Я так соскучилась по ней.
Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа — это с кухни — в голубых клеенчатых полосочках. И когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.
Я так соскучилась.
Мне снилось мое отражение в зеркале — в совершенно другой цветовой гамме — примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и — на виске — две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень своей разрушенности, и ужасно хочется жить.
Но все мои люди — большая часть — уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.
Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано: Мирра и Отто.
Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», может быть, мое утреннее воображение слишком фаталистично. Я не возражаю.
Но захотелось вдруг того мира — благо почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: «Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да».
Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягенькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: «14.00. ЦДРИ».
Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьеро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.
— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!
Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.
Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шрёдер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.
Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?
Лес входит в меня.
Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкою. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть, чтобы они своею перепачканностию не испугали кого, а ногти постричь и вычистить.
Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.
Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портах, и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…»
Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлеченьях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни.
Вот один из них:
— Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в НТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли с меня колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал — три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и не выучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.
И теперь уж, с сединою[1], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.
А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» — и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал пол-урока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уж больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.
В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, — что ж теперь, думаешь, — домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак — прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то и расскажут анекдот: «Будешь знать, ебена мать, как куличики ломать», — и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.
И если этот рассказ произвел на вас впечатление и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уж дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманька подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», — это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.
Мы пришли с Паулем в ресторан под видом корреспондентов, сели на стульчики, стали ждать. Страшное смущение охватило меня. Я стала повторять все его движения. Я не знала, куда мне деть сумку, большую плоскую сумку, — и повесила ее на шею. Ручки у сумки были короткие, так что подбородок частично окунулся в нее. Тут мне пришло на ум съесть таблетку, или валидол, или жвачку. Я сняла сумку с шеи, но на колени ее нельзя было поставить, потому что стул стоял слишком близко к столу. Вдруг я резко отъехала со стулом от стола, раздвинула ноги, между ними на пол поставила сумку, опустила голову под стол, стала шарить. Ничего не было видно. Тогда я стала вынимать содержимое сумки на стол, непрестанно стукаясь об него головой, так как я забывала, что голова в момент поиска находится под столом. Я вынимала терпеливо по одному предмету: ножницы, пижамную полосатую рубашку с черным от грязи воротом, часы «Полет» на очень широком ремешке, круглую коробочку с выжеванными жвачками, кошелек, блокнот с исписанной обложкой и красными следами, зажигалку, сигареты, пластмассовую трехсотграммовую бутылочку с каплей кофе: я открыла ее и понюхала. Пахло водкой. Я резко обернулась. Кто-то вздрогнул: тот, на кого я посмотрела. Стало жарко. Я вытерла лицо рубахой. Подумала и высморкалась в нее. Положила на стол.
Принесли меню. Я сделала одновременно с Паулем движение схватить его. Мы схватили папочку одновременно с двух концов и потянули каждый в свою сторону — с равной силой. Она порвалась. Официант сделал вид, что его это не ебет, а может, так оно и было. Пауль с ужасом глядел на меня. Я завернула кисти рук внутрь и убрала их под стол. Я подняла голову вверх. Потолок был зеркальный. Я не сразу увидела в нем свое страшно разбитое лицо: темные глаза и черные кровоподтеки гармонировали.
— Послушай, любезный, принеси Розе водки, — сказал Пауль, — она хочет водки. Сейчас выпьешь и успокоишься.
Мальчик где-то за шкафом изящно отвинтил ее полотенцем и принес граммов десять в красной рюмке.
Я осторожно вынула руку из-под стола, рука сама понеслась по какой-то странной траектории и сшибла рюмку. Мальчик вышел из-за шкафа, вытер салфеткой лужу и опять налил.
Пауль смотрел на меня с жалостливым омерзением.
Вскоре пришли цыгане. Самая красивая из них несла на подносе лапти первого размера и изящный рюманчик средней величины. Нам запели величальную: «К нам приехала родная наша Роза дорогая». Я совсем забыла, что меня знают. Цыганка повела меня в круг, и я стала плясать, не помня себя.
— Гляди, ромэ, а она нехуево танцует, — на цыганском языке сказала одна другой.
— Как ты красиво танцевала. Как я люблю тебя, — сказал Пауль, когда я плюхнулась на стул.
А мне было все равно. И мороженого с вином мне не хотелось, и коктейля с куском апельсина с краю — ничего мне не хотелось. Сквозь зеленую стеклянную стену мне было видно, как плавают в бассейне турки.
Началось перекрывание плоскостей. На смену относительной годности опять пришел неуют. Я пошла облегчиться. Навстречу мне шел официант с тяжелым подносом. На подносе высилась немалая ваза с виноградом, блюдо чего-то мясного, фарфоровая мись с пельменями. Шел он ловко. Я шла на него. Он чуть уклонился вправо. Я сделала то же самое. Мы сближались. Он смотрел на меня с испугом. Я ничего не могла с собой поделать, угадывала его уклонения, не желая, и уклонялась туда же. Он стоял передо мной и боялся. Я резко шатнулась в другую сторону и сильно толкнула полную полуголую старушку. Она чего-то крякнула, но, незнакомая с автобусом, не стала развивать эту тему. Мне было очень неловко.
Метрдотель подошел и спросил:
— Ну как вы, Роза Ондатровна, все ли у вас есть или еще желаете?
На столе появилась вторая бутылка «Абсолюта».
Через пять минут он уже плакал за нашим столом. Водка капала ему на брюки.
— Я сын уборщицы, — ныл он, — а у нас тут все равны. Все едят за одним столом и даже из одной тарелки: и я, и туалетница, и посудница, что по двенадцать часов раком стоит…
Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возникли чеснок, черный хлеб.
Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас имел при себе коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысую горжетку и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра — знали мы — будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянская», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку граммов двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.
В десять часов утра калитка отворилась, и в сад Эпельбаумов вошел мальчик Сева, четырех лет и восьми месяцев от роду. Он был в резиновых сапогах, свитере до колен и в пилотке со звездой. Он пришел в гости к нарядному Лене Эпельбауму, трех лет и одиннадцати месяцев от роду. Леня как раз ковырял что-то палочкой у крыльца. Он был черноволос и коротко стрижен, а Сева светлорус и давно не стрижен.
Между мальчиками завязался разговор.
Сева сорвал травинку, поднес ее к губам, втянул в себя воздух, выпустил воображаемый дым и спросил:
— Курить можешь?
— Не.
— А вина пить? Женчин сладких любишь? Я — страсть. Любимочка, говорю, родимочка… Она — ах! ах! И — бух!
— Что — бух?
— Ну это… Я говорю: «Сладкая моя! Прекрасная!» А она и говорит тонким голосом: «Кто ел из моей чашки?» А тут приходит муж.
Леня слушал завороженно, но мало что понимал.
— А у нас в саду в детском… Знаешь сад? Нет?! Ну ты фра-аер! Что ж ты знаешь, тютя? Девочки в трусах — во! Я к девочке как подошел, как укушу за трусы, она ка-ак завоет! А меня в кладовку с раскладушками заперли. А я пою песни там всегда, например: «Сладкая моя — как люблю тебя, будем вместе спать — прямо на кровать». А пища знаешь куда сползает, когда ешь? В желудку!.. Я сам придумываю музыкальные песни и пою их, размахивая руками. Я могу так завлекательно петь! Неприхотливо… Эх, пряники, вы мои веники!
— У меня есть палаход и туннель… — робко сказал Леня.
— Ха! Пароход! Глупости! Вот у меня мама есть. Любимая женчина. Хорошая мама.
— А кем она работает? — спросила мама Лени, которая внезапно подошла сзади.
— А! Не знаю. Она стучит.
— Как стучит? — насторожилась Ленина мама.
— По ночам стучит — за стенкой.
Воцарилось молчание.
— У нее и комната своя есть наверху — могу показать. Там такая грязища! О! Дайте мне ваших конфет побольше. Вот так. Мама мне поезд нарисовала — а вырезать не может: руки дрожат. У нее руки дрожат.
— А почему же, Севочка, у нее руки дрожат?
— А не знаю — от дождя, наверно… Эх, хорошо мне отлично! Вкусно. Приятно. Любимо. Меня конфетами никто не кормит. Я вообще-то голодный. Эх, пососу я пососу! Пососу я у лису! У лисы! — это песня такая. Чижолая песня.
— Сева, может быть, ты пойдешь домой? — с затаенным ужасом спросила Ленина мама.
— А что дом… Одни топоры да ножи, в задницу… А у вас день рожденья нету? А то б я съел торт со свечами и с кремом. Я когда был послезавтра на день рожденье — столько съел и выпил! Восемь бутылок вина — как мама. Но меня не рвало. А ее рвет.
Ленина мама тоже поперхнулась и закашлялась.
— А у вас хлеб есть? Лучше черного, с солью. А я вам за это станцую… Эх, шарабан мой, американка! А я девчонка да хулиганка! Эх!
Но тут пришла мама Севы. О ней можно было бы сказать словами Николая Заболоцкого:
Одинока, слегка седовата.
Но еще моложава на вид,
Кто же ты? И какая утрата
До сих пор твое сердце томит?
Зябко кутаясь в серый ватник, она смущенно пригладила всклокоченные волосы и сказала густым хриплым басом, от которого вздрогнули все сидящие на террасе:
— Здравствуйте, Аня. Как тут Сева вел себя?
— Хорошо, очень хорошо, — слегка пятясь, пролепетала Ленина мама.
— Одолжите тысяч десять на три дня. Книжка выйдет — бля буду, отдам, — сказала мама Севы, обводя тяжелым взглядом компанию.
Все снова вздрогнули, однако одолжили.
Она молча кивнула, отстригла ножницами кусок завившейся подошвы, поставив ногу на высокую табуретку, взяла Севу за руку, и они ушли в неизвестном направлении.
Пансионат наш раскинулся на берегу реки Волга. По правую и по левую руки расстилаются леса. Жил здесь и Гагарин. В малодоступных аллеях раскинулись кресла-качалки. Порою бывают здесь и увеселения:
маникюр
массаж
па-д-эспань
магазин необходимых
товаров.
В большой, хорошо обусловленной столовой, где есть все для рабочих, три раза в день вы можете поиметь по вкусному и по здоровому завтраку, обеду и ужину. Регулярно проводится конкурс 25+25+10n, nЄ] — ∞; + ∞ [(«Конкурс Танцев»)[2]. Хороши также песни заводчан на тематику любви у столовых и светлых просторных корпусов.
Хорошо осенью под Тверью!
Бываю я и у реки на пляже, где водится птица чайка. Чу! Что это? Это ожиревший кот. Идет на тебя, скалится, и поневоле извлекаешь ты из-за пазухи куриную ногу, даже если ее и нет, извлекаешь символом, манифестом, мандатом, эстафетой откорма, веющей съестным тотемизмом, вещуньей всего куренного и курьего, ибо супротив козлоглазого Пана — которукий Крал сидит при столовом пантеоне.
— Негоцианты духа, — говорит он, — сбирайте!
И все сбирают.
Знаю, читатель спросит, кушаю ли я в столовой. Спешу предуведомить: нет. Не кушаю. Ведь задира-читатель не догадывается, что на вилки кто-то серьезно вырвал. Слышу, слышу я и вопрос его: как же не имея энергетического топлива, благоденствовать? И тут не застанет меня врасплох читатель-шалун: рацион возможно сузить и до хлеба с маслом, ибо нет предела! Чую, чую я и новый вопрос: ой ли? На который отвечаю: а хули мне? До срока не снедавший — блажен бЫсто. Всякий раз, выходя от стола, прочитываешь, бывало, признаки ожирения, прикрепленные у рукомойника, и видишь: правда. И усомнишься: а коли… Но правду ничем не унять, и лишь подивишься: и впрямь.
Эх, и красочное же зрелище — танцы с собственными поделками в руках! (14.10). Это новация: совмещение танцев (13.15) и работы кружка «Анука» (14.00). И вот уж шибче, шибче скачут, и вот уж не видно их, и эх! эх! куда? — понеслись пестрошальной чредою — то ли к игральным автоматам, то ли на звуковую эротическую картину «Эмануэлла», и вот уж только пыль виется у берега, и вон отплывает корабль «Устрашающий», и вслед этим пламенным убегающим старушкам хочется крикнуть:
— СКОЛЬКО ЗАВЕТНЫХ ПЛАТОЧКОВ!
В Вестфалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. В одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один.
Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:
— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.
Он говорит словами.
— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.
В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр акз» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышется, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алеем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.
К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем.
Но кто-то не преминет спросить:
— Как погода, Оз?
— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки.
Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное лицо женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Прибывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь, и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему.
Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
— Почему долго жила я? Так почему. Понятно. Выгонишь в стаю овец — они все улю-лю, выдут пахари и не пропустят меня, выдут пекари, токари — и всем есть дело до меня. Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже. Лучше не бывает. В селе нашем много жарких кустов, а главное, никогда не задумываюсь я, что мне скажет муж. У колодца встречусь с трактористом, а домой несу воду на коромысле, а солнце светит мне в морщину, и капает вода.
— Я никому не могу отказать, — признается она. Всегда — на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. — Трудно, конечно, было, — признается она. — Но мне интересен человек. — Извини, — завиток торчит из-под простого платья, — иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…
Я смотрю на Патимат… Сколько мужества в лучистых морщинах этой двадцатидвухлетней работницы!.. Пока она удалялась — ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето.
Я предложила ей туфли.
— Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.
Я смотрю на удаляющуюся фигурку.
— Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха. — Сначала трудно было, потом привык.
Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат. Чего?
Жури. Я говорю: «Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!»
Патимат. А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.
Жури. Я см…
Из интервью с долгожителем:
— Так вы пили?
— Пил! Канечна пил! Но как!
— И как же?
— А вот как. Румка выпил — баращка съел. Еще румка — еще баращка.
Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, акведук, арык.
Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чимкенту»:
— Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-бык-тыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!
Акыну Залихватову — сто тридцать пять лет, дочери Мирно — сто десять. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов.
— Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо! Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый кОзачка! Ахуемыр совсем? Да?
— Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно.
— Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.
Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади.
Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, двести тринадцать лет) подыгрывал ей на ямгане.
— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака? — спросили мы утром, когда с первым лучом армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.
— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?
Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.
— Ай, карашо! Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!
— Кого? — не поняли мы.
— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.
— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик что есть духу и ускакал в степь.
В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!
Я вывалилась из машины в темноту.
— Э! — сказал он. — Э!
И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью, с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» — турецкая водка.
Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число утр и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом — напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка — внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.
В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5-е число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны — будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.
Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.
Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки, — все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.
О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста — как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду — она невыносимо прекрасна.
У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?).
Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? — и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось — от одного вида Ея — живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь — минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый):
— Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…
И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.
Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.
Работа моя — нежная,
НИИ стыда, Podzasky motel,
every night — it’s my work.
Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные — от водки, узорчатые салфетки с просохшим под первыми лучами солнца одеколоном — обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу — с таким целящимся взором, — собирают бутылки в длинные мешки.
Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:
— Э! Мальчик! — и тоже даю ему бутылку.
В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим — ах, ну как же — Матисс — импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$-20$-30$ или — ни хуя не вышло.
В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.
Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish musik.
— Сколько детей у тебя, Али?
— Двадцать пять, кызым, плюс пятнадцать жен. Ты будешь шестнадцатой?
Стамбул — Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках — в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что старым — сорок, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и — нет-нет — чин-чин — да и займутся рукоблудием.
И я запеваю танго:
Как услышу слово Родина —
Сразу в памяти встает.
И вот уж еду я мимо толстого тополя, мимо железной галочки МОСКВА, все конструкции меня радуют, и сладкими пальцами я тяну бумажку помельче, чтобы не задушил меня на Мичуринском проспекте мудреный таксист — пожилой говнюк, молодой разведчик денег, а впрочем — почему бы меня не задушить? А? А? А?!!!
В машине — свое солнце.
Автор приносит свои извинения
Гаю Светонию Транквиллу
и Симоне Берто.
1. Отцом Александра Транквилизатора был Серапонт Папильоткин, сначала носивший имя Форидий Кувалдин, а потом Ероворот Проклин. Сотия была им беременна, когда выходила замуж за Серапонта, и родила его три месяца спустя; поэтому было подозрение, что прижит он в прелюбодеянии с отчимом Пронием Батистовым-Носковым протоиереем.
2. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: он был высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая.
3. Хотели назвать его Мясием — Консул не разрешил. Хотели назвать Мышцием — совесть не позволила. Выбирали меж Плотием и Александром. Назвали Александром. И был он им до того момента, пока не превратился в Плиния Шмоткина. Но ходил он косо, ноги волочил, во гневе был неприятен: коричневые подглазья и мясистые ноздри вздрагивали, из носу текло, язык заплетался, руки тряслись, ноги разъезжались. Окончив гневаться, он брал трубку и говорил: «Извините».
4. Женился он на Агриппине, дочери Прокла Клещева-Студеного и внучке Феоктиста Маткина-Опущенного, римского всадника, письма к которому оставил Пелопенат Таращин-Егоза (?-88 г. до н. э.). Но хотя они жили в согласии, хотя она уже родила ему сына Брандея Муромского, ему было велено дать ей развод, немедленно вступить в брак с Анархией Плеткиной и издать указ, разрешающий выпускание ветров на пирах. А то многие стеснялись и мучились. Но поскольку Александр был полный идиот, он женился на Муммии Аханке и издал указ о запрещении холостить мальчиков. По этой же причине он не стал изгонять из Рима приверженцев нового и зловредного суеверия, постоянно волнуемых хрестом. Он был самокритичен и повторял часто: «Черт меня делал на пьяной козе», а также: «Я не Телегений!»[3] Он выходил к народу в облачении Венеры, но с золоченой бородой и трезубцем в руках.
5. Александр горько жаловался на то, что коринфские вазы продаются по неслыханной цене, бесстыдные женщины готовы на все виды прелюбодеяний от содомии до скотоложства, что проститутки бесстыдно валяются в грязи вместе со свиньями, раскрыв ложесна и себя удовлетворяя, пока хряк удивленно смотрит им в лицо. Хрипя и корчась в высшем наслаждении, они стараются разглядеть свою секретную анатомию и показывают проезжающим всадникам на все еще подергивающуюся сердцевину своей пунцовой розы, окруженной жесткими колечками медного цвета. А всадники пожимают плечами и едут дальше. Он запретил приветственные поцелуи, а обмен подарками разрешил лишь в Новый год.
6. Он побывал на Капри — острове, больше всего привлекательном для него тем, что на него практически нельзя было высадиться. В Фиденах на него обрушился амфитеатр, но он остался жив.
7. С 84 по 71 г. до н. э. он пережил четыре автомобильные катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, три гепатические комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.
8. Он переехал на материк, запретил матерные ругательства и всем позволил приходить к нему, тем более что узнать его было практически невозможно. Он разом дал волю всем своим кое-как скрываемым порокам. Занятый исправлением общественных нравов, он однажды два дня и ночь напролет объедался и пьянствовал с Мышцием Полоскиным и Телогреем Кукожьевым, старым развратником и мотом. За столом им прислуживали голые девушки. Ели обильно и неряшливо, возлежа на холодящем члены мраморе. По лужицам страсти и облегчения бегали заживо ощипанные утицы; визгливые кабаны с опаленными спинами раскатывали и мяли в пыли крупные виноградины. Были здесь особи, уже лишенные ляжек, ушей, хвостов и горько оплакивающие свое уродство. Во главе пиршества возвышался раздутый до неправдоподобности, зашитый во многих местах жареный бык, начиненный поросятами, набитыми, в свою очередь, ланьей печенью, тушеной в белом вине, орехами, оливками и гусиными жареными потрохами. На голове быка сиял рубиновый венец, преломляя на солнце кровавые грани. Высились ковриги нежнейшего хлеба и пирамиды винограда. Александр пил вино амфорами и кидался устрицами в любовниц, норовя попасть в глаз. Здесь же и совокуплялись: по трое, по четверо, приглашая к любви собак, ягнят, ребят и поросят. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки. Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.
9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо на носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы. Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.
10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.
Ты идешь на меня из кабинета старшей медсестры Гулевой А. В., гордо держа крупную голову с массивным подбородком и губами бантиком — признаком крокодила, — ты, красивый, сорокаоднолетний врач, занимающийся всем чем угодно, кроме лечения больных.
Ты устремляешься к кабинету, но останавливаешься, гладишь меня по плешивой кокетке пилотной куртки и говоришь: «Вся в борьбе?» Что означает этот лаконичный вопрос — трудно сказать, хотя постоянная борьба с чувствами, желаниями и реакциями, видимо, отражена на моем лице. Я втягиваю слюни и говорю: «Здравствуйте».
Теоретически мне было девятнадцать лет, практически — двадцать девять, и желание любить возросло во мне сегодня утром до страшных размеров, когда Витя К. вместо приветствия схватил меня в Сбербанке за грудь и долго не отпускал, возбуждая любопытство посетителей… А ведь год назад он нешуточно грозился убить меня, помахивая браунингом, если я буду приставать к нему со своей любовью.
— Стреляй, — сказала я.
Он пробормотал что-то насчет глушителя и предоставил меня своему другу.
И вот теперь, стоя на пороге Сбербанка, он сообщил мне, что в Мюнхене вышел сборник его стихов.
— У меня тоже! — радостно воскликнула я.
Он моментально выпустил меня и, дико взглянув, побежал прочь.
Что это было?
— Подождите, — говоришь ты, врач Анатолий Данилович. — Подождите меня здесь.
И я, чтобы унять дрожь и слезы, исподтишка рассматриваю алкоголиков. Здесь нет ни одного мрачного лица: видимо, все они лежат давно и успели позабыть о своей слабости. Они коротают время, флиртуя с медсестрами.
Ко мне подсаживается игривый юноша.
— Ты по ширке или с базаром? — обращается он ко мне, кивнув на заветный кабинет.
Я делаю вид, что не понимаю его, и мы болтаем несколько времени. Его открытое лицо озаряется улыбкой при словосочетании «с базаром приличным». Но вот он уходит, и слезы неудержимо льются по моим щекам. Я утираю их ветхим шарфиком цвета морской волны, только что прикупленным мною в ближайшем секонд-хенде. В нем столько дырочек, что, будь он пошире, с его помощью можно было бы откидывать макароны.
Сладостны и неостановимы слезы неразделенной любви. И когда я вхожу в кабинет, ты сомневаешься в моей трезвости: меня шатает, лицо опухло, а глаза красны.
В виде утешения ты велишь мне снять штаны и лечь на живот. Магнит, положенный на крестец, должен предварить основную процедуру: вливание в трусы едкого ацетона. Он пенится на ягодицах, как сперма. Затем порция ацетона отправляется в рот. Снова судороги и слезы. Лечение окончено.
…Год, наверное, 1980-й. Олимпиада. Мы с Шурой Чекановым и Лешей Тунцовым роемся в помойке. Мы хотим сдать бутылки и купить портвейн. На мне отцовское пальто до пят из искусственной кожи, шапка из крокодила.
— Подними воротничок — и все мужики твои, — говорит мне Шура. Нам двенадцать лет.
За желтой стеной необитаемой мастерской, увитой диким виноградом, кто-то занимается онанизмом. Мы смотрим с интересом. На стене написано: «Т + О = Л». И чуть ниже: «Сами толстые». Эта, первая, надпись была сделана мною в порыве ревности, ибо Ольга стала гулять с Таней, а на меня плюет. Кто сделал вторую надпись, я не знаю. Я гуляю с мальчиками и, возможно, кое-что продемонстрирую им, зайдя за желтую стену, увитую диким виноградом и покрытую каплями вара. Его можно отодрать и помять, как пластилин, а в случае крайнего голода — пожевать. А можно пролезть за ограду издательства и пожевать там дикого чесноку — только у меня не всегда это получается: задница не пускает.
После процедуры с ацетоном ты звонишь жене, а я еду домой — затемпературившая от огня страсти — и вспоминаю, что на окне у тебя лежит докторская колбаса, нарезанная кругами.
— Почему вы пьете, девушка? — спрашиваешь ты у меня.
— Чтобы забыть, что я люблю вас.
…После этого лифт уехал, а я провела остаток ночи у мусоропровода…
…И эти суровые дерзости
Рождают пожары в крови.
Любовь может быть и без ревности,
Но ревности нет без любви
— вспомнила я строки одной поэтессы.
Э, нет, э, нет. Неправильно это. Ревность — это вид жадности, обостренное чувство собственности, и без любви очень даже жизнеспособна. Она — атрибут любой власти. А любви как раз без ревности не бывает. Чего она написала-то — сама хоть поняла?
А вроде считалась неглупым человеком.
Я пью, потому что:
1. В погоне за телевизором правозащитник Сергей Ковалев отдал последние тысячи долларов, енотовидная собака заразила бешенством стадо коров вместе с дояркой, капитана РУБОПа убили металлической трубой, а в Подмосковье стало дороже сдавать анализы.
2. Дело в том, что у нас за стеной (в кв. 192) живет молодая соседка, которая нигде не работает и не учится. Днем отсыпается, а ночью хулиганит. Орет, визжит, хохочет, лает, воет, бросает мебель, всю ночь напролет бегает на балкон курить и так грохает балконной дверью, что у нас дребезжат стекла и сыплется штукатурка.
Что делать? Я решила последовать ее примеру.
Я ревную тебя, и ты, со всей изощренностью жестокого комедианта, подбрасываешь дров в огонь. «Пожары в крови» полыхают, я гашусь водкой, и твоя психотерапевтическая хирургия, милый Анатолий Данилович, дает обратные результаты. Да-с!
Мое казачье буйство не прельщает тебя. Ты человек рациональный. Чем я вообще могу взять? Мытьем? Нудный процесс. Булавки в уши, двусмысленная аппликация на кармане, лжетатуировки, сарафанчик за шестнадцать рублей, который мне теперь разве что на нос налезет, — все это перестало подходить. И эти «смешные нелепости», которые тоже что-то рождали, как и «суровые дерзости». Ты смеялся охотно, но подтекст твоего смеха был таков, что ты-то уже таким нелепым идиотом ни при каких обстоятельствах не окажешься. И в этом ты был прав. Можно не заметить чьей-то беды, но уронить свое достоинство — никогда!.. Но о чем это я? Прости меня, Анатолий. Я, как говорится, бешус (без мягкого знака, по-мхатовски). Я бешус и вспоминаю, что, когда мы ужинали в Буэнос-Айресе, ты сказал мне: «Вы, девушка, даже кое в чем умнее меня, но в основном непроходимо тупы…» Я засмеялась, как необъезженная лошадь, потягивая кальвадос, и бросила в рот здоровую кисть винограда. Пока я жевала ее вместе с косточками, мой мозг лихорадочно работал, пытаясь найти достойный ответ на твой сомнительный комплимент. Но тут тебе позвонили из Рима, а я так и осталась жевать, потому что ты не вернулся, а потом принесли еще утку со свечами, а потом мне нужно было за все это чем-то расплачиваться…
Теперь, когда я пишу эти строки, стоит глубокая ночь. Стоит и будет стоять (В. Сорокин).
Четвертый час. Должно быть, ты улегся
Туда, где крепко спит твоя жена,
А у меня по креслу спирт растекся,
И я иду купить себе вина…
— писала все та же полоумная поэтесса, которая не могла разобраться с ревностью… Ну кто же мешает спирт с вином! Для этого надо совсем офонареть…
86-й, наверное, год. Я кружу по заснеженным переулкам Нового Арбата, оттягивая момент вхождения в заветную квартиру. Жены там нет, она еще не прорезалась. Дорогу мне перебегает черная кошка. Мне бы повернуть назад, так нет: я вспоминаю, что по гороскопу это мой талисман. Этого мало: я за этой кошкой устремляюсь куда-то, словно она приведет меня к моему Счастью. Она подходит к помойке и запрыгивает в нее целиком. Может быть, мне стоило последовать ее примеру?
Счастье мое маленько оглохло и не открывало полчаса. И вообще не особенно меня ждало. Не ты первый, Анатолий. Я сознательно убегала от Счастья, и ему в конце концов надоели эти прятки и догонялки. Могу ль я винить кого-то?!
А я никого и не виню. Я сижу, поникнув главою, у тебя в кабинете.
— И долго это еще будет продолжаться?! — кричишь ты. — Вы уже и на прием пьяная приходите!
Твое сорокадвухлетие, о котором ты не устаешь напоминать своим пациентам, длится три дня. У тебя новый перстень, похоже, с бриллиантом, ты благоухаешь немыслимо пряным одеколоном и, кажется, напомажен. В кабинете громоздятся коробки и коробочки, картины, цветы и сувенирные бутылки. Я глотаю слюну и говорю: «Здравствуйте». На дворе хлопочет весна — грязная бабенка с истеричным характером.
— Мы уже виделись сегодня, — говоришь ты презрительно.
Прекрасноногая медсестра входит в кабинет.
— Я хочу сделать вам подарок, Оля, — говоришь ты медсестре. — Возьмите себе эти розы.
— За что, Анатолий Данилович?!
— За то, что вы купили мне мягкую колбасу. А то у меня все зубы выпали.
Она кланяется и уходит.
— Так когда же это закончится?! — вновь обращаешься ты ко мне. — Не пора ли вам прекратить эти детские игры?!
Мне хочется ответить словами медсестры: «За что, Анатолий Данилович?!», но я твердо и решительно говорю:
— Вы правы. Пора.
И как только дверь за мной закроется, ты выдвинешь средний ящик стола, вынешь оттуда полдюжины гондонов, томик моих стихов и прочтешь:
Я хотела бы плюнуть на дверь твоего кабинета,
Но мешает безбожно сухое и жарте лето.
Пересохло во рту, и воды — даже в виде минета —
Не везде ты отыщешь, и это плохая примета.
Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.
Лесовик приносит воду.
Я — как Устя из «Великого противостояния».
— Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.
Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».
— Давно голову-то мыла?
— А руки, руки!
— Можно чаю?
— А какава не желаешь?
— А красивая…
Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.
Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.
Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня на сдвинутые кресла. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.
— Деньги на дорогу нужны?
Две тысячи.
Дорога — в Звенигород.
Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память — кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.
По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду.
Лесовик отмахивается тазом:
— Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.
— А выпить бы, дядя Жора?
— Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.
Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь испражняться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают — приехала племянница N.B., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.
Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой.
Т. к. рядом дачи Академии наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).
— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки?
— Ага.
По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.
Вечером открывается дверь.
— Ну, как дела?
Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретил вас и все…»
Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.
— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.
Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.
Анан, золотистый Кролик, вернее, так: Ан-Ан: пещерный пищик.
Хвост-Чешуя — имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.
Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент. Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица.
Входит Сурок.
— Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.
Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:
— ОН!
Шапка ползет вниз.
Вепрь Злой:
— Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рябины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:
IMPOSSIBLE
Граждане судьи!
В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-ите. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одно цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум — это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лииы Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо — полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.
Вепрь Злой-Окунев.
Вот и прошло все.
Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.
Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится Тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:
СУРКОВЬЕ МЕСТО
Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».
Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.
Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.
Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.
Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее.
Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.
Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.
— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга[4].
— Чё, по воде, что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.
Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.
В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.
Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.
У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.
Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.
— Простите, вы говорите по-русски?
— Йа! Йа!
— Я прошу у вас кусок хлеба.
— О, синьора, парле итальяно?
— А как же, резать вам шторы.
— О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго![5]
— Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.
— А что так?
— Да уж морда у вас шибко паскудная, — сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая тело грязными ногтями.
— Вши?
— Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно».
— А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрочиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?
— Да не все ли равно — чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.
Тут на меня обрушился страшный удар бананом[6]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже махозическим удивлением.
Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши.
Они тут же наладили меня таскать за ними утки и менять детям памперсы — ну, как обычно.
— Послушайте, товарищи, вы хотите жить? — спросила я.
— А что, у вас есть другие предложения?
— Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку — авось кто и выдюжит.
— Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.
— Боже, как мне надоела эта Финляндия, — сказала я. — Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь — вот какой красивый финский пейзаж! А он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну, есть юг, но там стреляют. Напечешь бураков в печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног — вот и все развлечения. Тоска ебучая!
Призывно гремели цепи.
Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.
— Что ж ты — сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… — усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.
Девочка заплакала хриплым басом.
— Это будет новая Эдит Пиаф, — умиленно сказал романтический Дрюнчик.
— Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, — сказала я.
— Не суди всех по себе, — ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.
— Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Ленусь, мы в завязке с тобой?
— А то, — коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.
— Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия — какая ж ебля тут!
— А то, — вякнула Ленуся. — Переходи на сухие вина.
Шрели вдали подслеповатые окна.
Сидя в засморканном сыром сене, крепко прижавшись друг к другу ребристыми, как стиральные доски, иссеченными спинами и выставив по ветру животы, ибо некоторые из нас снова забеременели, мы встречали серо-лимонный финский рассвет песнями, которые только теперь стали нам по-настоящему понятны и дороги:
Садко не растерялся, собрал свой чемодан:
полдюжины гондонов и книжку Мопассан.
При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки «Финляндия — любовь моя», исполненные горькой надсмешки.
В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.
— Ви… Любофф Полищу-у-ук? С этими четвырмя?
— Одна.
— В Раквэрэ?
— В Пидэрэ.
— Лэттом?
— Зимой.
— Лет сколько?
— Двадцать пять.
— Нэ врать!
— Двадцать шесть.
— Нэ врать!
— Двадцать семь.
— Нэ врать!
— Двадцать восемь.
— Нэ врать!
— С половиной.
— Продолжать!
— Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…
— A-а, ферфлюхт пёйдала!
Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.
— Продолжайт!
— А дальше — сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, — бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.
Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.
— Все пропало, товарищи, — прошептала я разросшимися губами. — Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.
Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.
— Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, — сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.
— Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! — закричал Дрюнчик.
— Ой! Я, бывало, как встану, — зашелестела Ольгунчик, — в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущенного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…
— Что это еще за трусятины дроченые… — пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. — А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу — «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, — она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю — двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…
— А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, — сказал неизвестно кто. — Прям вместе со сковородой…
— Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…
— А вы блядь поганая…
— А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.
— Мне ишшо тольки двадцать три года…
— Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…
Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.
— А ну, братцы, бежим! — предложила я своей четверке.
— Но как?!
— Ногами!
И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.
Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гормональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.
Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.
У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.
Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складке, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой.
— Попьем, Санек, Пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?
— Мыться надо чаще, — отвечала я.
Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.
— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.
На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша, естественно, в «Макдоналдсе». А я сдавала бутылки, комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем, все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии откосилась как-то или по правде хворая была — уж не знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне воздушные шарики, Славуся — тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в ответ иногда убиралась в Пашиной комнате и никогда не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала носки и зажигалки.
На нашей улице жили только гулящие женщины. Других женщин на этой улице не было. Их руки были покрыты кривыми самопальными татуировками и шрамами.
Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня, указывая на свинцовые мерзости костляво-опухшей жизни. Временами она говорила, как Горький в «Университетах»: называла меня во множественном числе, велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие от насморка крылья моего носа превращались у нее в сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна — в жалкое грязное рубище, волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах — весь мир тускнел и проваливался, как нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его мокрым, а она в припадке действительности, опоенной сатрапами, стала яростно тереть руками причинное место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.
— Да! — кричала она. — Обоссатушки! Опять обоссатушки! Ха-ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе-то… Горе! Какое горе! Я — мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!
После всего сказанного она повалилась на кровать и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них, попыталась снять мокрые штаны — но она плотно склеила ласты.
Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась еще калачистее и опять отключилась.
Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов, выпила и втянула носом остатки Славусиного запаха в кухне. Бабки кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из помойки пакет макдоналдовой картошки, выброшенной. Пашей, и разделила на две равные порции: нам со Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя недюжинная натура может вынести такую голодную и пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.
Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в восемнадцать лет за то, что я подняла во дворе юбку по просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во дворе было много народу: сумерничали баянисты и балалаечники оркестра народных инструментов, с ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий физик Гартман, который не проходил по ведомству, а просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные очки.
Выгнали меня, правда, не на улицу: избрали компромиссный вариант — отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных площадей; не кооператив, конечно; так — для складирования старых журналов и мебели.
Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать, стирать трусы и помнила несколько стихов из школьной программы. Начались кровавые бытовые будни, бессонница от голода, всякие-разные странности… А тут и Витю посадили.
Правду говорят, что голодный человек способен на все. И настал момент, когда я решила прийти к родителям поесть. Я не особенно долго готовилась: поддала маленько, замазала синяки под глазами (только это в обратном порядке), надела пиджак и пошла, показав на контроле вместо проездного календарик за прошлый год.
Соседи снова сумерничали, рассуждая о бекарах и дирижерах. Никто из них меня не узнал, хотя я громко и внятно здоровалась со всеми.
Первым очнулся полуслепой Гартман:
— Боже мой, это же Сашенька! Добрый вечер, Сашенька! Как ты изменилась!
Все обернулись ко мне и разинули варежки.
Я стала грубая, коротко стриженая, местами поджарая, местами опухшая, в Витином черном пиджаке с пыльными следами, в кепке, в калошах на босу ногу (но это вранье: в ботинках я была, в ботинках), я имела мужскую походку, глубоко затягивалась сигаретой, не выпуская ее изо рта, сверкали голодные сузившиеся глаза, желваки ходили ходуном, наметились морщины скорби и волевые углубления на щеках, которые тоже обещали быть морщинами. Во! Нормально? И я говорю.
Ну а дальше все было хорошо: родители быстро отобрали все то, что уже испортилось, отдали мне, дали денег на метрецо, полбатона, дедушкину кофту; потом была сцена, как на картине Маковского «Свидание», то есть все наблюдали, как я кушаю в коридоре бутерброд с татарским мясом, держа его двумя руками. Я была сильная мордатая баба, и хули мне не идти работать — с такой харей, с такой жопой, с такой пиздой, в конце концов, — что ж такое, в самом деле! Сколько можно?! Страдаю хуйней, валяюсь с книжками, устраиваю себе праздники, как в передаче «Тинтоник» (Здравствуй! Сегодня у нас будет праздник причинного места.)…
Надо идти.
И я пошла жить дальше.
Вспоминая все это, я машинально сожрала свою утрешнюю порцию картошки, обругала себя самыми грязными словами, сдвинула ароматическую Славусю к стенке, вжалась в нее, как в креслице, и начала засыпать. Она обняла меня, погладила…
Ну и на том спасибо.
На следующий день Славусю выгнали с работы. Денег уже совсем никаких не стало. От горя жизни мы пропили кровать и стали спать на шкафу, приставляя к нему лесенку. Крыша у шкафа была жесткая, узкая, с какими-то идиотскими заклепками и стерженьками, которые вонзались в тело и рвали наши и без того ветхие одежды.
На полу Славуся спать наотрез отказалась:
— Мине ревматизня мучить. Кости ноють. Спи, коль ты така закаленна.
Но я закаленной не была, а изнеженной алкоголем и простудилась в первую же ночь, хотя была одета продуктивно в свалявшиеся шубы и валенки, и в головах у меня было много теплого, но с пола шел могильный холод, и совсем некого тепленького мне было обнять — ни животика, ни шейки короткой, ни взлохмаченных русых кудрей.
Я оторопела от горя холода, извелась, затемпературила, и это было приятно, потому что Станиславочка рвала на себе рубаху ночную (начиная с груди, конечно) и ставила мне водочные компрессы, задумчиво посасывая уже разгоряченные мною использованные тряпочки.
Только одного мы не решались сделать: выпить Пашин одеколон — уж больно резко пах (как лисья моча, наверное).
Оправившись, я перебралась спать к Славусе на шкаф. Начались новые терзания: борьба за то, кто будет спать у стены. Никому из нас не хотелось наебнуться во сне с двухметровой высоты. Ей повезло, сучаре, и в картах и во всем таком, — она всегда вытягивала или выпаймывала себе стенку.
Она быстро привыкла к всесторонней защите, стала спать по ночам и временами нагло ссаться на шкаф. Струйки стекали по его полированным дверцам, пропитывали полки, наше несчастное одеяло и все остальное (про себя я уж молчу). И когда она в третий раз устроила мне «небольшое, но вонючее озеро», я пролезла к стене, сдвинула ее к краю, одновременно вытерев ею шкаф, и блаженно уснула.
В четыре часа утра раздался жуткий грохот.
— А! Ебена дрожь! Едрена вошь! Ебать те конем через три коромысла! Дрочить те ежами по самые уши! Умираю!
— По уши чьи — ее или ежовые? — спросила прибежавшая на грохот Паша и деликатно отвернулась, увидев небольшую катастрофу. Она собирала народный фольклор для института и очень интересовалась нашими перебранками.
Славуся лежала на полу, колотила ногами по шкафу и горько рыдала.
— Ну спихни меня отсюда.
— В жопу пиша!
— Спихни, жизнь моя, спихни, золотенький самоварчик.
— Фуфло! Даже здесь надо было насрать!
— Где, на шкафу? — спросила любознательная Паша.
Она стояла в коридоре и тщательно записывала все это в блокнотик, оклеенный яркими цветочками…
Утром Паша дала мне деньги за следующий месяц и пошла по своим пахучим делам.
Славусю периодически рвало от сотрясения мозга, у меня не открывался правый глаз, потому что, когда я все-таки сама спрыгнула со шкафа, она в процессе моего полета двинула мне коленкой по морде. Дурная, дурная картина! Надоело, прости господи! Стоит еще добавить, что мы сосали (и это тоже) ананасные доли и пили ЕЕ, незарегистрированную торговую, потому что по трезвянке ненавидели друг друга, а под кайфом улетали в то самое измерение, где нам суждено было друг другом восхищаться. Вот что жизнь делает. Остается только развести руками, если вам их еще не оторвали, конечно.
Все просто: Химия
и
Жизнь.
Мы думали о том, что со шкафом и Пашей надо кончать. Они нам надоели. Оба были высокие, узкие, лакированные и непьющие (ничего, кроме мочи), а мы таких не любили.
Мы держались до вечерухи кое-как, чтоб не впадать в коматозное состояние, и кое-что замыслили.
Едва Паша вошла в квартиру, Станиславочка подковыляла к ней на своих кавалерийских ножулечках и начала зазывать ее к нам на пир.
— Ну что, Пашута, — вопрошала она, — бабок в «Макдоналде» настреляла, а? Да ты не ссы — выдай на общачок пару гамбургеров, а остальное — наши проблемы!
Она была уже поддатенькая, глупенькая — отлеживалась и прикладывалась, а я в это время хотя бы белье стирала (иногда, кажется). Я боялась, что она все испортит, но нет: таблеточку мы растворили. В десять она отключилась, а в одиннадцать мы сволокли ее с нашего двуспального диванчика и водрузили на шкаф. Это было несложно: мы же широкие, мы же прошли огонь, воду и камеру предварительного заключения (где нас, кстати, очень уважали).
Мы легли со Станиславочкой на наш диван в чистое белье и замерли на несколько минут от блаженства. А потом — вот вам и прелесть комфорта! — повернулись друг к другу жопами, повозились еще, как
собаки, устраивающие себе ямку в песке и — ……Как я спать люблю, еп-ы-мать! Ведь нету никакой этой жизни (там), и нет меня, похожей на остатки веника, и нашей любви, похожей на спиртовой фитилек в кабинете химии. Мне снилось, что я больше не ворую, не пью, а покупаю в маленьком светлом магазине босоножки со множеством тончайших ремешков, а свои ботинки отдаю окончательно спившейся переводчице с нижнего этажа. Ведь должно же что-то поменяться.
В четыре часа утра в соседней комнате раздался жуткий грохот. Затем легкий стон. И молчание.
Мы встрепенулись, как по команде, побежали, увидели желанную бордовую струйку из Пашиного рта — и добили ее табуреткой. Я все-таки удивляюсь Славусиной силе: добить человека табуреткой! Ну а дальше — все как обычно: выпустили кровь в ванную, дальше Славуся сама заправляла: целлофан, коробки. В контейнер носили вместе. Ментяра напротив посольства дрых. Утром оставалось еще три коробки.
— Что, девочки, переезжаете? — спросила нас старушка с нижнего этажа. — Я смотрю — шкаф внизу стоит, а вы с коробочками…
— Нет, обновляемся, Мария Марковна. Меняем мебель, хлам ликвидируем.
В ее резиновую улыбку просунулась злобная претензия: откуда деньги? То они трясущимися руками толкают перед собой тележку с бутылками, низко надвинув шапочки на побитые лица, а то, понимаешь, обновляются…
Пашиных брюликов и тугриков нам хватило не очень надолго, но мы успели сделать много кардинальных покупок и отдать долги. Мы сделали ремонт, купили фланелевые джинсы и дорожные часы.
Однако Одинцова совсем ополоумела (Славуся то есть). Мне и так было тошно, а тут еще у нее активно стала ехать крыша. Она поддавала в самых экзотических местах (в шкафу, в туалете, в холодильнике, предварительно вынув из него все полки и продукты), после чего начинала с воем бегать по коридору и биться об двери с такой силой, что с потолка сыпалась штукатурка.
— Что, милый… и Пашеньки кровавые в глазах? — спрашивала я. Она кидалась на меня с визгом, достойным лучшего применения.
Мне пришлось коротко подстричься.
Иногда она не билась, а произносила длинные рифмованные монологи, где некрасовское пасторальное нытье перемежалось рифмами типа «и кровищи до хуищи». Это было что-то вроде припева.
Я стала относиться к ней с прохладным любопытством, переходящим в отвращение, и когда она среди ночи вдруг стремительно прижималась ко мне — жалкая, дрожащая, хватала меня холодными руками и кричала:
— Санька! Санька! Вот она стоит! — я брезгливо отталкивала ее и уходила в другую комнату.
Ну, стоит. И здесь стоит. И духи эти, еп их мать. Мне легче?
Когда-то она считалась сильнее. Когда-то я исполняла ее прихоти, думая, что так будет проще.
А эта лужа жидкого говна…
И тогда я решила завязать с нашей amor spiritus, перестала пускать ее в дом, покрасилась, потому что от седины не было уже никакого спасения, нашла выход из этой бездны, нашла себе кое-что невинное и покладистое.
И на шкафах больше не сплю.
Одна респектабельная пара должна была пересечь несколько пограничных постов, дабы попасть в штат N. Недавно супруги сделали приобретение. Это была изящнейшая белочка, сумчатая, что ли, или серебристая, — милейшее существо с глазами куртизанки, и стоила она тысячу франков. Как известно, перевозка животного через границу сопряжена с некоторыми трудностями, и тогда супруги решили…
Нет, лучше так:
Когда мы воровали в булочной конфеты, то мы прятали их в лифчики, а одной девочке лифчик был несколько свободен. И вот уже когда мы почти благополучно открестились от подозрений, пастила в шоколаде выскочила у этой девочки из-под юбки, поскольку проскользнула из лифчика, минуя кофточку и пояс.
И тогда зоркий пенсионер осторожно взял ее за плечо и сказал:
— У вас что-то упало.
— Это не мое, — ответила девочка и загнала батончик ногой под дверцу кассы.
— Дорогой, — сказала жена, — я думаю, что самое безопасное место для перевозки нашей Зи-Зи (так звали белочку) — это твои трусы. Удобно и надежно.
Супруг после некоторых колебаний согласился. И вот уж позади несколько границ, и вот уж осталась последняя. Супруг бледен. Вдруг он сует руку в штаны, выгребает оттуда бесценную белочку и швыряет ее as far as he could.
— Что ты наделал! — вскричала жена. — Мы миновали почти все преграды, и теперь, у цели!.. Как ты мог!
— Дорогая, — ответил супруг.
Потом мы ехали в автобусе в комбинат производственного обучения — старое здание с ржавыми трубами. В автобусе зоркий пенсионер осторожно взял меня за плечо и сказал: «Пойдем выйдем», — или как-то сказал, что нам надо абстрагироваться, то есть уединиться для разговора.
Когда мы отошли, он сказал:
— Вы ведь знаете, что у вас с юбкой?
— А что?
— У вас оторвалось все — подол оторвался.
— Что, совсем?
— Кто, я?
— Нет, подол. Совсем оторвался?
— Еще висит.
— A-а. Ну, это ничего. Спасибо.
Мы подъезжали к комбинату с тяжелым сердцем и с тяжелыми лифчиками.
— Дорогая, — сказал супруг. — Когда Зи-Зи подумала про мой определенный предмет, что это сучок, и стала по нему прыгать, — я терпел. Когда она пыталась надергать ниток из моих трусов для гнезда — я тоже терпел. Но когда она подумала про два других моих предмета, что это орешки, и стала их грызть, — я не выдержал.
Уже выходя из автобуса, мы заметили, что девочка Лена вся как-то извивается от стыда. Автобус остановился рядом с мусорным контейнером. Мы вышли. Вдруг она страстно сунула руку в кофточку, извлекла пастилу в шоколаде и с криком: «Не могу больше! Жжет она меня!» — выбросила ее в контейнер.
Так закончилась эта история.
Монахини рассказ
О прежней жизни при дворе.
Кругом глубокий снег.
За длинным каменным забором была необозримая, бесконечная свалка, как другой мир, и из щелей в заборе часто выходили наши алкоголики, разыскав там достаточное количество бутылок. Я никогда не была по ту сторону наяву, но теперь я была там. Огромный пустырь, весь состоящий из ненужного: композиций из тряпок, старых шпал, бревен — в преддверии Киевской железной дороги; там можно было сесть на пустое ведро и смотреть на засохшее дерево. Я не знаю, откуда у меня взялось это сочетание: 11 апреля — день Великого Сухого Дерева. Там были камни, доски, трава, явственный запах земли и миллионы запахов той жизни. Еще — пакля, которая вьется на ветру, что-то вьющееся и на дереве. Я ждала большого черного пса, он приходил, мы разговаривали, потом он начинал скулить, и я понимала, что ему нужно. За этим занятием нас заставал алкоголик, развевающийся на ветру тем, что было шарфом, гнал пса, и начиналось все сначала: на двух бревнах, близко к земле.
— Папа, папа, папа.
— Я ищу цинковые белила; ищу и не нахожу.
Занудную песню об изнасиловании заглушал ветер: во-гау-у-у! во-гау-у-у!
Отдалася ему не по-доброму —
Разорвал он на мне бельецо
Ууууу — Вогаууууу!
И, смеяся над тошшими ребрами,
Изувечил нагайкой лицо.
Песня была шарманная, наша, и пелась от стола к столу шарманщиком Рублевым Петром и девкой без имени, но в шляпе с угасшими маргаритками. Песне этой верили все, хотя было ясно, что никакого бельеца на девке не было и не могло быть, а было: две кофты, поданные порты, ботинки-ковылялки, юбка без крахмалу и сборок, об которую она вытирала пальцы, когда ее кормили в уплату масляным пирожком, но это было редко, а больше потчевали угрозами сдать в участок, если она не уберется из нумера — утром, быстро, в дождь.
Она сходила по деревянной лестнице, делая пред половым счастливое лицо и будто бы шурша бумажками, уложенными на груди. Ей разрешали посидеть на кухне, где рано утром выставлялись противни с сырыми пирожками, начинали разжигать плиты, поэтому было дымно, искусственно полусветло и полусоннодобро. Наконец находилась бутыль по имени Вчерашняя, все испивали и двигались уже бессмысленно быстро: опрометью стригли капусту, проверяли пирожки, стремительно тыкали бритвенно-острым ножом мясо. Она мешала здесь одна со своей папиросой и двойной заботой: как прикинуться веселой и куда пойти.
Она ходила стирать ветхие кальсоны к солдатам, но не сдержалась и отдалась почти целому батальону. С тех пор они ждали ее, чтобы выдумать еще какую-нибудь каверзу, вроде всеобщего мочеиспускания на бедняжку: она не в силах была встать с пола.
Сырые вокзалы и неотопленные сапожные будки были похожи на цветы ее шляпы, а цветы были похожи на старую композицию одного художника, которую он не мог разобрать пятнадцать лет: каменный бублик, деревенская крынка с отколотым краем и бронхиально шуршащие астры — черные у начала лепестков и высветляющиеся постепенно к краю до белизны — от света и пепла.
В сапожной будке ей подали кофе.
В каждой таверне она спрашивала себе горькой селедки с черным хлебом и пива низшего качества: без наклейки вовсе или с остаточным безымянным клочком. Поедая пятую за утро порцию селедки, она удивилась, что все еще голодна. Закашлявшись от крепчайшей Ambassador’ы, она почувствовала по сторонам брюха напряженную маленькую боль и осознала, что опять в положении. Чтоб вы провалились все — Пьер, Поль, Сюзанн, Лотрек, Кружкин, Шварц и Негер! На серой от сельди газете она считала циклы. Двадцать пятого брюмера был аншлаг и также второго термидора, и в промежутках — плыли, плыли, плыли. Кто-то из них имел сперму с запахом дорогого одеколона. За тридцать два года — пятеро детей, а ты попробуй ухитрись за двадцать три — троих. Мир полон спермы и шуток.
Сарра Бергман, очень худенькая, с небольшими серыми глазами, когда ей прожигали сигаретой колготки, переходила на идиш и советовала девке вылить (влить) бутылку водки вагинально. «Уж лучше я ее выпью, — думала она. — Закажу и выпью. А Саррочке-курице — пива, продам обои, пойду к старухе, и она вынет вымытой в лохани кочергой все, чего у меня там наебалось. А потом я завяжу, пойду на курсы шитья, заведу книгу о пище и буду мешать ее ложкой…»
Среди местных разговоров: «У меня папка моряк», «А у меня — военный» странно звучало мое хвастовство: «А мы с папкой ебемся».
Он разыскался поздно, после смерти, позвонил по пьяни, как бывало, вызвал меня через девочку (а их у него было очень много); он был веселенький, длинноволосый, широкогрудый, с намеченной уютной лысинкой. Ожидал увидеть тоненькую девочку с куклой, с мольбертом, но увидел шляпу с угасшими маргаритками и затих, протрезвел.
— Что это с тобой?
— Это от радиации.
С родным и понятным мазохизмом он выслушивал про гарнизоны, гостиницы, подъезды и перебиваниями своими сюжетно усугублял ситуацию. Мы смеялись, медленно раздвигая руками хлам кровати, он понял, что мне уже можно налить, и немало. Я смотрела навзрыд картины и трогала вещи, пропитанные его чувством. Он посомневался, нельзя ли чем-нибудь от меня заразиться, но счел это вторичным. Нежные и теплые ночи сменяли одна другую. Утром же, одинаково злые и похмельные, мы шли в разные стороны, но вскоре он огибал забор и возвращался, когда я была уже достаточно далеко, и шел тем же путем.
Потом я увидела у него своих братьев: Ваню и Вову. Мы так же сладко потрахались. Они были красивые — такие же широкогрудые, с родными кургузыми пальчиками, и матери их не смогли размыть родной романовской породы. Папа подпрыгивал в летних хлопчатобумажных трусах с выцветшими парусами, держа в одной руке бокал с водкой, а в другой — кусок сахару, и говорил: «Ну, детка, кто сегодня первый — я?» Я старалась оставить ребят на потом, чтобы успеть исцеловать этот немыслимой мягкости смуглый живот и то волшебство, что покоилось за выцветшей резинкой. Но вскоре их увезли куда-то, а я продолжала ходить за бетонный забор, беременная и сентиментальная, и видела там то туманный пейзаж Кутаиси, то горы, сосредоточенно резала стеклами руки, залезала на бетонные круги, стараясь разглядеть номер проходившего поезда, стала много читать. Потом прогнала Салавата, Тимура, Дато, Савву Шапкина, защитила диссертацию, стала профессором, а папа больше не приходил, ибо понял, что сделал для меня все возможное.
— Кем была монахиня до подорожания? — часто спрашивали меня в Институте мировой литературы.
— Проституткой, — скромно отвечала я.
— Но почему же?
Это великая сила искусства — видеть и знать, как душный пар размывает силуэты и углубляет ранние тени, как пылятся по обочинам розы, продаваемые в бутылках «Алазанской долины» — старых и широких, оплетенных пластмассовой вязью бутылях, как густеет вечер и пенится молодость, и вместе с серпантином — каплями виноградного сока в пыли — уходит жизнь.
Я убежал из дома, когда мне было двенадцать лет. Дедушка (А.) убежал, когда ему было сорок восемь лет. Не совсем из дома, но тоже убежал. Наше суровое братство подкреплялось ночными ласками. Вечером он сулил мне шоколадку и кожаную куртку, а утром слал на хуй и велел что-нибудь на завтрак доставать. Вообще-то он был полковник КГБ, деталей не знаю.
— Хорошо без баб, — говорил он, глубоко затягиваясь, когда я вываливал на стол ворованное: лук, хлеб, селедку, чеснок, иногда — сыр.
Первым делом, конечно, по косячку. Потом, чтобы найти повод для пиздиловки, он заводил далекий разговор о море. Мы видели дым в снегу и сухие подвижные травы недостроенного здания.
Пока я наворачивал на себя все свое тряпье, пока возился с ботинками и чесал голову, он неприязненно оглядывал меня:
— Худой ты какой-то… в шрамах весь… немытый… даже ебать противно…
— А ты не еби.
Вот тут-то и начиналось. Если бы не колеса, я давно сошел бы с ума. Мне две чужие шлюшечки из жалости подарили презерватив и набор свечей для торта.
У народного пирса нас встретили псы. Во сне было такое отчетливое видение: мы хорошенько разделали псовишну и на земле, под лестницей (в том самом здании), жарили ее в сковороде. Кругом белая трава. И вдруг видим: мясо жарится на земле отдельно, а сковородка шипит пустая. Дедушка дергал шеей.
Вечером в кабаке он каялся перед публикой:
— Ни перед кем я не чувствую такой вины, как перед тобой. Посмотрите на него; вы не знаете, что это за человек. Это ангел, пастушонок.
Он солировал смачно, вдохновенно, подпускал слезы, подергивал шейными жилами, временами вообще терял голос и снова хрипел о Христе и каре.
Я пил пиво, размазывал слезы и все прощал. Я не хотел помнить про утро, когда ударом ремня он меня разбудит и погонит за похмелкой.
Как-то на переезде он сел на рельсы и сказал, что дальше никуда не пойдет, чтобы искупить передо мною свои грехи. Я крутился вокруг его стокилограммовой туши. Бесполезно. Желтые ласковые глаза уже ширились и притягивали. Я не смог его сдвинуть и откатился в кусты…
Летом ночи пахнут церковью. Холодно. У меня из башмака пошла кровь. По другую сторону рельсов сидел старик в остроконечной полуфрицевской шапке. Он драл пучками охровую траву путей и ел ее.
— Дедушка, что же ты молчишь, разве тебя не убило поездом?
— А? Меня-то? Нет. Я думал, это тебя убило, а ко мне новый пацан прибился, и вот мы идем.
Они старались быстрее идти в сторону домов через белое, искристое, бесконечное поле замерзшей реки, но ветер мешал им и слезы.
И, как стреляный воробей,
Сахар колотый и пиленый…
Ключ скрипичный, фа-диез.
Бравурно, с сарказмом.
Для освежения нёба полезно съесть утлый мандарин. А то. Сминаемые сочные доли в целлофановых пленках, растекашеся, раздают сок в ротовые закоулки, и одна подлая капля скатывается в идиосинкразический угол рта и приятно теребит и дразнит его.
Мандаринные корки веерят в снег. Окна корчатся в подушках утреннего дыма. Тяжелеют кусты туи. Кухонный вентилятор вмонтирован в изразцовую печь; закоулки виньеток наклонились, другие отпали, как пуповина. У Советов отпало искусство, а они все советуются: как бы натянуть ременную передачу на особняковые колонны. Все плённо-сизо, зело студено, обло…
Утлое утро
Стакатто
Из сини — в серь
пленный хлеб
блюдец сплин
комлин-мин
Плюев в клюв
взял полено
пляски потный анапест
плотоядный заяц
полиэтиленовый пакет
положил в пасть.
Походя — поливанные пюлки
полуклюнки и пилки
а плевел — гортанная пена?
покрутился полет
никто никого не a bird
вылетела птичка Абрикос
и алкоголизировала атмосферу.
С приветом.
Я скоро приеду.
…И провисает выпаренный драп
От запаха подсолнечного масла…
С любовью и знанием матерьяла.
Безударные инструменты.
Верхняя октава — советский пьяный надрыв.
Вы попали на трапезу.
Что ж, будем пикантно-ножливы.
Этим ножиком — спаржу,
а этим — гортань.
Край полотна
говорлив и приветлив,
ваза узорчата, словно «Тамань».
Ветер, ускоренно обученный с закрытыми глазами другим ветром, топит дифтонги в капустном рассоле. Давит сок. Экономит слюнку. Вы были вчера у Мозеля? Что он? Острит? Записной Острополер. Подкиньте соусцу. Вот с этим, бледненьким. Хренку с лучком. Ах, запах — фантом невроза. Что пьем? По хрусталику. Крахмалики от души — утереться дохлый номер. Милый, тему Лундстрема. Стандарт. Что вы? Чирик в хлебало, бубенчик. Анекдот — нокдаун. Полемизируйте, а мне мятную и тачечку в Химки. Нароем особнячок. Дорожите коротким рукавом, протирайте уши лавандой.
…И провисает выпаренный драп от запаха подсолнечного масла.
Было нехорошо всю ночь на мокрой, сладкой и липкой постели: вечером был задет чай со сливовым вареньем и опрокинут. Не убирали постели — почто? — так мягше. Был чай и на полу — красный и маркий. Перемежали чифирь с коньяком и хлеб с колбасой — толстый кусок мокрой колбасы пластался на масляный слой, припечатывался горчицею, смешанною с соусом «бодли». Биде давало струю шабли в разгоряченный пах. Попыхивал сиреневый огонек папиросы, снабженной разнотравьем казахских степей. От коньяка было горячо, от чифиря сексуально, от горчицы хотелось пить, но все были голые, темные в полусвете древесного лака и двигались медленно, ища партнера. Дымно, сладкое дыхание вместо воздуха, трое сплетаются и выпадают из комнаты. Если ты пассивен, они в две секунды сделают тебя дрожащим мокрым зверем, хрипло орущим, скулящим, славящим главный инстинкт сладкой судорогой мышц. Если ты активен, люби его слюну, как свою, его соль и запах, как свой, и вы будете срастаться, как больные листья дерева, вы будете неделимы.
Еще кислого холодного и шипучего «Вессенда»! Принесли виноград — черный, мокрый, как глаза пинчера. Ударные кашляют, лижутся, небрежно балагурит рояль, громоздкий от пар, врезанный в портьеры. Все устали от любви и колбасы. Впереди тлеющая ночь с иссушенной глоткой и неприятием чужих ступней и колен. В сиреневом фильтре — одежды, блюда, бокалы, ночь льется фонтаном лимонных капель, фрукт сочен и ароматен, влажно все и вся, вкусно; того, кто поскользнулся на ананасе, отпоили абсентом.
Заснули.
Утром был позорный разброд и разбор. Искали красное сабо, льюисовский шарфик, бикини с лейблом «Чингачгук». Пошли бродить, картежничать, возникли слезы, звонкие пощечины, падала мебель на людей, били кого-то в лиловом халате, выбили зуб. Кто-то поседел на треть. Маскировали морщины, засосы, царапины, бледность, мылись, покуривали, снова кричали и били. Пошли за водой, коньяком, презервативами и ватой. Одна дама сидела в банановой ванне, положив на глаза опухшие чайные примочки, и жилистой рукой подбривала причинное место. Ждали гостей, гнали надоевших и больных. Варили покушать. Желтые женщины прикуривали от синих горелок, подобрав животы, как гончие. Слали телеграммы: «Лелею. Люблю. Привези кипятильник». Задушили девушку шапкой — смуглую Лизу, а к вечеру сверстали веселье.
Колыбельная. Си-бемоль.
Окисленные снегом основания мутных домов стальны и солоны. Опрокинутые часы показывают полдень. Отодвигая кресло, видишь, как оно лучезарно. В желто-фиолетовом свете находятся ветки: они попали в собственные путы и потому красивы. Слышен резкий крик лимонного пятна. Деревья устало поворачиваются и вздыхают. Они боятся только насморка и света. Лимонное пятно силится перекричать тонкую трубу с конусной крышкой. Но спектр — не крик, а правило. И каждый остается при своем, только секундная стрелка часов копьецом улетает в форточку. И все засыпает, варьируя зелень и охру в окнах.
Купили квелого, колченогого коня. Конский круп казался кукишем, конь кряхтел, кашлял, клацал клыками, крестился копытом, кошмарно картавил, косил, крича крапчатому кошачьему клану:
— Крохоборы! Карликовые кролики! Кровопийцы! Кто крал каракуль?!
Керамический кот когтил кривой клен. Казалось, конструктивный конвоир короновал красноватый корень красноармейской кокардой конусообразной конструкции. Круша королевский конвой, красавец кот корректировал карандашом карту Копенгагена, критиковал картины Кустодиева, Крамского, Карамзина, Кафку, курил «Казбек», кишащий кромешной копотью.
Кто-то каркнул:
— Ку-ку?
Крушина кренилась к кусту красной клубники. Курились костры. Кровожадный кот клевал канарейку, как канарейка когда-то клевала крупу. Когда котяра колотил клещами канареечную кость, конь кемарил, кривя колени. Казалось, конская каста канула камнем.
Кругом кричали:
— Карету! Красный Крест! Колоритному королю котов — каюк!
Кардиолог Кривошеев констатировал:
— Коту крышка. Кататонический криз. Каталепсия. Кретинизм. Крупозный, коронарный климакс. Клёво кирял котяра, картинно. Кардиограмма кривая, конечности конусом. Карусель какая-то. Клокотали кизиловые кузнечики, красуясь канифольным крылом. Коновалы кушали камерную кантату киргизского композитора Карабаса Киреева. Кирпичная кровля коровьей кибитки кренилась кургузым краем к кривому карнизу калифорнийской кирхи «Коктебель». Кот катапультировался. Коня кремировали. Конец.
Гужевой старичонка проснулся с ножовкой в ужовнике; сделал зачес, суп желудевый, пшенник, борщок. Он был смешон, лущеный ухажер. Растушеванная хрычовка забралась в чащобу — отстегнуть индюшонку деньжонок — так, мелочовку. Это был Лихачев.
Камышовый ерш работал монтажером, уж моржовый — кому он нужон — хрящевой?! В деревне Сычовке продавали пиджаки: чесучовый, меланжевый, грушевый — и бутерброды с грошовой мороженой алычой. Уличенный старичонка смущенно выкорчевывал и без того смещенные освещенные моржовники. Это был прожженный уркаган Межов. При Хрущеве увел сгущенку с копченым хрящом, грушовку, сережек, черешен — грешен. Страшен. Нужен. Должен.
Вынул из ножен моржового ужа и сказал:
— Горячо говоришь, но общо, Цирцея ты аукционная, бацилла цимлянская.
Взял вожжи и похрычовил корчевать желуди. В ушанке Межова лежала тушенка.
Аббатство Безенчука выглядело гибельным. Давно епископ Ёксель жил зло и коварно, любил мелочных негодяев, описывал пороки, развратные страсти, тлетворно улыбаясь Франческе. Хлюпая, целовал чело, шею, щурил твердый знак, ыкал мягким знаком — эдакая юла яблочная.
А бедная вдова глубоко дышала, если Ёксель жадно залезал и кричал: «Люблю!» Мастурбируя недотрогу, он подолгу разглагольствовал, сопел, трепетал, урчал, фыркал, хватал цепи, член, шлем, щетинистым твердым знаком ызводил мягкий знак эдемского южного языка.
Ахнув, Безенчук выронил голову. Девушка его ёбнула железным забралом и кованным литым мечом, немного описавшись, правда, развалила старую тыкву. Убежала Франческа. Холодные цепенеющие челюсти шептали щербатым твердозначным ытверстием: «Ь! Эх, юдоль ядреная!»
ученика 10 «Б» класса
91-й школы АПН
Королькова Саши
на тему:
«Как я провел лето»
В саду ростральных колонн — тыща. Они пригибаются к земле. Сад — глухой, островной, совсем не острый, а — теплый протертый суповой.
Есть несколько таких садов, много есть: один у пневмонического отхаркивающего диспансера, другой — у Люблино: меж мебельным и сладким магазином «Салах». Я — мальчик в черном, у меня украли штаны. Я ходил по саду, думал про Олешу, думал про Градскую. Знал: это будет сегодня; с самого утра проснулся, как всегда, с жуткой эрекцией, я иногда боюсь моего джокера в стоячем положении: он поворачивается ко мне лицом, как короткий змей, требует чего-то, заставляет меня ходить без трусов, целыми днями лежать в постели и покачиваться вперед-назад, он сделал мои бедра негритянски подвижными. Я танцую, борюсь с ним — мне кажется, он не устает никогда и не падает полностью никогда; пару раз я увидел вместо него что-то женское, как увядший кактус, — когда была температура. Я думаю, что весь я не умру: сразу весь; он проживет дольше всех, только побледнеет.
Или как у Платонова: убили красноармейца, а у него — поллюция. Возможно, я его распустил, но мне не хотелось бы Чернышевского варианта. Мне вообще хотелось бы покоя; не знаю, что мне выбрать: старческий профиль семнадцатилетнего Мандельштама или младенческий фас (ан фас) — потенциально-пузырепускательный — сорокалетнего. И у меня так; поэтому в моем внутреннем сорокалетии я выбрал себе сорокалетнюю Градскую, чуткую работницу больницы. Она долго таскала меня за нос, лечила, неоправданно долго водила ваткой по попе, изъязвилась вся по поводу моей мнительности, но были моменты — она обмякала; эта сорокалетняя растерянность ей так к лицу:
— Не знаешь, что заварить от поноса?
Я осторожно осведомился, давно ли это у нее, и тут же был смят бессвязной (по-женски) тирадой об отсутствии воспитания и, как следствие, наличии многих болезней. Эх, ворона ты крашеная, медсестра ты вокзальная, наладчица шин, любительница зайти в общественный туалет. Зол я бываю на всех и всегда: не по годам зол, не по средствам, не по положению.
Что до логики — я и сам ею никогда не обладал в полном объеме, в пределах петтинга — да, не более. Оттого я и зол на всех, что — на себя (по нарциссическрму типу). Поэтому я сильно отклонился.
Итак, утро — зеленое, солнечное, хуй знает какое. Я иду за рецептами к Градской — я, семнадцатилетний мокрый Мандельштам, со всем набором давно не стриженого волчонка: черная футболка, глаза, волосы повились от болотной воды, крест облез, и тошнит от предчувствия, что сегодня я лишу ее сорокалетней целки. Люблю ее и ее коммунистические брошюрки; жар полыхает прямо из футболки, ну и так далее — наколки, креолки, картины, корзины — вся пыльная снедь у мебельного магазина окружает своих хозяев.
А какой все же стандарт! Есть интонации желания, на которые не провибрировать мог только Чернышевский. Есть множители: время, дразнилки, ее постепенное распечатывание, и вот мы повязаны… да кто был повязан… Я, что ли? Ха! Письку в рот! Предрассудки! И еще: чем больше патологии, тем крепче (какой-то ее антимнестический афоризм). Она — с ярко выраженным мужским началом, я — с неярко выраженным женским (типичным для неврастеника).
Итак, шахматность положения очевидна.
Случилось же по дороге вот что. Я решил скупнуться в гадкой люблинской реке, ибо вышел охуительно рано, ибо знал — выебу ея! Ну и, значит, снял, значит, штаны и, значит, сумку, и поболтался у буйка, и вылез, и, кладку одежд оставив у кромки, вошел в тот Сад в трусах в мокрых. Я сразу понял, что он непотребно волшебный, и знал другим ухом, что сейчас у меня одежду пиздят, но выйти из Сада не мог. Как хорошо было в Саду одному! Я сразу вспомнил синие груши Олеши (не подумайте плохого!), волшебство густого воздуха, летающих тигров, и все озарилось для меня тем многоцветием любви, которое там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все такое делал приятное и тихо, про себя, говорил слова. Наконец вышел из зарослей, ибо захолодало. Епядь — одежонка — ёк, сумка — ёк, ни ключей, ни бабок. Какой хуй польстился на железный рубль и рваные штаны? Наш, советский. Ну и я как-то почему-то думаю: «Вот класс!» Трусы у меня сошли за шорты, футболка черная, мокрая, опорки оставили (наверно, у них были валенки), и я вышел на шоссе. Мне это было в пику: теперь Градская будет носиться по отделению мне за штанами, а я прикинусь мокрым и холодным сиротой — любимый имидж! — и, конечно, от жалости до любви — один шаг.
Но обманулся. Она мне не поверила и начала мне рассказывать, как я тащился в трусах из самого дома, а потом обвалялся в луже и придумал эту историю — «благо фигура у меня хорошая, девушки смотреть будут». Так, перемежая комплименты с оскорблениями, она меня начала медленно хотеть (или быстро). Потому что она меня уже ебла в словесном эквиваленте — это понятно каждому: там поласкает, там укусит.
— Значит, вы не дадите мне штанов. (Мандавошка дряхлая.)
— А ты думал, я приглашу тебя домой, в теплую ванночку и спинку потру, и рюмку поднесу, и спать с собой уложу?
Под халатом у нее была мужская майка по случаю жары.
— Ну, тогда извините за беспокойство.
— Постой! Вот рубль.
— На чай! — И бух его в кружку с кофе; и по руке — вверх — вверх — вверх — вверх — нет, ей не больше двадцати…
Надо же — вкуса ее не помню. Помню, своим ключом открыла кабинет сестра и принесла ей торт с кулинарного конкурса медсестер. Я в это время был в шкафу — смотрел пособия.
— Что это вы, Лидия Павловна, безо всего?
— Жарко, милая.
Подростковая комплекция Градской причудливо соседствовала с тремором рук и головы, седые вихры — с медными, обезьянья юношеская гибкость — со старческим шарканьем при далеко отставленной (отставной) заднице; все было зыбко, взбалмошно, то сливочно, то говенно, то глупо, то умно — как погода Подмосковья.
Несколько постоянных качеств:
— уважить всех, а потом всех обложить;
— спазмы сосудов горла;
— стремление пересказывать научно-популярные передачи, придавая им заостренно-детективную или событийно-психологическую форму содержания плюс пару эпизодов из своей жизни, ласково вкрапленных (каплями масла) в биографию Сирано де Бержерака.
Причем интересно, что потом так и оказывалось: фантазии становились малоизвестными научными фактами, а то и теориями с крупными названиями; и изо всей этой цепи малоуловимых превращений (фантазия — факт — фантазия — факт etc.) можно было понять только одно — она обладала даром пророка-спринтера, если включала то, что надо и когда надо.
Постоянной чертой ее было также непостоянство, столь филигранно исполненное, что казалось постоянством.
Через сутки я от нее вышел в голубых брюках медбрата: глупым, безмозглым суперменом. Счастлив был бессловесно, как бабочка, стебелек какой, как глухонемой крот — ворсистый несколько.
А ночью меня настиг мандельштамовский приступ астмы, и понял: повязан уже по рукам и ногам. Хоть на месяц, а — скручен. Пока чувство не переросло в поединок, надо сворачивать декорации. И свернул, конечно, через какое-то время. Счастье — бесцветное и безмозглое, в нем вырубаешься, и оно не для настоящего мужика. Для меня, например, остался Сад-предчувствие, радость обокражи; любовь — средство, а не цель, и это, как его, красиво кидать баб по всему свету, где индонезийку, где черненькую, где монголочку — как бусы, чтоб они остались в плане планеты. Я ратую за масштаб, экологию и популяцию.
Она тогда сказал мне:
— Если ты сейчас такой, что же будет лет через десять, — и вытерлась мужским клетчатым платком.
ученицы 10 «А» класса
91-й школы АПН
Сергеевой Саши
на тему:
«Как я провела лето и часть осени»
За две недели дом полностью промерз. Настоявшись в теплой, но микроскопической кухне с холодной сосиской в руках, обняв братика и подарив ему рапан, разноцветные камушки и полуживую саранчу, я снова вернулась сюда, в пустой и холодный летний дом на той же улице. В зимнем доме места для меня не нашлось. Тетка сказала: «В нашем шкафу для тебя места нет» — и выставила пакет с моей одеждой в кухню.
Летом в доме жили плодовитые и запасливые мещане. Кругом висел лук и вязаные разноцветные носки с тринадцатого по двадцать девятый размер. Была там и богатая коллекция рапанов, и маленький шкапчик с книгами о путешествиях, очень много мужских шляп и вообще одежды. Но комната была одна.
— А дедушка на всю пенсию картин накупил.
— Какой дедушка?
— Дедушка Глеб.
Я не могла нигде уединиться, надеть серые широкие штаны, выпить свою кружечку кофе, выкурить свою сигаретку, почесать свою серо-коричневую спину, сильно пострадавшую от южного солнца…
Летом я ездила на юг с одним уголовником. Это был небольшой, ненормальный, крепко сбитый идиот с узкой задницей и широченными плечами. Звали его Анатолий Гаврилович. Наверное, его и сейчас так зовут, если не выправил себе новую ксиву.
Каждое утро он отправлялся в Лягушачью бухту за крабами, частенько оставляя меня без еды. Возвращался вечером, пахнущий шашлыком и хересом, очень некультурно обзывался, потом гнал меня за морской водой для рапанов, в гастроном. У меня было семь тысяч рублей.
Иногда я уходила в летнюю кухню к коммунисту Андреичу. Мы снимали у него комнату. Он лежал, положив черные пятки на спинку кровати, и говорил сам с собой. На плите у него имелась сковорода с картошкой, а под высоченной кроватью — бутылка водки. Мы говорили с ним о БАМе, и он нерешительно дотрагивался до меня: в нем еще были живы коммунистические принципы. В 1959 году в газете «На посту» он напечатал свой рассказ от имени котенка. «Меня зовут Мурчик». Седьмой день запоя.
— Ты не беспокойся, фигура у тебя хорошая. Я за тобой на пляже смотрел.
Прекрасный у него был профиль. Служил он капитаном в самых различных уголках нашей Родины. Был он небольшой и уютный.
Застав меня у Андреича, Уголовник побил меня трубкой для подводного плавания, а Вера Васильевна побила Андреича уголовной удочкой — не знаю почему.
По ночам Уголовник страдал бессонницей и каждые десять минут кричал: «Пожар!», а потом заливался веселым смехом, когда я подскакивала на кровати. Он говорил, что я должна пройти школу выживания. Через пять дней меня шатало от голода, начался левосторонний нервный тик.
Мы отправлялись на виноградные плантации через горы. Уголовник бережно держал меня за руку, но босоножки все равно порвались у меня на спуске, и я шла в его больших теплых кроссовках, а он в носках. Когда мы подходили к канализации, начался закат. Потом дождь. Он отправил меня с сумкой винограда по дороге — домой, а сам остался еще поесть, шныряя между мокрыми лозами.
Я шла по широкой пустой дороге. Вскоре он догнал меня и сунул в сумку бутылку водки и две увесистые грозди мертвецких «дамских пальчиков» (синих). Мы сели в степи, стали пить водку и есть грязный виноград. Потом мы потрахались на жестких лиловых степных цветах и пошли уже по узкой тропинке к шоссе. Еще там росли странные шерстяные растения: на стебель был намотан миниатюрный енотовый хвост. К темноте пришли в дом. Цветы я развесила на гвоздях, как горжетки.
Я привыкла к нему и ненавидела его. Было полнолуние. Теперь я уже не спала и рассказывала ему что-то, сидя в его кровати.
Он взлохматил мне волосы и сказал:
— Что ж ты такая седая? Кого ты убила? Колись, колись.
Сам он убил троих. Я не помню, убила ли я кого-нибудь и как это было. Я помню, что купила себе серые домашние штаны с темно-сиреневыми вставками из полосок по бокам и светло-сиреневые носки. Это цвет спокойствия.
Вообще, на юге мы очень много ругались, дрались и пили, а потому к концу нашего пребывания были сильно выгоревшие — и внутри, и снаружи. К тому же голодные. На отходе, как всегда.
Перед поездом он довел меня, и я кинула в него сумкой с яйцами для поезда, куском сыра, мыльницей и коньяком. Коньяк уцелел. Мы на 1,5 суток остались без гужону. Я опять получила плавательной трубкой по жопе — чувствительно. Потом, придя в наш сарай, громко и долго ебались под завистливое сопение Андреича. Почему это: как разосремся вдрызг, так начинается непроглядная ебля — и он такой нежный. Прощения просит. Потом мы напились коньяку и нетвердым шагом двинулись на катер, который, в свою очередь, греб на вокзал.
На катере он ел арбуз, как Гуров, и опять выебывался. Он был красивый в моем клетчатом платке, надетом по-рокерски, блондинистый и узкозадый; я тоже ничего — рыжая и в семи серьгах, но сильно оборванная по его вине. Блондин и рыжая более друг другу соответствуют, чем шатенка и светло-русый: не такой сильный контраст. На катере мы были как девочка Оля и мальчик Санька. Веселили публику. Я его обнимала, а он кокетливо показывал мне пустынные и нудистские пляжи, проплывающие мимо. Сыр размяк.
В поезд сели, как было говорено, злые и нищие. Мы так материли друг друга в вагоне, что у всех пассажиров горели уши и потели ноги. Вскоре пришла проводница и сказала, что высадит нас, если мы будем растлевать белобрысых детей в костюмчиках, которые рассматривали чье-то знаменитое влагалище в журнале — то ли Натальи Негоды, то ли Мерилин Монро. Мы притихли и стали ебаться.
— Хуёчек ты мой тепленький, — говорила я в любовной истоме.
— Опять! Опять! — закричали пассажиры. — Они опять за свое!
Прибежала проводница и выдернула из-под нас матрас.
Я вытерла слезы и полезла за арбузом. Нам пришлось догоняться меновазином, содержащим в себе новокаин.
— А Васька опять вчера у Вовки хуй сосал.
— А ты по губам его, по губам.
— Бютнер не велит.
В темной и холодной Москве мы потерялись на вокзале.
В конце концов он склонил меня к сожительству: всегда добивался, чего хотел. Это случилось через две недели после приезда. С утра меня ломало, и я, сложившись в несколько раз от боли и ужаса жизни, сидела на полу и тонко скулила. Он был пободрее, но тоже измотанный пьянкой; волосы у него уже были не золотые, а сероватые, рубашка порвана, глаза щелками, но щетина все-таки золотая.
— Бедная девчонка, — сказал он и поцеловал меня в макушку.
Это было настолько неожиданно — поскольку он меня никогда не жалел, — что я схватила его руку, стала исцеловывать, потом ноги тоже через штаны, потом я стояла перед ним на коленях и обнимала его коленки, и мне совершенно не было стыдно и унизительно от такой позы — я хотела бы стоять так всю жизнь. Я даже не знала, что смогу преодолеть в себе стереотипы воспитания. Бабушка всегда говорила, когда по телевизору бабы ползали за мужиками на коленях: «Фу, как противно она унижается». Ну, конечно, я не стала бы за ним ползать, если б он меня посылал по страшным хуям все время. Но ведь он пожалел! Это было так сладко, как две бутылки пива или капельничка, выводящая всякую отраву.
И дальше он сказал в совершенно несвойственной ему манере:
— Знаешь что, эвакуируйся-ка отсюда ко мне… Только помой здесь все предварительно.
У меня схватило сердце, и я спросила его, будет ли он плакать, когда я подохну.
— А зачем мне жить-то после этого? Подыхать надо вместе.
У него был второй ключ, рыжий лес и куча магазинов на первом этаже — очень дешевых и разных.
«Разница бывает разная, — как говорит мой младший брат, — строгая и пакостная». Мне было все равно, где жить: или в Теплом доме, где все, кроме братика, заняты одной мыслью: куда бы меня спихнуть; или жить с Уголовником, переносить его издевательства, как солнечный ожог, ходить по его поручениям, получать от него какие-то дешевые и нелепые подарки, порции секса, ругани, страшноватой откровенности и снова издевки и мордобой… Или жить в Холодном доме — одной; нудно вести хозяйство, выпрашивать бабки и жратву, топить осыпающуюся печку сырыми дровами, ходить проверяться и вставать в шесть утра в школу.
Мне было все равно, но я выбрала Уголовника: не надо клянчить деньги и трястись в холодных электричках.
Я решила не ходить в школу и изображать из себя домашнюю хозяйку. Это получалось у меня так же хорошо, как задачи по алгебре. Я тосковала по каким-то несуществующим пейзажам и людям, лежала у телика, слонялась по обглоданному лесу, разглядывала огни на вышках и яйца в ячейках, путала покупки и цены.
Он стал запирать меня снаружи, оставляя на день только хлеб и ложку заварки, потому что я плотно подсела на чифирь, а деньги тратила, по его мнению, совсем не на те продукты. Пока он справлял свои темные делишки, играл в карты и пил по ночам где-то в других местах, я сидела на полу и курила, или рылась в шкафах в поисках денег и колес, или нюхала его одежду для сеанса, обложившись ею со всех сторон. Все эти его зэковские игры с запиранием и голодным пайком не могли окончиться хорошо: он переоценил силу своей власти. Я понимала, что превращаюсь в неполноценное существо — и это в семнадцать лет! — что я опускаюсь в вечный страх и покорность всему, и мне уже настолько все равно, что я не вижу разницы между жизнью и смертью, между грязью и чистотой, что я опускаюсь, как баба, и ловить мне с ним уже больше нечего.
Во мне давно доминировали звериные инстинкты: хотелось трахаться и хотелось есть, и в очередной день, нанизанный хуй знает на что, я просто перевела замок на «собачку», прикрыла дверь, вышла из квартиры и быстренько склеила мальчика у соседнего дома. Сговорились за пятьдесят баксов. Он жарил мне курицу в микроволновой печи, поил «Абсолютом», добивался телефона. Но я быстро свинтила оттуда, удовлетворенная во всех отношениях, кроме одного: мне страшно хотелось увидеть эту уголовную рожу, прижаться к нему, исцеловать, слушать, как он говорит: «Санька, не борзей», постирать ему что-нибудь, приготовить, насмешить, снова слушать его издевки, а потом извинительные, жуткие истории о том, как он мучился на зоне. Я не могла ничего с собой поделать и снова пошла в нашу хату.
Он сидел в темноте, в изменившейся почему-то нашей комнате (я не поняла по пьяни, в чем дело) и курил.
— Что ж ты наделала, сучара! Кто разрешил выходить?! — Первое, что я услышала.
Нас обчистили. Не было телевизора, видика и компьютера. Все перевернуто на хрен. Я попятилась, но он быстро загородил дверь. И началось наше последнее свидание. Рифленые подошвы. Изшрамленные кулаки. Красивые слова — в бога и в душу. Он вырубил меня довольно быстро, поскольку я была уже в кондиции.
А дальше — очнулась, конечно, куда ж я денусь, глубокой ночью, на лестничной площадке. На мне лежала моя сумка со шмотками, баксы были при мне, а жизни при мне не было. Я вынула шнурки из ботинок, сделала кое-как петлю, спустилась на этаж ниже и прицепила ее к шпингалету. На улице пели залихватские песни:
Выбросили ежа
С десятого этажа.
Я чуть-чуть постояла на подоконнике и резко спрыгнула, уже понимая (и надеясь), что все это барахло порвется. Мне казалось, что я лежу на дне моря и рву на шее водоросли. Не знаю, как я выглядела, как рвала шнурки и пыталась продышаться, — дикое, должно быть, зрелище. Очень сильно захотелось жить сучаре: хоть как-нибудь, хоть где-нибудь…
А на дворе был покой: горело несколько разноцветных окон — еще сонно, вполсилы, мягко, тепло. Я заглядывала в эти окна, и видела массивные картины с дальними метелями, афиши с автографами, железные банки с водой и воском; все это было тускло, имело множество теней и оттенков; были предметы с запахами винными, телесными, смертными, заключенными в ветхую раму, где, перечеркивая друг друга, мостились провода, снежные потоки, далекие мириады домов, труб, антенн и тусклых осколочных окон без штор, переложенных съестными свертками, имеющих притороченную к форточке бутыль шампанского в сетке, окон минорного ночного действа, дверных рельефных отделов, брызжущих окнами, снова окнами, похожими на рамы картин и камеры тюрем.
Я приехала в Теплый дом еще в темноте. Был седьмой час утра. Гудела колонка. Было ослепительно, жарко, пахло чистым бельем. Брат и тетка спали.
Я вяло представила себе ее подъебки по поводу моей физиономии, еле слышно обрадовалась его предстоящим карабканьям по моим больным частям тела, положила на стол пакет с книжкой «Грибы в лесу и на столе» и набором динозавров и стала изучать кастрюли. Мне было все равно. Я снова стояла в теплой микроскопической кухне — на этот раз с холодной куриной ногой в руке.
Русская орфография в действии (в течении, в продолжении, в заключении):
мочёные яблоки,
мочёные люди (которых хотели замочить, но не смогли),
меченые люди (с пометкой: списано — списсано: спи-ссано все кругом — обо-ссано — спи!).
Раненные тяжело в жопу джигиты с двумя «н» и зависимым словом разъехались по степи; так и надо им: неча шастать по чужим угодьям. Пулю вынул врач молодой сослепу кишкою со слепою. Фамилия у него — Сгущёнкин.
— Тужьтесь, джигиты, — говорит.
Джигиты — краденые, студеные, граненые, все — как на подбор, с ними дядька, его фамилия — Анальнов-Отверстиев, как Мамин-Сибиряк и Папин-Пермяк; на нем армяк, а в руках армянский коньяк.
Ну вот — короче. Семантика в действии. Видят они — стоит желанный, жеманный, медленный, невиданный, ряженый, суженый — в «Арагви» ужинал. Суженый — ссуженный (кому ни то под проценты), с-уженный (узкий),
осужденный (условно) —
устриц жрет — Минакер-докер-покер-джокер.
— А как вам нравится этот джентльмен?!
Все так и упали. Воблин Глаз всех наебал на чирик и поехал стоя на скачки. Ему перстни не нужны, вальяжному такому; догнаться только хотел, а вышло видение. Кранты, бинты, глаз голубой и кровавый. Ну и зашился, конечно. А что делать? Проблематика.
Берут сходу на шоссе:
— Братан сидел?
— Сидел.
— Ну и ты посиди. Ты у нас на районе не бывай: у нас все крыто шифером (шофером Шифриным). У нас шарики-хуярики катаются почем зря, чирики-чинарики валяются — подними да прикури. И не трогай женщину у стенки.
— Трогай! (ямщик).
Тушенки свИнной запросили — на три рупии — у гопничков; они корежатся — целки, что ль, все? Молчат притырки. Догонки хотят. А куда их ткнуть?
— Ты где, — говорит, — вчера шмонался?
— Да так — маленько былое вспомнил — побегал с сачком по болоту.
— Не утоп?
— А ты думал, я святой уже? Шмары все болото запарковали; хотят мотель с заведением отгрохать — на финские. Телячья водка (для тельцов), закуска «Новая», закуска «Старая», закуска «Укус суки», капуста была квашеная, без приставки, с одним «н».
Летают халдеи и режут газелей на части, в хрусталь наливают вина и ворочают в жертвенной печке на предмет готовности пирожков «Улёт сапожника». Все скромненько, без лишней недостачи, генералы добреют и без коктейлевых зверств, и кто благодарит на шумерском диалекте, тому не уехать без бабы.
Итак, действие в орфографии: блюдо года — «Рыба, жаренная с двумя „н“».
Ванда Лисицкая очень тяжело привыкала к новым условиям. Половина ее мозга была закодирована гипнотизером, вторую съедал «очаг патологической активности», как именуется по науке эпилепсия. Припадки обещали через год.
Ее не веселила ни прозрачная пелеринка, датая ей взамен разлохмаченной жакетки, сквозь которую просвечивало голое тело, ни уверенные, хоть и простые козловые башмаки на пуговках, датые взамен калош, ни опрятный макинтош, ни летнее пальто, ни панталоны, ни бязевая кофточка, ни чистые косы. Она мечтала о пивбаре «Три пескаря», где никто не замечал ее грязных ног, если спрятать их под стол, а замечали красивую шею с пылью между ключицами и пышную грудь, еле сдерживаемую порванной зигзагообразно тельняшкой. Копна неопрятных волос тоже воспринималась делом естественным.
А тут, с косами, в платье, сидя у окна, она мечтательно смотрела на улицу, даже не думая учиться работать на компьютере. Она с отвращением принюхивалась к себе — пахло мылом, фиалками.
У Ванды была пробита грудь, потому что в приемник она поступила бухая и треснулась грудью об угол стола. Тугие косы жали, жал воротничок… Она привыкла к широким юбкам и кофтам, еле застегнутым, с шароварами под ними зимой, к портянкам и калошам сорокового размера, привыкла к распущенным волосам, в крайнем случае кое-как схваченным ржавой заколкой, не любила сидеть прямо, со сведенными ногами, не умела пользоваться носовым платком и вилкой.
Она жила картинками прошлого и его снами. Но в эту ночь ей приснилось, что они должны встретиться с Крупской в бане, и там та ей все объяснит.
Ванда прошла по подземному переходу и вышла прямо на баню, грязно-кремовое облупившееся здание с четкими малиновыми буквами.
У стены уже стояла Крупская, и Ванда подошла к ней, с перепугу назвав Надеждой Ульяновной. Они вошли внутрь и стали раздеваться. Ванда все ждала, когда Крупская начнет объяснять ей все, но та сосредоточенно намыливала свой круп и вообще оказалась гораздо крупнее, чем на фотографиях. Особенно спина у нее была мощная. Потом она вообще куда-то провалилась, и Ванда осталась одна на пороге, боясь пройти босиком к душу и подцепить еще какой-нибудь грибок к своему хроническому трипперу. А у самого душа стоял ряд разноцветных, резиновых, но совсем малышовых тапочек…
Когда Ванда вышла из бани, то выпила литровую кружку пива и увидела, что напротив киоска сидели беспризорницы и грелись у костра.
— А! Чистюлей заделалась! — крикнула ей Нинка Хорошко, хотя Ванда только потопталась в мыльной воде, сполоснула руки, а лицо и вовсе протерла мокрым рваным полотенцем, оставив на нем темные следы.
После этого из бани вышла их группа и во главе с Крупской отправилась на физподготовку на лыжах. Лыж у Ванды не было, и, пройдя сколько-то строем, она спряталась в овраге, а после поехала на конке в другую сторону, в «Три пескаря».
Теперь она додумывала этот сон, вспоминала какие-то мелочи из него, а также мыслила, прилично ли поискать на территории коммуны бычок.
Бригадир третьего отряда Поросяева незаметно подкралась к ней и дернула за поясок. «Уйди, пидарюга поганый!» — хотела крикнуть Ванда по привычке, но вид подруги остановил ее.
— Синячки сошли… Шарики принимаем? Учимся?
— Скучно мне, — зевнула Ванда. — Это моя височно-лобная доля проклятая…
— Почему компьютер не учишь?
— Тупая я. Доля моя… пойду в аптеку, куплю я яду, сама себе я отравлю… — пропела она и вдруг неожиданно вскочила на стол, топнула башмаком по клавиатуре и заорала:
Из-за леса, из-за гор
Показал мужик топор.
Но не просто показал:
Его к хую привязал!
Поросяева так и ахнулась, плеснула из графина на пляшущую и побежала за заведующей.
Заведующая долго бежала в приемную из самого горячего цеха. Опрятная и разгоряченная, она застала Ванду в таком же виде. Она пела песню: «Над бедой моей ты посмейся, посмотри мне вслед из окна. Сладку ягоду рвали вместе, горьку ягоду — я одна».
В экране компьютера зияла огромная дыра.
Трудно приходилось Ванде. Трудно было вставать по горну, размахивать привычно вывихнутыми ногами со следами сигаретных ожогов, орудовать вилкой в столовой, где разглядывали ее пристально и брезгливо, трудно было на ночь раздеваться, надевать кружевную сорочку и ложиться одной под белое одеяло. Она привыкла спать в куче тряпья на бетонной, чуть теплой плите чердака, натянув на уши шапку, на тело — все, что было у них из шмоток: жилетки, ватники, кофты, шарфы, потому что ночью и в летнюю пору сильно холодало. Они грелись все вместе, и обязательно чья-нибудь рука лежала у нее между ног, чьи-нибудь волосы, пахнущие жирной гарью, щекотали лицо, а утром, когда щели чердака становились сиреневыми, все вставали, такие же грязные, как легли; иногда Ванда подмывалась в узком проходе между двумя мансардами, чтобы не заметили ребята; ели остатки ужина, иногда похмелялись и расходились: кто пощипывать, кто погуливать по вокзалу. Она была свободна и изобретательна по части туалетов и прихорашивания. Теперь все исчезло.
Спальни у девочек были необычайно чисты, прибраны. Каждая имела в тумбочке и кружева на воротнички, и пастилки от курения, и занятные фарфоровые безделушки. Только у Ванды было напихано, насорено, насрано: табак, апельсиновая кожура, кофе, картинки с непристойностями, не очень чистый лифчик, ржавая заколка.
В спальню заглянул Смолыгин.
— Пойдем кувырнемся в мастерских: все на толчках сидят, передач объелись, — интимно шепнул он.
Ванда посмотрела на зарешеченное окно и сказала:
— Завязано.
— А то расскажу, кем была.
— Стучи, лягашок, стучи.
— Ну, бывай, вокзальная.
Он взял с ее тумбочки йогурт, потуже натянул беретку и вышел из спальни уверенной походкой рабочего человека.
Раз в неделю, а то и чаще с ней беседовал Макаренко. Это был крупный человек с водянистыми зелеными глазами, которые он временами обалдело выкатывал. Под глазами прочно залегли усталые сиреневые тени. Темные пальцы его резко сужались к последней фаланге и венчались некрупными аристократическими ноготочками. Звали его Константин Геннадьевич. Зубов его она никогда не видела. Они были посажены далеко и глубоко. Во вьющихся волосах обнаруживалась обильная тусклая седина. На носу располагалась яркая бордовая развилка, что свидетельствовало о микроинфаркте.
Начал он с того, что у него никак не может разродиться жена, и жалостно выпучил глаза.
Ванда посочувствовала и сказала:
— Да, это точно. Вот я когда рожала в первый раз…
Глаза у Макаренко полезли еще дальше, как будто были насажены на стебельки и выдвигались постепенно на любое расстояние.
— И где ваши дети?
— Та… не знаю. Одного в ГУБОНО подложила на крылечко, а вторая задохлася.
Он понятливо покачал головой и заправил глаза обратно.
Зазвонил телефон. Алё. Ага-ага. Угу-угу.
Ну, обними меня, что ли, старый хуй. Поцелуй своими темными губами. Ну и опухшая же харя у тебя.
И точно. Он подошел к стенке, достал из нее бутылку водки, пачку «Беломора», привез из дальнего угла, сильно оттопырив под халатом зад, журнальный столик, поставил стаканы и помидоры.
— Пейте, девушка, ешьте.
— Не-е-е, — сказала она и впилась в помидор сначала блестящими зубами, а потом изуродованными в пылу битв губами, имитируя поцелуй, и скосила на него глаза, — я пить не буду и курить не стану. Вы ж мне сами говорили, сами руками махали…
— Хорошо, хорошо. Я думал, будет хуже, — сказал он раздумчиво.
Ванда бесшабашно закинула руки за голову, положила щиколотку одной ноги на бедро другой и завела свое обычное: «А я не папина, а я не мамина…» и «Я на Севере была, золото копала…».
Довженко, то есть Макаренко, резко прервал ее:
— Э-э-э, нет, девушка. Надо идти до конца.
Ванда презрительно-тоскливо посмотрела на него и, налив себе водки, отошла со стаканом в дальний угол кабинета.
Он мгновенно очутился рядом с нею и рявкнул:
— Брось стакан! Брось, кому говорю! Брось быстро!
Девушка выпустила от неожиданности стакан, и щиплющая жидкость потекла с платья на только что побритые ноги.
…Что и говорить — трудно было Ванде…
— Хорошо, хорошо. Поступим мы с вами так, дорогая, — сказал Макаренко, отступая к столу. Он иногда педалировал «о» и офрикатинивал «г», чем думал сблизиться с простыми колонистами и персоналом, но Ванде эти наигрыши были как плевок в тарелку с супом. Она сморщила прямой с горбинкой породистый носик и потрясла юбкой, суша ее.
— Назначу я вам таблетков…
— Тьфу ты, еб твою мать! — вырвалось у Ванды.
— А? — насторожился Макаренко.
— Я говорю — юбку надо стирать, — смешалась она.
— Прошу не перебивать.
«Не буду, еб вашу мать», — подумала Ванда.
— Использовать нецензурные выражения надо умеючи, — сказал ушастый телепатический Макаренко, — а то получится как в том анекдоте, когда мальчик, практически незрелый зеленый вьюнец, опозорил себя и свою семью, практически не подозревая об этом, при пересказывании товарищам того, как он провел выходные: «Пошли мы на хуй в кино: мама блядь, сестра блядь и я ебаный в рот».
Ванда громко заржала и закурила под шумок, пока на великого учителя не нашел новый приступ непримиримости.
— Все! — заорал Макаренко. — Ваше время истекло!!
— Га! — перепугалась Ванда.
— В спальню! Меня ждут в Наркомате! — И он замахал на нее длинными пальцами в чернилах.
Ванда размашисто, порой не попадая в пепельницу, забычковала «Беломор», сунула его за пазуху и вылетела из кабинета.
Каждый раз с нетерпением и надеждой ожидала она с тех пор визитов к Макаренко.
Были у Ванды в коммуне и две непримиримые врагини — две неудовлетворенные падлы: Маргарита Прокофьевна и Светлана Федоровна. Первая заведовала библиотекой, а вторая — кладовкой. Мужья у них были щуплые, белесые, как близнецы, хотя одного из них звали Замков, а другого — Крючков. Женщины завидовали Ванде, что все мужское население коммуны оборачивалось на нее, когда она шла по двору вешать белье, в хозчасть или в мастерские, а особенно когда услышали разговор пьяного Крючкова с Замковым, что портрет Ванды (в голом виде) хорошо бы «повесить на стенку и дрочить двадцать четыре часа в сутки». Женщинам было обидно, потому что они не знали, что такое оргазм, а Ванда кончала со второй фрикции, а то и вовсе от собственного мочеиспускания, даже не притрагиваясь к своему телу, и мир ее — парадоксальный и порочный, мир фаллического и дионисийского культов — был им совершенно непонятен. Они только и ждали случая, чтобы подловить ее на какой-нибудь фигне и отчитать — «по-матерински, по-отечески».
Например, Макаренко выучил Ванду по утрам вежливо говорить всем «доброе утро», после 12.00 — «добрый день», а между пятью и шестью вечера — «добрый вечер». Ванда старательно, задорно улыбаясь, произносила каждый день эти магические словосочетания, и все (почти все) отвечали ей улыбкой, приветствием и добрыми шутками, и только две эти выдры смотрели сквозь нее оловянными глазами и молча шли мимо, протирая тесными юбками безжизненные лобки. Ванда пЕшила и печалилась.
Однажды она столкнулась у мастерских со Светланой Федоровной и, улыбаясь чему-то, вежливо поздоровалась.
Светлана Федоровна выпустила воздух из плоских ноздрей, подождала, пока Ванда отойдет шагов на десять, и заорала так, как будто ее за жопу укусили:
— Ванда!!
Девушка испуганно обернулась.
— Почему мастерские не заперла?!
— Дак… открыто было… — И не успела она договорить, что там осталось работать несколько ребят, как Светлана Федоровна обрушила на ее небрежно встрепанную голову массу проклятий и неприглядностей.
Ванда, прищурив потемневшие от злости глаза, медленно приближалась к Светлане Федоровне, и когда та поняла, что хватила лишку, было уже поздно. Мигом вспомнила девушка все то, чему ее учили на улицах Москвы, в подвалах и на чердаках. Издалека эта сцена напоминала веселую пантомиму. Ванда говорила тихо, но была выразительна ее мимика и темпераментна жестикуляция. Кладовщица мелко отпрыгивала от нее, совершенно настежь отворив рот и глаза. Таким образом Ванда загнала испуганную Светлану Федоровну в узкий промежуток между двумя сросшимися деревьями, забором и зданием мастерской. Там она показала ей финальное «от винта», повернулась и спокойно пошла в другую сторону. Фригидность была посрамлена. Блядство восторжествовало. А если честно, то не было в коммуне человека, который бы любил выжигу и обжору Светлану Федоровну вместе с ее подхалимной тенью, библиотекаршей Маргаритой Прокофьевной.
Утром все уже знали, что в коммуне им. Петра Великого произошло ЧП: Ванда Лисицкая пробралась в кладовку и съела там четыре тульских пряника, две конфеты-«свечки», полплитки шоколада и полбрикета горохового концентрата.
Она вышла из кладовки разболтанной походкой десятилетнего беспризорника, с раздувшимся животом, подмурлыкивая «сладку ягоду». Косы ее порядком растрепались, успела испачкаться и клетчатая юбка о какую-то крупную консерву, вымазанную солидолом.
— Как дела, Ванда? — весело спросила ее заведующая.
— Отлично, пацаны. Все-таки одной похавать — это высший кайф. Никто на тебя не пялится, как ты вилку держишь.
— Объяви общий сбор отряда, Скропышев.
Скропышев задудел на мотив «В магазине Кнопа», но слова уже, конечно, были другие:
Были мы бродяги.
Голые бедняги,
А теперь в коммуне
Мы живем, как в ГУМе.
И собрание началось.
— Как же так, Ванда? — говорил председательствующий. — Посадили тебя за компьютер, приставили умелую Поросяеву — живи, учись! Лечись, в конце концов! Многое ты испытала, но мы не корим тебя, а стараемся вернуть к нормальной жизни. Может, не нравится тебе компьютер? Может, у тебя есть какая-нибудь мечта?
— Мечта? Нажраться от пуза. А потом спереть у вас скатерть красную с кистями и скомстролить себе из нее куртку и брюки, чтоб на молниях. Во какое у меня мечта!
И Ванду поставили в цех, в кистяной отдел, рядом с кабинетом Макаренко.
Не все шло гладко. Живот у Ванды рос не по дням, а по часам. Кисти становились все ровнее.
Макаренко часто хлопал ее по плечу и другим местам:
— Молодец, дивчина!
— А и чего ж! Это ж я ж делаю ж сама ж! Никто ж мне ноги не раздвигает, руки не заворачивает! Не забуду мать родную и коммуну я Петра! — шутила она.
Скорбно смеялись. Макаренко был серьезно болен.
Следующее событие потрясло вообще всех. Ванда, как всегда, нарезала кисти и вдруг грохнулась вместе со стулом на пол. Поросяева подбежала к ней со шпулями.
— Ой, Лидок, сколько раз была беременна — никогда такого токсикоза не было, — прошептала бледная Ванда.
— А сколько ж тебе лет, Ванда, голубушка?
— А и что ж. Пятнадцать. Смолыгин-то… грозился все… скажу, мол… Да не сказал бы, хоть бы сто ежей ему хором в жопу запустили… Любит он меня… А я ведь с двенадцати лет… это… на вокзале…
«Уж не припадок ли у нее начался?..» — подумала Поросяева.
— Что с двенадцати лет? Мороженым торговала?
— Каким мороженым?! Пиздой! Ясно тебе?! Вот этой вот самой!
— A-а, ну это ничего. Это пройдет. А теперь живенько — Ноздратенко! Труби гинекологическую тревогу! — закричала Лида на весь цех.
Шпули смешались.
Чистая белая палата не радовала Ванду Лисицкую. Не радовал черноглазый смуглый малыш.
Она запахивала халат, распахивала окно и кричала верной Поросяевой:
— Пивка переправь! И сигарет! Банки две б!
— Так ты ж закоди…
— Делай, что говорю!
А в коридоре главного здания коммуны в траурной рамке висел портрет Макаренко. Траурный караул менялся каждые три часа.
Никто не видел Ванду плачущей.
Но теперь, сидя среди роз, апельсинов, девочек и пива, она крепко затягивала и выла:
— Девки, вы все знаете, что я сволота. Руки у меня из жопы растут. Глаза завидущие. Я ведь и у вас попиздила много. Но у меня сын от Макаренко. Я из-за этого старого пидора и пришла сюда, и терпела весь этот маскарад. Вы простите меня, девки. Но теперь все: завод — дом — молочная кухня. Выблядовалась я до предела. А он мне глаза открыл: «Кли-и-тор, — говорит, — потрогаю тебе, кли-и-итор. Так — говорит, — приятнее, если ебаться и подрачивать». А меня на вокзале драли, как пиздили, — кто во что горазд. Я и слова-то такого не знала: «кли-тор» — будто ручеек журчит, молочная речка. А книжки какие мне читал по ночам! «Добрый день»… «Приятного аппетита»…
И тут у нее начался настоящий припадок. Сестры с бараньими глазами побежали все в одну сторону и долго не возвращались. А Ванда стукнулась головой об угол кровати и больше в себя не пришла. Так закончилось ее пребывание в коммуне им. Петра Великого.
В Доме Герцена один молочный вегетарианец, филолог с головенкой китайца — … — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, — сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.
Ловилий Униформович, велите подавать!
Тверской бульвар есть непереносимость пространства и несмыкание его. Сцена непереносимости. Замещение солей на что-то другое.
Обломки дыма.
Меня больше нет.
(надпись на двери мелом)
Салют в честь дня.
Скоро я смогу выебать себя в рот.
(из дневника гимнаста)
Или рассказывать свои сны: утром, в тумане, сонным мудицам, когда в синейшее окно впадает лист и не заутрело еща.
Подморозило, бля. Боты стоптались.
Спижжено:
стакан мудачьего кагора
помидор гнилой
грызена корка
крем для ног «Эффект» лежит вместе с сапожными щетками и кремом для сапог. Это загадка.
Тверской бульвар есть теория возмущенного движения. Возмущение — жестовая орфограмма. Возмущение в движении. Радиокомпозиция «Я гоняюсь, как мудак, за туманом» (в приложении). Достигал — Нахтигаль. Золото стрелки. Твердить вердикт. Застарелый мастер Зуб (молчат, притырки; догонки хотят). Полное пространство. Подлое. Больные дебаркадеры (и добавить: декабря). Графика мертва. Черно-белого текста. Сыновняя улица Мамыш-Улы.
Надо облюбить это пространство. Но смогу ли я вспомнить что-то кроме холода?
Мед и мел. Медимел — фамилия и фамилия Олинсон.
Тверской бульвар есть гормональный укол в матку.
крик виз
краг визг
вонз. игла —
потревожила и ушла
обратный путь
падает грудь
Пустозерск, Белосток
«Голубые края серебра»
A question:
— Скажите, я доеду на этом троллейбусе?
Reply:
— Куда?
— Ну, это… как его… к метро…
— Какому?
— Ну…
Внезапно оборачиваюсь, хватаю ветку дерева, велю, куда положить потерянные ключи, со всей этой занудной сибирской обстоятельностью описываю город К.
На философии у меня встал клитор и необычайно разросся, и лектор всю лекцию простоял у моего стула, прикованный мощным сексуальным потоком. Тьфу, тьфу. Я стала вспоминать все подряд: беременную женщину, изнасилованную мною два года назад в туалете института, и ее ушастого мелкого мужа, боявшегося мне перечить, парты, исписанные моими нецензурными призывами, и вот я снова такая же, со своей беззаветной и беззащитной эрекцией, и уже пьяная умею и писать, и говорю, только падаю с лестницы, волос не укладываю, курю где попало, а дома хорошо — молоко. Новый метод подразумевает полную полноту мягкой жизни, без подлого циничного нахальства и всей атрибутики нечистот. Не хочу боле писать про плохое! Ура! И не буду про интимные отношения!
Надо было тащиться за учительницей через весь город и завлекать ее. Опозданием на экзамен нельзя было завлечь: этим можно было снять остуду; надо было упомянуть и выделить общее:
вскользь — о предмете как о точной дисциплине; о запущенном неврозе другого жанра, который не письменный, а риторический; о допинге; доверительный сленг — мой голос ложился на ее (голос) и был как глосса: чуть — хрип — это кофе — как крем в ее ротовые морщины; большие глаза китайской керамики.
Кутафа, обернись! Насчет того, что кто-то тонул в чьих-то глазах, но мягко. Кто ее так наморщил? Дикие туманы царствования. И сгорбившись, отставив сапожок, ослабнув, вся вытянулась в сигарету (длинными пальцами мешала табак, травы, порошок: зрачки залили глаза).
— Отчего ты темная?
— От коридора.
Она слушала, как дети и мужчины — занятное, но непонятно от кого: растерянно. Ей нравилось, что я на ударении смазываюсь голосово, что я легко управляю своими обертонами. У меня получалось смешно: об универсализме в античности, о тождестве философии и математики, «взаимопроникновение всего во все», «сопрячь интеграл и ветер», о пушкинских неприличиях, и она уже совсем подумала, что мы на кофейном диване, и очнулась, и крикнула, и пожелала удачи, и с тех пор УЛЫБАЛАСЬ МНЕ ВСЕГДА.
— Меня тратили в школе, как хотели: на зеркала, на краски, ручки, и, чтобы мое личностное начало оставили в покое, я ушла в секс: тогда все так делали. Десять лет тюрьмы. Я насчет венозных дел никогда не славилась: я все глотаю в себя. Одной рукой надо было поддерживать ей голову, второй провести по горлу.
— Так ты сидела в Кутафьей башне?!
— Пращурка.
— А я был тогда стрельцом: татарин, кумыс в сапогах, волосы повсюду, и я взял тебя в полон. А ты все плакала сначала, а потом поднялась войной. Мы, татары, любим лизаться. Осквернять.
Институт опустел. Мы расположились на стенде (перевернутом), все было в табаке, в таблетках, оказалось, у нее маленький термосок со снадобьем, а в руку колет промедол. Кожа ног ее была нежная, темная, как у Флоренского. Мы выкурили еще по косяку, привалившись друг к другу, затем я снова лезла носом к ней под юбку, но пришел ректор дрочить в здание бухгалтерии и Высших курсов и с дикими воплями выгнал нас.
Мы шли на набережной, обнявшись. Она потеряла работу. Я — вообще все. Зато мы жили теперь на вокзале и еблись с отъезжающими солдатами, которые уже успели сильно запачкаться и отупеть во время забастовки.
Тверской бульвар — есть. Его надо обогнуть, вытолкнув мраморное яйцо наружу.
Освистывание профессоров стало хорошим тоном в этом доме. Он продолжал революционничать, но глуше, глуше; раскатистое эхо матерьялистов стало препирательством молодой индонезийской четы с ребенком, притороченным к отцу; они выясняли, где им поставить примус Мандельштама: на бархатной ли подушечке с экспонатом-удавкой или еще где; эхо чужестранной брани, воронка, выдвинувшаяся в конус, трубы и ямы, сумерки; соло контрабаса — это соло ущербного щипка — продольного. И если плодить состояние продольности — если продлить его или усугубить, — не выйдет ничего, кроме сумеречного выхода на ступеньки, когда кусты сдвигаются за тобой.
Зима обозначилась наконец дневным светом и тысячным семинаром. Он распался на тысячи уходящих в невозможный ветер и невозможный дом. На улице люди ели сухари, крошили сигареты, на их красные руки страшно было смотреть, и каждый следующий шаг сулил только холод и только опустошение. Скверик был просвечен теперь насквозь. Группы распадались на холоде и становились в толпе безымянными прохожими.
На склоне лет многое стирается из памяти. Что же было, о чем я сейчас хочу написать? Что же это было? Что же? Как — что?!
Конечно, охота. И когда в 1945 году встал вопрос «Кем быть?» — сомнений не было. Я выбрал Меховой институт. Учил нас тогда профессор мясных и меховых наук Влас Гаврилович Конюшнас. Влас Гаврилович был одним из последних могикан-евреев в Дмитровском районе. Натаска легавых, нагонка гончих, насадка Садко[7], уловки Ловких[8] — мало, что он их блестяще знал, — он обладал незаурядным педагогическим талантом, хотя меры его воздействия на провинившихся бывали зачастую очень «доходчивыми» и «разнообразными». Запрокинутый оклад, оттоптанный на лету заяц или съеденный черный гриф стоили «доходчивого» объяснения, а то и просто лыжей по спине, а то вообще веслом по яйцам, то кастетом по морде, то прутом по башке, то дубинкой по почкам. Зато сколько охотничьих секретов открыл он нам, сколько запомнилось сказанных к месту и не к месту фольклорных выражений, прибауток, пословиц, поговорок! Куда там Флегону и другим недотыкомкам.
Вот хотя бы одно:
Не чужды мне земные страсти —
Охотовед устроен так,
И для меня вершина счастья —
Стрелять и… дрочить в кулак.
Счастливые пять лет так и пролетели между учебой и охотой: все выходные, и зачастую с прогулами, бабами и спиртом, — в Чериковском лесхозе, с последующими драками и объяснениями с деканом А. Шерстяным, с угрозами снять со стипендии, ни разу не осуществленными по причине страха меня. У меня уже тогда был громкий голос, окаменелая от пота и копоти гимнастерка, пойманная на спиннинг, патроны, большая высокая шапка, распухшее от комаров, мошки, драк и водки лицо и сильные руки.
По окончании практики сделал для себя два вывода: во-первых, окончу институт не раньше, чем через десять лет, только если не повезут в столыпинском тюремном вагоне, и во-вторых, надо лечиться. А то идешь, бывало, по дельте Амударьи в ондатровый промхоз, а навстречу тебе движется мясистая козлятина на задних ногах, используя рога в качестве балансира. Неужто архар? А вот и нет. Это сотрудник ЦНИЛ «Главохоты» Петр Борисович. Было и обратное: идешь на волчью охоту — то по чернотропу с подвывкой, то по белой тропе с флагами, видишь: будто бы лиса стоит раскоряченная — голова в земле, жопа выше крыши. Подкрадешься, замотаешь ее флагами, а она как всадит тебе две здоровые отвертки под самые ребра — только сидишь и удивляешься: что такое? Размотаешь ее — а это восточноафриканский орикс в угрожающей позе.
Так я пришел в лабораторию наркологии и гельминтологии АН СССР, руководимую великим ученым, академиком К. Опытным. Тематика моей диссертации имела лесной и дикий характер. Удалось выяснить роль паразитов в гибели белоголовых сипов и белогорячечных хрипов.
— Молодец, паразит! — страшно больно хлопнул меня по плечу К. Опытный после защиты.
Я стал замечать, как постепенно менялось мое отношение к жизни и охоте. Желанны стали лишь тяга, Кнайшель, Конюшнас и жена. Утятницей она никогда не была, но ох как сажала селезня от пары в качестве подсадной, с августа таскаясь по болоту, по лесу, по вальдшнепам, по бекасам. Была она и большой гусятницей.
Так что только изредка, когда усталой жене надо дать отдых, шуршу теперь палой листвой, хожу по костям, мну в руках мох и тушки: все стало просто, быстро и никаких эмоций.
И вот подошла старость. Ультрафиолетовый возраст, как говорил К. Опытный, имея в виду, наверное, цвет своего лица. На тяге мне все труднее — подводит память. Не помню, зачем сюда пришел. За спиной рюкзак и более восьмидесяти печатных работ, будоражащих душу.
На охоте бываю редко, все больше закупаю струю кабарги и медвежью желчь в пресно-сухом виде, только в соответствии с лицензиями на отстрел. А с легавой дошел до того, что езжу на ней по лугу и комментирую ее действия.
Вот и судите, чем была и стала охота в моей жизни. И что со мной могло бы стать без изумительных грачей весом пятьсот граммов, без песен синиц и весенней капели, без четырех защитившихся аспирантов и помпового оружия; без кукши, трехпалого дятла, чирка-трескунка, лутка, тулеса и дубровника. Страшно подумать, кем бы я стал. Страшно и ненужно. Думать вообще страшно и ненужно. Тем более что почти нечем: мозги проспиртованы. Может быть, у меня осталось немного мозгов в пороховницах, но об этом судить уже не мне, а нашим детям, внукам и другим поколениям. Нам вянуть, а им гореть синим огнем.
Кофе со сливками — седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?
Все пьет?
И сильно?
И прибить грозится?
Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять; не лицо жаждало — глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.
Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.
Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.
Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древеснорусское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу — я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).
Бренди грассировал надломленно:
— Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред» есть что-то скороговорно-рвотное? — тошнило в лифте…
Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:
N.B. — вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;
V.P. — съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука — литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.
Ну и все в таком духе.
Болтали до полудня — мисс Харрисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.
А далее — что же — новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.
Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками — седина шатена…».
На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:
— Господа, а был ли подстрочник?!
И стало так грустно, будто ушел кофе.
Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.
— Что же, — сказали мы, — Переделкино — это хорошо, это плодотворно.
Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки — красный фиолет. Поклонники и поклонницы, не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость — кареблизость — обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный — звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь — мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.
Сплавы слов — металлы — свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде — теплеющая полюбовность — дрожь холода сменяют судороги жара — сальная свечка в консервах.
Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучатать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.
Странно это — темперамент — как температура: ртуть безвольна, симпатии — странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками — кисти вращаются вокруг своей оси.
Или медленная эстонка с глазами ветра — дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, волосы почти седы; ступор рук — вдруг — торжество медленного жеста (с двумя «т»)…
Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе — мхе, мху — и видел холодные черные листья в воде. И мы проснулись с ним посредине: жизни, болота, земли.
— Вуокса, — сказал он и почесал бакенбард.
— Йа-а, — сказал я. — Юкси кофэ унд…
Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор — желтки стыли, яйца ячеились — мы были посредине наций.
— Ой-йа! — Он отдавил мне ногу кирпичом.
— Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, — сказала я, и тут же заполыхало Тивериадское озеро. — В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…
Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно — краем рта, без рук, и сказал:
— Ыть-выть, печь клысть — ытта — мыло…
Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.
Я просыпаюсь посредине — на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.
Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду, и она — вспомнив — пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.
Пустое, пустое тело мое
и твое —
пусто в нас, вытерто, поло.
И кто нам запретит
вложить пустоту в пустоту —
вписать?
Может быть, это будет эхо.
— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.
— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.
…Открывается, бывало, кормушка: «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест». А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…
После этого переводчица перешла к своим прямым обязанностям и с глупыми вопросами больше не лезла.
На вопрос, вхожу ли я в горящую избу, мне пришлось ответить односложно:
— Пытаюсь.
— И что? — ответил он.
Это был западногерманский журналист, высоко взращенный на питательных вещах, стеклоглазый, обернутый флагом, совершающий неприличные, с точки зрения российского человека, движения, однако в не очень чищеных ботинках, некурящий, непьющий, создатель брошюр немецкого коммунизма, пытающийся понять русскую эротическую душу. Душа как раз была очень больна. Только что, вынув в туалете пальцами гнилой кровоточащий зуб, а потом клок волос из-за плохого питания, она вспоминала путанические экзерсисы в этом отеле, угол ментовской комнаты, забрызганный кровью, и много всякого такого, отчего хотелось плакать. Надо было залить рану водкой.
Он спросил меня, почему я так скованно сижу, если я была по этому делу.
— Потому и скованно, — I reply.
— Хи-хи! — сказал он и снова показал руками. — А что вас возбуждает?
— Да все. Это специфика русского человека.
— Вас возбуждает этот флаг?
— Нет.
— Why?
— Потому что он чистый.
Щас бы отринуть противоречия, забежать в буфет, схватить там коньяк с шоколадом и лечь в постель. Гогия, кацо… «Э-эх, — длинно присвистнул он сквозь дыру в зубах и сплюнул в нее гаврик, — где теи башмаки-и-и! Босявка ты, босявка…» Да-а-а… Самый смак потребувать себе сейчас дринка. Но косо смотрит Фриц Ферштейный, не дает спуску. Святой Йорген.
— А со своим полом у вас как?
Переводчица сильно вздрогнула.
— Да нормально. Бабы есть бабы, змеи подколодные, продажные флейтистки.
— А вы можете изменить любимому человеку?
— Если я не могу изменить его, то да. И вообще я его плохо помню, и вообще вопрос поставлен узко и плоско. Скажем, если он полярный экспедитор, что мне, разрядки не искать? Да и полигамность, да и многое другое говорит само за себя, что недоразумение как материал и как прием — сплошное недоразумение, потому что материал слит с приемом и равен ему. Но всею жизнию движет недоразумение. А если еще ширше, по Аристотелю — перипетия.
— А как у вас рождается сюжет?
— А как ему не родиться? Все время что-то сотрясается. Подерусь, бывало, встану, и энергия покупки пива сублимируется в описание. Или наоборот, иду чего-нибудь шмонать для жизни. Надеваю очки, чтобы не было видно правого глаза, ветер раскачивает, аки березу, голодное тело мое, а гляжу — какие четкие контуры! Небо светлеет. Украли помойные контейнеры и содержимое их разбросали по мостовым. Спешат в школы говорливые, хорошо одетые дети, и так захватительно перекладывать прожженный у костра рукав куртки в прожженность жизни. И представлять всяко. Будто я седая. И никогда не сплю на кровати. Я вижу человека, который спит в переходе в луже собственной крови, нежно зажав в руке крупный осколок бутылки. Он весь такой неприбранный, что похож на моего любимого. Мне хочется сказать: «Коленька, любенький мальчик, для чего ты тут залег? Ты что, в натуре, допился? Да ты лежи, лежи, я сейчас принесу все что надо». И опять же сбегать за пивом. Так во мне рождается все.
— А что для вас философия?
— Философия для меня, переиначивая Абрама Терца, — это умственная разновидность ветрености. Особенно когда нажрешься шоколада с коньяком и поговоришь с нормальным человеком. Придерживаюсь дуализма античного плана, а в религии приучена к монотеизму, однако верую в знаки Земли и Космуса. Знаю противоречивость. Тяготею гадать и сны разузнавать.
— А в горящую избу вы входите?
— Вы знаете, товарищ немец, у меня такое ощущение, что я выхожу из нее все время: вот так вот, как задержанный кадр: раз, раз, раз. И не то что облегчение, а горит все. Все горит! Огонь! Брысь отсюда, немчура! Пшел!
Несинхронный перевод меня утомил, и все корреспонденты поняли, что со мной шутки плохи, что меня вдруг замыкает и я ухожу из избы.
— Санэпидемка тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови или потрохов.
— Нечего.
— А как же они выживают?
— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.
— А врачи?
— Врачи… — Недовольное жевание. — Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
— Санэпидемка, конечно. — Она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов и камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что импульсом ее оратории была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:
— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы не в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)
Совершенно ультрамариновые осколки вижу я — тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые, и голубые лужи молока, в которых лежит картофель — земляной и темный, — сметанно мягки и нежны в сумерках. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотным линейкам; все в бархате отправного шипенья. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте — взгорье ли кремовой кальки — не знаю. Но знаете — лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.
Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах — без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, робко спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.
— А то чем же, — отвечала проводница.
В купе на верхней полке про нее было написано грубо и вульгарно.
Накрошены бумажонки — бутафорский бисер; я знаю — они пошли с сумкой за водкой.
Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина.
Я села в трусах на полке, сказав:
— Дядь, есть закурить?
Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.
Тем не менее меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.
Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.
Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет — была там тугая задвижка; стала биться — напрасно; проездила неделю в туалете — тогда только взломали — вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.
За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова, а это уж — надолго, знаете ли. Они все знают обо мне и берут меня для веселья; и — понимаете ли — мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике — до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.
Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не понимала дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели отказать мне, ослепленные алмазами моей короны. Да-да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной — и ничего более; и — все.
Солнце садилось в трубу — кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланном ковром, закрывали широкие окна.
Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний.
— Огромный буфер покачивается у меня перед глазами, — продолжала она, странно улыбнувшись, — и я вижу в нем свое перевернутое отражение. В том месте, что предшествует туалету, ко мне жмутся уродики — девочка с огромными опухшими руками, человек без руки — он выпил. Спину другого человека я хотела потрогать всю ночь. Он очень, очень выпил, и это замкнутый круг — надписи «огнеопасно», станции со зданиями, обработанными пилочками для ногтей, — краска кладется плотным слоем и все-таки облупливается, обнаруживая нежные сиреневые узоры. Матрасы не отмыты от многочисленных менструаций путниц, но здесь я — чиста. Люди любят прижаться ко мне в тамбуре — ненароком и нежно. У меня тяжелый угрюмый взгляд и раздвинутые корточки поездной давалки. Сегодня мне надо заработать.
Голубой с коричневым в разных пропорциях (наличники — стены, стоп-краны — вагоны) — какая-то советская фатальность; ну да — контраст, страна контрастов. Голубой — это серебряный, коричневый — мудрый. Стога — зеленая седина, грустно поющая кислую сухую песенку: измена есть предательство, предательство есть двигатель истории; вот почему в России много желтых цветов; они — винтики предательского механизма; так поют стога, канканируя коричневыми высохшими коленочками.
Пижма, мальва, цикорий существуют здесь. И белые известковые столбы с цифрами. У нас любят цифры — сочные, как кактусы. Ржавые растения очень астматичны: они кашляют и торчат, как никто иной. И снова стог. Мне становится нечем дышать. Нежно-розовые, в охру, поиздержавшиеся лопухи лелеют инстинкты и прохладны на ощупь — хроматической гаммой под дождь. И все завершается всепрощающей пастушьей сумкой.
Тут раздался небольшой грохот: с верхней полки упал человек, так как слегка выпил. У нас в вагоне — единственном пассажирском — все немножко выпили, и он забыл, где он. Получился полный стакан в подстаканнике с кровью — мой стакан.
Я ему сказала:
— Сука, что ж я буду пить — жарко же!
Он сказал:
— В пизду, — и умер.
Насыпи песка цвета крем-брюле и прожженные шпалы и балки. Дерево жженое, дерево нагретое, дерево сочное — они, эти дерева, поют гимн моему изысканному обонянию. Это было прежде — полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха, полое счастье с полузнакомым человеком; и я становлюсь полой от совпадений…
Попутчики плавали в вареве ее слов — им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…
Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… — железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка — пухловатая при общей худобе — в отверстом растянутом рукаве неясного цвета и материала. Вагонные тени ваяли порочность ее, и почти как в объемных календариках подергивался глаз; это могло быть знаком, могло быть недугом — кто будет разбираться! Поезд — полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской; ты можешь не напрягаться — все равно все ходит ходуном, и ты.
Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной, и жаловалась, что волосы выпадают.
Царица почесала плечо и зевнула — она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидное уютное полукружье. Через десять минут вышел муж — с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была не заперта. Через десять минут она вышла из туалета, еще через пять — он.
Квадратная жена содрогнулась во сне — снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал. Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж. Царица по-свойски налила себе чаю из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть…
только при жене — на жалость. И улыбнулась — ночи, ветру, титану.
Следующим вечером ехали в обратный путь. Похолодало.
Днем она отдавала долги проводникам, замотавшись в рябчиковой пиджак и черный полушерстяной платок, купила красную свечку-пингвина и набор мороженных овощей, чем вызвала очередной приступ хохота железнодорожных служителей. На земле ее покачивало, поташнивало, и она впивалась ртом в мороженный микрокочанчик кольраби. К вечеру начиналось подергивание.
Она открывала купе безошибочно, как словарь на нужную букву. Извинения, сетования, подсаживания; испуг, интерес, опять испуг… выпили.
Вдох, детский воздух, все — я иду, живу, оживаю и — в глаза, суки, смотреть мне в глаза:
— Спасибо. Чудесная курица…
Есть мощные бабцы, преодоленные, которые, преодолев послеродовой психоз с частичным параличом, начинают худеть, криво кататься на коньках с Ириной Родниной, вести передачи на TV, в которых они с одинаковым жизнеутверждающим-чуть-с-горчинкой-непоправимости пафосом рекламируют порошок «Тайд» и рассказывают об извилистой личной жизни знаменитостей. Есть такие Мюнхгаузены в брючных костюмах с безупречным макияжем: если я сама себя на ноги не поставлю — то кто же меня поставит. Но то — при муже, адекватных родителях и дружеских друзьях, а бывает и без — бегут себе, бегут от рака, а он все пятится назад, а им уже шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, они пробежали уже тысячу километров в одних трусах, не касаясь земли русской… Русские женщины… Домны Мартеновны Островские-Закаленные…
А я стою ближе к экстремально-депрессивным мужикам — диванно-сопливо-героическим, титаническими усилиями воли выгребающим из пьянок и не находящим в себе сил сделать деловой звонок. Умирая от слабости и стеснения, не в силах отстаивать и противостоять, они сидят, нахохлившись, просят чего-то шепотом, сильно заикаясь, а внутри у них — сотни раз горевший торфяник — то здесь, то там дымок — незаживающие черные раны. Естественный отбор прав: меньше эмоций — больше жизни. По своей природномалой чувствительности бабы подымаются из огня, как покойники в крематории, чтобы зомбически-шарнирным способом обеспечить жизнь детей и внуков. Пусть дети будут унижены, но накормлены, раздавлены, но обстираны, одиноки, но здоровы: чистые толстые ничтожества выдаются на обозрение миру — такова их бабья задача на генном уровне. Если они не защемили мужу мошонку болтом своего шарнира — у ребенка есть шанс стать человеком. Блядско-самоходные установки — они на все пойдут ради собственного комфорта и продолжения рода как части собственного комфорта. А выродкам среднего рода остается лежать на обоссанных диванчиках со стаканом в руках, вскакивая время от времени, чтобы поссать да потолкать вперед тележку истории, сладостно напрягая мускулы и поджимая животы.
Каждому свое… Я физически чувствую, как жизнь выпихивает меня из себя — мне нет места в бабьем царстве и мужском кондоминиуме. Я не хочу ни туда, ни туда. Она выпихивает меня — как выпихнула когда-то из меня новое живое существо, обреченное на почти полное сиротство. Послеродовой изнасилованной походкой мною было пройдено по коридору родильного дома энное количество метров; было сообщено отцу о радостном событии.
— Что ты родила?
…Что… Что… Что же?
— Нормальный? Хорошенький? Соболезную…
А на дебильного урода реакция была бы другой?
Соболезную… Шок — неготовность к удару. Соболезную… Шок — неготовность к удару. И, помноженный на послеродовой психоз, о котором тогда слыхом никто не слыхивал, он дал то милое пожарное состояние — не вздохнуть и не крикнуть от боли… Сидишь, ходишь, разговариваешь — вроде нормально, а внутри падают друг на друга полыхающие сосны, огонь жрет воздух, ты ослеплен и оглушен. Но вот на вертолете летит, покачиваясь, к тебе избавление — в рекламном столитровом варианте — Stolichnaya — such pleasure! — лопнет от жара надувная емкость, и спирт прольется на леса, и загорится с новой силой… Such pleasure! А что делать? Я не знаю… Я не боец. Проглоти обиду — она из пизды вылезет. Рано или поздно. Не на отца — так на сына… О каком же воспитании?.. О каком испытании?.. Она — как тесто — прет и прет во все дыры. Она нагоняет через годы и десятилетия — сильная и свежая, в отличие от тех, кого преследует. Залить ее водкой, залакировать пивом, сунуть обратно в обжиг — уже пытались, ни хрена не будет, покрыть финифтью и глазурью, обсыпать стеклярусом и бисером, поставить на полочку, пусть блестит — желто-красно-сине-молочно-белая — слезы, пот, кровь, моча, вылезшие жилы и немного спермы для колорита. Будем делать всякие поделки — так время бежит веселее.
Нечего прикидываться ангелом, если в душе горит торф, нечего изображать из себя хранительницу домашнего очага, если он нарисован на стене, чтобы скрыть разводы спермы и секрета. Не сыграть мне матерь-размноженку, я лучше буду кротом.
А вот самоходная схема:
…но она не отчаялась, себя не потеряла: работала, училась, дрочилась, кормила в косынке, пукала и пускала в дитя дым, чтобы времени зря не терять (он был удивлен), гремела на заводе ключами («Ей очень трудно нагибаться. Она к болту на двадцать восемь подносит ключ на восемнадцать, хотя ее никто не просит») — и вся такая с книгами под мыгой, золушковая — ходит-бродит — страшная, как моя жизнь, а ночью не выдержит, всплакнет, выйдет на лестницу, насрет в подъезде, уйдет в притон, вернется оттуда под утро, собьет шляпу с раннепрогулочного ветерана, оторвет от пиджака орденские планки, выкинет их в Москву-реку, нагрубит бессонно на заводе, включит рубильник в другую сторону, в туалете сворует веник и мыло, перевыполнит план, страшно выматерит очередь за котлетами, схватит с прилавка чужой сверток, пнет ногой малоподвижного кастрированного кота соседки, что грудой жира лежит под яблоней, жует траву и думает, как свинья, о вечном, — но все это мелочи: она преодолеет все невзгоды и наконец отхватит зубами по мощному куску личного мясного счастья и общественного уважения.
Я тоже себя не теряла: после соболезнования и ненавязчивого предложения забрать старые ползунки и пеленки внука я стала «пить допьяна, гулять до сраму», потому что не была готова к такому развороту событий. Дяденьки меня жалели («ебу и плачу»), а я степенно закусывала персиком, и его сок благотворно стекал по воспаленному нутру. «Я живу случайной жизнью», имеющей к тому же мало общего с реальностью. На что я надеялась девять месяцев? На его пьяные посулы и фантазии. Совершено случайно меня трахнула Леня, отчего я начала кончать только на четвертом году половой жизни, и тут же — кончив во второй раз в жизни, но не с Леней, — влетела в это во все. Мы плановали с Леней сделать мне укол собачьим абортным лекарством и даже уже считали дозу — т. е. сколько во мне собак, и даже воду поставили для кипячения шприца, — но тут родственники пришли, и стало не до уколов. Все случайно.
Пока реалистичное бабье брало себя в руки, я постигала искусство утонченной ебли и таинство сублимации. Чем я хуже — вы, придурки, блядь, если у вас под приличным фасадом замороженная помойка?! И не я одна… Те, кто не смог подняться, — просто не в силах о себе рассказать. И за них это сделаю я. «Я действительно великан, просто я опустился».
У нас неблагополучных не любят — и они скрываются от народного гнева, как и счастливые семьи — как их противоположность. Должен быть middle’овый уют с красной доминантой, и доходец, и ссорки — но чтобы все это тонуло в стонах обожравшихся и голодных. Приятно подтолкнуть стоящего на краю пропасти — не менее приятно обосрать успешного человека. Социальные органы, правоохранительные, пенитенциарные какие-нибудь, родственные, в конце концов (и это — залог самого быстрого конца), с доброхотской понтярой — все пальчиком потыкали — не свалюсь ли? К их удивлению я оказалась неваляшкой — я отодвинулась от края и подумала: почему я должна гибнуть от рук каких-то злоебучих пёзд, которые мне в подметки не годятся? А я возьму и сделаю все наеборот: прикинусь социально неопасной на время, а потом такой кипеш подыму, что небу жарко будет…
Как зависимы они от социальных трепыханий, как почтительны к признанию — они — здоровавшиеся со мной сквозь зубы, смотревшие как на пустое место, отказывающие в элементарных просьбах, высокомерные и амбициозные, навек закопавшие в землю свои древнегреческие деньги — если они у них вообще были, они, чуть меня не угробившие — теперь звонят, целуются, улыбаются, просят автограф, мерзавки — хорошо, что я не реактивно злопамятна. В своем убийственном азарте они были органичнее…
Так что да здравствуем мы — люди среднего рода — недовоплощенные мужчины и перевоплощенные женщины. Честь нам и слава — грош нам цена! Благодаря нам мир еще не рухнул в мертвые объятия цивилизации. Аминь.
Наконец немцы пришли в Россию. Все было в запустении. Нет, они не знали, куда они пришли. Петро Лукич Сукач вылез прямо из-под снега. Лет ему было от силы пятьдесят четыре, но выглядел он очень дико: конечно, худой, с остатками мышц от недостатка харчей, под глазами у него имелось по сморщенному черному мешку, и весь он был изъеден морщинами, какими-то даже висячими и ветвящимися. Остатки всклокоченных седых волос (причесывался он лишь на 7 Ноября, неохотно) свисали ко рту, местами высвечивая желтую плешь, руки тоже были немытые, тулупец папани времен отмены крепостного права был испорчен молью и изъезжен нагайкой (папаня тоже был бравый казак), ногти загибались к земле, зубы грозно торчали, через один, грудь с угольными сосками клокотала от бронхита, и совершенно параноидальные белесые глазища светились и поглощали все на своем пути. Фрицам захотелось обосраться. Казалось, он восстал из гроба.
— Ну что, еб твою мать, — начал он на низкой, червонной ноте. — Пришли, блядь… Ща всех переебу, на хуй, дойч ебучий, Маня, дай топор — мокруха ща будет, в натуре, пиздализку на цепь посади, я сам этому уебищу яйца поотгрызу, в пизду, автомат в жопу сунь, пидар гнойный отпижжу по правилу карате, ебёнать…
Но никого уже не было в деревне Красный Валенок. Все немцы разбежались.
— Петю-унь… Запахнись — муди ведь простудишь, — скулила Маня.
Но Петя и сам ослабел. Сидя на заледенелом бревне голой жопой, он глотал початую с утра водку, держа большой бордовый палец на отлете, и плакал от страха, прикрывая другою рукою то, что должно было неминуемо отмерзнуть.
А наплакавшись и закусив, сказал наставительно:
— Э-и-их, поплыли муде да по глыбокай воде…
Тогда Маня решительно вырвала у него из рук бутылку, допила, перебросила через забор, со словами: «Довоевалси, ирод?!» — скинула тулуп со своего мощного тела, завернула в него дрожащего Петра Лукича и понесла в избу. Там она бросила его на печь, отчего он сильно ёкнул и заперхал, завалила половиками со следами босых черных ног и принялась разводить в кружке бронхолитин со спиртом, а он еще долго кашлял и тонко жаловался во сне.
В мае 1945 года ни один салют не долетел до деревни Красный Валенок, однако приехал к Петру с самого Берлина Николай Поратов, привез трофейные виски, берлинское печенье и пестрое для Мани платье.
Петр Лукич причесался, выпил за победу, почмокал на незнакомый вкус и сказал:
— Марь Петровна, сука, поди дай Николаше, у меня хуй не стоит, а он с победой вернулся. Поди, дай ему, я же вижу, как ты маешься. А я тут посижу и маленько повыпиваю…
…В старой коробочке, подаренной учительницей музыки, были вещи: отлитая в ложке свинцовая смерть — кому я захочу (коробка — лак, цветы, на неокрашенных бортах — мною — одни «эры» — машинальный символ — в цепь: RRRRRR, 1978 г., музыка, «пальчики как молоточки»), еще — значки «Владимир» и «Суздаль», сломанная клипса, гладкий камушек с моря. Она не знала, бедная Ольга Адольфовна Гитлер-Несвицкая, что у меня переходный возраст начался до рождения и закончится после смерти и что мне ничего не стоит утереть нос двумя пальцами при ней (при НЕЙ — бедность и бархат, бледность и pianissimo голоса, яблочная неврастения, манера ворковать в самое ухо сладко-злые ноты). Дочери ее, сорока и тридцати лет, были девственны и надменны; это была мегера в образе феи, а субъективная моя бабушка не видела мегеры и, предложив «Лёленьке — подработать», не ожидала моих фокусов. От природной интеллигентности я долго готовилась к ним; неделями репетировала: «А чё играть-та, эта, что ль?» Ударная часть фразы должна была подействовать и подействовала ошеломляюще. После «что ль» я вытерла нос тыльной стороной ладони, развесила ноги пошире, еще что-то кряжистое крякнула или буркнула, или запахнулась, или распахнулась, или сплюнула на голый локоть пюпитра — да, я всегда была пюпитром дьявола!..
Ольга Адольфовна вся как будто изнутри наполнилась старой пудрой («Беж», «Декор») и стала отпрянывать:
— Что ли — это! Что ли! Соня, я давно хочу…
— А чё я сказала-то?
— ЧЁ СКАЗАЛА?! ЧЁ СКАЗАЛА?! Людмилочка!! — Она стремительно вскочила и понеслась в кухню, где бабушка красила волосы жженой пробкой.
Тогда-то и послышалось: Пасха, асфальт, переходный возраст, неподобающее окружение, чё, вульгарно — а я крала папиросы «Герцеговина флор», подаренные благодарными заводчанами табачной фабрики «Ява» за лекционное выступление — и уж, конечно, не мне.
Расстались холодно. Надев бедную мягкую шляпу (которую я не единожды нюхала зачем-то) — нарочито-тюрбанно-складчатую, с синей полуреальной подкладкой, — она сказала, как из лужи:
— До свидания.
Я сказала:
— ЫГЫ, — и почесала недоразвитую грудь.
И после, куря с недоразвитой подругой на крыше сарая ворованную «Герцеговину», я дала ей потрогать свою недоразвитую грудь, и мы говорили грубо и недоразвито:
— А вы яйца-то красили?
— Ну!
— А у мине это… учительша — щиплется, лярва. Больно, блин, до ужасти,
— А ты бабане нажалувайся.
— А я и то… Нажалилась — а она — не верить. Говорить — ты чё, блин, в натуре?
— Ни херасики…
Обсуждали пугливого хомяка, «Старшую Эдду» (она была неразвита селективно), ходили глядеть пароходы. Это был апрель. Ранняя Пасха.
Зимой я приглашала подругу в кино, на абонемент, чтобы немного развить.
— А там издеваться надо? — деловито спросила она.
— Над кем?
— Не издеваться, а издеваться!
— Да над кем ты там издеваться собираешься?!
— Одежду, блин, одежду вейхнюю снимать!
— А-а-а. Не знаю. А что?
— Свитей йваный одевать или целый?
— Целый лучше.
Близкие недоумевали: каким образом я из нежнейшего и добрейшего ребенка превратилась в злую стервь, которой если с утра не дать поебаться, она целый день будет гадким образом выражаться, пинать предметы и говорить людям:
— Ты на кого хвост поднял? Ты на чьей площади живешь? Ты чего растявкался? Забыл, кто ты? Технарь ебаный! Пришел, блядь, в интеллигентную квартиру, на все готовенькое, рояль пропил, книги все попиздил… этцетера…
Метаморфозы не было. Период восприятия сменился периодом воплощения. Сверху была алкоголическая крокодилица, под ней — нежность, слегка уже даже прокисшая от концентрации и срока. Видимо, от перманентных вибраций она выплескивалась в общественном транспорте. Там — кость к кости, таз к тазу, теплое, изворачивающееся свечение, чавканье крайней или некрайней плоти, медленное оползание рук — почувствовать весь контур, быть застегнутой вместе с ширинкой, головой в теплом вздыхающем животе. Но опять обман — площадь пуста: купите цветочки, цветочки, ку… Резкая полоса дождя, все идут под навес, всё свернуто в обратном порядке: лю — ми — тео — федр (давно больна тяжелым я недугом) — еще и тонким педарастическим голосом, думая, что я уже не отличаю руку от чемодана: «Девушка, перестаньте курить, вы меня всего продымили!» — «Да пошел ты на хуй. Не нравится — иди отсюда». Нежность в химическом эквиваленте — спирт.
Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.
Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки-боли, тонкое курсирование желаний — они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону, а после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя как прежде.
Раздражение — кафельное скрежетание — вторая доза — третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.
Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.
Пришед в библиотеку, увидел я страждущих мира сего. Один из сих — человек был мужеского полу, явно в нанковом жилете, в высоких сапогах, выбрит по-чиновничьи, но уж дней пять тому, а вообще же манеры имел уездные. Человек сей пришел с массивным саквояжем и с изрядною плетеной сеткою, из которой топорщились свертки разных калибров. Держался он весьма неловко, но уединившись за дальним столом с пригвожденною лампой, почувствовал себя значительно свободнее, развесил по батарее уж заранее постиранные в туалете портянки и носовые платки, причесался, подправил одежды свои и принялся за трапезу, по-уездному скромную: хлеб да яйцо.
В самом же дальнем углу сидела старушка, обосновавшаяся гораздо ранее уездного гражданина и гораздо основательнее оного. Подшивка газет в полустоячем положении служила как бы ширмою для житейских предметов, расположенных на столе, как то: пластиковая коробочка, в каких изготавливали прежде финский сыр Koskenlaskija и в которую теперь был положен кусок вареной брюквы, какие-то тряпочки, частично тоже просушиваемые на батарее и намокшие ранее вследствие причин довольно-таки интимных, также газетный сверток с рыбою, полотняный — с высушенными хлебными ломтиками, также кожура от лимона и котлетка из кулинарии (из кулинАрии, как артикулировала старушка). Это было из съестного. Что же касается до галантерейных и протчих тонких товаров, было там вязанье на пластиковых спицах, холщевый мешочек с пуговками (среди которых связаны были в нитку и оловянные, и жемчуговые — масса причудливых пуговичек!); протчее же трудно было разглядеть за газетным бастионом. Старушка как бы даже несколько прилегла в усталости и пробовала заниматься то пуговичкой, то котлеткою, то вскапывала растеньице, стоявшее на подоконнике, быстрым движением мыши, то шуршала письменами, то клацала коробочкой от сыра, то вывязывала, и действие ее было непрестанно и разнообразно.
Уездный гражданин меж тем уже прохаживался между рядами столов, суша этой вещью вещей — сложенной газеткою — волосы, вымытые в довольно даже чистом туалете под краном. Сушил он их посредством обмахивания и на ходу достал из кармана брюк кусок чего-то съестного, быстро зажевал и пошел к дальней батарее проверить, не высох ли платок. Он высох. Гражданин вытер платком лицо свое и убрал его в карман галифе, будучи удовлетворен быстрым просыханием вещей, сытостью, теплом и бумажным шорохом благочинного заведения.
Зеркальная дверь меж тем затрепетала, и в залу вошел еще один завсегдатай — полусумашедший юноша с низким и толстым задом и сильнокосящим взором; он безошибочно избрал меня для беседы обо всем последнеми живо подсел, синхронно обозначив свое действие: «А сяду я, пожалуй, вот здесь». После же отошел, громко спросил последних газет, по-хозяйски распределял карточки у стола и также был деятелен.
Я взял папирос и пошел в туалет. Туалет был мужской, но там стояла женщина и мыла голову; грудь ее рапласталась по раковине, а спущенные кофточка, комбинация и лиф возлежали вокруг торса ея.
Я извинился, вынул яблоко и отошел в коридор. Там сидела гардеробщица и занималась рукоблудием, поставив ноги на выдвинутые картотечные ящички; подле нее на низком столике было разложено кушанье: творог, сахар и белая булка. Чуть поотдаль лежал лорнет. Она была в ватнике, бледна, припудрена, дрочила мудро, неспешно.
Мне захотелось снять китель. Долго кипела жизнь в библиотеке: до восьми часов стонали, скрипели, ходили по деревянной лестнице, и смотрительница пронзительным голосом распекала кого-то. Книги большею частию были украдены; бережливые люди собирали остатки еды в котомки, под вечер включили свет, и до того уютно стало, что захотелось снять себе нумер здесь, во втором этаже, и по утрам разглядывать копию портрета Добролюбова на темном фоне: его круглые красные лубочные щеки, маленькие очки в медной оправе и очень правильные мягкие руки, приостановившиеся в письме.
Варька Малофеева, в прошлом публичная девка, а ныне содержанка купца Евграфа Смолина и его безуглого прикащика, в ночь на Ивана Купалу не ложилась спать. На купеческие деньги она еще днем купила себе в писчебумажной лавке ароматной розовой бумаги, толстую красивую ручку «Stabilo», а в мясной, тоскливо позыркав на сырокопченые колбасы, — полкило толстых копченых сосисок, сексуальный помидор и полдюжины пива.
— Куда тебе столько пива, девочка? — спросил ее сиделец.
— Где ты был, когда я была девочкой, — буркнула Варька, сдирая зубами целлофан с сосиски и, открывши пиво об угол прилавка, отправилась домой.
Дома она разложила покупки на столе, достала бумагу и ручку, налила себе пива, высвободила из упаковки новую сосиску, пугливо оглянулась на входную дверь, из-за которой слышалось: «Ты у меня ща на трезвяк загремишь, хуесоска старая», тяжело вздохнула, подняла юбку, чтобы она не мялась, села верхом на стул и, почувствовав гениталиями шершавость обивки, принялась писать:
«Здравствуйте на долгие годы любезный батюшка Еремей Евстратович Малофеев!
И пишу тебе письмо. На запрос ваш куды я девала анбарную книгу со Стингом на обложке в какую ты поклал кредитные билеты, я заране трясуся и вижу темный угол конюшни, навозные вожжи в твоих руках, кованые сапоги, черную бороду, сверкающие глаза, лошадиные ноздри и страшные крики сымай портки, ебёна кочерыжка!
Я кредитки те отработаю только ты не пребывай во гневе а в добром здравии, Я часто помню как по вечерам воротясь с гумна ты садился на лавку и повелевал сымать с тебя сапоги смазанные салом картуз с козырьком смазанным стручками лакового дерева, штаны смазанные машинным маслом, приглаживал волосы на лобке разделенные на прямой пробор и смазанные керосином от вшей, и на голове разделенные на косой пробор и смазанные ланпадным маслом. Пока ты хлебал щи лицо у тебя начинало блестеть как смазанное а я сидела под столом и за неимением игрушек играла твоими погремушками пока не появлялась смазка и ты говорил, что если я еще раз дотронусь до тебя то ты возьмешь полено и я получу по ебальнику потому что кровь у тебя приливает к хую а не к желудку и снижается усвояемость еды. Я переключилась под столом, на рукоделье но было обидно и тогда я ткнула тебя иголкой в залупу а ты вскочил страшно завизжал заходил по избе заругался по матушке а Вьюн и Каркадил овчарка наша и такса, целовались в половые органы потому, что привыкли к шуму крикам, несправедливым упрекам и грохоту. Псы грамотно разлизали друг друга. Хуи у них выскочили из шерстяных мешочков а дальше они не знали что с ними делать потому, что оба были кобели но кое-как пристроились кто к дужке анбарного замка, кто к горлышку четвертной бутыли с самогоном кое как кончили, спустили в три приема сопровождая каждый из них блаженным тявканьем, и свалились под стол где я спасалась от твоего гнева. Боль у тебя в залупе поослабла и ты решил заглануть самогону в который только что кончил Вьюн, видать для анестезии. Ты выпил, занюхал подмышкой, и со словами это не самогон а собачья сперма какая-то пойду надаю пиздюлей Андревне вышел из избы. Я со стыда долго прибиралась в горнице а когда подала тебе ремень и заворотила юбку ты продел его в штаны погладил меня по голове, сказал все бывает, птица моя и ебал в эту ночь нежно без разрывов. А если у тебя было хорошее настроение ты врубал граммофон и мы всю ночь напролет пели Валенки и плясали Семеновну!
Милый батюшка Еремей Евстратович! Забери меня отседа я погибаю от одиночества а жить ни с кем не могу. Меня хозяева с ыми пить приучают и я уж без водки обойтиться не могу. Цельный день у их дым коромыслом а пожалится некому.
Мне тут толкують добрые люди что для хорошего настроения надо с ранья как проснесси открыть глаза, прохрипеть с добрым утром, удачная погода, пнуть ногой одеяло, с веселой песней облиться водой из чайника, с ней же, взяв корзинку с кружевной салфеткой, надев кружевной капор и тонкое платье, сбежать в туфельках по лестнице, ведя пальцем по липким перилам, выпорхнуть, пританцовывая, в сад, купить на каком-то рынке дышащего творога, немного кураги и других овощей, вздутую булку, десятипроцентных сливок, кекс, ветчину, яйца, желе и кофе, позавтракать всем этим на солнечной стороне квартиры, после чего лечь спать до вечера, или все время припархивать и припевать, деловито заботясь о структуре дня.
А в меня хозяева водку заливают да трусами занюхивают а в обед дают лишь хлеба и просыпаюсь я как на поле боя ни ног, ни рук, ни голоса, ни сил, правда птицы. И солнце красиво светит сквозь пустую бутылку, голова прострелена на хуй но запахи спохмела я фиксирую не хуже тебя, духи у каждой девки различаю и то что мужики уже успели вспотеть, и то что какая-то сука мясо сутра жарит. По тропинке люди идут на работу. Я здесь, братцы! Не слышат, подойдешь к окну перекинешь грудь через грязный подоконник мол погибаю! Удивятся, постоят, потрогают, дальше пойдут. Вынешь ее из-за окна, закроешь его хотя оно все равно выбито, почешешь жопу ёб твою мать опять собрались! Ладно. Оденешься. В дыру встает недоразвитый хуй. Хорошо… Подрочишь, покуришь, поблюешь, наваришь чифирю, и тогда время садиться и писать с натуры „Утро делового человека“.
А прежде, бывало, ты разматывал портянку, сидя у стола, и ставил босую ногу на мою предупредительно раскрытую промежность, пока Вьюн нес тебе тапочки; ты поигрывал что-то на ней своими музыкальными пальцами, а большой целиком уходил туда, куда ему надо было уходить, и возвращался, а пятка округлостью форм повторяла округлости складок мясных карманов.
Господи! Что ж еще надо? Поплачь со мной, детка. Обрадуйся мне. Поразись… Сделай мне пошире дыру в штанах и вонзись в нее изо всей своей вялой мочи. Когда ты мочился на меня в последний раз, я заметила, что струя мочи бьет слабее, но еще по-молодому прозрачна и ароматна. Очень мало людей были добры ко мне, а от тебя идет такое родное тепло и какая-то бережная растерянность, что я аж дрожу каждый раз от твоих интонаций, как ты их разворачиваешь, и то плачу от обилия хороших слов, то подозрительно щурюсь спохмелья: на хрена мне этот комплиментарный пинг-понг? Так хочется подмешать говна в озон. Я так обалдела от свалившейся на меня теплоты и помощи, а тем более от тебя, я настолько от этого отвыкла — если вообще когда-нибудь привыкала — что не вполне могу это осознать. Ты, главное, меня не бросай, я без тебя погибну. Один ты у меня остался».
Варька всхлипнула, размазала по лицу слезы, сопли, тушь, помаду, секрет и помидоры, покривила рот, коряво потерла черным кулаком глаза, умокнула перо в чернильницу и вывела на конверте: «В Ростовскую губернию батюшке…». С хрустом почесала у себя между ног и прибавила: «…Еремею Евстратычу Малофееву».
А час спустя, спустя, она уже крепко спала, умостившись наконец в своем разноцветном белье сомнительной чистоты, и снилось ей, будто снова она в избе у батюшки, пол чистый как в музее, шкафы блестят, на полу стоят вина заморские да банки с осклизлыми грибками, на стене скачет человек с флагом, чайники кругом необычайные, краны не по-людски открываются, нужник здоровый, а как запирается — тоже хуй проссышь, унитазы всяких размеров стоят: от человечьего до тараканьего, ванная — что твой бассейн, а в ей ковер лежит пуховый… А на кухне сидит батя, говорит по-английски в широкий белый телефон, тапочкой покачивает, на подоконнике громоздится груда бумаг, а он все «ес» да «ес», все никак кончить не может, а она, Варька, сидит у его ног, тапочку снимает-надевает, волоски на пальцах рассматривает, головку склонила, лежит ушком на батюшкином хую и чувствует упругое сопротивление материала.
На ржавой ратуше написано было «почтовый индекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Я пишу на скамеечке этот легкий похмельный кайф — обоняние обострено и утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчленение цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу! Я делаю стойку. Мой хвост заработал. Передняя правая лапа — на весу; возбуждение — удивление, и — вы видите — я хожу челноком! Я «поднимаю» пространство: действие происходит.
(это слишком нежный материал {нежный, как веко алкоголика}, чтобы приправлять его сметанными предисловиями и горками императивных формул, похожих на несчетно и тщетно подогреваемый черствый хлеб)
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стёс-сколок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Моне — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог — киклические строфы — площади, площади; я еду, выпивая окончания улиц: — триумфальная — спасская — Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца — полтора кубика; не эйфория — дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно — тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
Что со мной? Я ничего не вижу, кроме скрещения лучей.
Что-то прогнулось в моем продымленном мозгу, скрипнуло, и быстро-быстро, под визг пэтэушниц, стали рушиться бутафорские лесенки добротности текстов. Ведь ничего нет; это даже не первый этап, а нулевой, и сладость его необязательности обернется вскоре злой растерянностью мальчика перед грудой кубиков; ведь был город, и то, что осталось, надо сложить в коробку.
Ибо в той сладости — сладости первого прочтения — девяносто процентов ощущения и десять — истинных текстовых удач; просто я помню ощущение, с которым это писалось, и некоторое время продолжаю смаковать отголоски его. Через день это пропадает. Остается мертвый текст; что-то блеснет и исчезнет в груде мусора, и — тоска, и желание уничтожить, и стыд, и кромешное недоумение: как я могла?!
Да, я в начале; я перед началом; я — со знаком минус; вы говорите, что нужное отделяют от ненужного всю жизнь, что это и есть — жизнь. Но я выдаю настолько разные по силе тексты, что почти не могу отделить нужное от ненужного; т. е. я не могу найти закономерность съезжания и воспарения; хваленый вкус мой мне изменяет, и я не могу уловить это — не закономерность, а фальшь; фальшь искреннего человека много тоньше, потому что он не осознает, что соврал; она — на грани искренности и фальши; она — мыслимый кусочек этой границы, сказал бы Пастернак… Нет, я сейчас глотну, потом дальше. Больше не могу. Вот я снова фальшивлю, потому что мне нечего глотать, а гложу безвкусную жвачку, и не притронусь больше к еде, а курить тут нельзя, потому что m-lle Целка легла спать и курить нельзя. Тогда я надеваю кожаный салоп, зеленые брюки, дубленую шапочку — все на четыре размера больше — и начинаю кружить между бараками; я вижу на одном из них черный № 3; снег осыпается комом-напоминанием; я закуриваю от страха; мне попадается парочка престарелых боярышень с приклеенными шапками, я встречу их еще три раза, они говорят: все мы, бабы, исстрадавшиеся, я бегу дальше, к шлагбауму; служитель смотрит на меня как на покойника, восставшего из гроба, и правда, что-то есть, я бегу во тьму со странной лиловой подсветкой на горизонте, туда, где кончаются фонари, бесполезное и легкое тело унося от диссонансов. Но я чувствую, что здесь меня тоже возьмут — другие, они пластают мне под ноги снег и шепот, они начинают говорить о своем, и я бегу обратно, зло, и не смотрю на служителя, и встречаю тех двух, и сижу в беседке, и смотрю на окна красивых безмозглых девулек, как они курят — огневые, лиловые, малиновые — в каждом окне, и смех, и приплясывают, и я достаю сигарету и дрожу. Хоть одну бы — не злую только стерву; и граммов двести. И — ничего нет. Я бегу, в третий раз встречаю этих умиротворенных проституток, которые и сами уж испугались этой закономерности и ненавидят меня, и я думаю: у Путятина был здесь отдельный кабинет — да что кабинет — имение! и у Рериха; почему же у меня нет? Музыка, свирепая музыка бессмыслицы рассыпает меня пеплом, и я разлетаюсь по этому ритму. Пепел и лед. Бесполезные приближения к приближению — с другой стороны.
Я чувствую себя настолько without, что тошнит; именно without — с пустотой; подвешенной между двумя предлогами. Еще лучше — without nothing. Вечное балансирование между холодной стерильностью и непринужденной ерундой, многомыслие вне структуры, семантические смещения, связующий материал — нить растянутой жвачки и обугленные канаты. Дозы, дозы, девочки. Дозы — того состояния, которое невоспроизводимо? Завязать себя в узел, вынуть мозги, отжать, как белье, повесить на гвоздик и дать им как следует по роже, чтобы нормально работали. Тоталитарные установки подсознания. Наследственность. Бесперспективная любовь. Асоциальность. Неразборчивость в связях. Бронхит. Бытовое пьянство. Асимметрия лица. Жвачка в виде сигарет. Сексуальные извращения; но я повторяюсь — давно повторяюсь; головная боль, стакан с желто-зеленым кругом от растворимого кофе и коричневым — от стола; сложный по химическому составу ужин с доминантой воды; нарушение реакций торможения и возбуждения. Желтый графин. Боже праведный, я лежу на постели в сапогах, в ушах у меня вата, во рту — луковый вкус салата. Завтра я вместе со всеми запою утреннюю веселую песенку, но. Боже, скажи мне, тебе было хуже?!
И я слышу: «Да. Да, девочка моя. Не накручивай себе мозги. Ты ляжешь, проспишься, завтра проработаешь все, и я дам тебе награду в тот момент, когда ты меньше всего будешь этого ожидать».
Я видела тень дерева на красной освещенной стене барака № 1. Пахло хвоей, дымной смолой, звякали голосочки моих девочек — они что-то там праздновали, дай Бог им здоровья. Но они не пили. Это мы пьем, старые бляди, а им не нужно.
Они пели: «Ой, мороз, мороз…» И пахло хвоей.
Я засыпала.
Утром я снова увидела его лицо. Это была сосна, после потепления покрытая матовой снежной пленкой. Это был цвет лица того дворника или моего дворника, у которого я, дворница, не смела бывать чаще раза в месяц. Он гневался. Он сходил на нет. Говорили: краше в гроб кладут. Стальное лицо, где щетина нечитаема, тем паче седая, я видела и правда в гробу, проснувшись от звуков похоронного марша. В нашем доме хоронили человека с таким лицом — в восемь часов утра, и я смотрела с балкона на это лицо, утонувшее в белом. Гулко звучали инструменты, ибо наш переулок всегда пуст.
Снежный ком упал передо мною грозной от хотения вестью. Я стала набожна. Дай Бог, я говорила, дай Бог, — не всуе, о нет, — дай Бог здоровья стальному тому человеку.
И я снова бежала по снегу, набирая в короткие сапоги горы сырой сковывающей стали, и ноги мои ныли; я бежала в бессмысленной тяге бежать, как бежим все мы — для жизни, до того дерева, чтобы обнаружить перед ним — в нем — свое краткое пристанище и далее искать деревья в платиновой пелене всю жизнь — и летом, сходя с ума от зелени и запаха травы, от ужаса горячего деревянного солнца.
На другой день бывает либо плохо, либо то, чего ты не ждешь. Вот тот самый икс, для которого и бывает плохо; переменный свет, зеркальная плоскость попадания.
…образ и голос встретились, идя с противоположных сторон,
чтобы пересечься в его внезапно пробужденном сознании.
Это был не ресторан «Полидор», а простая таллинская кофейня с высокими круглыми стульями, сомнительными сигаретами «американского типа» и мармеладом. Было снежное море, песок, и выдавались по просьбе свечи. Это было место, время и состояние переходности. Не тьма и не свет, зеленый гул — работа воздуха перед тем, как упасть ночи, тот час, когда удлиняются взгляды; внезапная контурность шпиля и коричневый пушистый свет стилизованного нутра кофейни. Тугая дверь, яркие мхи интерьера, гора блестящих чашечек, мой акцент: «Юкси кофэ», ее — понятливое: «Все?» (расколола). «Фсо», — я держу роль, но зачем этот бессмысленный риск — из любви к риску как таковому? Пристальность воспринимается как профессионализм, но другой профессии. Бог с вами, гражданин, уберите ваши тугрики и руки, дайте сосредоточиться.
Жидкие снутри, тепловатые озерца помятого синего воску видятся мне на керамическом блюде; они выглядят питательными, как шоколад (но синий цвет несъедобен!) — та же пленочка — тепло-жирная, дающая бесподобные отпечатки пальцев — до того вкусна и осязательно приятна. Ну вот, догорает бутыль синего стекла — вечернее вино Таллина, догорает и этикетка, особенно сладко дымясь и напоследок уточняя литеры; вот ее не видно уж — пепельный пласт — невесомая кора — топнет и тонет, тяготея к воску. Фитиль возвышается в лужице, раскачиваясь, как приморская сосна. Вот уж и догорел. На нёбе — прозрачная пластинка «Балтики», да часовой стук «Under tha-a-at!»
Сморщенные пятнисто-сиреневые кулачки робко выглядывали из широких и рваных рукавов ее свитера; рукава эти побывали во всех блюдах, а грязненькие пальчики, дрожа, отламывали кусочки запеканки, облитой чем-то спермообразным. Двое Здоровенных наблюдали ее нерешительные пассы в сторону колбасы…
Утром он дал ей рубль. О, рубль. На него можно купить целый вкусный кусок запеканки и двойной кофе и сигарет(т)… Она не смела просить больше рубля — маленькая, исчерченная любовью робкая девочка, и она понимала кое-что в лесбосе.
Сколько раз я видела эти картинки! И каждый раз впивалась, как впервые. Мне показалось, что этих людей что-то притягивало ко мне — или притягивала их я… Я чувствовала как-то странно, не по-дарвински, что происхожу от них; их странности были мне понятны; более того: приятны; смущенная раскованность, безденежье, бездомность, безвременье, вечное выживание, и риск, и аферы разного разбора, и кутежи; преодоление — в концентрированном виде; ежеминутная готовность к концу и началу — Света и собственному — античная философия максимальной завершенности (совершенности) дня.
Пестрая стая полулюдей окружила меня как свою, хотя я ни для кого не была своей; они были русские. Старик в рассыпающейся шапке с висящими клочками меха над цветным платком читал мне громко и удивленно: «Россия! Зачем я пришел к тебе?..», молодой — с полуседым хвостиком вьющихся волос — явно на игле — грустный и милый — предлагал бутерброд с колбасой; все откусывали его по кругу, начиная с меня; третий — дяденька Полтинник — очень с подбородком, который я люблю кусать и слушать хруст щетины, — протягивал мне пиво в бутылке с отбитым горлышком — его дозу. «Хотите?» — Движение маятника. Он протягивал мне острогранный сосуд со слюдой микроосколков открыто, хорошо, как ребенок — носочек, как собака — косточку, — бесполезное другим обоюдоострое счастье.
И надо было отглотнуть — я была в кольце моих родственников — и первый раз меня не предавали, не просили, не искали выгоды, а — любовались своим подобием; и я раскрылась, я засверкала, и мы всплакнули в обнимку с той девулей с вывернутыми и искусанными губами; потом принесли еще что-то, напевая и декламируя, и когда я начала целовать всех без разбора, я еще не понимала, что целую бумагу.
Медея Гурамовна Материдзе, местная блядь и пьяница, осенью решила устроить смотрины своим дочерям. Дочери ее, Наталка и Патлатка, тоже были бляди и каждый вечер принимали кого-то, разного цвета, которые выходили оттуда, покачиваясь от счастья, с долго непадающими хуями. Она строго наказала дочерям никого не принимать в ее отсутствие и хорошо себя вести, на что Патлатка, стряхнув с себя собачку Блядку, ебущую ее правую ногу, скромно кивнула, и Наталка тоже кивнула, соединив наконец ноги, опустив юбку и вынув руку из трусов. И Медея Гурамовна поскакала за провизией и выпивоном. Она оседлала было коня Блядину, но конь прогнулся под ее тяжестью, провис до земли, как старый гамак, стал выламываться, ноги у него подломились, и рухнул он прямо на голую землю. Ничего не сказала Медея, только подняла юбку, поправила чулок, помочилась на лошажью морду, взяла велосипед и поехала с рюкзаком в гастроном. Колеса велосипеда под ее тяжестью превратились в эллипсы, отчего он мерзко подскакивал, а узкая часть седла не терлась о клитор, как обычно, а больно в него ударялась. Но Медея не заметила дискомфорта, потому что у нее была цель, а она всегда добивалась поставленных задач. Приехала она с рюкзаком, полным копченых нарезов, ветчины, зелени, фруктов, мяса на шашлык, с одиннадцатью бутылками «Русского сувенира» и одной — чачи, заткнутой бумагой, на случай если грузин придет. Грузин не пришел, зато пришел дядя Толя — хищный, злой, высокий, смуглый, длиннопалый и длинноногий, немного сутулый, с большим фиолетовым ртом и блядскими зелеными глазами. Был он сед и уже немолод, но достаточно ебок и нравился обеим девкам страшно. Наталка и Патлатка его обступили и стали облизываться.
— Привез чего из города, дядь Толь?
— А чего бы ты хотела? — обратился он к Патлатке, приветственно залезая к ней в кофту.
— Ну, ясно: вибратор с подогревом, смазкой и пятью скоростями, каучуковый член на ремешках и черносливу.
— А рожа не треснет?
— Это у вас трещины по всей роже, дядь Толь, чего ты злой-то такой? Привез бы хоть рожков сахарных, либо семечек.
— Морда треснет, — стоял на своем Анатолий Борисович.
— Это ты от злости скоро пополам треснешь, старый каркадил, — высказалась Наталка, дотоле скромно молчавшая в углу.
Дядя Толя подошел к ней, радостно обнял и поцеловал в губы.
Стали собираться гости.
Вслед за Анатолием Борисовичем пришел Карп Пираньевич, Павлин Модестович и Вампир Владимирович. Все они тоже были хищные. Смотрины обещали быть многоплановыми и событийно наполненными.
Гости сняли штаны, не снимая пальто, девушки внесли рушники, граненые стаканы с питьевой водой и керамические тазики, изукрашенные разноцветной глазурью. Органы гостей расправились и запахли в тепле, как новогодние елки. Девушки поливали на них из стаканов в тазики, после вытирали богато расшитыми рушниками. Унося из горницы подмывочную утварь, девушки укромно шептались меж собой о достоинствах гостей. Слышалось: «волоски на яичках длинноваты, да седые все»; «пиписька по цвету как слива и обрезана неровно»; «а вообще шишаки увесистые»; «есть смысл».
Застолье протекало шумно, безалаберно и невоздержанно: много ели и пили, рвали зубами мясо, наполняясь агрессией убиенных баранов, угрожающе блеяли, раздували нервные ноздри козлиного косого покроя, ссорились и мирились, кормили друг друга мясом из рук, обливаясь кровавым соком, вытирали руки об одежду, с поцелуем передавали друг другу кровоточащие куски; закинув голову, сыпали в рот зелень и соль, заливали настойку.
Наконец Медея Гурамовна подала знак, и все отвалились, выставив животы и расстегнув молнии.
— Ну-с, начнем.
Она водрузила проектор на старый массивный шкап с полукруглыми широкими ногами и начала показывать гостям слайды Дрезденской галереи, развалины Колизея, парки Франции, узкозадых венецианских гондольеров и другие красоты мира. Гости одобрительно ковыряли в зубах остро заточенными спичками. Потом наступил час чая из невесомых китайских чашек, час ореховых тортов, твердых пирожных «орешки», светящегося в темноте хурминного мармелада и разглядывания семейных альбомов. Все это и называлось смотринами, а если кто-то ждет чего-то другого, то не дождется.
Кому интересно читать о том, как Медея Гурамовна взяла за четыре угла скатерть с объедками и бутылками, выкинула ее с четвертого этажа на оживленную магистраль; как, с трудом взгромоздившись на стол вместе с дочерьми, стриптизировала гостям, поднимая огромные ноги; как неодетые женщины, взявшись за руки, занялись аэробикой под аккомпанемент Вампира Владимировича, сносно игравшего на баяне и считавшего ритм, подобно диктору производственной гимнастики: «Раз-и-два-и-три-и-четыре»; и как непрочный стол в конце концов рухнул, похоронив под собой четырех мужчин и крепко прижав им шеи с неновой кожей? Как испуганные бляди отняли стол от милых их сердцу голов, но триста тридцать килограммов сделали свое черное дело, асфиксия — вещь опасная, да и пить не надо столько, а уж тем более — есть, а один там вообще был лишний — это Карп Пираньевич Рыбин, скользкий тип — увертливый и пучеглазый. Однако крики и мольбы женщин были услышаны Всевышним, и к утру все более-менее ожили от прикосновения шершавых губ к нежным залупам…
И как очнулся Анатолий Борисович под Медеей Гурамовной, пристраивающей на нем свое большое потасканное тело с остатками рыжей пакли в середине и таким огнем страсти в чреслах, который поднимал из гроба любой покойный хуй, и как Анатолий Борисович завелся, вылупился, вспотел, задрожал и задвигался, больно прищемив Медее грудь, а Наталка и Патлатка старались, соответственно, над Павлином Модестовичем и Вампиром Владимировичем. Это занятие поглощало их целиком: они не любили мыть посуду и копать огород, но могли полдня вращать и двигать задами, чтобы найти какие-то оптимальные точки и чувствовать восторг животворных волн, а когда кончать становилось невмоготу, они засыпали, и в избе тяжело повисал запах всяческих там извержений. И просыпались q одним желанием: кончить поскорее. Ничего они больше не умели в этой жизни, это было их призвание: тяжелый, рискованный, выхолащивающий труд, быстро старящий тела и души. Прямо Куприн какой-то. И вновь зарекались они, и клялись поступить в институт, но мужики вычисляли их уже при подаче документов и, угостив стаканом вина с конфеткой, сосредоточенно и гордо ебли в мужском туалете, и ничто не могло прервать круговорота порочных утех. Вот так, блядь.
Вскоре обиженные мужчины ушли, потому что бабы от перевозбуждения надавали им по умным волевым физиономиям и сказали, что такие женихи им не нужны, потому что заебешься ставить, а сами стали прибираться в избе, складывать слайды, прибивать вешалку, лизали друг друга с наслаждением, тщательно сплевывая, однако, остатки чужой спермы с секретом, поводили между ног горлышками бутылок и в изнеможении засыпали на скользких опухших цветках друг у друга…
А посреди ночи они проснулись все вместе в черной немой тоске, стали кружиться, подгоняемые сердцебиением, потом садились на пол, дрожа от страха и холода; они стонали, не в силах плакать, они катались по полу, просили у Бога сострадания, снова сбивались в кучу и видели то, чего нормальные люди не должны были видеть, глухие стоны стояли — словно над пепелищем, и мерцали во тьме три пары несчастных, обезумевших глаз.
— Периферическая телефонная служба сосудов. Если у вас… если вы забыли слово, звоните! Работают опытные… э-э-э психологи-ассоциаторы. Чтобы не практиковать телефон сей, реже употребляйте напитки крепкие, содержащие малые концентрации… э-э-э… веществ, способствующих. Приятные голоса, повышенная догадливость, терпение. Наш телефон прост для запоминания тем, кто родился под знаком Земли: 2–2–2. Звоните. Опытные шифровальщики, знакомые с цифровым синдромом: замена отдельных или всех слов цифрами (32–16 — надень мне теплую кофточку; 17–33–77 — иди отсюда).
Склероз — холодные руки и ноги;
Склероз — болезнь века;
Обусловлен жизнью.
— Вас слушают.
— Э-э-амм-м. Я.
— Да-да?
— Мне-э-э… Так… добры. Бобры.
— Да, что вы хотели?
— Сне слово нужно спромить.
— Это предмет, человек?
— Как вам… В угоду случаю пришлось прибрать. То, чем я душил последний раз этого… э-эх-х.
— Одеколон — «О’жён», «Блюз», «Саша», «Контакт», «Консул»?
— Я душил ея галстуком.
— Так что вы забыли?
— Как в суде называется стульчик?
— Кресло.
— Скамья подсудимых.
— ЧтО забыли вы?
— Бриться, бриться. Холодно там. Я забыл интерьер, который был тогда. Мои книги сгорели, мозги пропитались спиртом, я решил заняться спортом, но она подглядела, как я тряс животом перед зеркалом, в трусах и наушниках. Мне сорок два года. Я помещик. Мускулы мои налиты соком обновления. Мне стало стыдно, что она живот мой видит и бешеную пляску с движением бедер, ну знаете — туда-сюда! Дж-бз-тс-тс-тсс! И стыдно вообще — как бывает: будто укол или слово, и краска заливает, и столбенеешь, и… словом, умирает язык.
— Простите, служба наша нацелена на вспоминание одного слова. Если вы хотите выговориться, звоните в «Доверие».
— Да, на воспоминание. Я хотел вспомнить — как восполнить, наполнить янтарною жидкостью сосуды… Ну вот, про живот. Окно, у которого я плясал, выходит на балкон. Она на балкон пришла, дабы из железного жбана железною же вилкой капусту достать. Надела платок — все-таки улица, центр терморегуляции (а мне все говорят: ты не говоришь — формулируешь; тебе бы английский, опишешь научно и завтрак, и климакс, ты с жизнью — как с прибором, и она тебя так же…). Она на балкон пришла, заглянула в окно — там я — дз-бз-тс-тс-тсс… И не стала смотреть — чуть уголок губы взвела и глаза опустила так: вот в чем казус-ужус. Вроде бы она не видит этого, а я видел, что видела и — опотрашИлся от сугубой толстой тоски. И тело мое отскочило в ужусе — видала! И я побежал, и насел, и галстук сыскал, и матушку — Рашель Ароновну — дух выпустил. Пела она: щипиди-книпиди, бобе гебакт… — так помнится. А она — капустки сыночку, все ж таки пост, закуску, рыбу — все как… Матушка ослабла — и-и-и-и-и —
Огонек сигареты моей — дрожащий конус, похоже — горячий металл, и звенит, о пепельницу биясь, а я голый, и по-турецки здесь, на кровати. Не мыл, не ел. Что мне теперь — матушка, Рашель Ароновна, не жива.
Что же гудите вы трубкой — вы гудом выражаете, что я есть скотина? Ну так ругайте разнообразнее, уже гудите с полчаса. А я посижу — пойду пить. На груди моей волосики рыжие, в паху — рыжие, рыженький весь я. Посадят — появится матерьял для моей повести — я давно не освежал впечатлений. Следующие десять романов — все про убийство пойдут; я пишу у себя в Толстопальцеве, на своем этаже, в поместье, а мамочка моя, Рашель, не споет мне более «ас дер раби элимелех…». Не гудите, меня раздражает.
Холодная синяя сталь приятна теплеющим пальцам. Словно жилы Иисуса нервы натянуты. Скоро — будет время мольбы. Я слушаю тело. Но нет сил видеть что-нибудь, кроме рук, слышать что-нибудь, кроме повторов.
— Сними мне тоску стаканом виски.
Поздно; листы улетают с кровати, и, падая под звуки аккордеона, я успеваю почувствовать хотение; и во сне хочется пить. Я хочу сказать что-нибудь, глядя на рубиновый брус чердака, но понимаю, что это бессмысленно. Розовые дома инородны.
Девочка в апельсиновом пальтишке держит в руках дощечку; темно-карие глаза; такой свет может быть только осенью — словно целый день заходит солнце и сочные рыжие тени на всем.
— Сними мне тоску — как кольцо.
Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает.
Пишу по брачному объявлению. Живу я в Лесном Городке. У нас тут леса. Занимаюсь онанизмом вырезыванием по дереву выжигаю тоже. Рост 190, вес 180. Приезжайте к нам зарежу гуся или еще кого. Играю на фортепьяне. Сочиняю стихи по настроению. Например
Я люблю венигред
И накутать катлед
Патом взять пиздалед
И пойти замочить
Работаю в столовой № 2. Характер покладистый особо когда выпью. Детям буду матерью друзьям женой. Готовить люблю, вышиваю по плюшу, шью подзоры, накидки, крестами, гладью. На вас согласна. Напишите какое у вас, здоровье и если плохое то и это не приграда к нашей свадьбы потому, как племяннице четвертому мужу работаит в аптеке.
Ситуация: я видела тебя в гробу. Не то, не ругательство. Стучат. Открывает. Что? Чаю? С булками? Собачки. Деточка. Быстрый говор. Дверь на замок. Снова: идешь? Я тебя просветила: от и до. Прозрела. Увидела. СПИД — Австралия-астрал-человеком. В сотый раз. Вместе. Молчим. Что? Не выходит. Не то. Слишком близко. Она все видит, все знает. В тысячный — стучат. Что же? Подписать. Конечно. Крики. Шутки. Ближе. Близко! Нет, не так. Кстати: несколько дел — это, то, для того. Захочет — увидит там. Двойница. Выброситься бы откуда. Допинги: это, то, третье. Не то. Комната — квадрат. Рама — квадрат. Узко. Густо. Не та цивилизация, не тот ракурс. Есть еще. Вот и день — другой, первый, магазины; в грязи кна:?со соткано то небо — оно вынуто из меня. Еще — рядом, рядом, впустить меня туда — быть в одном — плохо, трудно, бессловно. Проглотились глаза. Не та игра — не для того. Просто — никогда; некогда: дела. Доли. «Еще и еще» — просто вырасти в небо — уйти бы — в стекольные ворота — в берег цветов — слишком трудно быть тут — день волочится пудом на длинной веревке крысиного хвоста: хоть бы крови, тела, рева, пледа — не приходя в сознание — хоть бы поднять все, и за ним окажется просто камин и это небо, хоть бы рывка в окончание — изваляться по улице — извиться, и затихнуть у служебного входа, и медленно, тихо спать, чувствуя, как ты летишь в это небо — без любви, без себя; не таскаться по улицам в поисках — крожечный мячик сиреневой музыки. Тебе говорили, что я распущена, а ты не поверила. Олечка, возьми меня отсюда, уложи меня в тот мир. Я говорю — выстарела, ты говоришь — выгорела, а я просто жду выстрела и приталенный гроб из Миргорода.
С — П — Л — Ю
Сейчас снег пойдет. Ты видела весь мой позор. Пьяная я лучше, а после, злым надменным утром через день, когда хочется бить чью-то голову о край раковины, когда сжимается горло, и в синей ненависти ты стискиваешь кожу, и кровь пульсирует быстрее, а потом уже пахнет весной и полиграфическим браком, хотя все кругом разрушено, а подъемный кран стал частью пейзажа. Ты видела, как я заикаюсь, как я не могу разобраться в своих движениях; в картинках любви все естественно, и блуд переходит в святость, как северный ветер в южный, но ты видела меня на грани мокрого дела, от которого удерживаюсь с трудом уже который год. Ты поняла, что я люблю кровь, — ты увидела мой позор, который в тысячу раз хуже блуда. Меня есть за что изолировать: каждая из моих наклонностей отталкивает от меня людей, а вкупе они выстраивают мощную изоляцию — все же естественный отбор действует и во время чумы.
Мне видится все время что-то среднее между зоной и лепрозорием: двор, проволока, сушатся одеяла, мы курим махорку; это — отдых; есть несколько вещей:
любовь
махорка
ночь
наркота
уменьшающиеся дни.
Я опираюсь спиной о железный бак, я сажусь, загораю. На джефе. Кругом солнце. Кругом жизнь. Капель. Меняется свет. Мне надо встать. Я не могу встать. По деревянному настилу грохочет тележка. Среди просветбюллетеней — рыжими кнопками — объявление о
свободной
рабочей
силе.
СПЛЮ
Не увижу я твои глаза,
не спою тебе песенку «Ваш любовник скрипач».
Я решила здесь остаться.
Повешу твою картинку; половичок,
вольнонаемный шофер принесет мне селедку,
«сучок» —
зачем мне столица Союза.
Здравствуй дорогой мой сын Ваня шлю тебе сердечный привет и здоровья от Господа Бога. Вань я жыва но нездорова. Болею все болею чё то болею кашель мучить по ляжкам течеть и замучила меня лихоманка. Вань где яйца? Искала я искала, уж и в синей коробочке, с гербами и в шкафу и под половицами и хуй еще знает где у черта на бороде а нету их. А пришла Валька Сопова и говорит, в курятник ходила? Неет, зачем жа? В курятнике у меня тщательно сложены подзоры и накидки, которые твой брат Вова Степанов своровал на фенольном заводе. Ваня тута пришедшая посылка так я ее не открываю, жду можа это тебе? А если там конфеты с печеньем? Ваня приедешь поешь. Я ведь ходила записываться в Краснопресненском соцобеспеченьи. Тама дають знатные обеды, заказы бывает а если сильно попросить и перевязать один глаз и два пальца то дают одежды. С обувью Ваня. Я вышла оттуда с мешками через плечо и пошла записываться в Союз Писателей. Оне поглядели на мене и сказали книга когда выходит? Да выходит она выходит не терзайтя вы мне душу. Она и собратая уже, айв типограхвии валяться будет можа ишшо где. Издательско дело темное. Они говорять вы мамаша не расчитывайтя на стипендию потому что из-за ёй грызутся таки монстры как лаурят Гандлевский с Евгений Поповым. Стипендия, шесть сот тысяч рубчиков! Мне картошку сажать надо! Хватит! В жопу! У меня высшоё образованиё! У меня спяцальность литературный работник! Я с Москвы. Не, их это не ебёть что я двое разов на заграничные языки переведенная, не ебёть их это! И зачем меня потянуло туда, за семенной картошкой? Не помню Вань. Вань ты меня убил пальто корейское порвал. А како пальтецо то ой будто как вельвет, да сиренево со вставочками с капюшончиком а сверху кофта будто или толстый свитор а ты яво цепанул гдейто. Так вот за это не поедешь ты со мной к Вове на зону на Новый год, будешь учить примеры и штопать пальто. Мне не легко дается одежда. А в ПТУ особенно спец. не разбалуешься. Ваня я не знаю с кем я буду жить зимой, стала больная больная и беспризорная. Еле хожу за собой а то и совсем не хожу. Папки у вас который был наверно больше не будет. Надоел он мне. Как начали его что ни вечер в милицу тягать совсем не стало жизни. Он день работаит а семь суток в КПЗ сидит. Они вишь дозналися как он хулиганичал в Липецке, компьюторы крушил с пьяных глаз и таперича шьют ему 144(2) что ли плюс не прописаной. А он как наебенится, на крыльце сядить и поёть Ой тюрьма тюрьма тюрьма, ступёноч к а протертая! Заебла меня статья сто сорок четвертая! И не боится никого, харя арестантская. В КПЗ он не скучает, отделал уже там кого-то а братва с яво работы носют ему колбасу копченую венгерские ватрушки и черешню. Я б и сама посидела за такой гужон. И по седьмому дню выходит он оттуда борзый румяный от трезвости жизни и витаминов, морда шире трамвая щетина, как у кактуса и по нулям всмысле бабок. Мне это надо. А тут ишшо вскрылося что у него хозяин квартиры без вести пропавши. Начали раскручивать это. А чего там раскручивать. Он вишь ты повадился его шмотки на себя одевать. А он то, пулковник пропащий, был в теле и в росте а наш-то имея 39 размер ног и 48 тела пялит на себя все подряд, носки гармоникой штаны по земле волокутся, спинжак до колен а голова у пулковника, видать, маленькая была, а верней сказать, что у нашего Семеныча головизна размером с пивной котел, и кепка лежит на ёй будто медаль. Я говорю что ж ты такой чучелой вырядился а он говорит мне так теплеича торговать, и шарф ишшо поверх кепки вяжет чтоб не слетала. И чо говорит ты вяжешься ко мне в плечах в самый раз. И менты сразу уловили это дело и кого-то там уже настрополили на него показывать. И что же я проведу свою старость таскаясь по зонам с водкой в пизде, от сынов к мужьям? А там и сама по второй ходке загремлю? Не надо мне это. Я картошку сажать буду. Вань а может я и дождусь его ты помни дядю Борю, как вы с ым песни пели. Он тебе и конфеточек и вафелек бывало всегда сворует, хоть ис какого похмелья. А я уж тырить стара стала, боязно чего-то схватют думаю раскрутют а бабы теперь на зонах все по мокряку, злые как собаки, говорила мне Филипиха она как освободилась в мае — с постели уже не встает слепая кровью ссытся, еле говорит башку ей там проломили ломом. А кто мне такую инвалидность оплотит? Бог с тобою Ванюша доколе свидимся пришли, ради бога десять рублей, тырни у кого побогаче там а малых не обижай.
Вот и все досвидания.
P. S. Спасаться от тропического гриппа я тебе советую так. Выдь во двор в куфайке, возьми пару бревешек потяжельше, распилуй их да поколи. Вздуй печку, наклади туда полен, скипяти чаю цайлонского покрепше и трескай его с медком. Как натрескаешься — опять беги на двор в куфайке и коли дрова. И так до трех разов. А если кто пристанеть с литовского посольства, мол, что этто вы тутт дэлаэттэ, пошли его по нашему русскому обычаю в баню, али двинь колуном по яйцам и скажи, что мол the climate of our country is famous for its contrast temperatures.
С тем и досвиданьица.
Матерь твоя
Рестораны «Русский зал» в гостинице «Россия» и «Русский трактир» на Арбате, неподалеку от дома «Мзиури», сходны в двух моментах: в уюте и расположении.
В восточном корпусе «России» прямо от стеклянных дверей главного входа идет вниз мраморная лесенка. Там прячутся проститутки. «Русский зал» — одна из наиболее удачных стилизаций русского быта. В глубине — кухня, не очень замаскированная и очень вонючая, две стены дают представление о русских печах, третья стена — прозрачно-стеклянная, а за ней, в зеленом сумраке бассейна, плавают посетители ресторана, которые не смогли расплатиться за ужин. Официанты мужского пола (в просторечии — пупсики) одеты в косоворотки, строгие европейские брюки и штиблеты, по-русски неплохо упитаны. Об официантках сказать этого нельзя: стройные талии, безупречные ножки, белые шелковые блузки, узкие юбки, чуть открывающие колени. Отчасти европеизация последних понятна: в складках сарафана можно запутаться и брякнуться с подносом на пол, окатив клиента борщом с галушками за двадцать две с половиной тысячи рублей*, (*ПРИМ. Цены приведены в масштабе до 1998 года, т. е. до деноминации) пельменями в соусе из пряностей за тридцать три тысячи рублей, двумя десятками видов водки — от «Пшеничной» до «Абсолюта», крюшонами, десертными и сухими винами, грогом и всевозможными сортами пива. А таскать по десять часов на голове кокошник — дело каторжное, и его тоже можно уронить в блюдо с холодцом стоимостью двести восемьдесят четыре тысячи рублей.
По культуре обслуживания «Русский зал» мог бы соперничать с лучшими ресторанами Москвы, и если у вас с собой случайно окажется тугой кошелек — вы просто попадете в рай. Не случайно многие иностранные делегации, живущие в других гостиницах, приезжают питаться ежедневно именно в «Русский зал»: здесь они застрахованы от опозданий на экскурсии и деловые встречи, от грязных скатертей и несвежего кусочка масла за восемнадцать долларов, от сухих котлет с веревками и от жидкого желе, отдающего одеколоном, от матерчатых пыльных цветов, криво оплывших свечей, слепленных в одну, со шнурком от ботинка вместо фитиля и следами дактилоскопии лепившего, от ассиметричных официантов, греющих в бульоне больные пальцы и принимающих заказ со словами: «Чего, мля, надо, на?» — а на просьбу клиента подогреть ледяные куриные ноги отвечающих: «Я на кухню, на, по десять, мля, раз, на, бегать, мля, не буду, на. У меня, на, у самого, мля, ноги стынут, на». Ничего этого не будет. Если в стандартном меню вы не нашли ничего, на чем можно было бы ништячно оттянуться, смело заказывайте различные изыски — на месте или заранее, чтобы они успели засохнуть и испортиться.
Вам принесут полутораметровое блюдо, заглянув в которое вы увидите настоящее озеро: камыши из молочного желе и шоколада будут качаться взад-вперед, лебеди из фруктов посмотрят на вас черносливными глазами и лихо подмигнут, цапли из яблок будут охотиться за лягушками-киви и обязательно поймают их на столе… Поверхность озера — фруктовое желе; цветовая гамма приближена к естественной за счет натуральной болотной воды, не очень вредных пищевых красителей и фруктовых соков, выжатых из подгнивших фруктов — ананасов, винограда любого сорта и апельсинов.
Все блюда в «Русском зале» — «с огоньком». Зеленые витые свечи-ивы подпирают бронзовые русалки с чешуей и бритой пиздой. Все это придумано и воплощено шеф-поваром и всем персоналом, который, как известно, даром время не теряет, в потолок не плюет и в залупу не смотрится. Несколько раз команда метрдотеля «Русского зала» Владимира Павловича Пузикова обслуживала Ельцина с его командой, и обе стороны остались довольны. На десерт вы можете отведать мороженое с вином и фруктами, торты (простые и именные), пирожные и шоколад.
После обильной трапезы хочется развлечений. Каждый вечер, кроме понедельника, в семь часов в «Русский зал» с дикими криками влетают цыгане, просят у всех денег, стреляют и безобразничают. Перед сценой загораются искусно подсвеченные дрова. Дым валит до потолка. Звучат цыганские песни и романсы. Вы можете заказать любую песню и стриптиз для друга или любимой. Вы включаетесь в яркое и веселое действо, вы и впрямь кутите, и не ясно, то ли за окном конец XX века, то ли начало XXI, то ли середина XV, то ли первая треть VI века до н. э. Перед вами кривая цыганка с длинным носом и большим животом. Она стоит и орет: «Тушь-памада парадаю-у-у-у!» — а потом: «К нам приехал наш любимый…» и:
Выпьем за Серегу,
Серегу дорогого!
Свет еще не видывал
Дебильного такого…
И вы замираете в восторге оттого, что ваше имя не только произнесено, но и спето: теперь вас знают все.
Такой же камерный уют царит в залах «Русского трактира» на Арбате. Днем вы можете пообедать там за сорок четыре с половиной тысячи рублей (по-деловому, без горячительных напитков), а вечером загаситься за сто тысяч. Блюда также — по частному заказу или по перечню меню. Что касается зрелищ — то они для людей, сильных духом и деньгами. Пожилой, забывчивый цирковой медведь будет проделывать перед вами разные фокусы; его сменит настоящая змея, нежно обвивающая своего хозяина крупными блестящими кольцами, послушная, смотрящая в зал рациональными предпринимательскими глазами. В каждом зале есть фортепьяно, и по вечерам здесь звучат старинные русские романсы в исполнении упомянутых животных. Есть и отдельный «кабинет отдохновения» — с одним столиком, инструментом и стилизованным камином, куда вы можете пригласить музыканта, который за смешные деньги сделает с вами все, что вы захотите. Мы надеемся, что вечер, проведенный за бутылочкой сухого вина с изысканными закусками и озвученный тихой фортепьянной музыкой, не покажется вам пустым и серым.
Я вижу мальчика, который присел перед киоском, он смотрит на раковины и морские звезды, укрепленные на черном бархате. Минуту назад я тоже приседала перед киоском и смотрела на раковины, и шуба моя долгополая побывала в луже. Я чую ветер затылком — ветер Финского залива, и кругом по городу песок зернистый и голубая глина.
Здесь рассветает в десять, но света нет, есть мгла, и черные сетчатые деревья оплетают старинную стену замка. Шляпу я сдала в камеру хранения — кепочку. Меня беспокоит несколько обстоятельств, но о них — ни слова.
О мальчик, присевший у киоска, я хочу говорить с тобой. Какая звезда нравится тебе более прочих? Или камешек? Варежки я тоже сдала в камеру хранения. Сидя среди голубой глины и черепицы, я мерзну, мне хочется зарыться в глину и мне хочется заплакать. Но зачем? Э, ты меня не понимаешь. У тебя есть сестры?
— Нэтт. Смориттэ — вэттэр.
— Я вижу. Норд-ост.
Рекламы на домах, выверенных рассудочным европейским временем. Много белой краски. Все скрупулезно-стройно и нет ярких тонов. Дворница в малиновой бархатной шапочке метет по-эстонски. Дубли гласных и согласных — небрежны.
Теперь, через час, я, очевидно, напоминаю скорбящую вдову — но это жест холода, а не скорби: черный шейный платок на мне. Разгадала глину: она зеленая с красными кирпичинами, но зеленая как-то по-синему.
Человек в куртке цвета черепицы ходит по пятам редких женщин, появляющихся в парке, ходит истово, меняя направление, и отстает, не увидев должного жеста. Все-таки меня беспокоит одно обстоятельство, но о нем — ни слова.
Ель осыпана черепичной пыльцой или желтеет. Кусты заогниваются кверху, горсть ягод брошена на их оконеченности. Светлый слой — выше, острее: свирепое природное чирканье кустов. Малиновый, коричневый, сине-зеленый, беж, белила, под кустом — охра: размокшая пачка сигарет «Румба».
Пламенное пятно на скуле.
Розовые пески у синих дорог, каменные насыпи.
Произносят слова мягко, пружинисто, чуть задыхаясь, будто бы глотают горячий шоколадный кисель с двумя ягодками черноплодной рябины на дне. Мы живем на улице Мэрэ, 21. Мэрэ — море, 21 — холодное число цвета мха. Ходкий ветер, волевой, небрежный, необходимый.
Солнце восходит долго, кропотливо, с 8.30 до 10.00, лия саксофонную фразу три раза, как в хорошей композиции; последний раз — вспоминает начало: иронично, чуть сентиментально, растягивая удовольствие воспоминания. И финал — на изломе, на внезапном обрыве дыхания, на трудном кромешном зажиме — разрешается благой, изумрудно-хрипящей нотой. Экстаз ударника понятен — он летит в бездну, царапая виски острыми береговыми раковинами.
выскакивают слова из смежных языков,
как голоса из смежных комнат:
пёйдала
висантлатошра
кёсёнем
сёёкла
Уж первый час, а у меня в мозгу до сих пор сидит эта сарделька. Хорошая сарделька, черт ее побери совсем, плотная. В кожуре. С подливой белой, солененькими овощами и глыбками целикового картофеля. Хорошее блюдо, но у меня в мозгу сидело еще правило, изученное на уроках труда: «Яичницу, омлет, блюда из рубленного мяса не режут ножом…». Ну как же ее не резать, такую пикулечку, сочновито-брюзжащую, толстомясую! Одна интеллигентная на вид женщина рвала ее руками, рычала, чавкала. Сардельку подали вослед ядреной каше из отборного геркулеса со шкварками. Каша обволакивала. А кофейник крепкого кофе с молоком на клетчатой салфеточке восстоял на каждодневном столе.
Кремовый, но железный свет заливает комнату, и брызги на бирюзовых брюках кажутся кровавыми, шевелюра — огненной и седой одновременно; этот день странно соединяет в себе запахи прошлого и цвета будущего. Этот день вороньего гомона так гармонично надрывен, так ясно-кровав, будто свершилось десять убийств из любви. Розовая пена облаков мутится трубным чадом, лужи крови мешаются с лужами улиц: песок, камни, соль и глина. Ворона, приседая, подобно маленькому газетчику, яростно треплется об убийстве, и проезжающая машина обрызгивает вещунью кровью — вещей глиной вещего дня.
В пленной республике люди пьют пиво. А что им еще остается, если отнят язык, мягкий, как глина, и мятный, если глинистые дороги и номера машин с чужими буквами не принадлежат им? Негласно обложенные данью, разделенные бутафорией таможен с миром, который они понимают, эти люди выходят к морю и подолгу стоят на дюнах, пытаясь смыть в своем воображении линию горизонта, пытаясь разрушить границы. В пленной республике лимонное солнце и ветер. В пленной республике светятся корабли. И зеленый прозрачный шпиль раскачивается от ветра, предвещая соленое утро.
— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.
Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.
— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.
— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горшечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле; еще немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне!» — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.
Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет делал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой», это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо от льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.
Ночью он лежит на спине, переживая в кровати пласты миров, пережидая голод и отвечая всем, кто зовет его. Ночью всходят подсолнухи; люди повернуты спинами; ночью в лечебнице идет дождь. Сырые колонны. Черная зелень. Красный пес ходит за ним по пятам. Рисовальщики ворса, рисовальщики углей, рисовальщики едоков картофеля, от которых хочется есть, полуденные табуретки, жар надбровий. Два звучащих цвета: зеленый — это синий, оранжевый — это красный; плотен воздух, стянут жилет, нарушены пропорции жизни. Правый глаз погашен, левый поет: уйдите, уйдите, уйдите — зубной болью, жаром поля перед заводом, всем чадом и травяной гарью, всеми выступами в листьях. Можно вздохнуть, лишь исторгнув подсолнух. Само ухо — отдельное, вялое, смотрит самостоятельно и постепенно заостряется в воздухе, застывает и каменеет. Кому рассказать свое сумасшествие? Через десять минут — ужин бобовых культур, треск корабля, черные трубы, колоколец сестер милосердия, бромистый калий, пиявки, треск разрываемого холста, попранные рамы, голова — в дождь, разноцветные голоса, просоленная одежда, наслоения пустоты.
Он запутался в рыбацкой сети. Рыбаки смеялись и пинали сетчатый сверток. Кругом был желтый песок, и крашеные лодки сквозь сеть становились отчетливо сухи.
Отчего вы не пишете мне, о графиня де Шантеньи? Неужель вы не помните, как я билась о двери с похмелья в вашей маленькой комнате с разрисованной темной нишей?! Когда мне повезло и двое клиентов с зачехленными членами робко встали у двери, чуть звеня, будто древними колокольцами, темными бутылями бургундского?! Иль покрепче чего? Вы сказали мне: «Вон! Не притон эта тихая келья!» — и пошли мы в подъезд горевать, с подоконником счастье деля! О, как надобен свет вашему узкому ватерклозету в ультрамариновых волнах! Дома — Жан и Полина — двое отпрысков слабых от прежних попоек — в пыльной комнате тщетно справляют хозяйство. Мама вышла на промысел днем, а потом до рассвета стирала трусы из заношенных полу-оторванных кружев да юбку с пятнами сока граната и красок. Художники мало дают, но у них интересно. Флаг провинции Марр затмевает порой фонарь, потускневший от времени и протираний. В долгом ветре по улице полупустой проходит она, и ей вспоминаются таз серой пузырчатой пены с двумя волосками и красный гребень, который остался у художника Ван… — не припомню. Он предлагал мне руку и сердце. Выпил, должно быть, зеленоглазый и маленький Ван…
Отчего вы не пишете мне? Или ваши широкие окна замутились туманом, зависшим над Яузой прочно? Пестрый ком из залатанных юбок, корсетов и старых чулок перетянут старьевщиком и унесен за целковый. Надобно двери открыть и в кофте свободной перегнуться на улицу, чтобы увидели, но — астма меня мучает, ровно в девять часов каждый вечер, и провизор брезгует подать мне руку. Каждый вечер я кашляю, фру… как вас звали, милейшая фрау?
На остаток чаю и бублики от того тромбониста лег туман из вчерашнего пепла. Перевернуты трубы, просцениум осветился дождем. И играют тот старенький джаз в кабаре через дорогу.
Они группировались с наступлением сумерек — черные люди полувыселенного квартала. Целая луна была уже уложена на крышу, и в том месте, где сучья составляют сеть и особенно контрастны ряды колючей проволоки, в том месте, где свет так же плотен, как силуэт дома, и так же звенит, но контрапунктом, — в этом месте возник служитель фабрики. Он долго гнался за мной, а в воздухе свистел черный шнур, из которого торчало много разноцветных проводов.
Неизжитый картон,
плоскогорья картин
и приземистый ветер над башнями;
вечный свет,
вечный гул,
вечный хохот витрин
над забавами жизни вчерашними.
В каждом кубике, в толчее разрезанного света цвел адов огонь.