Королева Виктория правила долго. Она вступила на престол в 1837 году и умерла в 1901-м, Уже сама по себе необычайная продолжительность этого царствования внушала почтительный трепет. В Италии сменилось три короля, в Испании — четыре, во Франции пали две династии, а на английском троне по-прежнему сидела королева Виктория, мать девяти детей, породнивших ее чуть ли не со всеми августейшими фамилиями Европы. Популярность ее была велика, хотя и завоевана не очень трудным путем. Пока жив был ее муж принц Альберт, она пользовалась его политическими советами, один из которых, самый, пожалуй, ценный, состоял в том, чтобы поменьше вмешиваться в политику. После его смерти Виктория сохранила о нем самую благодарную память и написала о нем две книги. Она и прежде уделяла большое внимание литературе и искусству, пренебрегая порой даже своими протокольными обязанностями. И сколь ни ожесточенная борьба политических интересов и личных самолюбий кипела вокруг нее, она сохраняла позицию некоторой отстраненности: она помнила, что олицетворяет нацию, а после дарования ей в 1876 году титула императрицы Индии — и всю Британскую империю. И это мало у кого вызывало сомнения. Нет, Англия поистине страна парадоксов: самая бездейственная личность века и была его главной фигурой.
И все-таки понятие «викторианства» во всей его полноте приложимо не ко всем шестидесяти четырем годам этого царствования. Викторианство — это имперская мощь, устойчивость моральных понятий и политических институтов, относительное социальное благополучие. Но можно ли сказать что-либо подобное о начале этого периода, явившегося и началом чартистского движения, или о сороковых годах, отмеченных страшным голодом в Ирландии, голодными бунтами в самой метрополии и тяжелейшей, так и не завершившейся тогда полной победой, борьбой против «хлебных законов», которые обрекали на постоянное недоедание «низшие классы», но зато приносили колоссальные прибыли земельной аристократии? Или о восьмидесятых годах, когда почва снова заколебалась и стало ясно, что слова «привычное» и «вечное» — отнюдь не синонимы?
Пятидесятые, шестидесятые, отчасти семидесятые годы только и были истинными викторианскими десятилетиями. Правда, и здесь не следует поддаваться гипнозу исторических обобщений. Диккенс создал все свои романы, начиная с 1837 года, когда исполненный оптимизма, веселья и иронии «Пиквикский клуб» словно бы отметил восшествие на престол королевы Виктории, и до 1870 года, становясь от романа к роману все суровее и мрачнее. Викторианцем он был или антивикторианцем? Наверное, викторианцем: ведь он был любимым писателем королевы Виктории! Но каким антивикторианцем был Диккенс, если попробовать совместить его книги с лубочной картиной викторианского процветания!
Нет, подлинным викторианцем был все-таки не Диккенс. И даже не королева Виктория, на глазах которой как-никак «делалась политика» — та самая, которую французы называют «грязным ремеслом». Настоящей викторианкой была Сара Уэллс — законченное олицетворение массового сознания. Она, конечно, слыхом не слыхивала таких слов. Как и любой из лавочников, ее окружавших, — и тех, кто кичился перед ней, и тех, перед кем кичилась она. Но кто как не они были не только носителями массового сознания, но и массовой опорой существующего порядка? И где мог крепче угнездиться этот тип сознания, как не в мелкобуржуазном Бромли?
Именно в доме Сары Уэллс, на Хай-стрит, где расположились в ряд торговые заведения и мелкие мастерские, в городе Бромли, все больше превращавшемся в лондонский пригород, и появился на свет Берти, которому суждено было стать Гербертом Джорджем Уэллсом. Он родился в середине шестидесятых годов и прожил в этом доме, на этой улице, в этом городе первые тринадцать лет своей жизни, приходящиеся как раз на самый расцвет викторианства. Стоит ли удивляться тому, что он стал таким законченным антивикторианцем? Ибо только те крайние формы викторианства, которые он наблюдал в детстве и которые так упорно старались внушить ему, способны породить подобный протест.
Конечно, для этого требуется еще определенный характер.
Берти не был милым ребенком. Сколько мать ни рассказывала ему, каким ангелочком была его сестра, умершая за два года до его рождения, пример этот не вызывал у него страсти к подражанию. Он с криком и топотом носился по лестницам, пытался отнять приглянувшиеся ему игрушки у старших братьев и поднимал дикий рев, когда они прикасались к чему-то, что, считал он, принадлежало ему, кусался, лягался, как-то раз запустил вилкой во Фрэнка, да так, что у того всю жизнь оставался шрам на лбу, в другой раз кинул деревянную лошадку во Фреда, но промахнулся и всего лишь разбил окно. В конце концов братья, тоже не отличавшиеся мирным нравом, затащили его на чердак и принялись душить подушкой. Почему им не удалось довести дело до конца, Уэллс не мог понять даже на седьмом десятке. Что поделаешь, таким он появился на свет. Когда ему был всего месяц от роду, мать занесла в дневник: «Малютка очень беспокойный и утомительный» и немного погодя: «Никогда еще у меня не было такого утомительного ребенка». Его неприятности с религией начались уже во время крестин — по общему мнению, он вел себя безобразно. Как это должно было огорчить его мать!
Единственно что ее утешало, так это его успехи в учении. Здесь он все схватывал на лету, и в подготовительных классах миссис Нот, куда стал ходить в пятилетнем возрасте, он никому не доставил хлопот, тем более что мать уже успела позаниматься с ним чтением и письмом. (Как жаль, что ни миссис Нот, ни ее дочери мисс Сэмон, которая как раз и учила детей, так и не суждено было узнать, что на их чудом сохранившемся домике в 1984 году будет установлена мемориальная доска!) Передать Берти другие свои научные познания Саре тоже не стоило труда. Почему-то первым словом, которое он написал, было «масло». Ко всему прочему, он хорошо рисовал и легко заучивал стихи. Об этом знали даже соседи, хотя маленького Берти старались поменьше выпускать со двора, — а вдруг наберется нехороших слов? И, разумеется, его заранее предостерегали против «дурного общества». Особенно против «простонародья». Этих человеческих особей следовало остерегаться больше всего и во всем стараться быть на них непохожими. В том числе и в одежде. Дети Сары Уэллс ходили в аккуратных костюмчиках, очень стеснявших их во время игр. Снять пиджачок, однако, строжайше запрещалось — могло обнаружиться, что белье латанное-перелатанное. К сожалению, чем старше становились дети, тем труднее было удержать их в узком пространстве между уборной, выгребной ямой и мусорным ящиком. И как следует за всем присмотреть. Да и времени не хватало. Но Сара делала, что могла. И как бы они с возрастом ни менялись — не всегда к лучшему, — ее ни в чем нельзя было обвинить.
Само собой, Сара Уэллс прилагала все усилия к тому, чтобы укрепить своих детей в вере. С Берти это оказалось особенно трудно. Среди прочего Саре надо было поведать младшему сыну о рае и, к сожалению, об аде. При этом, надо отдать ей должное, она старалась не травмировать ребенка и слишком на последнем вопросе не задерживалась. Но не могла же она утаить от него правду и скрыть существование ада! У него же рассказы про адские муки вызывали столь яростный гнев против того, кто их изобрел, что мальчику грозила опасность вырасти богохульником. Чем дальше, тем больше очевидным становилось, что Берти не только ее сын, но еще и сын Джозефа.
«Одна из частей богослужения называлась литанией; в ней священник долго и с чувством перечислял все бедствия, какие только могут быть уготованы роду человеческому: войны, мор, голод, а паства то и дело прерывала его восклицаниями «Господи, помилуй!», хотя естественно было бы предполагать, что все эти проблемы скорее входят в компетенцию наших международных организаций и учреждений по здравоохранению и питанию, чем в компетенцию всевышнего. Затем священник, совершающий богослужение, переходил к молитвам за королеву и правителей, за урожай, за еретиков, за обездоленных и странников, находившихся, насколько я мог понять, в крайне бедственном положении из-за преступной нерадивости святого провидения».
Какое счастье, что Сара Уэллс (она умерла 12 июня 1905 года) не могла прочесть этих слов! И, следует надеяться, ей не попалась на глаза пародия на литанию в «Острове доктора Моро», написанном еще при ее жизни: ее ведь предупреждали в «школе для молодых леди» против чтения романов, а она была не из тех, кому только дай ослушаться наставника. Что за богохульник вырос из ее сына! При том, как старалась она воспитать его в правилах христианства. Где было ей знать, что в данном случае лучше употребить слова «казенного христианства».
С королевой Викторией тоже вышла незадача. Сара Нил была так ею занята, что Берти возненавидел и ее, и все, что с нею было связано, — все эти пышные наряды, все эти великолепные замки, весь этот обязательный антураж. Он с ужасом ждал дней, когда мать в очередной раз потащит его захватывать местечко получше в толпе, собравшейся, чтобы поглазеть на королеву (чаще — просто на королевскую карету), проезжающую в Виндзор. И вообще, он не мог понять, почему Виктория, ее дети и, что главное, ее внуки, его ровесники, должны жить лучше, чем он и его родители. Они ведь, наверно, и едят что хотят, и одеваются как хотят, и вообще делают что хотят! Эта сторона дела, как-то ускользавшая от внимания его матери, еще больше усиливала ненависть Берти к королеве Виктории. Он потом сравнивал ее с пресс-папье, которое на полвека наложили на людские мозги. Его выручила тогда, считал он, обыкновенная зависть. Но Сара Уэллс, не ведая, что творит, сама ее подогревала.
Словом, Саре Уэллс не удалось сформировать духовный мир сына, как ей хотелось. Трудный оказался ребенок! И все же нельзя сказать, что Берти просто пропустил все, что она говорила, мимо ушей. В этом смысле ее усилия не пропали даром. Пусть необычным способом, но она воспитала безбожника и республиканца в те годы, когда в Англии их было не так уж много.
Ну а потом пришло время идти в школу.
В 1871 году в Англии специальным парламентским актом было введено всеобщее обязательное обучение, но Сара Уэллс, разумеется, не могла и подумать отдать сына в государственную школу, где он сидел бы в одном классе со всяким простонародьем. Бромли, слава богу, предоставлял возможность избежать этой опасности. В нем издавна существовала своя «Академия», владельцем которой первоначально был некий Роберт Бут Роуз, выделявшийся если не какими-либо особыми талантами, то, во всяком случае, своей наружностью. Существует предположение, что именно с него списал своего мистера Пиквика Диккенс. Двенадцать лет спустя он разорился. Бромли, впрочем, не остался без своей «Академии». Ее восстановил в том же 1849 году один из учителей Роуза — Томас Морли. Средства у мистера Морли были весьма ограниченные, и вся его школа помещалась в одной большой комнате, бывшей посудомойне. Вдоль стен стояли обычные парты, а посреди комнаты еще две большие — на шесть человек каждая — и печка. В угол классной выходило окно спальни мистера и миссис Морли, и там же восседал на кафедре сам владелец «Коммерческой академии Морли» — дородный лысый мужчина с рыжими, тронутыми сединой бакенбардами и очками на носу, формой и цветом напоминавшем спелую клубнику. Рядом с ним помещалась огромная бутылка чернил, стопка грифельных досок и еще стояла не знавшая устали трость, с помощью которой мистер Морли вершил правосудие. Она была, разумеется, не единственным орудием справедливости — в случае нужды в дело пускались линейки, книги и вообще все, что попадается под руку. Если же с подручными средствами возникали какие-то трудности, мистер Морли вынужден бывал прибегать к примитивному рукоприкладству. Цели при этом у мистера Морли были самые возвышенные: он мечтал воспитать своих учеников полными самоуважения и достоинства. Им предписывалось ходить в цилиндрах, свободного покроя сюртуках, повязывать белый галстук и почаще произносить слово «сэр». Время от времени в классной появлялась миссис Морли — толстая дама с кольцами на всех пальцах и золотой цепью на черном шелковом платье — присмотреть за самыми маленькими, но в основном ученики черпали премудрость из уст мистера Морли. С образованием у него самого дело поначалу обстояло не очень хорошо, но он всю жизнь старался его пополнить, ездил в «колледж наставников» и постепенно пришел к выводу, что ему не стоит преподавать те предметы, которых он сам не знает. Так, в проспекте, опубликованном в связи с открытием школы, было обещано уделять особое внимание истории древнего Египта, но двадцать пять лет спустя, когда в стены этого учебного заведения вступил Берти Уэллс, слово «Египет» в помещении бывшей посудомойни вообще не упоминалось. Одно важное для педагога качество у мистера Морли, впрочем, все же было: он обладал хорошим чувством языка и старательно прививал ученикам привычку к точному словоупотреблению. Уэллс за это всегда был ему благодарен. Французского, правда, он ему простить не мог, но, думается, был здесь излишне придирчив. Скорее всего, мистер Морли просто не знал, что не владеет этим языком. К тому же, проявляя такую суровость, Уэллсу следовало бы вспомнить о матери: как, должно быть, она гордилась, что ее сын учит французский, в котором ей самой было отказано!
Слово «Коммерческая» стояло в названии школы Морли не без основания. В ней учили бухгалтерии, учету и высоко ценившейся тогда каллиграфии — пишущие машинки не получили еще широкого распространения. Но, хорошо или плохо обучали этим предметам, нам никогда не узнать. Конечно, «Коммерческую академию Морли» за долгие годы ее существования окончило множество молодых людей — классная вмещала от двадцати пяти до тридцати пяти учеников, — но лишь один из них оставил о ней воспоминания, а ему и бухгалтерия и каллиграфия не слишком пригодились.
От учителя и от учеников этой школы требовалось немало усердия. Занятия начинались в девять, шли до двенадцати, а потом опять с двух до пяти, и все эти часы надо было высидеть в душной, пыльной, зловонной комнате. Примерно половина мальчиков находилась на пансионе, еще несколько человек — дети окрестных фермеров — оставались в школе обедать. Если же, вспомнив о трости, прикинуть, каких затрат не только умственной, но и физической энергии требовал каждый рабочий день от этого уже не очень молодого шотландца, мистера Морли трудно не пожалеть.
Уэллс пробыл в «Коммерческой академии Морли» с 1874 по 1880 год — срок по тем временам немалый, — кончил ее в достаточно сознательном возрасте тринадцати лет, и к его суждениям об этой школе стоит прислушаться. Он, конечно, понимал, что учился в школе, весьма похожей на те, какие описывал Диккенс, но всячески старался сохранить объективность и сказать о Морли все хорошее, что только мог. «Коммерческая академия» была, считал он, все-таки лучше недавно учрежденных государственных школ, задача которых состояла в том, чтобы навсегда закрепить «простонародье» на низших ступенях социальной лестницы. Подобные школы, утверждал он, не были на самом деле демократическими. Они предназначались для низших классов, и их выпускники не имели никакой надежды выбиться в люди. А Морли хотя бы готовил хороших клерков. Притом он склонялся к радикализму и республиканизму, и его иногда «прорывало». Прочитав в газете, что парламент опять сделал к свадьбе денежный подарок тому или иному члену королевской семьи, он непременно высказывал в классе свое недовольство и постоянно возмущался излишними тратами на военные нужды. «Не от него ли отчасти я приобрел некоторые свои принципы?» — спрашивал себя Уэллс. К тому же Томас Морли сразу догадался, что маленький Берти — мальчик незаурядный, и выделял его. Конечно, стоило Берти не так взять ручку, и ему тут же, как и другим, доставалось линейкой по пальцам: у мистера Морли были твердые принципы. Но Уэллс, в отличие от прочих детей, никогда не слышал от него оскорблений. И какой-нибудь клички Морли не старался ему придумать…
Уэллс и в самом деле пришел в школу более подготовленный, чем его одногодки. Тут не было бы счастья, да несчастье помогло.
Читать он, как говорилось, научился рано, но мать подсовывала ему «серьезные» книжки — в основном о божественном. Хорошо еще, что среди них оказалась такая замечательная вещь, как «Путь паломника» Джона Беньяна — одно из основополагающих произведений английской прозы. Но по-настоящему он пристрастился к чтению благодаря чистой случайности.
За несколько месяцев до поступления в школу (его приняли в «Коммерческую академию» семи лет и девяти месяцев) Берти играл на крикетной площадке, и его заметил один из почитателей отца, сын владельца гостиницы Белла мистера Саттона. Этот юноша подбежал к мальчику и с криком «А ну скажи, чей ты?!» подбросил его в воздух, но не сумел поймать. Домой его пришлось отнести: он сломал большую берцовую кость. И тут Берти понял, как прекрасна жизнь! Он сразу стал в доме центром внимания. Миссис Саттон, в страшном смущении от промаха сына, заваливала его сластями, фруктами, всевозможными яствами. Кое-что он попробовал тогда первый раз в жизни. Он мог требовать все, что хотел. Но прежде всего потребовал книги!
Выручило существование «Литературного института». Отец ежедневно приносил оттуда по книге. Приносила книги и миссис Саттон. И мальчик читал запоем. Нога начала срастаться неправильно, ее пришлось снова ломать. Но он этого словно бы и не заметил. Чтение теперь поглощало его целиком.
Мир для него необычайно раздвинулся. Он оказался необыкновенно велик и разнообразен. Сколько в нем притягательного и страшного! Посмотреть бы все это! Но хорошо все-таки, что Англия — остров и сюда не могут забрести русские волки или бенгальские тигры!
Работая над автобиографией (ему в это время шло к семидесяти), Уэллс, конечно, не мог точно припомнить те несколько десятков книг, которые он проглотил за время болезни, но в память ему запали «Естественная история» Вуда, какой-то двухтомник по географии, биография герцога Веллингтона, история гражданской войны в США и переплетенные комплекты «Панча» и другого тогдашнего юмористического журнала «Фан». Все это были книги для взрослых, но маленький Берти читал их без труда. Обычное детское чтение — Майн Рид, Фенимор Купер, Дюма — привлекло его уже позже. Ибо серьезные взрослые книги разжигали его воображение ничуть не хуже книг, специально предназначенных для детей. К тому же они давали почву для размышлений. Уэллсу потом даже казалось, что именно в семилетнем возрасте в его сознании смутно забрезжила картина эволюции. Что же касается «Панча» и «Фана», то не от них ли пошли те забавные «рискунки», как он их называл, которыми он сопровождал, а порою и заменял свои письма, оставляя внизу место для одной-двух строчек? Эти два журнала, ко всему прочему, изобиловали политическими карикатурами, и Уэллс впоследствии не сомневался, что именно они начали формировать его политическое сознание.
Но, что самое важное, эти недели породили в нем никогда уже не оставившую его страсть к чтению и потребность с помощью книг проникнуть в мир за стенами Атлас-хауса. Когда он выздоровел, родители попытались отучить его от этой вредной для здоровья привычки, но у них ничего не вышло. Уэллс уже вступил на свой путь, и тут его было не сбить. Так что молодого Саттона он потом называл «посланцем судьбы». «Если бы я не сломал тогда ногу, я, возможно, не был бы сейчас жив и не писал бы эту автобиографию, а давно бы уже умер измученным и выгнанным с работы приказчиком» — так оценивал потом Уэллс это событие своей жизни. В «Опыте автобиографии» он посвятил ему целую главку.
И как-то само собой получилось, что он начал писать. Уже после смерти в его бумагах обнаружилась им же самим иллюстрированная рукопись задорной пародии «Маргаритка в пустыне», где высмеивались короли, политики, генералы и епископы. В этом тринадцатилетнем авторе кое-что уже предвещало будущего Уэллса, хотя, следуя образцам литературы прошлых веков, он выдал себя за редактора, завершившего работу некоего Басса (домашнее прозвище Уэллса), которому пришлось удалиться в сумасшедший дом, где ему запретили заниматься литературой. В 1957 году «Маргаритка в пустыне» вышла в США как факсимильное издание.
Написал он ее, впрочем, уже в последний год своего пребывания в Бромли. В писатели его, разумеется, никто не готовил, но у Сары Уэллс были свои честолюбивые планы в отношении сыновей: ей хотелось сделать их приказчиками в мануфактурных магазинах. Эта сфера деятельности представлялась ей очень солидной, почтенной, сулившей обеспеченное будущее. Мануфактура, только мануфактура! Ни на что меньшее для своих детей она бы не согласилась. Тем более — для младшего сына. Несмотря на его недостатки, она его любила больше всех.
Старшие были уже пристроены. Особенно она радовалась за Фрэнка. Его карьера налаживалась. Какое утешение для матери! Кто мог ожидать, что этот забияка, предводитель местных мальчишек, опустошавших чужие сады и огороды, постоянный источник неприятностей для родителей, так успешно пройдет период ученичества и сделается младшим приказчиком в мануфактурном магазине. И действительно, Фрэнк выдержал долго, целых пятнадцать лет. Но в конце концов ее ждало разочарование. Фрэнк был с детства большим искусником, руки у него были, что называется, золотые, и в один прекрасный день он бросил работу и сделался бродячим ремесленником. Он ходил по дорогам Сассекса и Хэмпшира, чинил людям часы, немножко приторговывал, болтал с прохожими и наконец-то получал удовольствие от жизни. У Фреда сложилось иначе. Он, по словам Уэллса, «среди всех нас был единственным хорошим мальчиком», и сначала судьба ему улыбнулась. Он стал приказчиком в небольшом городке Уокинэме, и дела его шли на редкость успешно. За несколько лет он скопил сотню фунтов и начал подумывать о собственном магазине. Это не были пустые мечтания. В отличие от братьев, он обладал прекрасными деловыми качествами: быстрым и точным умом (он неизменно обыгрывал Герберта в шахматы), аккуратностью, безукоризненной честностью, умением нравиться людям. Еще бы годика три-четыре — и все было бы в порядке. Но вдруг ему не повезло. Его место понадобилось сыну хозяина, и его уволили. Он долго и безуспешно искал работу, вознамерился даже (на сей раз — от отчаянья) основать фирму «Братья Уэллс», но Герберту, которого он тоже привлек к этому плану, без труда удалось убедить его, что с их деньгами это невозможно. Это заставило его задуматься об эмиграции. В отличие от отца, он свое намеренье осуществил и, преодолев сопротивление матери, уехал в Кейптаун, где его уже ждало готовое место. В Южной Африке он завел со временем собственное дело и много лет спустя, когда ему уже шло к шестидесяти, вернулся в Англию богатым человеком. Здесь он женился, и у Герберта Джорджа появилась единственная племянница.
В 1880 году, когда Берти кончил школу, Сара Уэллс не могла еще, разумеется, знать ни о будущих неприятностях со старшими детьми, ни о благополучном исходе истории Фреда. Пока что все получалось как надо. Оставалось только позаботиться о судьбе младшенького. Откладывать это надолго было нельзя. Семья попала в тяжелое положение.
В октябре 1877 года Джозеф Уэллс решил подстричь дикий виноград у забора. Он принес скамейку, поставил на нее лесенку, залез на нее с садовыми ножницами, но потерял равновесие и упал. Было воскресенье, Сара с детьми ушла в церковь. Вернувшись, они застали отца на земле, громко стонавшего. Соседи помогли перенести его в спальню, вызвали врача. Обнаружился сложный перелом берцовой кости, и Джозеф остался хромым на всю жизнь. С крикетом было покончено. Вот когда Сара оценила своего непутевого мужа! Без его приработков семья чуть ли не голодала. Все наличные деньги ушли на гонорар врачу. По счету мистера Морли не могли заплатить в течение года. Когда Фрэнк сумел выкроить из своего нищенского жалованья полсоверена на то, чтобы купить Берти новые ботинки взамен старых, из которых тот вырос, мать расплакалась. Казалось, выхода нет. Но «бог даст день, бог даст пищу»…
В 1875 году умерла Мэри Энн Фетерстонхау, и Фанни Буллок, отныне — леди Фетерстонхау, вступила во владение поместьем. Управиться с хозяйством ей было не под силу. На то, чтобы убедиться в этом, ей потребовалось пять лет, но в конце концов, когда умерла старая домоправительница, ей пришла в голову мысль, что не получившееся у нее и у покойницы, может быть, удастся ее бывшей камеристке. В 1880 году она пригласила Сару на должность домоправительницы, и та за это предложение ухватилась. Оставив своего хромого мужа бедовать в Атлас-хаусе, она немедленно отбыла в свой родимый Ап-парк. Что ей было терять в Бромли?
Когда Сара Уэллс завела переговоры о месте для сына, она еще не знала, что ее призовет к себе Фанни Буллок, и главной ее заботой было, чтоб ребенок не оставался без присмотра и жил по возможности неподалеку от дома.
В этом должен был помочь дядя Том, ее троюродный брат.
Дядя Том, или, если говорить уважительней, мистер Томас Пенникот, был человек безграмотный, что не помешало ему стать владельцем гостиницы в Виндзоре, а потом построить рядышком еще и другую, на берегу Темзы. Эта вторая гостиница «Шурли Холл» пользовалась во время каникул особой популярностью у итонских любителей водного спорта, и на ней были начертаны по-латыни, притом без ошибок, изречения, прославившие эту знаменитую закрытую школу. Дядина безграмотность не передалась по наследству его двум дочерям, помогавшим отцу по хозяйству, и они обладали даже некоторыми признаками интеллигентности. В доме было полное иллюстрированное собрание сочинений Диккенса и «Парижские тайны» Эжена Сю, казавшиеся одно время Берти вершиной мировой литературы. Дядя Том взял себе за правило (к сожалению, знавшее исключения) приглашать на праздники детей Сары Уэллс, и каждая такая поездка доставляла Берти большую радость. Кейт и Клара — им было лет по двадцать — много болтали с этим остроумным и занятным мальчиком, охотно с ним возились, и, хотя к воде его не подпускали (он научился плавать лишь в тридцать с лишним), это не слишком его огорчало: от книг его было не оторвать. В их же доме он пережил своего рода потрясение, когда увидел приехавшую сюда учить роль великую Эллен Терри в самом расцвете обаяния и красоты. Она была словно из другого мира. И еще ее навестил замечательный актер и режиссер Генри Ирвинг. Уэллс не удержится и расскажет потом об этом в своем «Билби»…
Повесть эту он написал уже много лет спустя, в 1915 году, но такие впечатления крепко западают в память, и стоит послушать, что испытал этот неприкаянный мальчишка Билби, так похожий во многом на Берти Уэллса, когда однажды к дому подъехал фургон, из него раздался чарующий голос, а потом и сама его обладательница явилась перед его взором, и «душа Билби мгновенно склонилась перед ней в рабской покорности. Никогда еще не видел он ничего прелестнее. Тоненькая и стройная, она была вся в голубом; белокурые, чуть золотящиеся волосы были откинуты с ясного лба и падали назад густыми локонами, а лучезарнее этих глаз не было в целом свете. Тонкая ручка придерживала юбку, другая ухватилась за притолоку. Красавица глядела на Билби и улыбалась.
Вот уже два года, как она посылала свою улыбку со сцены всем Билби на свете. Вот и сейчас она по привычке вышла с улыбкой. Восхищение Билби было для нее чем-то само собой разумеющимся».
Этому детскому восхищению не помешало даже то обстоятельство, в викторианские времена не очень обычное, что эта небесная фея имела обыкновение после еды доставать сигарету и закуривать. Едва она обращалась к нему, у него перехватывало дух, он краснел и смущался…
Эллен Терри — фигура для английского театра почти легендарная. Это она, считали многие, придала блеск самым удачным спектаклям Генри Ирвинга, а ее Порция из «Венецианского купца» сразу же стала классикой. Ей, когда она совсем еще ребенком начала выступать на сцене, подарил свою «Алису в Стране Чудес» Льюис Кэрролл, она дала жизнь великому режиссеру Гордону Крэгу, обожавшему свою мать, и она же, старухой, предсказала будущность великого актера шестилетнему Лоренсу Оливье, не зная еще, что он окажется главным соперником ее внучатому племяннику Джону Гилгуду. Легко представить себе, сколько восторгов выпало на ее долю. Но вряд ли все они могут сравниться по свежести чувства с тем, что запечатлел на своих страницах за тринадцать лет до конца ее долгой жизни Герберт Уэллс.
Но пока что этот будущий великий писатель был всего лишь нечастым гостем своего состоятельного родственника, и он даже не проделал с Эллен Терри того путешествия, которым осчастливил своего юного героя. Он только наблюдал ее издалека. Да и о своем будущем не имел пока ни малейшего представления, хотя честолюбивые мечты и тогда его порою обуревали. Но, прояви он хоть немного здравомыслия (как хорошо, что он его в конце концов не проявил!), он бы понял, сколь тщетны подобные надежды. Всякий, с кем бы он ими поделился, без труда убедил бы его, что самое большое, о чем он может мечтать, это сделаться приказчиком в лавке. Если повезет — в хорошей. А уж если в мануфактурной!…
Здесь вся надежда была на дядю Тома.
Так вот как раз дядя Том и пристроил Берти в торговое заведение господ Роджера и Денайера, что находилось в Виндзоре, прямо напротив королевского замка, совсем неподалеку от его собственного обиталища. Думается, сделал он это без особого труда — в своей округе он был человек влиятельный. Переговорив с соседями-мануфактурщиками, дядя Том прислал за Берти свою охотничью коляску, и, проделав недолгий путь, юный кассир и уборщик очутился в магазине Роджера и Денайера. Здесь ему предстояло работать, жить, столоваться. По узкой лестнице он поднялся в мужской дортуар, обнаружив там четыре койки и умывальник (спать он, значит, будет все-таки в отдельной постели!), осмотрел крошечную «гостиную» с огромным, до полу, окном, глядевшим на глухую стену, и освещенное газовыми рожками мрачное подвальное помещение с двумя длинными столами, накрытыми клеенкой. Это была столовая. И опять, как дома, в подвале! Назавтра, в полвосьмого утра, он должен был спуститься в торговый зал, протереть прилавки и витрины, съесть час спустя кусок хлеба с маслом и усесться за кассу. Получив деньги и дав сдачу, полагалось занести эти операции в приходно-расходную ведомость, пересчитать в конце дня деньги в кассе и сверить результат с ведомостью. Затем ему представлялась возможность немного размяться: подмести пол и помочь свернуть штуки материи. В полвосьмого был ужин. С восьми до половины одиннадцатого он был волен делать что вздумается, но помнить, что в этот час входная дверь будет заперта, а затем выключен свет.
И так изо дня в день — с полвосьмого до восьми, а потом точно отмеренные два с половиной часа, в течение которых разрешалось чувствовать себя человеком.
В эти часы он чуть ли не бегом бежал к Пенникотам, где Кейт и Клара знали, какой он умный мальчик. Им было интересно, что он говорил. Они пели ему, и он, исполненный восхищения, слушал их, сидя в уютной комнате с мягкими креслами и лампой под абажуром. Здесь к нему возвращалось самоуважение.
Фред и Фрэнк провели каждый на своем первом месте по четыре-пять лет. Берти с трудом хватило на месяц. Или, если быть правдивыми и беспристрастными, на месяц хватило терпения у хозяев. Он инстинктивно чувствовал, что если втянется во все это, то что-то в себе утратит, и работал из рук вон плохо, предпочитая все время о чем-то мечтать. От уборки отлынивал, как мог. С кассой творилось что-то непонятное. Сначала в ней оказывалось то больше денег, чем надо, то меньше. Потом установился некоторый порядок: изо дня в день неизменно обнаруживалась недостача. В ведомостях цифры никогда не сходились, заполнены они были безобразнейшим образом, и счетовод подолгу с ними мучился. И с ним тоже, тщетно пытаясь чему-то его научить. Перелагать вину на мистера Морли не следует. Берти просто не хотелось делать эту работу. Сама же она не делалась.
Постоянная нехватка денег в кассе была самым неприятным. Заподозрить его в нечестности было трудно: при нем никогда не было больше шести пенсов, отпускаемых ему в неделю на карманные расходы, он явно ни на что не тратился и делался все обтрепанней и обтрепанней, грозя в скором времени стать позором торгового заведения господ Роджера и Денайера. Правда, у одного из компаньонов промелькнула мысль, что тут не все чисто, но дядя Том так решительно с ним поговорил, что он к подобным идеям больше не возвращался. Если кто-то и запускал руку в кассу, то, во всяком случае, не юный Уэллс. Другое дело, что он предоставлял для этого неограниченные возможности любому желающему. Он то запирался почитать в уборной, то прятался с книжкой в руках за тюками нераспакованных тканей. Наверняка застать его на рабочем месте можно было только при смене караула в Виндзорском замке: из кассы было удобнее всего глазеть в окно. Когда же он (обнаружив тем самым, что не обладает должным чувством собственного достоинства) подрался с младшим привратником и получил синяк под глазом, его песенка была спета. Хозяева объявили, что он не прошел испытательный срок, и сдали его с рук на руки дяде Тому. Надо сказать, они проявили при этом немалую добропорядочность. За обучение профессии приказчика полагалось платить пятьдесят фунтов — примерно столько, сколько составлял годовой доход Атлас-хауса. Но денег они не взяли. Впрочем, не очень понятно, кто бы их дал.
Снова надо было искать место для Берти. Отец попытался устроить его банковским клерком у своего бывшего крикетного клиента, но, как всегда, потерпел неудачу и дальнейшей активности не проявлял. Саре тоже казалось, что ее возможности исчерпаны.
И тут возник «дядя Уильямс».
Альфред Уильямс не был из кровной родни — он был женат на сестре дяди Тома (но, как пояснит Уэллс в «Тоно-Бенге», «в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников из вежливости звать „дядями“»).
Значительную часть своей жизни он провел за пределами Англии, так что в семье его знали не очень хорошо. Совсем недавно, вернувшись из Вест-Индии, с Ямайки, где он работал учителем, Уильямс получил в свое распоряжение школу, основанную согласно закону о всеобщем обязательном обучении в соммерсетширской деревне Вукей. Туда он и взял своего юного родственника в качестве «практиканта». После издания закона 1871 года выяснилось, что учителей не хватает, и подобного рода «практиканты» после четырех лет работы в школе и дополнительного года стационарного обучения допускались к экзаменам на звание учителя младших классов. Срок практики можно было сократить, сдавая в ходе ее экзамены в «Колледже наставников»; Уильямс надеялся, что Берти уже года через два станет полноправным учителем.
К сожалению, сам он ровно никаких прав не имел. При первой же проверке обнаружилось, что бумаги свои он подделал, и его с позором прогнали. Нельзя сказать, что это слишком его огорчило. Он нашел дело повыгоднее — вступил партнером в фирму по производству школьного оборудования, внеся вместо капитала свой патент на усовершенствованную парту: в этой парте чернильницы, как это с тех пор и повелось, не стояли сверху, а были погружены в специальные углубления. В этой фирме Уильямс и остался, перейдя, правда, позже на положение клерка. Он слишком легко тратил деньги. Возможно, не только свои, но и чужие.
С уходом «дяди» Уильямса не к чему было оставаться и Берти, но к тому времени он уже три месяца исполнял, как мог, учительские обязанности, обучая деревенских мальчишек чтению и заставляя их заучивать исторические даты, географические названия и таблицу мер и весов. Трудность состояла в том, что многие мальчишки были выше него ростом, сильнее, горластее, и поскольку он знал лишь один, заимствованный у мистера Морли, способ поддерживать дисциплину, она никогда не находилась на должной высоте. Порой ее уровень понижался настолько, что с учителем случались приступы дикой ярости, по всему классу сыпались оплеухи, а однажды он выскочил из класса вслед за непослушным учеником, погнался за ним через всю деревню и уже настиг его возле дома, когда в дверях возникла разгневанная мамаша и погнала его самого назад, к школе. И туда и обратно за учителем с криками несся весь класс. «Дядя» Уильямс редко давал какие-либо указания или советы своему ассистенту, но тут сделал ему замечание. «У тебя не хватает такта», — сказал он. Это и был первый (но, увы, не последний) случай, когда Уэллс подобное о себе услышал.
Так выглядело приобщение Уэллса к педагогике.
Но опыт, приобретенный им в Соммерсетшире, этим не ограничился. Ему много дало общение с Альфредом Уильямсом.
Уильямс был убежденный мошенник. Он знал за собой эту слабость, но считал, что мир и не заслуживает лучшего отношения. Человек он был, безусловно, неглупый, взгляды имел независимые, все вокруг одарял насмешкой, и Берти вдруг понял, что спастись от действительности, когда она становится невыносимой, можно, не только уйдя в область мечтаний, как случилось с ним в магазине, но и посмеявшись над ней. Уэллс-юморист родился именно в этой захолустной деревушке во время долгих бесед со своим говорливым и острым на язык наставником. Он всегда вспоминал его с благодарностью.
У Герберта Уэллса все шло в дело, и каждый занятный человеческий тип, им когда-либо встреченный, непременно обретал новую жизнь на страницах его книг, хотя бы как эпизодический персонаж. Альфред Уильямс удостоился этой чести дважды. В первый раз он возник бледной тенью в сборнике его ранних очерков «Избранные разговоры с дядей» (1895), второй раз, пять лет спустя, в романе «Любовь и мистер Льюишем» (1900). В романе портрет получился уже много рельефнее и правдивее. С мистером Чеффери студент Льюишем впервые сталкивается на спиритическом сеансе, где того разоблачают как мошенника. И вдруг он узнает, что, женившись, оказался с ним в родстве: его Этель — падчерица, а отчасти и помощница этого прохиндея! Но встречи между ними теперь неизбежны, и постепенно Чеффери перестает казаться недавнему максималисту чудовищем и злодеем. Даже когда Чеффери, сбежав с любовницей и прихватив заодно состояние самого доверчивого из своих клиентов, оставляет на руках у Льюишема, и так живущего, что называется, из рук в рот, еще и свою брошенную жену, тот неспособен по-настоящему вознегодовать: уж больно много ума и неподвластности предрассудкам выказал этот человек! Жаль только, что он относит к числу предрассудков уважение к чужому имуществу.
Трудно определить, какие изречения Чеффери слетели с уст Альфреда Уильямса. Легче, пожалуй, заметить, какие были произнесены до него. Так, рассуждение о костюме, который «делает человека», это не более как краткое резюме первой части книги Томаса Карлайла (1795–1881) «Сартор Резартус» (1836). Можно, думается, найти и другие источники. Так что, скорее всего, литературный герой заимствовал у своего прототипа всего только стиль мышления. Но, в конце концов, и этого достаточно. Никто из героев Уэллса не обладает таким парадоксалистски смелым складом ума. «Видите ли, — поучает Чеффери своего новоприобретенного родственника, — я думаю, вы несколько приуменьшаете значение иллюзии в жизни, истинную природу лжи и обмана в человеческом поведении… Я же готов утверждать, что честность, по существу, является в обществе силой анархической и разрушающей, что общность людей держится, а прогресс цивилизации становится возможным только благодаря энергичной, а подчас даже агрессивной лжи, что Общественный Договор — это не что иное, как уговор людей между собой лгать друг другу и обманывать себя и других ради общего блага». Конечно, Оскар Уайлд написал свой «Упадок искусства лжи» (1889) до уэллсовского «Мистера Льюишема». Не являются ли в таком случае рассуждения Чеффери социологизированным вариантом парадоксов Уайлда? Что ж, очень может быть. Но дорогу к Уайлду вымостил для Уэллса своей праздной болтовней самозваный деревенский учитель.
Впрочем, когда в декабре 1880 года Берти препроводили обратно в Шурли-холл, он, вероятно, меньше всего думал о том, сколько пользы принес ему Альфред Уильямс. Скорее, наоборот. Да и обстановка в семье дяди Тома была уже не такая безоблачная, как за несколько месяцев до того. Кейт и Клара пытались устроить свою судьбу согласно собственным представлениям и симпатиям, и в доме назревала трагедия. Клару Берти по возвращении уже не застал: она бежала в Лондон с любовником. Через четыре года она вновь появилась в Шурли-холле, покинутая, бесприютная. Но отец ей ничего не простил, и однажды ночью она выскочила из дому в одной рубашке и утопилась. У Кейт шли скандалы с отцом. Выйдя вскоре, вопреки его воле, замуж, она сразу же покинула родные места. Прожила она тоже недолго. На Томаса Пенникота надвигалось разорение, он помрачнел, рассуждал о божественном промысле, но судьба больше уже не улыбнулась ему. Он не сумел погасить кредит, полученный на постройку Шурли-холла, потерял все, что нажил, и умер. Исчез еще один дом, который Уэллс начинал считать почти что родным. И предвестия этого ощущались уже сейчас.
В создавшейся обстановке Саре тем более неудобно было надолго оставлять сына у родственников, но и взять его к себе без согласия хозяйки тоже было нельзя. Наконец, уже под Рождество, она решилась попросить разрешения, и тридцать с лишним лет спустя после того, как в Ап-парке появилась розовощекая и голубоглазая камеристка Сара Нил, в те же ворота вошел усталый, грязный и голодный с дороги сын домоправительницы Сары Уэллс. Ему отвели крохотную спаленку в мансарде, но большую часть времени он проводил в ее двух комнатах в полуподвале, где на пятичасовый чай собирались все старшие слуги. Несколько раз приходилось его там запирать: он, например, как-то взял духовой пистолет и прострелил чуть выше копыта заднюю ногу лошади на одной из картин в галерее. Но обычно он доставлял окружающим более безобидные развлечения. Когда на Рождество Ап-парк оказался почти на две недели отрезан от остального мира снежными заносами, он принялся издавать для прислуги ежедневную рукописную юмористическую газету «Ап-парковский паникер». Он соорудил также теневой театр и показывал там какую-то пьесу собственного сочинения.
Ему нетрудно было оценить место, где он теперь жил. Он не просто переселился из подвала Атлас-хауса в полуподвал Ап-пар-ка — он попал в иной мир. Он никогда не бывал в музеях, и ап-парковская картинная галлерея, собрание репродукций картин Хогарта и ватиканских работ Рафаэля и Микеланжело, виды столиц Европы, запечатленные в 1780 году, и подробный географический атлас XVIII века, где на карте Голландии красовался рыбак с лодкой, Россия была представлена казаком, а Япония — удивительными людьми в одежде, похожей на пагоды, — все это было для него настоящим открытием. В мансарде, рядом со своей комнатой, он нашел разобранный телескоп сэра Мэтью, собрал его и начал наблюдать звездное небо, прибегая к помощи найденного неподалеку пособия по астрономии. Какой восторг он испытал, поймав наконец в объектив Юпитер с его спутниками! Он почувствовал себя новым Галилеем. В той же мансарде обнаружились целые залежи книг, выходивших за пределы понимания наделенной титулом, но, увы, не получившей образования владелицы Ап-парка. Сына домоправительницы они, напротив, заинтересовали необычайно.
«Книги, хранившиеся в тесной ветхой мансарде, были, очевидно, изгнаны из салона в период викторианского возрождения хорошего вкуса и изощренной ортодоксальности, и моя мать не имела о них ни малейшего представления, — вспоминал потом Уэллс. — Именно поэтому мне удалось ознакомиться с замечательной риторикой «Прав человека» и «Здравого смысла» Тома Пейна — отличных книг, подвергшихся злобной клевете, хотя до этого их хвалили епископы. Здесь был «Гулливер» без всяких сокращений; читать эту книгу в полном виде мальчику, пожалуй бы, и не следовало, но особого вреда в этом, по-моему, нет, и впоследствии я никогда не жалел об отсутствии у меня щепетильности в подобных вопросах. Прочтя Свифта, я очень разозлился на него за гуигнгнмов, и лошади мне потом никогда не нравились.
Затем, припоминаю, я прочел перевод вольтеровского «Кандида», прочел «Расселаса» и вполне убежден, что, несмотря на огромный объем, от корки до корки, — правда, в каком-то одурении, заглядывая по временам в атлас, — осилил весь двенадцатитомный труд Гиббона.
Я разохотился читать и стал тайком совершать налеты на книжные шкафы в салоне. Я успел прочитать немало книг, прежде чем мое кощунственное безрассудство было обнаружено… Помнится, в числе других книг я пытался осилить перевод «Республики» Платона, но нашел его неинтересным, так как был слишком молод. Зато «Ватек» меня очаровал. Например, этот эпизод с пинками, когда каждый обязан был пинать!..
Каждый рейд за книгами был сопряжен с большими опасностями и требовал исключительной смелости. Нужно было спуститься по главной служебной лестнице, но это еще дозволялось законом. Беззаконие начиналось на маленькой лестничной площадке, откуда предстояло прокрасться через дверь, обитую красной байкой. Небольшой коридор вел в холл, и здесь нужно было произвести рекогносцировку, чтобы установить местонахождение старой служанки Энн (молодые поддерживали со мной 46 дружественные отношения и в счет не шли). Выяснив, что Энн находилась где-нибудь в безопасном для меня отдалении, я быстро перебегал через открытое пространство к подножию огромной лестницы, которой никто не пользовался с тех пор, как пудра вышла из моды, а оттуда — к двери салона. Устрашающего вида фарфоровый китаец в натуральную величину принимался гримасничать и трясти головой, отзываясь даже на самые легкие шаги. Наибольшую опасность таила сама дверь: двойная, толстая, как стена, она заглушала звуки, так что услышать, не работает ли кто-нибудь в комнате метелкой из перьев, было невозможно.
Со страхом блуждая по огромным помещениям в поисках жалких крох знаний, разве я не напоминал чем-то крысу?
Я помню, что среди книг в кладовой обнаружил и Плутарха в переводе Ленгорна. Сейчас мне кажется удивительным, что именно так я приобрел гордость и самоуважение, получил представление о государстве, о том, что такое общественное устройство; удивительно также, что учить меня этому пришлось старому греку, умершему восемнадцать веков назад».
Конечно, и кроме Плутарха было кому учить его, что такое общественное устройство. Его учили этому все, с кем он сталкивался, и все ситуации, в которые он попадал. Его учили этому в Атлас-хаусе, в «Коммерческой академии Морли», даже в мануфактурном магазине господ Роджера и Денайера, хотя свой месяц у них он провел как во сне. А «дядя» Уильямс? Справедливо ли забыть Альфреда Уильямса? Да и Ап-парк учил его все тому же.
К своим впечатлениям от этого поместья Уэллс возвращался всю жизнь, и, естественно, на первый план выступала то одна, то другая их сторона. Ап-парк оскорблял его гордость — Берти ведь был из людей, живущих «под лестницей». Хуже того, Ап-парк был пережитком прошлого, уродующим настоящее.
«Как-то, бродя по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране помещиков…»
Но тот же Ап-парк воплощал устойчивость, которой была лишена его собственная жизнь, традиционную культуру, к которой ему стоило таких усилий пробиться, в каком-то смысле — даже науку, ибо Королевское общество было создано такими, как сэр Мэтью, джентльменами, избавленными от изнурительного, отупляющего труда и вместе с тем, поскольку они управляли своими поместьями, не потерявшими контакта с реальностью.
Живая картина Ап-парка с годами не сглаживалась, напротив, становилась отчетливее. Образ этого поместья все время витал где-то в бромлейской лавке — разве могла Сара Уэллс забыть эти счастливые годы и не поделиться своими воспоминаниями с сыном? — и теперь, когда Ап-парк во всей своей красоте и величии возник перед глазами этого подростка, он навсегда врезался в его память. И вместе с тем Ап-парк все больше делался для Уэллса каким-то символом. Он олицетворял для него сразу и утопию и социальное неравенство, мешающее приходу этой утопии. А также косность, столь же для него неприемлемую.
Так в картину мира, постепенно вырисовывавшуюся перед глазами Уэллса, вписался Ап-парк.
Его ученью, впрочем, предстояло еще продолжиться.
Несколько недель спустя после появления Берти в Ап-парке мать нашла ему новое место, на сей раз в своем родном Мидхерсте, всего в нескольких милях от Ап-парка. В Мидхерст Берти попал впервые, и этот тихий и скучный городок сразу произвел на него очень хорошее впечатление, особенно после Бромли, казавшегося ему беспорядочным скоплением домов. Это впечатление и потом его не оставило. Ему нравились живописные, чистенькие улицы, вымощенные брусчаткой, неожиданные повороты и закоулки, парк, примыкавший к городу. Центром этого уютного мирка для него стала аптека. Здесь ему предстояло работать помощником провизора — раскатывать и нарезать тестообразную массу для таблеток, отпускать посетителям патентованные лекарства, стирать пыль с прилавка, а также с установленных по обычаю в витрине синей, желтой и красной бутылей, и с пристроившейся рядом с ними белой гипсовой лошади, обозначавшей, что в аптеке имеются ветеринарные снадобья, и с бюста Самуэля Хансмана, основателя гомеопатии. Хансман служил тем же рекламным целям, что и белая лошадь.
В аптеке Берти понравилось. Работа его не тяготила, общаться с аптекарем и его милой, веселой женой доставляло одно удовольствие. К тому же ущерб, который он нанес своему нанимателю, был на сей раз невелик; он всего лишь разбил дюжину сифонов для содовой воды, когда затеял шутливое сражение на метелках с мальчишкой-рассыльным. В дальнейшем Уэллсу предстояло выучиться на аптекаря, и эта перспектива показалась ему столь заманчивой, что он решил поскорее разузнать, с какими мероприятиями и расходами это связано. Собранные им сведения оказались неутешительными. Плата за обучение фармацевтике была так велика, что ясно было — матери этого не осилить. Сама же она как-то забыла об этом осведомиться. Оставаться на всю жизнь подручным не имело смысла, и шесть недель спустя после поступления в аптеку Берти с нею расстался.
Но не с Мидхерстом.
Фармацевтика требует знания латыни, и Берти вскоре после поступления на работу начал посещать местную «грамматическую школу» и обучаться этому языку. До ухода из аптеки он успел посетить всего четыре или пять занятий, но все равно произвел своим рвением и способностями большое впечатление на учителя, который сам и руководил школой. Ему тем более захотелось помочь этому одаренному подростку, что и сам имел бы в резуль-48 тате известные выгоды. Только что была введена система, согласно которой директор школы получал денежное вознаграждение за каждый успешно сданный экзамен по естественным дисциплинам, и мистер Хорэс Байат, как звали нового наставника, не сомневался, что Уэллс принесет ему не одни только душевные радости. Он взял его, разумеется, за известное вознаграждение, на пансион в свой дом, и с конца февраля 1881 года до прохождения экзаменов Уэллс опять мог пополнять свое образование. К сожалению, и этот период ограничился всего лишь шестью неделями. По истечении их он сдал экзамены по физиологии и еще одному тогдашнему предмету — физиографии, дававшей представление сразу о нескольких науках, включая геологию и астрономию, и ненадолго вернулся в Ап-парк, где мать сообщила ему, что успела уже позаботиться о его дальнейшей судьбе. Она поговорила с сэром Уильямом Кингом, который вел юридические и финансовые дела Ап-парка, и тот выхлопотал Берти место младшего ученика в крупной мануфактурной фирме в Саутси. За обучение надо было заплатить те же пятьдесят фунтов, но сделать это можно было в рассрочку. К тому же здесь открывались лучшие возможности продвижения по служебной лестнице, нежели в Виндзоре.
И все равно Берти взбунтовался. Он уже представлял себе, что такое мануфактурная торговля, и уже дохнул свободы, позволявшей с утра до ночи сидеть за книгами. Сара плакала, умоляла. В конце концов пришлось подчиниться: у него не было выбора. В мае 1881 года он прошел испытательный срок, в июне был подписан договор на четыре года. Уэллс воспринял его как приговор. К этому времени он уже отбыл месяц, но знал: это лишь первый срок. Впереди маячило пожизненное заключение.
А ведь условия здесь были лучше, чем у господ Роджера и Денайера. Столовая не в подвале, в комнатах для приказчиков чисто, кровати в дортуаре разделены перегородками, и в каждом таком «боксе» — шифоньер, вешалка, стул. Эдвин Хайд, хозяин фирмы, вообще принадлежал, по словам Уэллса, к очень редкой в ту пору породе цивилизованных нанимателей. Он даже создал при главном магазине библиотеку из нескольких сотен книг, в основном — из романов Безанта, миссис Брэддон, Райдера Хаггарда, Мэри Корелли и других авторов. Сегодня, за одним-двумя исключениями, даже знание их имен требует большой литературоведческой эрудиции, но в конце прошлого века писатели эти пользовались немалой известностью и удовлетворяли культурные запросы не одних только провинциальных приказчиков. Уэллс, впрочем, этих книг не читал. Его рабочий день продолжался тринадцать часов. И он не мог позволить себе тратить время на беллетристику. К счастью, среди книг, собранных мистером Хайдом, попался популярный очерк философских систем; другие подобного рода издания тоже как-то удавалось доставать. Продолжал он и свои занятия латынью. Знание этого языка было для него символом приобщения к образованному обществу.
Теперь он уже не так пренебрегал своими обязанностями, как в Виндзоре. Он успел наслушаться страшных рассказов о безработных приказчиках, согласных наняться в такие места, перед которыми даже ненавистная виндзорская лавка казалась райским уголком, и его подстегивала боязнь очутиться в подобном положении. Но, видно, у него в самом деле не было способностей к торговле мануфактурой. Правильно свернуть штуку материи оставалось для него непосильной задачей, покупки он завертывал и завязывал так, что вряд ли их удавалось донести в целости и сохранности до дому, и управляющий, поглядывая на него, то и дело произносил в изумлении: «Ну и ну!» При этом Берти, конечно же, не слишком себя утруждал. Если он во что-то и вкладывал душу, то отнюдь не в торговлю. Он по-прежнему не упускал случая спрятаться где-нибудь и почитать. Больше всего его раздражало, что работа была суетливая, мешавшая сосредоточиться на какой-либо собственной мысли. Правда, в качестве младшего ученика он ходил за мелкими покупками для постоянных клиентов, если в магазине не было нужных товаров, и, само собой разумеется, старался затянуть эти экспедиции, сколько мог. Но годом позже в магазин взяли нового младшего ученика. Уэллс повысился в ранге и лишился вожделенной возможности оставаться наедине с самим собой.
К тому же он остро ощущал свою социальную неполноценность.
Тринадцать лет спустя, давно уже вырвавшись из этого рабства, он устами первого же из своих героев-приказчиков рассказал, что думает о подобной профессии:
«Ремесло это не очень честное и не очень полезное; не очень почетное; ни свободы, ни досуга — с семи до полдевятого, каждый день. Много ли человеку остается? Настоящие рабочие смеются над нами, а образованные — банковские клерки, или те, что служат у стряпчих, — эти смотрят на нас сверху вниз. Выглядишь-то ты прилично, а, по сути дела, тебя держат в общежитии, как в тюрьме, кормят хлебом с маслом и помыкают, как рабом. Все твое положение в том и состоит, что ты понимаешь, что никакого положения у тебя нет. Без денег ничего не добьешься; из ста продавцов едва ли один зарабатывает столько, чтобы можно было жениться; а если даже он и женится, все равно главный управляющий захочет — заставит его чистить ботинки, и он пикнуть не посмеет. Вот что такое приказчик».
Надо сказать, что положение Уэллса было в известном смысле хуже, чем у героя «Колес фортуны» (1896), произнесшего этот монолог. Он, в отличие от Хупдрайвера, был от природы наделен незаурядным умом и способностями, понимал, что его место — не в мануфактурной лавке, но как было убедить в этом отца и мать? И куда податься?
На втором году ученичества у него все-таки созрел определенный план. Он решил добиться от Хореса Байата, своего учителя из Мидхерста, чтобы тот взял его «практикантом». Потом — он был в этом уверен — можно будет двинуться дальше. Но задача оказалась сложнее, чем думалось. Байат согласился, более того, предложил ему должность младшего учителя, но поставил условием, что первый год не будет платить ему жалованья. Это значило, что придется жить на материнские деньги. Она же никак не могла понять, чего ради идти на такие жертвы. Разве не заплатила она уже сорок фунтов мистеру Хайду? Что ж теперь этим деньгам — пропадать?
Уэллс написал отцу, и тот сперва с энтузиазмом его поддержал. Но потом испугался трат и принялся его отговаривать с еще большим рвением, чем мать.
Герберт продолжал писать матери письма — деловые, умоляющие, озлобленные, грозился самоубийством. Ничего не помогало. Наконец он не выдержал и ранним воскресным утром двинулся в путь. Отшагав семнадцать миль (около часа езды на поезде!), он появился в Ап-парке.
«Я выбрал кратчайший путь… и решил пересечь парк, чтобы перехватить возвращающихся из церкви людей, — писал он в «Тоно-Бенге». — Мне не хотелось попадаться им на глаза, пока я не повидаюсь с матерью, и в том месте, где тропинка проходит между холмов, я свернул с дорожки и не то чтобы спрятался, а просто встал за кустами…
Странное чувство испытывал я, стоя в своей засаде. Я воображал себя дерзким разбойником, отчаянным бандитом, замыслившим налет на эти мирные места. Впервые я так остро чувствовал себя отщепенцем, и в дальнейшем это чувство сыграло большую роль в моей жизни. Я осознал, что для меня нет и не будет места в этом мире, если я сам не завоюю его.
Вскоре на холме появились слуги, которые шли небольшими группами: впереди — садовники и жена дворецкого, за ними две смешные неразлучные старухи прачки, потом первый ливрейный лакей, что-то объяснявший маленькой дочке дворецкого, и наконец моя мать в черном платье; с суровым видом шагала она рядом со старой Энн…
С мальчишеским легкомыслием я решил превратить все в шутку. Выйдя из кустов, я прокричал:
— Ку-ку, мама! Ку-ку!
Мать глянула на меня, побледнела и схватилась рукой за сердце…»
И все-таки в этот раз ему удалось добиться от матери лишь обещания как следует все обдумать… Оставалось продолжать осаду.
Первым дрогнул Хореc Байат. Он сообразил, что молодой учитель сумеет покрыть расходы при помощи премий, которые школа получит за экзамены, успешно сданные его учениками в «Колледже наставников», и согласился платить ему в первый год двадцать фунтов, а начиная со второго — и все сорок. Чтобы прокормиться и заплатить за жилье, нужно было тридцать пять фунтов. Неужели мать откажет ему в жалких пятнадцати фунтах?
Она согласилась. Мистер Хайд просил Уэллса не уходить, пока не кончится летняя распродажа, но тот наотрез отказался. До начала занятий в школе оставался месяц, и его можно было посвятить чтению!
И вот он уже в поезде на Петерсфилд, с остановкой в Мидхерсте. В купе кроме него ни души, видавший виды верный его саквояж валяется на сиденье напротив. И вдруг будущий младший учитель обнаружил, что пляшет и с торжеством поет какую-то дичь на мотив «Нам не страшен серый волк»:
Чертов парень убежал, убежал, убежал!
Чертов парень убежал, убежал навек!
До начала занятий оставался еще целый месяц, но все было давно договорено, и Уэллс даже знал, где и с кем будет жить. Школа за два года его отсутствия успела разрастись. В ней было теперь шестьдесят учеников — в два раза больше, чем прежде. Было построено здание, где жил со своей семьей Хореc Байат и размещалось двадцать пенсионеров, наняты два новых учителя. С одним из них, по фамилии Хэррис, Уэллс снимал мансарду над кондитерской миссис Уолтон — двенадцать шиллингов в неделю на полном пансионе, — но Хэррис должен был вернуться лишь к первому сентября, и пока что новый учитель был у себя полным хозяином. Он наслаждался одиночеством, которого два последних года был лишен, тихими улочками и уютным парком любимого им Мидхерста, обильной и вкусной пищей. Миссис Уолтон, энергичная круглолицая кареглазая женщина в очках, любила готовить и от души радовалась, наблюдая, с каким энтузиазмом новый жилец поглощает ее завтраки, обеды и ужины.
Жильцу этому было восемнадцать лет, и звали его мистер Уэллс. «Берти» — так учителей не зовут. Даже младших. Но и для себя самого Уэллс перестал быть Берти. Последний раунд его борьбы за место под солнцем был таким напряженным и потребовал от него такой концентрации сил, что Берти и в самом деле куда-то исчез. На его место явился Герберт Джордж. Можно ли было назвать его взрослым человеком? Пожалуй, нет. Не больше, чем любого другого восемнадцатилетнего юношу. Но он с честью выдержал испытание, закалил свою волю, понял, что способен преодолевать жизненные преграды, и готовился преодолеть все — сколько их перед ним ни возникнет.
Он вставал в пять утра, устраивался за письменным столом, роль которого исполнял большой желтый ящик (в другом таком ящике постепенно возникала его библиотека), и принимался за дело. До восьми он успевал уже поработать три часа. И совершенно так же использовался каждый просвет, возникавший на протяжении дня, даже когда уже начались занятия в школе. Над ящиком-библиотекой висела программа его будущих научных и литературных успехов (в литературной области были, правда, пока запланированы лишь «брошюры либерального направления»), а по комнате были развешаны изречения: «Знание — сила» (афоризм Фрэнсиса Бэкона), «Что сделал один, способен сделать другой», «Тот, кто желает управлять другими, должен прежде всего научиться управлять собой». Последнее звучало как призыв, изначально адресованный не кому иному, как самому Уэллсу. Пока что это давалось ему без большого труда. Увлечение порождало усердие. Кроме этапов на пути к будущему величию, на другом листке были размечены и более непосредственные планы. В определенные часы — не исключая обеда — положено было заниматься латынью, французским, Шекспиром и несколькими естественными и точными науками. Когда вернулся после каникул Хэррис, они начали — тоже, разумеется, согласно точному расписанию — совершать часовые прогулки по парку, во время которых Уэллс излагал коллеге свои научные и житейские идеи. Шли они всегда таким быстрым шагом, что бедняга Хэррис еле успевал переводить дыхание и все удивлялся, как Уэллс ухитряется еще говорить без умолку.
В этом восемнадцатилетнем юноше, дорвавшемся наконец до вожделенной возможности развивать свой ум и душу, все теперь вызывало удивление. И не у одного только Хэрриса. Байат быстро понял, что сделал правильный выбор. Новый учитель на лету ловил его советы и неплохо подменял его в младших классах. К тому же, что важнее, он целиком взял на себя вечерние классы, которые сулили денежные награды за успешно сданные экзамены по естественным и точным наукам. Сам Байат не имел обо всей этой премудрости никаких представлений и, хотя считал своим долгом присутствовать на уроках, занимался там своими делами — исправлял сочинения, писал письма. Уэллс тоже не блистал большими познаниями в науке, но, готовясь к урокам, приобретал их так быстро, словно изучал эти предметы всю жизнь. Недавний «аршинник», глядя на которого управляющий приговаривал: «Ну и ну!», очутившись в своей стихии, оказался превосходным работником. Он мог быть доволен собой — он ведь сам, без чужой подсказки, догадался, к чему у него лежит душа и есть способности.
Мучило его только одно — уже сейчас, на первом этапе, пришлось в чем-то поступиться своими убеждениями.
За два года, проведенные в мануфактурном магазине, у него была возможность проверить свое отношение к религии. Люди, его окружавшие, вышли в основном из тех же социальных слоев, что и он, но, в отличие от него, не взбунтовались против своей среды, а усвоили ее предрассудки. Естественно, рядом с ним никогда не было недостатка в доброжелателях, мечтавших обратить его помыслы к богу. И Уэллс согласился пройти испытание. В свободные вечера он принялся ходить в самые разные церкви. Он слушал популярных проповедников в католическом соборе, познакомился с высокой англиканской церковью, побывал у сектантов. Это только укрепило его в неверии. Раньше оно было инстинктивным, теперь стало сознательным. Особенное впечатление произвели на него несколько книг по теологии, которые ему навязали его друзья. Предназначены они были к тому, чтобы опровергнуть возражения против веры. Но из них он узнал о возражениях, которые раньше не приходили ему в голову, а доводы богословов ни в чем его не убедили. Любимым его чтением сделался отныне атеистический журнал «Вольнодумец». Овладев новым кругом знаний, он уже не просто не принимал основные положения христианства, его отталкивала сама мысль об «организованной религии». Образцом подобного рода религии для него на всю жизнь стало католичество, с ходом лет все более вызывавшее его ненависть. Он и сам не заметил, как свободомыслие переплелось в его сознании с усвоенной от матери нелюбовью к «папистам».
Стоит ли удивляться, что, когда настал срок пройти конфирмацию, он отказался. Матери не удалось его уговорить. Тогда она написала мистеру Хайду, тот вызвал его к себе, побеседовал с ним, но тоже безрезультатно. Один из товарищей (разумеется, с тем же успехом) посоветовал молиться об обретении веры. Уэллс продолжал говорить, что думал, и соответственно вел себя.
В Мидхерсте, однако, выяснилось, что быть неверующим приказчиком куда легче, чем неверующим учителем. В государственной школе разрешалось преподавать лишь тем, кто исповедовал государственную религию, и Уэллс прошел конфирмацию. Конечно, он не отказал себе в удовольствии поиздеваться над молодым застенчивым священником, готовившим его к этому обряду. Он задавал ему вопрос за вопросом и требовал указать точную дату грехопадения или объяснить, как соотносится Библия со сведениями, сообщаемыми наукой, прежде всего — геологией и дарвиновской теорией эволюции. Священник краснел, запинался, что-то мямлил, но Уэллс с ним не спорил. Он просто после каждого подобного объяснения говорил: «Так вот, значит, во что я должен верить!» И все же настал день, когда заиграл орган, он преклонил колени и был принят в лоно англиканской церкви. Этот атеист и республиканец формально приобщился к церкви, главой которой считается английский король. Или королева. В данном случае — ненавистная королева Виктория.
Впрочем, он все больше убеждался, что «Париж стоит обедни». Обучая других, он приобретал больше знаний, чем его ученики. Но и те, очевидно, усваивали немало. Письменные экзамены принесли феноменальный успех. В том числе и финансовый. Байат понял, что, сразу же назначив Уэллсу сорок фунтов жалования, он все равно бы не остался внакладе. На будущий год он твердо обещал ему эти деньги и еще дополнительный доход. Герберт был счастлив. Он выполнил свое обещание матери и больше от нее не зависел. Но тут выяснилось, что не одни лишь дурные вести не приходят поодиночке. Случается, что и хорошие.
Толчок описываемым событиям дала лондонская Всемирная выставка 1851 года, показавшая, что другие европейские страны начинают нагонять Англию в отношении науки и техники. Откликом на это было создание при музее практической геологии на Джермин-стрит Государственной горной и научной школы, которая постепенно стала обрастать предметами, ранее в ней не представленными. Появились курсы химии, физики, а под конец даже и биологии. Нужда в выпускниках Горной школы все возрастала. Борьба передовых английских ученых за модернизацию системы образования и увеличение доли научных дисциплин постепенно приносила плоды. И тут выяснилось, что эти новые для английской школы предметы попросту некому преподавать. Министерство просвещения, как и полагается солидному государственному учреждению, в особенности — английскому, раздумывало долго, но наконец решилось. За пять лет до случившегося, в 1881 году, любимому ученику и другу Дарвина Томасу Хаксли (Гексли) удалось, объединив Горную школу и несколько возникших за предыдущие годы небольших учебных заведений, создать при Лондонском университете педагогический факультет. Назывался он сначала, в подражание знаменитому педагогическому институту в Париже, Нормальная школа наук, потом был переименован в Королевский колледж науки. В просторечии его упоминали еще как «научные школы» — в память о том, как он возник (он даже и назывался первое время «Нормальная школа науки и Королевская горная школа» или «Южный Кенсингтон» — по месторасположению). «Южный Кенсингтон» был призван готовить кадры компетентных преподавателей естественных и точных наук. В нем было три факультета — биологический, минералогический и физико-астрономический, — и закончившие все три получали диплом Лондонского университета. Курс обучения на каждом факультете продолжался год. Выпускники одного факультета переходили по решению специальной отборочной комиссии на другой, а потом и на третий.
«Южный Кенсингтон» не был просто частью Лондонского университета. Он находился на особом положении. Были там, конечно, студенты из состоятельных семей, платившие за обучение, были вольнослушатели, но основной контингент составляли юноши из той же среды, что и Уэллс, или даже более низкой. Дик Грегори, в будущем сэр Ричард Грегори, видный астроном, редактор прославленного журнала «Нейчур» («Природа»), автор популярной книги «Небосвод» и таких, выходивших за пределы его профессии, книг, как «Роль религии в истории науки и цивилизации», был, например, сыном сапожника. Этих студентов набирали из младших учителей, чьи ученики хорошо показали себя на экзаменах. Им предоставлялась стипендия — гинея в неделю — и к тому же бесплатный проезд в Лондон вагоном второго класса.
Всего этого учитель из Мидхерста толком не знал. Не знал и того, что успел обратить на себя внимание министерства просвещения. Поэтому он был от души поражен, получив по почте анкету Нормальной школы. Он заполнил ее и отослал потихоньку от Байата. Ему не верилось в реальность случившегося. Но все подтвердилось. Он получил официальное письмо, где ему предлагалось прослушать годовой курс по биологии у профессора Хаксли; к письму был приложен оплаченный билет до Лондона. Успех пришел быстрее, чем он ожидал. Всего за один год!
Занятия в Нормальной школе начинались в сентябре, и каникулы Уэллс провел частью в Ап-парке, частью в Бромли. Слухи о профессоре Хаксли успели уже достичь ушей домоправительницы Ап-парка и были не в его пользу. Поговаривали, что этот Хаксли просто безбожник. Он не верит, что бог сотворил Адама, утверждает, что все мы произошли от обезьяны, и непочтительно спорит с епископами. Поэтому она очень опасалась за сына, подвластного, как она уже знала, подобного рода дурным влияниям. Но Берти успокоил ее простейшим способом. Сара Уэллс усвоила слово «декан» в одном только значении. В Англии так называют настоятеля собора. И, услышав от сына, что Хаксли — декан, перестала волноваться. Деканы не бывают безбожниками.
(Уэллс не мог тогда, разумеется, знать, что и Томас Хаксли, который всегда был не прочь сам над собой посмеяться, тоже любит обыгрывать двойной смысл слова «декан». Одному своему знакомому он, например, выразил крайнее возмущение в связи с тем, что тот на своем письме, ему адресованном, не написал: «Его высокопреподобию». «Я не очень забочусь об этикете, — писал он, — но когда вижу неуважение к моему священническому сану, немедленно даю отпор обидчику».)
С отцом Герберт не виделся дольше, чем с матерью. Поведение Джозефа в период, когда решался вопрос об его уходе из мануфактурного магазина, восстановило против него сына. «Этот человек стоит на моем пути», — писал он тогда одному из братьев. Но теперь все было в прошлом, и Уэллс больше не держал на отца зла. Напротив, очень хотел с ним увидеться. А очутившись в Бромли, по-своему за него порадовался.
Джозеф наконец-то жил как хотел. В доме царил совершеннейший кавардак, но кому было его упрекнуть? Он еще не знал, что один из его сыновей станет бродячим ремесленником, но сам уже был чем-то в этом роде. Чем дожидаться покупателей в Атлас-хаусе, он принялся торговать вразнос, конечно, не посудой — ее недолго ведь и побить, — а принадлежностями для крикета. Когда-то, вступив во владение посудной лавкой, Джозеф Уэллс начал именовать себя «негоциантом». Теперь он о своем социальном статусе не раздумывал и с радостью пошел в коробейники — самую презираемую в этих кругах часть купеческого сословия. Он обнаружил, что так веселей. Еще он чинил часы, пробовал свои силы в приготовлении пищи (что получалось у него гораздо лучше, чем у жены), подолгу смотрел, как летают птички. К нему вернулась давно, казалось бы, утраченная любовь к чтению, и они с сыном находили теперь особое удовольствие в разговорах друг с другом. И, разумеется, не об одних лишь книгах. Джозеф рассказывал о своем детстве и юности, о тех годах, к которым ныне возвращался не только мыслями. Какой-то инстинкт бродяг, мастеровых и художников жил, видно, в семье Уэллсов и то и дело прорывался наружу. Джозеф Уэллс был очень своеобразной личностью, но его всю жизнь приучали считать это пороком. Оставшись без присмотра, этот большой ребенок уже не смирял себя и сделался снова самим собой — существом непоседливым, любопытным, с душой бесшабашной и вольной. И очень нравился своему сыну.
В Атлас-хаусе он после отъезда жены продержался еще восемь лет, до 1887 года. За двадцать два года, что минуло со дня переезда в Бромли, в лавке скопилось немало посуды, и она никак не желала покидать эти стены. Когда 7 мая 1887 года имущество Джозефа было описано за неуплату налогов, в составленном протоколе значились 142 чашки с блюдцами, 36 молочников, 125 обеденных тарелок и в придачу к ним 200 соусников, 142 предмета керамики, 5 больничных суден и некоторое количество других разрозненных предметов. И все же с Атлас-хаусом удалось в этот же год расстаться. В истории Уэллсов возник еще один, последний, мануфактурщик, на сей раз свой, бромлейский, с той же Хай-стрит. Он начал скупать соседние лавки, чтобы построить на их месте большой магазин. Звали его Фредерик Медхерст, и он не знал, что эта торговая операция навеки прославит его имя. Почему-то задуманное преобразование Хай-стрит задержалось на много десятилетий. Эта улица была снесена, и на ее месте построено большое торговое здание лишь в 1934 году. Магазин Медхерста перешел тем временем в другие руки, но сохранил свое название, и теперь на нем установлена мемориальная доска, а в одной из витрин, на том месте, где стоял когда-то Атлас-хаус, лежат ключи от этого не существующего ныне дома. Ключи огромные, «амбарные». Что было там запирать?
Когда Атлас-хаус был продан на слом, капитал Джозефа Уэллса увеличился на тринадцать фунтов пять шиллингов, которых как раз хватило для того, чтобы снять домик в деревне Найвудс в графстве Суссекс, где он жил на вспомоществование, положенное ему Сарой Уэллс. Скоро к удалившемуся на покой коробейнику присоединился его сын, успевший заделаться бродячим ремесленником, и они коротали свои дни ко взаимному удовольствию.
Со стороны их образ и условия жизни не производили, однако, столь отрадного впечатления, и когда полгода спустя после вселения Джозефа в его новое жилище их с Фрэнком навестил Герберт, он пришел в ужас от «разбойничьего логова», в котором угнездился «этот старый язычник». Он хотел подольше погостить у них, но это оказалось невозможно. Во-первых, там негде было жить. Дом состоял из трех комнат, но в одной из них протекал потолок, что, видимо, представлялось обоим Уэллсам некоей фатальной неизбежностью, ибо попыток починить крышу они не предпринимали. Во-вторых, там нечего было есть, во всяком случае — гостю, хотя в добывании пищи хозяева не проявляли такой бездеятельности, как в отношении удобств и уюта. Джозеф немного огородничал, немного браконьерствовал, иногда совершал налеты на чужие курятники, а в свободное время валялся на полу среди скопившихся за неустановленный срок объедков и курил свой вонючий табак или, готовясь к очередной вылазке, чистил парафином ружье. А Фрэнк сидел целыми днями на скамеечке у окна, копаясь в механизме часов или музыкальных ящиков. Вид у него был при этом такой, «словно он изобретает патентованную машину для истребления крыс и прочих вредных грызунов, которая исполняла бы подобную операцию сложнейшим образом и с наименьшим успехом». От работы он получал при этом столько удовольствия, что согласился бы делать ее бесплатно. А может быть, судя по состоянию его кошелька, так и поступал. Вспомоществование от Сары Уэллс тоже, как легко заключить, не превышало сумм, отпускавшихся некогда приходом на содержание бедняков. Теперь этих денег, к сожалению, не платили, и роль местных властей вынуждена была взять на себя жена одичавшего лавочника. В чем она не проявляла особого рвения…
Впрочем, мы опять забежали вперед, и притом достаточно далеко, в 1888 год. Пока же идет еще только 1884-й. Но уже приближается сентябрь — месяц, которого Уэллс ждет со всевозрастающим нетерпением. Ведь в этот месяц должна произойти его встреча с «Южным Кенсингтоном». И с Лондоном.
Трудно поверить, что юноша, родившийся в предместье Лондона, никогда прежде не был в этом городе. И тем не менее это так. Дороги судьбы все время уводили его в противоположную сторону — в Виндзор, на побережье Ла-Манша, где расположен Ап-парк, в Мидхерст — город предков и в другие места.
При первой встрече Лондон Герберту не понравился.
«…Я не имел ни малейшего представления о том, что такое большой город… И, когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен…
Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса…
Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы — с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее…
Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, сгрудившиеся баржи и невероятно грязные берега.
И вот я на станции Кеннон-стрит — в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита бесчисленными поездами, а вдоль платформы сновало несметное множество носильщиков.
Я вышел из вагона с саквояжем в руке и поплелся к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным…
Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице, между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх на потемневшие стены собора св. Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум — потрясающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существуют бесчисленные люди в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили…
Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где человека ожидает много приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым…
Со временем я убедился, что был не прав…» («Тоно-Бенге»).
На это и в самом деле потребовался известный срок. Сара Уэллс заранее позаботилась о том, чтобы Берти был устроен в Лондоне наилучшим образом. У нее была подруга детства, ныне покойная, чьи религиозные взгляды заслуживали всяческого одобрения, и она разыскала ее дочь, сдававшую комнаты в Лондоне. К сожалению, до Сары не дошли сведенья о том, что дочка подруги давно утратила благостыню, пристрастилась к бутылке и очень интересуется человеческими особями противоположного пола, а ее «комнаты» — это меблирашки невысокого пошиба. Дом был маленький, зато набитый до отказа. Герберт жил в одной комнате с другим человеком, хотя ему разрешалось еще пользоваться лестничной площадкой, где стоял покрытый клеенкой стол, за которым два хозяйкиных отпрыска начинали свой путь к вершинам знания, пытаясь овладеть основами чтения и письма. Теперь к этому столу приставили еще один стул: в доме как-никак появился студент. Самому же студенту этот дом напоминал обезьянник лондонского зоопарка, каким он был, пока этих наших родственников не расселили по просторным клеткам, придав им тем самым известную респектабельность. В человеческом обезьяннике, где Уэллс поселился, подобных перемен не предвиделось. Внизу жил какой-то мелкий чиновник, с женой которого дружила хозяйка. Сама она тоже была замужем (муж ее работал в оптовой бакалейной фирме), но это не мешало двум молодым женщинам каждый вечер отправляться на поиски приключений и на следующий день рассказывать о них всем обитателям дома, делая исключение только для своих мужей и, само собой, как положено в приличном обществе, опуская некоторые подробности. К новому постояльцу хозяйка тоже проявила известный интерес, но натура у нее была широкая, и с некоторых пор она старалась оставлять его вечерами наедине с золовкой, чтобы он ее немножко «развлек». Разговаривать с ней было не о чем, развлекать женщин по-иному Герберт не очень умел, а времени было до смерти жалко…
Но это был еще самый благополучный период жизни Герберта в доме, куда его пристроила богобоязненная Сара Уэллс. Вообще, по его словам, провидение то и дело шутило с ним шутки дурного вкуса, и эта была не из лучших. В один прекрасный день жилица и хозяйка что-то не поделили, и дом наполнился громкой бранью. В отсутствие жилицы хозяйка сообщала окружающим, что та представляет собой прямую опасность для мужчин, дорожащих своим здоровьем. Что рассказывала о ней жилица, Уэллс не запомнил. Не запомнил он и человека, на пару с которым снимал комнату. И вообще он многое забыл о своем первом лондонском доме. В этом отношении он сравнялся для него с магазином Роджера и Денайера. Память Уэллса отличалась не столь уж редкой особенностью: в ней застревали совершенные пустяки — им только надо было для этого быть достаточно забавными, — тогда как от вещей более существенных, но не столь интересных она легко избавлялась. А тем более — от воспоминаний неприятных. Их Уэллс, как, впрочем, и всякий другой, инстинктивно старался вытеснить. Так что, видимо, забавного в этом доме было не слишком много. Скуки и всякой мерзости — гораздо больше.
Единственным преимуществом этого жилища была его относительная близость к Нормальной школе. Стоило пройти по прилегающим улицам и пересечь Кенсингтонский парк, как ты оказывался на Экзебишн-роуд, где неподалеку от естественнонаучного музея стояло это здание. Правда, парк в определенный час закрывался, и по вечерам Уэллсу приходилось, чтобы вовремя достичь противоположных ворот, бежать под свистки и крики сторожей, оповещавших посетителей, что пора и честь знать.
И вот в один прекрасный день Уэллс впервые проделал путь от Уэстборн-парка через Кенсингтонский парк, вышел на Экзебишн-роуд и замер перед зданием «научных школ», с которым у него сейчас было связано столько надежд, а потом — воспоминаний.
Здание и правда производило немалое впечатление. Оно было сложено из красного кирпича, с белыми колоннами, поддерживавшими стрельчатые аркады у входа, и высокими — снизу доверху — квадратными эркерами по углам. Большие стрельчатые окна первого этажа и прямоугольные окна второго и третьего тоже были очерчены белым. Над карнизом, отделявшим нижние три этажа, помещалась белая надстройка с частыми и высокими стрельчатыми окнами по фасаду и более широкими и редкими полукруглыми окнами с торцов. Невысокие двойные башенки, двускатные крыши которых только и возвышались над зданием, словно бы увенчивали эркеры и вместе с тем вписывались в надстройку, выдержанную в более напряженном ритме, чем нижние этажи. В этом неплохом образце викторианской готики поражали соразмерность и точная соотнесенность частей. Красное и белое, верх и низ замечательно сочетались и контрастировали, а целое было сразу строгим и праздничным. Это четырехэтажное здание казалось больше своих размеров. Этажи были высокие, полные света и воздуха, от всего веяло какой-то величавостью. Храм науки!
Он вошел за железную ограду, переступил порог пока еще незнакомого дома, расписался о прибытии и поднялся на лифте на верхний этаж. В Нормальной школе не было первого, второго и третьего курсов. Студентов набирали на все факультеты одновременно, и показавшие успехи в учении переходили потом кто с геологического на физико-астрономический, кто с физико-астрономического на биологический, — в любой последовательности. Сказать, что здание кишело народом, было никак нельзя. На курсе, куда приняли Уэллса, учился, например, всего 21 человек.
Первым факультетом Уэллса был биологический, и первой комнатой в Нормальной школе, куда он вошел, — Лаборатория. Настоящая лаборатория, где перед ним в реальности предстало все, что он раньше видел лишь на плохих картинках. Это была длинная комната с сосновыми столами, множеством водопроводных кранов и фаянсовых раковин, полками с препаратами, диаграммами и рабочими наставлениями по стенам. Под газовыми лампами с зелеными абажурами стояли микроскопы, реагенты и приспособления для анатомирования животных. Двери были выкрашены в черный цвет и служили классными досками. Здесь правил демонстратор Хауэс — быстрый чернобородый бледноватый человек в очках. Он и пояснительные схемы вычерчивал цветными мелками с поразительной быстротой. Он все время ходил по комнате, присаживаясь то к одному студенту, то к другому. Ошибки он схватывал на лету.
Много лет спустя в ту же лабораторию попала Анна Вероника — одна из героинь Уэллса. Вот какой она ей представилась:
«В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего этажа, открывался широкий вид на Риджент-парк и на массив тесно столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната, спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим Расселом (Томасом Хаксли. — Ю. К.) серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну Веронику произвела необыкновенная продуманность этой серии… И целое, и каждая деталь в отдельности были подчинены одной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до конца — все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать».
Одна дверь из лаборатории вела в препараторскую, откуда возникал и куда исчезал Хауэс, другая — в квадратный лекционный зал, стены которого были заставлены полками со скелетами, черепами и восковыми моделями. Из зала студенты переходили в лабораторию, чтобы тут же проделать нужные опыты. Некоторые задерживались, перерисовывая с доски схемы и разглядывая экспонаты.
В этом лекционном зале Уэллс прослушал курсы общей биологии (тогда он назывался «Элементарная биология») и зоологии. Оба их вел Томас Хаксли.
Именно Хаксли был духовным отцом Уэллса. И не его одного. Много лет спустя Уэллс писал: «Не знаю, способны ли нынешние студенты понять, какие чувства мы испытывали по отношению к нашему декану… Я считал тогда, что повстречал самого великого из людей, с кем когда-либо пересекутся наши жизненные пути, и я еще тверже верю в это сейчас». Он и вправду необыкновенно много получил в лабораториях и лекционном зале на четвертом этаже бело-красного здания на Экзебишн-роуд, где каждый день из-за тяжелых портьер появлялся и всходил на кафедру высокий кареглазый плотный человек с одухотворенным лицом и львиной гривой седых волос. Студенты предшествующих лет рассказывали, что иногда из-за тех же портьер выглядывало лицо Чарлза Дарвина, пришедшего послушать своего младшего друга: Дарвин умер меньше чем за два года до поступления Уэллса в Нормальную школу, и здесь все было овеяно его невидимым присутствием. Но и Томас Хаксли стал к этому времени живой легендой. Ему еще не исполнилось шестидесяти, однако за его плечами было уже три с лишним десятилетия громкой славы.
Хаксли происходил из семьи более интеллигентной, чем Уэллс, хотя вряд ли более обеспеченной, образование получил за казенный счет («Я плебей и остаюсь верным своей среде», — говорил он), но уже в двадцать шесть лет стал академиком. Он, как и Дарвин, начал свою научную карьеру морским путешествием (в Австралию) и, вернувшись, обнаружил, что его публикации все читали и его дружбы ищут такие люди, как Дарвин и основатель английского позитивизма Герберт Спенсер. Он еще не был тогда эволюционистом, но, прочитав в 1859 году только что вышедшую книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», стал виднейшим пропагандистом дарвинизма. Он написал первую рецензию на «Происхождение видов» и именно по этой статье, а потом по его блестящим публичным лекциям широкая публика знакомилась с дарвиновской теорией эволюции. «Эволюция в науке означала революцию в религии», — остроумно заметил один критик, и Хаксли был виднейшим деятелем этой революции. Он первым в Англии — еще до Дарвина — открыто заявил своей книгой «Место человека в природе» (1863) о происхождении человека от общего с обезьяной предка, чем вызвал ненависть церковников и восхищение всех, кто стоял за свободу научного исследования. Он был замечательный полемист, писатель, человек разносторонней культуры, одним словом — человек блестящий.
Так в жизнь Уэллса вошла одна из самых значительных личностей XIX века. Хаксли был уверен, что не должно быть резко очерченных границ между литературой и наукой. И чем дальше, тем больше он писал уже не о собственно научных, а о философских и общекультурных проблемах. Так, воспитывая из Уэллса ученого, он воспитывал из него писателя и просветителя.
То, что предметом занятий Уэллса оказалась именно биология, эта «новая наука» второй половины прошлого века, сыграло здесь огромную роль. Десятки аспектов идейной борьбы на протяжении нескольких десятилетий были отмечены влиянием дарвиновской теории эволюции. Она казалась ключом к современному знанию, а биология, носительница этой теории, — царицей наук, отрешившихся от своей былой замкнутости. Было доказано — мир не стоит на месте, он подвержен изменениям. Разве это не освещало путь для тех, кто жаждал перемен?
Вспоминая о Южном Кенсингтоне, Уэллс всегда подчеркивал, что именно там, научившись мыслить как ученый, он обрел себя как личность.
И еще одно духовное качество отличало людей, бившихся на стороне Дарвина. Оно перешло от Дарвина к Хаксли, от Хаксли — к его ученикам. Как писал сын Дарвина Уильям, «чертой его характера, которая ярче всего запечатлелась в моей памяти, было какое-то напряженное отвращение или ненависть ко всему, сколько-нибудь напоминавшему насилие, жестокость, в особенности — рабство. Это чувство шло рука об руку с восторженной любовью, с энтузиазмом к свободе — к свободе личности или к свободным учреждениям». Хаксли, с гордостью заявлявший, что он — плебей, был достойным учеником Дарвина. Уэллс, с гордостью вспоминавший свои голодные лондонские годы, был учеником Хаксли.
А годы и в самом деле были голодные.
Уэллс жил в доме на Уэстборн-парк на пансионе, иными словами, он получал там завтрак и легкий ужин. На транспорт и одежду он не тратился (в результате чего под конец совсем обносился), и все равно в последние дни перед средой, когда он получал свою гинею, он не мог позволить себе купить даже булочку — обычный свой обед. Конечно, недоедать ему было не впервой. Но теперь он отощал до безобразия и с отвращением рассматривал себя в зеркало. Взору его представали запавшие щеки, выпирающие ребра, дряблые мускулы.
На второй год пребывания Уэллса в Южном Кенсингтоне там открыли дешевую студенческую столовую, но это означало только, что, если булочек хватало порой на шесть дней в неделю, обедать удавалось не более пяти и, разумеется, не слишком плотно. Притом — не одному Уэллсу. Он еще кое-как держался, но на его глазах другие студенты дважды падали в голодные обмороки.
Уэллс был убежден, что именно эти годы подорвали его здоровье.
Один из его друзей, сын владельца частной школы Дженнингс, с которым он соревновался за первое место в списке прошедших экзамены, однажды покормил его обедом. Уэллс на всю жизнь запомнил этот обед. Там было мясное блюдо, два овощных, кружка пива, пудинг с вареньем и кусок сыра. Но когда Дженнингс надумал ввести эти обеды в обычай, Уэллс из гордости отказался, хотя тот пытался убедить его, что кормит его, чтобы сохранить самоуважение: между завтраком и ужином проходило девять часов, Уэллс был вечно голоден, и это ставило их в неравные условия…
Впрочем, если бы только это! Уэллс в стольком проигрывал по сравнению со студентами, пришедшими из интеллигентных семей! Особенно из семей, так или иначе связанных с наукой. То, что те впитали с молоком матери, было для него открытием, завоеванием, стоило немалого труда. И он трудился с утра до ночи, не только заполняя пробелы в знаниях, но и стараясь победить комплекс социальной неполноценности. А он возникал на каждом шагу. Люди, окружавшие его, большей частью были лучше одеты, правильнее говорили, лучше держались. Да и просто были здоровее, крупнее, выше ростом, не такие заморенные.
Сохранились две фотографии, сделанные, насколько можно судить, приблизительно в одно и то же время. На первой изображен Томас Хаксли. Он стоит у стола, опершись на три внушительных фолианта, в позе раскованной и свободной. Правая рука — в кармане брюк, в левой он держит человеческий череп — держит непринужденно, не как символ, а как экспонат. Костюм на нем безукоризненный, рубашка белоснежная, с бабочкой, на губах полуулыбка — сильный, внушительный, рано завоевавший свое место в мире человек.
На другой фотографии — Уэллс рядом с экспонатом, который Хаксли демонстрировал на лекциях: скелетом обезьяны. Он стоит, положив руку на плечо своему низкорослому предку и младшему собрату. Нога его — на подставке, рядом с лапами этого нецивилизованного существа, в другой руке — человеческий череп, но явно выставленный напоказ, поза нарочитая, не без подражания Хаксли. Брюки и куртка — мятые. Если для такой торжественной фотографии их не погладили, то, видно, лишь из-за невозможности заменить их на время чем-либо другим. Лицо напряженное, но и достаточно волевое. Перед нами человек, уверенный, что будущее принадлежит ему, но осознавший и другую сторону дела: остальные этого пока не понимают!
Как их в этом убедить?
Несмотря на усиленные занятия, он все равно выкраивал время еще и на Дискуссионное общество, которое тогда полагалось иметь всякому уважающему себя колледжу. Заседания его происходили в плохо освещенной подвальной аудитории Горной школы (еще один подвал в его жизни!), заставленной вдоль стен образцами пород и завешанной непонятными схемами. Обсуждать разрешалось все на свете за исключением вопросов религии и политики, — то есть как раз тех, что представлялись Уэллсу наиважнейшими. Разумеется, он попытался нарушить запрет. Какое-то из своих выступлений он начал так: «Один бродячий проповедник, имевший двенадцать учеников…», но его тут же прервали, заявив, что нельзя столь неуважительно говорить об основателе христианства. Уэллс принялся доказывать, что никакого неуважения здесь нет, но с ним не согласились. Он в свою очередь не согласился со своими оппонентами, и ему предложили покинуть кафедру. Когда же он отказался, его сволокли с трибуны. Он отбивался, как мог, но кто-то ухватил его за волосы, и это оказалось слишком уж больно…
Вообще студенты Нормальной школы, особенно те, что состояли на казенном довольствии, не производили особенно почтенного впечатления. Конечно, они старались выглядеть как можно респектабельнее. Они ходили в цилиндрах, а по воскресеньям надевали фраки. И фраки, и цилиндры имели жалкий вид, но это были фраки и цилиндры. И конечно, все носили белые воротнички, правда, гуттаперчевые и успевшие пожелтеть. Но в стенах Нормальной школы этот внешний лоск как-то тускнел. Заседания Дискуссионного общества были сплошной серией перебранок, порой переходивших в рукопашную. Свое неодобрение выражали, принимаясь стучать крышками парт, да так, что все вокруг заливало чернилами. Еще полагалось гудеть, устраивать иронические взрывы рукоплесканий, выкрикивать оскорбления. Эти бурсацкие нравы царили не только в подвальной аудитории Горной школы. Когда по средам появлялся кассир, раздававший гинеи, его встречали с такой горячностью, что бедный старик скоро стал опасаться за сохранность своей жестянки с золотыми и отказался приходить в это бандитское логово иначе как в сопровождении полицейского.
Несмотря на расправу, учиненную над ним на одном из заседаний, Уэллс именно благодаря Дискуссионному обществу приобрел в Нормальной школе репутацию большого остроумца. Тогда же у него появились друзья (в их числе был и Ричард Грегори), близкие отношения с которыми сохранились на всю жизнь. Репутация эта поддерживалась и на более благопристойных собраниях. Студентки ввели в обычай устраивать после лабораторных занятий чай, на который приглашали и демонстратора, и здесь, разумеется, царила совсем иная атмосфера, хотя присутствие девиц, пусть большей частью невзрачных, еще усиливало борьбу самолюбий.
В этой борьбе за право владеть чужими умами Уэллс все больше выигрывал. Одна из студенток того же курса, Элизабет Хили, оставшаяся его другом на всю жизнь, рассказывала, что он с первого взгляда поразил ее своими удивительными голубыми глазами, замечательной шевелюрой, но, главное, своей общительностью, дружелюбием, юмором и способностью вести увлекательный разговор. В Дискуссионном обществе история с «одним бродячим проповедником» и последовавшей потасовкой больше не повторилась. «Я в то время не знала лучшего оратора, — вспоминала Элизабет Хили. — Ум у него был острый и быстрый. Его сарказм никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что он все смягчал своим юмором и говорил правду. Он нападал на условности, фальшь и притворство… и разрушал устоявшиеся мнения».
Но, конечно, больше всего ценились успехи в ученье. Для Уэллса они оправдали все затраченные усилия. Когда после каникул (Уэллс провел их частью в Бромли, частью в Ап-парке) толпа студентов собралась перед вывешенным на лестничной площадке списком биологического факультета, выяснилось, что «проходящий курс усовершенствования учитель» Герберт Джордж Уэллс окончил год по первому разряду. Для этого надо было сдать на «отлично» не меньше восьмидесяти процентов экзаменов по множеству весьма узких дисциплин. Дженнингс и еще один студент добились таких же успехов. Остальные попали во второй и третий разряды. Несколько человек провалилось.
Разумеется, Уэллс получил право пройти следующий курс, но не это было главное. Он окончательно утвердился в самоуважении, зародившемся в нем в Мидхерсте. Он теперь был уверен, что, представься ему возможность, он со временем станет профессором зоологии. Знаний и навыков, полученных у Хаксли, для начала вполне бы хватило. Но подобной возможности не представилось. На следующий год свободные места были на физическом факультете. И здесь положение в корне переменилось. На беду, студентов обучали самостоятельно изготовлять физические приборы, а к подобным делам Уэллса нельзя было подпускать. Человеку, столь убедительно доказавшему свою неспособность правильно свернуть штуку материи, поручили на первый раз изготовить барометр. Перебив множество стеклянных трубок, он исхитрился наконец запаять и изогнуть одну из них (обнаружив при этом, что о горячее стекло можно сильно обжечься), затем отпаять один конец, заполнить трубку ртутью и даже прикрепить ее к градуированной дощечке. Произведение рук начинающего студента-физика при ближайшем рассмотрении и вправду отдаленно напоминало барометр. Труды его не пропали даром: этот барометр долго потом держали в лаборатории всем на удивление. Тем не менее он остался недоволен. Среди прочего еще и тем, что ему, как, впрочем, и всем остальным, позабыли предварительно объяснить, что такое атмосферное давление, и дать общие сведения о барометрах…
Изготовление градуированной стеклянной шкалы оказалось предприятием еще более трудным, хуже того — опасным. Деления надо было нанести при помощи фтора, и Уэллс для начала закапал этой кислотой, способной, как известно, разъедать самые прочные предметы, свои единственные брюки. К тому же, когда стеклянная шкала попала в руки лаборанта, тот обнаружил, что Уэллс рассматривает миллиметр как понятие сугубо субъективное.
Неудачи следовали одна за другой. Постепенно в его сознание начала закрадываться мысль: а зачем все это? Разве будущим учителям предстоит преподавать физику в джунглях, где им придется самостоятельно изготовлять физические приборы? Не лучше ли посвятить это время знакомству с законами, управляющими вселенной?
Профессор Гатри, читавший курс общей физики, произвел на Уэллса впечатление старика, которому давно все надоело. Он сообщал факты из школьных учебников, не делая даже попытки как-то их философски осмыслить или хотя бы выстроить в систему. Студенты на его лекциях разговаривали, но и это было ему безразлично. Впрочем, Уэллсу, в отличие от других, было не просто скучно. Он кипел от возмущения. После того, как он соприкоснулся с человеком такого глубокого, философски ориентированного и живого ума, как Хаксли, лекции Гатри казались ему пустой тратой времени. Потом Уэллс узнал, что Гатри было всего пятьдесят два года и ему предстояло через год умереть от рака горла, но это не изменило его к нему отношения. Он всегда вспоминался ему как худший образец позитивистской науки. Термодинамику читал молодой доцент Бойз, тоже плохой лектор. Он абсолютно не представлял себе, что следует растолковать, а что достаточно упомянуть, и у него была каша во рту.
Ни профессор Гатри, ни доцент Бойз не оставили следа в истории физики, и судить о них остается лишь по воспоминаниям Уэллса. Скорее всего, и тот и другой в самом деле были неважными преподавателями, но хорошо преподавать физику в середине 80-х годов XIX века, вероятно, было непросто. Старое знание давно формализовалось, новой физике еще только предстояло прийти. Чтобы быть вторым Хаксли, надо было быть первооткрывателем, а где было найти такого в заурядной академической среде? Считалось, что в физике все давным-давно известно, остается лишь уточнять и классифицировать понятия, а подобный подход к профессии не привлекает блестящие умы. Хаксли помог Уэллсу найти определенную систему мышления, простиравшуюся далеко за пределы биологии. К физике Гатри и Бойза она оказалась неприложима. Что ж, Уэллс принялся искать собственные подходы. Насколько они оказались плодотворны, обнаружится лишь потом, в дни «Машины времени», сейчас же речь шла о гораздо меньшем: надо было сдать экзамены. Уэллс прошел среди первых по начертательной геометрии, и это отчасти компенсировало провал по астрономии и лабораторной практике. Общую физику он кое-как, но все же сдал. Результаты экзаменов объявлялись в Нормальной школе не сразу, и когда во время каникул (он провел их на ферме у одного родственника) Уэллс получил соответствующие вести из Лондона, то решил, не откладывая, искать место учителя, тем более что его очень тяготила ужасающая бедность, в которой он прожил два студенческих года. Но его все же перевели на следующий (геологический) факультет, и он вернулся в Лондон в опостылевшее ему здание на Экзебишн-роуд.
На этот раз дела пошли совсем плохо. Уэллс хорошо усваивал лишь то, что давало пищу его уму, а здесь ему (к счастью, лишь в переносном смысле) грозило умереть голодной смертью.
Казалось бы, все должно было быть иначе. Геология была в те дни передовой отраслью знания, давшей толчок общей теории эволюции и тесно связанной с судьбой эволюционной теории Дарвина. Но Уэллсу в пределах Нормальной школы не дано было это понять. Геология преподавалась там как предмет сугубо описательный, требующий усилий памяти, а не ума. К тому же Уэллс, все еще одержимый воспоминаниями о Хаксли, сразу невзлюбил читавшего общий курс профессора Джадда с его привычкой потирать руки, медлительной манерой и тусклым, убаюкивающим голосом. Потом Уэллс слышал о нем только хорошее. Джадд был видным ученым и, по общему мнению, очень порядочным и приятным человеком. Но, пока он стоял на кафедре, Уэллса все в нем раздражало. Не в последнюю очередь, думается, — его привычка неотрывно разглядывать аудиторию. У Гатри хотя бы можно было поболтать!
Если воспользоваться, пусть в обратном смысле, словами Фигаро, Уэллс был сейчас много хуже своей репутации, но, завоеванная на первом курсе, она держалась достаточно прочно. Он сдал зимние экзамены по второму разряду и был оставлен на полугодовой срок, дабы усовершенствоваться в науке, в которой, по чести говоря, не постиг и азов. Пока это оставалось его личной тайной. Но все тайное, как известно, становится явным. В июне 1887 года он провалился на выпускных экзаменах. Это разом перечеркнуло все его предыдущие достижения и закрыло путь к научной карьере.
Впоследствии Уэллс не раз возвращался мыслью к двум последним годам в Южном Кенсингтоне. Конечно, он пережил тогда чуть ли не позор, и все же он никогда бы не согласился с мнением, что просто потерял эти два года. Напротив, они были для него временем больших открытий — пусть не в термодинамике и минералогии, а в окружающем мире и в себе.
Лондон виделся ему теперь совсем иным, чем в первый приезд.
«Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.
Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни… В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена…
Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов… А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней: вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.
И уже не было истощенных и жалких людей — только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…»
Конечно, учился он все хуже и хуже. И отнюдь не был к этому безразличен. Ему все еще приходилось завоевывать веру в себя, и, когда одна девица получила лучшие отметки, чем он, это для него было большим унижением.
«И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным… Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно.
В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей» («Тоно-Бенге»).
Сказано все это много позже, в 1909 году, человеком, уже добившимся успеха. В 1887 году Уэллс пережил свой провал очень тяжело. Но и тогда, когда все шло к этому печальному концу, он не постарался его предотвратить. Он следовал какому-то инстинкту, который, как потом выяснилось, правильно его ориентировал, подсказав, что ему предстоит стать не ученым, а писателем, и притом писателем совершенно особого рода. Полученного в Южном Кенсингтоне для этого вполне хватало. И его ум жадно тянулся к недостающему опыту и впечатлениям.
А недоставало ему, как легко догадаться, очень многого. Он открывал для себя целые неведомые миры. И главным открытием была музыка.
«Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена».
За этой фразой скрывается больше, чем может показаться с первого взгляда. Конечно, он не собирался стать музыкантом, но разве меньшим из-за этого становится впечатление от симфонической музыки, услышанной впервые в двадцатилетнем возрасте? Шло ли это в какое-либо сравнение с привычным с детства церковным пением или теми неприхотливыми мотивчиками, под которые танцевали слуги в Ап-парке?
За годы, проведенные в Южном Кенсингтоне, Уэллс не только чему-то учился. Он еще и приобщался к культуре. И музыка заметно обогатила его духовный мир. Но с другими видами искусства дело обстояло сложнее. Здесь все очень непростым образом переплеталось с его социальными устремлениями.
Большую роль в его формировании как личности сыграл в этот период Уильям Моррис (1834–1896).
Сейчас нелегко понять, что привело его к этому человеку. Во всяком случае, не научные интересы. Моррис никак не был сторонником, а тем более почитателем Томаса Хаксли и в 1894 году в статье «Как я стал социалистом» одну из причин своего прихода к этому учению объяснял тем, что «из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли». Протест Морриса против викторианского общества, сделавший из него в итоге одного из руководителей левого движения в Англии, имел эстетические корни. Викторианская Англия представлялась ему царством буржуазной безвкусицы, и в социализме он увидел единственный путь к пробуждению в людях подлинной духовности. Окна лаборатории, в которой Уэллс, произведя в первых числах сентября 1884 года вскрытие кролика, начал свою так печально закончившуюся карьеру в Нормальной школе наук, выходили прямо на Южно-Кенсингтонскую художественную школу, где Моррис уже с 1876 года принимал вступительные экзамены по рисованию, но о каких-либо связях между этими двумя учебными заведениями ничего не известно. В рассказе Уэллса «Препарат под микроскопом» (он отсылает к нему читателей своей автобиографии, интересующихся тогдашней обстановкой на биологическом факультете) студент Хилл, во многом похожий на тогдашнего Уэллса, правда, дает читать своим товарищам моррисовские «Вести ниоткуда», однако это — явный анахронизм: знаменитая утопия Морриса начала печататься в его журнале «Коммонуэлл» в январе 1890 года, а отдельным изданием вышла год спустя — через четыре года после ухода Уэллса из Нормальной школы. И все же в известном смысле именно влияние Хаксли сложным путем привело Уэллса к социализму, хотя сам Хаксли социалистом никогда не был. Моррис в свою очередь весьма неважно относился к науке. Она была для него еще одним воплощением буржуазного стремления к «пользе». Эта с трудом подавляемая антипатия чувствуется даже тогда, когда он в «Вестях ниоткуда» рисует уже не буржуазное, а коммунистическое общество. В изображенной им Федерации небольших независимых общин царит ремесленный труд, а потому не нужны ни развитая система сообщений, ни современные средства связи. Правда, при этом исчезает и подлинный духовный обмен между людьми. Но зачем он, если каждый ремесленник может выразить свою личность через прекрасные предметы, которые он производит? И при этом живет на лоне природы, наслаждаясь ее красотой. Книги здесь издаются лишь в небольшом количестве экземпляров. Интересы утопийцев весьма ограничены, знания их невелики. Большинство из них даже не представляет себе, какие страны расположены за морем. Конечно, здесь не запрещено заниматься наукой или писать романы для узкого круга людей, но общество сильно отнюдь не трудом ученых, И не наукой или литературой поддерживается добродетельная патриархальность моррисовских утопистов… Такому ли человеку было любить ученых, погруженных в отвлеченные выкладки и безразличных к красоте природы и творений человеческих рук?
Но в том-то и дело, что ни Дарвин, ни Хаксли не были тем, за кого Моррис их принимал. В известном смысле, напротив, они были полнейшими его союзниками. Красота природы так же привлекала их, а антиэстетичность буржуазного быта так же отталкивала.
Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует на то, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения: природа мстила Дарвину за раскрытие одной из ее величайших тайн — и воспринималось им самим как огромная потеря. Прежде все было иначе. Дарвин не только писал о законах природы. Он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается лишь поэтам. Он умел ценить ее красоту и красоту искусства.
К. Тимирязев в статье «Кембридж и Дарвин», в которой рассказывается о его поездке на празднование пятидесятилетия со дня выхода в свет «Происхождения видов» (22–24 июня 1909 г.), приводит интересные отрывки из речи Уильяма Дарвина об отце:
«…его воображение находило себе пищу в красоте ландшафта, цветов или вообще растений, в музыке, да еще в романах, чтение которых вслух, равно как и выбор, взяла на себя всецело моя мать… Я думаю, что некоторых страниц «Происхождения видов» или того известного письма к моей матери из Мур-парка, в котором, описывая, как, задремав в лесу и внезапно разбуженный пением птиц и прыгавшими над его головой белками, он был так всецело поглощен красотою окружавшей картины, что ему первый раз в жизни, казалось, не было никакого дела до того, как создавались все эти птицы и зверюшки, всего этого не мог бы написать человек, не обладавший глубоким чувством красоты и поэзии в природе и жизни. Любовь к предметам искусства никогда его не покидала… Он был знатоком и строгим судьей гравюр и нередко посмеивался над современным декоративным искусством. Однажды, когда он гостил у нас в Саутхемптоне, воспользовавшись случаем, когда ни меня, ни жены не было дома, он обошел все комнаты и снес в одну из них все фарфоровые, бронзовые и другие художественные произведения, украшавшие камины и т. д., которые казались ему особенно безобразными, а когда мы вернулись — с хохотом пригласил нас в эту, как он выразился, „комнату ужасов“».
Разве не мог так же поступить владелец и главный дизайнер преуспевающей декоративной фирмы «Уильям Моррис и Кº», основанной для того, чтобы исправить вкус англичан?
В столь же малой степени были справедливы претензии Морриса к Томасу Хаксли. Этому выдающемуся ученому принадлежат слова об отношениях искусства и науки, не только не теряющие, но и с годами все больше выявляющие свою актуальность. Как полезно, например, было бы выслушать их людям, видящим в семиотике начало и конец исследования искусства! «Я всю жизнь испытывал острое наслаждение, встречаясь с красотой, которую предлагают нам природа и искусство, — писал Томас Хаксли в 1886 году в статье «Наука и мораль». — Физика, надо думать, окажется когда-нибудь в состоянии сообщить нашим потомкам точные физические условия, основные и сопутствующие, рождающие это удивительное и восторженное ощущение красоты. Но если такой день и придет, наслаждение и восторг при созерцании красоты по-прежнему пребудут вне мира, истолкованного физикой». Искусство не было для Хаксли способом передачи истины, найденной наукой. Оно само по себе было средством исследования мира и нахождения истины. Но столь же твердым было убеждение Хаксли в том, что художник, чей разум развился в общении с современным знанием, всегда имеет преимущество перед художником, безразличным к науке. Художник, отвернувшийся от науки, это для него художник, отвернувшийся от современности, не желающий мыслить в ее масштабах, принять ее взгляд на вселенную, задуматься о человеке и мироздании. И здесь они с Моррисом, конечно, решительно расходились. Моррис был поклонником средневековья. Не того, разумеется, средневековья, которое осталось в людской памяти своей дикостью, религиозными преследованиями, жестокими войнами и фанатизмом, а того, что было временем, когда труд и искусство были неразделимы и свободный ремесленник целиком выражал себя через произведение своих рук.
Думается, впрочем, нелюбовь Морриса к Хаксли объяснялась все-таки не этим. Он вряд ли достаточно четко представлял себе взгляды Хаксли на искусство. Скорее, здесь сыграла роль дружба Хаксли со Спенсером. Дружба никак не случайная. И Хаксли и Спенсер одинаково боролись за независимость научного знания и право подходить к исследованию природы и общества, минуя запреты религии. К тому же у Хаксли нетрудно найти высказывания, неотличимые от позитивистских. Он, например, определял науку как «всего-навсего вымуштрованный здравый смысл». Но, по существу, Хаксли взял от позитивизма лишь то, что тот в свою очередь заимствовал от Просвещения. И, в отличие от Спенсера, он сохранил демократическую традицию просветительной мысли, научно ее подкрепив; Спенсер был основателем «социального дарвинизма» и законченным индивидуалистом — Хаксли делал из дарвинизма совсем иные выводы. Он доказывал, что человек сумел выжить перед лицом гораздо более сильных существ лишь потому, что сформировался внутри племенных групп. Отсюда, по Хаксли, следует, что коллективизм является изначальным условием существования любой человеческой особи и человеческого общества в целом. Другое дело, что сам Хаксли одним из принципов современного коллективизма считал союз труда и капитала и спорил по этому вопросу с социалистами. Его ученик Уэллс сделал следующий шаг. От коллективизма он пришел к социализму.
Так студент второго курса Герберт Уэллс вместе с несколькими своими однокашниками появился в одном из богатых особняков, расположенных на берегу Темзы в лондонском районе Хаммерсмит. Этот обширный, выстроенный в готическом стиле дом, окруженный огромным садом, с 1878 года принадлежал Уильяму Моррису, и его название — Келмскотт — ныне упоминается и в истории прикладного искусства, и в истории эстетической мысли, и в истории английского социализма. В стеклянной оранжерее, расположенной в саду, воскресными вечерами устраивались собрания, притягивавшие всех, кто склонялся к левым идеям. Здесь оттачивал свой полемический дар высокий рыжебородый ирландец Бернард Шоу (1856–1950), выступала Анни Безант (1847–1933), прошедшая путь от религиозной ортодоксальности к социализму, позднее переехавшая вслед за Анной Петровной Блаватской (1831–1891) в Индию, чтобы помочь той воссоздать Теософское общество, а после ее смерти ставшая одним из активнейших борцов за освобождение Индии, председателем Индийского национального конгресса. Были и другие люди с достаточно сложными духовными и политическими биографиями. Тут собирались социалисты, коммунисты, анархисты, деятели Парижской коммуны, успевшие спастись от версальцев, немцы, покинувшие родину после издания бисмарковских антисоциалистических законов, соратники Морриса в реформе декоративного искусства, такие, как художник Уолтер Крейн (1845–1915), левые общественные деятели Эрнст Белфорт Бакс (1854–1926) и Роберт Бонтайн Каннинхэм-Грехем (1852–1936), молодые чиновники Сидней Уэбб (1859–1947) и Сидней Оливье (1859–1943), основавшие в 1884 году Фабианское общество, глава возникшей на три года раньше Демократической федерации Генри Мейерс Гайндман (1842–1921), который излагал марксистское учение как свое собственное и потому старался не упоминать имя Маркса, и многие другие. Легко представить себе, какие кипели споры в этом не слишком просторном и к концу каждого заседания совершенно прокуренном помещении! Уэллс и его товарищи были здесь лишь скромными слушателями. Они спорили уже по дороге домой.
Личность Морриса не могла не произвести на них впечатления. Моррису было в это время пятьдесят два года, но даже юнцы из Нормальной школы вряд ли думали о нем как о пожилом человеке. Он обладал могучим здоровьем, редкой физической силой и при своем малом росте был так широкоплеч, что казался квадратным. Жители Хаммерсмита поначалу принимали этого просто одетого человека, ежедневно вышагивавшего твердой, размеренной поступью несколько миль до своих мастерских, за бывшего моряка. Одарен он был всесторонне. Он был поэтом, писателем, художником, архитектором и владел неисчислимым количеством ремесел. Первый образец почти любого изделия, выпускавшегося его фирмой, он делал самолично, поощряя при этом рабочих, его воспроизводивших, к импровизациям и развивая их вкус.
Уэллсу запомнилась его манера речи. Он выступал всегда стоя у стены и заложив руки за спину. По мере того как он разворачивал свою мысль, он все больше наклонялся вперед, а закончив длинную фразу, рывком откидывался назад. Было в этом что-то необычное, присущее ему одному, как и во всем, что он делал. Вот уж кто действительно был личностью! Так что недаром студент Хилл давал всем читать пока еще, к сожалению, не существующую книгу «Вести ниоткуда». С Моррисом во многом можно было не соглашаться, но в одном ему нельзя было отказать. В его утопии не было обычной для этого жанра умозрительности и мертвенности. Он писал о людях и для людей.
Антибуржуазность этого выходца из богатой буржуазной семьи переросла в социализм после Парижской коммуны и промышленного спада конца семидесятых годов. Он принялся за «Капитал» Маркса, с увлечением прочитал его историческую часть и во всем с ним согласился, но с экономической теорией Маркса справился лишь много позже и с чужой помощью.
Социалистические организации в Англии были в те годы очень слабы. Рабочее движение находилось под влиянием левого крыла либеральной партии, и попытки социалистов выступать на рабочих митингах против либералов, связанных с тред-юнионами, встречались свистом и улюлюканьем. В Демократической федерации насчитывалось всего лишь несколько сот членов. К тому же она была очень пестра по составу. В нее входили оуэнисты, многочисленные анархисты и близкие к ним «крайние левые» (в Федерации их называли «леваками»). Людей, знакомых с работами Маркса и Энгельса, можно было перечесть по пальцам. К тому же «Капитал» был пока переведен с немецкого только на французский язык. Моррис по-французски его и прочел. Словом, Федерация никак не радовала глаз. Но другого выбора не было. В Демократическую федерацию Моррис вступил в 1881 году, едва она была основана, и в августе 1884 года стал членом Исполнительного комитета, который преобразовал ее в Социал-демократическую федерацию и подготовил ее новую, социалистическую, программу. С Гайндманом он, впрочем, разошелся довольно быстро. В последние месяцы 1884 года речь шла уже лишь о том, кто из них первым покинет Социал-демократическую федерацию. 27 декабря Моррис, Элеонора Маркс, Эдвард Эвелинг и еще около двухсот членов, в основном анархистов и «леваков», вышли из Федерации и 30 декабря организовали Социалистическую лигу, провозгласившую принципы «революционного интернационального социализма». Полтора года спустя Лига насчитывала более тысячи членов, имела несколько отделений в провинции и издавала на средства Морриса журнал «Коммонуэлл», в котором Энгельс, желая оказать моральную поддержку Моррису, Элеоноре Маркс и Эвелингу, напечатал одну свою статью и две небольшие заметки.
Социалистической лиге, однако, тоже не суждено было вырасти в подлинную марксистскую организацию. Ее раздирали беспрестанные противоречия. «Коммонуэлл» захватили в конце концов анархисты, с которыми Моррис в некоторых пунктах сам сближался. «В Социалистической лиге анархисты быстро делают успехи, — писал Энгельс Адольфу Зорге 29 апреля 1886 года. — Моррис и Бакс, один — социалист эмоциональной окраски […], другой — искатель философских парадоксов, находятся сейчас всецело у них в руках […] И эти путаники хотят руководить английским рабочим классом! К счастью, последний об этом знать ничего не хочет»[2].
Впрочем, отнюдь не изолированность Социалистической лиги от рабочего движения помешала Уэллсу сделать следующий шаг в сторону Морриса. По отношению к нему в Уэллсе действовали силы притяжения и отталкивания. Моррис, следует думать, попал в сферу внимания Уэллса не в последнюю очередь потому, что тот в это время заинтересовался прикладным искусством. Как и искусством вообще.
Музыка не была единственным его открытием в Лондоне. Еще он открыл для себя поэзию. Сперва он увлекся Блейком, потом почувствовал очарование стихов последователя прерафаэлитов Алджернона Суинберна (1837–1909), лучшие сборники которого появились как раз в те годы, когда Уэллс начал пробиваться к культуре. Он был современник! Да и Моррис, оказывается, был не только дизайнером, но и поэтом сродни Суинберну. Он тоже был другом поэта и художника Данте Габриэля Росетти (1828–1882), основателя Прерафаэлитского братства.
Прерафаэлиты принадлежали далекому прошлому. Их Братство возникло еще в 1848 году. И в то же время они были где-то совсем рядом. По-прежнему работали Моррис и Суинберн. И по-прежнему вызывали удивление картины, написанные несколько десятилетий назад.
Живопись была единственным видом искусства, с которым Уэллс познакомился в отрочестве, причем знакомство было очень близким. Оно началось с простреленной лошадиной ноги в картинной галерее Ап-парка. Но то, что он увидел в Лондоне, отнюдь не походило на классику, которой были увешаны стены старинного поместья. Восьмидесятые годы были пиком английского эстетизма, и все, созданное в этой манере в прошлые десятилетия, оказалось теперь в центре внимания. Это давнее искусство словно бы приобретало новый смысл. Правда, само представление об эстетизме начинало двоиться. Его родоначальников, прерафаэлитов, сравнивали в свое время с чартистами, и в этом была доля правды. Викторианское общество, начавшее складываться после поражения чартистов, прерафаэлиты решительно не принимали. О политических его устоях они не задумывались, но его духовный мир казался им жалким, а его вкусы отталкивающими. Свой идеал (отсюда впоследствии и возникла утопия Морриса) они видели в средневековом ремесленнике — сразу художнике и труженике. Академисты, шедшие от Рафаэля, казались им помпезными и бездуховными. Они их ненавидели. Академисты платили им тем же. Стоит ли удивляться, что поздние прерафаэлиты, да и кое-кто из стоявших у истоков этого движения, проделали путь, нередкий для людей подобной духовной организации. От эстетического неприятия общества они шли к политическому его неприятию. Джон Рёскин, знаменитый искусствовед, первым вступившийся за прерафаэлитов, двигался от художественной критики к критике социальной. Друг Росетти Уильям Моррис стал основателем одной из первых социалистических организаций в Англии. Суинберн все чаще заявлял себя политическим радикалом.
Но с годами намечался и обратный процесс. Былые новации, войдя в моду, делались штампами, мораль оборачивалась назидательностью, увлечение средневековьем вело к сентиментальной религиозности. Да, многие из тех, кто вырос на прерафаэлитизме, политически сдвинулись влево, но ведь главным их полем боя было искусство, а их оружие все больше затуплялось. Пучина викторианства засасывала своих недавних противников. И когда молодой, самый, наверно, талантливый из учеников Рёскина Оскар Уайлд взбунтовался против викторианства, он от имени своего поколения отверг и многое из того, чему поклонялись его учителя, — Пользу, Веру, Мораль, Общее дело. Последнее — при том, что он, повинуясь духу времени, объявил себя социалистом. Эстетизм понемногу превращался в эстетство. Когда сторонники эстетического движения пятидесятых годов боролись за самоценность искусства, они имели в виду его способность самостоятельно исследовать жизнь и отыскивать истину. «Величайшее, на что способен человек, это увидеть что-то и простейшими словами сказать, что он увидел», — заявил как-то Рёскин. Когда же о самоценности искусства заговорили эстеты, они противопоставили его жизни. Искусство не учит жизни и не учится у нее. Оно учит жизнь. Точнее, поучает ее. Втолковывает ей, какой ей положено быть, чтобы выполнить свое назначение: порадовать взор ценителя.
К счастью, это были по преимуществу одни декларации. Аморальные афоризмы Уайлда никак не сходятся со смыслом ни сказок его, ни комедий, ни даже единственного его романа «Портрет Дориана Грея», где как раз и показана губительность аморализма. Уайлд всю жизнь словно боролся сам с собой. Но ведь тот, с кем ты борешься, тоже должен присутствовать на подмостках. Особенно если этот твой антагонист — ты сам.
Так ли просто было во всем этом разобраться двадцатилетнему провинциалу, выходцу из не слишком-то культурной среды? Антивикторианцем он был чуть не от рождения, и все антивикто-рианское сразу его приманивало. А теперь еще и все, непохожее на опостылевшую рутину Нормальной школы с этими «проклятыми позитивистами» на профессорской кафедре.
Неудивительно, что он пережил пусть очень короткий, но при этом и достаточно бурный период увлечения английским эстетизмом, причем вначале он существовал в его сознании в некоей нераздельности. Как, впрочем и в сознании многих, кто был старше его и опытнее. «Старики» не заметили, что понятия Красоты и Общего дела начинают уже расщепляться. Уильям Моррис, отдавший столько сил социалистическому движению и искавший близости с Фридрихом Энгельсом, по-прежнему верил, что, обновляя вкус публики, он способствует приходу нового общества. Рёскин, забросив искусствоведение ради социологии, был вместе с тем полон восхищения перед своим учеником Оскаром Уайлдом. Ему и в голову не приходило, что тот — нечто иное, нежели он сам и те, с кем он начинал.
А вот Уэллс — голодный мальчишка, только что выбравшийся из мещанского Бромли, недоучка, чей уровень культуры был так далек от рёскинского, моррисовского, уайлдовского, каким-то чудом все это понял. Не сразу, конечно. Но очень быстро.
Впрочем, думается, чуда здесь никакого не было. Он ведь шел не к социализму через искусство, а к искусству через социализм.
Правда, и в социализме он определился не сразу. Но как раз в доме Морриса была возможность сознательного выбора. Социалистическое движение было представлено здесь чрезвычайно широко.
Что узнал Уэллс к этому времени о социализме? Не очень много. В один из приездов в Ап-парк (он не помнил точно, в какой) он, лежа на зеленой лужайке, прочитал «Государство» Платона и, хотя, по собственному признанию, не слишком много в нем понял, в его сознание проникла совершенно новая для него идея. До этого он воспринимал частную собственность, совсем как его мать воспринимала монархию и церковь. Это было для него нечто изначально данное и не подлежащее обсуждению. Теперь он понял, что возможна и другая организация общества, при которой общий интерес одержит победу над «экономическим индивидуализмом». К бунту против монархии и религии присоединилось неприятие существующих экономических отношений.
Когда он учительствовал в Мидхерсте, ему попалась в газетном киоске книжка в зеленом бумажном переплете — дешевое издание «Прогресса и бедности» (1879) американского экономиста Генри Джорджа (1839–1897), который считал, что национализация земли или обложение ее высокой рентой положит конец бедности. Вероятно, низкая цена книги сыграла не последнюю роль в этом приобретении. Уэллс прежде о Генри Джордже не слышал, как долго еще не слышал о Марксе. (А ведь первый том «Капитала» вышел через год после его рождения!) Однако именно книга Джорджа захватила его сознание. У этой книги вообще занятная судьба. При том, что сам Генри Джордж не был социалистом, она очень многих обратила мыслями к социализму. В том числе и Уэллса, который, по его словам, был с этого момента и на протяжении еще некоторого времени «социалистом, проходящим фазу озлобления». Он тоже, подобно Моррису, стал «социалистом эмоциональной окраски», хотя эмоции у него были другие. Он негодовал против условий жизни своих и своей семьи. Рассказывая о своем пути к социализму, Уэллс непременно оговаривал, что он — сын разорившегося лавочника. Взявшись за Генри Джорджа, он припомнил и краткое изложение взглядов английского социалиста-утописта Роберта Оуэна (1771–1858), попавшееся ему на глаза в Саутси. Так Уэллс превратился в «домарксовского социалиста, жившего после Маркса», как он себя называл. Но почему «домарксовского», если он жил после Маркса? На это Уэллс тоже давал вполне определенный ответ. В Марксе его не устраивало «лишь одно» — теория классовой борьбы. Понятия пролетариата и буржуазии он объявлял «мистическими» и не раз пытался противопоставить теории Маркса свою собственную. Разумеется, для серьезного ученого, каким мечтал стать Уэллс, спор с Марксом подразумевал для начала настоящее с ним знакомство. И действительно, Уэллс всю жизнь собирался серьезно заняться Марксом — разумеется, чтобы его опровергнуть, — но так и не собрался. Не сохранилось никаких свидетельств того, что он читал «Капитал», хотя, возможно, когда-то слегка его полистал. И тем не менее собственную теорию социализма он начал создавать очень рано. В летние каникулы 1886 года, которые Уэллс провел на ферме у родственника, он размышлял не только о собственной судьбе. Одному из своих университетских друзей он послал карикатуру на себя. Он изображен там задремавшим над бумажками с заголовками задуманных статей: «Как бы я спас страну», «Все о боге», «Секрет космоса», «Долг человека» и, наконец, «Уэллсовский план новой организации общества». Последнюю статью он и в самом деле писал, переписывал и снова переписывал, пока она не превратилась в реферат о «демократическом социализме», который и был им зачитан 15 октября в Дискуссионном обществе. Наверно, желание поделиться своими мыслями с товарищами сыграло не последнюю роль в его решении все-таки вернуться в Нормальную школу.
Само собой разумеется, «демократический социализм» Уэллса, всегда помнившего, что он — сын разорившегося лавочника, исключал какую-либо причастность к делам Социалистической лиги, многие члены которой считали себя марксистами и, пусть неудачно, пытались внушить свои идеи рабочему классу. Больше всего Уэллса с самого начала тянуло к фабианцам. Фабианцы (в чем они оказались правы) считали, что Англия не готова к революции, и мечтали внедрить социализм постепенно, завоевывая на свою сторону административные органы и в них проникая. Последнее особенно удалось Сиднею Оливье, ставшему губернатором Ямайки, а потом государственным секретарем по делам Индии в первом лейбористском правительстве. Правда, о том, как барон Оливье Рамсденский (сделавшись важным лицом, он получил этот титул) внедрял социализм на Ямайке или в Индии, сведений не сохранилось…
В свой последний год в Нормальной школе Уэллс начал посещать фабианские собрания, а однажды даже заглянул с товарищами в штаб-квартиру этой политической группы. Располагалась она на Стрэнде в здании, сохранившем почтенное название Клементс-Инн — по адвокатской коллегии, находившейся некогда на том же месте и упомянутой у Шекспира и Теккерея. Впрочем, тут его ждало двойное разочарование. Во-первых, как выяснилось, фабианцы размещались в подвале. Уэллс с детства мечтал выбраться из подвала, а судьба, словно в насмешку, снова и снова его туда загоняла! Но, что важнее, фабианцы не просто хотели овладеть административными постами (разумеется — в идейных целях), но по внутреннему своему духу вполне для них подходили. Секретарь, разговаривавший с Уэллсом и его товарищами, был уже законченным бюрократом. Выяснилось, что в Обществе состоит около семисот человек и что оно крайне неохотно принимает новых членов. Секретарь начал строго их допрашивать. Он стоял перед камином в надменной позе, широко расставив ноги, и все пытался выяснить серьезность их намерений. Они получили у него несколько брошюрок и ушли, чтобы больше в этот подвал не возвращаться.
От этого похода к фабианцам у Уэллса надолго остался неприятный осадок. Его «демократический социализм» как-то не вязался с кастово-бюрократическим духом этого Общества. И, надо сказать, в своем тогдашнем неприятии фабианцев Уэллс был не одинок. Многие считали их в те годы просто карьеристами особого рода. Разумеется, это было верно по отношению далеко не ко всем. Тот же Сидней Уэбб, работавший вместе со своей женой Беатрисой Уэбб (1858–1943), прожил вполне достойную жизнь, оставил после себя серьезные книги по экономике и истории английского рабочего движения, одну из которых перевел В. И. Ленин, и титул барона Пассфилда получил в 1929 году за свои действительные заслуги перед обществом. Но молодого Уэллса что-то отвращало даже от такого фабианца, как Бернард Шоу, не мечтавшего, разумеется, ни о какой чиновничьей карьере. Все это были прирожденные интеллигенты и, как ему тогда казалось, ужасные снобы.
Оставался один только способ выразить свои взгляды: основать журнал. И двадцатилетнему нерадивому студенту это удалось! В декабре 1886 года вышел первый номер «Журнала научных школ», прожившего потом долгую жизнь. Уэллсу довелось выступить с приветствием этому журналу (переименованному к тому времени в «Феникс») по случаю его пятидесятилетнего юбилея.
«Мы ждали от этого журнала чудес, — писал он. — Социалистическое движение растормошило большинство из нас, и в нас бродили (не очень ясные и не очень зрелые) мысли, что студент-естественник должен иметь свой особый взгляд на жизнь и на общественные дела».
Разумеется, этот «особый взгляд» нашел самое широкое и многообразное выражение на страницах журнала. Уэллс предпочитал высказывать его в форме смелых научных прогнозов, которые потом так или иначе помогли ему как научному фантасту, а то и в своих первых литературных опытах. Какой-то его небольшой рассказ был примерно в это время напечатан в журнале «Фэмили Херальд», и Уэллс получил первый в жизни гонорар — одну гинею. Касмо Роу, молодой художник, предоставлявший в те годы свою мастерскую для собраний радикально настроенных студентов, вспоминал потом, что как-то в распахнувшуюся дверь вошел, помахивая чеком на десять шиллингов, Уэллс и с гордостью заявил, что со временем будет зарабатывать таким путем уйму денег и ездить в красивом экипаже. Однако большинство своих произведений этих и последующих лет он напечатал в безгонорарном «Журнале научных школ», и если о рассказе в «Фэмили Херальд» отзывался потом как о вещи «неряшливой, сентиментальной и нечестной», то публикации в «Журнале научных школ» не вызывали у него подобного чувства. Конечно, став настоящим мастером, он сделал все возможное, чтобы они не попадались на глаза читателям, но сам-то о большинстве из них не забыл и не раз к ним возвращался, разрабатывая заключенные в них идеи.
К сожалению, в редакторах ему удалось пробыть недолго. В Нормальной школе была такая весьма опасная для неуспевающих студентов фигура, как регистратор. Он и запретил Уэллсу всякие отвлекающие от дела занятия. Как легко понять, на того это не подействовало, но формально пришлось передать редакторскую должность одному из друзей, и статьи и рассказы за его подписью из «Журнала научных школ» исчезли. Вместо Уэллса среди авторов журнала появились никому дотоле не известные Состенос Смит, Уокер Глокенхаммер и совсем уже таинственный С. Б.
Этот С. Б. большим трудолюбием, видно, не отличался, и с его подписью вышел всего только один рассказ — о том, как в Лондоне построили новую (кольцевую) линию метрополитена, действующую на основе принципа «перпетуум мобиле», пустили по ней первый поезд с почетными пассажирами, но, как выяснилось, забыли установить на нем тормоза. Поезд все увеличивал скорость, пока не сошел с рельсов и не взорвался. Среди почетных пассажиров были «августейшая особа с телохранителем, премьер-министр, два епископа, несколько популярных актрис, четыре генерала из министерства иностранных дел, различные чужеземцы, лицо, имеющее отношение к военно-морскому ведомству, министр просвещения, сто двадцать четыре паразита, состоящих на государственной службе, один идиот, председатель торговой палаты, мужской костюм, финансисты, второй идиот, лавочники, мошенники, театральные декораторы, еще один идиот, директора и тому подобное». К числу «тому подобных» относился и спикер палаты общин. Когда раздался взрыв, от большинства пассажиров ничего не осталось. Августейшая особа как ни в чем не бывало приземлилась в Германии. Дельцы-пройдохи осели вредоносным туманом на соседние страны…
Все это, впрочем, произошло только в фантазии некоего С. Б. Что же касается Герберта Уэллса, то ему предстояло жить все в том же обществе. Проба пера С. Б. называлась «Рассказ о XX веке» и имела подзаголовок «Для умеющих мыслить». Но XX век еще не наступил. Все еще шел XIX век. Утешало только то, что «умеющих мыслить», кажется, прибавлялось. Хотя, с другой стороны, один из них, Герберт Уэллс, был никому не нужен. Кому было дело до студента, не сумевшего окончить курс?