погибло. Еще не все отступились от бога», — думал Вознесенский и собирался торопливо в церковь.
Темный и странный был бог у Вознесенского. То казалось, будто это образ Спасителя, что висит в углу, то знакомый и старенький священник отец Петр.
Но об этом не часто он думал и думать не любил, да и в церковь ходил из-за какого-то упрямства.
Простаивал там час и больше на коленях, не молился, а думал о том, что снимают ли теперь фуражки в Кремле у Святых ворот. Или думал про войну и знал, что она окончится через семь лет по святому писанию.
Война! Это значит опять кто-то лезет на колючую проволоку, опять умирают. И странное дело. Все эти хорошо одетые люди с ремешками и шпорами, а может быть, и все люди — не дикари и не разбойники, не хотят никого убивать, однако идут и убивают, безжалостно пронзают животы железными палками и прикладами крошат черепа.
Совершенно трудно, невозможно было понять всей этой нелепой, таинственной жизни, которая будто шла, кривляясь и смеясь, помимо воли людей.
В этом году город, грязный и большой, жил тяжелой, совершенно непонятной жизнью.
В сумерках не зажигали огней. Люди ходили безликие, без теней. В молчании, подавленном и таинственном, они встречались вечером, как марионетки, подходили друг к другу, покачивали головами и расходились по темным своим домам.
И там велись разговоры, осторожные и тихие, о тяжелой голодной жизни, о людях, которых расстреляли на большой дороге, об обилии яблок — примете голода. Иногда бранились и приходили в ярость. И утихали, смиренные и подавленные. Жизнь давила темнотой и голодом и ненужностью.
У Вознесенского на Литейном не раз в сумерки собирались старые его приятели, сидели на низеньких тумбочках, курили и тихо говорили, каждый про свое, иногда про Бога, иногда кричали и ненавидели. И ничего не понимали. А когда понимали по-своему, тогда темные и страшные велись речи об антихристе, о конце мира и о всякой нечисти на свете.
И какие интриги приходилось распутывать! Какие тайные замыслы китайцев и немцев отыскивались!
А о городе не иначе, как с боязливой усмешкой. Много было там всяких врагов. Каждый дом, каждый угол таил врага, в каждом явлении примечалось особенное, значительное, сплетенное кознями да интригами смертельных недугов.
— Вот, — сказал Вознесенский, открывая окно, — опять ведут босых.
Два темных человека подошли к окну и посмотрели на улицу.
— Ведут, — подтвердил один тоненьким голосом, — может, и меня когда-нибудь, да так же, да прикладом.
Вознесенский закрыл окно, просунул голову в форточку и негромко крикнул:
— Сволочи!
И отошел от окна, давясь от смеха. Кого выругал, он и сам не знал — не босых и не солдат с ружьями, а вообще — может быть, самого тайного и страшного врага. Вот кого.
— Вот так и меня могут, — снова, тоненько и смеючись, сказал Ерш. — И пусть. Убегу, а не пойду.
Вознесенский длинно посмотрел на Ерша.
— Бежать и нужно, — негромко проговорил он.
И вдруг все показалось понятным и радостным. И скверная непонятная жизнь осветилась белым светом и родилось решение, нужное и единственное, — бежать.
— Не иначе, как бежать, — радовался Вознесенский, и голос его стал торжественный и громкий.
— Бежать, бежать! Принять сердцем огненное решение, до самомалейшей точки продумать все и не то, чтоб в деревню — зачем в деревню? — Глазом подмигнул Вознесенский — зеленый лес не одного скрывает под листьями да по уврагам. По уврагам вот наивернейшее дело. Там и себе господин. Хлеба мало будет, а всячески прокормимся… не поголодуем. Куда как прокормимся…
— Угу, — крикнул Ерш, блеснув глазами, — можно при случае и тово… скажем, на почтовых едет… такой, этакий… с деньгами… Сто тысяч… с провизией… И девочка с ним… Черная, красивенькая… «Стой-постой! Откуда есть такой!» Тут и стукнуть. И концы в воду. И лошадь себе. Повозку себе. И разжиться не пустяками можно.
— Гм, — сказал Вознесенский, — и очень просто. Я всячески хоть и не думаю об этом, руки в крови не опаскужу, а в лесу это и очень просто. Люди рассказывают, что в иной губернии многие по лесам ходят. Которые в тихом скиту, с молитвой ко Господу, а иные шайками ходят-бродят, посвистывают, кровь проливают. Встала, встала матушка-Русь, разгневалась. Да видно поздно. По уврагам да по лесам пошла.
И нахмурился вдруг и сказал тихо, будто про себя:
— Ведь я не к тому, не к тому про разбойников… Мне молиться надо, вот что. Годы мои не такие, да и кровь тихая. Однако, против вас не пойду, ибо имею теперь в жизни сладчайшее утешение.
Все трое поверили, что случилось самое нужное и чудесное в их жизни.
Только один Иван Куляба, что больше всех и радовался, вдруг потух и проговорил:
— А ехать-то я с вами не могу. А почему не могу, дите у меня невзрослое… Вот она штука-то какая — дите.
Ерш подмигивал, ходил быстренько, подпрыгивал, и голос был у него тоненький, птичий.
— Пусть, ему все равно. Он и другого приятеля найдет. Есть у него наилучший человек… Так он его…
— Подожди, сделай милость, — остановил его Вознесенский.
— Прежде вот у него есть на примете человек, тот все и обделает. Этот, как его, прохвост Мишка. В должности он состоит в немалой, в большой, можно сказать, должности состоит. Государственный человек. Сам и допрашивает все тайно и дела серьезные ведет. Он и бумаги с печатями достанет, так что и уехать без замедления можно будет. А уж что согласится, так это верно. Гадина он — деньги обожает чрезвычайно. В воскресенье и позвать его нужно будет.
Так и решили. Зажгли коптилку, курили неистово и думали.
И вдруг скрипнула дверь, мигнула коптилка, скрипнули половицы, зашаркали ногами и в комнату вошел человек в широкой шляпе и в плаще.
— Тьфу-тьфу-тьфу, — бормотал Вознесенский, — кого Бог дает?
А человек тихо снял шляпу и мокрый свой плащ, и незнакомца тотчас узнал Вознесенский. Был это старый его знакомец, чудак немалый, студент Повалишин.
Студент поздоровался, сел, немедленно снял сапог с ноги и стал прилаживать к нему кусок кожи. Пальцы у студента были длинные и проворные, цепко хватал он молоток, бил им неистово, а сам горбился и уменьшался. Все в комнате в полумраке было фантастично, по-ненастоящему. Зловещая лампочка мигает и хитро дразнится. Три птичьих чудовища с длинными носами сидят молча с огоньками во рту, четвертое бьет крыльями, шипит и вертится.
Студент поднял голову и тихонько засмеялся. Одел сапог и сказал, хотя все молчали:
— Ну-с, а дальше?
И тогда начал говорить Вознесенский, радуясь и улыбаясь:
— Жизнь, господин Повалишин, мерзейшая, каждый для тебя есть враг и начальник. А между прочим кушать и нечего. Есть нечего и жить нечем, все на убыль пошло, все подошло к последнему жизненном расчету. Я всю жизнь просидел здесь, всю правду из окна узнал, и жить мне здесь больше нельзя. Каждый должен принять последний расчет. Я всю жизнь просидел на этом стуле. Ну а теперь, к концу дней моих, приму расчет.
— И что ты, Степан Алексеевич, что ты есть в жизни?
Должен ли ты жизнь свою обернуть? Должен, я тебе говорю.
(Какой ты есть человек, Степан Алексеич? Что ты есть в жизни? Ничего ты в жизни. С тем и помрешь.)
Вот сапожонки латать прибежишь, а там в должность, а там за хлебцем, там дурость бабью утешать — и день весь. Много ли для тебя радости? Нет для тебя радости. Знаю и знал. Тогда можно не идти против жизни, когда жизнь соответствует, когда радость есть. А когда нет, — обернуть нужно, жизненный свой обиход обернуть должен. А как обернуть? А вот как. Вот стоишь передом, сгорбился, будто двести лет тебе, и сам ты старый и все на тебе старое. Штаны твои, позвольте мне так заметить, не на коленях, заметьте, не на коленях протерты и дыры имеют, а позади, а сзади. Вот оно что. Вот оно в чем. Иной молодой выйдет, усами поигрывает, красуется великолепно на лошади, перед молодой особой деликатно на коленочках простаивает и дыры благородные имеет соответственно. А ты от должности. Значит, в этом и обернуть нужно. А то какая тебе есть цена? Нет тебе никакой цены.
Смеялся Повалишин тихонечко:
— Да что ты, Илья Петрович. Да что ты…
— Да ты постой-погоди, — перебил его Вознесенский, — слушай. Дело есть. Нескоро-недолго, а уходим мы в странствование по лесам да по уврагам…
— Да позвольте уж мне сказать, Илья Петрович, — запрыгал, замигал Ерш. — Позвольте… В лес! В земляночку! На волю! Вот куда. Стой-постой, откуда есть такой…
— Помолчи ты, дура, — остановил Вознесенский. — Вот, Степан Алексеич, хочешь — поедем, а?..
(Дальше 4 страницы рукописи утрачены.)
Красивая жена у Степана Повалишина. Этакое ведь счастье человеку! Под руку с ней пойдет — оборачиваются, смотрят вслед, шепчут хорошее. Плавная и мягкая у нее походка, в локонах светлые пепельные волосы, а глаза черные, в глазах нежность и ласковость, в глазах радость и наслаждение. Вот какая жена у Степана Повалишина! Мадонна Сикстинская — вот кто!
А Степан — подлинная птица, нос предлинный, волосы черные, хохолком, и губы злые и тонкие.
Только и радости, что лицо особенное, приметное, и глаза ничего. Глаза большие и грустные. Только их и любила красавица Павла Повалишина.
Целует бывало, шепчет:
— Грустные мои глазки, печальные впадинки. Принц ты мой маленький, печальный…
Впрочем, давно это было. Быльем поросло. Заглохло и вспоминать не хочется. Теперь, если и поцелует, так ночью, да скверно улыбаясь, обожжет телом. А потом:
— Уходи, спать хочу.
А было… Не в Петербурге, а в маленьком северном городке — Творожи.
Есть такой город. Десять лет назад приехал туда студент Петербургского Университета, Степан Повалишин, по делам отца. Там и прекрасную Павлу нашел. Пожалуй, и не нашел — не за тем приехал. Хоть молод был, а на женщин и не посматривал. А сколько невест было! Богатейших! С шубами, с серебром, с кам… (дальше неразборчиво), с перинами, в придачу отдавали их. И откуда бралось все? Городишко мизернейший был — с виду грязь да кабак, а на деле — шубы, перины, горницы тихие с иконами, с лампадами.
О каждом городе последнее слово об интимной жизни непременно скажет женщина. Какие они, как одеты, что делают… И баба с корзинкой утром или стыдливая улыбка красивой встречной больше скажет, чем 300 мужчин в 4 часа из департамента.
Много было невест в Творожах, а Повалишин и не взглянул на них. А как вышло? У старухи Чулковой все и вышло. Сидели за столом, чай пили, говорили незначительное. А когда заговорили о Петербурге, встала Павла из-за стола, наскоро поцеловала сухую бабушкину руку и вышла.
Склонилась тогда старуха к Повалишину, потерла сухие свои руки, глазом мигнула на уходившую Павлу и шепнула тихо-тихонько:
— Северная лилия.
Больше ничего и не сказала, но будто обожгло что Повалишина. Кровь будто изменилась и стал он после этого посматривать на Павлу особенно, значительно.
Стал письма писать, хоть и жил в том же доме.
Длинными вечерами сидел у нее и говорил радостное. Блока читал ей. И не тем поразил, что полюбил, а тем поразил, что романтично вышло, с красотой. Город гадкий был, пьяный, циничный, кругом пьяные звериные рыла, не с кем сказать радостное, некому показать прекрасное свое лицо. Так и пропадала бы ее красота втуне, если б не случился Повалишин, не назвал бы ее женой, не увез бы в милый Петербург.
И когда еще в первый раз целовал Повалишин нежные ее пальчики, он знал, что будет, знал свою судьбу.
И случилось так, что сама пришла к нему ночью, обожгла телом, заворожила черными глазами, зажгла, зацеловала и стала женой Степана Повалишина.
А в Петербурге три года подряд ездили они в театры и читали стихи. А на четвертый Павла сошлась с красивым приятелем Повалишина. Не скрыла и не утаила, а сказала, будто так и должно быть. И не упрекнул Повалишин ее. Подумал, что, может быть, так и должно быть. А она тогда радостно и гордо стала говорить о свободном чувстве. И не знала того, что уже вовсе не любила Степана. А одного поцелуешь, и всех жалко. Так и случилось.
Изменилась с лица, блуждающая улыбка притаилась в уголках губ и вечерами, в темноте, рассказывала мужу о блестящих ее победах. Отворачивался Повалишин к стене, высовывал язык и молчал. Много молодых людей бывало у нее. Всех их принимала она, лежа на оттоманке, томная и красивая. И нежные, медленные ее слова, и прекрасное ее лицо были неотразимы.
И лишь один ненавидел ее — Степан Повалишин. И в этой ненависти была прелесть и наслаждение. (Следующие 2 строки — неразборчиво) Так и пролежала бы она всю жизнь, если б не изменилось все, не пришли бы плохие дни.
(Трудные годы и ее затронули. Стала служить, да плохо.) Неряшливая и красивая, в грязном белье.
С усмешкой теперь называл Повалишин ее «Северная Лилия». И все как-то уже теперь с усмешкой и иронией. Оба взяли такой тон, так и жили.
— Ну поцелуй меня, — сказала Павла, когда муж вошел в комнату. Тонкими холодными губами поцеловал ее Повалишин и подумал, что целует, будто мертвую. А может, и он мертвый.
Усмехнулся Повалишин, пошутил, улыбаючись рассказал, как шел по лужам, а кругом подмигивали маленькие окна, а фонари будто росли, и вытягивались, и в темноте клали стеклянные свои головы на крыши.
Смеялась и Павла. И не знала, что это были последние их дни. Повалишина заворожила идея. Ходил он три дня нелепый и мрачный. Вслух говорил невероятное. Вечером рылся в письменном своем столе и рвал бумаги и письма. А утром, в воскресенье, решил, что пойдет к Вознесенскому.
Повалишин пришел, когда у Вознесенского все были уже в сборе и дело с бумагами было, видимо, решено.
Красивый и наглый, стоял Мишка, держа в руках пачку денег, смеялся и рассказывал что-то.
Так вот он, таинственный Мишка. Плотный и красивый. Лицо чистое и обыкновенное, но глаза, но губы — что в них такое? Глаза тяжелые и мутные. Вот такие глаза и брезгливые губы видел Повалишин однажды у сторожа, видевшего смерть во всей полноте, в покойницкой. Хотя были глаза мутные и безжизненные (неживые), однако светились в них 2 страшные точки. Когда замолчал Мишка, беззвучно смеясь длинной оскаленной улыбкой, тогда страшные точки будто росли и понимали какую-то тайну.
Вот они думают, наверно, что он живет великолепной жизнью, а побывали бы в его шкуре, хватили бы его страхов…
— Подлец ты, Мишка, — говорил ему Вознесенский. — Каторжник.
— Хо-хо-хо, — (развязно) шумел Мишка (и поводил богатырскими плечиками).
— Хе-хе-хе, — вторил ему Ерш.
А Вознесенский сидел мрачный и тяжелый и смотрел на деньги.
— Сволочь! — взвизгнул вдруг Вознесенский. — Ступай к чертовой матери. Всякая дрянь справляет свое самолюбие!
Повалишин не знал, что случилось, но подумал, что Вознесенскому жалко денег.
А Мишка выпятил нижнюю губу, спокойно положил в карман деньги и взялся за фуражку.
— Постой, — остановил его Вознесенский, — это я так.
— Так? — мрачно покривил губы Мишка.
— Да уж извините, Михал Борисыч, по наивности и сказано. — И Ерш подошел, потрогал Мишкин рукав и тоненько: — Илья Петрович не будут больше.
Мишка взглянул на Повалишина и сказал:
— Хочу, чтоб и тот.
— Извините, — сказал Повалишин и сел.
И тогда опять стал смеяться Мишка и уверять. И бумаги будут полностью — с печатями.
— Главное, чтоб печати, — вздыхал Вознесенский.
— И все будут, пусть и не беспокоится. А здорово надумали! — хохотал Мишка. — Я б тоже б с вами. А? чего?
— Ведь…(дальше неразборчиво), — посмотрел он на Ерша, — в лесу и концы в воду, а девочку-красавочку в землянку. Только, брат Ерш, ты не подумай, что не помоем...(дальше неразборчиво)
— Хе-хи-хи, — смеялся тоненько Ерш. — Все и кончено, тащи девку да что в шкафу.
Заметался по комнате Ерш, выбежал за дверь и явился, важно растопырив руки, с черной грудастой бабой.
— Хо-хо-хо, — грохотал Мишка, пил спирт из стакана и рассказывал…(дальше неразборчиво) Повалишину несвязное — (это был бред? — нрзб.) про то, как он сам расстреливал на батарейной (большой? — нрзб.) дороге. Ерш пил из рюмки и, погано улыбаясь, щекотал грудастую бабу и дышал ей в лицо. А баба визжала и прижималась к Ершу, думая, что он и есть главный.
Лишь один Вознесенский сидел и тяжело смотрел на Мишкин карман, в котором исчезли скопленные годами его деньги. Праздник продолжался до утра.
Мишка не обманул. На другой день к вечеру принес он все бумаги. Бумаги были форменные, с печатью.
— Сим удостоверяю, что г. Илья Петрович, — читал Вознесенский и радовался, и обнимал Мишку.
Петушком ходил Ерш и по-детски тоненько смеялся.
— Ну, все и сделано, — сказал Мишка. — И впредь смогу. В соответствии. Потому люблю таких…
Сборы были недолгие. Через неделю с (нрзб. 2 слова) в теплушку вошли трое (в теплушке ехали трое? — нрзб.), притихшие и радостные. Позади остался скверный, грязный город с таинственной, мрачной и непонятной жизнью, со многими злыми врагами, а впереди радость, земля родная, лес и солнце.
Вознесенский крестился мелкими крестами.
Все случилось быстро и удивительно. Воля и фантастическая идея одного человека совершенно перевернула и безвозвратно смяла жизни трех. И оттого, что жизнь была скверная и печальная, и оттого, что идея была огненная, живая, никто из них не оглянулся назад, не подумал головой, а все приняли сердцем.
Втроем очутились в лесу, бродили до вечера по болоту, нагруженные и взволнованные, жгли костры и варили еду, а вечером, когда над болотом поднялся серый, ядовитый туман, все показалось неверным и странным и каким-то дьявольским наваждением.
Холодный осенний дождь, унылый, мертвый шелест листьев и холодные капли дождя по лицу вдруг отрезвили и испугали жителей каменных домов (горожан из подвалов и каменных домов).
Земля не радостно встретила их, не радостно и сыро было лежать (на земле) и чувствовать, что три маленьких, ничтожных человечка оторвались от жизни, затерялись в лесу и нет до них никому никакого дела.
(И что случилось — голода не было — у них были запасы, однако мрачное состояние не покидало их.)
— Дураки, — бормотал Повалишин, — думаете — природа, так можно и сентиментальничать. Прийти в лес и устроиться, как в квартире. Дудки… дудочки, я вам говорю…
(Они думали — природа, так можно и сентиментальничать. В лес надумали прийти и устроиться, как в квартире… Дудки… дудочки… — бормотал Повалишин.)
— …А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.
— Я знал, на что иду, — говорил Повалишин. — Может, я умереть сюда пришел.
(— А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.
И понимал, что нет больше жизни, что все ушло… все (дальше неразборчиво) в сером тумане.
Повалишин качал головой.
— Он знал, зачем пришел… Он не слепой крот. Может быть, он умереть сюда пришел…)
Мрачное состояние их не покидало.
Вечером страшнее казались длинные тени, ночью от каждого шороха падало (холодело) сердце, а утром не сиделось на том же месте и они уходили все дальше и дальше.
(Вознесенский крестился часто, тихонько и беззвучно смеялся Степан Повалишин, а Ерш что-то знал, и что-то ждал и надеялся.) А на пятый день вышли на большую дорогу. Вдали тучилось и дымилось небо и перед ними в сером тумане вырастал далекий город.
— Стой! — сказал Вознесенский. — Дальше идти нельзя.
(Идти дальше было нельзя.)
Близ дороги устроили шатер. И сидели в нем, притаившись как звери, испуганные и смирные. Лес, как и город, таил в себе близких врагов.
Под вечер однажды шли втроем большой дорогой (к ближайшей деревне за хлебом) и остановились, услышав бубенцы и топот копыт.
— Вот, — торжествующе, будто того и ждал, вскричал
Ерш. — Едут! (Вдали негромко звенели бубенцы.)
— Едут, — застонал Ерш. — Тащите бревно!
Однако, никто не двигался.
Ерш тонкими паучьими руками выволок из канавы бревно и положил поперек дороги. Двое безучастно глядели вдаль.
Звонко железом били по камням лошади, и за поворотом показалась повозка с седоком.
— Стой! — закричал Ерш, хотя повозка уже стояла и кучер возился у бревна.
— Стой! — повторил Ерш и, вытащив нож (из-за голенища), подбежал к седоку.
И, как зачарованные, вне себя, не думая ни о чем, вышли (за ним) на дорогу Повалишин и Вознесенский.
— А-а-а! — дико закричал седок, (вдруг) понимая.
Встал во весь рост, фуражка упала с головы, стоит бритый и страшный, как сахалинец… Секунда и прошла, и все вдруг поняли, что случилось нелепое.
От негромкого выстрела вздрогнули лошади и ахнул тихонько лес.
— Братцы! — тонко закричал Ерш, — так нельзя… Он с ливорвером… — И повернул к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.
Два раза и выстрелил седок и скрылся, дико гикая на лошадей. Вознесенский полз к лесу, оставляя за собой красный след. Повалишин сидел на бревне и тихонько, беззвучно смеялся…
1920 г.