И рано нас равнять с болотной слизью —
Мы гнезд себе на гнили не совьем!
Мы не умрем мучительною жизнью —
Мы лучше верной смертью оживем!
Классификация покойников, произведенная погребальных дел мастером Безенчуком в знаменитом романе «Двенадцать стульев», впечатляет, но явно не полна. Сомнений нет, когда старушка помирает, она, значит, преставляется. Старушки, они всегда преставляются. Или отдают Богу душу. Все зависит от того, какая старушка. Маленькие старушки обычно преставляются, крупные и габаритные – отдают Богу душу. Высокий и худой мужчина обычно играет в ящик, как это ни прискорбно ему сознавать. Торговый работник или коммерсант, особенно если он из определенного национального меньшинства, приказывает долго жить. Простой человек, токарь, скажем, или фрезеровщик, тот, как правило, перекидывается или протягивает ноги. Самые могучие, из высокого начальства или железнодорожные кондуктора, уже никак не могут протянуть ноги. И отдать Богу душу они тоже не могут. Поэтому и говорят, что они дают дуба. Про них прямо так и говорят: «А наш-то, слышали, дуба дал!»
Есть еще категория маленьких людей, ничем из общества не выделяющихся. Когда помирают они, то считают, они гигнулись. Комплекция у них такая и положение в обществе – дуба им никак нельзя дать и Богу душу отдать невозможно, вот и говорят, гигнулся, мол, загнулся такой-то.
Живут среди нас люди, принадлежащие к воровскому сословию. Если человек достиг в своем нелегком воровском ремесле определенных вершин, о таком человеке говорят, что он откинулся. Мелкие воровские сявки, те обычно двигают кони или откидывают копыта.
Люди военные, из тех, кто не способен дать дуба, обычно уходят в вечный запас или идут в последнюю атаку.
Спортсмены, в зависимости от их классификации, могут откинуть коньки, уйти в аут, лечь на лопатки, пойти в последний заплыв. Все, за исключением баскетболистов, баскетболистам дано обычно сыграть в ящик.
Дефицит жилой площади в стране привел к тому, что о покойнике начали говорить с некоторым уважением – вот-де обзавелся имярек однокомнатной квартирой, ничего ему больше не нужно.
Но что можно сказать о литераторе, который всю свою недолгую жизнь мечтал вступить в Союз писателей, занимался окололитературной деятельностью и, не дождавшись заветного часа, расстался с бренной жизнью? О таких людях нельзя сказать, что они дали дуба, как глупо считать, что такой человек преставился или, к примеру, гигнулся. Нельзя сказать о таком человеке, что он откинул копыта или откинулся. Это будет не совсем корректно, да и сроков они никогда никаких не имели, разве кроме одного, что назначается каждому родившемуся и называется жизнью.
Пожалуй, самым правильным о таком человеке будет сказать, что он закончил-таки печальную повесть своей жизни.
О Владимире Лютикове это можно было сказать с некоторой натяжкой. Повестей Лютиков не писал. Он писал стихи.
Стихи были добротные, такие обычно под силу любому, кто окончил среднюю школу и внимательно ознакомился с основами стихосложения. Если человек не путает ямб с хореем или, скажем, анапест с верлибром, из него рано или поздно выйдет толк. Пусть у него даже нет склонности к метафорам и гиперболам. Не в этом главное. В крайнем случае этот человек займет свое место в руководящем кресле какого-нибудь творческого союза, а на худой конец заступит на трудовую вахту в местном отделении комитета мира.
Лютиков был исключением – он писал хорошие стихи.
Ему просто не повезло.
Издательство, которое печатало местных авторов, в области оказалось одно, а самих авторов, уже вступивших в Союз писателей, было более чем достаточно. Тесниться и пропускать кого-то постороннего к гонорарной кормушке они не собирались, но и Лютикова не отталкивали – печатали помаленьку как члена литературного семинара в областных газетах, и даже дважды подборка его стихотворений печаталась во всесоюзном альманахе «Час поэзии» с одобрительными предисловиями областных гениев Николая Карасева и Антона Дара, который в повседневной жизни был Михаилом Шмулевичем.
Лютиков не унывал и надеялся. Он вел протоколы поэтического семинара, писал в газеты рецензии на более удачных собратьев и добросовестно отражал в этих газетах литературную жизнь города.
Каждые три года он подавал заявление на прием в Союз писателей, прикладывая в качестве доказательства своего поэтического дара вырезки своих стихотворений из местных газет и потрепанные уже томики «Часа поэзии». Рекомендации каждый раз ему писали все те же Антон Дар и Николай Карасев, которые с удовольствием выпивали за счет Лютикова в баре отделения Союза писателей и в неподалеку расположенном кафе «Молочное», которое в народе называли «гадюшником» за то, что молока там невозможно было найти днем с огнем, а водку и искать было не надо, в кафе ее наливали даже не спрашивая заказа, люди в это кафе приходили со вполне определенной целью, и любителей молочных коктейлей среди них не наблюдалось. Члены Союза к Лютикову относились доброжелательно, но для вступления в писатели Лютикову каждый раз не хватало нескольких голосов, и он даже догадывался, чьи это голоса.
Но мы отвлеклись.
Лютикова хоронили в пасмурный день. Моросил дождь. Народ торопился в теплое кафе поминать собрата по профессии, поэтому речи, которые произносились у могилы, были торопливыми и бесцветными. Кадило у приглашенного попа постоянно задувало ветром, и поп то и дело задирал рясу, чтобы достать из заднего кармана брюк спички. Ряса напоминала траурное женское платье, поэтому телодвижения попа выглядели не слишком прилично.
Глядя на все это безобразие с высоты, Лютиков негодовал.
По его мнению, в речах не было ничего, кроме официальной скуки, венки были слишком малы, а надписи на них неискренни. Ладно бы могильщики торопились, у них план, у них с захоронений копейка идет, да и родственники усопших их халявной водочкой оделяют. Этих бы Лютиков понял. А вот Антон Дар и Коля Карасев! В душе Лютикова, парящей над могилой, действия старых товарищей понимания не находили. Выпросив у жены Лютикова бутылку водки, они присели за столиком на соседней могиле и уже не обращали внимания на моросящий дождь, траурные лица присутствующих, прочувствованные слова товарищей Лютикова по работе. Покончив с бутылкой, друзья обнялись и попытались вполголоса спеть любимую песню Лютикова «По полю танки грохотали». Но на кладбище эта песня была неуместна!
Дождь полил еще сильнее, народ потянулся к автобусу, могильщики торопливо накрыли гроб с покойником крышкой и шустро застучали молотками.
Так же стремительно они опустили гроб в могилу и предложили друзьям и родственникам бросить по три горсти земли на крышку гроба. Глина на могиле раскисла и стала вязкой, поэтому в могилку ее бросали без особой охоты, некоторые даже наплевали на обычай и ограничились одной маленькой горсточкой. Лютикова это очень оскорбило, но возмущаться было бесполезно – кто бы из стоящих у могилы друзей и товарищей его услышал! Могильщики дружно налегли на лопаты, сноровисто забрасывая обтянутый кумачом гроб мокрой землей, и довольно быстро над могилой вырос неровный, но все-таки прямоугольный холм, на который водрузили деревянный крест и к которому торопливо прислонили мокрые венки.
Автобус отъехал.
Некоторое время Лютиков смотрел вслед автобусу, потом вернулся к могилке и потерянно закружил над ней. Конечно, надо было бы слетать в кафе, где были организованы поминки, и послушать, кто и что говорил о нем, да жаль было оставлять без присмотра бренное тело. Привык к нему Лютиков за тридцать шесть лет, как-то неловко ему было, что он сейчас улетит, а тело останется в сырой земле. Сквозь щели будет просачиваться вода… Обязательно будет просачиваться! Лютикову было жаль нового черного костюма, в который его обрядили. Пропадет ведь в земле шикарная вещь, двести пятьдесят еще старых полновесных рублей Лютиков за этот костюм отвалил, а надевал его всего два раза – на ноябрьские праздники и на Восьмое марта, когда в отделении Союза писателей поздравляли занятых творчеством женщин.
Но и над кладбищем порхать было просто глупо. Тем более что погода уже окончательно испортилась и среди капелек дождя замельтешили колючие снежинки. Особо холодно Лютикову не было, но колючесть снежинок душа его ощутила. Душа его теперь такая была, на внешние природные раздражители не реагировала, а может, снежинки благодаря своему поэтическому дару он воспринял.
Лютиков покружил еще немного над могилой, полюбовался на свой портрет, перевязанный по углу широкой черной лентой, и совсем уже нацелился полететь в кафе, где шли поминки, но тут его неожиданно позвали.
Он повернулся.
Слева от него… В первый момент Лютиков не поверил. Ему захотелось протереть глаза. Но глаза не обманывали. Перед ним, дрожа белыми крылышками, парила полуголая девица довольно вульгарного вида и, нахально усмехаясь, манила его рукой. На ангела она явно не походила, к тому же Лютиков знал, что ангелы, как бы это помягче выразиться… Ну, бесплотны они, ангелы-то! А у этой, похоже, все было на месте. Груди оттопыривали ткань короткой рубашечки, а ноги у этой воздушной девицы были такими, что у Лютикова, несмотря на его недавнюю кончину, появились грешные мысли, которые он старательно от себя отгонял. Кто знает, как эти мысли расценят на небесах?
Спустя некоторое время Лютиков понял, кто это кружит в воздухе рядом с ним. Человек он был начитанный, а девица эта очень походила на рисунок из сборника древнегреческих мифов. Так там изображали музу.
Греки о небесах знали все.
Насколько помнил Лютиков, было этих муз девять штук, и каждая из них покровительствовала определенному искусству. Клио покровительствовала истории, Мельпомена – трагедии, Полигимния отвечала на небесах за умную поэзию и летала к поэтам, которые обладали философским складом ума, Терпсихора любила танцы и покровительствовала, соответственно, танцовщикам и танцовщицам. Талия поддерживала комедиантов, Урания вообще слыла серьезной женщиной и покровительствовала астрономии, Каллиопа признавала только эпические произведения, вроде «Песни о Ролланде» и «Тени исчезают в полдень», Эвтерпа не расставалась с флейтой, потому что уважала лирическую песнь, а вот Эрато, по греческим понятиям, была довольно легкомысленной особой и потому покровительствовала лирической поэзии.
Почему-то Лютиков решил, что перед ним именно Эрато. Имя подспудно воздействовало на подсознание. Полуголая женщина обязательно должна была носить имя Эрато. К тому же что ему еще было подумать, если он танцевать не умел, на небе Большую Медведицу с трудом отличал от Малой, к истории у него отношение было двойственное, а стихи он всегда писал короткие и лирические? Недаром и Дар и Карасиков отмечали у него наличие резко выраженного лирического дара, сопряженного с обнаженными нервами и откровенностью, граничащей с самобичеванием?
Муза продолжала манить Лютикова изящной ручкой. Ветер трепал ее легкомысленное одеяние, но даже намеков на то, что муза озябла, не было. Обычную женщину выведи полуголой на холод, она ведь сразу мурашками покроется величиной в палец и лязгать зубами начнет громче буферов сцепленного железнодорожного вагона. А эта висела под дождем и только длинными красивыми ножками шевелила, принимая самые соблазнительные позы, какие только музам и приличествуют.
Лютиков уже приноровился за трое суток обходиться без тела, поэтому он свободно порхнул к своей покровительнице в надежде завязать с ней непринужденный разговор и что-нибудь узнать из него о небесах и собственном будущем после скоропостижной кончины. Однако завязать разговор не удалось. Видя, что Лютиков свободно ориентируется в пространстве, муза что-то радостно крикнула, взмахнула рукой, вытянула свои восхитительные ноги и, по-стрекозиному взмахивая крылышками, понеслась в зенит.
Лютикову только и осталось, что последовать за своей провожатой. Поскольку крыльев за спиной у него не было, летелось ему куда тяжелее.
Они пронеслись мимо пышного облака, на котором сидело, свесив босые ноги вниз, несколько десятков человек. Они о чем-то спорили, что-то показывали друг другу на покинутой ими поверхности Земли. Лютиков разглядел их не особо хорошо, но ему показалось, что среди собравшихся на облаке душ было много известных политиков, в последние годы давших дуба, а то и безвременно почивших. Правда, ему показалось, что кроме них на облаке еще и были души откинувшихся и даже две или три души из тех, кто на земле отмотал свой срок или даже отбросил копыта. Но это ему, наверное, лишь показалось, что у таких людей могло быть общего с недавними хозяевами жизни?
Покровительница его уже отдалилась на довольно большое расстояние.
– Послушайте, – крикнул ей вслед Лютиков. – Куда вы так торопитесь? Не на пожар ведь, вечность впереди!
Муза своего стремительного хода не сбавляла, поэтому и Лютикову пришлось наддать. Скорость была уже приличная, будь Лютиков жив, ветер бы в его ушах свистел.
Впереди сияли странные серебристые облака, немного похожие на летающие тарелочки, какими их рисуют обычно в бульварных журнальчиках. Лютиков на всякий случай притормозил, но скорость была приличной, и они с неожиданной провожатой врезались в эти облака. На мгновение Лютикова ослепило, он прикрыл глаза, про себя нещадно ругая подставившую его музу.
Открыв глаза, он с облегчением обнаружил, что вокруг по-прежнему простирается синева и откуда-то сбоку жарко светит солнце. Только вот внизу была твердь, совершенно не похожая на привычную для покойного поэта землю.
Тут и дурак мог сообразить, что прибыли на конечный пункт.
Чуть в стороне стояло непонятное сооружение, к которому с двух сторон вились длинные очереди.
Уже приземлившаяся муза подбежала к Лютикову, рывком притянула его вниз. Личико у нее было премиленькое, но уж слишком деловитое.
– Лютиков? – осведомилась она и, не дожидаясь ответа, сунула ему твердую жесткую ладошку.
Лютиков пожал ее.
Муза усмехнулась, и усмешка эта была совсем не лукавой.
– Ли-ирик! – обидно протянула она. – Даме ручку целовать надо, а не жать до крови! – И представилась: – Нинель…
Да его строки никакого сравнения не выдерживали с теми же приговскими упражнениями:
Она же личиком блеснула
И губки язычком лизнула.
Крысиным личиком, как Лилит,
Прильнула ко мне и говорит:
Что, б… сука,
П… гнойный,
Г… недокушанное,
Вынь х… изо рта,
А то картавишь что-то…
Между тем в спор критиков и литераторов начали ввязываться новые фигуры, лай уже поднялся совсем неимоверный и слышно было: «А кто на меня в восемьдесят втором донос в КГБ писал? Пушкин писал? Ты, сука, писал!». Мученику компетентных органов фальцетом вторила чья-то худая и небритая душа с кавказским носом и кавказским же акцентом: «Из-за вас, козлов, Бродскому в Штаты уехать пришлось! Я бы сам уехал, да Родину люблю!» – «Какую Родину, ара? – возражали ему. – Ты еще о березках среднерусской полосы заикнись! Где ты их нашел в своих кавказских горах, березки наши?» Кто-то уже кого-то довольно невежливо толкал и горячился: «А кто у меня Алку увел? Она тогда со мной в ресторан пришла, а ты, гад, увел ее! Добро бы по-честному, так нет – через окно мужского туалета убежали!» – «Да пьян ты был, – резонно отвечали ему. – А Алка женщина молодая, ей не мягкость нужна, ей вздыбленную жесткость подавай. И не убегали мы через туалет. Как мы могли через него убежать, если ты там с унитазом обнимался!»
Неизвестно, чем бы закончился этот спор, но тут споривших накрыла странная тень. Подняв глаза, все увидели грозного мужика в золотистом одеянии, который, редко взмахивая огромными белыми крыльями, плыл над землей, зорко поглядывая вниз. Выкрики в собравшейся толпе сразу стихли, да и сама толпа как-то незаметно рассосалась. Заодно она унесла куда-то Максютина и Ставридина.
Лютиков облегченно вздохнул и принялся, сидя на траве, заполнять анкету. Вопросы в анкете были нетрудными, и в целом сама анкета напоминала ту, что обычно заполняется при поступлении на работу в режимные предприятия. Точно так же в ней интересовались судимостями, национальностью, наградами и трудами, и еще отношением к конфессиям, партиям и наличием родственников в Аду. Уже по этому вопросу Лютиков понял, что он попал в Рай.
И ему сразу стало легче.
Муза Нинель появилась, когда Лютиков подписывал анкету. Выхватив сдвоенный листок из рук своего протеже, муза, одобрительно кивая, пробежала ее, хмыкнула чему-то своему и скрылась за дверью. Через некоторое время она вышла, держа в руках золотистую авторучку и блокнот.
– Держи, – сказала она. – Вечная ручка-самописка и бесконечный блокнот. Это теперь твое имущество, дружочек, так что обращайся с ним бережно. Потерять, правда, ты его не потеряешь, но вот списать у тебя могут. Здесь народ тертый, опомниться не успеешь, как твои стихи кто-нибудь спишет и за свои выдаст.
Лютиков замялся.
– Ну что еще? – спросила недовольно муза. – Пошли!
– Ручку отдать надо, – виновато сказал Лютиков. – Жалко человека, третий день уже в очереди стоит.
Нинель выхватила у него ручку критика Ставридина и швырнула ее на землю.
– Ты смотри какой жалостливый, – пробормотала она, с удивлением разглядывая поэта. – Идем, дружочек, идем. Ты от этого бедолаги еще настрадаешься, это я тебе обещаю! Ты смотри какой нежный – критика пожалел!
Они снова куда-то летели.
От всего происходящего с ним у Лютикова кружилась голова. На высоком зеленом пригорке, усеянном белым земляничным цветом, муза остановилась. Легкий ветерок трепал подол ее короткой рубашечки, и Лютиков опять не смог не отметить отменную стройность ее ножек. Да и в целом муза выглядела очень и очень сексапильно.
– Ну вот, – удовлетворенно сказала Нинель. – Здесь ты и будешь жить.
Лютиков посмотрел вниз и увидел довольно большой поселок, состоящий из нескольких сотен совершенно одинаковых домиков.
– Знакомься, – сказала его покровительница. – Это местечко называется Поэзоград. С коллегами по перу будешь жить!
Сверяясь с какой-то бумагой, она провела Лютикова к одному из коттеджей. Улицы были пустынны, ни старушек, ни молодежи на улицах видно не было, и Лютиков почувствовал некоторое беспокойство.
– А где же народ? – уныло поинтересовался он.
– Как где? – удивилась муза. – Народ творит!
Все-таки толковая попалась ему покровительница! Слов нет, пробивная девица была муза Нинель!
В коттедже Лютикову понравилось. Все там напоминало о покинутом земном доме, даже стол стоял точно такой же, как и у Лютикова. Чуть сбоку от стола – только руку протянуть – стоял небольшой бар, в котором оказались приличные запасы коньяка и молдавского вина.
– Ладно коньяк, – сказал Лютиков. – Вино зачем?
– Как это зачем? – теперь уже удивилась Нинель. – А поклонниц чем угощать будешь?
– А если они шампанское любят? – не унимался поэт.
– Шампанское тебе не по чину пока, – серьезно объяснила муза. – Плохого здесь не держат, а для хорошего ты земной славой не вышел. Лютик, не елозь! Садись в кресло и слушай меня внимательно. – Она нахально улыбнулась краешками губ и весело добавила: – Можешь мне немного «Фетяски» плеснуть, хоть и с крылышками, а все-таки дама!
Скромностью она явно не страдала. И сидела, стерва, так, что все ее прелести были – как на ладони. Краснея и посматривая в сторону, Лютиков отправился к бару выполнять заказ своей музы. Заодно он и себя не забыл, плеснул себе в рюмку на палец коньяка. Как он заметил, весь коньяк был дагестанский, на французский или хотя бы армянский Лютиков, по-видимому, пока не тянул.
Присев на краешек кресла, Лютиков смотрел, как муза пьет вино. Взгляд его против воли снова скользнул по стройной фигурке и красивым ногам. Грешные мысли рождала в поэте муза Нинель, не к художественному творчеству она Лютикова манила, а настраивала его скорее на альковные игры. Нинель погрозила поэту пальчиком и отставила бокал в сторону. Губы ее расплылись в чувственной двусмысленной улыбке.
– Ишь, шалун, – сказала она. – Значит, слушай меня внимательно. Ты находишься в экспериментальной райской обители, где собраны исключительно люди творческие. Ваше дело писать, творить там, критиковать друг друга… Лучшие ваши произведения будут поступать в творческую комиссию Рая, которая и станет их оценивать. Те произведения, которые будут оценены положительно, будут распространяться среди жителей других обителей. Это тебе ясно? Пойдем дальше, и перестань глазеть на мои коленки, Лютиков, пока я не обиделась. Все-таки не с бабой разговариваешь, с музой, если ты уже понял! Твое райское благосостояние будет зависеть от головы, а не от… Ну, ты сам все понял! И насчет этого не волнуйся, по субботам и воскресениям здесь разрешены свободные посещения, народу, конечно, меньше, чем у музыкантов, художников или спортсменов, но все равно девочек хватает.
Слушай внимательно. Те, кто сумеет подняться над собой, достичь новых вершин в творчестве, будут переводиться в обитель классиков. Там тебе и комфорт иной и шампанского твоего море будет. Задача ясна? Короче, Лютиков, пахать тебе придется, как негру на плантации, а творческую комиссию я беру на себя. Не век же тебе тут прозябать!
– Вам-то какой интерес? – удивился Лютиков.
– Как это какой интерес? – сверкнула зубками Нинель. – Мой статус тоже повысится!
Она подошла к зеркалу и сладко потянулась.
– У муз, дружочек, тоже самолюбие есть. Посмотришь на иную мымру – ни кожи ни рожи, а туда же – я Гомера обслуживала, Александру Сергеевичу вдохновение навевала! Да если бы Александр Сергеевич тебя хоть однажды увидел, он с перепугу вообще бы ни одной строчки не написал, а Гомер так и вовсе радовался, что ослеп вовремя.
Она обернулась, критически оглядела своего подопечного и нахально отметила:
– Ты, конечно, не Гомер, но хоть выглядишь прилично. Мне одно время пришлось с Маковецким работать. Слыхал о таком? Страшен, как черт во время шабаша, а туда же, лирические стихи писал. «Когда закрою взор, я вижу красавиц бесконечный рой…» Да кто бы вокруг него роиться стал?! Сам к официанткам в ресторане постоянно приставал, пока его кондратий не стукнул! Он и до меня пытался добраться. Не видел никогда, а добирался, старый хрен. «Лобзаю музу я в нескромные места…» Кто бы тебя, старого козла, до этих мест допустил!
От негодования муза Нинель похорошела еще больше, вздернутый носик ее сердито покраснел, круглые груди под полупрозрачной рубашонкой призывно заколыхались.
– Ладно, Лютик, – сказала она. – На том свете ты мне слишком поздно достался. Только что и успела пару твоих подборок в «Час поэзии» протолкнуть да критическую рецензию в «Саратовском волголюбе» организовать. Стихи у тебя, конечно, не фонтан, но уж получше, чем у Маковецкого. Только у него связи были там, положение в обществе. Когда его инфаркт прихватил, я на тебя стрелки перевела. Поэтому он здесь даже испытания на поэтический дар не прошел, его сразу на вечернее освещение поставили. На дневное он просто не потянул, жару душевного не хватило. Ничего, родненький, мы с тобой здесь потерянное наверстаем. Здесь у меня и связи неплохие, и возможностей куда больше… Главное, ты меня не подводи. Зря я, что ли, тебе блокнот с самопиской в райиздате выцарапала? Между прочим, я тебе там и договорчик подмахнула хороший. Другим испытательный срок на полгода дают, а тебе, Лютик, год отвалили и даже не поморщились!
Лютиков смущенно отвел глаза в сторону.
В мыслях, которые невольно одолевали его, даже признаваться не хотелось.
– Это… – он осторожно облизал пересохшие губы. – Вы меня, Нина, просветить хотели э-э-э… насчет жизни в этом мире. Я, честно сказать, в происходящем ничегошеньки не понимаю!
– А зачем тебе что-то понимать? – удивилась Нинель. – Держись за меня, делай, что я тебе говорить буду, и все дела. Ты одно должен понимать, я прежде всего для твоего блага стараюсь, а уж потом немножечко для себя. Мы, музы, народ беспокойный, нам все время кого-нибудь за уши к славе тянуть надо.
Ты главное уясни, если ты славы на том свете жаждал, значит, и на этом должен за ней тянуться. Деление здесь, конечно, условное, но все-таки существует сразу по вертикали и горизонтали. Если смотреть по вертикали, то тут все ясно – сначала идет экспериментальная обитель, где начинающий должен свой талант подтвердить, потом идет мир классиков, где собираются матерые волки. Дальше идут уже демиурги, но о них мы говорить не будем, чтобы у тебя, Лютик, голова не закружилась. Об этом даже мечтать не стоит, там совсем уж корифеи собрались, Лев Николаевич и Александр Сергеевич там по второму разряду проходят.
Есть, конечно, и такие горе-творцы, что с ними ничего не получается, ошибочка в определении вышла. Не тянут они, и даже музы, закрепленные за ними, помочь не могут. А если душа такого человека возложенных на нее обещаний не сдюжила, с ней, Лютик, разговор простой, для такой души графоманский Ад существует. Муки там не шибко великие, но бесконечные – скажем, собрание сочинений графа или Лидии Чарской переписать от корки до корки, а потом и обратно, но уже зеркальным текстом.
– А по горизонтали? – спросил Лютиков, машинальным жестом опрокидывая рюмку в рот.
– Ну, это же просто, – протянула Нинель, отпивая вино из бокала и любуясь на себя в зеркало. – Обители бывают поэтические, прозаические… Тут, правда, тоже деление некоторое есть – общая обитель для обычных прозаиков и две резервации – для фантастов и детективщиков. У критиков есть своя обитель, у публицистов там, у тех, кто науку популяризирует… Да мало ли!
Лютиков решительно подошел к бару и налил себе коньяку. Вопросительно посмотрел на музу. Нинель томно вздохнула и протянула поэту свой бокал.
– Только немножечко, – жеманно предупредила она. – Я когда выпью, на меня всегда смех нападает…
– А у демиургов этих, – поинтересовался Лютиков. – У них это деление сохраняется?
Нинель сунула носик в бокал, облизала губки и капризно сказала:
– Ну, демиурги… Скажешь тоже, Лютик! У них все по-другому, они сами миры создают. Почти как классики, только более реальные. Там все гораздо интереснее… – Она лукавым взглядом посмотрела на подопечного через стекло бокала и одобрительно заметила: – А ты, Лютик, молодец, вон куда сразу нацелился. Не зря я на тебя запала, есть в тебе что-то такое, особенное!
Она спохватилась, залпом допила вино, поставила бокал на столик и легко поднялась. Белые крылья у нее за спиной сухо затрещали перьями.
– Ладно, Лютик, у нас еще будет время поговорить. Мне сейчас некогда, так ты обживайся, а я попорхала.
Судя по всему, вино на музу Нинель оказало определенное воздействие. Порханием ее полет назвать было затруднительно.
Некоторое время Лютиков сидел в кресле с рюмкой коньяка в руке и улыбался.
Так вот каким он оказался, тот свет! Пока он Лютикову нравился. При жизни такой коньяк он пил довольно редко, все больше приходилось налегать на водочку, а то и на портвейны. Еще больше Лютикова взволновали намеки музы на наличие каких-то поклонниц. При жизни Лютиков был человеком скромным, до блудных высот Казановы подняться не решался и жене изменил только один раз с нормировщицей Катей Оболенской на День тяжелой промышленности. Особой гордости он тогда, помнится, не испытал, так как к женской чести своей Оболенская относилась довольно легкомысленно и смолоду ее не берегла.
Тем не менее Лютиков был настолько ошарашен случившимся, что не замедлил посвятить Е. О. несколько сонетов. Сонеты эти попались на глаза жене, и ничего приятного из этого, разумеется, не вышло, так, травмы бытовые и множественные, а общества Оболенской Лютиков с того времени стал избегать, что ветреную нормировщицу не особенно смутило и, более того, даже, к пущей обиде Лютикова, совсем не огорчило.
Здесь же Лютикова приятно радовало возможное наличие поклонниц и отсутствие жены.
Вместе с тем его удручало отсутствие телевизора и радиоприемника. По всему выходило, что в Раю не было новостей, о которых стоило бы говорить и которые стоило бы показывать. Или таили эти новости от покойного люда.
Он обошел свой коттедж. В доме было три комнаты, ванна, кухня и туалет. Источников света не было видно, но коттедж освещался ровным неярким светом.
Пожалуй, в экспериментальной райской обители для поэтов-лириков условия жизни у Лютикова были лучше, чем при жизни. Только вот писать стихов ему пока не хотелось.
Он снова вспомнил свою музу.
Слишком уж высокоинтеллектуальной она ему не показалась, но ведь и великий Александр Сергеевич Пушкин не раз говаривал, что настоящая поэзия должна быть немного глуповатой. Следовательно, и муза, которая вызывает вдохновение поэта, особым умом не должна была блистать. А вот все остальное у музы было на месте и даже в некотором излишестве. Что она там говорила о статусе? Повысится он у нее? Это что же, ее тогда к другому поэту, более талантливому, приставят, или она при нем, Лютикове, останется, как при творческом человеке, который оправдал ожидания и зарекомендовал себя на будущее?
Размышления Лютикова прервал деликатный стук в дверь.
– Войдите, – уже вполне хозяйски сказал Лютиков.
Дверь приоткрылась, и на пороге показался высокий худой мужчина со шкиперской бородкой. У вошедшего были светло-серые льдинистые глаза и неуверенная улыбка.
– Здравствуйте, – сказал он. – Смотрю, в коттеджике свет появился. Дай, думаю, зайду по-соседски…
Он приблизился к Лютикову и протянул ему руку.
– Илья Николаевич Кроликов, – печально представился гость. – Вы представляете, какая неудачная фамилия для человека, наделенного поэтическим даром? Разумеется, мне пришлось взять псевдоним. Надеюсь, что стихи Эдуарда Зарницкого вам знакомы?
Стихов Зарницкого Лютиков не читал, но на всякий случай он благосклонно покивал головой – как же, как же, дорогой коллега, наслышан…
– Лютиков, – в свою очередь представился он. – Владимир Алексеевич. Писал без псевдонимов, но печатался не часто. Вот, например, «Час поэзии» несколько раз мои стихи публиковал…
Видно было, что и Кроликову-Зарницкому фамилия Лютикова ничего не говорит, впрочем, так же, как и Владимир Алексеевич, его гость закивал головой и затряс руку хозяина – как же, читали, неплохие стихи коллега, совсем неплохие стихи. Так уж ведется у творческих людей – врать приходится, даже если не хочется. Творческие связи обязывают.
Радушным жестом Лютиков пригласил гостя за стол.
Кроликов-Зарницкий взял в руки бутылку, внимательно осмотрел коньячную этикетку на ней и выразительно вздохнул:
– А у меня только водка, Владимир Алексеевич. – Тут же лицо его просияло. – Но зато ее много!
– Выпить не желаете? – предложил Лютиков.
Кроликов-Зарницкий налил себе в рюмку, поднес рюмку к крупному носу с большими широко раздувающимися крыльями ноздрей и долго смаковал аромат напитка.
– За знакомство, – провозгласил он. Выпили.
Кроликов-Зарницкий увлажнившимися глазами посмотрел на хозяина дома, поднес к носу согнутый указательный палец и некоторое время нюхал его.
– Православный? – немного сдавленно спросил он. Лютиков с легким сердцем подтвердил это.
– Слава Богу, – проворчал гость и, уже не дожидаясь нового приглашения, плеснул себе в рюмку. – Приятно посидеть с православным христианином. Если бы вы знали, дорогой мой, как надоело засилье жидов в искусстве! Боже мой, как надоело! При жизни настоящим русским поэтам не было проходу от разных там Мандельштамов, Пастернаков, Бродских, думал, умру, и все кончится. Как не так! Вы знаете, кто у меня здесь в соседях? С правой стороны у меня Голдберг, он печатался при жизни под псевдонимом Иванов, с левой меня достает Аренштадт! Дорогой мой, вы не представляете, как это меня угнетает! При жизни я радовался смерти каждого еврея, теперь молюсь, чтобы умирало как можно больше русских. И вот Бог услышал меня, он прислал мне вас!
Вы себе представить не можете, как я радуюсь вашей кончине! С музой своей познакомились? Как ее зовут?
– Ее зовут Нинель, – честно признался Лютиков.
Лицо русского поэта Кроликова-Зарницкого помрачнело.
– Однако, – проворчал он. – Вас это не наталкивает на нехорошие мысли? Нинель… Что за странное имя? От него отдает… Сами должны понимать, родной мой! Вас покупают! Откровенно скажу вам, жиды вас покупают! Поэтому и музу с таким странным именем подсунули. У простого русского поэта и муза должна носить исконно русское имя, в котором невозможно будет увидеть что-то предосудительное. Берегитесь, Володя, в этом есть какая-то мрачная знаковость!
– А как зовут вашу музу? – поинтересовался Лютиков.
По природе он был интернационалистом, еще со школьной скамьи, где в его классе учились дети девяти национальностей, в том числе и такой редкой, как караколпак. Поэтому он с понятным интересом наблюдал за волнением своего гостя.
– У моей музы имя исконно русское, – гордо объявил тот. – Мою Музу зовут Алиной. Да, – повысил он голос. – И не надо улыбаться, дорогой мой, не надо! Истинно русское имя! Еще Александр Сергеевич писал в своей гениальной поэме «Руслан и Людмила»:
Тогда близ нашего селенья,
Как милый цвет уединенья,
Жила Алина. Меж подруг
Она гремела красотою…
А уж Александр Сергеевич как истинно русский поэт знал, о чем пишет! Александр Сергеевич был гением, а гении, милый мой, гении никогда не ошибаются!
– Наверное, – простодушно сказал Лютиков. – Только боюсь, вы не слишком внимательно читали поэму. Ту женщину звали Наиной. А герой, который рассказывает о ней, сам говорит, что он природный финн. Только мне кажется, что он все-таки врет, ведь дальше он признается, что гнал свои стада на темный луг, волынку надувая. А волынка – это уже Шотландия. С чего бы финну на волынке наигрывать?
Ноздри Кроликова-Зарницкого гневно раздулись. Гость встал.
– Эге, – зловеще сказал он. – Вижу, что ты за птица! Пушкина под сомненье ставишь? Да кто ты такой? Кто, я спрашиваю? Кто дал тебе право судить великие строки гениального поэта? Нет, не зря, не зря тебе в музы Нинель определили, чую в тебе что-то такое, что не дает тебе права примкнуть к православным поэтам! Смотри, Лютиков, с огнем играешь! Опалит тебя пламя русского гнева!
Закончив свою тираду, гость не забыл лихо опрокинуть рюмку коньяка, еще раз ненавистно оглядел хозяина дома и вышел, с нарочитой силой захлопывая за собой дверь.
Некоторое время Лютиков сидел молча.
Да, нешуточные страсти бушевали в Раю, совсем они не уступали земным страстям, а может быть, по накалу своему и превосходили их!
Однако его знакомство с обитателями поэтической обители визитом православного поэта не закончились.
Прошло совсем немного времени, и в дверь вновь постучали. Но если стук Кроликова-Зарницкого был довольно-таки деликатным, то этот стук был скорее требовательным. Так обычно стучат люди облеченные властью, в полной уверенности, что отказать им никак нельзя.
Лютиков и не отказал.
– Войдите, – крикнул он. – Открыто!
На этот раз в дом вошел человек, чья внешность была полностью противоположной внешности первого визитера. Во-первых, этот человек был приземист, плечист и довольно тучен. Во-вторых, он был чисто выбрит, даже лысина его, казалось, испускала солнечные зайчики. В-третьих, человек этот имел властное лицо, глядя на которое можно было смело сказать, что визитер этот имеет право казнить и миловать обитателей коттеджей, и правом этим он намерен пользоваться в полной мере. Наконец, вошедший носил густые черные усы, совершенно скрывающие его рот и делающие похожим человека на моржа, поэтому слова, которые он произнес, показались в первый момент Лютикову невнятными.
– Сланский, – представился вошедший. – Староста этой смиренной обители.
Лютиков открыл рот, чтобы представиться, но Сланский предупредил его категорическим взмахом руки.
– Вас я знаю, – сказал он. – Мне уже доложили. Не знаю, Владимир Алексеевич, поздравлять мне вас с прибытием к нам или выразить соболезнования по поводу смерти. В конце концов, все зависит от вашей личной точки зрения на собственную кончину.
Не спрашивая разрешения, он прошел в комнату, сел за стол, неодобрительно посмотрел на рюмки и початые бутылки, покрутил бритой головой и сказал:
– Собственно, я вот по какому вопросу, Владимир Алексеевич… Человек вы у нас, ясное дело, новый, порядков местных, ясное дело, не знаете. Так вот, что я хотел вам сказать… Коллектив у нас здесь не особо большой, но многонациональный, даже русскоязычные, ясное дело, из других республик к нам прибывают. Так вот, не хотелось бы, чтобы у нас какие-либо конфликты искусственно раздувались. Мы, ясное дело, за этим особо следим. Вы у нас новенький, еще не все понимаете, я вас попрошу, пока, ясное дело, вы не обживетесь, постараться не допускать… э-э-э… скажем так, незрелых высказываний. Сами понимаете, одно дело, когда сигнал поступит ко мне, я еще рассматривать буду, кто в ситуации прав, а кто, ясное дело, виноват. Но весь ужас в том, что сигнализировать могут помимо меня! – Толстый палец Сланского ткнул в потолок, и по выражению полного лица хозяина пальца сразу было видно, кого именно Сланский имеет в виду. – Так вот, хочу вас предупредить, там особо разбираться не любят. Лупанут молнией, испепелят, ясное дело, а мне потом отписываться придется. И ведь что главное? С одной стороны, придется объясняться, почему допустил, а с другой – ясное дело, будут спрашивать, почему не уберег. Так что, сразу хотелось бы вас предупредить, не ставьте меня в неловкое положение, я ведь хоть и много чего могу, но человек-то по сути дела подневольный. Вы меня понимаете?
– Признаться, не очень, – растерянно пробормотал Лютиков.
– Да я о Кроликове! – воскликнул староста обители. – Наш житель, но, ясное дело, со странностями, масонов боится, себя почему-то православным считает, хотя это он Кроликов по паспорту, бабушкину фамилию ему дали. По матери он, ясное дело, Фогельсон, а по отцу и вовсе Добужинский. А вот втемяшилось мужику в голову. Он человек неуживчивый, он меня третий месяц донимает, все в Чистилище жалобы пишет, хорошо подписывает их по привычке как Доброжелатель или Верная Рука, а там на анонимки, ясное дело, давно никто внимания не обращает, еще как Сам приказал анонимки не разбирать… Но ведь и надоесть им может, верно, Владимир Алексеевич? Это я к тому, чтобы вы на нашего Эдуарда Зарницкого внимания не обращали. Он, когда с ним, ясное дело, в пререкания не вступают, милейший человек! А что до мечтаний высоких, ну метит человек в демиурги, так ведь, ясное дело, он в демиурги никогда не попадет, блажь это все, парение бесплодное! Теперь понятно?
Все было ясно Лютикову. У него при жизни такая же Верная Рука, он же Зоркий Сокол, в подъезде проживал. Пенсионного возраста был доброжелатель, потому и времени у него хватало не только за людьми наблюдать, но и доносы на них писать. Только на Лютикова он доносов десять писал. И то, что Лютиков в магазин за дефицитными продуктами с черного хода ходит, и то, что он ночами тайным образом бутылки из-под импортных спиртных напитков в мусорный контейнер выносит, следовательно, просто не может не быть иностранным шпионом, а то и, выше бери, даже разведчиком. Еще он писал, что Лютиков самогонку в квартире гонит, запечатывает ее в бутылки из-под водки и через знакомого директора уже упомянутого выше магазина, реализует эту самогонку как продукцию Царицынского ликеро-водочного завода. Да мало ли чего еще может придумать свободный от бытовых и житейских проблем человек, который к тому же имеет справку о своей психической неполноценности! Поэтому он только кивнул и сказал:
– Понятно. Я и так старался…
Сланский вскинулся.
– А вот этого, ясное дело, не надо. Что значит – старался? Мне главное, чтобы спокойствие было. Но вы меня поняли правильно. Поняли, Владимир Алексеевич? И слава Богу! Я к вам еще зайду, обязательно зайду, ясное дело, не могу я вас оставить наедине с Раем. Рай, он дорогой мой, определенной подготовки требует. – С этими словами он одной рукой пожимал руку Лютикова, а другой засовывал за пояс какую-то тетрадь, из которой были явно вырваны страницы.
Еще раз тряхнув руку Лютикова, он посмотрел на него особенным взглядом и покинул его дом. И опять же, сразу видно было, что уходил не какой-нибудь хухры-мухры, победитель от Лютикова уходил, верующий в непоколебимость небесных законов от него уходил!
Лютиков рухнул в кресло и опять налил себе коньяку.
Ни фига себе заморочки в этом мире происходили! И какие заморочки! Вы когда-нибудь видели в своей квартире начальника домоуправления? Не видели? А главу, скажем, районной администрации? Тоже не видели? Значит, вам повезло! Даже если вы никогда не видели в жизни демона или, скажем, ангела, огорчаться не стоит. Хрен с ними, визит главы администрации райской обители тоже многого стоят! А если уж безобидного Лютикова посетили, помирайте смело, вас тоже обязательно посетят!
Но когда Сланский исчез, в дверь опять назойливо постучали.
Вошедший поклонился.
– Администратора вызывали? – бархатисто осведомился настойчивый голос.
– Да я и не знал, что здесь администраторы существуют, – честно сказал Лютиков. – Да к тому же у меня сейчас местный староста был. Только что ушел!
Дверь приоткрылась, и в комнату ужом вплелся новый посетитель. Именно ужом, даже на вид он напоминал змею, однако же явно неядовитую, а по комплекции своей посетитель на питона или удава не тянул, так, ужик небольшой, обитающий в зарослях осоки среднестатистической русской речки, вроде Сухой Мечетки или одной из многочисленных безымянок, текущих среди лугов и лесов Центрального Нечерноземья.
– Ах, Владимир Алексеевич, – с легким упреком сказал посетитель. – Ну что вы мне говорите за этого негодяя! Он только властью своей и кичится, а как за горячую воду разговор зайдет или там за пополнение коллекции в баре, так куда его гонор девается, ведь все стрелки, подлец, на меня переводит!
Я, собственно, на минуточку. Вы у нас человек новый, вам еще долго в детали вникать. Я это к тому, что меня Нинель за вами просила приглядеть. Обаятельнейшая музочка, – администратор восхищенно вздохнул и сделал руками странное обволакивающее движение. – Достойна всяческого уважения! Мы, Володя, с Нинелью старые друзья, поэтому ее просьбы для меня святы. Так что не стесняйтесь! Бар пополнить, неполадки исправить, другие щекотливые или житейские проблемы – вам будет все сделано в первую очередь. К старосте не обращайтесь, все равно ничего не сделает, только нравоучениями на неделю вперед накормит. И еще… – ужик помялся, потом все-таки решился. – Народ у нас собрался разный, поэтому вы, прежде чем дружбу принимать, приглядитесь к человеку, это очень важно – правильно приглядеться и оценить достоинства и недостатки человека. И, ради Бога, чаще советуйтесь с Нинель. Музы, Володя, плохому не научат…
Некоторое время Лютиков выслушивал советы и наставления администратора, потом тот все тем же странным, немного шипящим голосом извинился и скользнул за дверь.
Оставшись один, Владимир Алексеевич Лютиков некоторое время приходил в себя. Нет, было чему удивляться в загробном мире!
Но больше всего Лютиков удивлялся, что этот мир существует.
Еще в школе материализм был основным способом познания мира, в институте он познакомился с диалектикой и был твердо убежден, что после смерти ничего не будет. Но чем ближе становилась возможная горестная дата, тем большее смятение испытывал Лютиков. Нет, миновав тридцатилетие, он меньше всего думал о смерти. Но какие-то опасения появились. Поэтому в тридцать лет он крестился, больше на всякий случай, чем по убеждению. В тридцать два, приближаясь к возрасту Иисуса Христа, он уже из любопытства полистывал Библию. К тридцати трем Владимир Алексеевич знал некоторые молитвы и даже дважды захаживал в церковь. Именно в то время он начал считать, что торопиться не стоит. Если правы были его учителя, то после смерти ничего не существует, тогда и волноваться было не из-за чего. Но если загробный мир все-таки существовал, то к такой возможности нужно было относиться с определенной осторожностью и не совершать того, что могло быть наказуемо после смерти.
И вот приятный сюрприз – жизнь после смерти все-таки была, и воздержания принесли свои плоды – Лютиков жил пусть хоть и в экспериментальном, но все-таки Раю, и Рай этот пока нравился Владимиру Алексеевичу больше его прежней жизни. Ну что было в прошлом мире? Тоскливая работа в редакции да ежедневные наставления жены? По крайней мере, здесь его опекали, и потому была надежда, что творческие пути Лютикова после кончины окажутся куда прямее и удачливее, нежели на Земле.
Лютиков на это надеялся.
– Не спи, не спи, художник!
Лютиков с досадой открыл глаза и прикинул расстояние до будившего его человека, но сообразил, что дотянуться до него не сможет. Немного погодя он вспомнил все и торопливо сел на постели, хмуро протирая глаза.
– Нет, миленький, – заливисто хохотала пляшущая в воздухе муза. – Если ты так спать будешь, я тебя опекать не стану. Глупо проявлять заботу о лентяе, правда? Работать надо, а не обнимать подушку.
Лютиков лег на спину, с удовольствием глядя на свою музу.
– Вставай, Лютик, вставай, – муза скользнула к окну и с треском раздвинула шторы.
– Вы же сами сказала, что у меня масса времени, – возразил Лютиков. – Куда торопиться, вечность в запасе.
– Вот поэтому ты и там не преуспел, – возразила муза. – Нельзя же быть таким бездельником, лень еще никого не выводила в люди!
Некоторое время Лютиков смотрел на музу.
Утренние желания еще бушевали в нем.
Отводя взгляд в сторону, Лютиков неловко спросил:
– Послушайте, Нинель, а вам, музам, это… грешить можно?
– Можно, – сказала муза. – Только после этого опекаемый сразу же теряет все преимущества. Покровительства лишается и жену сварливую приобретает. Муза потом себя за слабость корит и на мужике отыгрывается. А ты, я вижу, губищи раскатал? Напрасно, дурачок, деловые отношения с музой куда более выгодны. Ладно, вставай, я пока над лужком полетаю, вдохновение попробую подогнать…
Хихикая, она вылетела из дома, и слышно было, как она что-то задорно напевает задорным голоском.
Лютиков поворочался в постели, но сообразил, что вставать все-таки придется. Про себя он отметил, что его первый день в экспериментальной райской обители практически ничем не отличался от земной жизни, только вот вместо озабоченной и спешащей на работу жены его разбудила молодая разбитная и аппетитная бабенка с крылышками за спиной. Как она там щебетала? «Не спи, не спи, художник!» Лютиков довольно улыбнулся. Таких слов он на Земле никогда и не слышал!
Однако оказавшись за порогом коттеджа, Лютиков уже не был так безмятежен и радостен. Муза Нинель заставила его пробежать по зеленому лужку несколько кругов, а когда запыхавшийся поэт, тяжело плюхнувшись на землю, приходил в себя, неодобрительно вздохнула у него над головой:
– Нет, Лютик, так нельзя! Надо о своей физической форме думать! Ну что ты сможешь написать, если тебя одышка мучает? А не дай Бог, ночь придется с поклонницей провести? До стихов ли тебе будет? А у тебя нормативы установлены, сам знаешь, как говорится, ни дня без строчки… Вставай, вставай, Лютик, если на большее замахиваешься. Классики часами в гольф играют, а ты пробежал трусцой несколько кружочков и скис!
– Я вот все думаю, – сказал Лютиков, раскинувшись на райской земле и разговором выгадывая время. – Муз вроде девять и Нинель среди них греки не называли… Как это может быть, Нинель?
Муза спланировала ниже, зависла над головой поэта.
– Мнительным ты стал после смерти, – сказала она без злости и даже с каким-то смущением. – Ты только посмотри, сколько у древних греков поэтов было, а сколько их сейчас? И ведь все на разных языках пишут! Раньше муз меньше было, а сейчас разве девять порхалок вдохновляющих с вами справятся? Вот и укрепляют наши ряды. У нас, если хочешь знать, и профессиональное училище свое есть, и техникум, и институт, уже даже академию открывать решили!
Розовой пяточкой она потрогала затылок Лютикова. Владимир Алексеевич вскинул голову, хотел что-то сказать, но покраснел от увиденного и торопливо уткнулся в землю.
– Слушайте, Нинель, – сказал он. – Я спросить хочу… А вы что, институт уже окончили?
Милое личико музы порозовело.
– Техникум пока, – призналась она. – Но ты, Лютик, не думай, я целеустремленная, я в этом году в институт поступать буду на заочное отделение. И в техникуме меня хвалили, честное слово!
Лютиков задумчиво смотрел на поселок. «Ага, – с некоторым огорчением думал он. – Кто бы на тебя тратил опытную музу! Добро бы признанным был, так ведь нет его, признания! Ну и получай троечницу из техникума! Тебе и такая сойдет. Она ведь, наверное, и на лире ничего путного не сыграет, так, попсу какую-нибудь!»
Над поселком летела толстая бабища в полупрозрачной тунике. Тяжело летела, грузно. Бедра у нее были, как окороки, а дынеобразные груди были не меньше седьмого размера. Толстая баба спланировала к одному из коттеджей и скрылась в нем.
– А это кто? – спросил Лютиков. Не то чтобы он не догадывался, верить не хотел.
– А это тоже муза, – не без злорадства сообщила Нинель. – Между прочим, Лютик, она институт окончила. Сейчас на кафедре стихотворной трагедии преподает. Похоже, что ее тоже за кем-то закрепили. Радуйся, Лютик, что не за тобой!
Лютиков радовался. Нет, серьезно! Уж лучше троечница и даже второгодница, но такая, как Нинель, чем специалистка, похожая на эту музу.
– Как ее зовут? – спросил Лютиков.
– Алина, – сообщила муза. – Вот страшилище, Лютик, верно? Она бы еще очки для солидности нацепила! Тогда ее смело можно было бы в ужастиках показывать! Полетели умываться, Лютик? Не волнуйся, я из тебя такую душку сделаю, поклонницы от попсовых певцов к тебе сбегать станут!
И тут до Лютикова дошло, что он только что видел музу Эдуарда Зарницкого. Сдерживая смех, он торопливо вскочил с земли.
– А давай наперегонки? – предложил он.
Муза Нинель с ответным смехом и юной готовностью рванулась вперед. Лютиков, напрягая все силы, помчался за ней.
– Не, Лютик! – оборачиваясь и смеясь, закричала Нинель. – Я тебя сразу угадала! Там, на распределении, такие постные хари были! А про тебя я сразу подумала, что ты нормальный кент! Значит, и поэтом хорошим стать сможешь!
– Нинель! – закричал в солнечное утро ликующий поэт. – А митьки, металлисты, рок-музыканты тоже здесь тусуются?
Муза даже притормозила. Темные волосы ее развевал ветер, лицо все еще было восторженным, но в глазах появился испуг.
– Ты с ума сошел! – сказала она. – Ты, Лютик, думай, что говоришь! Их же объявили сторонниками, сам знаешь кого! Они, милый, на небесах не тусуются!
Тьфу, черт! То-то и оно, в радостной горячке от продолжения своего существования во Вселенной Лютиков как-то и забыл, что у каждой медали есть две стороны, если ты оказался на поверхности аверса, значит, кому-то суждено жить на поверхности реверса.
Впору было благодарить Бога, что счел тебя достойным светлой стороны. Но кому-то не повезло. Вот бедняги! Сразу же захотелось узнать об условиях существования на реверсе. Однако муза Нинель только округлила глазки и прижала пальчик к соблазнительным губкам. Похоже, эта тема здесь была под запретом.
Оказавшись в коттедже, муза усадила Лютикова за письменный стол.
– Твори! – приказным тоном сказала она. – А я на тебя буду вдохновение навевать.
Может, опыта у нее было маловато, может, чары ее на Лютикова действовали как-то иначе, только через некоторое время Владимир Алексеевич отбросил самописку в сторону и жалобно посмотрел на музу.
– Ерунда какая-то в голову лезет! – пожаловался он. – Ты бы накинула что-нибудь, когда рядом женщина в таком виде, тут не о стихах думаешь, другое на ум приходит!
– Я не женщина, – строго сказала Нинель. – Я – муза. А ты, Лютик, не отвлекайся. Не тянет на философию, займись любовной лирикой. Вспомни, сколько Петрарка своей Лауре сонетов понаписал. А если бы она ему взаимностью ответила? Думаешь, писал бы он сонеты? Фиг с два! Так и кувыркались бы в постели, пока дети не пошли.
– А что, здесь и дети рождаются? – удивился Лютиков. – Не думал я, что этот свет так похож на наш.
– Здесь, – голосом выделила муза, – здесь дети не рождаются. А вот у демиургов запросто, на то они и демиурги.
– Слушай, Нинель, – Лютиков даже сам не заметил, как перешел с музой на «ты». – Я все о митьках думаю… У них что, все так, как попы говорили? Ну, котлы там, смола… Я понимаю, тема щекотливая, но интересно же… Ты хоть намекни!
Муза Нинель строго сдвинула брови, зачем-то огляделась по сторонам, подлетела ближе и, прижавшись грудью к затылку Лютикова, торопливо зашептала ему на ухо:
– Как ты, дурачок, не понимаешь? Это же борьба идеологий! Идеология темных сил борется с идеологией сил светлых. Нет там никаких котлов и смолы никакой нет, все как у нас, только у нас музы, а там, Лютик, – бесы… Шустрые такие ребятишки, умненькие, только сплошь рогатые… Да и понятно, кто же там верность хранить будет, в этом бедламе?! Нет, конечно, котлы там есть, но для простых грешников, из тех, кто творчеством не увлекается. Да ну тебя, Лютик, запутал ты меня!
Владимир Алексеевич довольно щурился. Прикосновения прелестей музы к затылку завораживали и расслабляли.
– Хватит, – муза приподнялась выше. – Хитренький какой! Сам все расспрашивает, а сам жмется. Садись пиши!
Солнце уже поднялось довольно высоко, а в вечном блокноте самопиской была выведена одна сиротливая фраза:
Поэтов развелось – не наберешь Дантесов…
– Не густо, – дернула крылышками Нинель, заглянув в блокнот. – Ладно, пусть будет одностишие, как у Вишневского. Не мучай себя, отвлекись немного, а я пока в Музхату слетаю, со старшими посоветуюсь. Продуктивность у нас с тобой, Лютик, низкая, даже Маковецкий за это время уже два-три стихотворения накидал бы, хотя бы начерно.
Лютиков задумчиво посмотрел ей вслед. Да, к такой бы фигурке еще и мозги! Но нет в жизни совершенства. Разве может быть голая женщина интеллигентной? Лютиков сам когда-то читал, американцы провели эксперимент и выяснили, что умственные способности женщины зависят от количества надетой на нее одежды. Чем меньше одежды, тем меньше умственные способности. Женщина в строгом деловом костюме способна решать сложнейшие математические уравнения, оставь ее в комбидрессе, она в простейших квадратных уравнениях начинает ошибки делать, а если вообще голышом остается, то сложение и вычитание забывает. А все потому, что ее больше иного интересует, как она выглядит. Тут уж не до наук!
«Может, шубу на нее надеть?» – подумал Лютиков, и сам едва не засмеялся пришедшим в голову мыслям.
Воспользовавшись отсутствием музы, он вышел из коттеджа.
Нестерпимо хотелось курить. Но, судя по всему, сигареты в раю были под запретом. Небось, к грешным делам здесь курение относили, не в пример выпивке. Что и говорить, нектаром даже боги баловались, а огонек на конце сигареты определенно заставлял вспомнить о лукавом враге рода человеческого, так что тут Лютикову поведение высших сил понятно было.
Лютиков вздохнул.
Неведомое светило, на которое можно было здесь смотреть без особой опаски, висело совсем уже высоко. Некоторое время Лютиков разглядывал его, но когда ему стали мерещиться на солнце глаза, борода и приплюснутый нос, поторопился отвести взгляд. Дураку известно, что на Солнце есть только пятна, остальное уже от лукавого.
Из соседнего коттеджа, где творил Эдуард Зарницкий, послышался пронзительный и полный негодования вопль. Судя по голосу, кричал сам поэт.
Двери коттеджа распахнулись, и из него выскочила муза Алина. Волосы у нее были растрепаны, а глаза безумные. Быстро перебирая полными ногами, Алина помчалась по дорожке. Следом за ней на пороге дома показался сам Кроликов-Зарницкий. Надо сказать, что фамилии он своей не оправдывал, скорее соответствовал псевдониму. Лицо его налилось свекольной нездоровой краснотой, щеки тряслись. Метнув вслед своей музе пустую бутылку, Эдуард Зарницкий завопил:
– И чтобы я тебя больше не видел, интеллигентка хренова! Ты кого учишь? Эдуарда Зарницкого учишь? Я тебе покажу, основы стихосложения почитай! Сама их читай! Эдуарду Зарницкому учиться нечего, Эдуард Зарницкий и так все знает! Эдуард Зарницкий от Бога имеет то, чему ты других учишь, курица! Рифме она меня учить вздумала! Запятые решила за меня расставлять!
Некоторое время он с торжеством смотрел, как его муза бежит по дорожке, часто взмахивая крылышками и безуспешно пытаясь взлететь. Крылышки по сравнению с комплекцией музы Алины были слишком маленькими, и оттого муза казалась похожей на осу.
Заметив соседа, Зарницкий оскорбительно ткнул в Лютикова пальцем и снова заорал:
– Его поэтграмоте учи! Я и сам знаю, что с чем можно рифмовать, а что нельзя! Графоманка! Формалистка! Тебе фельетоны в газету писать, на не стихи сочинять!
Приглядевшись к соседу, Лютиков внезапно понял – водки у того в доме было действительно много. Как и самомнения, что жило в душе Зарницкого.
Кроликов-Зарницкий боевым петухом потоптался на пороге своего коттеджа, потом совершенно неожиданно и неизвестно зачем показал Лютикову кулак, после чего скрылся в доме.
Над экспериментальной обителью стояла тишина.
Она была такой прозрачной, что было слышно, как плачет и вздыхает на маленьком белом облачке муза Алина. Лютиков пожал плечами.
К скандалам он привык. При жизни у него в соседях такой же тип был, каждый раз после выпивки гонял свою жену по лестничной площадке. А выпивал он почитай каждый день. Но тот был мужик грубый и необразованный, в магазине «Овощи» грузчиком работал. Как его можно было сравнивать с Кроликовым-Зарницким? С тем, кого в обществе называли инженером человеческих душ? Тут и сравнивать было нельзя, да вот приходилось!
Он посидел еще немного над блокнотом, задумчиво покусывая самописку, и совсем неожиданно для себя вывел:
Опять горят костры
и светятся Стожары,
опять слепая ночь
крадется по реке.
Кричал в траве сверчок,
печально лошадь ржала.
Твоя рука лежала,
как тень, в моей руке.
Селил в нас страх камыш
невидимым движеньем,
и в колокольчик снов
звенел звериный лес,
и кто-то наблюдал
за нежности рожденьем
с заоблачных высот
чернеющих небес[1].
Прочитал и удивился написанному. Никогда он таких стихов не писал, похоже, что смерть и в самом деле как-то изменила лютиковскую душу.
Нинель прилетела с некоторым запозданием, когда Лютиков уже решил, что музы не будет.
– Успокоился? – кивнула она в сторону домика Зарницкого.
– Молчит, – неопределенно сказал Лютиков. – Староста у него уж полчаса как сидит. Успокаивает, наверное…
– Ты знаешь, что этот козел отмочил? – Муза Нинель сунула Лютикову листок бумаги. – Полюбуйся, шикарные творения! Такого при всем желании выдумать невозможно!
Лютиков углубился в чтение.
Да-а, такое написать было трудно. Даже если очень сильно захотеть. Первое четверостишие выглядело следующим образом:
Мир кружится, ведь годы впереди,
Цветы надежд, они шумят, ликуя,
И у тебя под кофтой на груди,
Горит упрямо ранка поцелуя…[2]
– Так и хочется сказать, ты что же, садист, делаешь? – прокомментировала четверостишие муза Нинель. – Ну, ладно, погорячился, засос оставил, который французы называют знаком любви. Дело житейское, с кем не бывает… Но зачем же женщине груди до крови кусать?! Ты что, вампир?
Лютиков машинально скользнул вороватым глазом по пышным округлостям Нинель, та перехватила его взгляд и зарделась.
– Ты читай, Лютик, читай! – потребовала она.
Второе четверостишие захотелось уже прокомментировать ему самому.
Терял он кровь набратую в деревне,
Он в городе уже немало лет —
Забыл родню забыл родную землю,
квартира, холодильник, туалет…[3]
Да, друзья, вы как хотите, а за такие стихи срока давать надо, как за умышленное причинение менее тяжкого вреда здоровью граждан, повлекшее за собой расстройство психики потерпевшего! Комментарии Лютикова были более сдержаны, но не менее выразительны. Нинель с ним была полностью согласна.
– Вот видишь? А Алка ему только орфографию и грамматику хотела поправить. Так он ее чуть бутылкой не убил. Нет, Лютик, у муз работа нервная, им молоко надо за вредность выдавать…
Она вздохнула и потянулась за блокнотом Лютикова.
– А что у нас? – Нинель сунула носик в блокнот, прочитала неожиданный экспромт подопечного и подняла на него округлившиеся глаза. – Это ты сейчас? Ну, ты даешь, Лютик! Если ты и дальше так писать будешь, мы с тобой быстро отсюда куда-нибудь повыше переберемся! – И жалобно попросила: – Только ты, Лютик, никому не говори, что без меня это написал. Тебе все равно, а мне это нужно! Ну обещай мне, Лютик! Обещай, что ты никому не скажешь!
Люди, которые нравятся друг другу, всегда найдут общий язык.
Тем более его найдут поэт и его муза.
Конечно же Лютиков обещал.
К любой жизни нужно привыкнуть.
Худо-бедно, но к своей земной жизни Лютиков привык и адаптировался. С утра, выпив стакан кефира, он бежал на работу, давился по дороге в троллейбусе, потом целый день решал журнальные производственные вопросы, а после трех оказывался свободным и это время целиком посвящал поэзии.
Жена с ним не спорила, понимала, что у каждого человека должна быть своя отдушина. У нее у самой такая отдушина была в лице всезнающих и разговорчивых соседок, с которыми она обсуждала всякие интересные городские события – от появления маньяка в Краснопартизанском районе до неправильного поведения Люськи Николаевой из сорок седьмого дома. Маньяк, несмотря на героические усилия, которые предпринимала царицынская милиция, регулярно раз в месяц резал кого-нибудь у продовольственных киосков, которых в районе было более чем достаточно, а Люська Николаева из сорок седьмого дома с такой же регулярностью, но несколько чаще, меняла любовников. Жене Лютикова нравился сам процесс обсуждения, поэтому вечерами она мужу не мешала, вся отдавалась любимому делу.
Ворчала теща, которой постоянно казалось, что непутевый зятек занимается глупостями. И в самом деле, ну что это за занятие для мужика – ежемесячно исписывать три-четыре общие тетради, которые, между прочим, немалых денежек стоили. Вот такие, как ее зять, и портили всю мужскую статистику – и обязанности свои мужские исполняли с грехом пополам, и гвоздя в нужное место и в нужное время забить не могли. Никчемные люди!
Жена развлекалась, теща ворчала, тесть заговорщицки подмигивал и предлагал выпить для успокоения души, а Володя Лютиков писал стихи. Так оно все и шло до самой кончины Лютикова. Дети были еще слишком малы и во внимание не принимались.
Самое главное – найти равновесие. Тогда жизненные невзгоды переносятся легче, семейные неприятности воспринимаются как неизбежное зло, а редкие успехи Лютикова в поэзии воспринимались знаково – казалось, что еще одно усилие и редакционные крепости сдадутся на милость поэта, осознают его талантливость, а дальше все будет хорошо. Что именно будет хорошо, Лютиков, пожалуй, объяснить не сумел бы. В то время он еще не знал, что стихотворные сборники бывают редко, а литературные редакции книги поэтов, тем более широкой публике неизвестных, в тематические планы включают крайне неохотно. А уж выплачивают за них совершенно смехотворные суммы, которых едва хватает на то, чтобы поэт отметил с родственниками и друзьями счастливое появление своей книги на свет.
Да и знал бы, разве бросил писать стихи?
Стихотворный дар сродни гриппу, уж если он привязался к человеку, будет его мучить, пока не доконает или пока эпидемия не пройдет.
Неудивительно, что Лютиков писал стихи до самой смерти, и еще более неудивительно, что он продолжил это занятие после смерти.
Вот только мир, который его окружал, был слишком непривычным, чтобы Лютиков освоился в нем в первую же неделю.
Нет, конечно, напрасно хулить новую жизнь Лютикова не стоило. Ну, подумаешь, коньяк только дагестанский. Ты откровенно вспомни, сколько его за свою земную жизнь выпил-то? Вот так, мой дорогой, и отдельного коттеджа у тебя никогда в жизни не было. Да и мебель была такая, что, глядя на райскую, и вспоминать-то ее стыдно было. Одним словом, в плюсах был Владимир Лютиков во всех отношениях.
И работа у него спорилась.
Тут трудно было сказать, Лютиков ли вдруг проявил неуемный творческий энтузиазм, а быть может, муза Нинель действительно вхожа была в разные сферы, только печатать Лютикова в Раю начали, как раньше никогда не печатали. Большую подборку его стихотворений «Райская обитель» опубликовали в «Небесном современнике», несколько стихотворений с предисловием святого Петра опубликовал «Вечный мир». Да и альманахи вроде «Радуница» или «День Крещения» тоже Лютикова жаловали. Просматривая журналы и альманахи, Лютиков испытывал удовлетворение, к которому, впрочем, примешивалась вполне объяснимая нотка щемящей грусти – ах, кабы все это случилось там, среди друзей и знакомых, которых Лютикову в его творческой райской обители так не хватало!
Одиночество поэта скрашивала своим присутствием муза Нинель.
– Ну мы даем, Лютик! – хохотала она, опрокидываясь в кресло и опасно для него высоко болтая длинными ногами. – «Радуница»! «Вечный мир»! Ты смотри, что святой Петр пишет: «Зрелая лирика так своевременно усопшего поэта Лютикова еще раз показывает нам, как прав и справедлив Господь, как он внимателен к истинному таланту, своевременно приближая его к Небесному престолу»… Это ведь о тебе, Лютик, прикинь!
Авторитет Лютикова как поэта рос, даже староста обители, и тот уже разговаривал с ним без нравоучительных нот, а во взгляде его отчетливо просматривалось уважение. Так обычно смотрят на людей, которые получили неожиданное повышение по службе. С одной стороны, с некоторым восхищением – смотри, мол, какие у нас водятся, а с другой – даже несколько отстраненно – вроде бы уже и не наш.
Соседи Эдуарда Зарницкого, те самые Голдберг и Аренштадт, в загробной жизни оказались милейшими и деликатными людьми. Встречаясь с Лютиковым, они обязательно здоровались, приподнимая черные широкополые шляпы, заводили с ним разговоры о высокой поэзии, видно было, что Лютикова они понимали и принимали.
Михаил Соломонович Голдберг, правда, все пытался Лютикова вовлечь в дискуссию о поэтике деформированного слова в произведениях Льва Николаевича Толстого, Исаак Николаевич Аренштадт же, напротив, держался спокойней и рассудительней, в дискуссии Владимира Алексеевича не втягивал, а умные мысли, которые у него, несомненно, были, всегда держал при себе.
К Эдуарду Зарницкому они оба относились как к относительному и неизбежному злу, как сам Лютиков относился при жизни, скажем, к дождю – капает, негодный, с небес, но ведь не на всю же жизнь зарядил, будет еще синее небо над головой.
Голдберг постоянно сожалел, что при жизни не успел уехать на землю обетованную, хотя сожалений его не понимали ни Лютиков, ни даже Аренштадт, который полагал, что родина у человека там, где его родили. Известное дело, приучи кипарис держать морозы среднерусской полосы, а потом его обратно высади где-нибудь в Псырцхе или Гудауте, он ведь от жары там погибнет! Голдберг не менее резонно возражал, что вон сколько этих самых морозоустойчивых кипарисов с московских кухонь на Ближний Восток пересадили, и ничего, ни один из них не завял, а некоторые даже зацвели.
Цветущих кипарисов Лютиков никогда не видел, а потому помалкивал.
Нет, соседи у него были неплохие.
По правой стороне в коттеджике жил покойный краснодарский поэт Кронид Маляр. Днями он добросовестно писал стихи, а по ночам переписывал полное собрание сочинений Александра Сергеевича Пушкина, полагая, что это поможет ему в большей степени овладеть поэтическим мастерством. Неудивительно, что в творчестве самого Кронида звучали мотивы Мастера. Кронид не унывал, тем более что муза у него была в высшей степени грамотная и, поговаривали, даже защитила диссертацию на тему «Воспитание живых поэтических качеств у мертвых душ».
По левую сторону от Лютикова обитал молодой ушастый паренек с веснушчатым лицом. Было ему лет двадцать, волос у него был рыжий, лицо усеяно мелкими веснушками, а ходил он в одних и тех же джинсах и матерчатой курточке. Глядя на него, Лютиков даже испытывал сожаление, что Бог прибрал такого молодого, но позже, рассудив, что Отцу Небесному виднее, в какой срок и кого прибирать, он от жалости избавился. Тем более что Вика Мухин, как звали соседа, своей кончиной особо не тяготился. Парень был увлечен цветописью, он на полном серьезе полагал, что одно и то же слово, написанное разными чернилами, несет разную эмоциональную нагрузку. Поэтому вечный блокнот Мухина напоминал картину – столько в ней было красного, зеленого, желтого и даже голубого цвета.
Нет, с соседями, если, конечно, исключать Эдуарда Зарницкого, Лютикову повезло.
Не хватало ему музыки.
Дома он привык творить, включая что-нибудь этакое, способное развернуть душу и настроить ее в унисон с навеваемым музой вдохновением. Глинку, например, Чайковского или Шостаковича. Чайковского он любил, да и современных ему мелодий, безотказно действовавших на воображение Лютикова, тоже хватало.
На отсутствие приемников и телевизора он и пожаловался музе Нинель.
– Да ты че, Лютик? – вытаращила на него глаза Нинель. – На фига тебе эта железная дребедень? Тут запросто, прикрой глаза, подумай, чего тебе хочется послушать – и слушай на здоровье!
Лютиков попробовал.
– Ничего не получается, – пожаловался он. – Хотел Петра Ильича Чайковского послушать, есть у него сильная вещь Adagio lamentoso в Шестой симфонии, потрясающе звучит… Загадываю, загадываю, нет никакой музыки… Только потрескивает что-то.
Нинель побледнела и постучала кулачком по своему лбу.
– Лютик, ты хоть думай, что заказываешь! Ты ведь знаешь, кем он был, этот твой Чайковский?
– Великий композитор, – пожал плечами Лютиков. – Ты его «Времена года» слушала?
Нинель неопределенно хмыкнула и выразительно дернула плечиком.
– Да не в этом дело, – сказала она. – Он ведь педик был, а таким, Лютик, в Раю места нет. Кто бы его сюда пустил? Тут с такими строго… Ты бы еще Джимми Хендрикса захотел услышать! Тут за такие заявочки и наказать могут!
Лютиков молча переварил услышанное.
– Так ведь говорят, что талант от Бога, – неубедительно сказал он.
Нинель вздернула верхнюю губку. Личико у нее стало совсем милым и домашним.
– Смотря какой талант! – сказала она. – Я же тебе уже говорила про борьбу идеологий. Говорила? – Она наморщила лобик, долго думала, потом неуверенно сказала: – Вообще-то нам в техникуме, кажется, рассказывали про этого самого Чайковского. Вроде бы талант ему действительно от Бога достался, только он потом начал общаться не с теми людьми, гордыня его обуяла, тут его дьявол и подстерег…
Она еще немного поморщила лобик.
– Нас учили, вроде бы один граф подал жалобу в Сенат, что этот самый Чайковский к его племяннику пристает, тот собрал однокашников композитора, те Чайковского осудили, а Чайковский специально решил заболеть, чтобы от ответственности уйти. Начал он Богу молиться, а у того запросто, тем более что холера по городу гуляла… Ну и прямым ходом, сам знаешь куда…
– Господи, Ниночка, – озабоченно и потрясенно сказал Лютиков. – Неужели у вас о таких людях вот так учат?
– А ну тебя! – краснея, сказала муза Нинель. – Мне на факультативные занятия ходить некогда было, быть может, там больше рассказывали. Я же не музыкантов вдохновлять готовилась, мне с поэтами предстояло работать. Думаешь, просто было все запомнить? Левой рукой веешь, правой подтягиваешь, это на ямб. Двумя руками на поэта, словно отмахиваешься, это на хорей… Ой, нет, это, кажется, на анапест… Ну тебя! – снова засмущалась муза. – Совсем ты меня запутал с этими голубыми! Пошли лучше гулять, тебе впечатлений набираться надо!
И мухой или, скорее, даже стремительной стрекозой вылетела за дверь.
Несколько недель прошло в легкости необыкновенной.
Потом грянул гром, и сверкнули молнии.
Разумеется, что гром и молнии метали критики.
Вроде бы Лютиков лично никому из них плохого не делал, но это еще ничего ровным счетом не значило. Давно ведь известно, что даже за добрые дела в свое время каждому воздастся по заслугам. Муза Нинель была в этом уверена. «Я тебе говорю, Лютик! – круглила она убежденно красивые свои глазки. – Я сама читала, даже на Земле один мужик жил, ничего плохого никому не делал, больных лечил, блин, торгашей ненавидел. Людям все по-правильному объяснял, голодных кормил. А его за это на кресте распяли! Ты про него слышал, когда живой был?»
Ну что с этой неугомонной стрекозой поделать было? Похоже, что права она была. Добрые стихи, как и добрые дела, ненаказуемыми не остаются.
Статья в «Книжном раю» была посвящена критическому разбору стихотворений Лютикова. Особенно досталось одному безобидному стихотворению, которым Лютиков тайно гордился. Стихотворение было небольшим, но, как казалось ему, добрым и красивым.
Пора уходить. Полыхает заря
над сонной и пыльной дорогой.
Чужие холодные звезды горят
над местом свидания с Богом.
Ступени до Божьего трона круты,
но впустят нас в райские кущи.
И станем завидовать мы с высоты
несчастьям и бедам живущих[4].
Уже знакомый Лютикову критик Ставридин разобрал его досконально и признал политически незрелым и не соответствующим всему настрою райской поэзии. «В то время, – писал он, – когда все прогрессивно думающие художники пытаются отобразить райскую жизнь во все ее красоте и многообразии, находятся люди, которые не дорожат райским счастьем, и надо прямо сказать, что поэт Лютиков является одним из таких людей.
Ему, видите ли, над местом свидания с Богом горят чужие и холодные звезды, ему чужд мир, в который его приняли. Нет, в гордыне своей он даже не сомневается, что его пустят в райские кущи, хотя любой здравомыслящий человек должен сразу сказать, что таким, как Лютиков, в кущах не место. И вот почему – он собирается с высоты завидовать несчастьям и бедам живущих!
Но если ему не нравится совершенный мир Небес, если ему дороже несчастья, которые он испытывал в прежней жизни, если беды тех, кто еще пока живет на Земле, милее нашему поэту, то почему он не обратится к Богу с просьбой отпустить его обратно? Пусть испытает все прелести реинкарнации и еще раз переживет все, что испытывал уже однажды?
Но нет, обратно Лютиков не просится. Говоря словами русской поговорки, которую мы несколько адаптируем к нашей жизни, сало он жрет райское, а жизнь воспевает земную.
Двуличие поэта заслуживает всяческого осуждения, но мне кажется, все это лишь максимализм незрелости. Лютиков просто духовно не дорос до райской жизни, и все условия, которые ему были созданы для творческого роста, пока преждевременны».
– Вот скотина, – безапелляционно сказала муза Нинель и тут же, вполне по-женски, укорила Лютикова: – А ты ему еще хотел ручку вернуть!
– Не всем же стихи писать, – беспомощно сказал Лютиков.
Честно говоря, рецензия Ставридина резанула по самому сердцу.
Кроме обиды в глубине души Лютикова зародилась еще неясная, но вполне объяснимая прежней его жизнью тревога: а ну как обратят на слова критика внимание облеченные властью в Раю? Нет, не такие, как староста или администратор, их Лютиков не опасался, а если там… наверху? Что и говорить, коль не жалует псарь, то уж царь точно жаловать не станет… Он посмотрел на музу Нинель. По молодости лет или полному незнанию жизни муза была безмятежной. Впрочем, для особых опасений причин пока не было. Да и добрая рецензия святого Петра многого стоила. Ставридин, скорее всего, с этой рецензией знаком не был, потому что вышла она практически в одно время с его собственной. Почему Ставридин был им недоволен, Лютиков мог только догадываться, но подозревал, что критик ручку свою пожалел.
Муза Нинель требовала, чтобы Лютиков выступил в том же «Книжном раю» с достойным ответом критику с холодной рыбьей фамилией, но поэт счел за лучшее отмолчаться.
И правильно сделал. В очередном выпуске «Книжного рая» короткой заметкой было отмечено, что критик Ставридин не выдержал тяжелых литературных испытаний и отошел, как критикам и полагается, в мир иной. Понимать надо было, на Земле Ставридину места уже не было, из Рая его поперли, а в Ад его, конечно, никто не пустил.
Понятное дело, без сильных мира сего здесь обойтись никак не могло, Лютиков мог торжествовать, Бог или близкие к нему были на стороне поэзии, которую исповедовал Лютиков.
Если бы не было запретов, то люди, наверное, до сих пор жили в Эдеме.
Это надо было додуматься, поселить человека в райском саду и разрешить все, кроме срывания и пробования плодов одного-единственного дерева. Тут и мужику было трудно удержаться, а уж женщине!.. Я полагаю, что никакого змея-искусителя в Эдеме не было, этот самый змей жил в женской душе. Он ей и нашептывал: сорви и попробуй! А не было бы запрета, женщина, возможно, мимо этого дерева еще лет триста, а может быть, и даже все тысячелетие ходила бы.
Американский фантаст Роберт Шекли предложил своему читателю не думать о пантере ровно тридцать секунд. Оказалось это возможным только тогда, когда его герой потерял сознание. В забытье невозможное условие выполнить возможно, при полной памяти – никогда. А ведь Бог не только наложил на поведение в Раю некоторые запреты, он еще и наделил человека свободой воли. А запреты и свобода воли – понятия взаимоисключающие. Недаром философы определяли свободу как осознанную необходимость. Заметьте, осознанную!
А тут плоды на дереве висят, а рвать их нельзя. И это при всем при том, что непробованные плоды всегда кажутся вкуснее уже надкусанных. Автор, например, всю жизнь только читал про папайю, в его представлении она была именно запретным плодом – прочитать про нее можно было, а попробовать нельзя. Разумеется, когда возможность эту самую папайю попробовать представилась, автор не преминул ею воспользоваться.
Ах, братцы, разочарование было совсем таким же, как у Адама и Евы, когда их изгоняли из Рая! Лучше бы эта самая папайя оказалась для меня виноградом для лисы из известной басни!
Но попробовать очень хотелось. Слишком много я про нее читал. Даже если бы эта самая папайя росла в саду у «нового русского» и охранялась вооруженными головорезами и натасканными лично на меня бультерьерами, я бы все равно полез в этот сад.
Намеки музы на существование потустороннего мира с обратным знаком волновали Лютикова.
Молодость его пришлась на восьмидесятые годы, когда попсу начал потихоньку расталкивать рок и хэви-металл, поэтому память Лютикова хранила ритмы и тексты тех и других. Стихами то, что пелось с эстрады, назвать было трудно, поэтому в обращение и ввели понятие текст. Мол, что вы возмущаетесь, не стихи это никакие, сами должны понимать – тексты! Словно к тестам не существовало поэтических требований!
Одно направление пело:
Ты – моя мелодия, я твой преданный Орфей,
Дни, что нами пройдены…[5]
Получалось довольно смешно и очень невнятно. Но людям нравилось. Больше всего им нравилось, что под эти слова, сопровождаемые нехитрой мелодией, можно было топтаться на виду у людей, тесно и откровенно прижимаясь друг к другу, и никто никаких замечаний не делал.
У другого направления тексты были иными.
Все это сопровождалось грохотом электрогитар и цветовыми эффектами, после которых несколько дней надо было приходить в себя, а в слова окружающих надо было вслушиваться и искать в них тайный смысл, вдруг и в самом деле говорят что-то важное для тебя?
Конечно, Лютиков понимал, что в Преисподнюю направляют не за стихи, а за грехи. Но иногда ему казалось, что за некоторые акты творчества надо людей наказывать даже больше, чем за иные грехи.
Тем не менее слова музы о борьбе двух идеологий будили воображение Лютикова. Есть очень неплохая поговорка «Везде хорошо, где нас нет». Не то чтобы Лютиков и в самом деле верил, что в Аду хорошо живется, но посмотреть на эту жизнь ему все-таки хотелось.
Наверное, в силу установленных запретов.
Нет, в самом деле, совсем недавно люди за «Тропик Рака» Генри Миллера бешеные бабки отваливали, а теперь во всех киосках «Союзпечати» откровенные книжечки и газетки типа «Еще» лежат и никто их не покупает, кроме тех, кого определенные пороки насквозь проели. А в самом деле, чего интересного? Ты голого мужика не видел? Разденься и подойди к зеркалу. Голую женщину захотелось посмотреть? Раздень да посмотри. Или телевизор включи.
Отсутствие запретов всегда ведет к падению интереса.
А тут был запретный мир, само существование которого будило воображение. Это был как сад «нового русского», в котором растет папайя.
Удивительно ли, что Лютикову захотелось перелезть через забор?
– Да ты че, Лютик? – испугалась муза. – Ты даже не знаешь, что с тобой сделают, если узнают! Стать жертвой идеологической диверсии, это понятно, это даже сочувствие вызывает. Херувимов вызовут, лечить станут… Но чтобы сам голову в пасть Инферно сунуть? Это же никто не поймет. Это же дезертирство с переднего края борьбы за светлое будущее! Может, ты, Лютик, и сошел с ума, но я-то еще нормальная! И не проси, даже не проси! Бездну я тебе еще показать могу, за это только пальчиком погрозят, но чтобы тебя в Инферно сводить? На фиг тебе это надо? Только расписался, на хорошем счету оказался, сам святой Петр за тобой внимательно следит, говорят, апостол Андрей заинтересовался…
– Ну хоть Бездну покажи, – вздохнув, согласился Лютиков.
Путь был прежним. Все те же облачка, похожие на летающие тарелочки, вдруг встали перед ними, Лютиков инстинктивно зажмурился, ожидая удара, никак не мог привыкнуть, что встреча с материальными объектами ему уже ничем не грозит.
Муза Нинель дернула его за руку.
– Открой глаза, – почти с материнскими интонациями в голосе сказала она. – Открой, не бойся!
Лютиков осторожно открыл глаза.
Они висели, окруженные со всех сторон черным искрящимся пространством, которое шевелилось, дышало и было холодным.
Пригоршни разноцветных драгоценных камней были разбросаны по холодному неосязаемому бархату, камни блистали, испуская в пространство вокруг себя жалящие и ласкающие лучи. Свет одних был добрым, другие же светили холодно и беспощадно, как светит сталь изготовленного человеческими руками меча перед тем, как отрубить кому-нибудь голову. При взгляде на эти драгоценные россыпи Лютикова охватило отчаяние от бесконечной удаленности их от Земли, но тут же отчаяние уступило место восторгу от мысли о бесконечности пути от звезды до звезды, ведь все эти сверкающие в черной пустоте россыпи были скопищем миров, чью фантастическую сущность еще никто не постиг. Звезды вспыхивали и гасли, переплетались в созвездия, образовывали глубокие геометрические узоры, рождались и умирали. Где-то среди них жили невидимые монстры квазаров, пожирающие пыль и материю.
Между звезд тающими тенями вставали и сонно бродили разноцветные клубы пылевых облаков и туманностей.
С трепетным восторгом Лютиков вспомнил стихи Ломоносова, душой понимая, что лучше этого сына поморского рыбака никто еще не сказал и, возможно, уже не скажет:
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна[7].
Он все повторял и повторял эти странные строчки, которые не могли открыться человеку без помощи божественного провидения, душа его восторженно холодела при взгляде на звезды. Наверное, он мог бы стоять в окружении звезд целую вечность. Просто стоять и смотреть на звезды.
Смотреть в Бездну, которую никто и никогда не познает до конца.
Лютиков вглядывался в Бездну. Бездна вглядывалась в него.
Бездна была населена демиургами, которые в ее глубинах создавали миры. Миры эти демиурги населяли людьми и неведомыми существами, миры эти были непохожи друг на друга, как непохожи были высвещающие Бездну звезды.
А что если он, Лютиков, умер безвозвратно, и все, что происходит сейчас, всего лишь сумасшедшая мысль полупьяного демиурга, уставшего от классических форм творения? Мысль эта оглушила Лютикова, а за ней пришла еще одна, не менее страшная – ведь выходило, что все его земное существование было следствием творчества неведомого демиурга? Да что там существование Лютикова, вся кровавая история Земли, вся ее поэзия и грязь, все высокое и низкое уместилось в нескольких нейронах неведомого создателя, которого кто-то читал.
И даже Бог?
Мысль эта была страшна, и Лютиков старательно отгонял ее от себя, но мозг старательно додумывал ее, приводя все к логическому завершению, именуемому абсурдом. Абсурд – это и есть та простота, за которой перестает действовать принцип отторжения лишних сущностей, именуемый «бритвой Оккама».
Муза тронула его за руку, и Лютиков понял, что им пора. Уже возвращаясь, он вспомнил слова другого поэта и вздрогнул, обнаружив в них неожиданный, ранее не понятый им смысл:
Ночь, тайн созданья не тая,
Бессчетных звезд лучи струя,
Гласит, что рядом с нами – смежность
Других миров, что там – края,
Где тоже есть любовь и нежность,
И смерть и жизнь,
Кто знает, чья?[8]
– Можно мне хоть изредка сюда прилетать? – спросил он. Муза Нинель заглянула ему в глаза и пожала плечиками.
– Беда с вами, с поэтами, – сказала она. – Как увидите Бездну, сразу шалеть начинаете. Ты смотри, Лютик, только не чокнись! Тебе еще писать и писать, слышишь? Ну что тебе Бездна?
– Ты не ответила, – невидяще глянул на нее Лютиков.
– Можно, – разрешила Нинель. – Но только со мной.
С тем они и вернулись в экспериментальную обитель, которая по возвращении показалась Лютикову тесной и неуютной, как столярная мастерская, заваленная обрезками досок и стружками.
Странное дело, при жизни Лютиков очень редко смотрел на звезды.
Удивляться нечему – многие люди не видит звезд никогда. Вечные заботы и погоня за благополучием не дает им поднять голову вверх и увидеть, как в небесах вспыхивают и гаснут звезды. Да и сами звезды с земли обычно выглядят не слишком выразительно – мелкая соль, рассыпанная на черной бумаге. Ничего внушительного.
Бездна открывается не сразу, а тем более не всем.
Лютикову, к сожалению, она открылась после смерти.
Сразу после того, как Бездна открылась Лютикову, у него начались неприятности. Возможно, это было всего лишь совпадением, Лютикову было трудно судить о том, как небожители относятся к тому, что в Бездну заглядывают души покойных людей. Но все имеет под собой почву, у всего бывает причина. Как учил нас библейский мудрец царь Соломон, «на всяком месте очи Господни; они видят злых и добрых».
Лютиков зла в себе не видел, а потому поначалу к происходящему с ним относился с юмором. В самом деле, ну кто будет всерьез воспринимать старосту обители, если он уже всех достал и измучил своими поучениями?
Староста Сланский начал издалека.
– Вот вы какой, Володя, – сказал он. – Молодой да ранний. Другие, ясное дело, не одну жизнь положили, две реинкарнации прошли, прежде чем в Рай попасть, на Земле среди товарищей по перу настрадались, так ведь они не спешат, не лезут вперед других, не расталкивают, ясное дело, старших товарищей. А вам вот вынь да положь! Ясное дело, молодой еще, жареный петух вас в темечко не клевал. А ведь клюнет когда-нибудь! И больно клюнет! Только ведь я, ясное дело, не за вас беспокоюсь. Вы ведь сами свой выбор сделали, если с вами что и случится, вам винить некого будет, сами, ясное дело, виноваты. Девочка-то глупая при чем?
Он погрозил Лютикову толстым пальцем, палец его двигался с неумолимостью меча Немезиды, не оставляя поэту никаких шансов на благополучный исход. Только Лютиков Сланского не понимал, да и не хотел он старосту понимать. Муза Нинель ему твердо пообещала, мол, карать не будут, разве что пальчиком погрозят. Пусть, значит, грозит.
Как все повторял при жизни Лютикова один его знакомый узбек, «собака лает, а караван идет».
Спустя месяц в «Книжном раю» появилась небольшая заметка, что некоторые обитатели экспериментальной обители Рая встают на путь нездоровой философии, в Бездну им, видите ли, интересно заглянуть, постоять на ее обрывистом краю, а то и коней привередливых увидеть. Сегодня такие люди выйдут просто постоять, потом привыкнут регулярно смотреть в Бездну, а от привычек таких совсем недалеко до нигилизма и очернительства. А что может быть хуже отрицания уже зарекомендовавших себя демиургов с ясными и правильными взглядами? Только диалектический материализм хуже такого отрицания. Но Бог все видит, с незрелыми литераторами он как-нибудь справится, куда страшнее, что музы некоторые идут на поводу у этих незрелых литераторов, которым первый успех вскружил голову. Беречь надо муз от таких горе-литераторов, своевременно давать таким литераторам по рукам необходимо, а если уж говорить по гамбургскому счету, без таких вот литераторов, возомнивших себя гениями и демиургами по нескольким незрелым публикациям, в Раю будет чище и спокойней.
Невнятная заметочка эта была подписана незатейливыми инициалами – ИИ.
Но Лютиков даже огорчиться как следует не успел. В Раю началась антиалкогольная кампания.
Удивляться особо было нечему. Подобные кампании Лютиков не раз видел и при жизни. Боролись с тягой творческого человека к спиртному, только никто еще ее одолеть не смог. Оно ведь и естественно – творческие люди всегда пили много и хорошо. Не будем брать набившие оскомину примеры, вроде Сергея Есенина или Юрия Олеши, даже классиков вроде Панферова или Иванова не будем вспоминать, да что там! – корифеев царицынского отделения Союза писателей не затронем, но даже если говорить о молодых и начинающих, каким являлся Лютиков, то при встречах обычно вспоминалось прежде всего то, что именно и в каком количестве пили в последний раз, прикидывали, что взять сегодня, а уж потом, за процессом, узнавались литературные новости и тщательно, зачастую нецензурно, рецензировались новинки поэзии и прозы.
Сказано же было в Писании: «И положу на вас поношение вечное и бесславие вечное, которое не забудется».
К тому же, если говорить честно, к коньяку, пусть даже и дагестанскому, он уже успел привыкнуть.
Собственно, ничего страшного не произошло.
Пришел староста Сланский, и с ним было два активиста из числа поэтов. Активисты, как и везде, были подобраны из язвенников, которые свое уже отпили, а потому всегда смотрели с завистью и неодобрением на тех, кто этому пагубному, но увлекательному занятию мог предаваться.
Сланский вел себя недоверчиво и подозрительно, его активисты недоверчивость и подозрительность своего руководителя возводили в степень.
– Ты с этим Сланским поосторожнее будь, – как-то после очередного визита старосты предупредила Лютикова муза Нинель. – Он иной раз такое отмочить может, чертям в Аду тошно станет! С ним, Лютик, лучше не ругаться.
И она рассказала Владимиру Лютикову историю.
Дело касалось одного поэта, который и в земной жизни славился своей высокой нравственностью. Он даже по праздникам, говорят, ничего кроме лимонада не пил. Фужер шампанского в первый раз на свое сорокалетие поднял. Этот самый фужер его в Рай и привел.
В Раю этот поэт вел себя соответственно.
Днями отсыпался, а ночью зажигал толстую восковую свечу и писал стихи. Писал он обычно простыми черными чернилами, перышками «рондо» номер двадцать два. Кто с детства привык к шариковым авторучкам, тот и представить себе не может, что когда-то писали ученическими перьями под различными номерами, а то и аккуратно зачищенным гусиным перышком. Современные авторы вообще привыкли работать на компьютере, поэтому им не удивительно, что Львом Николаевичем Толстым столько романов понаписано, они, современные писатели, не меньше объемами пишут, только и разницы между ними с Толстым – талант, да еще тот факт, что современные свои тексты набирают на компьютере, а Лев Николаевич листы своих рукописей заполнял чернилами, поскрипывая перышком «рондо».
Но мы отвлеклись.
Так вот, поэт поскрипывал перышком, а в промежутках между сном и написанием стихов ругался со Сланским. Черт их знает, что они там ругались, похоже, что веские причины к тому были у обоих.
Ну, поругались и поругались. Бывает…
Только после этой ссоры с поэтом стало происходить что-то непонятное.
То он от поклонниц шарахался, как черт от ладана, а тут стали замечать, что поэт своими поклонницами отнюдь не брезгует и даже ночевать они у него остаются, причем даже не по одной, а компаниями.
Раньше поэт только и позволял себе лимонадом побаловаться, да на день своей кончины бокал вина поднять. А тут вдруг пошло – администратор не успевал ящики с водкой домой к поэту заносить.
Да и внешне разительные перемены произошли.
Был поэт всегда тщательно выбрит и розов от здоровья.
Теперь же он отпустил дурацкую бородку а-ля Дон Жуан, глаза у него стали мутными и порочными, а стихи на-гора он выдавать и вовсе перестал. А если и писал, то такие, что ни в один райский сборник их включить нельзя было. Ну, сами посудите, как бы в чистой райской поэзии звучали строки:
Когда бы снова обрести мне плоть,
Не сожалел бы я о райской доле.
Я б радовался обретенной воле —
Ты жизни научил меня, Господь![9]
Поэта постепенно стали сторониться, стихи его в райских газетах перестали печатать, и наконец, настал черный день – его напечатали там! Тут народ к произошедшим событиям отнесся по-разному: одни возопили – мы знали, что так и будет, давно в его стихах просматривалась идейная незрелость, а в душе червоточины, другие засомневались – не мог человек так измениться без постороннего влияния, а некоторые даже прямо заговорили о вражеской агентуре влияния, тайно действующей на просторах райской юдоли.
А во всем оказался виноват староста Сланский. Обладая авторитетом администратора и печатью обители, он принялся сочинять на поэта отрицательные характеристики, которые регулярно отправлял в небесную канцелярию. А по Библии, что вначале было? То-то и оно, вначале было Слово. А как только это самое Слово было скреплено райской печатью и зарегистрировано в небесной канцелярии, разве не могло оно не стать единственно верным, а тем более изменить человеческую сущность?
– Сам понимаешь, – закончила муза Нинель. – Поэта, конечно, сактировали, даже имя его запретили упоминать. Архангел Михаил лично проследил, чтобы его книги даже из земных библиотек изъяли. Нет их ни фига, а в Раю, если и остались, наверняка в спецхране за семью замками лежат. А Сланскому, как ни странно, все с рук сошло. Похоже, есть у него какая-то поддержка на самом верху. Он ведь и стихов никогда не писал, только здесь, в Раю, два белых стиха написал, да и то, Лютик, ты мне поверь, таких посредственных, что любого другого навсегда бы от пера отлучили… Так что ты его, Лютик, бойся, страшная душа этот староста, мертвая душа! Мне самой не по себе становится, когда я на него смотрю! Вроде как все внутри прямо обмирает!
Сам Лютиков со своей музой был полностью согласен. В разговорах со Сланским ему всегда было не по себе. Даже в молчании старосты были орфографические ошибки. И синтаксис хромал. Сланский вошел в коттедж Лютикова. Разумеется, активисты были при нем.
– Согласно Его воле, – сказал Сланский, – с сего дня производится выемка спиртного, находящегося во владении душ, проживающих на территории Рая. Владимир Алексеевич, предлагаю вам добровольно выдать запасы, в противном случае на основании, ясное дело, постановления, подписанного архангелом Никодимом, мы будем вынуждены произвести обыск!
– Чего там обыскивать, – подавленно сказал Лютиков. – Забирайте! – И показал рукой на батарею бутылок, выстроившихся вдоль стены. – Вот здесь все, больше ничего нет.
– Разумно, – проворчал Сланский. – Приятно видеть законопослушного человека. Он уже, ясное дело, все приготовил, не то что другие… Не ожидал, Владимир Алексеевич, не ожидал… Может, и в другом образумитесь!
– А что, уже были инциденты? – удивился Лютиков, радуясь, что нет музы Нинель. Унижение в присутствии близкого существа всегда тяжелее переносить, нежели в одиночестве.
– А как же! – с неожиданным жаром вскричал Сланский и обеими руками огладил блестящий череп. – Утром у Зарницкого, не слыхали? Забаррикадировал дверь, негодяй, начал пустыми бутылками швыряться. Пришлось даже херувимов вызывать!
Он кивнул активистам:
– Приступайте!
Повернулся к Лютикову и сказал:
– Пока наши орлы здесь подчищают, хотелось бы поговорить с вами, Володя. Серьезно, ясное дело, поговорить, без дураков.
– Слушаю вас, – начал Лютиков и неловко замолк, обнаружив, что не знает имени-отчества старосты. Сланский и Сланский, в иное время имя его было Лютикову без нужды.
Староста на это внимания не обратил, бережно взял Лютикова за локоть и повел его на выход, доверительно склоняясь к уху поэта.
– Вы у нас человек новый, – в который раз начал он уже хорошо знакомую Лютикову песню. – Я понимаю, Володя, всем иногда хочется, ясное дело, заглянуть в Бездну, ужаснуться… Сам иной раз на этой мысли себя, ясное дело, ловлю. Как там Семеныч писал? «Хоть немного еще постою на краю?» Вот-вот, на самом краю-то каждому хочется постоять, помечтать… Это он верно подметил, что в гости к Богу не бывает опозданий. Но я ведь, ясное дело, не о том, не о том, милый вы мой Володя! Я к тому, что не каждому смотреть в Бездну безопасно, люди это тайком делают, ясное дело, себя проверить хотят. А вы открыто – ффыррк! – и полетели! Не всем наверху, ясное дело, это понравиться может. Бездна ведь мысль будит, каждый начинает понимать, кем он мог стать и кем стал, вот ведь в чем штука. С одной стороны, ясное дело, вроде бы и неплохо, рубежи новые открываются, перспективы новые означаются. А с другой стороны, каждый мнит себя уже случившимся демиургом, а тут тебя вроде бы как опять на грешную землю опускают… Не каждый же, ясное дело, это выдерживает! Одни от всех прежних занятий отказываются, другие реинкарнации требуют, третьи – пусть их и мало – вообще в ересь впадают, начинают недостатки в божественном Мироздании видеть. А какие в нем могут быть недостатки, оно же божественное! Я все это к тому, Володя, что Бог вам дал – талантом не обделил, музу перспективную к вам приставили, вы же должны, ясное дело, понимать. Ждать надо, когда тебя в демиурги назначат! Ждать! А терпения не у всех хватает… Вы понимаете, о чем я говорю?
– Заметочка в «Книжном раю» – ваших рук дело? – спросил Лютиков. Сланский замахал на него обеими руками.
– Что вы, Володя, что вы! Я так высоко не летаю. Поговорить с вами я, ясное дело, могу, в «Книжном раю» печататься мне не по чину, я же всего администратор, а там если административных работников и печатают, то такого ранга, что нам с вами их за всю нашу жизнь и увидеть вряд ли удастся. Я ее видел, заметочку-то. Обратили внимание на инициалы? Иуда Искариотский ее писал, умнейший, доложу вам, человек и к высоким сферам близок. Говорят, он когда-то большую услугу Самому оказал, вот и пользуется расположением. В демиурги даже назначен, правда, без права созидания…
На улицу вышли активисты с позвякивающими мешками в руках.
– Мы закончили, – коротко сказали активисты в один голос. Сланский торопливо поднес поближе к глазам листок бумаги.
– Та-ак, – сказал он. – Коньяк дагестанский – двадцать бутылок.
– Одна початая, – доложил один из активистов.
Староста бросил на поэта короткий одобрительный взгляд и снова уткнулся в листочек.
– Вина молдовские, – прочитал он. – Разные. Двадцать две бутылки.
– Пять пустых, – доложил второй активист.
Видно было, что роли у них были распределены заранее, и каждый занимался своим делом.
– Ай-яй-яй, – сказал староста. – Как же так, Владимир Алексеевич? Вы ведь и поклонниц еще ни разу не принимали. Неужели музу поили? Грех ведь это, родной вы мой, большой грех!
Глаза его лукаво и весело заблестели, как бы у следователя, который поймал своего подследственного на вранье и принуждает на этом основании сказать неудобную для него правду.
– Да при чем тут муза? – грубо спросил Лютиков. – Я сам вина люблю, можете и в анкете справиться, честно отметил.
Глаза старосты потухни, словно кто-то внутри него нажал кнопочку и выключил свет.
– До свидания, – официальным голосом сказал он. – А над моими словами вы, Владимир Алексеевич, подумайте. Вы же не Грин какой-нибудь, не Рубцов ведь, не Николай Гумилев, чтобы усомниться. Я к тому, что вы, Володенька, душа для Рая не потерянная, открытая. Вот и творите себе на радость, нам для удовольствия. Помните, Володя, не зря Бог сказал о некоторых – «обманутое сердце ввело его в заблуждение, и он не может освободить души своей и сказать: „Не обман ли в правой руке моей?“». Это я к тому, мой хороший, мы в правой руке-то что держим? Вижу, по глазам вижу, догадались вы уже, в правой руке мы, ясное дело, перо наше держим, которым творим.
Некоторое время после их ухода Лютиков сидел в задумчивой неподвижности. Надо сказать, слова старосты Сланского произвели на него необходимое впечатление. Мыслей, которые пробудились в нем в момент созерцания Бездны, Лютиков старался не касаться, но сомнения пробудились в нем с новой силой и ростки их ползли вверх, уже распускаясь первыми листочками. Больше всего Лютикова угнетала мысль, что он сам и его сомнения были не следствием божественного порождения, а результатом умствований какого-то новоявленного демиурга из назначенных. Такой же в сущности, как он сам, души, только облеченной высочайшим доверием. Легко было представить себя творением Всевышнего и совсем невозможно даже думать было о том, что твое существование было вызвано творческим процессом какой-то ранее умершей и оттого вознесенной на самый верх души, скажем, Максима Горького, который Пешков, или даже самого Льва Николаевича Толстого, или не менее уважаемого Лютиковым Александра Ивановича Куприна. Уважение уважением, но сама мысль, что ты есть творение пусть уважаемого, но вполне реального литератора, вызывала у Лютикова раздражение, какое, наверное, чувствовали герои его собственных стихов, ведь и им, скорее всего, было тесно в рамках ямбов и хореев.
Бездна. Медленно и неотвратимо она открывалась перед Лютиковым во всем своем мрачном и торжественном великолепии. Так порой в балаганчике шута разыгрывается трагедия, неотступно сводящая смех зрителей в еще незаметные слуху всхлипы.
Сквозь разноцветные сполохи туманностей смеха просвечивалась горькая соль боли. Нет, наверное, все так и должно было быть, все происходящее с ним в последние райские дни напоминало фарс, над которым хотелось смеяться и плакать одновременно.
И еще была муза…
Лютиков сам себе боялся признаться, что все больше и больше привязывается к этой хорошенькой неумехе, которая неожиданно открывала перед ним двери в совершенно незнакомый мир и делала это с непосредственностью бабочки, порхающей с одного цветка на другой.
Задумавшись, Лютиков даже не заметил, как дверь приоткрылась и в образовавшуюся щель скользнула щуплая фигурка. Администратора он вначале услышал и только потом увидел его узкое заостренное лицо.
– Распоряжаются, – недовольно прошелестел администратор. – А вы это приносили, чтобы забирать? Правильно народ вас дурит, что ж, если заслужили… Голдберг и Аренштадт тоже вроде вас им все добровольно выдали. Все до последней бутылочки «Обетованной». Только вначале они содержимое в банку слили, а тару водой заполнили. Наверху ведь не качество нужно, количество учитывается. Они до сих пор энтузиазм душ по палочкам и птичкам подсчитывают. Охвачено молебнами – столько-то человек, выучило «Отче наш» – столько-то… И все довольны. Дело Христа живет и побеждает!
Вы, Владимир Алексеевич, не беспокойтесь. И ту бутылочку «Фетяски» вы напрасно спрятали, я ведь для любезной Нинель всегда расстараюсь. Значит, и те, кого она любит, тоже внакладе не останутся…
Он вздохнул, плавно провел рукой по воздуху и поставил в бар таинственно оказавшуюся у него в руках бутылку конька. Подумал немного и дополнил бар двумя бутылочками «Фетяски».
Увлажнившимися от гордости за себя глазами посмотрел на поэта и скользнул за дверь.
Лютиков усмехнулся.
Бездна показывала себя еще с одной и неожиданной стороны. На сцене вместо трагедии разыгрывалась оперетка.
– Ты меня, Лютик, сегодня вечером не жди, – муза Нинель смущенно посмотрела в сторону, и щечки ее явственно порозовели. – Нет, я про то, что тебе самому сегодня придется поработать. Я интересовалась, вечер будет замечательный, погода поэтическая, только вот я… – Она помялась и выдохнула: – Занята буду!
Ой подозрительно она себя сегодня вела! Ой подозрительно! Лютиков помрачнел.
– Постараюсь, – хмуро сказал он. – Над старыми стихами немного поработаю, посмотрю, что там можно сделать.
– Aгa, – явно обрадовалась муза. – Нет, Лютик, ты не думай… Ну, в общем, не свидание это, вот! Деловое мероприятие, понимаешь? Должна же я знать врага? Должна же его идеологию изучить? Кто-то из ваших. – Она на секунду наморщила лобик, засмеялась и беззаботно махнула рукой.
Глядя на нее, и Лютиков повеселел – ну что с такой возьмешь? Правда, веселье его долго не продлилось.
– Ну, в общем, кто-то сказал, чтобы успешно бороться с врагом, надо его изучать. Или что-то в этом роде… Меня бес один знакомый на дискотеку в Дит пригласил. Представляешь, Лютик, у них там праздник какой-то, не то День одержимости отмечают, или даже Пьяная неделя у них началась. Ты сам прикинь, столичная дискотека, Лютик, приглашенных – тьма! Говорят, сам Бегемот будет, этот… Процел, даже душка Абигор обещал быть. Ах, Лютик, он такой франт! По слухам, он даже пророчеством владеет. Вот бы послушать! Да ты не дуйся, Лютик, этот бес меня в жизни бы не пригласил, хотя мы с ним на одном факультете учимся! Только вот у него знакомая ламия приболела, вроде бы на Земле с одним красавчиком познакомилась, крови его в постели насосалась, а он накумаренный был обалденно, с такой дозой даже и не живут. Ламии это, конечно, по фигу, умереть-то она не умрет, а вот поваляться недельку ей придется. Ну, что ты молчишь, Лютик? Сердишься, да? Ну не злись. Я и так с тобой, как каторжница на галерах, – кружусь, руками машу, а что толку? Все равно ты все по-своему переделываешь!
Разрумянившаяся, смущенная муза вела себя как обычная земная девчонка, которой ужасно хотелось вкусить запретного. Подлетев ближе к Лютикову, муза чмокнула его в нос, звонко засмеялась и стрелой унеслась прочь, только белые крылышки за спиной затрепетали.
«Готовиться полетела, – уныло подумал Лютиков. – Где уж нам грешным, нам до этих небожителей, как живому провинциалу до столицы – идти и идти, и все степом… Шустры, однако, эти бесы. – Неожиданная неприязнь охватила поэта, и Лютиков не желал себе признаваться, что хорошо знает и понимает причину этой неприязни. – Кто им дал право на ихние шабаши наших музочек приглашать? Бог об этом не знает, знал бы, многим не поздоровилось бы!» У него еще и другие мысли были, куда хуже приведенных выше, и никто не знает, до каких мыслей дошел бы мучимый ревностью поэт, если бы посреди комнаты вновь не оказалась муза. Куда делся ее легкомысленный туалет! Теперь эта была девица из молодежной банды. Кожаные штаны туго обтягивали стройные ножки, черная жилетка открывала белый живот с глубоким пупком и выгодно подчеркивал бюст Нинель. Волосы ее были завязаны в конский хвост, а на щеки легкомысленной красотки был щедро затрачен румянец. Да и губной помады Нинель, судя по ее виду, тоже не жалела.
– Ну как? – спросила муза поэта. – Нет, ты на меня так, Лютик, не смотри. Ты понимать должен, я ведь не просто так это барахло натянула, я же для маскировки в ней собираюсь идти. Нет, ну ты сам прикинь, как бы я выглядела, если бы в своем обычном одеянии туда пошла? А так я даже на ламию похожа, правда? – Нинель хихикнула и быстроногой козочкой запрыгала по комнате, демонстрируя Лютикову свои ноготки, которые из-за затраченного на них лака казались кровавыми.
– Лучше бы ты мне вдохновение навевала, – вздохнул Лютиков. – Нет у меня никакого настроения, стихи писать. Да и о тебе беспокоюсь. Это же авантюра настоящая! Ну сама посуди, что тебе с бесами делать? Сама ведь знаешь, какие они грубые. Не дай Бог, случится что, тебя ведь там и защитить некому будет!
Муза остановилась, склонила головку и внимательно оглядела поэта. Никогда она еще так не смотрела.
– Ой, Лютик, – сказала она. – Да ты и в самом деле волнуешься? Как интересно! У меня еще так никогда не было! Нет, все-таки здорово, что я на распределении именно тебя выбрала!
Она вдруг испуганно взмахнула ручками.
– Ой, я уже опаздываю. А билеты у него. Ты, Лютик, не волнуйся, все будет путем. Завтра прилечу и все тебе расскажу, честное слово! Ну, будь добреньким, Лютик, улыбнись! И обещай, что никому ничего не расскажешь, ладно? Сам понимаешь, запретов особых у нас на такие посещения нет, так ведь они и не поощряются!
Второй раз за вечер она чмокнула Лютикова в нос и, радостно хихикая, исчезла.
Некоторое время Лютиков упрямо заставлял себя сидеть за столом. Однако не писалось.
Из-под пера в изобилии сыпались различного рода завитушки, искусно нарисованные чертики, девичьи головки, при виде которых любой психоаналитик легко бы описал душевное состояние Лютикова как смятение и тревогу, отягощенные дикой ревностью.
Нет, вы ничего плохого не думайте. Влюбленность поэта в музу – дело в общем неплохое, его, если вдуматься, даже поощрять надо. Без чувства влюбленности даже неплохие поэты становятся иной раз на путь ремесленничества, строгают правильные вирши, от которых и душе теплее не становится, и разума не прибавляется. Эдуард Зарницкий почему над собой не поднялся? Почему он предпочел своей музе горячительное? Только потому, что никак не могла его муза стать объектом влюбленности. Впрочем, некоторые сомневались даже в самой способности Зарницкого кого-то любить. И правильно делали! Способность любить предполагает наличие у человека душевной щедрости, а откуда ей было взяться у Кроликова, пусть даже и взявшего себе горделивый псевдоним? Ему все жидо-масонские заговоры мнились, тут уж не до доброты и широты душевной!
Потому у него и получались стихи, в которых все было правильно, смысл определенный был, рифмы все были на месте, а вот не хватало алмазной небрежности, той самой искорки, загорающейся где-то внутри души от солнечного лучика или просто щедрого прикосновения жизни.
Другие, напротив – мучились, перо грызли в обнаженности нервной, только вот выходило невнятно: может, тоже чего-то не хватало, малости самой, вроде влюбленности в музу иль слова поэтического, вот и выходило серое и невнятное.
Любви запас
Господь припас
в таком количестве,
что и для вас
и не для вас,
а все в излишестве.
И меры несть,
Была бы честь
кому предложена.
Но снова весть:
живи, как есть,
как всем положено…[10]
Ну не мог Лютиков так, без любви. Душа у него восставала.
А когда он представлял себе, как муза его Нинель с каким-то бесом под адский грохот электрогитар танцует что-то медленное, так сразу ему зубами скрипеть хотелось. А если бы возможность представилась, он бы этому самому бесу собственноручно рога бы отвернул, возможно, даже вместе с его непутевой головой.
А стихотворение он в этот вечер все-таки написал. Уже в канун тихого райского утра, когда лучи встающего солнца нежно золотят далекие лимбы, когда бородатые могучие архангелы выходят обливаться ледяной водой голубых водопадов, а купидоны развлекаются стрельбой из своих луков по самым разнообразным мишеням – от гордых лебедей до плодовитых клопов из рабочих бараков, Лютиков закончил писать, да так и уснул, положив кудрявую голову на руки, прикрывающие еще не подсохшую и никем еще не прочитанную запись.
– Лютик, ты спишь?
Кто-то осторожно погладил его волосы, и Лютиков открыл глаза.
Муза Нинель была уже в рабочем одеянии, собственно, и смотреть, кроме как на нее саму, было не на что. Правда, Лютиков смотрел с удовольствием. Муза была свежа и непорочна, от лака и губной помады не осталось и следа. Совсем другое было существо. Ангелов на иконе видели? Вот таким ангелом и выглядела муза Нинель.
– Пишешь? – Она тоненькими пальчиками выцарапала из-под руки поэта блокнот, тихонечко посапывая, прочла написанное, подняла свои огромные синие глаза на Лютикова и робко спросила: – Это ты написал? Вчера?
Судя по реакции, стихи музе понравились.
Честно говоря, Лютикову они тоже нравились, правда, он не был уверен, что строчки, написанные им, принадлежат именно ему. Бывают же шуточки у демиургов, подкинет кто-нибудь из могучей кучки свои стихи средненькому поэту, и смотрят с любопытством, не возгордится ли?
– Ну как дискотека? – спросил Лютиков. Равнодушие далось ему с видимым усилием.
– А-а, – Муза беззаботно взмахнула крылышками. – Ерунда. Сначала группа «Вий и его ребята» выступали… Типа украинского рока… Нет, играли они классно и солист, Вий этот самый, очень у них неплохой. Представляешь, как в припеве басом ахнет: «Са-тана там правит бал!», зал в лежку. Ламии визжат, ведьмы плясать в проходе начали, демоны попробовали было порядок навести, да куда там! – Муза хихикнула. – Тусня, Лютик, сплошная. Бесы, естественно, обкурились, их шиза накрывать стала, так что когда во втором отделении Амдусциас вышел, все уже на ушах стояли, рожками друг по другу прикалывались…
– Что за Амдусциас? – удивился Лютиков. – Даже не слышал о таком.
– Да ты чо, Лютик? – сделала круглые глаза Нинель. – Это ведь самый крутой сегодня рокер в Инферно! Великий герцог, музыку с детства пишет, а сам он такой… ну, мужик с головой единорога! Но я большего ждала. Правда, цветомузыка была обалденная! Представляешь, стена пещеры в маленьких дырочках, а потом вдруг через эти дырочки газ пошел и вспыхивать начал. Прикинь, Лютик, вся стена в разноцветном пламени! И кордебалет из голых ведьм… – Она посмотрела на Лютикова и смутилась. – То есть они не совсем голые, так, какие-то тряпочки на них, конечно, были… Я тебе точно скажу, Лютик, сама убедилась, не наше это искусство, не райское!
– А твой… бес? – Лютиков надеялся, что голос его прозвучал ровно.
– Да какой он мой! – возмутилась муза. – Ты же сам знаешь, что бесам надо! Смолки подкурил, ладана нанюхался, глаза, как колеса, вращаются даже… Орал, пока не осип, свечки в рядах жег, а уж когда этот Амдусциас запел рок-поминальную всем бесам, он вообще одурел. Туфельку с меня снимать стал, они в нее елей наливали, пока не нализались… Хамы они, Лютик, хоть и весело у них! Да черт с ними! Ты мне скажи, это ты вчера написал?
– Угу, – вздохнул Лютиков, смущенно краснея.
– Это ведь про меня? – Нинель вспорхнула, гибко прильнула к поэту и нежно чмокнула его в губы. – Знаешь, я много стихов читала, ну, которые другим посвящались… А чтобы стихотворение прямо мне посвящалось, первый раз вижу. Спасибо, дружочек, ты настоящий мен! Можно я его на память заберу? То есть чтоб оно только у меня осталось? Ты ведь еще напишешь? Ты, Лютик, умный и талантливый, и симпатичный к тому же. Ну разве может с тобой хоть один бес сравниться? Они же сплошь рогатые, как коровы бодливые, с ними и разговаривать-то не о чем было, честное слово!
Если женщина начинает чего-то добиваться от влюбленного в нее мужчины, уж будьте уверены, она от него добьется не только того, что ей хочется, но и всего другого, о чем она даже и не мечтала.
Конечно же Лютиков подарил ей стихотворение. Хотя ему самому оно тоже очень нравилось.
Никогда он не писал подобных стихов. Стихи эти были похожи на песню.
Неужели мы заперты в замкнутый круг?
Неужели спасет только чудо?
У меня в этот день все валилось из рук,
И не к счастию билась посуда.
Ну, пожалуйста, не уезжай
Насовсем! Постарайся вернуться!
Осторожно, не резко бокалы сближай —
Разобьются!
Рассвело! Стало ясно – уйдешь по росе.
Вижу я, что не можешь иначе.
Что всегда лишь в конце длинных рельс и шоссе
Гнезда вьют эти птицы удачи.
Ну, пожалуйста, не уезжай
Насовсем! Постарайся вернуться!
Осторожно, не резко бокалы сближай —
Разобьются!
Не сожгу кораблей, не гореть и мостам.
Мне бы только набраться терпенья.
Но хотелось бы мне, чтобы здесь, а не там
Обитало твое вдохновенье!
Ты, пожалуйста, не уезжай
Насовсем! Постарайся вернуться!
Осторожно, не резко бокалы сближай —
Разобьются…[11]
В Раю было неплохо, только вот чего-то недоставало. Поэты в своем большинстве, конечно, бумажные черви, только ведь и бумажному червю иной раз хочется самой настоящей, а не придуманной героики. Каждый ведь в душе немножечко романтик и самурай. На Земле проще – захотелось героики и романтики, так пожалуйста, кушай их большой ложкой. На стройку века поезжай или к партизанскому отряду имени Че Гевары прибивайся. Все тебе будет, и героика, и романтика, и трудности всякие в виде дизентерии, холода и голода, гнуса и комаров. В конце сезона вернешься домой, настроишь гитару и задорно запоешь придуманную тобой песню, которая немедленно станет молодежным шлягером:
Понимаешь, это странно, очень странно,
Но такой уж я законченный чудак.
Я гоняюсь, я гоняюсь за туманом
И с собою мне не справиться никак[12].
А в Раю что? Откуда там трудностям взяться? Лютиков заскучал.
Все чаще он тайком от музы летал любоваться Бездной. Полюбуется и обратно. С каждым разом Бездна казалась ему все страшнее и непонятнее. Как это вам объяснить? Вот вы представьте себе следующее. Где на Земле звезды наиболее ярки и притягательны? Правильно, в горах. Вот и представьте себе, что отправились вы в горы, смотреть на звезды. Ночь. Вы лежите и вглядываетесь в алмазные россыпи далеких звезд. В ночной траве шуршат скорпионы и тарантулы. Где-то неподалеку начинают свою жуткую поминальную песнь шакалы. Собственно, им все равно кого поминать, но в эту ночь вы почему-то начинаете осознавать, что они поминают именно вас. И конечно же начинают приходить в голову разные страхи и ужасы. Вы понимаете, что именно сегодня на редкость беззащитны, любой снежный человек может утащить за перевалы на холодные вершины, в ближайших мазарах начинают постукивать косточками оживающие мертвецы, в небе кружат летучие мыши, обожающие человеческую кровь, а уж возможность нападения снежного барса этой ночью вам кажется просто невинной и обязательной шалостью домашнего котенка.
Вот так примерно и чувствовал себя Лютиков. Только для него все возможные опасности исходили от живущих в Бездне демиургов.
Ведь, в сущности, что такое Бездна? Скопление миров, разбегающихся друг от друга, и не только потому, что в тесноте невозможно жить. Редко какие демиурги уживаются с другими. Если ты сам начинаешь строить и перестраивать миры, то вполне естественно, что твоя личная точка на это самое строительство начинает кардинально расходиться с точками зрения других демиургов. Зря, что ли, Лев Николаевич Толстой в конце жизни начал переписывать Библию? Он ведь и до Шекспира добраться мечтал. Было такое, было! А Иван Алексеевич Бунин в свою очередь приглядывался к графу Толстому. Очень уж ему хотелось увидеть мир, выстроенный из чистого и прозрачного текста без безобразных толстовских длиннот. Демиурги всегда со странностями. Одному лаконичность не нравится, ему обязательно необходимо, чтобы верхушки созданных им гор светились молочно и призрачно, медленно наливаясь рассветной алостью, а потом вдруг расступились и пропустили в черные и еще усыпанные крупными звездами небеса сверкающий диск солнца. А другие за особыми красотами не гонятся. Им главное, чтобы солнце выплыло из-за угольно-темных угловатых гор и осветило бедный и лишенный красок мир.
Разные точки зрения на один и тот же предмет и заставляют демиургов держаться в одиночестве и подальше друг от друга. А в результате галактики разбегаются, Вселенная расширяется, а энтропия, как ей и полагается, все растет.
Вглядываясь в черное пространство, заполненное звездами, Лютиков приходил постепенно к мысли, что все во Вселенной воссоздано Словом, да и сама Вселенная казалась ему миром, созданным из тысяч и десятков тысяч слов, каждое из которых обладало всемогуществом.
Что происходило в Раю?
Ничего особенного не происходило. Поэты писали стихи. Прозаики трудились над рассказами, повестями, романами и новеллами. Главное, чтобы все устремления были к светлому будущему. Талант должен прославлять Царствие Небесное, вот все и писали, только каждый в Царствие Небесное вкладывал свое понятие, каждый видел его по-своему.
Особой беды в том не было. Предполагать мог каждый, а вот располагать мог только один.
Вот это Лютикова и бесило. Все говорили, что трудно быть независимым демиургом, Лютикову же казалось, что назначенным демиургом быть еще труднее. Потому что независимый демиург творит лишь из собственных представлений о мире, а назначенный демиург всегда обязан исходить из представлений чужих.
А тот, кто демиургом не считался? Каково было ему?
Демиург создает свой мир, ученик или подражатель опираются на чужие фантазии.
И тут сколько бы муза руками ни помавала, помощи от нее дождаться трудно. Тут уж либо уходи из Рая, либо твори, как тебе говорят.
Понятно, что постепенно перед Лютиковым вставала проблема выбора. Прав был староста Сланский, стоять у Бездны на краю опасно, голова может закружиться, а уж в грех гордыни впасть было еще проще.
Доставали доброхоты.
Всегда найдется десяток людей, которые точно знают, как тебе надо писать и как тебе писать не надо. А о чем тебе писать вопрос даже и не стоял, конечно же о светлом будущем! Вы это оставьте – негативные построения в Раю! Рай, он и есть Рай, не надо сыр-бор городить, не стоит пытаться видеть в его обитателях различные червоточины… Надо же, конфликты в Раю пытаются увидеть. А их и нет, конфликтов этих. Борьба есть, а конфликтов нет. Потому что все борются за лучшее против хорошего.
Как-то незадолго до кончины Лютикову попал в руки фантастический роман о пришельцах, написанный одним из партийных руководителей Царицынской области. Прочитав его, Лютиков долго смеялся – мужик явно готовился к загробной жизни, а потому отмаливал грехи. Стоило ли удивляться, что Иисус Христос у автора, как, впрочем, Мухаммед, Моисей, Будда, Маркс, были пришельцами и одновременно атлантами. Он бы еще в это число царя Ирода включил! Правда, как автор ни старался, а его сущность выглядывала из строчек романа, словно бы интересовалась у читателя: «А что это вы тут делаете, люди добрые?»
Можно ли всерьез было воспринимать такое? «Моисей и заметно одряхлевший рабби Елигуд стояли на горе Скопус в Иерусалиме у громадной синагоги и как всегда горячо спорили.
– Что Марк Шагал!.. Что Марк Шагал! – кричал Моисей. – Подумаешь, двенадцать витражей в синагоге сделал. Убивать надо таких Шагалов!
– Разве можно так говорить, уважаемый Моше? За что убивать?
– Царь Соломон приказал уничтожить Адонирама – строителя первого храма, чтобы тот не сделал что-либо подобного для другого властителя. Я, конечно, шучу. Но если говорить серьезно, в Иерусалиме, помимо синагог, пора начать строительство храма, достойного великого Эрец Исраэля».
Так и хотелось автору сказать: ну и шуточки у вас, боцман!
А чего стоила помещенная в романе розыскная ориентировка на Иисуса!
Теперь Лютикову казалось, что такие ребята, как этот автор, и после смерти не пропадут. Урвут свою толику счастья, в лепешку разобьются, но в Граде Небесном обязательно станут жить. И с появлением таких жителей Град Небесный неизбежно обратится в Град Обреченный…
От того, да и не только от того, а скорее даже не столько от того, жить в райской экспериментальной обители Лютикову не особенно хотелось. Конечно, поначалу он попал в струю, да и с музой Лютикову здорово повезло, только вот ведь какая штука, рано или поздно везение лютиковское должно было закончиться.
Дело заключалось в том, что Рай, по сути своей, это общежитие, почти армейский социум, где каждый спит на своей койке, но команды выполняет одни и те же. Да и задача была поставлена, от райского жителя одного и требовали – чтобы трудом своим неустанно крепил он Царствие Небесное, не поддаваясь соблазнительным призывам далеких грешных душ и их потусторонних покровителей.
А Лютиков в силу поэтичности своей души был индивидуалистом. Поэзия всегда интимна. Еще Евгений Евтушенко верно подметил, что для влюбленного в признании любимой может быть только местоимение «я», использование местоимения «мы» обязательно заставит любимую испуганно вскрикнуть: «А сколько вас?» То, что разрешено венценосному правителю, никогда не будет возможным для единичной поэтической души. Так поэту Евтушенко за такие его мысли на том свете досталось, и на этом его до сих пор с нетерпением ждут, хотя и ежу понятно, что райской жизни неугомонный Евгений после смерти никогда не увидит. Грешен азм…
Но вернемся к Лютикову.
Владимир Алексеевич, конечно, в известности Евтушенко здорово уступал. Он был широко известен узкому кругу своих друзей и по заграницам не ездил. Но со знаменитым своим собратом по перу Лютиков был согласен на все сто: я влюблен, я плачу, я смеюсь, и ко мне приходит ночью грусть… Ко мне она приходит, а не к нам! И за это утверждение Владимир Лютиков готов был отдать жизнь во второй раз. Вот такой он был человек. Твердый в убеждениях и со склонностью к самопожертвованию.
Ему с юных лет нравились пронзительные строки Николая Тихонова:
А самый дерзкий и молодой
Смотрел на солнце над водой.
«Не все ли равно, – сказал он, – где?
Еще спокойней лежать в воде».
Лютикову очень нравился молодой Тихонов, когда тот еще был налит весь марсианской жаждою творить. И если покопаться в душе Лютикова и никому о том не сказать, то мы увидим, что еще больше ему нравились удивительные строчки Тихонова из стихотворения «Сваты».
Эй, краса не для земли павлиньей,
Дышит грудь, и губы говорят
Десять жаб распоротых и синих
Красной лапой тронула заря.
Он и сам пробовал так писать, только редакторы его не понимали. «Выпендриваешься, Лютиков», – говорили они. Только редактор может назвать выпендриванием состояние души. Редактор или педагог типа Мариванны, которых в школьные годы Лютикова тоже хватало.
Поэтому конфликт уже обозначился, он был намечен прежней земной жизнью поэта, и надо было только ждать, когда время сделает его обязательным и неизбежным. Музу вот только жалко было! В конфликтах всегда страдают совершенно невиновные лица.
Самому Лютикову это было все равно. Не все ли равно где? Коньяк вот только Лютикову было жалко. Коньяк был действительно хороший. А к хорошему как это уже известно, привыкают быстро.
Кроме всего уже сказанного выше, такая еще выходила штука. Творчество требовало одиночества. Ему были противопоказаны различные сборища в виде семинаров, творческих объединений или пленумов, которыми сопровождалась деятельность Союза писателей.
Лютиков этого при жизни не понял. Он-то думал, что стремится к единению с писателями, только смерть помогла ему сообразить, что стремился он к признанию. А единение и признание единомышленниками это две разных вещи. Единение предполагает слияние душ и превращение их в тот конгломерат, который в общем усилии горы сдвигает. Признание единомышленником означало допуск к столу. Отныне ты равный среди равных, если, конечно, не станешь забывать, что некоторые равнее тебя. Секретарь писательской организации, например, или классик, которого таковым уже если не признали, то собираются признать.
Большинство из вошедших в союз творческих людей уже давно поняли, что творчество требует уединения и отстраненности. Общим кагалом они решали совсем другие задачи.
Каждому должно быть ясно, если хочешь выпить, сходи к другу. Сядете, укупорочку с бутылочки снимите, поговорите по душам за жизнь и за творческие неудачи. Более грандиозные мероприятия превращаются, как правило, в попойки или в деление славы. Если славу делить не надо, то делят все остальное – от должностей в творческих союзах и почетных командировок до дачных мест. «Товарищи! А почему Евграфову место у воды выделили? Он только первую книгу написал, а у меня уже три вышло и в сборниках я каждый год печатаюсь. Только ему почему-то место у воды, а мне почти на выселках! Так нельзя, товарищи!»
Лютиков с этим согласен был. Так нельзя.
Дачи граждане писатели пусть покупают в общем порядке и на общих основаниях, в творческие командировки пусть ездят за свой счет, а вот руководящие посты им всем надо запретить занимать раз и навсегда. Для этого творческие союзы должны быть и в самом деле добровольными. Нравится народу по праздникам вместе водку пить, пусть собираются и пьют. Но надо внимательно наблюдать. Как только у поддатых писателей возникнет желание подвергнуть критике своего собрата или пуститься в дрязги, эти желания надо сразу жестко пресекать, вплоть до расстрела особо настойчивых.
В этом его утвердили события, произошедшие незадолго до его кончины.
Несколько десятков предприимчивых московских сатириков создали творческое объединение, которое назвали «Школа Гоголя». Откровенно говоря, это объединение понадобилось лишь для того, чтобы доказать заносчивым и высококультурным петербуржцам, что московская школа все-таки выше и сатира этой школы бичует недостатки более хлестко, чем это делают сатирики Северной Пальмиры. Естественно, что жители Питера, в пику москвичам, создали семинар Семена Альтова.
Спор творческий разгорался, в него втягивались все новые и новые писательские массы, при этом на массовость как раз ориентировались московские сатирики, питерцы сделали ставку на талант.
«Школа Гоголя» все разрасталась.
В борьбу вступали все новые и новые писатели.
Если поначалу сатирические произведения затрагивали самые широкие слои населения – от сантехников до членов ЦК КПСС, то уже через год сатирический запал участников литературной войны был обращен исключительно на противников. Пользовались гротеском, гиперболой, эзоповым языком, научной и социальной фантастикой, но еще через два года стало ясно – именно из-за них Гоголь в свое время и перевернулся в гробу. Чувствовал великий писатель, чем дело однажды обернется. Потому он и сжег второй том «Мертвых душ», что предсказал в нем будущие писательские баталии!
Самое интересное, что кончилось все у москвичей и их оппонентов тем же самым, чем закончилась грызня в двадцатые годы у рапповцев и лефовцев. Кто в этой истории был виноват, а кто прав, как-то подзабылось. Наиболее одиозные фигуры вместе с примкнувшими к ним канули в литературное небытие, а талантливые писатели продолжили печататься дальше. Только и осталась от всей литературной борьбы высохшая грязь на заборах и прибитый за уши к позорному столбу московский сатирик Волков. Прибили его за излишнее старание самые активные читатели, а собратья по перу отодрать его от столба не спешили. И правильно делали – неизвестно ведь за кого он возьмется, обретя нежданную свободу? Вот и висел именитый сатирик на столбе «аки вертоград во цветении…»
Баталии закончились, деление писателей по рангам и ранжирам вроде бы прекратилось, но сколько тайной крови и явных слез было выплеснуто в мир, сколько оказалось тех, кого Бог, прознав про те баталии, призвал к себе пораньше, чтобы душ не испортить?
Он-то полагал, что на место павших придут Гоголи, а пришли…
Не будем о грустном, скажем только, и Бог иной раз ошибается, не конь ведь о четырех копытах, по образу и подобию нас клепал, такому ли иной раз не споткнуться!
Лютиков Бога жалел и почитал за великого путаника, который мир однажды сотворил, чтобы потом всю вечность разбираться со своими созданиями. Такое лишь со скуки сотворить можно было, никак не иначе. Он даже стихи написал, только никогда их никому не показывал.
Крестясь и кланяясь богам,
Жить во грехе совсем нелепо,
Сугробам недоступно лето,
как недоступен птичий гам
февральским яростным морозам.
Уж лучше жить в неверья тьме,
чем, вытирая богу слезы,
шептать: – Не думай обо мне.
Ведь даже если ты – Творец,
создатель призрачной Вселенной,
ты в каждой вере будешь пленным,
живущим в клетке из сердец.
Пусть жизнь Иисуса Христа
короче жизни Мухаммеда,
они, как альфа и омега,
две тени одного Креста![13]
Да что мы о Лютикове? Обычный продукт идеалистическо-материалистической эпохи. Если внимательно всмотреться в нас, то все мы язычники. Даже само существование музы говорило о том, что в Раю тоже процветает язычество. Наличие любых, пусть даже подчиненных полубожеств, говорит о том, что общество так и не избавилось от многовекового ига многобожия. Понятное дело, язычество было похлеще татаро-монгольского нашествия, тут уж насильственным окунанием в воду не справиться. Борьба с ведьмами, колдунами и нечистой силой, культивировавшаяся средневековой церковью, прежде всего должна была покончить с многобожием. Иной раз казалось – все, победили мы проклятых язычников, перетопили их, спалили на кострах, одолели энергичными проповедями!
Ан нет, жив курилка, и ушки его торчат над религиозными догматами.
Мухаммед сослужил плохую услугу человечеству, разделив триединого Бога на две половинки – христианского Бога и мусульманского Аллаха. А еще говорят, что три на два не делятся. Делятся, прекрасно делятся, а в остаток выпадает нечистая сила, которая тоже является своего рода божеством.
А тут еще Бездна с населившими ее демиургами. Было от чего закружиться голове заблудшей души!
Как-то незаметно и райские праздники подкатили.
С утра забежал староста Сланский, вручил Лютикову отрез красной бязи и баночку с золотой краской, сухо и официально предупредил, что праздничный транспарант должен быть готов до утра следующего дня, а в помощь оставил список утвержденных наверху лозунгов.
Потом незаметно в комнату скользнул администратор. Лютиков глянул, а он уже ставит к столу позолоченную арфу, а на стол кладет белый хитон с золотистым орнаментом, поверх него золотистый же хайратник, а рядом водружает бутылку «Каспия».
– Коньяк-то зачем? – почему-то удивился Лютиков.
– Так митинг в десять, – печально сказал администратор. – Положено для тонуса и соответствующего настроения.
Лютиков с ним спорить не стал, он ведь еще помнил, как при жизни, когда он еще работал на Царицынском газотурбинном заводе, председатель профкома всегда в агитационную машину, идущую впереди колонны демонстрантов, ставил ящик водки. Таким образом, сразу два зайца убивалось – и массовость поддерживалась из числа тех, кто любил выпить на халяву, и настроение в колонне демонстрантов оставалось на высоте.
– Праздник завтра какой? – поинтересовался Лютиков.
Оказалось – святителя Алексея. Был когда-то такой. В тринадцать лет удостоился особого Божьего призвания. Рассказывали, он крыл сеткой птиц, когда услышал голос: «Зачем ты ловишь птичек, Лешенька? Тебе надлежит быть ловцом людей!» И – как отрезало у отрока. Принял он иночество в московском Богоявленском монастыре и принялся добросовестно отлавливать людей, для чего даже изучил греческий язык. После смерти митрополита Феогноста, который был из Греции, Алексей занял его место, воспитывал в мудрости малолетнего князя Дмитрия, ездил улаживать спорные вопросы в Орду, под пятой которой в то время находилась Русь. Однажды он ездил туда по вызову хана Чанибека, у которого ослепла жена. Святитель окропил ее святой водой, и Тайдула – так звали жену Чанибека – тут же прозрела. И много других чудес святитель совершил – хана Бердибека к порядку призвал, перед ракой митрополита Петра мановением руки свечку зажигал, из одних излеченных калик можно было бы запасной полк сформировать, только вот калики, к сожалению, служить не желали и сразу после исцеления разбегались по всей Руси.
Но в целом святитель Алексей был, конечно, человеком достойным и своего праздника заслужил.
Выслушав администратора, Владимир Алексеевич даже успокоился и принялся деятельно готовиться к демонстрации.
Больше всего заставляло волноваться то, что на демонстрации Лютиков должен был узреть Бога. На его памяти все торжественные даты советского народа были неразрывно связаны с появлением вождей на трибунах. Это была даже не привилегия вождей, это была их прямая обязанность. Взялся людьми руководить, значит, обязан им на глаза показываться, ручкой должен им помахать, чтобы все видели – нормального человека наверх выбрали, не инвалида какого-нибудь, не дебила, слюни распускающего, который двух слов связать не может!
Вечер Владимир Алексеевич просидел над бязью.
Рекомендованные лозунги казались ему слишком плоскими, а вдохновения не было. Даже выдержанный «Каспий» не помогал.
Лютиков перебирал варианты и не мог выбрать ничего подходящего. Уже устав от бесплодного творчества, он собрался спать, мудро надеясь на то, что, как обычно, утро окажется мудренее вечера, но тут что-то толкнулось в нем, и через полчаса транспарант был готов. Конечно, Лютиков понимал, что это далеко не шедевр, но ему хотелось выразить все своими словами.
Утро напоминало вавилонское столпотворение.
Лютиков и не подозревал, что в экспериментальной обители живет столько народу. Да и небеса выглядели необычно – в синеве его волнами проносились белоснежные ангелы, впереди каждой волны золотисто светились архангелы, и все были озабочены и серьезны, словно устремлялись в небольшую деревушку Армагеддон для исполнения своего священного долга.
– Бога сегодня увидим, – сказал Лютиков. – Никогда не видел, думал, что и не увижу уже… А вот – сподобилось!
– Ишь чего захотел, – неприязненно сказал Сланский. – Бога узреть. Архангелов тебе мало? Бог, брат, он, как солнце, только подразумевается. Он везде, понимаешь? Ты транспарант оформил?
– А как же! – с законной гордостью развернул бязь Лютиков.
Староста долго вчитывался в текст, шевелил губами и, казалось, искал в словах Лютиков скрытый подтекст. Разумеется, никакого подтекста он в лозунге не нашел, но не преминул уколоть поэта:
– Все люди нормальные, а тебе обязательно выпендриться нужно! Я же тебе принес примерные лозунги, выбрал бы чего-нибудь из них, так нет, талантливость свою продемонстрировать захотел…
Впрочем, тут же внимание старосты переключилось на Голдберга и Аренштадта, которые пришли в хитонах, но без транспаранта.
– Где материя? – обрушился староста на поэтов. – Спрятали до лучших времен? Так не наступят они, при Вечности живем! Ох, отольются вам мои невидимые миру слезы! Потомки Иакова!
Однако командовал на зеленой поляне не староста, то и дело Сланскому приходилось бегать к стоявшим у зеленой хурмы ангелам для получения инструкций, поэтому зычную команду «На крыло!» староста воспринял с видимым облегчением.
Летели долго.
Такого Лютиков не видел даже в Москве во время майских праздников трудящихся. Душ в небесах было видимо-невидимо, больше, чем ангелов. И это было понятно, ангелов в свое время создал Бог, а люди размножались самостоятельно, подчиняясь приказу сверху. Сказано было однажды: «Плодитесь и размножайтесь!» Даже если учитывать тот факт, что в Рай попадали далеко не все, подавляющее число родившихся на Земле осваивали прямо противоположные просторы, все равно за время существования человечества ряды жителей Рая существенно пополнились. Даже подчитать число его обитателей было, пожалуй, невозможно.
Колонна душ, летящих впереди жителей экспериментальной райской обители, воодушевленно распевала:
Все люди на свете,
Как падаль зловонны,
Один лишь Спаситель
Пахнет одеколоном.
Один лишь Иисус Христос
Пахнет лучше всяких роз![14]
Небожителей, играющих на арфах, оказалось столько, что исполняемые ими мелодии превратились в одну чудовищную какофонию и всякие попытки ангелов навести в рядах музыкантов какое-то подобие порядка были изначально обречены на неудачу.
Белые стремительные волны ангелов прокатывались над толпами и уносились туда, где золотились семь чаш гнева и алмазными блестками высверкивала в синеве Благодать.
Лютиков так и не понял, ради чего они проплыли мимо архангелов сомкнутыми рядами, только уже дома, после некоторых размышлений, он пришел к выводу, что летали они себя показать и других посмотреть. Все, как на Земле, там ведь тоже ради этого на демонстрации ходили, чтобы знакомых увидеть, пройти с воплями мимо трибун да на девочек симпатичных посмотреть.
Вечером зашли Аренштадт и Голдберг.
– Чего ж вы, мужики, без транспаранта вышли? – подколол их Лютиков. – Облажались, облажались!
– Видите ли, Володя, – ответил Аренштадт. – Сегодня был… как это сказать, чтобы вас не обидеть… не наш сегодня праздник. Бога мы, конечно, чтим и архангелов сильно уважаем. Но вот этот Святитель… Он же христианин, а мы с Голдбергом, сами понимаете, к хасидам тяготеем. И эти транспаранты… Не знаю, зачем они нашему старосте, может, и приказал кто сверху, но мы ведь не на революционный митинг ходили!
– Идем мы после праздника с Исааком, – неожиданно вступил в разговор Голдберг. – Просто прогуляться решили, хоть староста и орет, что мы не просто так гуляли, а слабое место в охране херувимов нащупывали. Смотрим, в озере мужик заплыв совершает, а на него с берега люди смотрят. Мужик уже умаялся, воду хлебать начал, пузыри пускает, а на берег не вылазит. Вот, думаю, упертый мужичонка, это же надо душу такую стойкую иметь! А что оказалось? Оказалось, это испанский иезуит Энрикес в озере плавал. У него в Раю главным наслаждением было плавание в чистой и теплой воде, вот Господь ему и сподобил этой благодати по полной программе!
– Как вам сегодняшний концерт? – поинтересовался Аренштадт.
– Ужасно! – признался Лютиков. – Вот уж какофония, не думал, что в Раю такое возможно! Это не музыка, это прямо музыкальная пьеса какая-то для Преисподней!
– Вы еще хора из тысячи миллионов певцов не слышали, – с легкой усмешкой сказал Голдберг. – Представляете, Володя, был в древние времена такой каноник Франсуа Арну. Ну и написал он книгу о Рае. За что и угодил, разумеется, в совсем иной мир. За принижение образа Бога и поношение архангелов. А не уподобляй Господа нашего французскому королю, не делай из архангелов придворных!
Но вот одна мысль там – о хоре многомиллионном – запала кому-то на небесах. Арну заявил, что дирижером в этом хору сам Иисус Христос, так, значит, и сделали!
– Позвольте! – спохватился Владимир Алексеевич. – Но Иисус Христос… Разве это не одна из ипостасей?
– Вот-вот, – многозначительно и негромко молвил Голдберг. – Остальное вы сами представить можете!
– Миша, – выразительно скривился Аренштадт. – Ну что ты такой беспокойный? Не хватало, чтобы тебя и здесь в диссиденты записали! Хватит тебе земных неприятностей, ты уж хоть здесь следи за языком!
– А что, у вас на Земле и вправду неприятности были? – спросил Лютиков восторженно. При жизни он о диссидентах только слышал, а общаться с ними ему не приходилось. По его представлению жизненному, все диссиденты, как Солженицын и Синявский, высылались из страны, такие крупные величины, как Сахаров, отправлялись в ссылку, а совсем уж опасных вроде Буковского, тех в тюрьму сажали, чтобы при необходимости было на кого коммунистических зарубежных лидеров калибра Луиса Корвалана сменять. Лютиков даже стишки такие помнил:
Обменяли Корвалана
На простого хулигана…[15]
– Глупости! – беспечно махнул рукой Голдберг. – Исключительно по причине невоздержанности в словах других, Владимир! В КГБ сидели деликатные люди, они юмор и шутку высоко ценили, Михаила Жванецкого на свои закрытые концерты приглашали! Они и меня с улыбкой встречали: опять вы к нам, Михаил Соломонович? С кем изволили неосторожно побеседовать на этот раз?
– Ты лучше расскажи молодому человеку, с кем и о чем ты беседовал! – проворчал Аренштадт. – Тогда он поймет, зачем тебя сотрудники госбезопасности вызывали! Ишь, невинная жертва!
– Извольте! – сказал Голдберг, принимая в кресле непринужденную позу. Черные глаза его живо поблескивали, даже не верилось, что собеседник Лютикова давно уже дописал последнюю земную строфу. – Первый раз все случилось после беседы с художником Иголкиным… Не знаете такого? А зря, этому человеку в свое время доверено было Политбюро рисовать. Идем мы с Сунтеевым по улице, встречаем Иголкина, я его и спрашиваю: «Как дела, Паша?» Обычный, заметьте, вопрос, никакого подтекста вы в нем не увидите даже при всем желании. А Иголкин мне отвечает: «Отлично, за последний месяц треть Политбюро отпидарасил!» Я не знаю, может, это термин у художников такой специфичный, только вот кто была мама Сунтеева, я теперь очень даже хорошо представляю: в тот же вечер он своему оперу и доложился! Но я-то здесь при каких делах? Почему я должен за неизвестные мне художественные термины отвечать? В КГБ не дураки сидят, а до Иголкина им в то время дотянуться было невозможно, поэтому они мне только пальчиком погрозили. А Сунтеева им пришлось из своих осведомителей исключать, я ведь ему такую рекламу сделал, такую рекламу! Кстати, он меня потом и благодарил, с бутылкой армянского «Ахтамара» пришел, только кто бы ее со стукачом распивать стал! Коньяк я, конечно, оставил, а Сунтеева выгнал!
Вот так… Пальчиком они мне погрозили, а что такое, по-вашему, пальчик комитета глубокого бурения? Зарубки на память они этим пальчиком держат, ручку пальчиком придерживают, когда на тебя профилактическое дело заводят! Тогда как было? Главное, отвратить человека от дурных мыслей, увести его с кривой дорожки. Увести и бросить. А уж прямую дорогу здравомыслящий человек найдет себе сам!
Сам я тогда работал метранпажем в «Луганском вестнике». Как раз умер Юрий Владимирович Андропов, ну, естественно, в газете некролог, портрет на первой странице, мой коллега Дмитрий Николаев рамки прилаживает такие, с дырочками… Для чего они, объяснять долго, скажу, что просто необходимы для таких вот случаев. Я же не собираюсь вас набору учить! Я не выдержал и говорю: «Дима, ты рамки смотри не выбрасывай, кто у нас следующий, Константин Устинович Черненко?» Я виноват, что он так болезненно выглядел? Кто настучал в этот раз, я не знаю, народу было много, только вызывали меня все в то же здание для беседы. Смотрю, мужики только вид серьезный делают, в душе они только что не хихикают! И в этот раз обошлось, только и сказали, что к старому человеку мудрость приходит, поэтому было бы очень обидно закончить свою жизнь в расцвете сил и лет. Я на дурака похож? Конечно же я намек понял, поэтому принялся сдерживаться от незрелых высказываний изо всех сил. Шутки шутками, но кто виноват в том, что Черненко всего около года протянул? Только не Михаил Соломонович Голдберг в этом виноват, врачам из «кремлевки» упреки адресовать надо было!
Дальше стало еще хуже. Когда тобой сотрудники госбезопасности интересуются, они, сами понимаете, используют все достижения науки и техники. Плюс, разумеется, человеческий фактор. Вот этот человеческий фактор, чтоб ему вечно сосны и березки в лесу долбить, он меня и подвел в очередной раз. И как подвел! После такого провала шпионы стрелялись, членов партии навсегда исключали из оной, а что ждало меня даже и предугадывать страшно.
Была у меня записная книжка. Я в нее умные мысли записывал, в мире ведь много мудрых людей со времен царя Соломона рождалось. И свои мысли, оценки происходящего и людей… Сами понимаете, когда имеешь на плечах голову, поневоле начинаешь размышлять. И вот эту самую записную книжку у меня кто-то скоммуниздил и, естественно, передал опять-таки сотруднику, который занимался моей профилактикой. Тот меня и вызвал на предмет обсуждения моих размышлений. Показывает мне этот сотрудник, Владимир Владимирович, хороший и добрый был человек, монологи Михаила Задорнова обожал, показывает он мне мою записную книжку и спрашивает: «Ваша?» Ну что тут сказать, я же понимаю, что у него в столе уже заключение эксперта лежит, они с меня в свое время не одно объяснение взяли, есть с чем почерк сличать. «Моя», – говорю. «А где вы ее потеряли, Михаил Соломонович, не припомните?» – «Ах, – отвечаю, – не надо этих детских игр, Владимир Владимирович, вы же сами прекрасно знаете, кто у меня ее из пиджака вытащил и вам притаранил. Чтобы у этой птахи клювик был таким же прочным, как его мозги. Ну что может интересного быть в моих личных записях? Баловство одно, игра ума!»
Тут мой визави листает записную книжку. «Игра ума? – спрашивает. – Интересно, на сколько лет эти самые игры потянут? Вот вы запись сделали, пишете: „Можно некоторое время дурить весь народ, можно все время дурить некоторую часть народа, но никому и никогда не удавалось все время дурить весь народ“. Интересно, какой вы народ имели в виду и кто конкретно этот народ дурит?» – «Ну, Владимир Владимирович, – отвечаю я беспечно. – Тут вы, извиняюсь, политическую неграмотность сами проявляете. Слова эти не мои, принадлежат они американскому президенту Аврааму Линкольну, а стало быть, в виду имелся многострадальный американский народ и дурящие его, я это подчеркиваю, американские же политики».
Владимир Владимирович рассеянно листает мои записи, благодушно улыбается. «А вот это как понять? – спрашивает он. – Вот вы пишете: „Л. И. – бол. муд. Достаточно вслушаться в то, что он с трибун произносит…“ Это вы о ком? И что означают ваши сокращения?» Тут уж я улыбаюсь. «О Леониде Ильиче Брежневе, генсеке нашем ненаглядном, – говорю. – А вы со мной не согласны? Я лично всякий раз, когда телевизор смотрел, понимал, что большой мудрец наш руководитель. Жаль, что безвременно скончался. Молодые, конечно, энергичны, но вот смогут ли страну из кризиса вывести? Как вы считаете, Владимир Владимирович?»
Тут мой собеседник переносицу почесывать начал. «А вот эта запись, – спрашивает. – Вы и ей объяснение найдете?» Протягивает мне записную книжку, чтобы мысли мои вслух не зачитывать, пробрало его, бедного, до самой изжоги. Воду из графина пить начал и даже в стакан ее не налил.
Читаю запись. «Конечно, Владимир Владимирович, это ведь тоже не мое! Неужели скромный труженик может позволить себе такие оценки? „Страна вновь на подъеме – мучительном, долгом, ведущим к голой вершине!“ Это не я, это ваш начальник в одной компании сказал, я и записал, чтобы не забыть. Глубокая мысль, Владимир Владимирович! Не знаю, сам ли он ее придумал или где-то выше услышал…»
Смотрю, Владимира Владимировича в пот кинуло. С одной стороны, выходит, что диссидент, каковым он меня считает, в одной баньке с его начальником парится. А с другой стороны, начальник его крамольные мысли высказывает, и тут уже не одну ночь придется подумать – промолчать о том, что узнал, или доложить по команде? У них ведь порядки серьезные, за лишнее слово язык могут отрезать, чтобы глухонемым по легенде резидентом в Пакистан направить!
Расстались мы с ним хорошо. Владимир Владимирович мне поулыбался и спрашивает: «А вы, Михаил Соломонович, сказки писать не пробовали?» – «Нет, – говорю, – не чувствовал в себе литературного дара». – «А вы попробуйте, – советует он. – У вас получится, просто не может не получиться!»
Вот так, с его легкой руки, я и пошел в литературу. Со сказками у меня, конечно, ничего не вышло, а вот стихи, говорят, стали получаться. Правда, немного ехидные они у меня получались. Но к тому времени в стране бардак начался, и комитету не до меня стало, наверное, решили, что профилактика удачно закончилась…
Они посидели еще немного, поговорили о перестройке и судьбе суверенной России, согласившись в том, что если бы страной руководили не большие мудрецы, а нормальные люди, то все могло бы повернуться совсем по-другому.
Обычный кухонный разговор, который русские интеллигенты не одно поколение задушевно вели между собой после работы. Хорошо написал об этом известный московский бард и поэт, с которым Лютиков никогда не встречался, но стихи этого человека любил.
Да, бывало, пивали и гуливали,
Но не только стаканчиков для
Забегали, сидели, покуривали,
Вечерок до рассвету продля.
Чай, стихов при огарке моргающем
Перечитано-слушано всласть.
Чай, гитара Высоцкого с Галичем
Тоже здесь, а не где завелась.
Чай да сахар да пища духовная,
Но еще с незапамятных пор
Наипервейшее дело кухонное —
Это русский ночной разговор,
Где все время по нитке таинственной,
От какого угла ни начни,
Все съезжается к теме единственной,
Словно к свечке, горящей в ночи,
Россия![16]
Что вы хотите? И после смерти болят человеческие души о покинутом мире, о жизни, которой там живут оставшиеся родные и близкие. Да и Аренштадт пел душевно. Не Галич, конечно, с Высоцким, да и арфа – совсем не гитара, а все равно выходило так, что щеки солью щипало.
Судя по всему, инерция в Раю была никак не меньше земной.
Лютикова продолжали печатать, критики о его творчестве отзывались хорошо, только один, по-прежнему скрывавшийся под инициалами «И. И.» то и дело в коротких заметочках, похожих на комариные укусы, доброжелательно интересовался: а что автор хотел сказать вот этим, что он имел в виду, выводя такой-то образ, а не хочет ли автор… Ну и тому подобное, сами знаете, как это бывает, когда кусить полной пастью нельзя, а сделать это отчаянно хочется.
Авторитет Лютикова вырос до такой степени, что новый литературный талант помянул в газете «Райская жизнь» архангел Михаил, который по циркулировавшим среди литераторов слухам, являлся при Самом серым кардиналом и в силу этого отвечал за идеологию и развитие райской словесности.
Это уже и вовсе намекало на официоз и возможное причисление если не к классикам, то уж по меньшей мере к лику святых, что означало чуть ли не больше первого.
Перед Лютиковым открылись новые двери, и муза этим воспользовалась, чтобы отправить своего протеже в творческую командировку в обитель классиков.
Тут-то Лютиков и понял, что живет не в Раю, а где-то рядом с Чистилищем.
Не зря, не зря именовали место его посмертного существования экспериментальной обителью!
Обитель классиков немного напоминала пограничную зону.
Для молодого читателя, который совершенно не знаком с этим построением, рожденным мыслью одного из пограничных чиновников некогда существовавшего Советского Союза, немного расскажем об этом хитром изобретении. Пограничные зоны обычно устраивались близ границ с сопредельными государствами, и въезд в эти зоны был категорически воспрещен всем тем, кто не имел на то официального разрешения. Для того чтобы такое разрешение получить, надо было быть абсолютно лояльным в своих мыслях и поступках. Право постоянного жительства в этих зонах имели только местные жители, родившиеся в этих местах или поселенные за определенные заслуги. Персона non grata, прибывшая в указанную зону без официального разрешения, немедленно вылавливалась пограничными собаками или местным населением, после чего обязательно разоблачалась, как враг государства, пытающийся нелегально уйти за кордон или, что еще хуже, прорваться в наш свободный мир из-за кордона.
Так вот, обители классиков были устроены почти по такому же принципу. Жили в этих обителях только порождения воображения классиков, причем не все, а только те, которые обладали райской нравственностью и ревностным отношением к Царствию Небесному. Некоторые недоброжелатели даже замечали, что жителей этих обителей прогоняли прежде в игольное ушко, и тех, кто сквозь него не проходил, немедля отправляли… Не будем поминать его всуе, но догадались вы правильно.
На Земле Лютиков привык к одним именам, а тут, в обителях классиков, были совсем другие. Нет, имена называться не будут, еще обидятся некоторые литераторы, которые твердо убеждены, что им уготована посмертная слава. Разочаровывать их не хочется, тем более что истинное положение дел пока никому не знакомо.
Вообще-то посмертная слава вещь хрупкая.
Один из авторитетных членов правления Союза писателей рассказывал историю, которая великолепно иллюстрирует отношение писателей к славе и вечности.
В общем, так, умер Александр Твардовский. Замечательный поэт и человек, между прочим, настоящий. Ну, естественно, хлопоты похоронные, суета. Каждый ведь знает, что в наше время родиться куда легче, чем помереть. Суета и даже споры, значит, разгораются в основном по вопросу, где писателю лежать, на каком кладбище. Тут свои тонкости имеются. Обычно хоронят на Ваганьковском, но престижнее, конечно, лежать на Новодевичьем. Для решения этого непростого вопроса наш рассказчик пишет от правления Союза писателей необходимую бумагу и несет ее в московскую мэрию, потому как чиновники должны заслуги покойного писателя взвесить и решить, достоин ли он Новодевичьего кладбища или заслужил лишь два кубометра земли на Ваганьковском. Заместитель мэра, прочитав бумагу, нашему рассказчику и говорит:
– Извини, дорогой мой, но если я вашего поэта похороню на Новодевичьем, то знаешь, когда и где меня самого товарищи из Центрального Комитета партии похоронят? Причем даже смерти моей дожидаться не будут! Не могу! Даже, значит, и не проси!
Одним словом, ведет себя так, словно он «Василия Теркина» никогда не читал.
Рассказчик, что из авторитетных членов правления, гневно и говорит:
– Вот похороните Александра Трифоновича на Ваганьковском и станут про вас потомки говорить: а, мол, это тот самый, что таланту и гению нашего века места на Новодевичьем не нашел?
Плюнул он, по его словам, на ковровое покрытие в кабинете заместителя московского мэра и вышел. А дверь неприкрытая осталась. И слышит наш рассказчик, что заместитель мэра звонит в Кремль по вертушке и кричит умоляюще:
– Вам хорошо! Вы виз не накладываете! А меня потомки презирать станут!
Никто не знает, что ему из Кремля ответили, но выскочил он в приемную сияющий и кричит:
– Хрен с ним, хороните Твардовского на Новодевичьем!
И бумагу подписал.
После этого в Союзе писателей прошел слух, что у нашего рассказчика блат в Кремле и он лично составил списки, где и какого писателя в случае кончины хоронить будут.
Ну, тут народ вокруг нашего рассказчика и закружился.
В один из дней появляется Евгений Евтушенко и спрашивает: «А что, Николаич, я в списках есть? А если есть, то на какое кладбище – на Ваганьковское или на Новодевичье?» Рассказчик его, понятное дело утешает, что вы, Евгений Александрович, вам ли о смерти думать? Творите, дорогой вы наш, живите, понятное дело, сто лет.
А Евтушенко не отстает:
– Ты меня не жалей! Ты мне честно скажи! Если меня собираются хоронить на Ваганьковском, ты так и скажи, я пока живой до ЦК дойду, все вопросы решу, только хоронить меня будут на Новодевичьем! Мне-то лично все равно где лежать, там тоже компания неплохая, но народ! Народ ведь не поймет, если автора «Братской ГЭС» похоронят на Ваганьковском!
Рассказчик, понятное дело, ссориться с живым классиком не хочет. Поэтому он ему по великому секрету и говорит, что списки имеются, а хоронить вас, естественно, будут на Новодевичьем. Как вы сомневаться могли, вы же талант земли русской, где же вас еще хоронить!
Ушел Евтушенко успокоенный, а через некоторое время появляется Андрей Вознесенский. Приходит, независимо шарфиком помахивает, заинтересованность определенную проявляет, но вслух ее не высказывает.
Рассказчик, естественно, не выдерживает:
– Что, Андрей Андреевич, интересуетесь, в какой списочек попали?
Вознесенский принимает безразличный вид.
– Да мне все равно, – говорит, – интересно только знать, на какое кладбище Евтушенко включили, чтобы на одном с ним кладбище потом не лежать!
Рассказчику, понятное дело, и с этим ссориться не хочется. Поэтому он дипломатично говорит:
– Как же вы, Андрей Андреевич, могли иное подумать! Конечно же вас будут хоронить на Новодевичьем, а перспективы захоронения Евтушенко на Ваганьковском еще рассматривать будут. К нему Никита Сергеевич серьезные претензии имел. Я Евгения Александровича специально обманул, чтобы человек преждевременно не расстраивался.
Вознесенский ушел просветленный, даже шарф за спину закинул.
Но то ли он кому-то все рассказал, то ли Евтушенко что-то пронюхал, но начался скандал. А скандал, граждане, в писательской среде, это вам не ссора в детском саду. Тут в ход начинают идти и обвинения в моральной нечистоплотности и жалобы в ЦК и ЖЭКи, в общем, такое началось, что нашего рассказчика вызвал к себе руководитель Союза писателей, а им тогда был Марков.
– Вы что себе позволяете! Какие списки, о которых я ничего не знаю? – обрушился он на подчиненного. – Кто вам дал право лично определять, какого писателя и где хоронить?
Это были еще самые приличные слова в начавшемся разносе. Остальные слова, которые доступны человеку, всю свою жизнь положившему на литературную деятельность, легко представит каждый, поэтому в повествовании эти слова можно смело опустить.
Наш рассказчик, понимая, что дальнейшее умолчание истины грозит серьезными неприятностями, своему начальнику во всем признается.
Марков некоторое время сопит, размышляет над услышанным, потом начинает смеяться.
И вот в тот самый момент, когда нашему рассказчику кажется, что все уже обошлось, Марков обрывает смех и, склонившись к уху подчиненного, тихонько спрашивает:
– Но ты мне честно скажи, как на духу, меня-то в какой список включили – на Ваганьково или на Новодевичье?
Поэтому и со списком райских классиков торопиться не следует, обидеться люди могут. И напрасно! Но это уже потом им объясняй, задним, как говорится, числом.
Надо сказать, что поначалу жизнь классиков произвела на Лютикова большое впечатление. Можно сказать, огромаднейшее! Да и что можно сказать, если людям было позволено жить среди тех, кого они однажды описали или еще только описывали в своих новых райских романах. Интересно же! И заманчиво.
Но через некоторое время Лютиков стал замечать, что не все в этих обителях гладко. Порой и проколы досадные случались.
Шли они с музой через парк.
Муза ему свидание с классиком обещала. Лютикову это льстило. Оно ведь и при жизни кому не хочется с живым классиком пообщаться, а при удаче и автограф у него взять!
Идут они с музой Нинель через парк, а навстречу им полупрозрачный мужик. Видно было, что прозрачность у него уже была на исходе, чуть добавить красок, и мужик был бы в самом соку.
И вот этот идущий навстречу им мужик вдруг схватился за сердце и стал медленно оседать. Лицо его постоянно менялось, тело трепетало, то вытягиваясь, то сокращаясь в размерах. Багровое лицо его вдруг побледнело, стало удлиненным, болезненно заострился нос. Потом полез волос, на глазах меняясь из русого в каштановый. Борода на секунду появилась и исчезла.
– Что с ним? – удивился Лютиков.
– Ерунда, – поморщилась муза Нинель. – Недоделка, вот автор сейчас над ним и возится, ищет своего героя.
– Я смотрю, здесь часто такое случается, – осторожно вздохнул Лютиков. – Вон на скамеечке дамочка под зонтиком сидела. Сначала вроде ангелом смотрелась, а повернулся через минуту – ну такая простигосподи сидит, пробы негде ставить!
– Да здесь почти все такие, – согласилась Нинель. – Что ты хочешь, это Создаваемый мир, когда они еще здесь зримые очертания обретут.
Лютиков удивленно глянул на музу. Нинель безмятежно улыбалась.
– От автора зависит? – догадался Лютиков.
– А ты как думал? – удивилась муза. – Нет, Лютик, ты даешь! Тут ведь еще все не только от манеры творца зависит. Обязательно есть различия, обусловленные и миром, в котором тот живет. Различия, конечно, условные, но зримые. Все рядышком, все вложено друг в друга, точно матрешки. Тут еще есть Совершенный мир, который нашими демиургами создан, а рядышком Красочный мир, его художники создавали и создают, а еще тебя, не дай Бог, может занести в Сказочную страну или Терру Фантастику. Там вообще с непривычки можно с ума сойти. Я как-то заглянула из любопытства, там как раз вторжение марсиан отражали. Прикинь, беженцев толпы, треножники завывают, вой, плач, вопли!
– Как же так? – недоумевал Лютиков. – Ты же сама рассказывала, что в Раю плохих людей нет, только хорошие. Но ведь им приходится и плохих придумывать, а раз так, то и плохие, получается, в Раю живут?
Нинель досадливо хлопнула крылышками.
– Это ты не понимаешь, – сказала она. – Я тебе говорила о реальных людях, о покойниках, значит, а эти… они же продукт воображения. И живут они только здесь, рядом с творцом своим. Это все по специальному разрешению, понял? Поэтому я тебя в классики и тяну, у них жить интереснее, все вокруг свое. Захотел винограду свежего, только напиши о нем, захотел… Да мало ли можно захотеть? Хоти на здоровье, только в меру.
– А кто эту меру определяет? – спросил Лютиков.
– А то некому! – дернула плечиком муза.
И вовремя она оборвала беседу, они уже пришли.
Классиком был известный Лютикову писатель, назовем его М., как Ян Флеминг именовал из соображений секретности начальника тайной службы ее величества.
Был он невысок, но дороден, крутолоб, и в серых глазах его постоянно шла напряженная работа мысли. Лютиков еще обратил внимание, что по сравнению со своими же фотографиями предсмертного периода М. выглядит куда моложе и активнее. Оно и понятно, муза Нинель потом Лютикову доступно объяснила, что с классиками работают и не только имиджмейкеры, их еще специально моложе делают, чтобы чувствовали себя лучше, понял? И так она кокетливо губки облизала, что Лютикову, несмотря на его не такой уж большой возраст, немедленно захотелось стать моложе.
Сели за стол.
Изобилие здесь было не в пример экспериментальной райской обители. Лютиков чувствовал себя как колхозник, которому предложили посмотреть кинокомедию «Кубанские казаки». Ананасов он и при жизни не ел, поэтому и сейчас к ним не притрагивался. «Не были мы богатыми, – рассуждал он, – нечего и привыкать». Муза, в отличие от Лютикова, вела себя более непосредственно – тут же надкусила огромное красное яблоко, положила его рядом с собой и потянулась за гроздью винограда, на которой каждая виноградина была размером с крупный абрикос.
М. стариковски шутил, подливая Лютикову коньяк и заинтересованно поглядывая на музу. От таких взглядов поэт почувствовал раздражение. Но в гостях – не дома! Приходилось терпеть и ждать, когда разговор пойдет о высоком искусстве. Честно говоря, Лютиков не мог понять, за какие заслуги этого моложавого старикашку в райские классики произвели. При жизни литературные заслуги М. были невелики – написаны им было несколько бытовых повестей да пересказаны с монгольского деяния небожителей. Пробовал он себя и в таком хитром жанре, как фантастика, но ведь известно, что фантастика требует тайн, а у М. все тайны оказались простыми, поэтому особой любви его произведения у странного племени, именующего себя фэнами, так и не вызвали.
В Раю М. оживился. Почти каждый квартал в «Небесном надзирателе» или в «Райской гвардии» начали печатать его повести и романы из жизни святых и угодников. Дебютировав в Раю повестью о Даниле-затворнике, М. последовательно написал романы «Архангел над Африкой», «Вольготно жить нам в небесах» и трехтомную эпопею «Войди в свой Рай». Заблудшая душа в этой эпопее в земной жизни погрязла в пороках, но перед смертью покаялась, отмолила грехи и теперь, путешествуя по райским обителям, с ужасом вспоминала свою неправедную жизнь.
Скорее всего, именно эта эпопея и послужила положению М. в демиурги. Беседа за столом, однако, не клеилась. Возможно, это было обусловлено тем, что сам М. наливал себе из маленького кувшинчика настойку из райских яблочек, а Лютикову щедро плескал в стакан армянский коньяк из трехлитровой и оттого кажущейся бесконечной бутылки. Какие он при этом преследовал цели, Лютиков не знал, но, если говорить честно, догадывался, что захотелось зловредному старикашке М. посетившего его поэта споить и музу у него хорошенькую увести.
На все вопросы Лютикова о процессе творчества М. отвечал уклончиво и ссылался на Бога и молитвы. Этим он ужасно не понравился музе Нинель. Не любила муза, когда их тяжелая и неблагодарная работа остается в тени. Поэтому ей очень хотелось увидеть музу, которая работала с М., но той не было – или услал ее куда-то сладострастный старичок, или сама она, устав от этого зануды, взяла себе выходные.
Улучив момент, муза Нинель сердито толкнула поэта.
– Лютик, ну что ты расселся, как дома? Пора нам уже, ты на коньяк особо не налегай, я ведь не жена тебе, чтобы до дома волочь!
Все-таки волновалась она за Лютикова.
И он заторопился.
М. долго не хотел их отпускать, уже откровенно плотоядно поглядывая на музу Нинель и предлагая им спуститься в его погреба, чтобы откушать особый нектар, сделанный им собственноручно по греческому рецепту, который М. нашел в одной из древнегреческих рукописей, а заодно и сами рукописи посмотреть, ведь занятно же глянуть, как и на чем творили современники Гомера.
Муза, заметив желание Лютикова спуститься, дерзко сказала М.:
– Ваши рукописи интересны, но нам уже пора!
М. неохотно проводил их до выхода и даже попытался на правах знакомого облобызать музу Нинель в щечку, но та не далась. С Лютиковым М. попрощался суховато, но доброжелательно:
– Приятно было поговорить с перспективным и думающим человеком. Заходите, Володя, всегда буду рад вас увидеть, и музочку не забывайте, очень она украсила наше общество, прямо розой она среди нас, сухих и колючих кактусов, смотрелась! Заходите, буду рад! – И ножкой шаркнул, и ручку Нинель галантно поцеловал, только вот смотрел вслед уходящим гостям сухо и трезво, так обычно смотрят, когда донос обдумывают!
До экспериментальной обители они летели довольно долго и неровно. Сказывалось невоздержание Лютикова. Хмель сделала поэта отчаянно смелым, и уже при прощании он вдруг неловко охватил музу обеими руками и принялся целовать. Поначалу Нинель только похохатывала и уворачивалась, а когда Лютиков проявил некоторую нескромность, даже рассердилась.
Правда, потом простила.
Простившись с музой, Лютиков пришел домой в полной восторженности чувств. Эта восторженность требовала немедленного выхода, и Лютиков, даже не присаживаясь к столу, торопливо набросал в блокноте:
Средь солнечных пятен и блеска,
В узорчатых тенях листвы,
Моя иль Христова невеста,
Сияешь глазищами ты.
Мой ангел в полуденном храме…
Кузнечиков сонных хорал…
Навечно в том кадре, как в раме,
Любовью портрет написал:
Смеешься и щуришь ресницы,
Как птичка – на ветке сидишь,
И песенкой вешней синицы
В душе моей вечно звучишь![17]
А потом уснул.
И снилась ему черная Бездна, уставившаяся на него миллионами разноцветных глаз. Глаза эти смотрели на него, не мигая, словно кто-то пытался задать ему мысленно вопрос, но счастливый Лютиков этого вопроса не слышал. Он засыпал, и все вокруг кружилось, все куда-то неслось, и слышно было, как из самых глубин Бездны кто-то хрипло и протяжно стонет: ур-ра-ци-орр!
А утро принесло с собой день встреч.
Прилетели поклонники и поклонницы, о которых когда-то говорила муза.
Происходящее немного напоминало встречу детей и родителей, приехавших к ним в пионерский лагерь.
Сначала безоблачную синеву неба усеяли многочисленные белые бабочки, которые при их приближении оказались обитающими в Раю душами. Любителей поэзии оказалось на удивление много, некоторые прилетели с позолоченными арфами, как оказалось – петь свои песни на стихи проживающих в экспериментальной обители поэтов.
Лютиков всегда с уважением относился к бардам, находя в них таланты, которых был лишен сам. Но то, что демонстрировали владельцы арф… С поляны он ушел в смятенных чувствах, и вовремя – как раз прилетевшие райские голуби начали доставать принесенное ими спиртное. Староста Сланский пытался навести порядок, но активистов было слишком мало, гостей, наоборот – слишком много, а потом появился херувим и принялся что-то зычно шептать старосте на ухо. Сланский махнул рукой и смирился.
После этого на поляне началось нечто, живо напомнившее Лютикову День торгового работника, на который его однажды пригласила знакомая. Было это, как припоминал Лютиков, летом, лесочков вокруг хватало, а продавцы, совершившие возлияния богу Вакху, совершенно отвязались, поэтому знакомая его, которая пробовала писать стихи и вздумавшая на природе расспросить поэта о сложностях и тайнах стихосложения, поминутно ойкала, краснела, держась обеими руками за локоть Лютиков, и Владимир Алексеевич, целомудренно пожалев ученицу, отвел ее в автобус, где они и просидели до возвращения в город. Странное дело, после этой поездки знакомая стала сторониться Лютикова, а поэтический дар у нее начисто пропал.
На этот раз Лютиков не стал искушать судьбу, хотя среди поклонниц были очень даже симпатичненькие. Но на Лютикова они поначалу внимания не обратили, а знакомиться с женщинами за свою земную жизнь поэт так и не научился. Что ему было делать на поляне, где даже уже сам староста Сланский обнимался с какой-то полной любительницей поэзии, почитающей Сланского за крупную литературную величину?
Нет, не будем врать, присутствие поклонниц волновало Лютикова, он вообще, как всякий уважающий себя поэт, был к женщинам неравнодушен. Нет, он, конечно, не смог бы, как некоторые собратья по поэтическому цеху, жениться ежегодно и каждый раз удачно. Но все-таки… Но все-таки… Была в женщинах тайна, так при жизни и не разгаданная Лютиковым.
Антон Дар учил его обращению с женщинами.
«Ты с ними попроще, – говорил он. – Возьми фанфурик шампанского, коробочку конфет, выпейте, почитай ей свои стихи про любовь, а уж когда разомлеет, бери ее голыми руками. Говори, что любишь, только не обещай жениться. Тут главное, чтобы было где, потом необходимо желание, а самое главное – женщина должна тебя за душу брать. Тогда у тебя кураж появляется и все само получается».
Дару можно было верить. У него в каждом томике опубликованных стихов десятка два-три стихотворений были с посвящениями женщинам, и все разным.
Антон был непостоянен, как парус в море, и любвеобилен, как мать-героиня, имеющая пятнадцать детей разной национальности. Непостоянность приводила к тому, что время от времени очередная брошенная пассия являлась к нему домой и устраивала, как это ни странно, скандал его супруге. Потом они мирились с ней, и у жены Дара всегда было много сочувствующих и жалостливых подруг. «Ой, Нина, – вздыхали подруги. – И как ты с этим кобелем живешь?»
Любвеобильность тоже доставляла поэту неприятности. Обманутые мужья ловили его на улице, вывозили в леса, окружающие Царицын, даже дважды запирали в подвалах и морили голодом до полного отказа от очередного предмета воздыханий. Дошло до того, что его прямо в отделении Союза писателей в присутствии собратьев по перу дважды ударил кулаком в ухо закадычный друг Коля Карасев, вернувшийся домой в тот момент, когда Антон Дар на кухне целовал ручки его супруге. Из-за пристрастия к женщинам Антон Дар всегда выглядел немного ободранным – то синяк предательски темнел под глазом, то нос был подозрительно распухшим, то глазки становились маленькими и красными, совсем как у прозаика Бабулькина в период его творческих запоев.
К великому сожалению, Владимир Лютиков уроков своего талантливого товарища не усвоил, потому и бежал постыдно с творческой встречи мастеров поэтического слова. Сейчас он шел посредине улицы, лицо его было уныло, Лютиков размахивал руками и сам себя утешал, причем делал это бестолково и косноязычно. Более всего его удручало, что староста Сланский, и тот вел себя с поклонницами так, словно написал если не «Медный всадник», то не меньше чем «Горе от ума».
«Ну и пусть… – бормотал Лютиков. – Настоящий талант не должен размениваться… Ну какие там Анны Керн? Близко никого не поставишь! Да и что, собственно, Анна Керн? Пушкин потом такое о ней написал! Любвеобильная была бабенка, только и пофартило ей, что Александр Сергеевич ей свое чудное мгновение посвятил! Вот сейчас пойду и напишу что-нибудь такое! Чтобы все ахнули! Чтобы даже Сланский с Зарницким-Кроликовым прониклись!..»
В глубине души Лютиков, конечно, понимал, что ничего он сегодня не напишет, а посидит немного, выпьет коньяка из той бутылки, что лежала у него в тайнике по причине еще не отмененного сухого закона, а потом будет прислушиваться к доносящимся с лужайки воплям и жалеть себя.
Вот тут-то Лютикова и окликнули.
Владимир Алексеевич обернулся и увидел, что его догоняет моложавая и довольно стройная темноволосая дама.
– Владимир, – сказала дама, довольно жестко хватаясь за локоть Лютикова, и хватка эта была мертвой. – Я хотела бы поговорить с вами о ваших стихах!
Лютиков увидел ее энергичное, но несколько худое лицо. Да, это была не Анна Керн! «Так ведь и я не Пушкин!» – возразил себе Лютиков.
– Что ж, – сказал он, стараясь соблюдать достоинство и вместе с тем уважение к поклоннице. – Давайте зайдем ко мне, посидим, поговорим…
– Который домик ваш? – зорко огляделась поклонница.
Через полчаса Лютиков знал о ней все.
Нина Васильевна Морозова была роковой женщиной.
В детские годы, которые прошли в знаменитом сибирском поселке Тында, мальчишки дрались за то, чтобы сидеть с ней рядом – сначала на горшочке в детском саду, потом за одной партой в школе и далее в торговом техникуме и институте того же профиля.
Первый поклонник, которому Нина Васильевна отказала в пятнадцатилетнем возрасте, покончил с собой, бросившись в воды Енисея. Одежду его нашли, а тело навсегда унесло в Северный Ледовитый океан. Долгое время, чтобы избежать повторения таких несчастных случаев, Нина Васильевна тайно встречалась с учителем физкультуры. К сожалению, тот не смог сохранить секретность их союза, в результате разглашения тайны был уволен из школы и впоследствии спился, так и не женившись. Следующим поклонником Нины Васильевны стал педагог техникума, где она училась. Педагог этот любил ее до безумия, и потому ставил оценки, даже не заглядывая в билеты, которые доставались на экзамене его любимой. Но и здесь нашлись недоброжелатели, которые подло донесли в ректорат о связи педагога и Нины Васильевны, в ректорате беспринципно решили этой жалобе дать ход, для чего комиссионно проверили знание студенткой основ предмета, который вел влюбленный преподаватель. Результатом этой проверки явилось увольнение преподавателя, отчисление из техникума Нины Васильевны и загубленная на корню любовь, достойная пера Данте и Петрарки.
Нине Васильевне пришлось вернуться домой. Она поступила на работу в поселковый магазин и заочно поступила в торговый институт. Родители настояли, чтобы она вышла замуж. Разумеется, выдали ее не по любви, отчего сразу восемь ее сверстников пытались отравиться питьевым спиртом, а еще трое в отчаянии ушли в тайгу.
Выезды Нины Васильевны на сессии в областной центр сопровождались бурными романами, отзвуки которых иногда доходили до самой Тынды. Безумно любивший Нину Васильевну муж не выдержал жизни с роковой женщиной и постыдно бежал. Исполнительный лист (к тому времени у Нины Васильевны было двое детей) нашел беглеца в городе Уэлен, крайней восточной точки огромного Российского государства, но подлый муж, не желая платить алименты, встал на лыжи и ушел по льдам к Северному полюсу. По одним сведениям, он там и захоронен в могиле норвежских полярников, по другим – он все-таки благополучно пересек ледовый материк и оказался в Канаде, где благоденствует и доныне.
Родители с трудом дождались окончания дочерью торгового института и поставили перед ней ультиматум – выйти замуж и остепениться или навсегда покинуть родину. На такой тяжелый шаг Нина Васильевна решиться не могла, поэтому снова вышла замуж. На этот раз ее мужем стал промысловый охотник, который по девять месяцев в году был в тайге, а три месяца отсыпался наподобие бурого медведя. Нина Васильевна была с ним счастлива, муж от нее ничего особенного не просил, в еде был неприхотлив, а все, что требовала ее поэтическая и воздушная душа, она получала от любовника, который заведовал в Тынде потребкооперацией. Однако и здесь в дело вмешался черный случай, видимо, небесам было угодно, чтобы этот любовник был у Нины Васильевны последним.
Муж неожиданно вернулся домой и застал жену и любовника спящими в постели. Будить он их не стал, а прикрыв за собой дверь, вышел на улицу и принялся деловито снаряжать жаканами два ствола своего любимого ружья «Белка». Третий ствол опытный промысловик зарядил мелкокалиберной пулькой. Охотником он был неплохим, имел на своем счету немало медведей и изюбрей, а белке за сто шагов попадал точно в глаз. Удивительно ли, что и в этой сложной ситуации охотник не оплошал? Два жакана оставили без руководства потребкооперацию, мелкокалиберная пулька, пусть и не с расстояния в сто шагов, попала куда следует, и привела Нину Васильевну в Рай, ибо в Чистилище учли, что выходила она замуж без любви и пострадала, соответственно, из-за отсутствия оной.
– И вот я чего подумала, Владимир Алексеевич, – сказала Нина Васильевна, залпом выпивая еще рюмку коньяка и увлажнившимися лукавыми глазами поглядывая на поэта. – Читала я ваши стихи… Хорошие они у вас, жалостливые такие, и чувства в них большие имеются. Написали бы вы обо мне?
Предложение застало Лютикова врасплох. Он как раз лихорадочно вспоминал уроки своего друга Антона Дара и прикидывал, как бы ему поестественней подойти и уронить ладонь на грудь роковой женщины. Чтобы это выглядело не слишком навязчиво, так сказать, словно бы случайно… Что будет потом, Лютиков не загадывал – боялся.
– Я подумаю… гм-м… подумаю, – пообещал Лютиков, отводя взгляд в сторону.
– Я понимаю, – сказала Нина Васильевна, – за так сейчас и птичка не чирикает. А уж чтобы такой человек, как вы, писать обо мне стали… Я ведь хочу как лучше, Володя, а чтобы вас вдохновение не отпускало, я готова предоставить вам свое роскошное тело, это последнее и самое дорогое, что я имею.
Сказав эти слова, Нина Васильевна подошла к тахте Лютикова и привычно приняла на ней соблазнительную позу. Только вот поза эта оказала на Владимира Алексеевича совершенно противоположное воздействие. Слишком деликатного душевного сложения он был, чтобы ему вот так предлагали свое тело, словно это и не тело вовсе было, а какой-то залежалый магазинный товар, вроде яблочного повидла или черствых пряников.
Желание у Лютикова тут же пропало.
– Я подумаю, – снова пообещал он. – Ну, спасибо, Нина Васильевна за ваш рассказ. Не влиться ли нам сейчас в ликующую толпу гуляющих?
Нина Васильевна села и обеими руками поправила волосы.
– Вы отказываетесь? – трагическим шепотом спросила она. – Я правильно вас поняла? Вы от меня отказываетесь?
– Понимаете, – залепетал Лютиков, – как вам это сказать… Не в форме я сегодня. Поэты ведь такой народ, Ниночка, им обязательно особый душевный настрой подавай. Извините…
Хлесткая пощечина обожгла его щеку.
– Ты еще пожалеешь об этом, – пообещала Нина Васильевна. – Ты еще на коленях меня будешь умолять! Импотент!
И она, театрально зарыдав, выскочила из комнаты.
Плач ее постепенно удалялся.
Лютиков сел в кресло, потирая щеку. Впервые женщина открылась ему совершенно с незнакомой стороны. И надо же было такому случиться после его кончины!
Он еще сидел и переживал происходящее, когда прилетела муза.
Зависнув над креслом, муза Нинель брезгливо осмотрела стол, рюмку со следами губной помады на ободке, поморщилась и оглядела Лютикова.
– Развлекался?
Лютиков вздохнул.
– Я как дура в редакциях за него цапаюсь, – сказала муза Нинель в пространство, – с апостолами договариваюсь об академическом издании, а он тут куклу крашеную притащил и коньяк с ней хлыщет. Ну, говори, наверное, ведь не только коньяк пили? Было, Лютиков? Было?
Лютиков отрицательно помотал головой.
Муза Нинель нервно засмеялась, подлетела к тахте и сняла с подушки длинный черный волос.
– Не было, говоришь? – переспросила она, внимательно разглядывая волос. – Крашеный. Этой твоей поклоннице под сорок уже, Лютиков. Что ты себе моложе найти не мог?
Держа волос двумя пальцами как неотвратимую улику, она порхнула к сидящему Лютикову, дрогнувшим голосом сказала:
– Гад ты, Лютик! Я за него уродуюсь, а он…
И щеку незадачливого поэта хлестко ожгла вторая пощечина.
Муза Нинель, разумеется, тоже заплакала, но плакала она чистыми и светлыми слезами, как только и могут плакать влюбленные, поэтому ее плача на улице не было слышно.
Лютиков посидел немного, оглаживая пострадавшие щеки, допил коньяк и вышел на улицу.
На далекой поляне звенели арфы.
Судя по доносящимся словам, там пели сразу несколько песен, поэтому все сливалось в какую-то дикую какофонию.
И тут Лютикова окликнули.
Он повернулся.
Душа, что его окликнула, выглядела несчастной.
Она и была несчастной.
Очень душе хотелось курить. Но вы ведь знаете правила в экспериментальном Раю, здесь и выпивку уже не поощряли, чего уж про курево говорить, когда в Раю, как в допетровские времена, любого, у кого шел дым изо рта, за пособника Сатаны считали!
Слово за слово, Лютиков с несчастной душой разговорился и понял, что она и в самом деле несчастная. Курево что! Можно было и потерпеть. А вот земная жизнь души не сложилась. Да что там не сложилась! Издевались над ней при жизни бюрократы из небесной канцелярии.
Всю жизнь душа этого человека стремилась на небеса, а ее туда не пускали.
Родился Валентин Николаевич Цуриков, как отрекомендовалась несчастная душа, в городе Урюпинске Царицынской области в семье военнослужащего. Папа его служил во внутренних войсках и охранял заключенных, которые отбывали наказание в местной колонии. Вот именно из-за того, что папа был занят важным государственным делом, сын его, как это часто бывает, рос неправильно и имел в своем воспитании серьезные пробелы. Он даже судим был, только по малолетству Валентину Цурикову дали условный срок. Тут уже отец, конечно, приложил свои натруженные руки, чтобы это испытание сын его выдержал с честью.
Нет, в детстве ничего особенного не замечалось. Разве что повышенная травматичность. Там, где после падения другие терли ушибы и бежали играть дальше, у Цурикова обязательно случались разрывы связок, вывихи и переломы. К одиннадцати годкам его смело можно было использовать в качестве наглядного пособия для кабинета травматологии в любой поликлинике.
Налицо была преступная прикосновенность к пробабилитности, только в случае с Цуриковым пробабилитность, или прикосновенность к случайности, выглядела совсем уже не случайно. Было очень похоже, что Господь Цурикова хочет прибрать к себе, только в последний момент почему-то от своего замысла отступает.
А надо сказать, что для Господа нашего вседержателя это нехарактерно.
И если детство и юность Цурикова прошли более или менее спокойно, ведь на молодом организме все заживает, как на собаке, а судимость, полученную по молодости лет, можно было во внимание не принимать, то после тридцати лет его жизнь приобрела драматический и даже трагический характер, ибо с этого возраста она ходила рука об руку со смертью.
Первый раз Цуриков упал с лестницы во дворе дома. Приехавшие врачи констатировали смерть. Семья потратилась на гроб и венки, да напрасно – в день похорон мученик встал из гроба, изрядно напугав всех, кто пришел его хоронить.
Второй раз Валентин Николаевич выпил денатурата. Доза была смертельной, после трех стаканов и более подготовленные граждане, вроде бомжей или работников химических комбинатов, не выживают. Ну, натурально, опух и посинел. Врач даже смотреть его не стал, сразу выписал акт о смерти. И поторопился. Гроб еще не успели привезти, а покойник уже кормил цыплят во дворе своего дома.
Не прошло и года, как с Цуриковым стряслась новая беда.
На святки его два дня не было дома, а на третий день его обнаружили в сугробе неподалеку от хутора Забурдяевский. Руки, ноги и все остальное у Валентина Николаевича были белыми, пульс не прощупывался, сердце, естественно, не билось. Цурикова отвезли в морг районной больницы, и оповещенная о его кончине супруга принялась готовиться к поминкам – самогона нагнала, кабанчика зарезала, чтобы приготовить чинютки, сычуг и гуляш. Даже сухофруктов на компот привезла.
И напрасно.
Уже во второй половине дня Цуриков пришел в себя, сел на железном столе и, зябко ежась, сказал спокойно выпивающему сторожу:
– Зема, оставь!
Водку за сторожа он, конечно, допил, зачем она, водка, покойнику-то, но вот похороны самого Цурикова опять пришлось отложить. Хоронить пришлось сторожа.
В четвертый раз его привезли из района, где в полях наш мученик пытался снять несколько километров высоковольтного провода, но был поражен разрядом тока высокого напряжения. Лицо у него было черным, от мученика несло паленым мясом, и уже трижды допустившие ошибку врачи после недолгого консилиума с облегчением заметили:
– Теперь уже точно не встанет!
И снова ошиблись. На этот раз наш Валентин Николаевич пришел в себя уже на кладбище, но с момента воскрешения приволакивал одну ногу и начал картавить, чего за ним смолоду не замечалось.
Больная нога и подвела мученика в пятый раз.
Роковой случай произошел на Крещение.
Возвращаясь от соседа за полночь, мученик напугал жену, которой показалось, что в дом забрались грабители. Цуриков, конечно, увернулся бы, но подвернулась больная нога. Удачный удар, нанесенный супругой чугунной сковородкой по лбу Цурикова, и привел к давно ожидаемому летальному исходу.
Но тут уже засомневались врачи.
– Ох, Мария Васильевна, – сказали они хором безутешной супруге, которой предстояло снова тратиться на похороны и поминки. – Мы ведь его уже несколько раз хоронили. Как бы снова не ошибиться. Давайте дней пять подождем!
Подождем так подождем, тем более что морозы, случившиеся на Крещение, ожиданию даже способствовали.
Тут уж в Чистилище засуетились.
После первых четырех раз они тоже спохватились, мученика нашего вне очереди в списки на успокоение внесли. Ангела послали, чтобы ситуацию проконтролировал и руку жены направил. А его души опять в Чистилище нет!
Пришлось ангела посылать еще раз.
Возвращается тот и докладывает, так, мол, и так, на этот раз мы свое дело сделали, теперь не мы, врачи виноваты, они, стервецы, кочевряжатся, еще раз во врачебную ошибку впадать не хотят!
На небесах запросто. Кто там разбираться будет, кто и в чем виноват?
Гаврила Принцип в австро-венгерского принца пальнул, а расхлебывалась за то вся Европа и половина Азии. Матушка Адольфа Шикльгрубера поленилась на аборт сходить, а отдувался за это весь мир.
В нашем случае, конечно, все попроще было – шмальнули с небес молнией, и все дела.
Так и предстали перед Господом нашим Вседержителем – мученик бессмертный, три врача из районной больницы, супруга со сковородницей. Все остальные жители сгоревшей деревни оказались случайными жертвами.
Цурикова посчитали достойным Рая. Если рассуждать по совести, то о каком Рае могла идти речь? Не было такой заповеди, которой он не нарушил, разве что кумира себе не сотворил. Но тут щекотливая деталь выяснилась, Цурикова по спискам еще в малолетстве Господь должен был прибрать. Но – просмотрели! Кто же свою небрежность напоказ выставлять будет, тем более что этим орлам из Ада мизинец дай, они всю руку заглотят? Вот и пришлось идти на компромисс.
Все сделали по уму. Только вот Цурикова не спросили. А Валентину Николаевичу Рай не особо понравился. Ничем он не отличался от его не слишком удачливой жизни на Земле.
Цуриков подумал немного и подал заявление. Так, мол, и так, грешен, считаю себя недостойным, прошу изменить место содержания.
Тут уж за него архангелы взялись.
Вызвали его, объяснили все. Пообещали такое о нем рассказать, что после этого для грешной души Цурикова котла свободного в Аду не найдется. Пообещали, что не только ему там париться, но и всем его потомкам до седьмого, естественно, колена.
– Дети-то за что? – взрыдал наш мученик.
– За глупости родительские, – объяснили ему. – Это только у вас на Земле говорят, что дети за родителей не отвечают, а у нас, если необходимость возникнет, и внуки за дедов отвечать станут, да что внуки, правнукам и правнучкам несладко жить будет!
Вот и пришлось Цурикову с райской жизнью смириться. Более всего Валентина Николаевича огорчало отсутствие в Раю курева и гармошки. Без того и другого райская жизнь казалась ему пресной.
– Сюда-то чего прилетел? – спросил Лютиков. – Здесь же любители поэзии собрались!
– А я знал? – возразил Цуриков. – Смотрю, народ полетел. Ну и я, значит, тоже…
Он мрачно помолчал, потом спросил Лютикова:
– Смотрю я, народ вы здесь умный, образованный. Подсказал бы кто, как отсюда выбраться. Измаялся я здесь. Уж лучше в котел со смолой, чем каждый день по одному распорядку.
– А у вас как? – полюбопытствовал Владимир Алексеевич, и тут же ему за себя стыдно стало. Словно с высот каких он к этому райскому бедолаге обращался. Барин, понимаешь, и интересуется – как вы здесь без меня?
– А как у нас может быть? – охотливо отозвался Цуриков. – Подъем в шесть ноль-ноль… К этому я привык, мы в деревне на утреннюю дойку еще раньше вставали. Но физическая зарядка зачем? Они мне талдычут все: в здоровом, мол, теле – здоровый дух. Откуда ему, здоровому-то духу, взяться после всех земных передряг? Они в сугробе замерзали? В морге на столе просыпались? Их током шарахало, так чтобы с опоры орлом лететь монтажными когтями вверх? Жена их сковородкой по морде била? И гармошку, гады, отняли, говорят, не положено в Раю, а на арфе я играть не умею, да и мелодий ихних не знаю. Потом нектар и амброзию принимаем. Примем и до обеда псалмы поем. После обеда – экскурсия по божеским местам. Поколесил Господь, не в обиду ему будет сказано! Потом чтение Библии, проповедники разные выступают, туманные места из Писания разъясняют… Иногда, правда, соревнования мучеников христианских проводятся, кого быстрее львы разорвут или кто быстрее в печи зажарится, вот там интересно бывает. Только соревнуются они редко, – Валентин Николаевич вздохнул. – Отбой в десять… Хорошо еще, что суббота и воскресенье – святые дни. Тут уж, действительно, никто не лезет. Хочешь, самогоночки прими, хочешь, золотых рыбок в реке поуди. Вытащишь ее, она плавничками забьет, чего изволите, любое желание выполню… – Цыриков снова вздохнул. – Кабы любое! Дернул бы я от этой тоски, только бы меня и видели! Чего мне тут? Хозяйства нет, знакомых никого нету, одна бабка Авдохина в Раю оказалась, так ведь с ней и погуторить толком нельзя, только косточки знакомым бабам перемывает, грехи ихние вспоминает, которые ей до скончания известны стали…
Ах, бесхитростная душа!
В земной жизни некоторые грехи замаливают, постятся, из церкви не вылезают, и все для того, чтобы иметь призрачную надежду попасть в Рай, а этому пофартило, глаза высшие силы на его далеко не безгрешную жизнь закрыли, а ему райская жизнь не нравится.
Воистину несчастный человек!
Лютиков просто не мог не проникнуться к грешному мученику сочувствием, даже случившееся с ним самим сразу как-то отошло на второй план.
– Терпи, Валентин, – сказал он просто для того, чтобы не молчать.
Цуриков вздохнул еще тяжелее.
– Думалось, в Царствии Небесном спокойствие найду, – сказал он. – Только и здесь все, как у нас, баре как были в силе, так и остались, а простому смертному только и осталось, что самогонку жрать да золотых рыбок из речки таскать. А тебя и здесь учат – был тут на днях один, Фомой Аквинским назвался. Уж так он красиво пел, так красиво! А я ему и говорю, мол, давай махнемся? Я буду людям мозги пудрить заместо тебя, а ты на мое место – золотых рыбок удить. Так отказался, брехать начал, что у каждого свое назначение после смерти, кому, говорит, что дано…
Ты вот тоже, небось, думаешь, что твое назначение бумагу складными строчками марать, а наше дело за тобой их подчитывать. Оно так, конечно, один складно врет, читать его одно удовольствие, но большинство-то так, только чернила с бумагой переводят. И некому им сказать, что не делом они занимаются.
Теперь уже вздохнул Лютиков.
Подобные мысли ему самому не раз в голову приходили при жизни, но Лютиков от этих крамольных мыслей открещивался. Оно ведь как бывает? Скажут в детстве, что ты талант, – и пиши пропало. Кому хочется посредственностью быть? Каждый ведь в глубине души считает себя исключительным и не похожим на всех остальных. А если еще люди тебе это подтверждают? В чужие души не заглянешь и не поймешь – так ли они на самом деле считали или тебе приятное сделать хотели? Вот и мучаешь себя потом, оправдываешь кем-то сказанное. А главное – себе доказать хочешь, что сам ты прав и люди в тебе не ошибались.
Настроение у Лютикова окончательно испортилось.
Он ведь зачем на улицу вышел? Конечно же не для того, чтобы чужим бедам сочувствовать. Все ему казалось, что муза Нинель вернется и возникшие недоразумения растают как дым. А то ведь что получилось? От роковой женщины он получил по физиономии за воздержание, а от музы Нинель за мнимую распущенность. Ну разве это не было обидным? Это ему сейчас окружающие сочувствовать должны были, а не он им!
И словно подслушав мысли поэта, покойный Валентин Николаевич Цуриков одобрительно заметил:
– А ты, парень, жох. Я пока тут сидел, с твово дома две бабенки вылетели. Одна краше другой, только первая вроде с наших, а у второй я крылышки углядел. Ты, парниша, бабенкам с крылышками не особливо доверяй, они с виду такие воздушные, а глянешь повнимательней – вылитая ведьма, только помела не хватает!
Лютиков поморщился. Мнение собеседника о музе Нинель было ему неприятным, пытаясь вернуть утраченное равновесие, Лютиков хмуро сказал:
– Первая-то еще хлеще. При жизни кучу мужиков в гроб загнала и тут хвостом вертеть пытается!
– А бабы, они такие, – охотно подхватил тему Цуриков. – Им чуть поблажку дай, такие кусты на лбу вылезут, куда там оленю!
Лютикову слова мученика не понравились. Он сухо попрощался и ушел домой.
Настроение у него было… О каком настроении речь? Представьте, что вы сбежали из веселой компании, отказались от любви роскошной, хотя и несколько экзальтированной женщины, дважды получили за это по морде, а теперь еще вынуждены выслушивать слова лично вам неприятного типа, который и в общество-то ваше попал по ошибке. Будет у вас настроение? Очень сомнительно.
Тем более что поправить это испорченное настроение в доме оказалось нечем – роковая женщина Нина Васильевна Морозова вылакала весь коньяк.
И Лютикову ничего не оставалось делать, как сесть за стол и написать печальное стихотворение. Удивительное дело, но по смыслу своему это стихотворение ровно ничего общего не имело со случившимися событиями.
На снимках нам по двадцать лет
и никаких морщинок нет;
не то чтоб старость не пришла —
она нас просто не нашла.
Там, где вчера смеялись мы,
она увидела холмы —
на них проросшая трава
была жестокостью права.
Она, как тонкой штопки нить,
пыталась землю защитить
от злых уколов звездной тьмы.
Мы – были. Были. Были мы[18].
Но это мы уже проходили, это часто так бывает – случится одно, а печалишься совершенно о другом. Защитная реакция души. Надо ли говорить, что такие стихи в райской обители понравиться никому не могли?
Но разве стихи пишут, чтобы они обязательно кому-нибудь понравились? Стихи – это слепок человеческой души. Когда душе в стихотворении просторно и уютно, то оно обязательно создано для вечности. Если душе на постели строк жестко и холодно, на автора можно не смотреть – ремесленников хватает не только в поэзии.
Когда тебя бьют по морде, это еще вполне терпимо.
Синяки сходят, боль забывается, и все можно начинать сначала. Желающие могут посмотреть на бытовых хулиганов. Чем они только не лупят друг друга во время своих бытовых скандалов!
В Царицыне был случай, когда один такой хулиган нанес телесные повреждения своему собутыльнику ножным протезом, предварительно отстегнув его от ноги. Так и видится занятная картинка: в комнате двое пьяных людей. Один, отстегнув протез, бьет товарища этим протезом по голове. Пострадавший кричит и увертывается, мечется по комнате, но тщетно – его одноногий мучитель гораздо проворнее, поэтому бытовая ссора заканчивается лечением пострадавшего в больнице и горючими слезами виновника случившегося, который вдребезги разбил о голову собутыльника свою деревянную ногу, а теперь еще и осознал, что совершил не героический, но уголовно наказуемый поступок.
На костылях он ходит в больницу и уговаривает своего бывшего соперника забрать заявление из милиции. Одновременно они пытаются добросовестно вспомнить причины, которые развели их по разные стороны баррикад, и не могут вспомнить!
Самое смешное, оба они были соседями Лютикова по дому и после того, как все утряслось, продолжали по очереди заглядывать к Лютикову, занять денег на совместную выпивку. При этом каждый из них жалостливо рассказывал свою версию случившегося. Оба чувствовали потерпевшими. Один демонстрировал шрамы на голове и со слезами в глазах рассказывал, как он искал дверь, чтобы убежать, и не находил ее. С каждым разом рассказ становился все живописнее, а протез все увеличивался в размерах, пока не превратился в исполинскую и почти мифическую деревянную ногу. Второй с такими же слезами в красных от постоянных возлияний глазах вспоминал, какой у него был прекрасный протез, он ведь и не скрипел почти, главное – надо было беречь его от сырости и вовремя смазывать деревянным маслом крепления в суставе.
Получив деньги, они по очереди ходили в магазин, но выпивать продолжали вместе. Правда, теперь между собой они не враждовали, занимаясь бытовым хулиганством по дому – там потихоньку нагадят, в другом подъезде бутылку пустую оставят, и не просто оставят, а обязательно разобьют, чтобы труднее убирать было.
Странное дело, раньше Лютиков раздражался, увидев эту парочку, а теперь вспоминал едва ли не с умилением. Кончина на него так, что ли, подействовала?
Он рассказал эту историю музе Нинель.
Муза с ногами сидела в кресле и внимательно слушала Лютикова. Видно было, что муза поэта не простила, просто куда же деваться, если кончина Лютикова их вместе свела и одну цель перед обоими поставила?
– Дурак ты, Лютик, – сердито сказала муза. – Нашел с кем меня сравнивать! И все вы идиоты, могилы еще в венках, а они такой ерундой занимаются! Нет, Лютик, я тебя не понимаю, вроде бы умный мужик и с виду очень даже ничего, а польстился на мымру старую! Разве мало сюда попадает молодых и хорошеньких? Так нет, выбрал крашеную стерву, я о ней справки наводила, трех мужиков в гроб загнала, один от нее на край света на лыжах сбежал! Слава Богу, нашелся один умный, прямо снайпер, а тут – Лютиков! Нет, Лютик, ты скажи, она хоть темпераментная? И не отворачивайся, подлая твоя душа, не отворачивайся! Мало я тебе по морде дала, надо было башку оторвать! Нет, ты мне скажи, Лютик, ну разве такой можно посвятить «Я помню чудное мгновенье»?
Лютиков помалкивал. Он еще при жизни на примере своей жены крепко-накрепко усвоил, что с женщинами спорить бесполезно. Впрочем, большинство из читателей люди семейные или будут таковыми, а потому или уже испытали, или в недалеком будущем испытают все прелести общения с женщиной на собственном опыте. Не будем заниматься поучениями, однако заметим, что возражать женщине – все равно что спорить с начальством. Выгнать с работы, конечно, не выгонят, но наслушаешься в отношении своего ума и достоинств столько, что даже самому станет страшно, в зеркало будешь заглядываться – неужели это про меня?
Муза Нинель лениво перебирала записи в блокноте Лютикова.
– Повторяться начал, – строгим голосом учительницы младших классов сказала она. – Господи, Лютик, ну что тебя на воспоминания о земной жизни потянуло? Ты ведь понимаешь, на небе совсем другое требуется. Осанну слабо написать?
Она хихикнула.
– Да не хмурься ты, Лютик, знаю, что не хочешь так писать. Ну и правильно. Пиши как пишется. И без меня найдется, кому тебя учить… Лютик, не хмурься, я тебя давно уже простила!
Вот так – сначала тебя бьют по физиономии, а потом еще за это прощают.
Владимир Алексеевич посопел немного недовольно, но возражать не решился. Простила? И – слава Богу! Уж больно привлекательно муза Нинель сегодня выглядела.
Лютиков подсел поближе, делая вид, что внимательно вслушивается в замечания музы, потом ловкой рукой предпринял некоторые разведывательные движения. Муза Нинель сурово сдвинула брови, но ничего не сказала. Стало быть, действительно не сердилась.
– Сиди спокойно, – приказала муза Нинель. – Сейчас мы критические размышления о тебе читать будем. Я целую подборку принесла. И не лабунься, Лютик, я тебе не какая-нибудь старая крашеная мымра, которая мужиков своих в могилу сводила. Не лезь руками, все-таки серьезнее надо быть, я по твоим стихам скоро курсовую защищать буду! – сказала и пунцово покраснела, осознав, что неожиданно проговорилась.
Но Лютиков ее не слушал.
Нашел губами теплое ушко, покусал его нежно, а потом шепотом спросил:
– На ямб вдохновение навевать, это как – руками на себя или от себя?
– Лютик, не хулигань! – только и прошептала муза Нинель. Прошептала и обвила обеими руками шею своего поэта.
Нет, дорогие читатели, а что бы вы еще хотели? Давно известно, что любовь и вдохновение близки друг другу – более того, любовь невозможна без вдохновения. Если директор магазина трахается с продавщицей в подсобке, то есть ли в их действиях вдохновение? Черта с два – грубый секс в этих действиях и необходимость поступать так, ведь директор может заниматься сексом с продавщицей только в подсобке или в гостинице, потому что он уже женат. Состоятельных людей быстро окольцовывают. А вот если продавец или грузчик занимается по воле случая или прихоти небес тем же самым делом с директрисой, то это происходит в куда более благопристойных условиях у нее дома или хотя бы у знакомой директрисы, если та уже замужем. И тут уже ничего не попишешь, это закон подчиненности – директор может любить продавщицу хоть за прилавком, но директриса продавцу или грузчику может отдаваться только в пристойных условиях и желательно на накрахмаленных простынях. О какой любви может идти речь, а тем более о том, чтобы при этом рождалось вдохновение. Для чего оно? Ценники на товары переписывать? Грузчик директрисе ничего не может дать, но директор продавщице обязательно дает льготы. Иначе с чего бы продавщица ему дала? Тут уж не до любви, один голый расчет!
А вот поэт и его муза, это да. Тут без любви действительно нельзя. Потому что именно любовь рождает вдохновение. А вдохновение – вещь тонкая и хрупкая, как богемское стекло. Но любовь, под этими словами подпишется подавляющее большинство, в нашем мире встречается крайне редко. Если она случается, надо только радоваться за влюбленные души, им ведь сказочно повезло.
Нет, мы все, конечно, сочетаемся браком. А дальше все происходит, по крайней мере у большинства, по известному анекдоту, когда человек в ресторанной компании заказывает себе блюда, а потом начинает сомневаться в своем заказе и терзаться подозрениями, что было бы лучше, если бы он заказал себе то, что заказывали друзья.
Встретить человека, который ест семейное блюдо и не терзает себя сомнениями, – все равно что встретить счастливого человека.
Вот если хотите, Лютиков Владимир Алексеевич в своей загробной жизни был счастлив. Как там у Шекспира? «Умереть, забыться и видеть сны, быть может»? Что ни говорите, а гениев дураками назвать трудно. Они знали, о чем пишут. Автор с чужих слов знает, что любовь – не вздохи на скамейке, и потому готов засвидетельствовать это в любой аудитории.
Поэт, который эти строки написал, догадывался, конечно, что пишет.
Вы уже поняли, куда я так косноязычно клоню?
И, слава Богу, а то ведь найдутся такие, что ехидно спросят: а что это он имел в виду? И где любовная сцена между поэтом и его музой? Признаюсь, честно признаюсь, что я в описании любовных сцен не мастак, а желающие клубнички могу ее вдосталь почерпнуть, листая газету «СПИД-инфо» или соответствующие журнальчики, которыми ныне заполонены все газетные киоски. Но черт возьми! Я ведь не директор магазина, который занимается сексом с продавщицей в подсобном помещении! А читатель – не свободный от работы товаровед, который наблюдает за предосудительными действиями своего директора, нарушающего в подсобке сразу несколько заповедей!
Давайте немного отвлечемся.
Предположим, Бог дал человеку талант писать. Вы уж поверьте, это не менее сложная работа, чем, скажем, выдувание из стекла различных поделок. Интересно наблюдать, как в умелых руках стеклодува колеблющийся стеклянный шар, образовавшийся из красной капли жидкого стекла, превращается в фантастический фужер на тоненькой ножке или в благородного оленя, закинувшего свои стеклянные рога в небеса. Увидеть в деревянной коряге Пана и после небольших изменений превратить корягу в произведение искусства – тоже мастерство, помноженное на талант. Поэтому я всегда восторгался людьми, которые из грубых неизящных слов вдруг творили прозрачную вещицу, именуемую новеллой или стихотворением. Ведь только безусловный талант позволил человеку написать, скажем, такие строки:
Огонь, веревка, пуля и топор,
Как слуги кланялись и шли за нами,
И в каждой капле спал потоп,
Сквозь малый камень прорастали горы,
И в прутике, раздавленном ногою,
Шумели чернорукие леса.
Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов…
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким[19].
Иногда даже думается – собрать бы странные и сильные стихотворения, которые непременно имеют место в творчестве любого поэта, собрать бы их все воедино и сделать сборник, от которого бы ахнули ценители поэзии и к которому, как к терпкому и непонятному плоду неизвестного дерева, тянулись бы все остальные. «Тогда впервые выучились мы словам прекрасным, горьким и жестоким»…
Стеклянный олень, пронзающий острыми рожками пространство квартиры. Ладно, вернемся к нашим героям.
Муза Нинель обеими руками поправила прическу, потянулась за своей накидкой и, обиженно кривя губки, сказала:
– Добился своего, да? Все-таки глупый ты, Лютик! И что мы дальше делать будем? Я же о своем падении сообщить обязана…
– Куда? – благодушно спросил Лютиков.
Как всякий мужчина, после случившегося поэт был умиротворен и безмятежен. Снизу вверх он смотрел на свою музу и то, что он видел, Лютикову очень нравилось, более того, оно опять его волновало.
– Куда, куда… – Муза Нинель потрепетала крылышками и убедилась, что все в порядке. – Куда надо! Ты, дурачок, и не понимаешь, я ведь назначенная, мне себя так нельзя было вести. А я, дурища, голову потеряла… – Она вздохнула глубоко и добавила: – А теперь вот уже и не только голову. Меня же накажут, Лютик! Ой как меня накажут!
Лютиков приподнялся на локте.
– Как это накажут? – недоверчиво спросил он. – Мы же в Раю!
И опять немного отвлечемся. Поговорим о преступлении и наказании. Некоторые считают, что они не твари дрожащие, а потому право имеют.
Успокойтесь, это вам всем только кажется. Нет, право вы, может, и имеете, но все равно – твари дрожащие. Потому что всегда над вами кто-то стоит: над писателем стоит издатель, над политиком – глава государства, над братвой стоят честные менты, над ними в свою очередь – прокуратура, а над прокуратурой обычно стоит братва. Не нами это придумано, просто жизнь так складывается.
Кто-то не поверит, просто не захочет поверить, но мы ведь служили – знаем. Да и что такое преступление? Это ведь понятие относительное. Когда представитель команды растопыренных пальцев лишает жизни чету пенсионеров, он ведь считает, что совершает благое дело. Во-первых, этих стариков уже на небесах заждались, во-вторых, жилплощадь для молодого поколения освободилась. Но самое главное – государство на пенсиях сэкономит! Поэтому братва искренне огорчалась, что ее за благое для общества дело отлавливали и суровым судилищам подвергали. Они-то считали, что им за это орден надо давать или хотя бы небольшие премии отваливать!
Прокурорские работники в последнее время делятся на умных и дураков. Умные берут взятки, а дураки пытаются жить по закону. Причем последних из года в год становится меньше, законы-то у нас не работают, а люди постепенно умнеют!
Простые граждане тоже пытаются жить по уму.
В городе Царицыне была такая девица – Светлана Миролюбова. Так вот ее в течение года насиловали раз двенадцать-пятнадцать и, надо сразу сказать, каждый раз удачно. Ведь каждое изнасилование приносило ей тысяч по десять-пятнадцать, через некоторое время, когда договоренность с родственниками достигалась в полном объеме, Светлана начинала вспоминать, что дело было позднее, она была довольно сильно выпимши, а потому соглашалась, быть может, даже именно на это самое изнасилование в особо крупных размерах.
А не согласись она на вознаграждение, сидеть бы мужикам из-за жадности своих глупых родственников, каждому ведь ясно, что дыма без огня не бывает, а Светлана была умной девочкой и газеты читала, а потому она испачканные платья, как Моника Левински, хранила в шкафу.
В последнее время жизнь нас приучила к мысли, что преступление и наказание – понятия очень относительные. При жизни Лютиков в этом твердо удостоверился, оттого-то и вырвалось у него это глупое: «Мы же в Раю!»
Это в лютиковской России старых архангелов, твердо придерживающихся буквы закона, уже разогнали, а новые – за ненадобностью государству – еще не подросли. В Раю революций не было, да и архангелы были бессмертны, и законы незыблемы, потому здесь студенту Родиону с его топором просто не было развороту. Да что там Раскольников, попытайся знаменитый Затикян организовать взрывы в Раю, его сразу повязали бы, за мысли одни повязали!
В общем, плохо все выходило.
Вот уж точно – любовь не вздохи на скамейке. У Лютикова и его музы от этой самой страстной и невероятной любви грозили случиться серьезные неприятности.
Рано или поздно, но в Раю должен был появиться новичок. Это ведь естественно, не зря же один поэт тонко подметил, «все в землю ляжем, все прахом будем». А душа категория бессмертная, вот она и воспаряет в небеса.
К удивлению Лютикова, этим самым новичком оказался хорошо ему знакомый царицынский поэт Иван Спирин. Мужик он был молодой, сорока не исполнилось. Выходило, что Бог его прибрал раньше срока.
Познав существование райской жизни, Иван Спирин не особенно огорчался за случившееся, об одном он жалел, что не успел подержать в руках новенький сборник своих стихотворений, выпущенный Царицынским областным книжным издательством.
– Нет, Вова, ты прикинь, какая подлость получилась, – жаловался он Лютикову. – Книжка-то как раз должна была выйти к концу года. А мужики мне сказали, что если книжка успеет выйти, я обязательно получу звание человека года. Нет, Володя, ты не думай, я до славы не падкий, но там ведь денежки хорошие полагались, я под них уже у Коли Карасева штуку занял! Вот, небось, мужик переживает – я здесь, а с жены моей Колька гроша ломаного не получит!
– Как ты сюда ухитрился попасть? – спросил Лютиков, разливая по стаканам контрабандно занесенный администратором коньяк. Сухой закон в экспериментальной обители все еще действовал, хотя и поговаривали о его скорой отмене. – Инфаркт?
– Из-за хреновой спортивной формы, – туманно объяснил Спирин, с любопытством оглядываясь. – А ты, Вова, неплохо устроился! И стишки, мне уже сказали, у тебя здесь пошли… Как тут, жить можно?
– Не понял? – Лютиков резал лимон. – Что значит из-за спортивной формы? Я не въезжаю.
Спирин беззаботно махнул рукой.
– Чего там рассказывать, – сказал он. – Пришли с Карасем в издательство. Там художественным редактором Лариса Титовна, помнишь ее? И вот Лариса Титовна мне и говорит:
– Ах, Ваня, Ваня, что же вы это, Ваня, написали? Ведь так не пишут!
Глянул я и говорю: это почему же, Лариса Титовна, классику нашему Алексею Максимовичу Горькому слово «пингвин» с ударением на первом слоге можно писать, а Ване Спирину «сокол» с ударением на втором слоге – нельзя? Вам, Лариса Титовна, только волю дай, вы бы и Пушкина править стали.
А Лариса Титовна свое гнет: так нельзя, Ваня, так нельзя!
Ну и взыграло во мне. Я ей и говорю, а вот на спор, Лариса Титовна, хотите, перекувыркнусь и тем докажу, что можно? Ну и перекувыркнулся!
Несколько ошалевший от его рассказа Лютиков пожал плечами.
– Я тебя спрашиваю, как ты сюда попал, а ты мне побаски про редактора травишь!
Иван Спирин мрачно засмеялся.
– Да говорю тебе – из-за плохой спортивной формы! Кувырнуться-то я кувыркнулся, только неудачно, головой о ее письменный стол и ударился. Ларису Титовну в больницу с нервным расстройством, Кольку Карасева в травмпункт, а меня – в морг. Вот такие дела, Вова!
Закончив рассказ, Спирин поднял стакан.
– Ну, вздрогнем, Вова, – сказал он, торопливыми глотками выпил содержимое своего стакана и сдавленно добавил: – Не думал я, что здесь такая благодать!
– Погоди, погоди, – продолжал расспросы Лютиков. – А Кольку в травмпункт зачем повезли?
Спирин пососал ломтик лимона.
– Вот зануда, – сказал он. – Кольке я ногой в челюсть заехал, когда кувыркнулся неудачно. Он и на кладбище с шиной был, все вмазывают, а он и рта открыть не может! Будь я живым, два дня бы ржал!
Они посидели немного.
– Про меня что-нибудь говорили? – поинтересовался Лютиков.
– А как же? – удивился Спирин. – Два дня только о тебе и разговоров было. Вдова твоя на поминках водку левую выставила, да и гуляш неудачным получился. Мне-то ничего, у меня желудок железный, а вот Татьяна с Екатериной маялись. Сам прикинь, что они могли в твой адрес сказать!
– Я-то здесь при чем? – криво усмехнулся Лютиков. – Можно подумать, я сам эти поминки готовил и водку левую покупал!
Самым обидным было то, что никто не вспоминал о нем, как о поэте, никто не цитировал его удачных стихов, не вспоминал красивые рифмы и метафоры; не было ничего этого; обсуждали то, к чему сам Лютиков не имел ни малейшего отношения, и не только обсуждали, но и ставили это покойнику в вину!
Вот так, живешь, живешь, а потом оказывается, что о тебе после смерти никто ничего хорошего вспомнить не может. Сейчас Владимир Лютиков с тоской вспоминал, что на поминках своих он так и не побывал, а то бы он, конечно, запомнил, кто там и что говорил, а при случае бы и напомнил!
– Ничего, – бодро сказал Иван Спирин. – Мы и при жизни себя показали, и здесь покажем себя не хуже! Так говоришь, у тебя здесь и книга уже вышла?
– Вышла, – с гордостью признался Лютиков.
– Значит, у меня три выйдет, – уверенно прикинул Спирин. – Ты же, Вовик, в Союз так и не вступил? А у меня членство в Союзе пятнадцать лет, к тому же я сразу после твоей кончины лауреатом премии Шумахера стал, чуть человека года не получил… Ты мне скажи, тут местный писательский Союз имеется? А Литературный фонд? Кому здесь надо заявление писать, на чье имя?
Узнав, что Союза писателей в Раю нет, Спирин лишь покрутил головой.
– Непорядок, – резюмировал он. – Но это дело можно быстро поправить. Как тут народ?
Надо сказать, что Иван Спирин и в самом деле оказался человеком деятельным и общительным. В самый короткий срок он сблизился со Сланским, и не просто сблизился, а заразил старосту идеей создания райского Союза поэтов. «Тут и думать нечего! – громогласно заявлял Спирин. – Если есть души поэтов, значит, и поэтический союз должен быть! Сила, она в единении, Леонид Адамыч!»
Странное дело, Лютиков в обители пробыл куда дольше Спирина, а не знал, что Сланского зовут Леонидом Адамовичем. И это еще раз доказывало, что Лютиков не был создан для интриг, он и общительностью особой не отличался, а потому никак не мог стать заводилой в спиринских начинаниях, хотя покойный земляк ему это не раз предлагал.
Муза Нинель громогласного Спирина на дух не переносила.
– Ты, Лютик, держись от него подальше, – говорила она поэту. – Пусть я глупая, только я за версту чую, что от него серой разит. Этот Спирин к нам по ошибке или по блату великому попал. Творчество – вещь сугубо индивидуальная, ты, Лютик, Пушкина вспомни – много ли он написал, если бы по Михайловским и Болдиным не отсиживался!
Как ни странно, но мнения музы придерживались и соседи.
– Да, Владимир Алексеевич, – сказал Аренштадт при встрече. – Беспокойство вносит в райскую жизнь ваш знакомый. Ему бы в политику, там бы этот человек себя проявил!
Голдберг согласно кивал головой.
– Сказано было в трактате Сангедрин, – сказал он. – Немало было жеребят, чья кожа пошла на чепраки для их маток. – И злорадно усмехнулся. – Это про резвого нашего… Господь мало спит и все замечает.
– Да, Бог не фраер, – рассеянно подтвердил Аренштадт. – Он и при жизни был таким деятельным, Владимир Алексеевич?
А вот Кроликов-Зарницкий оказался под впечатлением от идей Спирина.
– Правильно, Ваня! – хлопал он Спирина по крутой спине. – Союз, он ведь просто необходим. Истинно русские поэты должны держаться друг друга. А для жидов введем ценз по оседлости, грамотности и литературному дарованию. Хоть в Раю избавимся от их засилья!
В «Небесном надзирателе» опубликовали его стихотворение, оттого Зарницкий был полон оптимизма и жизненной силы. Встретив Лютикова, сосед не удержался.
– Гениальные строки написал, – небрежно сказал он. – В «Небесном надзирателе» с руками оторвали, теперь каждый день донимают, спрашивают, что новенького написал!
А чтобы Лютиков не сомневался в гениальности написанных строк, немедленно продекламировал:
Огни любви – по всей планете.
Их светом каждый озарен!
И в сердце любящем до смерти
Горит магический огонь.
И в том огне таятся силы,
Которым вечно не стареть!
Хочу я, словно в жарком тигле,
В огне такой любви сгореть![20]
Потоптался рядом с Лютиковым и неожиданно уныло добавил:
– Удачливый ты, у тебя и муза – баба хоть куда! А мне вот досталась, как говорится, – синий чулок! Ученая стерва, только и знает, что грамматику мне ставит. Веришь, недавно орфографический словарь принесла. Я ее с этим словарем так шуганул, только перья из крыльев полетели. Через поселок за ней гнался, даже не взлетела, зараза, у нее, наверное, задница всю подъемную силу съедает. Бежит и кудахчет, что жаловаться будет. На кого жаловаться? На Эдуарда Зарницкого? Появится, все перья выщиплю!
Косо глянул на Лютикова.
– А новенький наш – орел! Этот далеко пойдет, он многих переплюнет. Ты, Владимир Алексеевич, от его идей не отмахивайся, иначе и опомниться не успеем, как нами снова жиды верховодить станут. Ты Куняева читал? Умный мужик, знает, чего пишет!
– А что, Станислав уже тоже? – удивился Лютиков. – Когда же?
Вот такой у них вышел разговор. Что и говорить, шумел Иван Спирин в Раю, не до стихов ему было, раз организаторские способности в одночасье прорезались.
Да что там говорить! Такое ведь и при жизни не раз бывало.
Живет себе человек, тихий такой, спокойный, творит помаленьку, или какую-нибудь общественно полезную работу выполняет. Народ таких видит и вниманием оделяет, поэтому не удивительно, что избирают такого человека в профком или, скажем, народные депутаты. А в этом человеке всю жизнь административная жилка дремала, он и сам об этом не подозревал. И вот, дорвавшись до командования кем-либо или чем-либо, человек разительно меняется. Это в нем административная жилка дрожать начинает. А как она задрожала, пропал человек и на свет появился чиновник. Ему уже не до творчества, не до общественно полезного труда, он уже сам по себе величина и демократическое достояние. Не дай бог с таким лоб в лоб столкнуться, разворотит все вокруг до самого основания. Хочешь посмотреть, каков человек в действительности? Дай ему маленькую власть или хотя бы надежду, что он до этой власти дорвется. Тогда он и проявит себя в полном объеме.
Поэтому совсем не удивительно, что покойный царицынский поэт Иван Спирин себя в Раю проявил.
Ходили слухи, что он до самого архангела Михаила дошел.
Тот Ивана Спирина выслушал, подумал и благосклонно кивнул.
– Союз так Союз. Только чтобы без резни!
Идея обрела плоть и кровь, под знамена Ивана Спирина начали собираться поэты. Собирались в основном те, кто на Земле многого не достиг и в Раю им особо не светило. Надо сказать, что среди них Спирин засверкал ограненным бриллиантом. Нет, не в смысле поэзии, в смысле высокого предназначения. Ясно уже было, что руководить райским Союзом поэтов станет именно Иван.
Сам Спирин ходил загадочный, к делу и не к делу намекал, что у него на верхах все схвачено, к Самому, мол, запросто вхож, а архангел Михаил его амброзией угощает. Было так или Спирин немного по обыкновению своему хвастал тем, чего и в помине не было, небеса умалчивают.
Административная работа кипела.
Прямо все по жизненной песне, хоть и с маленькими изменениями: «Скончались мы, чтоб сказку сделать былью!»
Лютиков этим кипением не обольщался, ему еще с прижизненных времен было хорошо известно, что если вокруг такое кипение начинается, значит, конец всему уже не за горами.
На Земле, когда Лютиков живой был, тоже все так начиналось. Под сладкий лепет мандолины и экзальтированные речи ставропольского комбайнера все кипело и кружилось. Перестройка шла полным ходом, не прошло и семи лет, строители нового светлого будущего растерянно огляделись и увидели, что застрельщик хоть и не на коне, но весь в белом, а они вместе с остальными по уши в дерьме.
Как говаривал один знаменитый разведчик, на досуге сочинявший афоризмы: «Исторические оптимисты довели окружающее до такого состояния, которое пессимистам не снилось даже в кошмарных снах».
Поэтому и в Раю Лютиков не особо обольщался. Он хорошо помнил старинное китайское проклятие: «Чтоб ты жил в эпоху перемен!»
Сам Спирин регулярно забегал к Лютикову, заманивал перспективами и упрекал товарища в инертности и безверии. «Мы умерли, чтоб сказку сделать былью! – кричал Спирин, плеская в свой стакан лютиковский коньяк. – Старик, очнись, будь поэнергичней, и ты увидишь еще небо в алмазах!»
Слова Спирина напомнили Владимиру Алексеевичу, что давно он уже не был у Бездны на краю.
Бездна продолжала жить своей непостижимой жизнью.
Разноцветными нитями вытягивались в черных просторах таинственные туманности, помигивали далекие звезды, и, глядя на скопления их, Лютиков с неожиданным ужасом подумал: неужели и демиурги, живущие у звезд, стремятся к единению? А если нет, то чем можно объяснить скопление звездных миров в Плеядах, Гиадах или, скажем, в созвездии Геркулеса? И что творится в Центре Галактики? Не энергичный ли демиург, подобный Спирину, там царит?
У Бездны на его вопросы не было ответа.
Только слышно было, как в непостижимых галактических просторах кто-то сумрачно бормочет: ур-рра-циоррр!
Все бы хорошо, но Лютиков постоянно помнил, что кроме Рая существует и Ад. Про Преисподнюю он знал в основном из книг. Данте там, Мильтон, да мало ли было тех, кто писал о той стороне медали, которую не только церковь, но и вполне неверующие люди старались оставить в тени, как обычно поступают с человеческими пороками и недостатками при жизни. А эти все выставляли напоказ. Особенно интересно было читать старинные книги, в которых живописались адские муки.
Собственно, из такой литературы и сформировались взгляды Лютикова на Преисподнюю. Голод, холод, жажда, зловоние, сера и смола, скрежет, разумеется, зубовный. Ну, и работа, конечно, непосильная. Все, как у нас, только масштабы совершенно иные.
А откуда другим взглядам было взяться?
Это только в конце жизни Лютикова начали происходить необычные вещи – проститутки, которых раньше называли гулящими женщинами, начали организовывать профсоюзы, гомосексуалы организовываться в клубы по интересам, жулики легализовались и стали создавать предприятия, которые не только отнимали у окружающих принадлежащие им деньги, но делали это с веселым размахом и не лишали граждан известной веры в будущее, а политики вообще стали путать свое занятие с публичным домом, но только порой никак не могли сообразить, отдаваться им за деньги или по бескорыстной любви?
А тогда все негативные явления, имеющиеся в нашей жизни, общественностью категорично отметались, а попы о таких явлениях говорили кратко: адское порождение, истинно Вельзевуловы создания и гореть им когда-то в Аду.
Вот этот самый Ад и поражал воображение Лютикова.
Раньше он как думал? Вот умрешь, посмотрят на тебя со стороны и скажут: ну что такому делать в Раю? С нормировщицей жене изменил? Кумиров себе в лице руководства Союза писателей, а тем более в лице Антона Дара и Николая Карасева сотворял? Варенье в детстве воровал? Приписки с заводским начальством делал, и премии за эти приписки получал? Сразу три греха – опять же в отношении кумиров нарушал господние заповеди, воровал и маммоне поклонялся! Пожрать любил? Ясное дело, не Тримальхион, но грех чревоугодия все-таки имел место. Жена три раза за жизнь на аборт ходила, следовательно, дружок, к нарушению еще одной заповеди хоть косвенное касательство, а имел. Да если по совести, нет таких заповедей, которых бы Лютиков при жизни не нарушил! И что же он за все это получил? Райское блаженство он за это получил и возможность после смерти писать стихи.
И Лютиков старался.
Тем более что муза ему в этом помогала по мере своих сил и возможностей. Нет, если говорить честно, то возможности у нее были скромные. Махать руками на анапест и на ямб и Лютиков бы сумел, наука нехитрая. Кто бы его научил образы выстраивать и метафоры огненные сочинять! Классику Лютиков знал лучше музы Нинель, но ведь кто поймет душу женщины, пусть даже и с крылышками. Была бы Нинель бесплотной музой, Лютиков и возражать бы не стал. Ах, кабы бесплотной она была! Но в том то и дело, что бесплотность эта была лишь на пергаментах у греков, а не в жизни загробной. Может, греки потому и помалкивали, что всю правду о музах знали!
Вот давайте с вами возьмем обыкновенного мужика и положим его в постель с красивой женщиной. Думаете, он к ней приставать не начнет? Если не начнет, то, значит, он необыкновенный мужчина или просто женатый мужик, который семейных скандалов боится. А может быть, супермен или импотент. Оставим определения, не будем обижать людей. Каждый читатель, мужчина он или женщина, может представить себе описываемую ситуацию. Причем сразу с обеих сторон, поведение которых мудрый вождь пролетариата Владимир Ильич Ленин оценил, как революционную ситуацию. Он для общества определял, а все оказалось верным и для такой общественной ячейки, как семья. Ну сами прикиньте, что в семье произойдет, если верхи своевременно не смогут или низы одной прекрасной ночью не захотят? Революция произойдет не хуже Октябрьской!
Слава Богу, в коттедже Лютикова было до революции далеко, но определенная напряженность ситуации наблюдалась. Про верхи и говорить не нужно было, они-то всегда были готовы если не к подвигу, то хотя бы к обычному для мужчины поведению. О низах что-то определенное сказать было нельзя, но одно можно было отметить, если они даже и не хотели, то чувство свое всячески скрывали. Главное заключалось совсем в ином. Перепутано у нас все, как это обычно и бывает. В нашем случае низы были с крылышками и, соответственно, находились наверху, а верхи представляли собой покойного мужчину, и вследствие этого, казалось бы, хотеть ничего не могли.
Но вы в это верите?
Если не верите, то правильно делаете.
Вот возьмем карлика и великаншу. Какая между ними разница? Правильно, отличаются они по росту. Пока стоят. А в постели эта разница нивелируется и сходит на нет. Кто не пробовал, тот может возражать. Но кто попробовал, я убежден, тот мне не скажет ни единого слова возражений.
Надо ли удивляться, что талантливый поэт и недоучившаяся муза чувствовали друг к другу влечение? Обычно это заканчивается… Господи, да о чем это я? Каждый может себе представить, чем это заканчивается. Избавьте меня от скабрезных подробностей, скажу только, что все это было именно так. В один прекрасный вечер все заверте… Вы поняли, о чем я говорю? Если нет, то мне искренне жаль вас. Не сообразить, о чем я говорю, может только импотент или человек, лишенный воображения.
– Ну, Лютик, ты даешь, – сказала Нинель, лениво раскинувшись и свободной рукой нащупывая свое полупрозрачное одеяние. – Наглый ты, как сто китайцев… Вот скажи кому, что поэт со своей музой таким образом обходиться может… Лютик, ты что молчишь?
Вместо ответа Лютиков поцеловал свою музу в розовое ушко. Фарисеи могут закрыть глаза, остальным лучше промолчать. Нет, правда. Мужики в своих рассказах склонны к героическим поступкам. Если им всем верить, то надо только удивляться, что в мире девственницы встречаются.
Так вот, Лютиков поцеловал свою музу в розовое ушко. Потом поцеловал в шею… Ага, угадали. Тут-то оно все и началось. Если в первый раз все случилось как бы случайно и по ошибке, то повторение было уже вполне обдуманным и гораздо более чувственным. Некоторые скажут, так нельзя. Не знаю, господа-товарищи, не знаю. Только сдается мне, что правы люди, утверждающие, что в постели запретов нет. Это как в поэзии – именно нарушение запретов рождает новое направление, которому потом подражают все остальные, не имеющие смелости и раскованности воображения.
– Ох, Лютик, – устало охнула муза Нинель. – И кто тебя этому учил?
А никто не учил.
Воображение нужно иметь и великое желание. Только и всего.
Встав с постели и глядя на усталую Нинель, Лютиков написал стихи.
Может, они и не были гениальными, черт его знает, где талант кроется. Вроде и муза руками не помавала, и усталость накатилась такая, что впору было к подушке прижаться и глаза сонно прикрыть, только из-под руки Лютикова родились строчки:
В поцелуях ли грубых,
сломавших кровать
напряжением тел,
да и были ли губы,
к которым ты,
пенис крылатый,
летел?
И из трещинок рваных
сочился
алеющий сок.
Как любил ты упрямо,
да только
влюбиться не мог!
Все прошло.
Все проходит.
Да было ли это любовь?
Билось сердце на взводе,
бесилась отчаянно
кровь.
И качались колени,
обрамив
ложбинку груди,
и глазищи оленьи
тебя призывали:
«Приди!»
Сумасшедшие муки
из белых бессонных ночей,
и желанье разлуки,
когда узнаешь, что ничей.
Но однажды в апреле
с тобою
мы встретились вновь,
и внезапно прозрели.
Все это и было —
любовь[21].
Муза Нинель, полежала немного, мечтательно глядя в потолок, вслух прочитала стихотворение и сказала:
– Нет, Лютик, я тебе честно скажу, ты растешь. И я чувствую, что рядом с тобой расту и взрослей становлюсь…
Вгляделась в текст еще раз, капризно надула губки и бросила на Лютикова испепеляющий взгляд.
– Только вот я не пойму, почему это «встретились вновь»? Ты это о ком, Лютик, писал? Только честно скажи, у тебя там, при жизни, баб много было?
Ну что ты с нее возьмешь?
Пусть даже и с крылышками, а все-таки настоящая женщина!
В этом Лютиков уже убедился.
Но дело даже совсем не в том. Взаимоотношения с музой развивались по вполне привычным и почти земным канонам. Там соседей любопытствующих боялись, здесь надо было ангелам на глаза не попадаться, от старосты Сланского и его активистов прятаться, да и вообще, нежность их взаимоотношений никак нельзя было посторонним показывать. Это он сегодня посторонний, а завтра – свидетель обвинения. Кто у нас в Раю закон нравственности нарушает? Покажите мне эту грешную душу?
Но именно житие грешных душ и занимало последнее время воображение Лютикова. Да и его ли одного?
Помнится, жил в девятнадцатом веке некий отец Фарнис. Так его вопросы жития грешных душ так занимали, что он этим самым вопросам посвятил целый фолиант, который назвал «Зрелище Ада» или, если хотите прочитать подлинное название – «The Sight of Hell». Надо сказать, что воображение у отца Фарниса работало. Он даже забрался в те части Ада, которые до него широким массам оставались неизвестными, так сказать, детское отделение Преисподней. Дети туда попадали за разные мелкие грехи, которых Господь Бог и не замечал, а вот отец Фарнис к ним отнесся со всей серьезностью. Одна шестнадцатилетняя девочка попала в Ад за то, что посещала танцевальную школу и по воскресеньям не ходила в церковь, а гуляла по парку. Расплата за это была ужасной: до скончания веков бедной девочке предстояло стоять босиком на докрасна раскаленном пороге.
Другая там оказалась за то, что красила губы и подводила ресницы. В Аду, как сообщал отец Фарнис, черти ей это делали с удовольствием, только вот помаду и тушь для ресниц заменили серной кислотой.
В Ад попала и девочка, которая ходила в театр вместо мессы. За это в Аду ее мучили особо: в жилах у нее закипала кровь, в костях – костный мозг. Еще одного мальчика за такой же проступок в наказание будут вечно окунать в котел с кипятком, который, разумеется, никогда не остынет.