Оранжевая пыль

Далеко, у горизонта, в пепельном сумраке вздрагивали зарницы. Ветер промчался по долгой протяженности коридора, выплескивая наружу занавески.

По всему зданию начали закрывать, зашторивать окна: беспокойное зрелище — гроза.

А мне прежде нравилось это единоборство слепящего света и слепящей тьмы. Прежде — до той самой ночи, о которой лучше не вспоминать, потому что все, случившееся тогда, не поддается ни геометрически точным построениям разума, ни дерзким, вплоть до пределов возможного, допущеньям; не прикрывается успокоительными соображеньицами здравого смысла, сколько ни притягивай их за уши, ни тасуй и ни варьируй.

Было бы прекрасно — забыть, подвести черту, постановить четко и непреложно: считать такие-то события несостоявшимися. Но та ночь не зачеркивается — живет в моей памяти, причудливо и грозно преображаясь, повторяется в снах.

…Вечер был непогожий, а мне работалось. По временам я вставал из-за стола и подходил к окну, вглядываясь в глубину сада: что там творилось!

Под шквальными ударами ветра вспружинивались, замирали и, отпущенные на волю, медно звенели ветви деревьев. Большая электрическая лампа, висящая над аллеей, яростно дирижировала пляской рваных теней. Внезапно через все пространство неба над садом огненно вызмеилась молния. Грохнуло, как выстрел в ухо, и в тот же миг погасли фонари в саду. Погасли и окна в корпусе напротив.

Я не беспокоился, зная, что через несколько минут включат аварийную систему освещения. Но вместо того хлопнула дверь, и задыхающийся голос сестры Гошевой произнес:

— Доктор, Ильина нет в палате! Его нигде нет!

Наверно, я сумел бы ее одернуть сразу, если б не воздух этой ночи, пронизанный электричеством до того, что теснило в груди… и если б не стоял еще во внутреннем слухе воспаленный шепот Мальчика, сжигаемого жаром невозможной мечты: «Бежать по дороге, уходящей за горизонт… Проскользнуть между лентами молний… в синеву ночи… Растолкать облака, — и съехать по наклону радуги на луг, орошаемый ливнем, под свежее, омытое, прохладное солнце…»

Словом, я ринулся бежать по темным коридорам, выставив вперед руки, сотрясаемый ударами сердца…

Я толкнул дверь его палаты осторожно, чтоб не потревожить, — ведь Мальчик был там, он не мог быть ни в каком другом месте, даже предположить нечто подобное было абсурдом… (А зачем тогда я бежал?)

В открытое окно рвался ветер, стрелял занавесками. Вспыхнула молния, близко, ярко, словно лампа-«блиц». И в ее свете я увидел совершенно отчетливо: постель Мальчика пуста.

Мне не хватило воздуха, и все провалилось куда-то…

Очнулся от резкого ощущения холода: я стоял у окна, в лицо мне били косые струи ливня. В палате уже горел свет. Я знал, что надо оглянуться, и не мог. Наконец, вытер лицо краем шторы и повернулся.

Мальчик лежал в постели, закутавшись с головой в простыню, белый, неподвижный кокон.

Никогда еще в жизни с таким нестерпимым восторгом я не говорил себе, что я — круглый, законченный идиот.


Во время утреннего обхода сестра Гошева, которой еще вчера было высказано все, что она заслужила, проскользнула мимо, явно что-то пряча; что там у нее было прижато к боку и прикрыто полой халата? Я решил не гадать об этом, просто — не замечать: великодушие изливалось из меня полноводной рекой. Ведь все было пустяком — по сравнению с тем, вчерашним, мгновенно поработившим меня, нелепым страхом…

Я навестил своих больных, оставив Мальчика на конец обхода.

В его палате было прибрано, повешены чистые шторы: никаких следов вчерашнего буйства стихии. Неожиданным был только запах, царящий здесь, непривычный и в то же время знакомый, слишком резкий для того, чтобы казаться приятным, он все же радовал, рождая ощущение свежести. Может быть, после вчерашней грозы воздух насыщен озоном?

Мальчик был такой же, как всегда, — чуть бледнее, чуть более возбудим, чем другие подростки его возраста. Он улыбнулся мне, своей тихой, как бы затаенной в уголках губ, улыбкой.

Я посмотрел его, сказал полагающиеся в таких случаях слова, к которым он давно уже не прислушивался. С тумбочки у его кровати что-то скатилось мне в ладонь: хрупкие, на ощупь, крупинки; я машинально растер одну между пальцев, и запах ударил так сильно, что я узнал его.

— Полынь? — спросил я, смахивая с белизны пластика крохотные шарики — скромнейшие из цветов мира.

— Она, — кивнул Мальчик, — был букет, да сестра убрала. Говорит: нельзя, осыпается, мусорит.

Так вот что прятала Гошева, обходя меня, — приятно было разрешить и эту пустяковую загадку.

— Откуда? — благодушно спросил я.

— С Устюрта, — ответил Мальчик.

— Полет? — поинтересовался я, еще более благодушно и небрежно.

— Полет, — кивнул он с серьезным видом.

У нас с Мальчиком была принята маленькая условность: я никогда не мешал ему рассказывать о своих фантазиях так, будто это происходило на самом деле; безоговорочно принимал те «доказательства», которые ему удавалось раздобывать: редкостные, явно оранжерейные, цветы, перья нездешних птиц, диковинные раковины…

На этот раз, стало быть, ему принесли ветки полыни; интересно, кто из посетителей успел так рано, до обхода? Жаль, что переусердствовала запуганная мною сестра: я полюбил запах пустынной полыни этим летом…

А Мальчик уже рассказывал:

— …такыры белеют — сверху степь как пегая звериная шкура, а озера, соленые, точно осколки зеркал — слепят, отражая солнце… И обрыв: как ножом отрезан, совершенно отвесный, представляете?

Я не представлял — я видел все это и помнил. Забавно совпали очередная фантазия мальчика и моя летняя поездка. Будет новое подтверждение грустного факта: никакая начитанность и «насмотренность» (если можно так сказать, имея в виду телевизор) не могут заменить свидетельства собственных глаз.

Да, не могут, и все же я был рад, когда он начал рассказывать про пещеры: как всегда, он готовился основательно, «докапывался» до малоизвестных сведений…

Там были пещеры. В стометровой стене обрыва издали чернели их квадратные отверстия. Не у многих в группе хватило альпинистской квалификации, чтобы добраться хотя бы до нижних, а к той, что была выше других, поднялся только я, скалолаз с семилетним стажем; ликовал, одолев подъем, так, что не удержался от озорства.

И тут холодок пробежал по спине — о чем это говорит Мальчик?

— …кострище, закопченная стена, и по копоти — рисунки. Знаете, как в Зараут-Сае? Пляшущие человечки с палицами, козлы — рога, как сабли; бредут друг за другом, а двое — морда к морде, как будто дерутся…

Я схватился за сиденье стула: пол пошатнулся.

Ведь это и было мое озорство.

Семнадцать дней назад я выцарапал заостренной палочкой эти фигурки — в стиле первобытных «писаниц» — на закопченной стене пещеры в отвесном чинке Устюрта. И никому не рассказал об этом: стыдно, все-таки взрослый человек, заведующий отделением.

Откуда же он знал? Он, Мальчик, который в тринадцать лет стал моим пациентом, и остался им, и останется — пока мы оба живем.


Помогла профессиональная тренированность: я спокойно дослушал до конца, и простился, и дошел до своего кабинета, не убыстряя шагов. А уж там — рухнул на стул и отдался сумбуру мыслей.

…Почему я всегда мысленно называл его Мальчиком? У него есть имя и фамилия — Сережа Ильин.

Может быть, потому, что ее первые слова — в то утро — были: «С мальчиком несчастье!» И они горели в моем мозгу — каждый миг — пока мы мчались на мотоцикле, перепрыгивая овражки, низвергаясь с холмов, а ветер рвал ее волосы, и они, как черный дождь, били мае в лицо…

…Нет, чтобы разобраться, надо вспомнить все по порядку, привести в систему.

Итак, весна, Крым, турбаза — несколько домиков и разноцветных палаток, холмы — как ступени к горам, горы — как ступени в небо… Половодье зелени, алые, лиловые, солнечно-желтые разливы цветенья. Струнный трепет трав под ветром. И воздух, чистый до того, что его словно и нет, свежий, как родниковая вода…

Кажется, я приметил ее на второй день, и вскоре узнал, что это та самая Ильина. Это она, отдав мужа буйству полярных стихий, осталась на Далеком Берегу продолжать дело его жизни. В городе, где небо отгорожено от людей стеклянным куполом, где солнца не видят шесть месяцев в году… Это она прославила свое имя проектом, дерзость и красота которого превзошли все, что подали на конкурс лучшие, талантливейшие, известнейшие.

С ней был сын — мальчик лет тринадцати.

Кажется, накануне того дня я встретил их обоих на тропе, ведущей к морю. Она наклонилась, подымая рюкзак, и ее волосы, небрежно подколотые, рассыпались, блеснув, точно струи реки ночью, в лунном свете, она отбросила их за спину и улыбнулась сыну, который, тоже подымая рюкзак, играл, будто ему очень тяжело, по-стариковски охая и потирая ладони. Меня поразили его глаза — какая-то особенная, алмазная чистота их сиянья, не замутненная ничем.

…Машину вел мой сосед по палатке, гонщик международного класса. Мы, вдвоем, втиснулись в коляску, — кто-то сказал ей, что я врач. Эта бешеная скачка по холмам, надрывный вой мотора, ветер, разрывающий грудь…

…Вертолет «Скорой помощи» успел раньше нас — мальчика увезли.


Я прервал свой отпуск; после этого мне уже не были милы лощины, захлебнувшиеся цветеньем. Вернулся к себе, в больницу, где заведовал отделением.

Не было ничего странного в том, что именно сюда привезли Мальчика: только здесь могло быть сделано все из того, что вообще возможно было сделать…

При нашем первом разговоре — мать рассказывала только о нем, о Мальчике. О том, что он рос ловким, — «там, в Полярном, от яслей начиная, такая продуманная система физического воспитания, вы же знаете, доктор!». О том, что он был лыжником — «первое место в районных соревнованиях по слалому!». О том, что он даже не знал, как это «голова кружится», не понимал, до смешного: маленьким — спорил со взрослыми: «Голова не кружится — она же приделана!». О том, что в то утро он хотел только «пробежаться, пока готов будет завтрак!».

Она спешила — и повторялась: я должен, должен был понять, насколько то, что случилось, было необъяснимо, невозможно, нелепо!

Как будто от того, что я пойму, — это, немыслимое, перестанет быть…

…В той лощине были маки, огромные, с кулак, раскаленно-алые, казалось, что они подожгут траву. И у подножия холма — распластанное тело Мальчика.


Пока шел осмотр, мать ждала в коридоре. Я тянул, сколько мог, и все же пришлось выйти туда — навстречу немо кричащим ее глазам.

Я ждал ее вопроса и готовился солгать — легко, профессионально, с сознанием необходимости лжи.

— Я должна знать правду, понимаете? — сказала она тихо. — Чтобы понять, к какой жизни готовить его… и себя.

Я вспомнил все, что знал об этой женщине, и сказал правду.

— К самой трудной, — сказал я.

Но ее глаза все еще светились непобедимой надеждой.

— Может быть, когда-нибудь… биопротезы?

— Это — другой случай, — надо было идти до конца, и я пошел.

И она сказала, ободряя меня — меня!

— Ничего, доктор. Он — мужественный, мой мальчик.


Он и в самом деле был мужественный, больной из четвертой палаты. Не жаловался ни на боли, ни на тягостные процедуры. Отвечал на все вопросы четко, точно, обращал мое внимание именно на то, что внимания требовало. Но когда я спросил, что же все-таки произошло там, на холмах, он сказал тихо: «Я устал». И погасил алмазное сиянье своих глаз…

Больше я не спрашивал.

Он лечился, с недетским терпеньем. Однажды пожаловался: «Время тянется, как резиновый клей…»

Я ответил наставительно:

— Время — не транспорт: медленней идет порожняком. Надо его нагрузить.

— Я нагружаю. — Движением подбородка он указал на тумбочку возле кровати.

Я приоткрыл дверцу: полки были тесно уставлены книгами.

— Очень быстро читается! — вздохнул Мальчик. — Мне нужны книги длинные, как коридор…

Пришлось подключиться к стараниям матери, но и вдвоем мы не могли насытить неутолимый голод его ума…

Осень была долгая, бесснежная. Шагая по аллее, ведущей к корпусу, я видел резные кленовые листья, примерзшие к стылой земле, словно приметанные белыми стежками инея — и по краю, и по всем прожилкам. А сбоку от крыльца мой взгляд встретился с поздним цветком ноготков, надломленным, застекленевшим от мороза, но ярким, оранжевым, как морковные стружки…

Потом погода переменилась. Ветер взвизгивал, расталкивая ветви, врывался в сад, мчался вдоль корпуса, хлопая форточками. Нагнал туч и ударил по их скучившемуся стаду ледяным дуновеньем. Полетели крупные хлопья.

— Как будто белые петухи подрались, — сказала медсестра Гошева. И посмотрела на меня — исподлобья, с задумчивой печалью: — Доктор, Ильин не хочет выполнять назначений. Поговорите с ним…

Да, он сорвался в тот вечер, самый терпеливый из моих больных, и маленьких, и взрослых. Отвернуться к стене ему не давали гипсовые шины, но он спрятал в подушку лицо и на просьбу «послушаться и принять укол» ответил глухо: «Зачем? Что, он вернет мне ноги?» Я коснулся его темных, как у матери, волос, шепнул: «Мужайся, брат…» Он повернул ко мне лицо, сморщенное болью, яростью, отчаяньем, крикнул: «Я мужался! Мужался! Больше не могу!»

Я сидел у его кровати: не было слов. Мне казалось, что я тоже не могу — ничего не могу, и не лучше ли быть честным, бросить к черту этот самообман, вместе с бременем бесполезных знаний? Но я вспомнил глаза его матери — когда она подходит к окну в неприемный день и стучит в стекло, и улыбается, показывая стопку книг, перетянутых узким ремешком… Я вспомнил эту улыбку.

— Погоди-ка! — сказал я Мальчику. — Дай, помогу тебе сесть!

Садиться ему было рано, но сейчас это было необходимо. И я рискнул, как можно бережней, усадить его, приняв на свое плечо тяжесть худенького загипсованного тела, — так, чтобы ему было видно окно.

За окном совершалось тихое чудо снега.

Было уже совсем темно, и снежинки виделись только в лучах фонарей: словно возникали из света. Они долго кружили и реяли, и все-таки падали, сливаясь с вечной белизной, застелившей землю.

— Знаете, что мне пела мама, когда я был маленький? — тихо спросил Мальчик и пропел своим хрипловатым подростковым альтом: «В те неведомые страны прилетают пеликаны…» И сказал твердо и резко. — Я мечтал быть путешественником. Знаете, дорога, пронзающая горизонт и летящая между звезд…

Я не нашел слов, которые надо было сказать ему, и только старался бережнее удерживать его бессильное тело. А он вдруг засмеялся:

— Знаете, почему я не говорил, что случилось тогда? Самому не верится, что был такой… Я не оступился. И голова у меня не закружилась. Я взбежал на вершину холма, а внизу, за грядой скал, гремело море. Облака тумана подымались из ущелья, такие густые, плотные. И я подумал: если быстро-быстро перебирать ногами — я смогу бежать по облакам! Шагнул…

Он опять засмеялся, хрипло, и, о господи, какой болью отозвалась в моей душе тревожная, темная и слепая, бедная его боль!

…Туман рассеялся. И его нашли.

У него был необратимо поврежден позвоночник.


Мы сделали все, что могли, и Мальчик уехал — ему был предписан санаторный режим. Через два года он вернулся — повторить курс лечения: так и было предписано.

…Меня поразило, как изменилась мать — яркая чернота ее волос была словно пригашена сединой: они были как серебро в сумерках. Она сказала, что Мальчику лучше, он даже может передвигаться на костылях, но быстро устает; может быть, после повторного курса…

Мальчик тоже изменился: вырос, и ноги его уже не казались непомерно длинными. Он по-прежнему много читал, занимался рукоделием плетеньем из толстых шнурков, которое, по его словам, «снова вошло в моду и расходится, как горячие пирожки». У него были длинные ловкие пальцы.

Мы снова подружились, и однажды он сказал мне, со своей тихой, чуть проступающей на лице улыбкой:

— Знаете, доктор? Я ведь теперь бываю везде, где хочу. Иногда мне удаются полеты… Особенно, когда гроза…

Я согласно кивнул, не поняв, куда он клонит, и тут его словно прорвало, он стал рассказывать:

— Когда летишь выше облаков, внизу — как будто снежное поле: на нем синеватые проталины, и кудрявятся белые кусты… А когда — низом, по-над лугом, едва не касаясь травы, — вспугиваешь бабочек, и они взлетают разноцветными дымками… Города, ночью, — это ж такие россыпи огней! Все поблескивают остренько, иголочками, переливаются… Как радужная пыль — от разбитых елочных игрушек. А еще интересней — лететь над горами. Рассвет зажигает вершины, а в ущелья до краев налита тьма. Встает солнце, теплом своим смывает с валунов выступивший ночью иней…

Я слушал, не прерывая, и радовался, что фантазия заменила ему дорогу, уходящую за горизонт; поражался силе его воображения: кажется, рассказывать так можно, только увидев, ощутив, осязая, когда все пять чувств твоих настороже… И рассказы его не иссякали: он замкнул в себе целый мир, этот подросток, обреченный на вечную неподвижность…

Да, но постель его была пуста — в ту грозовую ночь. И он рассказал мне такое, чего не мог ни прочесть в книгах, ни увидеть на экране или на фото…

Я снова и снова приводил в порядок свои мысли. Допустим, кто-то успел побывать в той пещере уже после меня. И этот кто-то — да, совпадение! — знаком с Мальчиком, смог повидаться с ним, рассказать, привезти ветки полыни… Пустая постель? Кто-то из выздоравливающих мог вынести Мальчика в коридор, даже во двор — дохнуть свежестью. Ведь он легок, словно камышинка. Как хорошо все выстраивалось! Но почему вспоминается любимый афоризм моего школьного учителя по прозвищу Синус-с-Минусом: «Никакой логики и полный парадокс!»

…Нет, я все-таки взял себя в руки. Поверил во все совпадения. Иначе — во что было верить? В то, что я сам рассказал о пещере Мальчику, а потом — провал в памяти? Бывает. Но сюда не вписывалась полынь.

…Если б не эта гроза!

Почему я — тогда — не довел дело до конца? Ведь можно было узнать, выяснить, какие посетители были у Мальчика в то утро, кто принес полынь. Расспросить сестру Гошеву: почему она решила, что больного в палате нет?

Я не сделал этого. Я… боялся.

Потому что — если б не совпало что-то в моих построениях, это означало бы, что мне отказала память — мой профессиональный инструмент. Или…

Но никакого другого «или» быть не могло.

…Хватит вспоминать, хватит бередить неутоленную тревогу. Я пошел навестить Мальчика: такая погода плохо влияет и на здоровых, а уж больным…

Мальчик как будто ждал меня — заговорил, едва я сел на стул у его кровати.

— Знаете, чего я еще хочу? Побывать на Марсе! Увидеть его темные моря и материки цвета красной охры… Пробиться сквозь желтую пелену пылевых бурь к сверкающей белизне полярных шапок…

Глаза его блестели, на щеках горел болезненный румянец. Я подумал, что надо дать ему успокоительного. Он вдруг прервал сам себя:

— Вы верите в мои… полеты?

Это было как удар «под ложечку»: я скорчился, не дыша. Что хуже сказать «да» или «нет»?

К счастью, он, кажется, и не ждал ответа… Он говорил все более яростно и возбужденно:

— Так трудно бывает! Потолок давит, комната тесна… Холодеет сердце… И когда уже нестерпимо — я становлюсь как дым. Я улетаю, сливаюсь с ветром, с лунным светом. И тогда весь я — сплошное счастье, весь мир — мой… И слышу, как зовут звезды… Но что-то еще держит, какая-то нить. Если оборвется — я смогу все!.. — и, почти выкрикнув последние слова, вдруг обессилел, склонился к подушке, прикрыл глаза.

Заснет? Я тихо вышел, затворил дверь, горько раздумывая над всем, что услышал. Что же все-таки это такое? Самовнушение? Самогипноз? Или просто колдунья-выдумка — утешение слабых душ?.. А пещера на Устюрте? Нет, нет, цепь совпадений, случайностей, — хватит об этом.


Ночью я не раз просыпался от грома — казалось, что идет воздушный парад и прямо над крышей проносятся армады на сверхзвуковых скоростях. Потом гроза стихла, полил дождь. И опять, просыпаясь, я слушал его неутомимый лепет, его нескончаемый рассказ — о чем? Что он видел этой ночью?

Рассвет вставал — седой, сырой, медленный. В саду вздыхали деревья, отряхивая влагу. Я встал раньше, чем всегда, словно ожидал чего-то.

В дверь постучали. В плаще с откинутым капюшоном — сестра Гошева.

Рухнуло сердце — точно с обрыва. Я уже знал, что она скажет.


Мальчика унесли. Теперь его палата действительно была пуста…

Я ходил по ней, собирая вещи, чтобы передать матери, а видел перед собой его лицо — со странным выражением: брови, заломленные болью, и тихая улыбка счастья, спрятанная в уголках губ.

Я связал стопками его книги, бережно сложил курточку, приставил к табурету костыли. Странно, их наконечники из черного пластика были испачканы. Глиной или песком? — необычно яркого, оранжево-охристого тона. Где у нас в саду такая глина? И как мог бы он дойти туда, в такую ночь, на своих костылях?

Я стер с них пыль и спрятал платок в карман.


Позже, когда приутихла саднящая боль потери, я рассказывал обо всем, что было связано с Мальчиком, людям, знающим о том, чего не знают многие, — и весьма проигрывал в их мнении о себе. А иногда выигрывал: какой-нибудь ученый человек хлопал меня по плечу и бодро восклицал: «А знаешь, тебе надо писать, старик! Здорово накручено!»

…Только один выслушал меня серьезно.

— Любопытно, — сказал он неторопливо. — Интересно, почему никто еще не задумывался вот над чем: все видят сны о полетах, мечта о них непреодолима. Помните, Катерина в «Грозе» — «Отчего это люди не летают?». Наташа Ростова собиралась «потуже обхватить себя под коленками» и лететь — в ночь, в лунный сад… Гриневский Друд в «Блистающем мире», Беляевский Ариэль — летали без всяких механических приспособлений. Я читал отчет одного путешественника по Гималаям. В горах, среди недоступно-отвесных утесов он увидел каменный кубик буддийского монастыря. Спросил, как же туда попадают ламы. «Летают», ответили ему. Он высказывает догадку: может быть, эти люди, после длительных упражнений, научились излучать волновые колебания, которые нейтрализуют силу тяготения? Конечно, все это совершенно ненаучно, резюмировал он жестко. Помолчал, вздохнул и добавил: — Человек больше, чем все наши знания о нем.

…А еще у меня есть платок. Самый обычный носовой платок, испачканный оранжевой неземной пылью. Когда-нибудь я решусь — и отдам ее на анализ, в лабораторию. Страшно. Если окажется, что это действительно пыль с Марса, все опрокинется, все стройное здание мирозданья. Сказка войдет в наш дом…

…и поселится рядом с другими сказками, давно привычными, не замечаемыми…

Загрузка...