Александр Амфитеатров Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны


Виктория Павловна (Именины) Из воспоминаний литератора Летние приключения в довольно странном обществе

I.

Cадясь в вагон, я вдруг очутился лицом к лицу с Петром Петровичем.

— Ба-ба-ба! — завопил он, простирая объятия, — то русского духа слыхом не слыхать, видом не видать, а ныне русский дух сам в руки пришел… Здравствуйте, голубчик! Присаживайтесь: попутчики будем. Ведь вы к Виктории Павловне?

— Да, к ней. На именины.

— Мы тоже. Я, да вот — Ванечка. Ванечка! встань, поклонись.

— Очень приятно. Сын ваш?

— Бог с вами! откуда у меня детям быть, у старого холостяка? Кабы и были, так прятал бы, а не то, чтобы с собою на показ развозить. Просто Иван Иванович Молочницын, служащий у меня по письменной части. Почерк отличнейший. Ванечкою же я зову его, во-первых, потому, что рылом он еще, белогубый, не вышел, чтобы его почтенный человек и Государю своему статский советник Иваном Ивановичем звал. Во-вторых, я сего тельца упитанного еще вот этакою козявкою — еле от земли — знал, даже собственноручно розгою дирал неоднократно…

Молодой человек, о котором шла речь, не конфузился бесцеремонных аттестаций своего патрона и широко улыбался мне толстым лицом, румяным и удивительно белобрысым. И волосы, стриженные до кожи нулевою машинкою, были белые, и ресницы белые, и на белорозовых ушах какой-то белесый пух рос. Усов и бороды Ванечка не носил, а, может быть, и не росли еще: на вид парню было лет двадцать, но у этаких бессовестных блондинов — всегда задержанная растительность, которую они потом, годам к тридцати, наверстывают усиленною волосатостью. Парень был ни из красивых, ни из дурных — толстогубый, коротконосый, с жирными щеками, глаза веселые, изсераголубые, бойкие, но не очень умные — бабьи глаза; вообще, одеть его в сарафан да кокошник, — вот те и кормилица.

— Что-с? каков троицкий поросенок? — спросил Петр Петрович, видя, что я рассматриваю его спутника. — А ну-ка Ванечка, покажи Александру Валентиновичу свой талант: представь троицкого поросенка.

— Да им не интересно-с, — пробормотал Ванечка. Но в ту же минуту — взглянул я на него и так и фыркнул на весь вагон: Бог знает, что он сделал со своим лицом! Глаза потускли и полузакрыты, губы вытянулись в целомудренный пятачок, даже уши как будто жалостно повисли, — так и вспомнился мне Охотный ряд в Москве, с белыми тушками поенных, молочных поросят, повешенных к потолку за хвост, с протестующими рыльцами долу и беспомощными лапками.

— Действительно, талант! — сказал я Петру Петровичу. Тот хохотал до слез.

— То ли он может!

— Жаль, места мало, — возразил Ванечка, — а то бы я вам показал, как пьяный приказчик мазурку танцует, — очень глупо выходит. Вот тоже хорошо, как кошка мышь поймала, играется с нею, вдруг — хвать! мышь-то — р-рысь и ушла! Кошке — конфуз. Сидит, моется лапкою и делает вид, что ей все равно — так она с мышью-тο, забавлялась только. А в самой-то в ней кипит, кипит, а глазом-то она на щель, куда мышь ушла, косит, косит, а мышь-то, шельма, на нее из норки: зига! зига!.. А то вот — чиновница ко всенощной ушла, а чиновник, в халате, по комнатам ходит, дочка ихняя к предмету своему письмо с чувствами пишет, а сын гимназист из латинского к экзамену готовится… Горничная, Матрёшка, дура деревенская, — семнадцать лет, лицо чистое, особых примет не имеет, — пол моет. Чиновник походит-походит, да и к ней: Ну, что, Матреша? скучаешь по деревне? — Отстаньте, барин! я барыне скажу!.. — Ну, ну, глупая! вот и глупая! хорошенькая, а глупая… А гимназист слышит, и от ревности у него рожу в бок ведет, а из-за грамматики-то встать не смеет, а все исключения у него перед глазами- яко беси, яко беси, кувырком, кувырком…

И он сделал какой-то неуловимый, по столь выразительный жест рукою перед лицом своим, что мне и впрямь показалось, будто между нами сыплются дождем всякие panis, piscis, crinis, finis, ut'ы, quin’ы и quominus’ы. Быстрота, с какою складывал он лицо свое то в сластолюбиво-геморроидальную мину отца семейства, то в испитого мрачного гимназиста на полу-возрасте, то в толстомясую деревенскую девку, с остолбенелым взглядом удивленной телки и обиженно распущенными губами, была прямо поразительна. Мы хохотали целую станцию, как сумасшедшие, — хорошо, что никого больше не было в вагоне.

Но теперь к нам подсели Михаил Августович Зверинцев и Павел Семенович Дунашевский, — местные помещики, а второй, вдобавок, и земский начальник. Они тоже ехали в Правослу, на именины землевладелицы, Виктории Павловны Бурмысловой, и были обременены преогромнейшими тюками и кулями, глядя на которые, мне стало совестно за торт и десятифунтовую коробку конфект, что покоились в моем собственном чемодане.

— Однако, господа, вы с запасцем! — воскликнул я.

— А как же иначе? — пробасил Михаил Августович, пятидесятилетний сивоусый и сивокудрый великан-ухитрившийся в своем прошлом оставить карьеры, казалось бы, совершенно несовместимые в одной жизни: в юности он был архиерейским дьяком, в зрелом возрасте оказался офицером чуть ли не турецкой армии, а на переломе четвертого десятка — статистом столичного балета. В последнем качестве, он прельстил своими богатырскими натурами богатую землевладелицу нашей губернии, даму дебелую, сырую, сентиментальную, злую, со склонностью к мелодраматическим сценам и из купчих. В наизаконнейшем браке с этою дивною особою и доживала свой век забубенная головушка весьма мирным провинциальным обывателем и совсем недурным отцом семейства.

— Как же иначе-то? Положение известное: радушие и кров — ихние, а угощение наше. Откуда ей взять, Виктории-то Павловне? Гола, как ласточка. Только и имеет недвижимого, что тетеньку свою, Анну Семеновну, которая в светелке десятый год без задних ног лежит, а движимого — усадебку родительскую, что, — стоит хорошей буре ее тряхнуть, — так вся аредом и рассыплется. А ведь пить и поить ей придется человек мало-мало двадцать пять, а то, гляди, и все полсотни… Надо поддержать красавицу! Окромя того, что видите, еще в багажном вагоне две четверти телятины везу-с.

— Я вина ящик, сахарную голову, колбас малороссийских… — сказал земский начальник, странно картавя, как ребенок, на букву «р» и «л».

Петр Петрович вставил с свой стороны:

— А я тоже сахарную голову, чаю двадцать фунтов, сыру круг и окорок ветчины.

— Господа! — возопил я, — после всего, что вы сказали, мне остается лишь распроститься с вами на ближайшей станции: я еду, можно сказать, с пустыми руками, нищим, и не хочу явиться один в таком срамотном положении.

— Ну, вот еще! — сказал Михаил Августович, — вы у нас человек новый, приглашены впервые… откуда вам было знать? Она поймет.

— Поймет! — ободрил и Петр Петрович.

— Да, наконец, вы деньгами дайте, — очень просто! — спокойно предложил земский начальник.

Я широко открыл на него глаза:

— То-есть — как же это?! Позвольте вас поздравить, очаровательная, с днем ангела и благоволите принять при сем четвертной билет? Христос с вами, Павел Семенович!

— Зачем же так? — хладнокровно возразил земский — это совсем иначе делается. Ведь и из нас никто не полезет лично к самой Виктории Павловне с телятиною и сахарными головами. Она про них в глаза знать не будет. Все мы ей поднесем, как приличие требует, — кто букет, кто конфект, кто торт, кто фруктов, а телятину, вино, головы и прочее примет Арина Федотовна.

— Это кто же такая?

— Ключница ее и управительница, — перебил Петр Петрович, — кстати сказать, вот этого соколика родная мать.

Он кивнул на Ванечку. Тот приятно улыбнулся.

— Да чего лучше? — рявкнул Михаил Августович, — вручите, что намерены, сколько там не жаль, Ванечке: он и передаст. Ванечка, можешь передать? А то Александр Валентинович сами стесняются.

— Что же-с? — отвечал Ванечка, — я с удовольствием-с. Дело обыкновенное-с. Позвольте-с.

— Господа! в таком случае, вы уже научите меня и — сколько прилично дать… знаете, чтобы не попасть в чужой монастырь с своим уставом.

— А вы долго ли намереваетесь погостить у Виктории Павловны?

— Хотел завтра же назад.

Все расхохотались.

— Шутник! — забасил Михаил Августович, — что выдумал! Когда же это бывало, чтобы кто-либо от Виктории Павловны раньше трех ден уезжал? А то и неделю, и две, и даже по месяцу гостят… Ведь это, сударь, каникулы наши! Остров нимфы Калипсы, в некотором роде-с! Всякому лестно время-то провести беспечально…

Следующая станция была большая, с буфетом. Михаил Августович воскликнул было:

— Брандахлыстнемте-ка, господа!

И поднялся с места. Но, взглянув в окно вагона, поспешно и смирно сел на место и даже повернулся к станции спиною.

— Что с вами?

— Шелепиха с Келепихою по платформе треплются, — сквозь зубы пробормотал он. — Вот чёрт нанес!

Укрыться, однако, ему не удалось: у трепавшихся по платформе дам глаза оказались буравчиками, да едва-ли они и не сторожили знакомых, по нюху и предчувствию… Словом, трех минут не прошло, как они стояли уже под нашим окном и язвительно пели:

— Михаил Августович! Павел Семенович! Боже мой! какая неожиданная встреча! куда это вы собрались так вдруг — оба? Как? И Петр Петрович здесь? Ну, скажите, пожалуйста: словно сговорились! полон вагон знакомых.

Меня — им неизвестного — они осматривали искоса, точно укусить хотели:

— Не сей ли, мол, есть самый корень зла?

— Впрочем, что же я удивляюсь, — спохватилась Шелепиха, — совсем и забыла, что завтра 1-е июня… На именины едете?

— К Цирцее нашей уездной? — подхихикнула Келепиха, наслаждаясь смущением моих спутников, которые, надо им отдать справедливость, имели вид удивительно жалкий: словно пёсики под палкою.

— То-есть… гм… — проворчал Михаил Августович, — у меня, собственно, лесная рубка тут, по близости… приказчика обревизовать надо… но, конечно, того… гм… заеду к… — поперхнулся он — к Виктории Павловне…

— Еще бы! еще бы! — вторила Шелепиха, с язвительным сочувствием кивая головою. — Как мимо проехать, грех позабыть именинницу! А что же вы одни, Михаил Августович? Антонина Никаноровна, стало быть, дома осталась?

— Она… не совсем здорова, — пролепетал Михаил Августович, наливаясь кровью.

— Не совсем здорова, и вы все-таки ее покинули? Ах, какой вы, однако, легкомысленный муж! И она вас отпустила? Вот добрая! Я бы ни за что, ни за что…

— А может быть — приняла реплику Келепиха, — Антонина Никаноровна и не знают, куда вы стопы направили? Это бывает…

— Только не со мною, — принужденно улыбнулся великан и вдруг, набравшись храбрости, ляпнул:

— А ваш супруг, Екатерина Семеновна, конечно, будет у Виктории Павловны? Если увидимся, — может быть, прикажете что-нибудь передать? или вашему, Пелагея Петровна?

Четыре буравчика блеснули, как молнии, и пронзили бедного Михаила Августовича на вылет.

Мой муж, — с упором и расстановкою возразила Келепиха, краснея так, что, казалось, будто у нее не только тощее лицо ее, но и глаза, и волосы, и даже платье побагровели, — мой муж никогда не бывает там, где я почитаю бывать непристойным. Я не больна, как иные, и не так добра… меня не так-то легко обмануть, как другие наглые мужья проводят своих доверчивых жен. До свидания, Михаил Августович, желаю вам веселиться, а бедной Антонине Никаноровне здоровья…

Поезд тронулся.

— Ух, чёртовы бабы! даже в пот ударило! — воскликнул Михаил Августович, опускаясь на свое место, — чего-чего я на веку своем не перетерпел, а пред ехидною бабою до сих пор теряюсь, слов не-хватает… Ну, господа! откровенно скажу: пропала теперь моя головушка! Уж и взвошка же мне будет, по возвращении!

— Все свое получим, — угрюмо возразил земский. — Меня ругать не будут, так зато в слезах потопят. Сырость-то эта еще с прошлого года в доме не высохла! Уж на что Петр Петрович— холостой человек, а и он, небось, от своей Аннушки тайком удрал, и, когда вернется домой, она ему бакенбарды-то пощиплет, пощиплет…

— Ничего невозможного нет, — философически согласился Петр Петрович и, дав подзатыльник ухмыльнувшемуся Ванечке, добавил:

— А ты, оселок, над старшими, да еще над начальством, смеяться не моги!

— А ведь это странно, господа, — заговорил Михаил Августович, — что Келепова не будет. Я его вчера в городе встретил. Клялся, что будет, — нарочно, говорит, и в город затем приехал, что отсюда ловче прямиком в Правослу хватить… А Келепиха так уверенно говорит, точно он у нее в кармане спрятан!

Ванечка опять захихикал.

— Да они здесь! — сказал он, скромно прикрывая рот ладонью.

— Как здесь? где? быть не может! — вскинулись мои спутники.

— Здесь, в поезде-с. И господин Шелепов, и господин Келепов. Как же-с! Я их видел на вокзале: они большой багаж сдавали и потом с кондуктором что-то говорили!..

— Ах, дьяволы! да где же они?!

И, выждав, когда кондуктор проходил через вагон, Зверинцев остановил его:

— Послушайте, любезнейший: у вас нет тут в поезде двух таких господ, которые спрятавшись?

— Были-с… — усмехнулся тот. — Теперь — вылезши. А то — так у централизовались… всему вагону было стеснение-с.

Пассажиры дружно загоготали. Поощренный кондуктор развязно продолжал:

— Ей Богу-с. Даже ропот был-с. Один офицер на предыдущем полустанке жалобу писать хотел. Я, кричит, так не могу. Что за монополия? Я тоже пассажир! А ежели они больны, посадите их в санитарный вагон.

Признаюсь откровенно, я начинал теряться — куда же, собственно, я еду? по-видимому, не в хорошее место: чтобы попасть туда, люди плутуют, скрываются от жен, прячутся в учреждения неудобоназываемые, знакомства с Викторией Павловной мужчины конфузятся, знакомством с Викторией Павловной дамы язвят… Наконец, что это за дом такой, куда можно отправлять, точно на собственную кухню, возами съестные припасы и даже посылать деньги?.. Я познакомился с Викторией Павловной всего две недели назад, быв представлен ей кем-то, по ее желанию, в городском театре, на гастрольном спектакле столичной знаменитости. Она произвела на меня очень симпатичное впечатление — и красивое, и умное, и сердечное. Видно, конечно, что кокетка страшная, занята собою сверх головы, не прочь разыграть из себя российскую Кармен, но при этом— ничего пошлого, вульгарного, естественна, проста. Не синий чулок, но кое-что читала — больше и серьезнее, чем полагается русской обольстительной девице, — ибо она была девица, и при том уже не самой свежей юности: она говорила, что ей двадцать пять, n-ские дамы клялись, что ей за тридцать, — метрическое свидетельство, вероятно, показывало двадцать семь. Виктория Павловна — и тогда в театре, и потом, при визите моем к ней, в гостинице и дальнейших встречах, — держала себя, правда, не prude’кою, но в то же время особою безукоризненно порядочною и приличною. Принимая с искренним удовольствием ее приглашение посетить ее в деревне, я уже никак не подозревал в ней госпожи, имя которой заставляет провинциальную добродетель презрительно крутить носами, к которой мужья ездят за каким-то запретным плодам, таючись от жен, и с дарами словно к кокотке. Правда, когда я, накануне отъезда, сказал приятелю моему, вице-губернатору, с которым мы с университета на ты, что собираюсь к Бурмысловой, он комически развел руками и воскликнул:

— Как ты громко об этом говоришь!

— А что?

— Да ничего… Во всяком случае, — bonne chanse en tout! Она премиленькая. И с коготком.

— Ты бывал у нее?

— Представь себе: нет. Был представлен, любезничал с нею целый вечер. Правда, я дамский кавалер не из забавных, но тут старался, знаешь, не ударить в грязь лицом… сказал даже несколько mots, право же, не совсем глупых… Она мне очень понравилась. Навожу стороною справки, какое я на нее произвел впечатление? Отвечает — Двукожное. — Что-о-о? — У него, говорит, эпидермы нет. — Ка-а-к? — Да так, что, если с него кожу снять, то под нею еще, наверное, найдется вицмундир с казенными пуговицами… — А наружностью как он вам показался? Ну, cher Alexandre, ты знаешь: я не из самомнящих, понимаю, что я далеко не bel homme, но она… того уже… превзошла… — Не видала, отвечает, каковы бывают комариные мощи, но думаю, что вице-губернатор наш — в этом жанре… Какова негодница? а?

Я посмотрел на впалые глаза моего друга, желтые торчковатые, едва обтянутые кожею, скулы и уныло повисшие к низу бледнорыжие усы тонкою, длинною-пре-длинною хворостиною, — и невольно засмеялся:

— Знаешь ли, Константин Федорович, а ведь девица-то не лишена наблюдательности!

— Ты находишь? je ne dis pas non! — но зачем же вслух это говорить? Так наше знакомство и не устроилось Впрочем, бывать у нее мне и по официальному положению было бы неудобно… она там у себя в деревне, говорят, оргии какие-то устраивает… Впрочем, вероятно, сплетни — потому что на нее все здешние дамы ужасно злы, а мужчины влюблены поголовно… Ну, и клевещут!

— Однако, дыму без огня не бывает.

— Гм… конечно, по всей вероятности, есть какой-нибудь огонь, но — представь себе: наша милая провинция знает все про всех, а уж в особенности — кто в кого влюблен, кто с кем живет, кто кому изменил. На что уж я, человек занятой и не охотник до сплетен, а и то могу тебе по пальцам перечислить наших губернских львиц и их адоратеров… При предводительше — барон Маустурм фон-дер-Раттенбург, при Головихе — monsieur Козиков и monsieur Клопиков, при Нимфодоре Яковлевне… гм… гм… не все же женщины, mon cher, находят меня похожим не комариные мощи. Но о Бурмысловой — никто ничего не знает! Rien mais r-r-rien! Флёрт со всеми, серьезного — ни с кем. Вот наши матроны и бесятся. Сперва, по новой моде, в Сафо ее произвели-было! Вышло невероятно: она в дамском обществе никогда не бывает, уклоняется от дамских знакомств. Тогда, кричат, знаем, в чем дело: если она — ни с кем, то, значит, со всеми! И пошло: Калипсо! Цирцея! Мессалина! Я же думаю, что она просто demi-vierge и немножко психопатка…

Хотелось мне порасспросить моих спутников о Виктории Павловне подробно, но — ложный стыд помешал: вот-де человек гостить едет, а — к кому и зачем, не знает! Ограничился тем, что осведомился у Михаила Августовича:

— Скажите, голубчик: неужели ваши дамы у Виктории Павловны так-таки никогда и не бывают?

Он посмотрел на меня даже как бы с ожесточением некоторым и рявкнул:

— Нет-с, слава Богу, не бывают-с. И оттого-то, сударь мой, и тянет туда нашего брата, как магнитом, что чего-чего другого, а уж этого сокровища, которое называется дамою нашею, там — дудки! не увидишь! Отдых полный, реставрация души-с… А вам, ангел вы мой, так скажу: не навещай я Викторию Павловну на год три-четыре раза, давно бы мною черти в болоте в свайку играли, — да-с! Для молодости езжу-с, для молодых чувств…

— Живительная особа! — одобрительно сказал Петр Петрович.

А земский начальник, который был человек литературный, продекламировал себе в нос и с большим пафосом:

— При ней все женщины ревнивы, и все мужчины неверны.

Распространяться дольше им помешал свисток поезда: мы подходили к Правосле…


II.


От станции Правослы до усадьбы Виктории Павловны оказалось верст десять, прелестным проселком чрез молодое зеленое царство чистеньких березок, коренастого дубняка и бледной осины. Правда, на рытвинах подкидывало одноколку так, что колена подскакивали к подбородку, а зубы стукались челюсть о челюсть, но зато лес дышал благоуханною свежестью, птицы кричали тысячеголосовым хором, а солнечные лучи, сквозь юную, будто лакированную листву, припекали горячими пятнами, и чрез них словно в тело новая жизнь сочилась. Поезд наш имел вид не столь величественный, сколь пространный: впереди катили в каком-то подобии тарантаса земский с Михаилом Августовичем, за ними трясся на крестьянской тележке-укладке Петр Петрович с Ванечкою, потом я в одноколке, и, наконец, в заключении кортежа, двигалась крохотная, мохнатенькая, пузатенькая лошаденка, необычайно похожая на беременную мышь. Это миленькое, но безобразное создание, с прыткостью, достойною всякой похвалы, волокло подводу с багажом моих спутников — «не возик и не воз, возище-то валил!» При миниатюрности везущего и громадности везомого, издали можно было подумать, что подвода движется автомобилическим способом. Рядом с нею шагал невероятно долговязый и невероятно мрачный мужик — в поскони и босиком. У него были с лошаденкою личности. Она косилась на него с презрением, он смотрел на нее с ненавистью и говорил:

— Ползи-ползи! Эх ты, брюхоног!..

Виктория Павловна выбежала к нам навстречу за ворота усадьбы, радостная, резвая, возбужденная, вся сверкающая какая-то: и глаза угольками горят, и зубы слоновою костью блестят, и смуглый румянец лица жаром пышет…

— Стой! Стой! Стой! — кричала она еще издали, — слезайте с ваших одров, господа! Потому что неприлично, чтобы вы были конные, когда я пешая.

— Голубушка! Виктория Павловна! Да вы к нам! Удостойте! — взревел Михаил Августович, порываясь к ней из тарантаса, — именно порываясь, ибо, по-видимому, он и сам не заметил, как и когда две ноги его очутились за бортом повозки и теперь пренелепо болтали в воздухе огромными сапогами, нащупывая подножку, либо ступицу колеса.

— Экое чучело! Вот чучело! — хохотала Виктория Павловна. — Здравствуйте, Петр Петрович!.. Павлу Семеновичу, господину начальству, поклон и привет… Александр Валентинович! Вот это мило с вашей стороны, что не надули…

Мне и земскому она подала руку, Петра Петровича допустила «приложиться», на почтительный поклон Ванечки ласково кивнула головою, как слуге — не слуге, но и не ровне, а с Михаилом Августовичем расцеловалась на обе щеки.

— Ибо ты дед! — нравоучительно заключила она, покончив приветственную церемонию. — Я это для вас, Александр Валентинович, говорю, чтобы вы не подумали обо мне по первому впечатлению дурно: что за оглашенная такая? С чужими мужиками целуется? Слушай! Федор! — закричала она мужику, который вез земского с Михаилом Августовичем. — Что это у тебя за новости? С колокольчиком стал ездить? Откуда колокольчик взял?

— Да это не мой… их благородия! — отозвался возница, ткнув перстом в сторону земского начальника.

— Ваш?

Виктория Павловна всплеснула руками и залилась хохотом. Земский покраснел, начал-было:

— Что ты врешь, дур…

Но вдруг рассвирепел и окрысился:

— Ну, да, мой колокольчик, мой! Не понимаю, что тут смешного? Это моя привилегия, это мое право, это моя обязанность, наконец…

— Обязанность? Звонить-то? Да разве вы пономарь?

— Не пономарь, а… округ должен быть оповещен о моем проезде.

— Вот что! Понимаю! Понимаю! — продолжала хохотать Бурмыслова, — только… ох… как же вы, дорогой Павел Семенович, в вагоне-то… тоже с колокольчиком ехали, или он у вас в кармане был спрятан?

— Никак нет, их высокородие из коробка мне вынули, — подал голос возница.

Все засмеялись.

— Тебя не спрашивают, осел! — рыкнул земский, а Виктория Павловна безжалостно его доезжала:

— Господа! признавайтесь: звонил он в вагоне или не звонил?.. А, быть может, колокольчик у машиниста на шее висел? Чтобы все окрестности знали: с сим поездом изволит следовать его высокородие, господин земский начальник, единственный в округе, имеющий право разъезжать с колокольчиком… Федор! отвяжи колокольчик! Дай сюда!

Земский дрыгнул всем телом, как испуганный заяц, и взмолился:

— Виктория Павловна! На что вам?

— Как на что? Вы будете величественно шествовать к дому, а я пойду впереди вас и буду звонить…

— Виктория Павловна! Ну, зачем? Ну, бросьте!

— Ни-ни-ни! Вы сказали: ваша обязанность. Обязанности службы святы. Обязанности должны быть исполнены.

— Виктория Павловна!

— Ни-ни-ни! Округ должен быть постоянно оповещен о пребывании в нем благодетельного начальства.

И она шла, хохотала и звонила, а земский сконфуженно плелся сзади, и было в сокрушенной фигуре его нечто такое, что мне невольно пришло в голову:

— Вряд ли ты, милый друг, когда-нибудь еще колокольчик к дуге подвяжешь, да и вообще начальственного форсу теперь посбавишь.

И вдруг показалось мне, что я понимаю чудаковатую девушку, комически-крупно шагавшую пред нами, комически-широко размахивая оглушительным колокольчиком, и понимаю, почему ее так любят и так к ней стремятся «за молодыми чувствами».

Дом у Бурмысловой оказался огромный, старый, барский, с колоннами, с угловыми башнями, но, действительно, до того дряхлый, что в нем было двинуться жутко: каждая половица пела, потолки, когда-то лепные, пооблупились, и кое-где зияли черные дыры до балок. Мебели почти никакой.

— В третьем году судебный пристав описал, — откровенно объяснила Виктория Павловна. — По иску Келеповой, Екатерины Семеновны. Плакал пристав-то, как описывал: лучше, говорит, было бы мне руку себе отрубить, чем такое огорчение вам доставить. А я ему: Ну, вот еще! На что мне ваша рука? Кабы ее на вес золота можно было продать, а то так только, мертвое мясо в погребе будет лежать… у меня, как на грех, и ледник-то ненаколочен. Месяцев шесть он меня избавлял, — ну, а больше не мог… больно уж насела Келепиха… ревнюча, бисова баба! Ну-с, господа, будьте как дома. Комнаты выбирайте любые. Этого добра— сколько угодно. Кроватей нет, а сенники вам будут положены по востребованию. Кто мыться желает, может пройти на черное крыльцо: там два рукомойника болтаются. Полотенца у вас, как у порядочных людей, должны быть свои. Вам, Александр Валентинович, как знакомцу новому и столичному гостю, предлагаю для туалета свои собственные аппартаменты… у меня умывальник — английский с педалью, с душем: князь Белосвинский прислал… дурак! Рублей триста заплатил, лучше бы он мне половину деньгами подарил: нам с тетенькой, да Ариною Федотовною в ту зиму есть было нечего, на сквозном чаю да ржаных лепешках сидели…

Пока я приводил себя в порядок в ее комнате— бедной, как и все, но сохранившей печать женственной уютности — чистенькой, с большим темным образом без ризы, с огромною деревянною кроватью и висячею над нею полочкою книг, — я все время слышал, как по дому и саду, — в который выходили окна, так что ветви берез ломились в стекла, — неумолкаемо звенел голос молодой хозяйки, ласковый, теплый и впрямь какой-то «живительный»… Посмотрю, думаю, что за книги она читает? Библиотечки, особенно, маленькие, часто — целые характеристики. Гляжу: Вундта «Душа человека и животных»… ага! «Новейшие анекдоты о Балакиреве»… нельзя сказать, чтобы совместимо!.. Полный курс двойной итальянской бухгалтерии… Вопросительного знака «О женщинах»… Сочинения Лермонтова… «Училище благочестия»… «Bel Ami»… «"Как живут наши мертвые» монаха Митрофана… Писарев… либретто оперы «Кармен»… Ну нет! — это не характеристика, это — каша.

На комоде и над комодом — фотографические портреты. Стоят и висят в рамках, пыльною грудою лежат в старой, корельской березы, шкатулке без крышки, с жалобно оскаленными вверх медными зубьями давно оторванного замка: торчат кипою из ветхого кожаного альбома без застежек, разинутого и распухшего, точно кит, собирающийся изрыгнуть из себя нескольких Ион. И тут тоже — «смесь одежд и лиц, племен, наречий, состоянья». Знаменитый профессор, критик-эстет и зверовидный чэмпион Геркулес из цирка, с напряженным скотским лицом и чудовищно надутыми мускулами на сложенных наполеоновски, голых руках. На нервом портрете автограф: «Прелестной оппонентке на память о наших спорах в Алупке»; на втором: «Викторее Паловне от незабвенова Карла Тура». Архимандрит со строгим, аскетическим профилем, генерал в густых эполетах, гимназистка, желающая «всего, всего для вас хорошего от любящей ученицы»; известный актер jeune premier с умным и наглым цыганским лицом и, в свободном поле фотографии, с меланхолическою фразою из «Гамлета»: «Будь чиста, как лед, бела, как снег, — ты все-таки не уйдешь от клеветы»; студент-медик, студент-техник, еще студент, еще, еще, еще; черноглазый красавец-моряк, Михайло Августович Зверинцев; безвестная танцовщица с незначительным, длинным лицом, овечьими глазками и тощими ногами; дама в седых стриженных кудрях и с значком женщины-врача на суконной кофточке; бородатый священник с веселыми глазами и грушевидным носом; Петр Петрович, гимназист, опять любящая ученица, надувшая губки бантиком; широкоплечий гигант в чуйке — не то лабазник, не то артельщик, с испугом пред фотографическим аппаратом на широкоскулом энергическом лице; велосипедист, кормилица с толстым ребенком; ряд бритых, актерских физиономий, должно быть, глухо провинциальных, потому что совершенно незнакомых; несколько барынь и барышень театрального пошиба, в эффектных поворотах, — что называется, фотографии для антрепренеров; труппа служащих крупной книгопродавческой фирмы и, в числе их, личико самой Виктории Павловны; пожилая монахиня с кротким взглядом из под шапочки, низко надвинутой на лоб; красивая тельная купчиха из старозаветных, в наколке и шали до пола; католический ксендз-поляк с умным, длинноносым лицом, похожий на старого хитрого дятла; изящная петербургская нянюшка с двумя унылыми, анемичными детьми, девочка в мордовском костюме, мальчик в матроске, и коленки у обоих вопиют о прикрытии; всем известный кабардинец, проводник на Бештау; петербургский сановник высшего полета, о котором говорят, как о непременном кандидате на каждый открывающийся министерский пост; негр-клоун, много смешивший лет пять тому назад садовую публику Петербурга; две молодые горничные, под ручку, некрасивые, жеманные, в пышно накрахмаленных передниках; известный лев беллетрист с слабыми признаками растительности над высоким челом, но с бакенбардами, великолепнейшими в мире; опять священник — вдохновленное византийское лицо, вроде Владимира Соловьева, огромные мистические глаза впали в глубокие ямины; тощий юноша в «толстовской» блузе; усатый круглоголовый, низко стриженный господин наглого, старо-интендантского или ташкентского типа, в погонах, — жирное, чувственное монгольское лицо, с крошечными пьяными глазами… портрет остановил мое внимание тем, что надпись на его обороте была тщательно выскоблена ножом; группа студентов с рядом фамилий под посвящением «чудному человеку, дорогому товарищу»; Мазини, Комиссаржевская; курчавая еврейка, дерзко и умно улыбающаяся живым интеллигентным лицом; укротитель зверей в клетке с тиграми; старик с Владимирским крестом на шее — бывший местный губернатор… Почти на всех фотографиях — надписи, свидетельствующие о самых дружеских отношениях Бурмысловой с оригиналами портретов.

— Пестрое знакомство у Виктории Павловны, — подумал я.

Над кроватью висел, без рамы, натянутый на подрамник, портрет-набросок Виктории Павловны масляными красками; смелая, сочная кисть показалась мне знакомою, — в нижнем уголке картины я прочел характерную монограмму знаменитого русского художника-импрессиониста и пометку: «В. П. Б. н. п.л. 189. в. П. Р.», что я перевел: «Виктории Павловне Бурмысловой на память лета 189. в Правосле». Другой портрет той же кисти и тоже неоконченный помещался над умывальником. Он изображал пожилую, но моложавую женщину в темном полушалке цветочками, причесанную под ним по-мещански надвое, гладко и масляно, с белым пробором посредине. Толстое, свежее лицо женщины было красиво чертами, но неприятно выражением острых серых глаз и притворно улыбающегося недоброго рта. Лицо это я как будто уже видал где-то. Однако, вглядываясь, я сообразил, что видел не эту женщину, а необычайно схожего с нею чертами Ванечку, веселого писца моего приятеля Петра Петровича, и догадался, что это его мать, та ключница-домоправительница, о которой меня предупреждали дорогою. Еще портрет — тоже очень большой, но фотографический — стоял на полу, прислоненный к стене по инвалидности. Подставка рамы была сломана, и разбитое стекло треснуло вокруг проломленного места звездою, точно в него швырнули издали чем-нибудь тяжелым. Дама на портрете показалась мне молодою и эффектною издали и оказалась весьма противною и уже лет под сорок вблизи. По-звериному округленные, выпуклые глаза глядели дерзко и бесстыдно; низкий лоб под курчавыми завитками, вздернутый нос с широкими ноздрями и вывороченные негритянские губы придавали этому широкому лицу выражение бесшабашное и, если бы оно не улыбалось, я сказал бы — свирепое; огромное тело было обтянуто какого-то особенно узкою амазонкою, явно рассчитанною удивлять публику преувеличенно развитыми формами дамы. Все в этой особе было аляповато и нагло: нагл жест, которым она, рукою с хлыстом, подхватила хвост амазонки; нагл шаг, которым она ступила на крыльцо, открывая изящно обутую, красивую ногу и рисуясь округлостью колена. В общем она была, пожалуй, декоративна, в деталях отвратительна. Попадись мне на глаза такой портрет в комнате мужчины, я не. колебался бы определить, что оригинал его — проститутка или певица-солистка из низкопробного кафе-шантана. Между «нашими интересными подсудимыми», убивающими своих любовников ради рекламы и газетного шума, тоже попадаются подобные госпожи. Но здесь эти предположения, конечно, оказывались не у места, — тем более, что антипатичный портрет выставлялся на показ с такою невинною откровенностью. Вверху фотографии, на свободном поле серого платинового фона, красовалась надпись размашистым, почти мужским почерком: «Премудрой Витьке от сумасшедшей Женьки. Ялта», год и число. Вот какая интимность, даже до амикошонства, что называется. Стало быть, приятельницы, подружки.

— Пестрое знакомство у Виктории Павловны!

— Чаю вам не будет, — встретила меня хозяйка, когда я вышел, — потому что сейчас станем обедать. Уже стол накрыт, и вся моя команда в сборе. Пойдемте. Надо вас перезнакомить. Мы обедаем сегодня в саду… Это, — кивнула она на стол с красною скатертью и несколькими фантастически-разнокалиберными приборами, поставленный на садовой террасе, — специально для самоубийц. Надеюсь, вы не из их числа?

И она показала пальцем на более чем сомнительные балки косого навеса над балконом.

— Да старенек ваш палаццо, — согласился я.

— Ужас что такое. Решето какое-то. Летом оно, конечно, — сполагоря, а вот зимою… брр… Этакие сараи, а жить негде: холод — все равно, как на дворе. Только одна моя комната — вот, где вы мылись, — еще и обитаема с грехом пополам, а в остальные выйти — приходится шубку надевать.

— Ого!

— А у меня, если топить — не жалеть, все-таки можно нагнать градусов до двенадцати даже в лютый мороз. Вот в прошлую зиму плохо было, когда хватили крещенские. Дров сожгли уйму, — благо даровые, а тепла — ничуть. Так мы до оттепелей все в одной комнате и ютились, втроем, — я, Арина Федотовна, да Анисья стряпка. Сумерки ранние, окна на палец льдом заросли, свечи на исходе, — жаль их жечь, денег стоят… Часов в восемь вечера похлебаем щей, да и спать. Так, втроем, в повалку, под тулупами и спали: вы видели, — кровать-то у меня дедовская, исполин. Анисья моя богатырь-баба, печь ходячая. Арину Федотовну тоже Бог телом не обидел. Ну, между ними морозу ко мне и не добраться. А, проснемся по-утру, — ан, в комнате вода застыла. Шесть недель так прожили.

— Нельзя сказать, чтобы весело и приятно.

— Да, скверно. Особенно ночи эти… Длинные, угрюмые… Темно. Волки за садом гудут, ветер гудет. Анисья храпит, Арина храпит, а я часам к двенадцати ночи уже выспалась, — и сна у меня, что называется, ни в одном глазу, а в уме, как у сказочной лисицы, когда она сидела на дне колодца, тысячи-тысячи думушек… Из соседей, точно на зло, хоть бы кто-нибудь заглянул за все это время. А, впрочем, пожалуй, и слава Богу: где бы я стала их принимать? Нельзя же гостей, как волков морозить. Когда пали оттепели, приезжает Позаренко. Вы его знаете?

— Нет, незнаком.

— Податной инспектор. Милый малый, — только франт такой, сохрани Боже; всегда tiré à quatre épingles, корректен до тошноты. Ну, рада ему, угощаю, чем случилось, беседуем, смеемся, оба в духе, словно только-что из карантина выпущены. Но вдруг среди разговора, он мне — со всею, свойственною ему, почтительностью. — Извините меня, Виктория Павловна, но, по праву наших дружеских отношений, я позволю себе заметить вам, что вы уже в третий раз говорите вместо «хотя»— «хучь», два раза утерли губы рукою и, когда смеетесь, то как-то странно сипите при этом горлом, — точь-в-точь ваша почтеннейшая Арина Федотовна… И вообще, ужасно у вас в доме стало деревенскою бабою пахнуть… Вот, стало быть, до чего одичала.

Она засмеялась, качая головою.

— Вот моя столовая. Не взыщите: чем богата, тем и рада.

Мы очутились на зеленой лужайке, на которой, под двумя большими сиреневыми кустами, перемешавшими свои ветви, благоухающие белыми и фиолетовыми цветочными шапками, была постлана прямо на траву скатерть, чистая, но драная, как рубище Иова, а на ней сверкали бутылки, жестянки консервов, вилки, ножи… Человек пятнадцать мужчин, весьма пестрых возрастами и одеяниями, возлежали в разных позициях вокруг сиреней, питаясь и выпивая. Шум стоял изрядный…

— Садитесь, Александр Валентинович! — сказала Бурмыслова, опускаясь на землю. — Или, вернее, ложитесь. Вы все о Риме пишете, — так вам такие позы не должны быть удивительны. Словом, помещайтесь и насыщайтесь. Советую заняться закусками. Они и вино у меня всегда хороши. Я, сказать вам откровенно, не знаю, откуда у меня берутся закуски и вино, но сильно подозреваю, что их привозят из города те, кто любят закуски и вино и не обожают моего обеда. Это доказывает их изящный вкус и ручается нам за достоинство закусок. Потому что обед у меня, предупреждаю, действительно, всегда самый наипреотвратительнейший, и прикоснуться к супу моей кухни даже меня, привычную, может заставить лишь полное разочарование в прелести ржаных лепешек и сквозного чая. Потому-что варит обед стряпка Анисья, которая рубцы считает деликатесом, а сластену в бараньем сале — первым из пирожных на земном шаре… Вот — Сеничка Ахметов, студиозус этот, что по левую руку от вас, — Сеничка! вы протяните лапку новому гостю: он не кусается, — Сеничка знает, что это за прелесть. Так как он, изволите видеть, по младости лет своих, не может равнодушно видеть женщин весом от восьми пудов и выше, а Анисья, в благодарность за его поклонение, питает его сластенами…

— Уж вы отрекомендуете! — засмеялся студент— красивый, кудрявый парень с добрым голубым светом в глазах.

И-в таком балагурном тоне — она познакомила меня со всею своею свитою. В том числе и с господами Келеповым и Шелеповым, которые порядком запоздали против нас, не найдя на станции свободных лошадей.

— Это — друг мужа описавшей меня кредиторши, — представила она Шелепова, зеленоватого блондина, с унылым и как бы голодным выражением лица, похожего на судачье рыльце. — А это — сам муж описавшей меня кредиторши.

Келепов, наоборот, смотрел Пугачёвым: черномазый, волосы ежом, косматобородый, рачьи глаза на выкат.

— Келепов, Сергей Степанов, — густо и сочно отчеканил он, — землевладелец здешний…

Виктория Павловна подхватила:

— По прозванию — «бесплодные усилия любви». А этот, — перевела она глаза на Шелепова, — «Покушение с негодными средствами».

Зеленый человек вдруг сделался малиновым и взвился, как боа на хвосте:

— Виктория Павловна! — доколе же вы этою пошлостью меня попрекать будете?

— А дотоле, друг мой, пока сердце мое на вас не откипит.

— Четвертый уж год! Пора бы и забыть.

— Ишь какой забывчивый.

— И еще при постороннем лице!

— При каком это постороннем? У меня посторонних не бывает. Если я позвала к себе, то, значит, свой, а не посторонний… Этот голубчик, — обратилась она ко мне, — кругом посмеивались, очевидно уже знакомые с тем, что она собиралась рассказать, — этот голубчик в спальню ко мне ночью изволил забраться. Как же! Лежу в постели, читаю, — вдруг шорох… глядь: объявилось сокровище… о костюме умолчу, а лицо… нет ли здесь вашего Ванечки, Петр Петрович? нету? Жаль, мне такой гримасы не состроить… Истинно-сладкострастный павиан, который чрезвычайно много мыслит и оттого век не долгий имеет…

— Эх, Виктория Павловна!

— Ну-с, посмотрела я на него. Вижу: нехорошо. — Вот, говорю, как вы кстати, Шелепушка. Я с вечера шею мыла, а ведро с грязною водою дура-Анисья не вынесла, забыла. Унесите, пожалуйста. Он так и обалдел..

— И?… — невольно повернулся я к Шелепову. Глядя в землю и разводя руками, он пробормотал:

— Вынес-с.

Я не выдержал и захохотал вслед за другими. Очень уж живо вообразилась мне его мизерная фигурка, глупо ковыляющая с ведром в руках, с яростью, изумлением и гипнотическою покорностью спокойному дружескому приказу — на лице. А тут еще припомнились его утрешние прятки в поезде. Впрочем, он й сам смеялся.

— А поутру, — продолжала Виктория Павловна, — к чаю вышел, — бух мне в ноги и плакать… Простите! как я посмел? да болван я, да подлец я, да убить меня надо, да неужели вы меня выгоните, да я пропащий буду человек, да я больше о глупостях и думать не посмею, да я раб ваш на всю жизнь, накажите меня, как хотите, испытывайте, как знаете… Вот с тех пор он и слывет у нас, как «Покушение с негодными средствами».

Она рассказывала спокойно, с ясным прямым взглядом, улыбаясь.

— Это дитятко, — указала она на Келепова бутербродом с ветчиною, который держала в руке, — это дитятко куда ловче штучку устроило. Даром, что кабаном смотрит, а лисичка преизрядная.

— Под-ряд что ли шельмовать друзей собрались, Виктория Павловна? — возопил Келепов.

— Ничего, потерпите: умыться лишний раз никогда не мешает. Задолжала я супруге его дражайшей, свет Екатерине Семеновне, тысячу рублей, — то есть не я, собственно, задолжала, а мамаша моя, да я, вместе с дивным палаццо этим, долг на себя приняла. Хорошо.

Проходит год, другой, третий, — Екатерина Семеновна долга с меня не спрашивает и умно делает: видит ведь, что с меня взятки гладки. А этот бывает у меня… часто… ну, ухаживает, конечно, — кто же из вас, достопочтенные синьоры, по первому началу за мною не ухаживал? Я с ним — как со всеми, по-товарищески, думаю, что путный… Он же, вдруг, и возмечтай. Прилетает ко мне папильоном — и хвать декларацию: я вас люблю, вы меня любите, увенчайте мой пламень.

— Подите, проспитесь! — А? так-то? Хорошо же!.. Скачет к своей супруге: Скажи, пожалуйста, Катенька, почему ты не взыскиваешь денег с мерзавки Бурмысловой…

— Я так не говорил, — перебил Келепов. Виктория Павловна прищурилась на него:

— Ой-ли? не хуже ли сказал? Я так слышала, что вы меня прямо публичною женщиною назвали, да по-хамски, всеми буквами… Смотрите, Келепушка! Лицемерие-то в сторону! Катенька отвечает: оттого, Сереженька, что и весь-то этот долг сомнительный. Давным-давно случилось, что старуха Бурмыслова у меня триста рублей заняла и вексель дала, и еще серьги бриллиантовые в залог мне оставила; на эти триста рублей она переплатила мне процентов рублей пятьсот, да и серьги так у меня в закладе и пропали, а одни они тысячу стоят; переписывали мы, переписывали вексель, и вырос он в тысячу рублей. Кабы, — говорит, — старуха была жива, то, конечно бы, я на ней промышляла, но дочь-то, сказывают, совсем нищая осталась… совестно… свое я давно с излишком получила, а она чем виновата?.. Словом, даже ростовщичье сердце расчувствовалось. Что же наш милейший Сергей Степанович? Великолепен и великодушен. Ты, кричит, дура! Какое право ты имеешь расточать свою собственность? У нас дети! Не допущу, не потерплю. Это грабеж собственного дома, подрыв семейного очага. Такой, право, отец семейства вдруг оказался. И в три дня выхлопотал на меня исполнительный лист. Прилетел гроза грозою. Entweder— oder!.. Я отвечаю: Энтведер, поди вон!.. — Разорю! — Разоряй. — Всю до нитки продам. — Продавай. — Что вы ломаетесь-то, — кричит, добродетель какая! Разве я не знаю, что вы и со Зверинцевым, и с земским, и с князьком… Знаете, так и ваше счастье, а вот с вами не будет… Раз пять он меня стращать приезжал… Только однажды является, —лица на нем нет. — Если можете простить, простите меня, подлеца. Так ведь, Сереженька, подлеца?

— Подлеца, — с твердостью отозвался Келепов.

— Я вас, — кажется, — чёрт знает за кого принимал, люди ложь — и я то-ж… Только теперь мне Зверинцев и земский глаза открыли… Ну, словом, умный ангел ему в нощи с розгою явился. Совсем паинька. Лист исполнительный, дурацкий этот, у меня перед глазами изорвал.

— Описать-то вас, все-таки, описали! — ухмыльнулся Петр Петрович.

— Только не я-с! — огрызнулся Келепов.

— Это не он, — заступилась и Бурмыслова. — Это уж супруга его проведала откуда-то стороною, как он со мною амурничал, —и приревновала.

— Помимо меня новое взыскание провела, — горячо перебил Келепов — я сколько молил… неукротима в чувствах!

— И вот таким-то образом приобрела я двух друзей, — насмешливо закончила Виктория Павловна, — Шелепушку да Келепушку. И оба в меня до сих пор влюблены. И оба друг от друг меня сторожат. Шелепушка — от Келепушки, а Келепушка — от Шелепушки. А когда пьяны, — плачут один другому в жилет и жалуются на мою жестокость… То-то! А то: продам, разорю… комики!.. Господа, есть здесь хоть один стакан чистый? Я бы глоток вина выпила…

Признаюсь откровенно: никогда в жизни не был я так решительно сбит с позиции и типом, и обстановкою, как на этом странном «подножном» корму, рядом с этою странною, не то вовсе безумною, не то чересчур уже здравомысленною девушкою. И дикие откровенности ее, и непостижимая покорность, с которою рабы ее, — потому что в этом, право же, чувствовалось что-то рабское, — выслушивали ее оскорбительные признания, производили впечатление самое хаотическое. Не то — Бедлам, не то какая-то наглая комедия, мистификация, клоунада дерзости. Виктория Павловна, конечно, видела мое недоумение и, среди болтовни, хохота, песен, речей, острот, которыми был полон этот шальной обед, улучила минуту, чтобы, наклонясь к моему уху, тихо спросить:

— Чудно вам, я думаю?

— Да… как вам сказать? — замялся я.

— А вот мы с вами поговорим, ужо как-нибудь на свободе, — тогда, может, и не так чудно станет… или…

Она вдруг остановилась, как бы пораженная внезапною мыслью, подумала несколько секунд и, еще ярче сияя глазами и разгоревшимся лицом, договорила:

— Или еще чуднее станет…

И, резко отвернувшись от меня, закричала студенту:

— Что? Что? мою карточку фотографическую? Нет, покорно благодарю, — больше никогда и никому. Меня Миоловский проучил. Выпросил у меня портрет, а потом Буреносов привозит его ко мне: возьмите, говорит, да больше этому дураку не давайте… — А что случилось? — Да то, что был я в Петербурге, Миоловского видел… — Где? — Да, так, в вертепе одном… Пьяный, две девы около него, еще пьянее, на столе — портер, и вот эта ваша карточка лежит. Девы к нему ластятся, а он плачет и орет — Не вас целую, не вас люблю, — ее, богиню мою, чрез вас фантазией моей воображаю… Удивительно лестно… Раскольников этакий от седьмой заповеди!.. Я так была благодарна Буреносову, что он выручил мою физиономию — выкрал у трагика этого…

Рассматривая пирующую мужскую толпу, я видел, что вся она поголовно влюблена в Викторию Павловну, которая была в ней «одна женщина». Видел влюбленных, которые «благоговели богомольно перед святынею красоты» и, как Михаил Августович Зверинцев, в самом деле, чуть ли не святую какую-то в ней разглядеть хотели; видел влюбленных сентиментальных, мрачных, влюбленных с шуточками, влюбленных с вожделеющими притязаниями и платоников без всяких притязаний, влюбленных, готовых остаться хоть навсегда при одном «взаимоуважении», и влюбленных, глаза которых говорили очень откровенно: так бы и проглотил тебя целиком. Но все были влюбленные, — это ясно. И еще яснее другое: между всеми этими влюбленными не было ни одного счастливого. Справедлива, нет ли была молва дамского злословия, навязывая Виктории Павловне десятки любовников, я судить, конечно, еще не мог, но что из присутствующих ни один ее любовником никогда не был, в том готов был биться об заклад — хоть руку на отсечение.

В странной и шумной атмосфере искательной любви, носившейся над этою сценою, голова кружилась. Воспользовавшись минутою, когда Виктория Павловна, отвернувшись от меня, горячо заспорила о чем-то с Петром Петровичем, я встал, — на ногах были уже многие, — и потихоньку, за сиреневым кустом, прошел вглубь сада, к сверкавшему между дерев пруду.

— Александр Валентинович! — окликнул меня мужской голос.

Гляжу: на скамейке, над самою водою, сидит молодой человек, красы неописанной, хоть сейчас пиши с него какое-нибудь «Christianos ad leones» или что-либо в этом роде. На полянке, за обедом, я видел его лицо и фигуру издали, но, по близорукости своей, не рассмотрел.

— Мы немножко знакомы, — продолжал он, вставая и протягивая руку. — Вы, конечно, меня забыли. Я у вас в редакции был, рисунки приносил.

— Ах, припоминаю теперь. Господин Бурун?

— Он самый-с. Алексей Алексеевич Бурун, свободный… о, весьма свободный художник. Рисунки вам не понравились… и, правду сказать, нравиться нечему было: преотвратительно были сделаны. Самому стыдно. Я тогда совсем работать не мог… карандаш еле в руках держал… не до того было… Следовало бы уничтожить их, чтобы не срамиться, а все-таки продал их в одно неразборчивое издание… — он назвал. — Там ведь лишь подпись была бы порядочная… лицом товара не смотрят. Деньги больно нужны были.

Я посмотрел на Буруна: щеголь такой, костюм шикарный, с иголочки, запонки золотые, галстух лондонский; на нуждающегося не похож! Он понял мой взгляд и нахмурился:

— На это-то самое и надо было, — проворчал он. — Сюда торопился.

— Ага!

Помолчали.

— Вы что же сюда пожаловали? — вдруг спросил он, глядя мне в упор огромными черными глазами, полными лихорадочного блеска. — Тоже в состязатели?

Теперь я понял его и засмеялся.

— Нет, не собираюсь.

Он вздохнул, — хотел трагикомически, а вышло трагично:

— Ну, а я состязатель, — сказал он, — и очень даже состязатель. Боюсь, что из состязателей состязатель.

Каюсь, когда я увидал Буруна вдали от всех, на этой красивой, уединенной скамейке, как будто предназначенной для любовного свидания, первою мыслью моей было: уж не этот ли красавец? Но теперь, слыша его раздраженный голос и наблюдая беспокойные огоньки в глазах и горькие складки в уголках рта, красивого, надменного и бесхарактерного, я подумал:

— Нет, милый друг, ты тоже ни при чем, как все другие, и даже, может-быть, больше всех других.

Поговорили о том, о сем, о петербургских знакомых, об искусстве. В живописи Бурун оказался одним из тех нерешительных полу-декадентов, которых так много расплодилось в последнее время: мода и соблазны красочного чутья тянут их к новым течениям художества, к Малявиным, к Бенарам, а школа и робость полу-талантов, подражателей, втайне экзаменующих себя: сумею ли? да выйдет ли? да по чину ли мне такая дерзость? — держат их за фалды при старых, отживших свой век, академических традициях. Человек не решается ни порвать со старым лагерем, ни отказаться от увлекательной дружбы с новым, и шатается между ними, как живой маятник, норовя ужиться в обоих. Художественная гамлетовщина— иногда, впрочем, не без примеси и почтеннейшего Алексея Степановича Молчалина. Поэтическая раздвоенность, в тени которой частенько вызревает, однако, и лукавенькое себе на уме, рассчитывающее одолеть публику и критику не мытьем, так катаньем, Бурун восхищался Беклином, Штуком, Сашею Шнейдером; сказал мне, между прочим, что сам начал здесь, в Правосле, картину в Беклиновом роде.

— Будут сатир и нимфа, — понимаете? Как древние мастера эти штуки писали. Только — на русский лад. Чтобы и природа была наша, русская: лесок березовый… небо изсиня-зеленоватое, с тучками… у пенька мухомор рдеет… И они, сатир и нимфа, тоже особые, русские, — духи нашей северной, бледной стороны… славяне, даже финны немножко, чёрт бы их подрал…

— Но в славянской мифологии не было нимф и сатиров, — заметил я.

— Ну, русалки были, лешие, лесовики, — с нетерпением возразил он. Как будто дело в имени? Вон, в Сибири верят, будто в тайге живут маленькие человечки, уродцы на козьих ножках, с золотыми рожками на голове. Их зовут царьками. Разве это не те же сатиры? Мне такого-то и надо — маленького сатира, плюгавенького…

— Это зачем же?

— А — в соответствии с пейзажем, чтобы природу символизировать. Греческие-то да римские Паны и прочие козлоногие черти слишком для нас великолепны… Это— пряная, наглая экзотика на виноградном соку, Вакхова команда, откровенное божественное безумие пьянства и чувственности. У нас такого чёрта быть не может: мы бражники, пивники, водочники, горелочники… у шкапчика больше Бахус-то наш. Вот и мой сатир будет этакий плутоватый, исподтишка грешничек потайной, оглядывающийся, трущобный Карамазов этакий…

— Странные у вас затеи! — засмеялся я.

— Оригинально, не правда ли?

— Оригинально. И не без остроумия.

— Спасибо за комплимент. Впрочем, он не но адресу. Не надо плагиата: признаться откровенно, я эти подробности не сам выдумал, — Виктория Павловна идею дала. Я хотел было — просто этюдик в старом роде, в классическом. А она увидала набросок, заинтересовалась и посоветовала: вы вот как напишите…

— Что же, успешно идет ваша картина?

Он поморщился.

— Моделей подходящих нету здесь, в глуши нашей православской.

— Ну, батюшка, — намекнул я, с улыбкою кивая в сторону поляны, все громче и вольнее шумевшей гостями, — вы, должно быть, уж чересчур взыскательны.

— Да не для сатира, — перебил он меня, хмуря брови. — Его написать, разумеется, не штука: безобразия на Руси — не искать стать. А вот насчет нимфы.

— Ах, для нее, значит, вы классические предания красоты, все-таки, допускаете? А я, признаться уже опасался, что вы и нимфу изобразите в pendant своему трущобному Карамазову — какою-нибудь Елизаветою Смердящею, что ли…

— Нет, — с убеждением сказал художник. — Многие из моих собратьев, конечно, так бы и написали. Может- быть, по-настоящему, так бы и следовало написать: правда, логика, тон «серенькой действительности» того требуют. Но я не могу. По-моему, женщину только тогда и стоит переносить на полотно, если она прекрасна. Я не умею, не хочу, не в состоянии писать наготу женского тела безобразною. Что в женщине безобразно, должно быть спрятано. Das Ewig-Weibliche должно быть всегда очаровательно, роскошно, изящно, ярко…

— Ну, положим, Ewig-Weibliches — это совсем не о теле сказано.

— Да, ведь, оно каждому особо является, каждому свое. Для нас, художников, формы тела — та же музыка души, что для других открывается в разговоре женщины, в пении, стихах, в подвиге ее ума или сердца. Линию красоты дайте мне: вот оно, мое Ewig Weibliche! Ну-с, а на скуластом, курносом, веснушчатом и жидковолосом севере нашем — насчет линий красоты, ах, как слабо. Личики еще попадаются сносные. Но фигуры! ужас! Либо кости, еле обтянутые кожею, либо мяса египетские…

Бурун задумался и потом, потупясь и запинаясь, признался:

— Я с Виктории Павловны хотел бы написать.

— Да, батюшка, — сочувственно согласился я, — это вам модель. В ней этих ваших линий красоты столько, что растеряться можно.

— Не желает, — с жалобною досадою возразил художник. Ужасно жаль. Не желает. Даже рассердилась, когда я стал было уговаривать. А ведь сама идею дала. И согласна со мною…

— В чем согласна?

— Что нимфа должна быть прекрасна… А откуда я ее, прекрасную, возьму? Одна она у нас здесь, пре-красная-то.

Глаза его загорелись.

— А хороша ведь? правда, очень хороша? — обратился он ко мне с восторженным каким-то, словно бы против самого себя злорадным любопытством. Я молча кивнул головой.

— Мучительница… — прошептал он, почти злобно метнув огненный взгляд в сторону полянки. — Мучительница, чёрт!.. Ее убьет кто-нибудь…

А с полянки, от сиреней, летел шумный говор и хохот.

— Нет, вы полезайте.

— Вы достаньте! похвастались достать, — так достаньте!

— Ха-ха-ха! С его-то благоутробием!

— Что слоны по бутылкам ходят, — это я видал, но, чтобы по деревьям лазили…

— В чем дело, господа? — крикнул я, подходя с Буруном.

— Да вот, — помирая со смеха, отвечал Зверин-Пев, — Виктория Павловна, по обыкновению, изволит рядить нас в шуты гороховые.

— Врет, врет дед, не верьте, — весело отозвалась Бурмыслова. — Не я ряжу, сами рядятся. Добровольцы.

— Изволите ли видеть: тут, в некотором роде, «Кубок», баллада господина Фридриха Шиллера. «Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой»…

— Понимаете? — перебил Зверинцева земский, возбужденный, красный, хмельной, хохочущий. — Петр Петрович сейчас же полезет вон на ту березу, снимет с нее грачевое гнездо и повергнет к стопам Виктории Павловну.

— А я его за это три раза поцелую, — звонко захохотала она. — Таков уговор.

Петр Петрович толстенький, кругленький, в чесунче, стоял под березою, расставя ноги вилами, уперев руки в боки, и комически смотрел на совершенно гладкий ствол дерева, — без сучочка, беленький, глянцовитый, точно почтовою бумагою оклеенный.

— Ну-с, поддразнивала Бурмыслова, — Петр Петрович, что же вы! Шутка ли? Три поцелуя! Ведь это— три блаженства: сами же вы сейчас меня уверяли…

— Блаженства-то, блаженства… — протяжно возражал мой почтенный спутник, — а только и гладкая же береза...

Новый взрыв общего хохота покрыл его слова. Он, ухмыляясь, поплевал на руки.

— Да, ну уж, попытаюсь… где наша не пропадала? Тряхну стариною.

И полез. Мне и сейчас смешно, как вспомню его шарообразное туловище, с ручками и ножками, охватившими березу, словно четыре круглые франкфуртские сосиски. От усилия все мускулы Петра Петровича напряглись и так наполнили телом его легкое одеяние, что — страшно! за панталоны страшно стало мне!.. Аршина на два он поднялся, но потом застрял и — ни с места; только шея покраснела, как кумач, да чесунчовая спина потемнела потными пятнами.

— Петр Петрович — закричал вдруг Ванечка, вынырнув из-за куста рядом со мною, голосом, полным ужаса и отчаяния, и подмигивая окружающим лукавым глазком:

—Петр Петрович! у вас штаны лопнули!

Петр Петрович так и покатился кубарем вниз по березе. Публика визжала, кашляла, плевала от дикого смеха. Зверинцев, держась за живот, ревел, как бык. Земский даже на землю лег и пищал истерически. Виктория Павловна схватила какую-то зеленую ветку и била ею Ванечку, крича, сквозь хохот, вся пунцовая:

— Ах, дрянь-мальчишка! ах, какая дрянь!

Ванечка чувствовал себя героем и только ежился.

Петр Петрович, отряхиваясь и ощупываясь, приблизился к Бурмысловой, виновато выпятил губы и сказал:

— Высоко!

И потом — к Ванечке:

— А ты, молодой свиненок, как смеешь шутить над старшими? И, кроме того, врешь: на, посмотри, — целехоньки!

На смену Петру Петровичу стали пробовать счастья другие гости, но проклятая береза не давалась никому, как заколдованная. Выше других поднялся было Келепов, но и он сверзился, не добравшись до нижних сучьев, — к полному восторгу ранее провалившихся неудачников. Зверинцева Виктория Павловна до состязания не допустила.

— Нет, нет… Профессионалы исключаются. Экое диво, что бывший гимнаст сумеет взобраться на дерево. Да, кроме того, я вас, дед, и без грачей, целую.

Бурун, не смеясь, а, напротив, с каким-то особенно серьезным и нахмуренным лицом, тоже взялся было за березу. Мне показалось, что Виктория Павловна следит за ним с любопытством, более внимательным и участливым, чем за другими, и лицо ее будто потемнело в тревоге сочувственного ожидания. Но, покачавшись у дерева малую толику, как бы расправляя мышцы на согнутых руках, Бурун смерял расстояние от земли до Грачевых гнезд недоверчивым оком и, залившись гневным румянцем, отступил.

— Высоко, — пробормотал он, точь-в-точь Петр Петрович.

— То-то высоко, — сквозь зубы «бросила» Виктория Павловна, как актрисы на сцене бросают многозначительные реплики à parte.

В эту минуту Ванечка опять всех рассмешил, явясь откуда-то с преогромною дворовою лестницею: приставил ее к заклятой березе, влез, снял грачевое гнездо без малейшего труда и сбросил, во всем его растрепанном безобразии, вниз, пред Викторией Павловной.

Она хохотала, как ребенок и била в ладоши.

— Ай да Ванечка! ай умница! Господа! Да ведь это Колумб! Ну, как же его не поцеловать, комика такого? Все выбиваются из сил и ничего не могут сделать: ах, трудно! ах, высоко! А он, один, себе на уме: принес лестницу и — готово… Ах, Ванечка, Ванечка! если бы ты знал, как ты мне сейчас угодил и какое премудрое указание сделал.

В голосе ее и во взгляде, которым она косилась на сердитого и сконфуженного Буруна, было что-то и смешливое, и глубоко обидное.

— Нет, братец, ни при чем ты, — снова подумал я, — ах, как сильно ни при чем. А теперь вряд ли когда-нибудь при чем и будешь.

Виктория Павловна весело продолжала:

— Целоваться с тобою, Ванечка, — прости, — не стану. Во-первых, не хочется, во-вторых, молод ты еще меня целовать. А, взамен, вот тебе мое благословение и пророчество: при твоей простоте и находчивости, много ты побед одержишь на своем веку, — и преуспеешь, и процветешь, и женщины будут тебя любить, хорошие женщины…

Покосилась на Буруна, прикусила нижнюю губу и заключила:

— Потому что мямли да нытики уж слишком нашей сестре надоели. И без них жизнь кисла, точно богадельня.

III.

Ни сегодня, ни завтра, «ужо», обещанное Викторией Павловной, чтобы «поговорить по душам», не наступило. Впрочем, и где уж было! Гости все подъезжали да подъезжали. Во дворе усадьбы, у людского флигеля, вечно торчал воз, с которого Ванечка, мать его, ключница и стряпка Анисья снимали и уносили в кладовки разные аппетитного вида свертки, ящики и коробки. Опустеет одна подвода, — глядь, уже другая ползет со станции.

От множества незнакомых лиц голова шла кругом. Когда я попадаю в деревню после долгой городской суеты, я немножко шалею, как бы пьянею от воздуха. Перестанешь думать и только существуешь; смотришь, дышишь, слышишь, обоняешь, тянет спать на мягкой траве, под деревьями. Сел к березке, умную книжку из кармана вынул, перевернул страницы две-три… а потом… умная книжка из рук выпала, и щека как-то сама на пушистый мох опустилась, и дрозды, которые прыгали, суетились и кричали над моей головой, вдруг начинают прыгать, суетиться и кричать где-то ужасно далеко-далеко, а вблизи почему-то и откуда-то выглядывает седая борода секретаря редакции, который говорит мне унылым голосом:

— А репортер благовещенский заметки об убийстве в Царском Селе не доставил, — говорит, что у него на железную дорогу денег не было, а контора была заперта…

— Сколько же раз… — трагически начинаю я и просыпаюсь от щелчка старым желудем, метко брошенным мне в самый лоб. Надо мною стоит Виктория Павловна и хохочет. Лицо ее, в янтарном загаре, будто пропитано солнечным лучом; ямочки на щеках играют… Приподнимаюсь в конфузе:

— Простите, ради Бога… я, кажется…

— Вот выдумал — извиняться! Сделайте одолжение, земли мне, что ли, жалко? А бока ваши, — устанут, у вас же и болеть будут. Я вас только потому разбудила, что пора простоквашу есть… Что вы на меня уставились?

— Нарядная вы сегодня.

Она равнодушно взглянула на свою щегольскую пеструю кофточку, — видимо, парижскую модель, и только-что с манекена.

— Да, расфрантилась. Арина Федотовна заставила надеть. Кто-то для дня ангела привез. Не вы?

— К сожалению, нет.

— Ах, да! я забыла: вы что-то другое совершили, более важное… — засмеялась она. — По крайней мере, Арина Федотовна даже настаивала, чтобы я вам написала особое «мирси». Ну, чем писать, я вам просто merci скажу. За что, — не знаю, но во. всяком случае, — merci. Вы ей, должно быть, денег дали? В такую почтительную ажитацию она у меня приходит только при виде хороших денежных знаков. Ну, идем! идем!

— Скажите- ка, новый гость! — продолжала она уже на ходу, искоса и полусерьезно на меня поглядывая, — вы меня очень осуждаете, что я… так… яко птица небесная? в некотором роде, общественным подаянием живу?

— Как вы ставите вопрос…

— Прямо ставлю. Что же тут? Дело видимое. Лживка, лукавка, вежливка не поможет. Сквожу на чистоту. Щами накормить не в состоянии, а омарами — сколько угодно, потому что — милостивцы навезли. Вчера ходила с драными локтями, сегодня — вон какое oeuvre de Paris вырядила, потому что милостивец привез. Так вы не церемоньтесь: сразу! «Я приговор твой жду, я жду решенья!» — запела она во весь голос.

Я только руками развел:

— Ну, милая барышня, и альтище же у вас!

— Покойный Эверарди очень хвалил, — равнодушно отвечала она. — Я одну зиму училась, о сцене мечтать было начала…

— Что же? учиться надоело?

— Нет, а — ни к чему. Актриса! какая же это жизнь?

— Почему нет? — возразил я. — Конечно, дорога артистки на русских сценах — да и на всяких, впрочем, — весьма тернистая, но, как бы то ни было, покуда — это единственный вид женского труда, который хорошо оплачивается, дает известную самостоятельность.

— Удивительную! — насмешливо отозвалась она, — вы вот, должно быть, артистический мир-то наизусть знаете. Так вот вы и скажите мне: много ли знавали артисток, вышедших в люди без того, чтобы их мужские руки подсаживали? Мужья там, любовники, покровители… Знавали таких?

— Знавал, — храбро ответил я.

— Ой ли? и многих? — с сомнением возразила она.

— Нет, этого не могу сказать.

— То-то! Да и то, небось, Ермоловых да Дузе каких-нибудь назовете, которым Бог такие талантищи дал, что за ними в этих барынях и женщина-то совсем пропадает, — остается одна душа-великан, на которую все, как на восьмое чудо света, с благоговейными восторгами смотрят и любуются. А вы пониже линией возьмите. И увидите: знаменитость ли, простая ли статистка, — на этот счет — все одним миром мазаны. Посчитайте-ка этих артисток, которых вывез к успеху и популярности только их сценический талант, — немного насчитаете. Та выехала на антрепренере, та — на властном режиссере или капельмейстере, та связалась с первым тенором, комиком или jeune premier, которые заставляли импрессариев приглашать ее на первые роли: с другою-де играть не стану. Та к богачу-меценату на содержание попала и такими туалетами обзавелась, что и играть нечего: только ходи по сцене, да ослепляй! Той влиятельный журналист покровительствует и рекламу во все трубы трубит. Поройтесь в любой женской артистической биографии и, на дне известности, вы найдете, что фундамент-то ее совсем не искусство, — оно надстройка, не более! — а тот же поганый самочий успех. Растаял пред нами «ходовой» мужчина, — ну, и дело в шляпе. Мы садимся к нему на плечи. Он сам вперед идет и нас тащит. Самостоятельность артистки! Где она? Будь вы известность хоть семи пядей во лбу, а вы в руках у первого хама, который приезжает к вам с интервью и лезет целовать ваши руки; у режиссера, который весьма хладнокровно передает ваши роли первой красивой бездарности, если она на тело податлива; от зрителя, который просил о чести нанести вам визит в вашей уборной и, когда вы извинились: не могу принять, переодеваюсь, — идиот обиделся, вернулся в кресла и стал вам шикать…

— Ну, не всем же так не везет. многие артистки умели великолепно поставить себя в деле самозащиты.

— Да. Те, у которых за спиною мужчина стоит. Вы не знавали Бронницкую-Верейскую? Старая актриса, опытная, умная. Я у нее уроки декламации брала. Так у нее— насчет самостоятельности и добродетели актрис— хорошая поговорка была. Начнут, бывало, при ней осуждать какую-нибудь бедняжку, что она и с тем, и с этим. А она вздохнет тяжко и скажет: «Эх, душенька! Что судите? Легкое ли дело провинциальной актрисе добродетель соблюдать? У нас, по провинции, душенька, добродетельны только те актрисы, которые с губернаторами живут».

— Это почему же? — улыбнулся я.

— А потому что — табу! Больше уже никто к ним приставать не смеет: и антрепренер на цыпочках ходит, и «Ведомости» в кольцо вьются, и товарищи свинствовать не дерзают, и первый ряд заискивает. А то я вам еще факт расскажу. Подруга у меня была по гимназии. Лидочкою звали. Поступила на сцену. Таланту— выше головы! Ничего, — служит, имеет успех, а хода настоящего все получить никак не может. Целомудренная была такая, щепетильная, и тельце, и душа нежненькие, скромненькие. Пооборвала она дюжины две театральных нахалов разного чина и звания, перестали к ней с гнусностями лезть, даже уважать начали, — вы, говорят, сцену нашу облагораживаете! вы у нас феникс! Но— феникс-то феникс, а феникса-то все в темный угол, да в темный угол. — Голубушка! ваша роль, но потерпите: должен был дать Звонской-Закатальской! Лидин-Тарарабумбиев потребовал: знаете… он с ней живет… — Вам бы следовало играть, да его превосходительство желают в этой роли Орешкову-Многогрешкову видеть… знаете… он ей покровительствует. Совсем затерли девочку… А я ее спасла. И, знаете, — как? Замуж выдала. Студенты ее очень любили. Ну, негодовали, что ее обижают. А главарем у них был Самосолов, медик, — мужичинища, вам скажу… Петр Великий! подковы ломает, кочерги узлом вяжет. Влияние среди молодежи страшное. При этом благородство чувств. Я его и оседлала: женитесь на Лидочке, будьте ее защитником! — Да, она меня не любит. — Полюбит! — И Лидию пилю: выходи за Самосолова! По крайней мере, будет кому за тебя заступиться. — Да я его не люблю. — Полюбишь!.. Окрутила. Через неделю после свадьбы — неприятность: роль у Лидочки отняли и другой актрисе передали, режиссерской любовнице. Лидочка ревмя ревет. Я — Самосолову — Что же вы? господин мужчина! жену вашу оскорбляют, а вам и горя мало? Он — шапку на голову и в театр. Возвращается через часок. На эту роль, говорит, Лидочка, плюнь, дабы не показать, что ты за нею уж очень гонишься. А вот — ты «Марию Стюарт» хотела играть, так на — тебе роль, просили передать. А она за «Марией Стюарт» года три ходила да вожделела, — допроситься не могла. Мы так и ахнули: Как же это вы? Что такое? Ничего говорит: мускулатура им моя не нравится. В другой раз обидели ее… ну, обидчица на этот раз была с такою протекцией, что антрепренер и мускулатуры не испугался: хоть изувечьте, клянется, батенька, а не могу! их превосходительство меня в бараний рог согнут и к Макару в кампанию пасти телят отправят. Хорошо. Что же Самосолов? Прямо из театра — в студенческую столовую. — Товарищи! оскорбляют! Честную артистку, любимицу публики! Для кого же! Для какой-то превосходительной наложницы кокотки… Что же это? Артистке и честною женщиною быть нельзя? Что она — жена бедного студента, так ее всякие хлыщи и в грязь топтать будут?.. Ну-с, и в жизнь свою я такого свиста не слыхала, как в спектакле, когда Лидочкина соперница ее роль играла… Теперь Лидочка тысячи загребает, — ну, а кто из них двоих ее карьеру сделал, Самосолов или она сама, — судите как знаете. Вот вам и удобнейшая форма женского труда. Нет, спасибо и за удобнейшую, и за неудобнейшие! Не верю я ни в какой женский труд и не хочу никакого.

— А вы пробовали?

Она комически воздела руки к небесам.

— Боже мой! да чем я не была?

Ну, уж про гувернантские и тому подобные места не говорю: на них порядочная девушка — всегда мученица. Разве только совсем уже орангутангица с лица и фигуры избегает этой проклятой доли, а то всякая mademoiselle — дичь, преследуемая всею мужского половиною дома, и ревнуемая, ненавистная для половины женской. Я в течение года семь мест переменила, и ни с одного не ушла — вот хоть бы настолько, хоть бы чуточку по своей вине. На последнем… знаете, за что меня выгнали? «Сам» мне за обедом баранью почку уступил: никогда никому — ни жене, ни детям — не уступал, сам жрал, а тут разнежился, почкою победить хотел. А после обеда он в клуб уехал, а мне супруга его объявляет: чтоб завтра вас в доме не было. Зло меня взяло. Выслушала я, и говорю: знаете ли что? уйти-то я от вас уйду, жизнь с вами не сахар — только уйду не раньше, чем через месяц, когда найду себе место хорошее и по вкусу, и аттестат вы должны мне выдать самый блистательный. А не то — вот вам честное слово: никогда у меня с вашим лысым дураком никаких интимностей не было, но если вы меня выкинете на улицу, так только вы его и видели. Разве я не вижу, что это за цаца? Свистну — так он собачкою за мною побежит не то, что деньги там, брильянты… вас в ломбарде заложит и мне на серебряном блюде квитанцию преподнесет. А через месяц я сама от вас уйду, и будет у вас тишь, гладь и Божья благодать… Она — флюсастая такая была, чирая — сперва было на дыбы, а потом вдруг — со слезами, чуть не коленопреклонно: Ангел благодетельница! пощадите! не погубите!.. Уж и танцевала же она предо мною весь этот месяц на задних лапках! Первое лицо я в доме была. Так что муж-то, тайно охраняемый, даже выговоры ей делал: что ты, матушка, с Викторией Павловной так уж очень жантильничаешь? Неловко. Гуманность гуманностью, но все-таки ты хозяйка дома, а она служащий человек… А у той-то от таких его слов по сердцу — масло! масло!! Значит, держу я слово, — не амурничаю, не разрушаю очаг. Зато, как сказала я: сегодня уезжаю! — так она деньги-то мне дрожащими руками заплатила, а у самой— все флюсы от злобы на сторону… Надеюсь, шипит, что мы видимся в последний раз в этой жизни. А я ей: э! матушка! гора с горою не сходится, а человек с человеком всегда сойдется.

Виктория Павловна захохотала коротко и зло.

— Была я, любезнейший мой Александр Валентинович, конторщицею в большом торговом учреждении, служила в банке, в редакции, в статистике, в правлении железной дороги. Служила всюду хорошо, по службе нигде никогда никаких упущений, но… всюду и везде все и всегда как будто немножко, а иные так и очень множко, недоумевали: зачем это мне? Красивая, а служит! Ей бы на содержании жить, в колясках ездить, а не над конторкою спину гнуть. — Иван Иванович, будет нам к празднику награда? — спрашивает бухгалтера моя товарка по службе, Агнеса Свистулькина, — вдесятеро меня умнее и полезнее, но — одна беда: Бог ей зубы вызолотить не вызолотил, а чернью покрыл. — Не знаю-с— сухо отвечает Иван Иванович и идет мимо. — Бурмыслова! спросите вы! — шепчут товарки. Вам он скажет: вы хорошенькая! — Иван Иванович, будет награда? — Бухгалтер слаще меда и мягче пряника — Вам, Виктория Павловна, всенепременно, — помилуйте! еще бы! вы гордость наша! сам г. директор изволили намедни осведомляться: а как здоровье той изящной барышни, что у вас исходящие записывает… Женский труд! Боже мой! Я работала, как вол, по двенадцати часов в сутки, — и не могла подняться выше пятидесяти рублей жалованья! Когда я горевала, что мало получаю, на меня широко открывали глаза и говорили: помилуйте! это мужской оклад! столько у нас мужчины получают! Но стоило мне перестать быть служащею, а улыбнуться и пококетничать, как полагается женщине по природе ее, и… Сезам отворялся. Вам деньги нужны? Да возьмите ссуду. — Страшно. Вычитать помногу станете. — Виктория Павловна! с вас-то?! Эх! Да что — ссуда! Кабы вы ласковым взглядом подарили, да я бы — коляску с рысаками, квартиру в три тысячи… — Полно вам глупости молоть! Вы лучше, в самом деле, жалованья прибавьте. Ведь я же за двоих работаю. — Не могу-с! этого не могу! но принципу-с: мужчины столько получают… — Да ведь они за пять часов получают и еще спустя рукава вам все делают, а мы по двенадцати сидим… — Не могу-с… зато они, хе-хе-хе, и мужчины-с. Так вот и тычут тебе в нос всю жизнь: покуда ты, баба, будешь заниматься мужским делом, дотоле тебе, бабе, цена ломаный грош, — хоть будь ты сама Семирамида Ассирийская. А вот займись ты, баба, своим женским делом, и — благо тебе будет: купайся в золоте, сверкай в бриллиантах, держи тысячных рысаков! А женское-то дело выходит, по-ихнему, — проституция.

Она с волнением схватила меня за руку:

— Ну, разве не права я? Разве, даже, когда тот же бухгалтер Иван Иванович не удостаивает ответа уродливую Свистулькину, а передо мною вьется и сюсюкает, разве уже в этакой мелочи не чувствуется этого подлого проституционного начала? Что, мол, с той разговаривать? Пусть она умная, работящая, да — «для этого» не годится: ну, и не суйся! Кой в ней нашему брату прок? А вот эта — «для этого» весьма годится, — с нею ничего, поговорим!.. Женский труд!.. Ох, господа мужчины! уж и не знаю, кто из вас хуже? противники женского труда или стоятели за него? Потому что я помню инженера, который издевался надо мною — Зачем вы портите ваши прекрасные глазки над графами наших глупых росписей? Поедемте-ка лучше заграницу, я вам туалеты у Paquin закажу и тысячу рублей в месяц — на булавки. Но помню и редактора прогрессивного органа, который жал мои руки, восторженно глядел мне в глаза и декламировал — как это хорошо, что вы такая прекрасная, светлая, умная, трудолюбивая! Необходимо подумать, как бы сделать, чтобы вам легче было жить. Честный труд — что лучше, что выше этого? Но, знаете ли, корректуры, переводы, переписка, даже авторство… все это ужасно мизерно, голубушка! — Как же быть-то? — Подумаем!.. И мы думали. И почему-то все думали в cabinets particuliers. И завтраки, обеды и ужины, сопровождавшие наши думы, конечно, могли бы оплатить годовое содержание не одной корректорши, переводчицы, переписчицы… А кончилось-то тем же, что и у инженера: я вас люблю, — удалимся под сень струй и грабьте за то меня, сколько лапа осилит! То-то! Что на земле, низу, что на горе, верху, — все одно и тоже. Совсем вам, господа, труженица не нужна, а нужна проститутка.

Глаза ее горели мрачным огнем. Она нервно раздирала на части кленовый листок и говорила:

— Актрис вы помянули. Выгодный заработок. Верно. Тысячи вы им платите.

Но за что им платят эти большие жалованья? За что или, вернее, на что дают прибавки к жалованьям? Я бы желала видеть прошение актрисы, которая, требуя прибавки, ссылается на свой талант, на свое просвещающее влияние на массы. Так просят актеры, и такие просьбы уважаются только от актеров. А женщина-артистка должна иначе молить: дайте мне на туалеты: т.е., на украшение моего тела, от которого вы требуете прежде всего, чтобы оно было заманчиво и увлекательно, а талант — это статья вторая. Дайте мне на туалеты, потому что, без туалетов, вы меня, лицемеры искусства, не станете держать в театре. Я не буду вам «нравиться», и вы наплюете на мой талант, скажете, что я на сцене чёрт знает на что похожа, не умею одеваться и «товар» лицом показать. Так что, если вы мне не дадите на туалеты, мне придется либо бросить сцену, либо истратить на них те деньги, что я привыкла тратить на жизнь, а где я возьму тогда на жизнь, не знаю… авось, кто-нибудь да выручит! Ну, скажите, пожалуйста, — может ли не быть содержанкою актриса на первых ролях, получающая в год четыре, пять, даже шесть тысяч рублей? Огромные деньги! И, однако, ведь это — как раз стоимость ее туалета! И выходит, что без содержателя-мужа или содержателя-любовника ей не жить, а если и ухитрится жить, то в таких каторжных тисках, что — не дай-то, Господи! проклянешь и себя, и святое искусство… Негина-то права, когда не за Мелузовым на голод пошла, а к Великатову в свою деревню поехала… Сядем!

Мы уселись на старой, покосившейся скамье под смолистыми тополями, весело поблескивавшими на солнце серебряною листвою.

— Вы меня извините, что я так нервно! — снова заговорила Виктория Павловна. — Но я не могу… Я все это на себе пережила, за все своею кровью расплатилась. Что поделаете? По-моему, пред женщиною в быту нашем три дороги: либо она — по-старинному, жена и мать, что весьма возвышенно и благородно, но для многих скучно, да и не выводит женщину из вечного рабства у вашего брата, мужчин; либо мученица-героиня свободного труда, всеми силами борющаяся против фатума стать проституткой, но редко фатум этот побеждающая; либо, наконец, проститутка просто, с покорностью фатуму, с наслаждением жизнью, — пока можно, и поганою смертью, — когда уже нельзя…

— А монахини? а женщины науки?

— Это — отклонения, исключения, аномалии, выработанные теми женщинами, которые не хотели пойти ни по одной из трех торных дорог. Это — тропки, а не большаки. Мало ли каких тропок-то не натоптано! Вон феминистки: и так и этак изощряются, чтобы вековую дорожную грязь сбоку обойти. Ну, что же, давай им Бог… авось, и добьются чего-нибудь, изобретут.

— Вы не из их числа?

— А, право, не знаю. Судя по тому, что женщины меня, обыкновенно, ненавидят, — должно быть, нет.

Она лукаво покачала головою.

— От мужчин освободиться трудно. Надо их уметь на место поставить.

— Ну, вы-то, кажется, умеете! — вырвалось у меня.

Она спокойно согласилась:

— Выучилась. Когда надо большие дороги по тропочке обойти, — так выучишься, станешь изобретательною. Женою и матерью я быть не могу: инстинкта домашности нету. Полная атрофия. В труженицах на всех доступных мне путях провалилась и больше пробовать не хочу: устала. Третья дорога… знаете ли, чуть-чуть я на нее не ринулась в один злой, подлый момент, когда всему отомстить хотелось, — да… брезглива я уж очень… волею брезглива… гордость помешала. Вот и изобрела себе тропку, и бежала по ней сюда, и забралась в норку эту, и сижу здесь, голая, как церковная мышь, и такая же свободная…

IV.

День ангела Виктории Павловны, конечно, прошел очень шумно и радостно. Она получила столько телеграмм, что любой юбиляр с сорокалетием деятельности мог умереть от зависти. Какой-то моряк аж из Сингапура расписался. Даже обед был на славу, потому-что князь Белосвинский — тот самый «князёк», которым, в ревнивых притязаниях своих, попрекал Викторию Павловну Келепов, — оказался догадлив: привез с собою своего повара, роскошный сервиз и какую-то феноменальную походную кухню. Князек этот показался мне очень милым человеком, полуобразованным, правда, как большая часть высшего российского дворянства, с громкими фамилиями, но настолько умным, чтобы не иметь обычных нашему «обиженному» братству, пустословно-полицейских points d’honneur, или, по крайней мере, настолько благовоспитанным, чтобы не выставлять их напоказ. Поздно вечером, после фейерверка, который весело и пышно сгорел над прудом, — это Шелепов от своего усердия постарался, — я, Белосвинский и Михаил Августович Зверинцев сидели в темной аллее, гудевшей хрущами, мер-давшей с нежносиней полоски неба бледными робкими звездами.

— А что, князь, вам не влетело еще от хозяйки? — насмешливо гудел бас Михаила Августовича.

Князь пыхнул папиросою.

— Нет, по-видимому, отложено до завтра.

— А за что вас? — полюбопытствовал я.

— За сервиз, — отвечал, вместо князя, Михаил Августович. — Зачем сотенный сервиз привез. Умывальником-то она который год вас травит?

— Травит, — усмехнулся князь, — а умывальник, все-таки, бережет. Ничего не поделаешь: женщина! Вещь кокетливая, — трудно от нее отказаться. Вот за судьбу сервиза, между нами говоря, опасаюсь. Весьма может быть, что Арине Федотовне уже приказано уложить его в солому, а завтра Ванечка повезет его в город и спустит в три-дешева в какой-нибудь посудной лавке. Но я на этот раз решил не уступать. Если она продаст этот сервиз, немедленно привезу другой, третий, четвертый, — переупрямлю упрямицу. Диогенство ее очень интересно и оригинально, однако, надо же и ей когда-нибудь иметь обстановку, комфорт, жить человеком.

— А ведь вы это про меня, — неожиданно прозвучал голос Виктории Павловны, и она показалась в двух шагах от нас, на повороте аллеи, под руку с кем-то, длинным и тощим: по широкой шляпе и манере нервного покашливания, я признал Буруна.

— Держу пари, что про меня! — продолжала Виктория Павловна, оставляя руку своего кавалера и садясь к нам. Потому что я князиньку знаю. Если про комфорт, обстановку, умывальники, да сервизы, — всеконечно он! больше некому! Он у нас — настоящий князинька, русалочий. Десятый год он мне эту песню поет: «Ты здесь с голода умрешь, пойдем лучше в терем!» А я ему только с постоянством отвечаю: спасибо! не хочу в терем! заманишь, а там, пожалуй, и удавишь!

— Виктория Павловна, когда же я… — начал было князь со звуком искренней обиды и огорчения в голосе.

Она ласково положила ему руку на плечо.

— Я шучу, дорогой мой, — сказала она мягко и нежно. — Я знаю, что вы не такой. Но о комфорте моем, все-таки, беспокоиться не трудитесь. Знаете ли, — свободен только тот, кто ничего не имеет. Я очень благодарна судебному приставу, который дал мне познать эту истину практически. Комфорт — опора собственности. Не знаю, кража ли собственность, как говорят умные люди, но она — тюрьма, а комфорт — ее цепи. Не хочу снова в тюрьму, не хочу цепей — ни золотых, ни фарфоровых, ни бархатных, ни всяких других, —а, в том числе, и всего наипаче… — протяжно и в нос заговорила она, с комическим пафосом, — помилуй и спаси нас, Боже, от цепей амура.

Бурун сердито кашлянул. Зверинцев фыркнул, точно морж, и когда он заговорил, по дрожи его толстого голоса было слышно, что он смеется в усы.

— А как статистика гласит? — спросил он— сколько предложений руки и сердца за нынешний высокоторжественный день?

— Представьте себе! — с изумлением отозвалась Виктория Павловна, — здесь, на месте, всего только три. Да двое удостоили чести изъяснить, что сердце и жизнь их принадлежит мне, но руки, к сожалению, уже абонированы законными половинами. Однако, если я девушка без предрассудков, руке в любовном обиходе большого значения не придаю и, вообще, не прочь быть «вне оного, но как бы в оном», то сговорчивее их дураков не найти. Итак, в наличности всего пятеро. А по почте и телеграфу — трое. При чем моряк ненадежен: уж больно далеко его Сингапур, — покуда вернется, его ветром пообдует, матримониальные-то поползновения и рассохнутся…

Все-таки, будем считать для круглости восемь. Только восемь! Плохо. Либо я стареюсь, либо «народы Греции» умнеют.

Бурун совсем сердито раскашлялся.

— Вы женаты, Алексей Алексеевич? — спросил Зверинцев все тем же смеющимся голосом.

— А вам какое дело? — получил он неласковый ответ.

— Да так… что же? уж и спросить нельзя?

— Да ведь я вас не спрашиваю?

— Что меня спрашивать? Обо мне здесь всякая собака знает, что я женат: очень женат, чрезвычайно женат, преувеличенно женат. А вы у нас внове, — вот и интересуюсь.

— Ну, женат… легче вам стало?

— Не то, что легче, а уяснительнее. Стало-быть, из всех нас, здесь сидящих, неженатый-то гуляет один его сиятельство…

— Добавьте, любезнейший Михаил Августович: который и не женится — вставил князь.

— Ой-ли? — засмеялась Виктория Павловна.

— Разве только в том случае, если вы замуж выйдете, — принужденно возразил князь.

— Тьфу, типун вам на язык!

Михаил Августович даже рукою махнул.

— Почему же нет? — сдержанным и угрюмым тоном сказал Бурун.

— Как почему? — полусерьезно воскликнул Зверинцев, — а куда же мы-то, горемычные, денемся? Ведь только нам тут в Правосле и вздоху свободного, покуда Виктория Павловна — вольный казак… А там — какого мужа она себе ни заведи, хоть будь совсем теленок и лядащий мужишка, но — ау! чужая будет. Не очень-то к ней разлетитесь, как сейчас, с душою нараспашку… Так я говорю или нет?

— Так, — засмеялась Виктория Павловна.

— Муж-то спросит: вам, милостивый государь, что, собственно, от супруги моей угодно? — Поговорить с нею хочу. — Ах, очень приятно. Витенька! Милейший Михаил Августович поговорить с тобою приехал. Так вот — вы поговорите, а я послушаю. — Да мне бы по душам… — Позвольте! почему же, если по душам, то я не должен присутствовать? Что за интимность? Кажется, я муж и в чьем-либо разговоре с моею женою не могу быть лишним. — Но, если у меня на сердце такое накипело, что я никому, кроме Виктории Павловны, изъяснить не могу? — Странные секреты-с, очень странные-с, чтобы не сказать даже: для супружеского моего достоинства оскорбительные. — Но если только от Виктории Павловны я могу утешение в чувствах моих получить? — Позвольте, м. г., вам заметить, что получать утешение в чувствах от Виктории Павловны — тем более, наедине, — это моя-с исключительная привилегия, по законам божеским и человеческим, ибо я муж-с, ибо мне Исаия ликовал-с. А вы, коль скоро жаждете утешений в чувствах, обратитесь за оными к вашей собственной почтенной супруге, нас же покорнейше прошу излишними посещениями не баловать. Так я говорю или нет?

— Так, — опять подтвердила Виктория Павловна. Зверинцев продолжал:

— Это, если муж в моем роде вам попадется, — ухарь старый. А вот, если бы вы за Буруна замуж пошли…

— Нельзя ли без примеров? — нетерпеливо заметил художник, но Виктория Павловна закричала:

— Нет, нет, это любопытно. Так что же Бурун-то, Михаил Августович?

— Он бы вас исплаксил.

— Что-о?

— Такого и глагола-то нет, — проворчал Бурун.

— Глагола-то, может-быть, и нет, но плакс на свете — сколько угодно. И все они ревнивые, властолюбивые, рабовладельцы, чёрт их побери. Пилы, а не люди!

— Так-что, по-вашему, я бы Викторию Павловну тоже в терем запер, как вы сейчас излагали про себя? — едко возразил художник, — запер бы и затем неотступною ревностью извел? так, что ли?

— Нет, не так! Напротив: вы бы предоставили ей полную свободу и хвалились бы на всю вселенную, что ничем не стесняете ее воли, но… после нескольких сцен и драм…

— Откуда же сцены и драмы, если я, по-вашему, буду даже рисоваться тем, что у меня своя воля, а у жены своя?

— А! надо же вам будет показать и ей, и вселенной, и, главное, себе самому, что столь великодушное благородство вам недешево достается… чтобы видела, жестокая, как вы страдаете и характер свой африканский для нее ломаете, видела и казнилась! Может-быть, и стрельнуться слегка даже попробуете…

— Очень уж вы себе много позволяете, Михаил Августович, — окончательно разозлившись, сказал Бурун.

— Я, батенька, с разрешения Виктории Павловны. А не нравится — так и замолчу.

— Не ссориться, Бурун! — приказала Бурмыслова. — Дед прав: вы ходили бы за мною с жалким лицом до тех пор, что либо мне сбежать от вас через месяц, либо вы меня растрогали бы, — и вот я сама вам предлагаю: друг мой, запремся вдвоем на всю жизнь, будем друг другу. в очи глядеть, таять и млеть, и плюнем на все остальное человечество! Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

— Примерьте уж князя! — уныло буркнул Бурун.

— Да что же князь? Человек лучше не надо. Рыцарь, джентльмэн…

— Пощадите, Виктория Павловна! — отозвался Белосвинский.

— И — если замуж за него выйти — таким же рыцарем и джентльмэном останется и в мужьях. Но они, эти джентльмэны, ведь чем изводчивы? Все будет стараться, как бы жену нравом собственности своей не огорчить и при этом себя так деликатно повести, чтобы даже и великодушным в ее глазах не показаться? Вдруг, мол, оскорбится великодушием-то? за унизительное снисхождение его почтет? И все будет князинька ухитряться, как бы очки мне втереть, что это, дескать, не благородство у меня, а только так… привычка… пустяки, шалость, собственно… мамка в детстве ушибла…

В потемках раздался дружный хохот. И князь смеялся.

— Ах, Виктория Павловна, Виктория Павловна! — повторял он.

— Право же. Я представляю себе такую картину. Две недели после свадьбы. Медовый месяц. Поцелуи, объятия и прочее — дело хорошее, но мне успели уже приесться. Физиономия моего милого супруга красива и выразительна, но я бы с удовольствием взглянула бы уже и на лица моих добрых старых друзей… — Что это давно Буруна нет? — зевая, говорю я князю. — Вам угодно его видеть?.. Вы, князь, простите: я не могу вообразить вас говорящим жене «ты»… — Да нет… я так, к слову… Князь незаметным образом исчезает, и — за обедом или завтраком, когда вам угодно, — у нас, откуда ни возьмись, является Бурун. — Им, вероятно, надо поговорить tête à tête, — соображает князь про себя, — не скажу, чтобы это мне нравилось, но, конечно, не буду настолько неделикатен, чтобы препятствовать… Не успели кофе выпить, — где — князь? ау! нету князя!.. Бурун, конечно, сейчас же — в излиянии чувств, он без этого не может, особенно, если коньяку хватит, а коньяк у князя будет хороший, и Бурун сам не заметит, как целый графин его высушит. Дуэт — О, не гони, меня ты любишь! — Онегин, вы должны меня оставить!.. Я другому отдана, я буду век ему верна!.. И вдруг — князь. Бледен, но улыбается. С Буруном — сама вежливость и предупредительность. Понимаю: все слышал. Бурун — за шляпу, ушел. — Ну, думаю, сейчас будет мне гонка. Никаких. Воплощенная нежность! Но на завтра, поутру, горничная подает мне пакет. Что такое? — От его сиятельства. — В пакете — дарственная на все имения князя и письмо. «Дорогая моя! По зрелом размышлении, я нашел, что было ужасным эгоизмом с моей стороны жениться на вас, тогда как вам, быть-может, гораздо более хотелось выйти замуж за г. Буруна. Поэтому — храни вас Бог, да подаст Он вам всякое счастье, а я считаю своим долгом устранить себя с вашей дороги. Прилагаемую безделку прошу вас принять на булавки от искреннего друга вашего, князя Артемия Белосвинского… Post-scriptum. Прошу вас засвидетельствовать мое почтение вашему будущему супругу и, если таковым окажется г. Бурун, дружески рекомендовать ему: не пить фин-шампань в таком ужасающем количестве. Это вредно для здоровья».

— Дался вам мой фин-шампань! — усмехнулся Бурун.

— Что за ерунда? — кричу я, — где князь? Подайте мне князя! — Они в библиотеке запершись. — Ломаем дверь в библиотеку, — князь висит на гвозде, синий пресиний, и даже по смерти выражает лицом своим: извините, Виктория, что я так грубо… язык вам высунул… Que faire? c’est plus fort que moi!.. Ах, вы, князинька, князинька моя милая!

Она прислонилась к его плечу головою и задумчиво продолжала:

— Нет, все вы народ хороший, но ни замуж я ни за кого из вас не пойду, ни «вне оного, но как бы в оном» никому из вас не поддамся. Да ведь оттого вы меня и любите все, что знаете это, оттого и между собою не кусаетесь… Грубый ли, нежный ли, страстный ли, размазня ли, повелительный или плаксивый, ревнивый тиран или деликатный подуститель, — собственник все же остается собственником, а я свободною родилась — свободной и умру!

— Раненько зарекаетесь — заметил я. — Молоды еще. Полюбить — времени пред вами много.

— Полюбить? — Да я люблю… — сказала она просто и даже как бы с удивлением, что я не знаю такой общеизвестной вещи, — так что я даже смутился.

— Я люблю, много, и очень сильно люблю, — продолжала она. — Решительно всех люблю, кто меня окружает. Человека мне антипатичного я около себя не потерплю, а если человек принят в мое общество, значит, я люблю его крепко, и душа его в моей душе…

— Верно! — рявкнул Зверинцев. А князь, молча, поднял руку ее к своим губам. Бурун молчал.

— Ваши дамы, — задумчиво и воодушевлено говорила Бурмыслова, — сплетничают про меня, что я развратница, что чуть ли не все вы — мои любовники. Они лгут, потому что думают о теле. Никто из вас телом моим не владел и владеть не будет. А, если бы они поглубже в душу заглянули, так, пожалуй, ведь и правы остались бы. Ведь по душе-то я тебе, Михаил Августович, куда больше жена, чем твоя многодесятинная половина…

— Еще бы! — воскликнул Зверинцев.

— Да! И знаю о тебе я больше, чем она, и несешь ты ко мне часто такие свои горя, радости, сомнения, которых ей не покажешь, да и показать за обиду себе почтешь, даром, что десять лет в браке и чуть не десять штук детей наплодили… А, вернее, именно потому, что наплодили детей. Любви-то у вас никогда не было, а размножение пошло прежестокое. Ведь вы, господа, как женитесь? Кто — на десятинах, кто — на красивом личике, кто — для хозяйства, кто — для связей, кто — потому, что в лета взошел и род продолжать желает. Либо по влюбленности, либо, как говорится, по расчету, либо по расчету и влюбленности вместе, а по любви брака и одного на сто не собрать… Его только хочется всем, и все, женясь или беря любовниц, воображают, что это — по любви, и что они любят, а не блажат и не обделывают своих практических дел. Ну, и благо тому, кто этого не разглядит и не почувствует — так при воображении своем и останется до конца своих дней. А человеку чуткому, совестливому оно скоро жутко становится: как же, мол, это я душу-то свою — думал, что к другой душе ее привязываю, а на самом деле к десятине чернозему ее приклеил? Тут-то эти господа и начинают крутить — пьют, делают глупости, заводят наложниц, капиталы на них просаживают: все — души в ответ на свою душу ищут. А тoro и не понимают, что — если одно женское тело на другое переменить, — то душе от того легче ничуть не станет.

И вот, господа, в такую-то драматическую пору своей жизни все вы, здешние, на меня и набегаете. Жить без любви нельзя, а у вас ее нет и не было, либо вы ее чёрт знает в каком свинстве похоронили. Помните подрядчика Туловина? Что потом в Сибири застрелился? Смотрю, матушка, — говорит, бывало, — все-то вокруг тебя ветчина, — Гамлетом ряженая. Около меня нет людей, не потрепанных промахом в любви или не тоскующих по ее убыли. И ты грустишь, Михаил Августович, что влюбленною десятиною твои всесветные бродяжества придавило. И вы, князь, грустите, что швыряли вы швыряли десятки и сотни тысяч, чтобы вам современные Мефистофели разные вызывали Гретхен и Елен Прекрасных, а в душе-то ни искорки светлой от того не зажглось, а только жизнь износилась, да накопилось где-то внутри противное тошнотное чувство. И вы, Бурун, красавец-мужчина, избалованный поклонением талант, прибежали ко мне, потому что «бабы много, а тепла нет»… сами вы мне такое словцо предподнесли при второй или третьей нашей встрече. И так как все вы воображали, — а вы, Бурун, еще и воображаете, — что любить женщину значит владеть ею, то все вы в свое время хотели, — а вы Бурун, еще и хотите— сделать из меня свою наложницу. В виде жены, в виде содержанки, в виде любовницы, но все на самочьей основе.

Мужчины молчали.

Бурун кашлянул и заговорил голосом низким, точно извиняясь, но против убеждения:

— Да если не могу я понять этого духовного братства, которое вы вокруг себя создаете. Не могу я представить себе любовь к женщине без полового чувства. Ну, пусть не вся она — половое чувство. Это, конечно, безобразие, дикость, скверна. Но, чтобы — любя женщину душою, не желать ее и телом, этого, простите, я так же не в состоянии постичь, как и поверить, что та женщина любит душою, которая бережет от любимого человека свое тело. Ведь этак выходит, что душу-то свою вы отдаете в чужие руки куда с меньшею разборчивостью, чем тело, а следовательно, и дорожите ее чувствами и привязанностями куда меньше, чем похотями и привычками тела.

Виктория Павловна отвечала:

— Вы ошибаетесь, Бурунчик. Я не только не делаю такой нелепой расценки, но в вопросах любви я совсем не принимаю в расчет того, что велит тело.

— Ну и счастье ваше, — желчно сказал Бурун, — что вы уродились таким бесстрастным монстром.

— Да я совсем не бесстрастная, — нервно возразила Виктория Павловна. — Что вы все, господа, хвалитесь своими страстями, точно чем-то удивительно благородным и возвышенным? Утешьтесь, Бурун: я очень хорошо знаю, как в глазах мутится от поцелуя, как мороз бежит по коже от пожатия руки, как бросает в жар при одной мысли о человеке, который тебе нравится. Но вот тут-то вы уж и умейте разделять половое чувство от любви. Это две силы, совсем не одинаковые. А я так даже думаю, что враждебные. Мне от вас таиться нечего. Совсем я не бесстрастная, как воображают Бурун и ему подобные, и совсем я не святая, как воображают Келепов, Шелепов и другие, которые, обжегшись на молоке, научились потом дуть и на воду. А только этой страстности, этого темперамента, которым вы хвастаетесь, я стыжусь и прячу его под спуд всею силою своей воли, за тридевять замков, и ключи, как царевна в сказке, забрасываю. И духовного братства нашего, — это вы, Бурун, отлично сказали, —я никогда не оскверню "амурами". Потому что — стоит мне хоть маленький шаг, хоть полшага в этом направлении сделать, и будет у нас не духовное братство, а конкуренция разврата: кто овладел, а кто остался с носом. Ибо не Мессалина же я и не Цирцея, в самом деле, хоть ваши дамы так меня и величают.

— Читала я как-то раз исторический очерк, — заговорила она вновь, после небольшой паузы. — О последнем странствующем рыцаре, Ульрихе фон-Лихтенштейне. Это был человек глупый, но большой любви. И вот именно он, как и ваша покорная слуга, которая, быть может, тоже очень неумна, никак не мог совместить, чтобы любовь и половое чувство были одно и то же. Поэтому женщиною, которую он, истинно и страстно, любил в течение всей своей жизни, он никогда не обладал физически и даже, по всей вероятности, был бы очень огорчен и разочарован, если бы она обнаружила внезапную податливость и «увенчала его племень». Но в то же время он был женат, имел кучу детей и не почитал того изменою своему идеалу, потому что с тем и брал жену, чтобы она не рассчитывала владеть его душою: свою любовь он помещал, таким образом, в один банк, а продолжение рода — в другой. Видите, Бурунчик: и мужчины, стало быть, бывали одних со мною взглядов.

— Только это сомнительно, — проворчал Зверинцев.

— Что?

— Да вот — что рыцарь-то огорчился бы, кабы его Дульцинея ему на шею повисла.

— Вы думаете? А представьте, Михаил Августович: я, когда очерк этот читала, то поверила именно тогда, как вас, в роли этого Лихтенштейна, вообразила.

— Ну, уж вы скажете!

— Да верно. Ну, шепни я вам сейчас на ухо: Мишель, довольно нам ломать комедию; приходите попозже в беседку: я ваша. Счастье вам даст это? Спервоначалу-то, конечно, вот как вспыхнете — обрадуетесь. А потом и грустно станет, скучно и пусто: вот, — мол, сияло между нами шесть лет что-то милое, особенное, чего у меня с другими женщинами не бывало, а теперь это светлое погасло, и она для меня — как все, и я для нее — минутный, капризом созданный любовник. И вот — уж не к кому пойти мне от моей десятины душу отвести, — потому что какой же теперь отвод души, коль скоро между нами завелось как раз то же самое, для чего меня завела при себе моя десятина? И щемило бы у тебя сердце, дед, что знались мы и любились сколько времени, как два человека, а вот одною минутою все это светлое равенство уничтожили, и стали друг для друга мужик да баба.

Она вдруг расхохоталась.

— Не неправда, дед, что я говорю о тебе и Лихтенштейне, а такая правда, что… даю вам слово, господа: был такой рыцарь, что от меня отказался. Кто, — не скажу вам: человек вам всем, кроме Александра Валентиновича, знакомый, а вы, мужчины, в таких случаях род преглупо насмешливый… сейчас на сцену Иосифа Прекрасного и жену Пентефрия. А тут не было ни того, ни другого. Иосиф, наоборот, все ныл об увенчании племени, а жена Пентефрия говорила: отвяжись, бесстыдник. Но знала и чувствовала, что это он не серьезно ноет, а лишь форму исполняет — питает предрассудок, что без таких притязаний канитель любви не полна. Поэтому рискнула. Хорошо, — говорю, — приезжайте туда-то: ваша! На всю жизнь не обещаю, а — доколе не опостылите… Никак он этого не ожидал, опешил, однако спохватился, надекламировал всяких хороших слов и ушел в восторге. Потом опять приходит, мрачный. — Знаешь ли, Витенька, — говорит. — Ведь после этого мне в жизни и желать нечего будет. — По крайней мере, вы мне так клялись. — Значит, Витенька, я и тебя желать уже не буду. — Да что же вам меня желать, когда я стану вашею собственностью? — Витенька! да ведь это же прескучно! — По-моему, тоже невесело… Толковали мы, толковали — и договорились. — Витенька! — просит, — будем считать твое обещание не существовавшим, как насильственно вынужденное моим приставанием, а меня за глупость извини. Я слишком дорожу нашею дружбою, чтобы опошлять ее… Нет, милый дед! Если рыцарь тебе недостоверен, так ты хоть славянские побратимства вспомни. Вот она — где любовь-то: между названным братом и названною сестрою. И тем-то она и сильна, что половой примеси в ней нету ни капли, и так сильна, что сильнее и супружеской связи, и кровного родства… Прощайте, однако! Время позднее… спать хочу.

Она быстро пожала нам руки и исчезла в темноте.

— Виктория Павловна! — крикнул ей вслед Бурун.

— Ну?

— Все это прекрасно в вашей теории: любовь — особо, половое чувство — особо. Только как же на практике-то?

— Э! милый Бурун! Это в вас мужское лицемерие кричит. Если бы практика разделения для мужчин была трудна, так на свете не было бы таких милых учреждений, как проституция, и таких эффектных кличек, как жертва общественного темперамента…

— Ну, хорошо. Это — мужчины. А женщины-с? — язвительно и зло выкрикнул он.

— Ты, брат, не завирайся, однако… — сердито шепнул Михаил Августович, а князь болезненно застонал:

— Как вы так неловко…

Но, в ответ, прозвучал из темноты спокойный и ясный голос:

— А вы про амазонок читали?

— Да, конечно…

— Ну, так что же? они ведь женщины были…

И ушла.

Мы долго молчали. Князь нервно ходил по аллее, сверкая звездочкою папиросы. Михаил Августович сердито сопел. Бурун, опершись локтями на колени, тяжело раскачивался из стороны в сторону…

V.

Зверинцев был прав, когда сулил мне, что скоро от Виктории Павловны не уехать. Вторую неделю гостил я в Правосле и чувствовал себя прекрасно. Человеку необходимо, чтобы временами в жизнь его врывалось что-нибудь, ставящее вверх дном весь его быт. Избаловавшись комфортом, хорошо попасть на Валаам, где тебя сажают на сухоядение; где — недельку погостил, а потом не угодно ли вздеть монашеский балахон на плечи, да стать на черную работу; где, после службы и незаметно совершаемой огромной ходьбы среди прекрасной и дикой природы, так сладко спится на жестких досках, едва прикрытых блинообразным тюфяком; где трижды в ночь и раннее утро звонки послушников, пробегающих по коридорам, требовательно будят вас; иди в церковь. Удручась публичностью, приятно очутиться в городе, где ни одна живая душа вас не знает и не обращает на вас ни малейшего внимания. Привыкнув к заботливому уходу за собою, с наслаждением переносишься в обстановку самопомощи, одинокой свободы.

А независимостью жизнь в Правосле была богата. Случались дни, что я не видал хозяйки с утра до вечера, случалось и самому пропадать из дома на целые сутки, скитаясь по соседним деревням, и, по возвращении, хозяйка не спрашивала меня, где я был, не говорила приторного: «А мы уже начали-было за вас беспокоиться», — вообще, я думаю, она даже и не замечала моего отсутствия, хотя встречала меня всегда очень радостно.

По окрестности дворянских усадеб, с живущими по ним владельцами, не было. Управляющие — полуграмотные латыши — конечно, не такой народ, чтобы стоило их расспрашивать о Виктории Павловне. А знать соседские о ней впечатления мне очень хотелось. Мужики хвалили:

— Душевная госпожа.

Но больших восторгов к ней, все-таки, не питали.

— Чудная! — говорил мне пчелинец Сергей, на пасеке, верстах в трех от Правослы. — Блажи на себя много напустила. Барышня, а мирскою захребетницею живет. Между господ, кажись бы, так и не водится.

— Что же это, по твоему, хорошо или худо?

— Не наше дело, барин. Вы образованные: вам виднее.

— А все-таки?

— Худого мы от нее ничего не видали. Добрая. Землею она не займуется, — силы у нее нету землю поднять. Так мы, крестьяне, арендатели, выходим… Ничего, не обижает нас арендою. Сходно платим.

— С самою поладили?

— Где ей! Мы ее только и видели, как условие подписывали. С Ариною покончили. У нее Арина председатель.

— Действительно, председатель!

Приглядевшись к быту Правослы, я убедился, что эта женщина — главная пружина здешней жизни, по крайней мере, внешней. Отношения у нее с хозяйкою своею были престранные. Это — не прислуга. Я никогда не видал в доме Виктории Павловны, чтобы она сама или гости ее звали себе на помощь прислугу вообще, не говоря уже об Арине Федотовне. Ей все, кроме самой Бурмысловой, говорили «вы» и обращались с нею, как с равною. Барышня говорила Арине «ты», но и та ей «ты» говорила — на правах старой няни.

— Я ведь у нее на руках росла, — извиняла Виктория Павловна.

Однако, это — и не друг, но крайней мере, не пылкий, самозабвенный друг, готовый, как низший, положить голову за высшего. Той теплой общности, мягкого инстинктивного родства, какими обычно отличается дружба сжившихся между собою пожилых нянь и их питомиц, между ними решительно не чувствовалось. То были две натуры, согласные и привычные жить параллельно, но весьма сомнительно, чтобы они когда-либо могли, да и пожелали слиться в одну линию, учредить те сентиментальные полурабство, полутиранию, взаимность которых между людьми называется дружбою и определяется как «одна душа в двух телах».

— Вот мы с вами толковали как-то раз о феминизме, — смеясь, сказала мне однажды Виктория Павловна. — Вы еще настаивали, что он — движение искусственное, наносное, подражательное. Поговорите с моею Ариною Федотовною. Уж на что черноземнее? И про феминизм, и про женские права, конечно, никогда ни краем уха не слыхала. Баба! А между тем другой такой феминистки, более последовательной и убежденной, — я вам голову на отсечение даю, — вы не найдете во всей России.

Черноземная феминистка благоволила ко мне более, чем ко всем другим гостям, чему способствовали, конечно, высокие рекомендации о моей особе, нашептанные Ванечкою, и переданные через него деньги. Со всеми степенная и молчаливая, меня она удостаивала даже— сама заговаривать со мною и посвящать меня в интимности быта Правослы. Подойдет, бывало, неслышными шагами, станет насупротив, положит локти между бюстом и животом и долго молчит, глядя в сторону, мимо меня, и хитро, неприятно улыбаясь красивым, жирным лицом. Потом вдруг крякнет, как утка:

— Бурун вчера опять предложение делал.

— Да неужели? — притворно удивляюсь я: Бурун, по этому самому трагическому случаю, плакал мне в жилет целое утро.

Арина Федотовна торжествующе кивает головою:

— Пятое. Отказала. Теперь топиться пошел.

— И вы так спокойно об этом?

— Не утопится. Он, ведь, — всегда: как барышня скажет ему: «Не люблю», — сейчас на пруд — и топиться. Ходит вокруг пруда и воду щупает: мокрая, аль нет? Ну, известно, мокрая, холодная… что приятного? Не утопится и домой придет. А один раз уже по колено влез-было. Хорошие штаны испортил.

— Отчего вы его так не любите?

— Я его не люблю? Бог с вами! За что мне его не любить? Смешно только, что человек никакого характеру не имеет.

— Вы бы лучше, Арина Федотовна, уговорили барышню, и в самом деле, за него замуж пойти?

Она презрительно крутила губами и возражала:

— За этакого-то широкополого?!

— Да, ведь, надо ей замуж-то выйти! Пора!

— И без надобности, батюшка, живем, да Бога хвалим. Радость, что ли, замужем-то? Мужчинишки— они пьяницы.

— Ну, не все же, Арина Федотовна.

— Все. Только который потайной, он из пузыря суслит. В кармане пузырь имеет. За обедом там, либо завтраком — ни Боже мой! Не пью, в рот не беру. А после — в-одиночку, запрется в кабинет или в какое недостойное место, да из пузыря свою препорцию и высуслит. Знаю я! Сама была замужем. Натерпелась.

— Да, ведь, этак вы, Арина Федотовна, с барышней свой род человеческий прекратить желаете!

Она лукаво улыбалась и говорила:

— Ну, уж и прекратить. Так вот оно — оттого, что девки да вдовы дуром замуж выскакивать не станут, — так вот и прекратится.

— Да как же иначе-то, Арина Федотовна?

Она отшучивалась:

— Наша сестра хитра. Устроится.

В тихом и здоровом раздольи Правослы я начал писать большую вещь, и мне не хотелось уезжать, покуда я ее не кончу, хоть в общих чертах. Когда именинная публика посхлынула, остались гостей у Бурмысловой четверо: я, Бурун, студентик Ахметов, да некто Иван Афанасьевич — пожилой, уже порядочно за пятьдесят лет, красноносый господин алкоголического типа, лысый и весьма обдерганный, в одеждах далеко не брачных. Признаюсь, я только теперь его и заметил.

— Кто сей? — спросил я Викторию Павловну.

— Несчастный… — равнодушно отвечала она. — Был архитектор или кто-то в этом роде. Теперь — сами видите: Иван Афанасьевич, которому, как Мармеладову, некуда идти.

— Фамилия-то его как?

— Э, он без фамилии…

Арина же Федотовна выражалась о нем кратко, но энергично:

— Прощелыжина!

И, помолчав, прибавляла:

— В шею бы его!

Однако в шею Ивана Афанасьевича не гнали, а стороною я дослышал, что вот уже пятый год, как пришел он, после аукциона крохотного своего именьишка, в Правослу, приютился, с разрешения Виктории Павловны, на три дня в старой бане, да так уже и не выехал, сел на шею правослянок тихим и бесполезным приживальщиком. Виктория Павловна никогда с ним не разговаривала, — по крайней мере, при мне. Да и он как будто чувствовал себя при ней очень неловко, заметно избегал часто попадаться ей на глаза и, заслышав ее голос, обыкновенно спешил стушеваться, как бы расточаясь в воздухе. Арина Федотовна обращалась с Иваном Афанасьевичем грубо и с язвительностью:

— Пропади мои глаза, — слышал я однажды под окном ее слегка гнусавый, насмешливый голос. — Чтоб мне не разогнуться, коли я еще в дворянки не выйду. Потому, как я полагаю, Афанасьич, не иначе затем ты подле нас, сирот, околачиваешься, чтобы меня, вдову, замуж взять. Что-ж, сватай, — пойду. Как только увижу, что тебе сутки до смерти остались, так и пойду. Чтобы, значит, тебя, сокровище ненаглядное, в могилку, а чин твой дворянский — на мне…

Он, впрочем, никому не мешал. Я видал его очень редко, ибо он был великим любителем певчей птицы и по целым суткам пропадал в лесах, ставя западни и следя за силками. А, между прочим, кажется, и за грибницами и ягодницами, ибо оказался сластолюбив, как обезьяна. Однажды он попался нам с Буруном в роще за садом с весьма юною деревенскою девицею, почти подростком, в позе нашептывания более, чем недвусмысленного. Девица взвизгнула и скрылась в орешнике, подобно лесной фее, а Иван Афанасьевич, как ни в чем не бывал, приятно нам улыбнулся и рекомендовал:

— Это Дашенька-с.

— Очень интересно слышать, — фыркнул Бурун. — Только как же вы это так, а?

— Послушайте, — заметил я старику, — ведь с такими похождениями недолго и в уголовщину попасть.

Он завертелся, заухмылялся, затоптался на месте.

— Хи-хи-хи. Дашенька не скажут. Я им платочек подарю, — они и не расскажут.

— Вот вам и трущобный Карамазов, — сказал я Буруну, когда мы отошли. — Половина картины есть.

Он вздохнул.

— Другую-то где искать прикажете?

Студентик, малый неглупый, развитой, много читавший и, как видно, работяга, — сильно переутомился зимою и теперь, давая себе драгоценный отдых, жил чисто животною жизнью.

— Жру, сплю и лобызаю Анисью! — восторгался он. — Месяца два подобной сарданапализации, — так мне потом на зиму и стипендии не надо: проскриплю до весны, питаясь собственным туком.

— А этика? — шутил я. Он же весело возражал:

— Этика будет потом. Не хочу этики. Не может быть у меня сейчас этики. Я себя на два месяца в скоты отдал. А у скотов этики не бывает.

— Ай-ай-ай! да, ведь, вы же толстовец?

— Зимою. Но сейчас — non possumus. Не только толстовцем, но самим Толстым обещайте меня сделать, — не желаю. Хочу быть не Толстым, но толстым. О, радость! совершенствуюсь!! дохожу!!! Уже и каламбуры у меня стали скотские! А в воздухе тянет пирогом и горелым салом, что предвещает мне от Анисьи вкуснейшую сластёнку… Летом — сластёнка, а зимою — этика.

И веселый чудак бежал в припрыжку на кухню, вопия на бегу:

— Анисья! delicium generis humani! утешение рода человеческого! изложи мне кратко, но ясно: что чего, по-твоему, лучше, — этика ли сластёны или сластёна этики?

Необъятная Анисья дружелюбно улыбалась ему лицом, похожим по цвету и форме на солнце при закате, и возражала:

— Скажете тоже… бесстыдники!..

Новые гости не наезжали.

— Это всегда так бывает, — сообщила мне Арина Федотовна. — На именины нагонит народу, — посадить-положить негде. А потом с месяц — как ножом отрежет: никто и носу не покажет. Самое хорошее время, коли кто к нам на отдышку затеял. Покой!..

И, улыбаясь своею нехорошею улыбкою, заключала:

— Это «они» теперь по домам сидят, а жены их поедом едят. Не шляйся в Правослу! Не вози гостинцев Хлипсе!

— Что-о-о?

— Это барышню так дамы по уезду ругают. Дуры потому что. Хлипса! Нашли похожую! Барышня наша— огурчик зеленый. Вот они — так Хлипсы. Оттого от них и мужья бегут.

— Да не Хлипса же, Арина Федотовна. Калипсо, может быть? Нимфа такая была, Калипсо звали.

— Вот, вот. И нинфою ее тоже обзывают. А какая она нинфа? Сами нинфы. Злющие. Вон — Ванька мой из города намедни приехал, сказывает: Петру-то Петровичу Аннушка евойная баку напрочь оторвала… Не жена — полюбовница, а на лик посягает. Дурак Петр Петрович-то, развратник старый. Да и все дураки, — неожиданно резюмировала она.

— И развратники? — невозмутимо спросил я, уже привычный к ее выходкам.

— И развратники.

Ванечка приезжал каждую субботу, аккуратный, как почтарь, всегда обремененный посылками, пакетами, цветами от городских друзей Виктории Павловны. Мне этот парень нравился. Смышленый, знает себе место, держится на нем с достоинством. Поразительно было сходство его с матерью, но лицо его имело гораздо более мягкое и симпатичное выражение.

— Арина Федотовна! — вопиял иногда наш шалый студиоз, с комическим ужасом, отмахиваясь от нее руками, — оставьте, не глядите на меня! Не улыбайтесь! «Я не люблю иронии твоей — оставь ее отжившим и не жившим!» Я не хочу! Вы улыбаетесь, как сатирик. Под вашею улыбкою я всегда чувствую себя зеленым ослом. Это ужасно неприятно видеть улыбку на лице человека, который заведомо тебя умнее. Пусть мне улыбается Ванечка. У него лицо и улыбка ласкового юмориста. Ванечка! вы Джером-К.-Джером улыбки! Вы — Стерн! Вы — Варламов!.. По сему случаю, изобразите нам, как городской поросенок резвится на лоне природы. Что это? Вы, кажется, изволите меня передразнивать? После моих- комплиментов, поведение ваше — по меньшей мере, неблагодарно…

Подражательный талант Ванечки, изумивший меня еще по дороге в Правослу, теперь, когда парень перестал меня конфузиться, и, что называется, развернулся, доставлял нам огромное удовольствие. Комизм бил из него ключом — непроизвольно. Стоило Ванечке начать какой-либо самый обыкновенный рассказ, — ну, хоть бы: — еду я деревнею. Колодец. У колодца очеп длинный-длинный. На очепе ворона сидит, задумчивая такая… А внизу баба с ведрами стоит и, — Бог ее знает с чего — так-то ли на ту ворону жалобно смотрит…

И мы хохотали до боли в боках. Потому что Ванечка, рассказывая эти пустяки, успевал с быстротою молнии мимировать нам и нелепый, долговязый изгиб очепа, и задумчивую ворону, и разжалобившуюся бабу, и самого себя, как он видит всю эту картину, трясясь в тележке по немощеному деревенскому косогору.

Виктория Павловна любила эти спектакли чрезвычайно. Бывало, вся пунцовая сделается от смеха и только машет Ванечке рукою:

— Ой, Ванечка, уйдите! Арина Федотовна, убери его! Так, ведь, и до истерики можно дойти…

— Вам дурно? у вас бывают истерики? — отрывисто и патетично восклицал Ванечка, потирая руку об руку, суча на месте ножками и как-то необычайно деловито поджимая губы. Виктория Павловна снова закатывалась хохотом.

— Клавдия Сергеевна, вылитая Клавдия Сергеевна!.. Это он докторшу нашу, врача земского изображает, — поясняла она.

— Вам бы не у Петра Петровича в конторе сидеть, а в актеры пойти, — говорил я Ванечке. Он отвечал:

— Что вы-с! где мне?

Но глаза у него так и блестели.

А Виктория Павловна говорила:

— Боже мой, какая хорошая вещь смех! Как я люблю смех! Кажется, нет ничего на свете лучше и дороже смеха. Какой вы счастливец, Ванечка, что Бог дал вам такой дар. Сколько удовольствия можете вы доставить людям. Ведь смех — это все равно, что солнце…

Ванечка тупился и возражал:

— Помилуйте-с…

Словом, время проходило бы мило и приятно, если бы в бочку меду не подливал ложек дегтю злополучный Бурун.

Ужасно положение всякого нечаянного и не желающего конфиденции конфидента, но конфиденты в любви, да еще в несчастной — злополучнейшие люди в мире.

Бурун удостоил меня чести наперсничества и надоедал мне страшно. Я знал каждое слово, которое сказал он Виктории Павловне, и что она ему сказала, и какой задний смысл должен скрываться в этих словах, и что он ей теперь на это скажет, и…

— Как вы думаете, поразит ее это или не поразит?!

— Поразит! — храбро ручался я, втайне скрежеща зубами.

— Хорошо. Но что она может ответить мне на это?

— Батенька! да почем же я знаю?

— Ах! ну, поставьте себя на ее место!

— Ей Богу, милый человек, никогда девицею не был, и предложений мне никто не делал.

— Да должны же вы уметь воображать! Вы литератор. Вообразите себя Викторией Павловной…

— Не воображайте! — орал, внезапно врываясь в комнату, студиоз, — он вас еще целовать бросится!

— Шут! — рычал Бурун.

— А вы… сверхчеловек!

Чудак убегал, и вскоре к нам доносился от кухни дикий дуэт его и Ванечки. Теперь они были помешаны на глупейших стихах и еще глупейших мелодиях и по целым часам орали архикозлиными голосами какие-то чудовищные импровизации на мотив немецкой шансонетки — «Mitten an der Elbe schmmmt ein Krokodill»:

Две больших собаки,

A y них хвосты…

Отрастил я баки,

Отрастишь и ты!

— Так, что же вы ответили бы на ее месте? — продолжал пиявить меня Бурун.

— Подите к чёрту! — хотел бы ответить я, и на своем, и на Виктории Павловны месте, но — на Буруна глядеть страшно: не человек, а живое «Сумасшествие от любви». Вот-вот заревет на весь дом неточным голосом, начнет биться о стену головою, за револьвер схватится… Я побеждал язвительный позыв и говорил кротко:

— Конечно, ответил бы «да» или там… ну, одним словом, подал бы вам надежду…

— Вот-с! Не правда ли? Не правда ли, что так должна поступить всякая честная и благоразумная женщина?

— Всякая честная и благоразумная.

Тогда он страшно таращил на меня свои великолепные глаза, косматил волосы и убитым голосом возражал:

— А если вдруг — она не честная и не благоразумная?

Затем погружался в молчание, — этак часа на полтора. Сидит и молчит. Молчит и вздыхает. Премилое препровождение времени. А за окном звенит веселый голос студента:

— Анисья! Ты сверхчеловек или подчеловек?

— У! бесстыдник!

— Всего приятнее, — жаловалась мне Виктория Павловна, — что он теперь ревновать меня вздумал. По какому праву, неизвестно. Но разве эти герои романов о правах себя спрашивают? Впрочем, я тут немножко сама виновата. Вылечить его хотела. Ведь у него какая логика? — Вы меня не любите? — Не люблю. — Но и никого не любите? — Никого. — В таком случае, любите меня! спасите меня! я не могу жить без вас! вы должны принадлежать мне! вы не имеете нравственного права мучить меня своим эгоизмом! Вы губите не только меня, но и мой талант! Вас вся Россия проклинает!.. Словом: коли ты — место пусто, так объявляю тебя своим владением. Ну, меня зло взяло. Я и скажи ему, со зла-то: ну, а, если место не пусто? тогда что? образумитесь вы или нет?.. — Я вас, говорит, тогда презирать буду.

— За что? — Не знаю, только чувствую, что буду презирать.

— Это очень, говорю, великодушно с вашей стороны — презирать свободную, ничем вам не обязанную женщину за то, что она принадлежит не вам, а другому. Итак, меня вы будете презирать. А себя как устроите? — Уеду, забуду вас, уйду в работу, в искусство. — Превосходно!.. Ну, если так, знайте же: все я вас дурачила, за нос водила, — у меня есть любовник… Даже зашатался… — Кто?

— А это уж не ваше дело. — Вы на себя лжете! Имя! — Не ваше дело… И ничего он не уехал, и ничего не изменилось, а только теперь он по-новому мне сцены устраивает:

— Признайтесь: лгали вы тогда или нет? — Нет не лгала… — Кто же он? — Не скажу. — Тогда я не верю: вы лгали. — Ну, лгала… — Дьявол вы! я вас изувечу!.. Миленькие разговоры! приятнейшее положение!.. И следить стал. Любовника этого самого моего ищет. Куда я, — туда и он. За всеми наблюдает, — как я что кому скажу. Поймать на слове, на взгляде хочет. Все норовит вдали, да в тени стать… глаза инквизиторские… и жаль его, и глупо, и досадно! Не люблю, когда накладывают руки на мою свободу.

— Цепи любви, — извинял я.

Она покачала головою.

— Это не любовь. Это самолюбивая дурь в нем разыгралась. Вот — растай-ка пред экстазами этими! поверь-ка этим эффектным чувствам! сойдись-ка с таким красивым сокровищем! — ведь, — раба, навеки раба… А он еще из лучших мужчин… Шутка ли? Уже до проклятия России договорился. Россия меня проклянет за то, что я господину художнику Буруну решительного свидания не назначаю. Ну, а если назначу, благословит меня Россия?

Она искусственно рассмеялась.

— Вы вот как-то раз насчет моего темперамента прошлись, — сказала она сквозь зубы. — Право же, я не ледышка и не деревяшка — напротив, слишком, чересчур напротив. И сознаюсь вам начисто: этот проклятый темперамент иной раз даже тянет меня к Буруну. Он красивый, страстный, увлекательный. Глуп немножко, о проклятии России много говорит, — зато бесспорно талантлив. А уж красавец!.. Право, я не раз была готова броситься ему на шею: люблю! твоя!

Я в недоумении развел руками:

— Тогда за чем же дело стало?

Она нетерпеливо стукнула рукою в грудь.

— Да, ведь, понимаю я, что это — не любовь, а тело поганое зовет! Душа молчит: чужой он для нее; а тело обрадовалось, своего почуяло, навстречу криком кричит. И не бывать тому, чтобы оно меня одурачило, чтобы я за миг свиданья свободу свою продала и красивому павлину себя поработила.

Ее позвали.

— Смотрите, — сказал я ей вслед. — Очень уж храбро вы муштруете это бедное тело и издеваетесь над ним. Не отомстило бы оно вам за себя.

Она остановилась, взглянула на меня, в пол-оборота, странным взглядом — светлым и лгущим и загадочным, и как бы наглым.

— А почему вы думаете, что я муштрую и издеваюсь? А только… телу — своя страсть, а душе своя. Смешивать эти два чувства не хочу. Кощунство это.

— Хитро все это очень, дорогая, тонко. А где тонко, знаете, там и рвется.

— Вот-вот. Поэтому-то я тонко-чувствительных драм и не люблю. Темперамент — дело простое, грубое. И, если покоряешься ему, покоряйся просто и грубо, без этих возвышающих обманов, которых ищет Бурун. А если чувствуешь, что любви нет, но темперамент тянет тебя к ее подлогу, к возвышающим обманам, — надо бежать. Бог с ним, с этим сказочным принцем, за которого проклинает Россия… Он красиво говорящий рабовладелец. Я же хочу быть сама себе госпожою. Не возьму себе господина. Хочу, даже отдавшись, чувствовать себя госпожою, а не мужчину — завоевателем каким-то…

VI.

Бурун ходил сам не свой. В конфидентстве он, слава Богу, немножко поостыл и даже как будто в чем-то от меня таился. В последние дни он свел дружбу с красноносым Иваном Афанасьевичем и, по всей вероятности, перенес излитие чувств своих в недра его более благодарного и отзывчивого внимания. Отношения между ними двумя установились очень дикие. Точно герой и лакей-наперсник из старинной комедии, Бурун обращался с Иваном Афанасьевичем чертовски свысока, как великан с обласканным пигмеем. Иван Афанасьевич раболепствовал, вился ужом, говорил со слово-ериками. Он казался влюбленным в Буруна, льстил ему безбожно и, куда бы тот ни двинулся, Иван Афанасьевич уже тут, как тут, улыбающийся, готовый услужить. Сносить обид от кумира своего ему приходилось не мало, ибо кумир взял довольно скверную привычку, — после каждого столкновения с Викторией Павловной срывать сердце на своем добровольном Санчо-Пансо. Дважды имел я неудовольствие присутствовать при этих сценах и должен сказать по совести, что Бурун вел себя глупо и отвратительно, а Ивана Афанасьевича я нашел далеко не столь нежно расположенным к кумиру втайне, как он изображает явно. В философическом терпении, с каким он принимал грубые издевательства художника, чувствовался оттенок тайной насмешки.

— Ладно, мол. Ругайся, ерунди над бедным человеком. Самому, должно быть, влетело от высшего начальства по первое число, — вот ты и измываешься.

Я уже говорил, что Иван Афанасьевич усердно волочился на деревне и, сколько успевал при часто нетрезвом виде и ветхих ризах своих, занимался собою. Эту-то слабость Бурун и ставил, по преимуществу, мишенью для своих острот. Так он уверял, будто, отправляясь на этюды, больше не берет с собою спичек, потому что закурить папиросу можно и о пылающий нос Ивана Афанасьевича. Тот хихикал.

— Что же делать-с? Огненный нос имею, точно-с, не смею спорить: пламя. Болезнь печени знаменует и пристрастие к спиртным напиткам-с. Это оттого, что я уже старичок-с и водочку пью. А когда был молоденький, вот, как вы-с, и водочки еще не пил, то и я имел носик аккуратный — бледненький-с и греческой формы-с.

— То-есть, на манер грецкого ореха? — глумился Бурун.

Мне сдавалось, что, при всем видимом добродушии Ивана Афанасьевича, шуточки Буруна уязвляют его в самое сердце, и обижается он ими гораздо глубже и больнее, чем позволяет себе обнаружить. Впрочем, иногда он и огрызнуться умел, — и даже, пожалуй, не без тонкой злобности.

— Видел я вчера твою Дашеньку, — начинал Бурун. — Уж и вкус же у тебя, Афанасьич. У нее губа заячья.

— Хи-хи-хи. Это ничего-с. Это называется: в три поцелуя-с.

— И косит. Один глаз на нас, другой в Арзамас.

— И прекрасно-с. Стало-быть, когда целуемся, по сторонам видим: не идет ли кто, не несет ли что.

— Ах, ты, лысый чёрт!

— Всеконечно-с, что лысый. Оттого, что лысый да старый, и за Дашенькою хожу-с. Кабы у меня такие кудерки вились, как у вас, красавца, орла нашего, так и я бы на Дашенек-то — тьфу, и ножкою растереть. Потому что кудрявый, — он кудрями тряхнул, сокольим оком сверкнул, свистнул, гаркнул, — так тут, по щучьему веленью, по евоному прошенью, все царь-девицы в теремах и преклоняются пред ним, траве подобно. Ну, а коль скоро ты не более, как лысый чёрт, то и заячьей губе угоди да покланяйся.

При неудачах «кудрявого» Буруна у правосленской царь-девицы, наивные, а может быть, и рассчитанные речи старика приобретали очень ядовитый смысл, и неудивительно, если художник, — вместо того, чтобы отвести травлею Ивана Афанасьевича душу и развеселиться, впадал в еще злейшую хандру.

— Ну, поехали наши, замолол! — хмурился он. — К чёрту тебя с твоим юродством. Айда в лес!.. Тащи мольберт, ящик, зонтик. Забирай сетки свои дурацкие…

И исчезали куда-то на целый день. Птиц и этюдов они приносили мало, а возвращались домой поздно и, довольно часто, оба выпивши.

Дружба эта почему-то очень не нравилась Виктории Павловне, а Арина Федотовна прямо возмущалась ею до бешенства, и — стоило ей увидать Буруна с Иваном Афанасьевичем вместе — она вся наливалась кровью, как вишня, летела к Виктории Павловне и долго и возбужденно шептала ей. Та хмурила брови, недовольно пожимала плечами и громко отвечала:

— Да оставь их… Пусть… Какое мы имеем право?.. Ах, не все ли равно…

Однажды я застал в саду, в надпрудной аллее, Викторию Павловну в очень строгом и холодном разговоре с Иваном Афанасьевичем. У нее был вид королевы, дающей выговор виновному вассалу, у него — вид побитой дворняжки. Когда я подходил, до меня долетели слова Виктории Павловны:

— Вы ему и Феню успели показать…

И — жалобный ответ красноносого господина:

— Матушка, смею ли я? помилуйте…

Боясь быть лишним, я повернул в другую сторону. Виктория Павловна видела меня, но не окликнула. Очевидно, я и впрямь был ей некстати. Впрочем, в последние дни, она, вообще, стала какая-то странная — не то сама не своя, не то уж слишком в себя углубленная. Что-то неискреннее явилось в ней: взгляд косой, фальшивый, порочный; смех неестественно звучит какою-то сухою, возбужденною страстностью. Губы сухие, лихорадочные; глаза запали, полны острого, напряженного блеска. Не то больна, не то влюблена… Да в кого, чёрт побери? в кого?

Тем же самым вечером, сумерничаем мы с Буруном на любимой его скамье над прудом. Он* по обыкновению, изливается. Я, по обыкновению, слушаю его в пол-уха, гораздо более интересуясь первыми золотыми блестками, брошенными на воду месяцем сквозь седину спящих ракит. И вдруг мой бедный Ярб оборвал свои трогательные жалобы на полуслове, привстал, воззрился…

— Что вы?

— Там… за прудом… кто-то ходит… в белом…—удивленно бросал он отрывочные слова, вглядываясь в сумеречную темь. Я взглянул: действительно, за ракитами легко и быстро скользило большое белое пятно.

— Да это Виктория Павловна, — сказал я.

— Виктория Павловна? — пробормотал Бурун изменившимся голосом. — Не может быть! Она давеча, после чая, простилась и к себе ушла, сказала, что больше не выйдет. У нее голова болит… Она, вероятно, давно уже в постели… Что ей там, в саду, делать?

— А вот окликнем. Виктория Павловна!

Пятно приостановилось было, но потом полетело еще быстрее, уходя вдоль по берегу пруда вглубь сада — туда, где он, через ветхую изгородь, соединялся с опушкою рощи. Бурун не выдержал и, со всех ног, бросился вдогонку, вопия, как зарезанный:

— Виктория Павловна! Виктория Павловна!

— Ну? — послышался издала недовольный голос.

— Это вы?

— Нет, привидение.

— Вы в лес? Так поздно? по росе?

— Я босиком, — раздалось лаконическое возражение в тоне очень неласковом.

— Да как же? куда же вы одни?

— А что мне станется? Волки что ли съедят? Теперь лето, они сытые.

— Да все-таки… Можно мне с вами?

Виктория Павловна ответила не сразу.

— Идите, пожалуй.

В голосе ее звучала почти нескрываемая досада человека, которому помешали в момент, когда он того менее всего ожидал и желал. Бурун побежал к ней вокруг пруда.

— А, впрочем, нет, — продолжала Бурмыслова, — вы правы: темно и сыро. Действительно, не стоит идти в рощу. Еще на гадюку наступишь, либо глаз себе выколешь. Не гонитесь, Бурун. Я лучше сама к вам приду. Подождите.

Она и впрямь была босиком, в какой-то белой распашонке, и куталась в светлый шелковый платок.

— Уговор, Бурун: рук целовать не лезьте, — сказала она, садясь между нами, — потому что высвободить их из-под платка не могу: я без лифа… ужас, что сегодня за духота.

И точно: от нее так и пыхало разгоряченным телом, жарким, молодым дыханием. Глаза ее, сквозь сумерки, сверкали странным, жутким огнем. Что-то острое, хищное было в неопределенной улыбке, с которою вглядывалась она в быстро темнеющую ночь.

— Какою вы сегодня, однако… — начал я.

— Что? — спросила она резко, сторожко, подозрительно.

— Вакханкою. Я вас такою еще не видал.

Виктория Павловна засмеялась трепетно и фальшиво.

— Влюблена, Александр Валентинович, — возразила она с шутовского, опять-таки напускною, неискреннею ужимкою.

А Бурун сердито ворчал:

— Куда это вы, вакханка, стремиться изволили, в таком милом неглиже? вы вот что лучше нам расскажите.

— Боже мой, — все так же дурашливо и притворно отвечала она сквозь прежнюю досаду и скуку. Вот уж и нескромно-то спрошено, и… глупо, преглупо. Куда? куда? Говорю же вам, что влюблена. Ну, стало-быть, бежала на любовное свидание. Куда же еще?

Бурун только рукою махнул. Виктория Павловна продолжала насмешливо:

— Он ждет меня, пылая страстью, я, как газель, лечу в его объятия… и вдруг — вы! Ах, как некстати! Ах какой удар для двух любящих сердец… ·

Овладевая собою, она все более и более входила в свой обычный тон полупризнания, полудурачества, в котором так трудно бывало разобрать, где правда граничит с обманом, действительность с ролью.

— Не водите вокруг такими страшными глазами, милый Бурун. Уже темно, и вы его не увидите. К тому же он у меня мастер прятаться. Обшарьте хоть все кусты, — не найдете: сквозь землю ушел. Он у меня дьявол, Бурун. Веселый, смешной плут-дьявол.

— Будет издеваться-то, — угрюмо отозвался художник. — Клеплете на себя невесть что. Сами знаете: шутка шутке рознь.

Виктория Павловна залилась нехорошим, злым смехом, с вздрагивающими страстным возбуждением нервными нотами:

— А вдруг я не шучу? Будто бы вы уж так уверены, что я шучу? Александр Валентинович! Вы как думаете? Шучу я или нет?

— Бог вас знает, — с самому себе неожиданною искренностью ответил я. — Во всяком случае, если и впрямь на свидание спешили, — ночку выбрали на диво. Самая романтическая, обольстительная, оперная ночь. «В такую ночь она поверила ему».

— И отлично сделала, — почти сердито буркнула Виктория Павловна.

— Кто же вам мешает? — попытался я поддержать шутку. — Поверьте и вы…

— Кто? — перехватила она реплику, с коротким смехом, — как кто? Да вы помешали.

Я не нашелся, что возразить. Бурун нелепо скрипел горлом, стараясь изобразить саркастический смех.

— Так вы ступайте на ваше свидание, ступайте, мы не задерживаем, — выговорил он суконным языком. Виктория Павловна нетерпеливо шевельнулась на месте.

— Вот что французы называют желтым смехом, — колко заметила она и зевнула. — А который-то теперь час?

Я взглянул на часы:

— Двадцать шесть минут одиннадцатого.

— Ого!

Она резко вскочила на ноги и распрощалась с нами бойким, шаловливым поклоном:

— Милорды, покойной ночи.

— Все-таки, на свидание? — улыбнулся я.

— Нет, — отвечала она, уже на-ходу, — вы меня расхолодили. Заряд пропал даром.

— Извините, извините… — скрипел Бурун.

— Ничего, — хладнокровно возразила Виктория Павловна, — Бог простит. Наше время не ушло. Наверстаем, что пропустили. Еще раз, — adios, caballeros!

— Стало-быть, прямо в постельку?

— Спать, спать, спать, — отозвалась она, мелькая белым платьем по аллее.

— А, может-быть, задержитесь по дороге? — насильственно и нагло крикнул Бурун.

— Может-быть, и задержусь, — откликнулась она, уже исчезнув за деревьями, с такою же насильственною наглостью, с таким же неестественным и злобным весельем. Бурун так было и рванулся за нею. Я едва успел поймать его за рукав.

— Перестаньте вы… Что это, право? Гимназист вы что ли?

У него руки ходили ходенем, губы прыгали, зубы стучали… А издали, от дома, помчались к нам широкие, порывистые звуки знакомого контральто, — Виктория Павловна запела милую, лукавую песню Леля из «Снегурочки» Римского-Корсакова:

Повстречался девкам чуж-чуженин,

Чуженинушко, стар-старичек…

Девки глупые, с ума вы что ль сбрели?

Что за радость вам аукаться?

Что за прибыль ей откликнуться?

Вы б по кустикам пошарили…

Лель мой, Лель,

Лели, Лели, Лель!

Голос ее страстно дрожал, отчетливо посылая задорные слова сквозь душный сон безветренной, томящей ночи. Я. оглянулся: пруд под лунным столбом не шелохнется, бурчат лягушки, в светлом небе чуть мигают белесые звездочки, сад дышит донником, боли-головою… Сладострастное, язвительное пение это…

— Хмелевые ночи-то теперь, — неожиданно для самого себя прошептал я, непроизвольно откликаясь на общее настроение, выражая то, что зазвучало во мне самом, в ответ и луне, и пруду, и душному вечеру, и прекрасной певице — Хмелевые, Ярилины ночи…

А Бурун рядом корчится, как бесноватый.

— Дразнить меня? Издеваться? Ну, погоди же ты, чёрт! погоди!

Оставил я его злым и взбешенным, как никогда, и, признаюсь, с предчувствием, что на завтра он устроит своей мучительнице какую-нибудь пренелепую и прежестокую сцену. Однако, какими-то чудесами день прошел, сверх ожидания, спокойно. Впрочем, Буруна с утра и до позднего вечера не было дома. Уже в темных сумерках, сидя на дворовом крылечке, я заприметил их, — Буруна и Ивана Афанасьича, — возвращающимися из дальних странствий На приветствие мое Бурун буркнул что-то неразборчивое и прошел мимо, не изъявляя охоты к дальнейшей беседе. Иван Афанасьевич хромал, кряхтел и, когда я разглядел его ближе, оказался весь мокрый и в каком-то илу, отделявшем болотный дух, далеко не благоуханный.

— Что с вами? — удивился я.

Он пропищал жалостно:

— По несчастию моему-с… В ручей свалился… В Синдеевский-с…

— Как вас угораздило?

— Да уж вот-с… неловкость-с…

— Не ушиблись?

— Самую малость. Но промок очень… Притом, напугался…

— АФФФанасьич!!! — почти свирепо позвал его Бурун в окно своей комнаты.

— Много пил сегодня этот Рафаэль, — подумал я.

— Иду уж, иду-с, иду… — заторопился Афанасьич. Мне слышно было, как он ворчал на ходу:

— Аника Воин! Вот уж истинно Аника Воин.

— Подрались они что ли между собою? — задал я себе мысленный вопрос. Или их прибил кто-нибудь?

Ночью разыгралась глупейшая и сквернейшая история.

Я уже ложился спать, когда в дверь ко мне постучали не особенно осторожною рукою, и, вслед за стуком, с треском вошел Бурун: сильно подконьяченный, волосы — копною, глаза — в крови, и при этом— то деланное опасное спокойствие человека, притворяющегося трезвым, которое является обычным предисловием к скандалу.

— Извините, коллега, — хрипло заговорил Бурун — Я вам мешаю спать, коллега? Но ночь так прекрасна… можно ли спать в такие ночи? Ночь любви! ночь упоения!

Amis, la nuit est belle·…

Тюр-лю, тюр-лю, тюр-ли-ти-ту!

Запел он во все горло и грузно сел на мою кровать.

— Тише вы, безумный человек! — сказал я с досадою, — перебудите весь дом. Виктория Павловна проснется.

— Виктория Павловна?

Он злобно захохотал и, хитро подмигнув, оскалил зубы, белые и острые, как у собаки… Ужасно мне почему-то вдруг поколотить его захотелось.

— Виктория Павловна? Хе! да зачем же ей просыпаться, коллега? Она и так не спит. Хе!

— Тем хуже для вас. Значит, она вас слышит, и, если вы думаете таким способом ей понравиться…

— Не слышит. Не слышит она ничего, коллега. Не слышит и не услышит. Хотя не спит. А? Что? загадка, коллега? Не спит, а слышать не может. Ибо—

Amis, la nuit est belle.

Тюр-лю, тюр-лю, тюр-ли ти-ту!

— А мы с вами фофаны-с! фофаны! фофаны!

— Говорите за себя, мой друг, — посоветовал я, нельзя сказать, чтобы с дружелюбною кротостью.

Он встал с кровати.

— То-есть, виноват: это я фофан. Я! один! Но, коллега…

— Послушайте! с чего вы меня коллегою-то звать вздумали? Какой я вам коллега? Никогда вы со мною так не разговаривали…

Бурун вытаращил на меня глаза и с глубоким самоудивлением сказал:

— А, ведь, и впрямь никогда… Зачем же это я?

— Затем, что вы, во-первых, того…

— Может быть, — покорно согласился он.

— А во-вторых, вы с какою-то трагедией пришли. И «коллега» этот в ролю вашу входит.

— В ролю? — переспросил он, дико и тупо глядя на свечу.

— Ну, да. Напустили вы что-то на себя. Играете, рисуетесь.

— Я рисуюсь? я?

Он хотел взбеситься, но вдруг, неожиданно для меня и себя, всхлипнул, и по лицу его градом покатились тяжелые, светлые слезы… Я так и вскочил:

— Алексей Алексеевич! батюшка!

Он опустился на колени и уткнул лицо в подушку. Насилу я его водою отпоил… Он схватил меня за руки, ломал их и жал, точно хотел вытрясти целый воз дружеского сочувствия.

— Александр Валентинович! у нее кто-то есть! — шептал он совершенно детским, обиженным голосом.

— У кого? где? что еще случилось?

Меня опять начинала брать досада: пошлет же чёрт этакого трагического надоеду, Эраста Чертополохова, да еще в ночной час. Он продолжал шептать:

— Есть кто-то. У нее. У Виктории Павловны. Я сам видел, как вошел. Да! С террасы. Сперва тень по стене вычернилась, — под луною-то ярко, ярко видно… и она, как вор какой, по стене ползла… А потом пропала. И я слышал: дверь скрипнула. С террасы. И потом — на занавесках, мужской силуэт… Я видел.

— Вам просто почудилось, — сказал я. — Вы со своею влюбленностью уже до галлюцинаций дошли.

Он встал на ноги и убежденно замотал головою:

— Нет. Не галлюцинация. Не я один. Иван Афанасьевич со мною был. Тоже видел. Он теперь там сторожит, Иван Афанасьевич-то. На террасе. Я его поставил. Умри на стойке! Шмыгнет кто от нее, — вцепись! мертвой хваткой возьми!

Я только руками всплеснул:

— Вы с ума сошли, Бурун! Ведь это шпионство, гадость. По какому праву?

— Без права-с, — злобно оскалился он.

— Нехорошо, Бурун! Некрасиво и даже…

— Подло-с? Договаривайте, договаривайте. Подло?

— Что же мне договаривать? Сами договорили.

— Ну, и пускай подло-с. Наплевать мне.

Он овладел собою и опять стал притворяться трезвым.

— Из ваших слов, — насмешливо продолжал он, как-то ухарски и фатовски качаясь на каблуках, — усматриваю, что вы правы: мы с вами, действительно, не коллеги. Очень жаль. А ведь я вас на охоту было пришел звать…

— На какую там еще охоту?

— А вот — как мы молодца-то… того… выследим, да выкурим… Осрамлю-с! Ха-ха-ха! Недотрога царевна! Василиса Прекрасная!

— Бурун! — завопил я, — несчастный вы человек! Подумайте: в какую пакость вы лезете? Ведь завтра будет нельзя вам руки подать!

Он полгал плечами.

— Как угодно-с. Вы оставайтесь при благородстве чувств, а я желаю удовлетворить свое любопытство.

— Хорошо любопытство! Это сыск, Алексей Алексеевич, — и очень скверный, бесправный сыск, а не любопытство.

— Мнения свободны-с, — возразил он с искусственным равнодушием.

— Да кого же, наконец, вы подозреваете? Кому там быть? Откуда? Мы с вами — здесь, вот они. Ивана Афанасьевича вы оставили на террасе часовым. Студент, я слышу, во дворе, учит Анисью петь. «Я все еще его, безумная, люблю». Ванечка — не в счет, да его, кажется, и нет дома: с обеда еще собирался на Осну, рыбу ловить. Вот вам и все наши мужчины. Будьте же, если не логичны, то хоть арифметичны. Возьмите на себя труд сосчитать.

Он упрямо мотал головою.

— Никого не подозреваю. Не знаю, кого ловлю. Но ловлю-с. И выловлю с. Да-с. Уж это будьте благонадежны. Тогда и полюбуемся, что за птица, узнаем нашей красавицы вкус…

— Вы пьяны, — оттого и безобразничаете.

— Нет-с, я не пьян. Я несчастен, — отвечал он, трагически стуча себя в грудь. — И, так как я несчастен, любопытствую видеть человека счастливого. Кто? Мне главное: кто?

— Я вас просто не пущу.

— Меня?

Он вынул из кармана револьвер, выразительно тряхнул им и опять положил в карман.

— Видали?

— Что-ж вы — в меня стрелять станете? — возразил я — каюсь: довольно презрительно, — я в эти трагические щелканья револьверами не верю; кто револьвером много щелкает, редко стреляет.

Но он серьезно отвечал;

— Боюсь, что я достаточно пьян для этого.

И пошел к дверям. На пороге остановился, как актер, делающий уход, повернул ко мне лицо, белое, как плат, с трясущеюся челюстью, и говорит:

— А ведь я думал, что это вы у нее… Ну, счастлив ваш Бог…

И исчез.

А я понял, что человек этот приходил меня убить, и мне стало холодно.

Опомнившись от смущения, я почувствовал себя в весьма глупом просаке. Почудилось ли Буруну, в самом ли деле, кто есть у Виктории Павловны, — все равно: если эти два пьяные дурака будут топтаться у ее дверей, скандал выйдет всенепременно. А если, паче чаяния, художник прав, то при его трагическом настроении и револьвере в кармане, — пожалуй, и кровавый скандал. Надо пойти и увести их прочь, покуда не поздно… Я быстро оделся и вышел.

Комната Виктории Павловны и терраса, к ней прилегающая, на которой Бурун оставил сторожить Ивана Афанасьевича, выходили в сад, и от меня попасть туда можно было, либо пройдя целый ряд пустых и темных комнат, либо — был у меня выход из соседней комнаты прямо на черное крыльцо, а оттуда, через двор, в садовую калитку. Я так и отправился.

Ночь была, действительно, чудная. Луна светила ярко до бесстыдства, выбелив землю, как снег, и вычернив все тени на ней, как уголь. Соловьев слышно не было, но вдали сотнями голосов кричали и урчали лягушки. На завалинке у амбарушки я приметил две нежные тени и, подойдя ближе, услыхал знакомый, веселый и безалаберный лепет:

— О, Агнеса! Милая Агнеса! Потому что, вообще, ты — Анисья, но в такую ночь ты Агнеса. Я Гейнрих Гейне, а ты Агнеса. Толстая Агнеса. Понимаешь?

Ленивый голос возражал:

— Чего понимать-то? бесстыдники!

Юноша продолжал лепетать:

— Он хотел обмакнуть столетнюю сосну в кратер пылающей Этны и написать на небе золотыми буквами: «Люблю тебя, Агнеса». Сосною! Но здесь нет Этны, нет кратера. И нету столетней сосны, потому что Виктория Павловна давным-давно продала лес на сруб маклаку Ведерникову. Но мы затопим печку, Агнеса! затопим жарко, как стихи! И дай мне полено, хорошее, доброе, русское полено: желаю писать по небу поленом…

— Врущий ты — врущий и есть! — резонировал ленивый голос.

Я окликнул студента. Он весело подбежал ко мне.

Я чувствовал доверие к этому славному малому, знал, что он предан Виктории Павловне душою и телом и будет рад помочь мне расстроить нелепую затею Буруна.

Я отвел его от смущенной и поспешившей стушеваться Дульцинеи и изложил причину, вызвавшую меня бродить полуночным призраком… Студент расхохотался.

— Вот идиоты-то! Вот олухи-то царя небесного! — говорил он. — Да, ведь, это у Виктории Павловны Арина Федотовна. Мы с Агнесою сами видели, как она недавно туда прошла. Еще я удивился, что так поздно. Но Агнеса говорит, что Арина Федотовна едет завтра с утра на базар в Успенское, — так, вероятно, забыла спросить, что барышне купить надо.

У меня — как гора с плеч. Трагедия превращалась в водевиль.

— Ах, жаль — Ваньки нет! — хохотал студент, — с вечера закатился на Осну рыбу ловить. Вот бы он нам изобразил рыцаря этого, печального образа… Ба, да вот и сама Арина Федотовна возвращается…

Фигура ключницы, белая и преувеличенно крупная при лунном свете, шаром выкатилась из калитки и, проворно мелькнув мимо нас, скрылась в своем флигельке.

— Арина Федотовна! — крикнул ей студент, — все ли благополучно? Соглядатаев-то видели?

— Уморушка! — отвечала она на-ходу, задушевным голосом, трясясь от смеха.

Мы не спали в эту ночь часов до двух — до белого утра. Сперва, сидя на крылечке, а потом — у меня в комнате, куда явились и герои глупого приключения, сконфуженные, что называется, до пуговиц, а Иван Афанасьевич еще и еле на ногах стоящий: столь наугостился. Он был сконфужен, весело хихикал, потирал руки, ухмылялся всем своим, разрумяненным от хмеля, лицом. Художник, наоборот, был бледен и мрачен, точно промах ревнивого подозрения, который должен бы, судя по здравому смыслу, его обрадовать, его несказанно огорчил… Лица у обоих — и смеющееся, и унылое — были удивительно смешные и глупые.

— Кабаллерос, — встретил их студент, — даю вам честное слово: на конкурсе дурацких рож вы получили бы первые премии.

— Отстань! — рыкнул Бурун.

А Иван Афанасьевич залился резким смешком и бессмысленно повторял:

— Да что же-с? Уж такая вышла оказия…

Студент посмотрел на него и рукою махнул:

— Эх вы!.. Красноносая оказия.

— Ну, что этот с ума сходит, — зло сказал я, ткнув пальцем в Буруна, — хоть сколько-нибудь объяснимо: влюблен до одурения, ревнует, мучится… Но вас-то, Иван Афанасьевич, вас-то кой чёрт понес на эту авантюру? Да, — что бы там вам ни было, кто бы там ни был, — вам-то какое дело? Пьяный вы человек! нелепый вы человек! ну, какое вам дело?

Он, — красный, лоснистый, с маленькими масляными глазками, — все сыпал свой дробный, противный смешок, в котором звучали и смущение, и что-то себе на уме, затаенное, хитрое.

— А, может быть, и есть-с? — бормотал он сквозь свой хихикающий, подмигивающий, двусмысленный хмель. Отчего вы так полагаете, что мне никакого уж и дела в сем случае быть не может? Ан, вот и есть-с. Вы у нас здесь человек новый, а я-с тут испокон веку… ан, вот и есть-с.

— Что вы хотите сказать? — сухо и не без отвращения спросил я его, в ответ на эти кривлянья.

Он посмотрел на меня искоса, с пьяным лукавством, помолчал, как бы собираясь с мыслями, и горчайше прослезился:

— Викторию Павловну — мою, можно сказать, покровительницу и благодетельницу, — дерзают подозревать, как последнюю развратную тварь какую-нибудь, а мне дела нет-с? Что вы-с! Меня поят, кормят, в доме приют мне дают, а я попущу, чтобы этакие нарекания на них взводились, и мне дела нет-с? Я, Александр Валентинович, милостивый вы государь мой, Викторию-то Павловну знал еще девчоночкою, в коротеньких платьицах-с, обласкан ими от юности ихней, счета благодеяниям ихним ко мне, малому человеку, сложить невозможно, — вот что-с. Так, ежели бы после всего того я не оберег их от дурного слова, от злого обидчика-с, — так уж что же, в таком разе, был бы я за человек? Был бы я свинья, а не человек. Обыкновенная чернорылая свинья-с!

— Тогда как сейчас ты еще только краснорылая, — заметил студент, со свойственною ему любовью к точным определениям.

Пафос, с которым Иван Афанасьевич выкликал свои чувствительные фразы, и даже бил себя в грудь кулаком, мне почему-то очень не нравился; в нем слышались фальшивые ноты, не только неестественные, но даже как бы глумливые. Бурун, во время декларации своего странного приятеля, сидел на краешке стола, схватясь руками за голову, и мычал, как человек, одержимый жесточайшею мигренью или зубною болью.

— Довольно бы уж актерствовать-то! — с серьезною досадою прикрикнул на него студент. — Эх, ты! Трагик Дальский-по три с полтиною кресло, первый ряд!

Насилу я прогнал всю компанию — спать. Бурун уходил последним.

— Надеюсь, Бурун, вы теперь успокоились? — сказал я ему серьезно, — и больше этих пошлостей не будет?

Он с силою сжал мне руку и трагически воскликнул:

— Ах, Александр Валентинович! Если бы вы знали…

— Да что знать-то? Ведь убедились; знать-то нечего.

Он покачал головою:

— Нет, Александр Валентинович, вы не можете судить. Вы в заблуждении. Если бы вы про нее знали, что я знаю, то… Ведь это такая дрянь! такая тварь!.. От нее всего можно ждать…

— Ну, час-от-часу не легче. То богиня, царица, жить без нее не могу, — то тварь и дрянь… Как у вас все это скоро.

Он жал мне руку и лепетал:

— Да, да… это вы прекрасно… И богиня, и царица, и тварь, и дрянь… Всего есть, всего-с… Но, если ты такая, зачем же целомудренную Весту изображать? какое право издеваться, лицемерить? Будь нараспашку, не морочь публику…

Я ничего не понимал. Мне хотелось только, чтобы он поскорее выпустил мою злополучную руку и ушел прочь.

— Ну, да утро вечера мудренее, — спохватился он наконец. — Извините меня за все эти дикие сцены. Прощайте.

На утро я встал поздно. Вышел в сад, к самовару. Бурун с Иваном Афанасьевичем жарко спорят, и второй, с похмелья и перепуга, имеет вид самый жалкий, растерянный и угнетенный.

— Не верю! — рычит Бурун и стучит по столу кулаком. А «красноносая оказия» умоляет:

— Алексей Алексеевич! оставьте-с! Ну, что приятного? Будьте так любезны и достоверны, — оставьте-с!

— В чем дело, господа? Из-за чего опять буря?

Бурун не отвечал ничего, а Иван Афанасьевич ухватился за меня, как за якорь спасительный.

— Да, помилуйте, Александр Валентинович! Не спали они целую ночь и Бог весть чего, с грустей, надумали. Опять — за старую песню-с: якобы вчера Виктория Павловна нас только провела и обманула весьма ловко, при помощи Арины Федотовны, а совсем у них не Арина Федотовна была-с, но неизвстного звания человек, от коего нам — Алексею Алексеевичу то-есть— получается амурное огорчение-с.

— Как это глупо! архиглупо, Бурун! — со злостью вскричал я.

Он поднял на меня дикие глаза и медленно сказал:

— Иван Афанасьевич, мы с вами слышали шёпот и смех?

— Слышали-с.

— А поцелуи?

— Не смею утверждать, но как будто-с…

— Что же она? С Ариною Федотовною что ли, по-вашему, шепталась, смеялась, целовалась?

— Уж и целовалась! — сказал я.—Может-быть, та ей на прощание руку поцеловала, — вот и все…

Бурун мотал головою:

— Нет, нет, нет. Тут не то. Вы оставьте, Александр Валентинович, не защищайте. Они нас за нос водят.

— Кто?

— И Виктория, и Арина Федотовна. Я эту шельму сегодня все утро поймать для разговора не могу, а Ванечка — дурак-дураком: что я ни намекну, ничего не понимает. Очевидно, в секрет не посвящен. Та — родительница-то — значит, в-одиночку сводничает.

— Полоумный вы человек — вот что!

— Нет, не полоумный. Вы ничего не знаете. А я знаю. И кабы вы знали, что я знаю, что вот он знает… — свирепо ткнул он пальцем чуть не в самый глаз Ивана Афанасьевича, — так не защищали бы эту… дрянь!!!

На лице Ивана Афанасьевича вдруг изобразилась тоска жестокого испуга. Он рванулся вперед и пролепетал:

— Алексей Алексеевич, если бы вы про это… были так добры… не намекали-с?

Бурун взглянул на него со свирепым презрением и — так и рванул:

— А ты молчи! Не спрашивают.

За такого рода милою беседою застала нас Виктория Павловна. Арина, с угрюмым, но лукавым видом, шла. следом за нею.

Я до сих пор не познакомил читателя с наружностью Бурмысловой. Она — брюнетка, высокого роста, сильного, пожалуй, даже немного тяжеловатого сложения. Руки и ноги красивой, смелой формы, но, нельзя сказать, чтобы маленькие. Талия гибкая, стройная, увлекательная, но бюст, шея, плечи немножко массивны, и, в иных поворотах, кажется, что у Виктории Павловны сидит на ее крупном туловище чья-то чужая — маленькая, очень красивая голова. Рисунок ее лица довольно правилен, но грубоват, и очарование ее— не в очертаниях, но в колорите: в янтарном загаре здоровой, румяной кожи; в пунцовом пятне резко очерченных губ, за которыми сверкают, при улыбке, удивительной белизны и ровности зубы; в ярком, полном юмора, свете больших карих глаз; в трепете ямочек на щеках; в гордом разлете властных бровей — темных, правильных и тонких…

Она подошла к столу — какая-то уж очень прямая, с гордо поднятым лицом, слегка бледнее, чем всегда, и левая бровь ее беспокойно шевелилась над глазом, и ноздри вздрагивали. Поздоровалась она со всеми сухо и руку подала — одному мне. Села, — и начался разнос.

— Я вам очень благодарна, Алексей Алексеевич, — начала она голосом ледяным и не предвещавшим ничего доброго, — что вы взяли на себя обязанность оберегать по ночам дверь в мою спальню. Но в другой раз я прошу вас покорнейше — не утруждайте себя понапрасну. Я не желаю, чтобы вы лишали себя сна — самого драгоценного дара человеческого. Сон — очень полезная вещь, особенно — если человек напьется до того, что собою не владеет. Ни шпионства, ни шпионов я терпеть не могу и следить за собою ни за кем не признаю права. Вы мне ни муж, ни брат, ни любовник. Вы вчера вели себя по отношению ко мне, как сыщик, как непорядочный человек. Да еще этого безвольного и несчастного дурачка, — она кивнула на Ивана Афанасьевича, — втянули в свою гадкую игру… Я никогда никого не гнала из своего дома и вас не гоню, хотя вы этого стоите. Надеюсь, что вам самим стыдно и совестно за себя, что блажь напала на вас в первый и в последний раз, и больше подобных сцен не повторится…

Бурун выслушал ее в зловещем спокойствии, смуглое лицо его выцвело матовою бледностью, в глазах зажглись огоньки холодной, жестокой злобы…

— Извините меня, ради Бога, Виктория Павловна, — заговорил он, и деланно-дружеский, чересчур развязный тон его голоса выдал, что он как-то уж слишком хорошо и неприятно-враждебно владеет собою при обидных словах, которых ему пришлось наслушаться. — Извините! я, конечно, скотина, идиот. Но теперь блажь прошла, и я, ей-Богу, больше не буду.

— Очень рада.

— А — что из дома меня не гоните, на том вам большое спасибо. Стою, — верно. Но впредь постараюсь вам особою своею не мешать. Вы меня и не увидите: все буду по окрестностям шляться, этюды писать…

— И отлично. Займитесь делом, — глупости в голову лезть перестанут.

Бурун язвительно улыбнулся.

— Разумеется, разумеется… Я вот и теперь уже начал этюдик один…

— Да, помню. Вы мне на-днях говорили, — небрежно сказала Бурмыслова, не без усилия переводя голос с раздражительного выговора к тону обычной дружелюбной беседы. — Мифологическое что-то?

Бурун помолчал, барабаня пальцами по столу.

— Это сатира и нимфу-то? — возразил он, наконец, с фальшивою и как бы наглою простотою. — Нет, бросил, раздумал. Теперь ведь эти штуки не по-старинному пишутся: из головы, да с академическим рисунком, да по воображаемой контепции. Теперь тут тоже живую натуру подай, да плэнэр, чтобы видела публика: с настоящего писано. Ну, а согласитесь, моделей, которые могли бы позировать, на подобный сюжет, у вас в Правосле но найдется… А если бы и нашлись, захотят ли? Вы вот отказали мне, — я было обиделся, а теперь вижу: правы были. Умно поступили, очень благоразумно сделали.

Он тяжело перевел дух. Мы смотрели на него в выжидательном недоумении: к чему человек речь ведет? чего кривляется?

Он продолжал:

— Нет, уж где нам в Беклины! Я проще сюжетик начал…

Запнулся, кашлянул и вдруг, уставясь на Викторию Павловну глазами, полными робкой, но отчаявшейся свирепости, выпалил громко и отчетливо:

— С натуры… головку детскую… да… По близости тут, в Нахижном, у старосты Мирошникова девочка в дочки взята… хорошенькая такая девочка, белокуренькая… Фенею зовут… Вы ее никогда не видали, Виктория Павловна?

При этих словах — Арина Федотовна налилась кровью, хлопнула себя обеими руками по крутым бедрам и взвизгнула:

— Ах, расподлая твоя душа! Матушка! Ну, не говорила ли я вам?

А Иван Афанасьевич позеленел, как трава, и как-то дико не то замычал, не то икнул, а стакан с чаем со звуком упал из его рук и разбился вдребезги.

Бурун поглядывал на них с красивою гримасою какого-то гордого, победного злорадства, полного и торжества, и в то же время глубочайшего отчаяния. Точно— он в пропасть летел…

Виктория Павловна — с лицом неподвижным, точно мраморным — встала с места таким сильным, решительным и красивым движением, что и мы все невольно поднялись вслед за нею. Я ничего не понимал, что случилось, — только чувствовал, что Бурун сейчас бросил ей в лицо какую-то позорную обиду, и что она вся заледенела от оскорбления, и демоны гнева и гордости завладевают ею неукротимо.

Она подняла на Буруна глаза, и никогда не видал я взора более тяжелого, самоуверенно и спокойно оскорбительного.

— Продолжайте, Бурун, — сказала она очень просто и кротко, но у меня болезненно сжалось сердце, и мурашки побежали по спине от звука ее голоса.

Бурун вдруг осунулся, страшно покраснел, смутился, заторопился и заметался.

Она смотрела на него все так же тяжело и брезгливо.

— Александр Валентинович, — произнесла она топом гордого вызова, переведя глаза ко мне, — извините меня за трагикомедию, перед вами происходящую. Она глупа и скучна, но я обязана вам разъяснить ее, хотя бы затем, чтобы вы не чувствовали себя, как будто вокруг нас — дом сумасшедших. Тем более, что господин Бурун ведь затем и речь вел, чтобы, как говорится, осрамить меня перед вами…

Бурун помялся на месте и промолчал. Арина Федотовна ела его глазами василиска. Виктория Павловна перевела дух и все медленнее, все явственнее и спокойнее продолжала:

— Дело в том, что девочка эта, Феня, о которой спрашивает меня Алексей Алексеевич, — моя дочь. А отец ее — вот этот человек.

И, протянув плавным жестом сильную, красивую руку, она — через стол — указала, едва не коснулась… Ивана Афанасьевича!..

У того ноги подогнулись, и он опустился на стул, в состоянии глубочайшей растерянности и беспомощности. В одичалом и смятенном лице его ни кровинки не осталось, и только нос — от перепуга и волнения — пылал еще ярче.

VII.

Самый изумленный на свете человек был, конечно, тот грек, который разговаривал с Эсхилом в момент, как с небес, из когтей заоблачного орла, свалилась на темя великого трагика черепаха и проломила ему череп.

Если я, при неожиданной выходке Виктории Павловны, находился недалеко от чувств и настроений этого грека и, вероятно, имел соответственное выражение лица, то Бурун стоял не краше Эсхила с проломленною головою.

Первое мое впечатление было — что Виктория Павловна издевается над Буруном и, зарвавшись в издевке, лжет на себя, по грубому и злому вдохновению, тайно понятному лишь им двоим. Но, взглянув на Арину Федотовну, я прочел на лице ее лишь сердитую досаду, а вовсе не удивление:

— И с чего дурь нашла разбалтывать! — говорила ее гневная гримаса.

Убитый вид совсем пришибленного Ивана Афанасьевича тоже был достаточно красноречив.

Наконец, и сам Бурун казался пораженным не столько, как человек, услыхавший жестокую обидную новость, сколько — тем, что все надежды, которые он робко возлагал, — авось-де безобразная новость эта только ложный слух и, при допросе лицом к лицу, рассеется дымом — все эти последние надежды распались и рухнули, и худшие его предположения оказались справедливыми. Он напомнил мне больного, которого я встречал когда-то в приемной знаменитого московского врача. Это был больной мнительный и боявшийся быть мнительным. Он измучил врача допросами, что у него за легочный процесс такой — чахотка уже или нет? Но допросы свои он делал так спокойно, рассудительно, так философски говорил о необходимости приготовиться к смерти, как порядочному человеку и христианину, устроить дела, написать завещание и пр., что даже опытный, старый врач дался в обман и, поверив его мужеству, откровенно признался ему: вряд ли и месяц проживете. Я видел этого человека, как раз, когда он вышел из кабинета знаменитости, выслушав свой приговор. У него хватило силы дойти до прихожей, надеть шубу, шапку, кашнэ, калоши. Но затем он внезапно лег ничком на коник и завыл на голос диким, нечеловеческим воем. Переполоху наделал страшного. Едва-едва его увезли. И всю дорогу до самого дома он выл, и дома плакал, и знаменитый врач должен был поехать к нему, созвать консилиум и чрез консультантов уверить несчастного, что сделал ошибку в диагнозе, и никакой чахотки у него нет, а он так лишь— немножко простудился, и Крым все, все поправит…Только тогда бедняга перестал стонать и жалобиться. А спустя десять дней он помер — и до самой смерти не думал, что умирает, а все — «только немножко простудился».

Не сказано было ни слова. Лицо Буруна кривилось, глаза померкли… Он шагнул-было к Виктории Павловне, хотел заговорить, но взгляд ее, холодный и враждебный, словно отбросил его, как пружиною. Он отвернулся, испустил какой-то хриплый, рыдающий звук, и быстрою, нетвердою походкою побежал к дому.

Виктория Павловна тихо опустилась на стул.

— Ступайте отсюда, — мрачно сказала она Арине и Ивану Афанасьевичу, не глядя на них, — не до вас мне сейчас.

Когда мы остались одни, она долго сидела молча, грустно опершись головою на руку; по лицу ее ходила гневная, гадливая судорога.

— Я должна вам рассказать, в чем дело, — сухим официальным тоном сказала она, наконец. — Я боюсь, что уже сейчас у вас в душе осталось не слишком много уважения ко мне. Очень может быть, что, когда вы услышите мои признания, вы вовсе перестанете меня уважать, отвернетесь от меня с презрением, будете жалеть, что попали в такое противное знакомство и остались у меня гостить. Однако, нельзя осуждать преступника без следствия, — даже если он сам сознается. И мне не хочется расстаться с вашим добрым мнением обо мне без того, чтобы попробовать защищаться, сколько могу. Быть-может, вы найдете, что я, хоть и виновна, заслуживаю некоторого снисхождения.

Я хотел остановить ее, возразить:

— Какое мне дело? По какому нраву я стану проникать в вашу интимную жизнь? Судить вас я не имею ни охоты, ни возможности…

Но она прервала меня на полуслове.

— Случай открыл вам сторону моей жизни, о которой до сих пор никто из чужих не знал. Я знаю, что эта изнанка неприглядна. Вы не можете не осуждать меня, — так дайте хоть покаяться.

Голос ее задрожал искренним и глубоким волнением.

— Ведь сколько лет этот червяк во мне сидел, в· одиночку меня грыз. Теперь — голову из земли показал, на солнце выполз. Каким вы его найдете, что про него скажете, — ваше дело. Но рекомендацию ему предпослать, предисловием вашу характеристику меня снабдить — мое законное право.

Она положила локти на стол и устремила прямо мне в лицо глаза свои — грустные, но ясные, смелые, спокойные.

— Все, что я сейчас сказала здесь, — начала она медленно и веско, — совершенная правда. Эта девочка Феня, питомка старосты Мирошникова в Нахижном, — действительно, моя дочь. И прижила я ее, действительно, от этого… от Ивана Афанасьевича.

Она тяжело перевела дух, смачивая языком сохнущие от волнения губы, и продолжала:

— Ей, этой девочке, восемь лет, девятый. Я кажусь моложе, чем на самом деле. Мне тогда шел двадцать второй год… я на лето к тетке из Петербурга, с драматических курсов приехала… Ну, а он…

Она вздохнула.

— Я могла бы вам солгать в свое оправдание, что тогда он не был тем ничтожным и даже… гадким Иваном Афанасьевичем, которого вы знаете теперь, и которого наш студентик зовет красноносою оказиею. Но я буду правдива до конца. Разумеется, он был насколько моложе, бодрее, еще не вовсе опустился и спился с круга. Но красавцем он никогда не был, ни умом, ни образованием никогда не отличался, характеришка был всегда мелкого, трусливого, лакейского. Теперь у него нету фамилии, — в то время еще была, но ее начинали позабывать. Его тогда всего два года как выгнали со службы, разорив в конец начетом по казенному взысканию. Крал, говорят, сильно. Еще счастлив его Бог, что он не угодил в места не столь отдаленные.

— А угодил-на несчастие мое — в наши Палестины. У него здесь, верстах в пятнадцати, была хибарка и малюсенький кусочек земли — единственное достояние, уцелевшее после служебного разгрома. Сел он на этот кусочек: ничего-то не, знает, ничего-то не умеет — беспечный. человек, городской человек, пьяный человек. Жить нечем, тоска, образования никакого, натуришка низменная, стремлений никаких. И стал он скитаться по губернским магнатам нашим, вроде Белосвинского, Кутова, Зверинцевых, и сам оглянуться не успел, как из просто беспутного человека выродился в беспутного потешника и приживальщика… а теперь уже и потешность исчезла, — просто приживальщик-рюмочник, человек, которому некуда идти. Алкоголь его совсем доконал. Он уже старик, пришибленный, трепещущий, робкий, в унижении застылый старик. Но тогда он еще бодрился и, по захолустью нашему, слыл шутом довольно веселым и забавным. Его любили, кормили и не очень обижали. Старики уже говорили ему «ты» и «братец», но молодежь и мы, дамы, держались еще «вы» и подавали ему руку. Он обедал, как гость, за столом, но после обеда пробирался в людскую курить и пить с кучерами и играть горничным на гитаре. Женолюбив был страшно. Пока был на службе и богат, имел содержанок, — теперь уловлял прелестниц по девичьим. А, впрочем, и по сейчас еще Арина Федотовна раза три в месяц гоняет его со двора коромыслом — именно за эти пагубные страсти. Ну-с, и от такого-то господина я имею дочь.

Новый глубокий вздох тяжело поднял ее грудь.

— Вы видели князя Белосвинского… Что у нас с ним роман был, это, я думаю, и слепой заметит, и глухой расслышит. Хороший роман. Чистый, братский, без всякой скверны, какие только в семнадцать лет переживаешь. Началось это за год перед тем… я еще в консерватории была — не бросила. Тоже летом на побывку приехала. Влюбились мы друг в друга по уши. Вздыхаем, страдаем, маемся. Он мне — предложение за предложением, а я ему — отказ за отказом. Все ночи напролет реву, — так влюблена, а по утру пишу: князь дорогой, милый, единственный мой любимый! обожаю вас, а женою вашею, простите, не буду. И каких уж, каких причин я ему не лгала Больше всего на том играла, что артисткою быть хочу и сцену люблю паче жизни, и искусству себя посвящаю, а от семьи отрекаюсь. А на самом-то деле, стыд мне мешал. Ложный, проклятый стыд за грех, в котором я не виновата.

Она вытерла на лбу мелкую росу пота, проступившую от волнения, и продолжала с принужденною, печальною улыбкою:

— Ну… все карты на стол!.. Я имею несчастие быть женщиною с четырнадцати лет. Продали меня, дурочку дурочкою, соседу нашему, первой гильдии купцу, городскому голове и различных орденов кавалеру, Маркелу Ивановичу Парубкову, — и продали не кто другие, как вот эта самая Арина Федотовна, которую вы имеете удовольствие знать, да милейшая тетенька моя, что теперь во флигеле без задних ног лежит и смерти у Бога просит, а Бог не дает — должно быть, за мою обиду маяться ее заставляет, запретил земле ее принимать. Взяли они за меня с купца Парубкова тысячу рублей, да на какую-то сумму он векселей отца моего, на имении лежавших, уничтожил. Купец Парубков побаловался мною всего несколько дней, а затем вдруг слышим: умер в одночасье — кондрашка его хватил. Так что погибель моя и огласиться не успела, а знали о ней он, я, Арина да тетка. Так тайна эта между нами четырьмя и осталась. И тетка с Ариною видели в том особенное счастье мое, перст Божий, мне благодеющий. Эх!

Она с отвращением махнула рукою.

— Годы были детские… ну, полудетские. Я понимала, конечно, что меня заставили сделать мерзость. Но и дома меня учили, и самой стыд подсказывал лишь одно: больше всего старайся, чтобы скрыто было! Что хорошо скрыто, —того не было. Лишь открытый позор позорен. Так вот, и веди себя так, чтобы никто и догадываться не смел и не мог, что ты не чистая девочка, а такая… И росло это во мне, росло… Все чистые, а я — такая!.. Подруг дичилась, одиночкою, сама в себе заперлась и жила… все трусила, что вот-вот кто-нибудь подойдет, взглянет в глаза, да и скажет: уберите-ка эту подальше отсюда! Разве ей место между порядочными девушками? Она только маску ловко носит, скрываться мастерица, а на самом-то деле она — падшая, парубковская наложница…

И, покраснев темным, густым румянцем непримиримого гнева, Виктория Павловна злобно бросила в мою сторону:

— Тетка… подлая! Один раз обиделась на меня за что-то, — так мне кличку эту и швырнула в глаза… Десять лет прошло, — простить и забыть не могу. Умирать, кажется, будет, — так, когда прощаться приду, не утерплю и на ухо ей шепну: а помните, тетенька, как вы племянницу, которую сами же купцу Парубкову продали, потом парубковскою наложницею ругали? И всю-то жизнь вы, тетенька, у парубковской наложницы на шее просидели и — тварь вы, тетенька! — только милостью ее свой гнусный век в мире дожили…

— Уж извините, что волнуюсь! — неприятно и жалко улыбнулась она. — Скверно уж очень, грязно… Ну, подросла, в длинные платья оделась, умом начала раскидывать самостоятельно, — немножко простила себя. Жить-то хочется, — простишь! Поняла, что греха моего никакого нет и не было, а сделали надо мною гнусность жестокие, негодные люди, — их и грех. А мне бы теперь лишь остальную-то жизнь провести честно, — за прошлое же себя самоистязать нелепо и даже против себя самой несправедливо. Жизнь-то впереди — большая, большая!.. Голос у меня открылся, поехала я в консерваторию. Приняли стипендиаткою. Занималась я, — как вол рабочий, нахвалиться мною не могли. Вся в работу ушла. Нигде не бывала, любвей, ухаживаний — никаких. Либо дома либо в консерватории. Даже профессорша меня бранила: уж очень вы, — скажет, бывало, — суровы, нелюдимы; будущей артистке так нельзя держать себя, — весталкою какою-то мраморною. Весталка! хороша весталка — из спальни купца Парубкова! Во мне это слово, бывало, все внутренности перевернет, и приду я домой, уткнусь головою в подушку, да и реву, реву, реву… всю ее насквозь проплачу.

Виктория Павловна вытерла набежавшую слезинку и, помолчав, заговорила:

— Вот, пришли каникулы, объявилась я к родным пенатам, встретилась и познакомилась с князем, пошла любовь. Сперва я была счастлива безмерно, — все заботы прочь, вон из памяти, жизнь-то такая светлая, звучная, теплая, — и лес зеленее, и птицы слаще поют, и солнышко ярче светит… Домашние тоже радуются. — На лад идет дело! княгинею будешь!.. А тетка и прибавь один раз сдуру — Слава Тебе, Господи! Не погубил сироту, — грех-то твой, Витенька, теперь прикроется: спасибо, нашелся добрый человек. Только ты, Виктория, смотри: не упусти — лови! Да не проврись спросту-то. Ведь вы, девчонки, глупы: влюбилась, размякла. Ах, я должна тебе во всем признаться! — глядь, и покаялась. А жених — он, подлец, сейчас и от ворот поворот.

Ну… если вы хоть сколько-нибудь успели узнать меня и понимаете мой характер, —можете догадаться, что из этого премудрого совета и наставления вышло. И лес почернел, и солнце потускло, и птицы петь перестали. Вся моя самозабвенная работа над собою, все извинения, объяснения пошли насмарку. И поняла я, что я — проклятая, и что не мне, купца Парубкова наложнице, за такого светлого и милого человека, как князь Белосвинский, замуж идти и его честную жизнь со своею оскверненною жизнью на век связывать… И тут-то начались его предложения, мои отказы, а у тетки — ужас и слезы: неужели я пропущу такой дивный случай стать княгинею и миллионершею?.. И, как ехала я по осени в Петербург, сердце на части рвалось: и любит-то, и любить-то не смеет, и — желанный-то ты мой! и — проклятая то я, тварь, наложница… Ну, проклятой-проклятая и жизнь! Не позволю себе любить! Забуду! Жизнь Сожгу, а забуду!

— Закрутила я в Петербурге. Так закрутила, — вихрем! Трудно ли? Красивой девушке, да еще на артистической тропе—; только пальчиком к себе поманить, а Бэдлам мужской кругом сам создастся. Консерваторию я сперва забросила, потом бросила вовсе, в Савины захотела, на драматические курсы пошла. Ученья было мало, но флёрту… впрочем, это теперь флёрт пошел, а тогда его еще флиртом звали, — флирту — сколько угодно. Мужчины увиваются — один другого известнее, один другого интереснее. Пикники, ужины, цыгане, катанья. По маскарадам шлялась, все интересных, демонических героев, сверхчеловеков искала. Как прославится актер там, что ли, журналист, поэт, музыкант, адвокат какой-нибудь, и пройдет молва, будто он у женщин успех имеет, и такая-то и такая-то ему на шею повесились, — сейчас же строчу ему анонимное письмо: хочу с вами познакомиться, приезжайте туда-то, — маска. Приедет. Легко они ездят-то, победители! Ходим. — Про тебя говорят, что ты очень развратный. — Маска, ты задаешь щекотливые вопросы. — Отчего же ты такой развратный? — Маска, ты женщина неглупая и должна- понять, что талант не может уживаться в рамках мещанской добродетели. — Так, значит, ты потому, такой развратный, — что такой талантливый? Или такой талантливый, потому что такой развратный?.. — М-м-м… это психологическая загадка… а ты, маска, шампанского хочешь? — Дурак!.. Романов любовных у меня было в ту зиму— целая живая библиотека. Сойтись ни с кем не сошлась, — как-то уцелела, выдержала. Но флёртировала направо и налево с самым подлым и гнусным бессердечием. чёрт знает, до чего доходила! Сегодня с одним целуюсь, завтра с другим. И ужасно весела и самодовольна, что демоническою девицею прослыла, Кармен этакою; что из-за меня, как в цыганской песни поется, — один застрелился, другой утопился, а третьего черти взяли, чтоб не волочился. До такой беды, слава Богу, не дошло: уберегла судьба. Но палить в меня один мальчик палил. Студент был из степнячков, первокурсник. И попал даже, — только, на счастье мое, пистолетишко имел поганый, и пуля на корсетной планшетке застряла. Уж так я счастлива была, что без свидетелей эта глупая история прошла, и ни скандала, ни суда из нее не вышло… Подруги у меня завелись — две безмужние жены, вдовица по третьему мужу, да demi-vierge. Тоже якобы в актрисы готовилась. Все такие же вихревые, как и я, только постарше и еще куда меня смелее, продувнее и постыдно-опытнее. Впоследствии из них, вероятно, совсем откровенные кокотки повышли. Беспутная жизнь, беспутные чувства, беспутные речи. Мужчины — рады: ага! наш фрукт! девица без предрассудков! Развить, — так толк будет: дурь-то послетит, — так мамочка выйдет, всякому лестно на содержание пригласить. Ну, и развивали. День-деньской переливаешь из пустого в порожнее пошлости флиртовые, слушаешь на ушко дрянные анекдоты, развратные гадости. Книжку почитать привезут или посоветуют, — так и знай: французскую порнографию. В голове — смрадный пар какой-то. В сердце — пусто. В душе — кафе-шантан. Выпадет минутка просветления, — заглянешь в себя, жалко своей совести станет, ревешь… А вдовица или демивьержка уже тут, как тут: душечка Витенька! читали вы Катюлль Мендеса, как маркиза к кокотке в горничные нанялась, и что из этого вышло? Ах, прочтите, милая! преинтересно! У нас ничего подобного не описывают! Ах, мы такие варвары! так отстали от Европы, так отстали!.. Витенька! как вы думаете: Леда и Лебедь — это миф один или, в самом деле, может быть такая красота в природе?… Витенька, вы желали бы быть Ледою? Витенька! а вы слышали: такая-то приревновала такую-то к такой-то, и ужасный скандал вышел… говорят, будет дамская дуэль!.. Витенька! новый каламбур!.. Витенька! новый анекдот!.. Тебе врут, сама врешь, — и изоврались мы за год этот, и испошлились, в такой словесный и головной разврат впали, что теперь прямо вспомнить тошно.

Весною поехала в Правослу. Еду и проверяю себя дорогою. Что-ж это? Ума нету, — какой-то склад двусмысленных анекдотов на всякий случай. Что ни скажут кругом, мысль сейчас же либо повернет фразу в каламбурчик пошленький, либо самому обыкновенному, заурядному разговорному слову придаст оттенок грязного заднего смысла. «Не понимать» чего-нибудь — мало-мало, что не стыдно. Все понимаю. И обо всем могу говорить con amore, en connaisance des choses. И уши девичьи золотом не завешаны… Кто с кем живет, кто у кого на содержании, кто из актеров альфонс, кто из актрис кокотка, — хоть на конкурсный экзамен могу идти. Падших знаменитостей по уменьшительным именам зову: Соня Ежик, Оля Каретникова, Гравюрка, Мурка Хорек, — в туалетах, в манерах им подражаю. Петербургская девица! Петербургское образование!

Вместо сердца, какая-то патентованная дразнильная машина, полная самодовольным сознанием: ах, сколь восхитительно создала меня природа! как, при одном взгляде на меня, должны вожделеть господа мужчины, и как я необычайно ловка в искусстве превращать их в амурных скотов и дураков. Даже по дороге только тем и занималась, что побеждала сердца пассажиров и злила пассажирок.

Приезжаю, — князь!..

Зашевелилось старое пламя, а я не позволяю — тушу. Думаю: стой, подлое! справлюсь я с тобою! Мало я в Петербурге гадостей натворила, так ладно же: здесь себе такого сраму на душу навяжу, чтобы после того о князе-то и думать не посметь; чтобы непроходимая пропасть между нами выросла; чтобы при мысли одной о нем вся совесть во мне против него закричала: оставь его! не твой он… грязь! Проклятая ты, — в проклятии и живи, а чистого человека в омут свой не затягивай.

Молодежь соседнюю к себе назвала, «царицею уезда» стала. Живем во всю, кутим, флёртируем, веселью и дурачествам конца краю нет. Λ на сердце кошки скребут. Князь подойдет, слово скажет, — так я вся замру, так у меня в душе-то все и похолодеет… вот она— где судьба-то моя, смерть…

И стал тут меня лукавый мутить:

— За что себя мучаешь? за что себя губишь? Любится, — так и люби. Любит он тебя, — и выходи замуж. А тонкости все эти и угрызения бросить надо. Скрой все, обмани — и будь счастлива.

Не могу!.. Счастья хочется, под руками оно, — так вот оно само и плывет к тебе. А руки не поднимаются взять, как каменные… Страх… стыд… мука… Боже мой, что это было за проклятое время!

Она прикрыла глаза рукою.

— Темперамент заговорил… Двадцать лет!.. Здоровая, сильная, влюбленная, да еще развращенная в корень… Чувственность проснулась… Вон — Бурун-то меня холодностью натуры попрекал. А — бывало, князь говорит со мною, а у меня перед глазами зеленые круги пляшут, и горло судороги сдавили, и я ногти-то втисну в ладонь, и давлю-давлю, пока до крови не прорежу, а не то — чувствую: не совладаю я с собою, брошусь ему на шею, — будь, что будет! к чёрту все соображения, страхи и принципы! люблю его! хочу его! бессонная, по целым ночам в постели с боку на бок катаюсь… Плачу… Исхудала. Бог знает на кого похожа стала…

Пребеспутный тогда вокруг меня кружок составился. Пять претендентов — один другого красивее, один другого удалее. Вот и моряк этот, что из Сингапура мне предложение-то прислал, был между ними: тогда он еще только-что корпус кончил. Все мы на ты. Пьем. Я — в мужском костюме, в шароварах, в шелковой рубахе. Влюблены все очень. У всех глаза на меня горят, как у волков…

Иван Афанасьевич был допущен в нашу молодую компанию за то, что он хорошо играл на гитаре, знал множество русских шансонеток, умел представлять жидков и армян и, вообще, был ходячим полным собранием всяких фокусов и анекдотов. Говорю вам: был шут не без забавности. Он аккомпанировал, а Саша Парубков, — сын благодетеля-то моего, купца Парубкова! тоже умер он теперь… так до самой смерти и не догадался, почему я его всегда пасынком звала! — Саша Парубков пел цыганские песни. Прелестно пел. За гитару мы Ивана Афанасьевича только и терпели, а то он всем нам был мало приятен. Легко пьянел, а спьяну делался глуп и ехидно-зол, — при том, того и гляди, сальность какую-нибудь скажет, от которой уши завянут. Я же еще ненавидела его за манеру смотреть на меня. Сядет вдалеке, пришипится, да сбоку уставясь, и смотрит, не моргает. И глаза нехорошие такие — и робкие, и наглые — вороватой и часто битой собаки глаза. И — точно взглядом этим он раздевает… Не вытерпишь бывало, — крикнешь на него:

— Что вы таращитесь на меня? чего надо? какие узоры нашли?

Сконфузится:

— Помилуйте-с! ничего-с! Рад-с, что вы сегодня такие веселенькие с! Позвольте ручку по целовать-с.

Чмок, чмок!… А у меня дрожь по телу. Вам не понять этого чувства: оно только женское. Это не стыд, не брезгливость. Это — вроде полового страха, что ли, предощущения какого-то гнусного. Чувствуешь инстинктом, что подлую-преподлую печать какую то к тебе распутный человек распутными губами своими в поцелуе незримо прикладывает, и такое срамное, такое гадостное о тебе воображает, что — даже не зная мыслей его, по инстинктивному чутью, жутко и тошно делается.

— Опять уставились? Да что это за наказание такое?

— Хи-хи хи! Виноват-с. Прыщичек у вас на виске усмотрел-с, маленький такой-с… хи-хи-хи!

— Так вам-то что?

— Хи-хи-хи! ничего-с. Играние крови обозначает. Хи-хи-хи!

— Какая у вас, Иван Афанасьевич, всегда дрянь на уме!

— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать-с.

Куда я ни пойду, непременно, бывало, его встречу. И все этот подло-чувственный, искательный взгляд, особенно, если встретимся один-на-один. Словно влюбленный сыщик… Следит и ждет чего-то…

— Ха-ха-ха! Витенька! — басит Орест Полурябов: он теперь в доме умалишенных от прогрессивного паралича умирает, — а ведь, шила-то в мешке не утаишь: Иван Афанасьевич в тебя влюблен.

Все хохочут, и я хохочу, — дрожь-то свою внутреннюю ломаю, — издеваюсь:

— Ах, бедняжка! Правда ли это? Иван Афанасьевич! Вы в меня влюблены?

— Хи-хи-хи! Влюблен-с. Кто же может быть в вас не влюблен-с? хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать.

— И надеешься? — дурачится молодежь, — надеешься, эфиоп, взаимности жаждешь?

— Хи-хи-хи! Надежда скадкая-с посланница небес… стишок такой есть хорошенький-с…

— Ах, ты, бестия! ах, ты рожа! ах, ты, вралище необузданный!

И я ломаюсь:

— Не надейтесь, Иван Афанасьевич, — я, ведь, — всем известно, — жестокая.

— Хи-хи-хи! А я подожду-с, а я подожду-с. Потому что бывает оно-с, бывает так, что и жестокие делаются добренькие, и непреклонные преклоняются-с. Хи-хи-хи! Вот я и подожду-с.

— Ну, ждите. Только долго ждать придется.

— Хи-хи-хи! Ничего-с. Мне спешить некуда-с. Я подожду. Это вот они, молодежь-с наша, ждать не могут, потому что жить очень желают и торопятся. А я уже пожил-с. Вот-с, и подожду.

— Терпеливый же у вас характер.

— Хи-хи-хи! позвольте ручку поцеловать.

— Да отвяжись ты от нее, наконец, — оборвет Орест. — Что это? Только и слышно: ручку да ручку. Сатир этакий!

— Хи-хи-хи! Сатир-с? А сатиры-то, сказывают, за нимфами всегда и ухаживали-с. А иногда и успевали-с… хи-хи-хи!

— Тебе, Иванус, за сравнения эти, по-настоящему, следовало бы шею намять, — лениво протянет Федя Нарович и пошевельнется, уж стул под ним затрещит: ужас, какой был силачище.

Я заступалась:

— Оставьте. Пусть болтает, что хочет. Так смешнее.

— Хи-хи-хи! Смешнее-с. Именно, что так смешнее. Позвольте ручку поцеловать.

Чмок, чмок.

— Вот я Маланье-солдатке насплетничаю. Ловелас ты старый! — дразнит Орест, — расскажу, как ты ферлакурничаешь… она тебя — подворотней!

— Хи-хи-хи! Напрасно конфузите-с. Не верьте им, Виктория Павловна-с! Позвольте-с ручку поцеловать.

Лето бежало. Не знаю, проходила-ли любовь, но я чувствовала, что, втянувшись в свой дурацкий быт, я грубею и опускаюсь. Я с каким-то ожесточенным удовольствием начинала сознавать, что милая голова князя уже не всегда одна в моем воображении, что ее частенько начинают заслонять и эффектные темные вихры Саши Парубкова, и весело насмешливые, слегка безумные, красивые глаза Феди Наровича, — это сингапурский моряк… А князь — как нарочно задумал уезжать за границу: мать у него на водах больна была. Приехал прощаться.

— Скажите, — говорит, — слово — останусь.

Вся душа кричала: да! — а я:

— Нет, — говорю, — поезжайте. Это хорошо вам— проехаться. По крайней мере отвыкнете от меня.

— Да неужели не любите и не полюбите?

— И не люблю, и не полюблю.

И — ха-ха-ха, хи-хи-хи! А сама за косяк держусь, — боюсь: упаду, ноги-то подкашиваются.

Как уехал он, — зачертила. Да так, что даже мои компаньоны-обожатели изумлялись:

— Что-то веселье твое, Витенька, на истерику похоже!

А Иван Афанасьевич непременно, бывало, хихикнет и скажет:

— Истерика-с — дело молодое-с и цветущему возрасту весьма свойственное-с. А при постоянном препровождении времени среди столь влюбленных молодых людей-с, даже и необходимое-с. Последовательность природы-с. Это — как, ежели человек-с много соленого кушает, и напиться затем не имеет, то впадает в томление-с, а, через томление, впоследствии, и в бешенство-с…

— Не говорите глупостей!

— Хи-хи-хи! Позвольте ручку поцеловать!

— Опять? Ну, и в самом деле, не сатир ли вы?

— Хи-хи-хи! Сатир-с. Молод был, божком слыл. А, как стареть начал, спасибо скажи и в сатирах быть. А по мне, даже лучше-с…

— Лучше, чем в божках? Почему же?

— Хи-хи-хи! по тактике ихней-с…

— По какой тактике?

— Хи-хи-хи! боюсь говорить: разгневаетесь…

— Значит, пошлость скажете? Врите уж, — все равно: чего от вас ждать хорошего?

— Хи-хи-хи! Выдержкою характера своего брали-с. Нимфочкам-то этим, красавицам ихним, божки там разные все на свирелях играли, да любовь всякую оказывали. Ну, нимфочка слушает, слушает, — ан, глядь, в чувство и вошла… Хи-хи-хи!.. А божок, как молод и глуп, того не замечает: в свирелку-то все дудит да дудит, в чувствах-то все изъясняется, да изъявляется. Так что нимфочке оно уже делается и скучно, и становится она как бы сама не в себе. Вот тут-то-с сатиру — и не быть дураком-с: как, стало быть, нимфочку забвение чувств осенило, он — тут, как тут… Хи-хи-хи! Играй, божок, на свирели…

— Фу, подлость!..

— Хи-хи-хи! сами же говорить приказали.

— А ты ври, да не завирайся, — рванет басом Орест, как из пушки выстрелит, и даже кулаком по столу пристукнет.

— Хи-хи-хи!

— Теперь вы понимаете, откуда Бурун взял эту нимфу с сатиром? объяснились голубчики! Понравилось! Так раззлобился, — все выложил, ничего не оставил про запас. Не знает уж, как горше обидеть, — чем и куда еще поглубже да поядовитее уязвить. Эх!

— Бурун говорил мне — сказал я, — что это вы навели его на сюжет…

Она подумала и утвердительно склонила голову.

— Верно. Он ко мне в мрачную минуту подошел. У меня бывают минуты, когда я сама не своя от тяжелых мыслей, от покаянных воспоминаний. Такой ужасный гнет на душе, такой смрад, такая отрава, что, — кажется, — вот, подойди кто-нибудь в это время, да спроси участливо, что с вами, — тут же все ему, как попу на духу, так и выльешь… Потому что одной с мыслями этими справляться просто силы нет: душат, за горло берут… Моя Арина Федотовна, слуга верная, отлично эти мои припадки знает и угадывает. И, как найдет на меня такая Саулья тоска, она меня сейчас же как-нибудь так устроит, что либо я людей не вижу, либо люди чем-нибудь меня рассмешат, перебьют настроение, и я опять вхожу в колею… В таком то милом настроении и застал меня Бурун со своею картиною… Я и внушила ему аллегорию, с автобиографическими чертами… Потому что страх как мне, в это время, хотелось какого-нибудь обидного кнута на себя, чтобы хлестнул меня больно и стыдно… На другой день, конечно, опомнилась и поняла, какою дурою была, чуть себя не выдала и не погубила. И позировать для картины отказалась, и от сюжета отсмеялась. Хорошо, что Арина про блажь мою не узнала. А то быть бы мне от нее руганною часа три…

Так вот-с: выжидающий сатир и окруженная влюбленными божками нимфа, которой от избытка флирта и рыцарских неясностей становится даже как-то уж и не по себе. Прав он был, Иван Афанасьевич-то. Не проходят даром эти флиртовые обстановки. Душу они научают не стыдиться, а тело — желать. Желания заразительны. Когда все тебя желают, ответный инстинкт начинает говорить. Сначала это — просто кокетство, стремление нравиться, побеждать сердца, а— не выйдет этакая соблазнительница во-время замуж, либо не совладает с собою, распустит инстинкт-то, — и сама не заметит, как чёрт знает, в какую несчастную мерзавку выродится.

Знаете ли вы? Я вам сейчас парадокс скажу, но, ей-Богу, в нем — правда. Молодые мужчины, даже сквернословящие, даже развратничающие, в огромном большинстве, по существу — совсем но развратны. Да! Это у них скверная мода, а не натура, поверхность, а не глубина. Возьмите хоть обстановку, в которой я тогда кружилась. Ведь, я же сумасшедшая была. Ведь, Саша, Федя, Орест, — каждый, шутя, мог меня в свою любовницу превратить, и все влюблены были, и все в. любви клялись, и — милые люди! ни один не посмел, ни один не догадывался. Им женщина-товарищ, женщина-приятель нужнее, дороже, чем самка. О самке в женщине — прежде всего — мечтают уже зрелые, пожилые люди. А молодежь о женщине не скажет: невредная баба, c’est une femme а prendre — всякие там пошлости эти. Она и в проститутке-то Соню Мармеладову ищет и душевный разговор ей дороже сладострастного тела. «Она — хороший человек! Она — славный малый!» — вот они, термины-то молодежи о боготворимой женщине. Вы сами студентом были, небось, вращались в кружках. Признайтесь: где еще можно встретить большую близость, свободу обращения между полами, и где больше целомудрия, сдержанности взаимоуважения в отношениях между полами? Ведь когда там товарищество и дружество переходят в интимные отношения, это — серьезнейшее обязательство на честь, опекаемое всеми. Ведь, студент, увлекший женщину-товарища в любовную связь, наградивший ее ребенком и потом охладевший, не сдержавший обещаний верности, нравственных обязательств связи, делается презреннейшим парией в своем обществе, — ему товарищи руки не подадут, он — в университете-то или в академии, как на необитаемом острове одинок останется. Это замечательно! Молодые женщины всегда презирают обманутую, а молодые мужчины — обманувшего. И я думаю, что в знаменитой истории о яблоке и змие Адам был прав, когда извинялся пред Богом: жена моя соблазнила меня. Без инициативы со стороны Евы, он до конца дней своих думал бы, что эта прелестная особа послана ему исключительно для игры в крокет, серсо, для совместного чтения умных книжек и для идейных разговоров.

— Ну, Виктория Павловна, — невольно улыбнулся я, — вы уж очень льстите нашему брату, мужчине.

— Нисколько. История Адама и Евы повторяется каждый день, когда неопытный мальчик начинает ухаживать за молодою женщиною — заметьте, не девушкою, а женщиною. Ведь, и Ева была тоже не девушка, когда передала Адаму уроки змия и своим проснувшимся темпераментом разбудила его темперамент… Но я не собираюсь читать вам лекций по сексуальной психологии, а рассказываю про себя.

Так вот — играла я, играла собою, да и доигралась. Тело душу одолело. Князь из памяти вылетел, — даже с досадою его поминала: дурак! девичьих разговоров и кривляний испугался, всерьез их принял, отступил. Петербургский разврат этот головной так весь в памяти и встал, заполонил все воображение. Влюбчива стала невероятно. Хожу, да и разбираю про себя, кому на шею повиснуть — Феде или Оресту, а втайне нахожу, что они оба красавцы и молодцы. Днем — безобразные мысли, ночью — безобразные сны. Вижу я: дело мое плохо! надо взять себя в руки. Не то — ни за грош пропаду, ни даже за тень чувства, ни за искорку любви.

Стала я от компании своей отдаляться, одна старалась бывать. Я природу люблю и ходить охотница. Лес лиственный, весенний — страсть моя. Так вот я и ударилась в прогулочный спорт.

Уйду с утра в лес, скитаюсь с тропы на тропу, покуда ноги носят и с голоду боков не подведет. Зелень молодая, дубки свежие, ядреные, от шиповника дух идет, болотца прелью, прошлогодним листом вкусно пахнут — грибной такой аромат. Кукушка кричит, дятлы стучат, жаворонки заливаются, векши с ели на ель перепрыгивают, зайцы шмыгают. Иногда развлекало. А иной раз — наслушаешься, да насмотришься всей этой весны, надышишься этим воздухом любви, — так и еще хуже, тяжелее станет. Бродишь, как пьяная. По жилам черти не кровь гонят — свинец топленый. Голова — в десять пуд, шальная. Тоска. Плакать хочется. Сердце рвется. Кажется, нет-то несчастнее тебя дуры на свете! И такое зло на себя, такая досада берет, что, бывало, бросишься наземь, лицо в траву уткнешь, от гнева да стыда, света не видишь, — рычу, да ругаю себя, как тварь последняя, ногтями мох деру.

И вот — такую-то полоумную — выследил меня в лесу Иван Афанасьевич. Я стою под березою, спиною к стволу прижалась, трясусь, как лист, зубами стучу. Смотрю на него, не узнаю: он ли, другой ли кто? Не понимаю: как, откуда он — из-за куста — вынырнул? А он — скрипучим и сладеньким своим голоском — улещает меня, что кругом на две версты лес и нет души человеческой, и никто никогда не узнает, и он — человек маленький, скромный, и будет молчать, как могила. А я — как истукан. Молчу, и чудится мне, что бес привел его, либо сам пришел в его образе на мою дорогу. И, когда он осмелел и за руку меня взял, я пошла за ним и пала, как животное.

VIII.

Виктория Павловна долго сидела молча, опустив голову, уперев подбородок в грудь. Я видел, как рдели ее уши, как вздрагивали скулы, потому что она гневно кусала губы.

Наконец, она дерзко, даже свысока как-то, взглянула мне в лицо и высокомерно сказала:

— Если вы ждете от меня теперь чувствительных излияний — как я раскаялась, пришла в отчаяние, хотела от стыда утопиться или повеситься, то я обману ваши ожидания. Я не испытала тогда никакого раскаяния. По-моему, раскаяние, стыд — удел тех, кто еще не долетел до дна пропасти, кувыркается в воздухе. А — если шлепнешься оземь из поднебесья, то с размаху-то так тебя ошеломит, что всякого самочувствия лишиться, а с ним и раскаяния, и стыда. Дьявол оттого и не стыдится своего зла, и раскаяться не может, что архангел Михаил уж очень жестоко его пихнул с самого высокого неба в самую черную адскую глубь. Он до сих пор опомниться не может, — оттого и безоглядно грешен, коварен и зол.

— Ну, дьявол — это романтизм, это высоко хвачено. Не опасайтесь: из Байрона цитат делать не стану. чересчур великолепно для такого мизерного случая, как шалое падение распутной девчонки. Но вот что вам скажу.

Знаете ли вы, что значит злоба разврата. Нет, не думаю. Мужчинам слишком много позволено, чтобы они могли переживать эту злобу. Это — бунт, рабский бунт плоти, которой все запрещено, все заказано, а она вот, вдруг, из тюрьмы-то улизнула, вырвалась на волю, все замки и запоры переломала, над всеми тюремщиками-сторожами, законами и правилами их надругалась и живет сама по себе, дурачится, буйствует, грязнит себя в свое полное удовольствие и самоуслаждается безумием своей воли. Вот — позволено мне все, и аминь! Я — чем хуже, тем лучше; чем глубже увязла в дерзость порока, тем любопытнее он, тем наслаждение острее. Вы, Александр Валентинович, о Риме пишете. У вас же читала, как Мессалина от живого мужа-императора, у всех на глазах, замуж вышла за какого-то молодого человека и торжественно справила свою свадьбу, — плясала, пила и… то-то хохотала, небось. Потому что дерзость греха тешит, опьяняет, от дерзости весело и бодро становится. Вот это-то злоба разврата и есть. И, когда захватит она тебя, страшное существо становится женщина. Потому что злоба эта анэстезиею какою-то нравственною себя окружает. Потому что в злобе этой, мало, что подлости делаешь, а еще любуешься на себя, — вот какая-мол я беспредельная, никому за мною не угнаться!

— Боже мой! — голос Виктории Павловны задрожал, — Боже мой!.. Теперь, когда все это безумие — давний отвратительный сон, бред мимо пролетевшей болезни, мне страшно вспомнить себя — да! не падение свое, не позор свой, а себя, именно себя: в какого злобного, развратного зверя я обратилась. Крадусь, бывало, на свидание, — кровь в глазах стоит от распутной злобы этой. Нимфа и сатир, — так тому и быть. Прекрасно! очень хорошо! так и надо! Разврат, так разврат во-всю. Позор, так — ниже чего не падают. Чем хуже, тем лучше; обнимаюсь — и хохочу. Ха-ха-ха! Красавица и зверь — блудливый, старый, безобразный зверь… Ха-ха-ха! молодец сатир! умел выждать и поймать нимфу. Ну, и твое счастье: владей, твое. А вас всех там, влюбленное дурачье, Сердечкиных, вздыхателей, Тогенбургов, — пусть чёрт возьмет: прозевали. И хороша Маша, да не ваша. Срамлюсь — и над всеми вами хохочу…

Это — как истерика была, сплошная долгая истерика.

Поймите: он, Иван Афанасьевич, — этот жалкий, павший человек, с грязною мыслью, с грязным словом, с грязными привычками и похотишками, — он, он струсил! Сквозь приторные слова и умильные взоры его я читала ясно во всем существе его, что он считает меня, по меньшей мере, сумасшедшею и, при всей гордости и утешении, что неожиданно досталась ему в лапы царевна Недотрога… ведь и теперь еще я собою недурна, а в то время, по двадцатой-то весне, что уж говорить: красота была писаная… Так вот — даже торжеством над красотою и гордостью моею владея — он, — видела я, — все-таки, одним уголком душонки уже раскаивался, что «влопался в скверную историю», и боязливо недоумевал, к какой развязке я его приведу. И мне становилось еще веселее, безумно, жестоко весело, и я с хохотом спрашивала его:

— Иван Афанасьевич! очаровательный рыцарь мой! Сознайся, что ты ужасно меня боишься и, сколь я тебе ни мила, ты не заплачешь, если я провалюсь сквозь землю.

— Хи-хи-хи. Помилуйте-с. Чего же я должен бояться-с? Коль скоро вы ко мне снисходительны-с? Я признательность-с должен питать, а не боязнь-с. Позвольте ручку поцеловать.

— Это очень лестно, что признательность. Ну, а если я тебя отравлю или зарежу?

— Хи-хи-хи, — беспокойно смеялся он и бледнел, — шутите-с. Зачем же-с?

— Да затем, чтобы отделаться от тебя, — и больше ничего. Ведь не весь же век свой я к тебе в лес бегать буду? Ты мне и теперь уже надоел. Сбыть-то тебя надо будет куда-нибудь?

У него глазки моргают, бегают.

— Хи-хи-хи… зачем же сбывать-с? Вы прикажите-с, я и уйду-с, уйду-с.

А голос дрожит, и чувствую я: весь он полон жизнелюбивым страхом, — ужас в нем предо мною — и верит он мне, так меня разумеет, что — шутки шутками, а от меня станется.

А я его на зло еще притравлю, еще.

— Да! как же! дуру нашел! отпусти его на все четыре стороны, чтоб ты всему свету разболтал, как Виктория Бурмыслова к тебе в овраг бегала.

Тут он даже хихикать переставал.

— Что вы-с? смею ли я-с?

— Спьяну сболтнешь.

— А коли спьяну сболтну-с, мне, все равно, никто не поверит-с. Помилуйте-с! статочное ли дело, чтобы поверить-с? Хоть икону со стены сниму, — и то в глаза наплюют-с. Уж лучше, мол, скажут, коли врать горазд, ты прямо китайскою богдыханшею хвастай, — все-таки, вероятнее…

— Так никто не поверит?

— Никто-с.

— Значит, у нас с тобою все козыри на руках?

— Хи-хи-хи! — позвольте плечико поцеловать-с.

Он хихикал, я хохотала и говорила:

— Иван! какое ты несравненное ничтожество!

— Хи-хи-хи!

— Какая незаменимая дрянь!

— Хи-хи-хи!

— Ты даже не обижаешься?

— Хи-хи-хи! могу ли я-с? На вас-то? Позвольте ножку-с поцеловать-с.

— Целуй… Гуинплэн!

А то — другую издевку поведу:

— Иван Афанасьевич!

— Что прикажете-с?

— Как ты думаешь, что теперь наши делают: Федя, Орест, Саша?

— Хи-хи-хи! Что же им делать-с! На террасе сидят-с! Винцо пьют-с. Известное занятие-с. Других не имеют-с. Винцо пьют-с и о вас разговаривают. Хи-хи-хи! Влюблены-с.

— А мы с тобою — тут!

— А мы с вами, хи-хи-хи, тут-с.

— И невдомек им, что любовь-то их — идеал-то надземный — на этаком прелестном свидании утешается. Иван Афанасьевич! ведь невдомек?

— Хи-хи-хи! Где же-с!

— А что, если бы, сохрани Бог, Орест или Саша домекнулись?

— Хи-хи-хи… нельзя домекнуться-с… место такое пригляжено-с… укромное-с… с умом место-с.

— А если бы?

Молчит и — сразу весь зеленый.

— Ведь убьют, пожалуй?

Молчит.

— А?

Отзовется жалобно:

— Зачем вам об этом-с?

— Да — вот! Стану я темы выбирать, о чем с тобою разговаривать. Отвечай, коли спрашиваю: убьют или нет?

— Убьют-с. Александр Маркелович убьют-с.

— А Орест?

— Они еще хуже-с. Александр Маркелович хоть помолиться дадут, а Орест Иванович — чем ни попадя-с.

— Так вот ты и знай: как опостылеешь ты мне вовсе, сейчас же я Оресту все расскажу — сама его наведу на это самое твое «с умом место-с».

— Они и вас убьют-с.

— Да мне-то наплевать, а ты — трусишка, — смерти и чертей боишься. Дрянюшка жизнелюбивая!

И до того его изведу, что он на коленях ползает:

— Не надо об этом-с.

Наломаешься, сердце жестокое сорвешь, — и самой, в самом деле, смешно станет.

— Иван Афанасьевич!

— Что еще-с?

— А ведь это забавно!

— Что-с?

— Да вот— что они-то там, а я-то тут.

— Хи-хи-хи! Забавно-с. Они там, а вы тут. Очень увеселительно.

— Федя, вы говорите, недоступною, святою меня почитает?

— Молиться готов-с.

— А я тут. Вот дурак-то. Иван Афанасьевич! Ведь Федя дурак?

— Хи-хи-хи. Дурак-с, не дурак-с, а молоденек-с… женщин не знает-с…

— Твари от порядочной отличить не умеет? так что-ли?

— Хи-хи-хи. Зачем же такие выражения-с? Про-сто-с…

— Взяться не горазд?

— Хи-хи-хи!

— А ведь красавец и парень не глупый. Как на твой вкус?

— Хи-хи-хи! Превосходный-с молодой человек-с.

— А вот ты, хоть и дурак, и негодяй, умным оказался, рассмотрел, кто я, и умел взяться. Молиться не молился, в святые не записывал, а я у тебя на коленях сижу…

— Хи-хи-хи! Зачем же вам в святые-с, когда вы душки-с? Позвольте в шейку-с поцеловать.

Только и изобретательности.

— Удивительный ты человек, Иван Афанасьевич. Я тебя в глаза негодяем и дураком ругаю, а тебе, — как с гуся вода: только, знай, к ручкам да шейке прикладываться лезешь.

— Да что же-с? Если вам доставляет удовольствие обо мне такие слова произносить-с, должен я, всеконечно, от вас стерпеть-с — потому, как много вами удостоен-с.

— Да ты, пойми, ничтожество, что не слова это — от души я тебе их говорю, в самом настоящем деле, от всего нутра моего тебя презираю.

— Хи-хи-хи! Не философ-с я, не философ-с. Ума нет-с в чужое нутро-то проницать-с, — головёнки не хватает. А слова-с, — что же слова-с? Ветер их носит-с, — самое пустое дело. И довольно даже глупо было бы с моей стороны словами вашими огорчаться, коль скоро поступочки ваши доказывают совсем им наоборот-с.

— Так что — были бы поступочки, а то я тебе хоть в глаза наплюй? Практический ты мужчина, Иван Афанасьевич.

— Хи-хи-хи… родиночка у вас… позвольте в родиночку поцеловать-с.

Барахталась я в таком болоте шесть недель. И вдруг — словно отрезало. Проснулась однажды поутру и себя не узнаю: выздоровела! Престранное чувство. Точно у меня от сердца что-то тяжелое, темное оторвалось и прочь укатилось. Ранки, где оно присосавшись было, болят, саднеют, но так это хорошо, что главное-то зло от сердца отошло, что на маленькие зла организм не обращает внимания, терпит: болят, — и пусть болят! Живы будем, так и заживут, залечим.

Совесть свою проэкзаменовала:

— Животное я?

Отвечает:

— Была животное.

— Грязная я?

— Изгрязнилась, как только могла.

— Отчего же я более не страдаю от твоих покоров? Словно тебя во мне и нету?

— Не знаю. Только чувствую, что пресытила ты свою злобу и больше на разврат сейчас не побежишь, и ни души, ни тела своего сквернить не станешь.

Призвала я Арину Федотовну. Она, конечно, с самого первого начала во все посвящена была. Говорю:

— Ну, нянька, так и так: наделала я глупостей, а теперь — довольно, давай их разделывать. Сейчас меня Афанасьевич в таком-то яру поджидает. Ступай ты к нему и скажи, чтобы не ожидал. И чтобы он убирался из Правослы, и чтобы глаза мои его не видали. Скажи, что все кончилось, никаких свиданий больше не будет. Да — пусть держит язык за зубами. Если проболтается, — скажи: из собственных рук, как собаку, застрелю.

Арина ухмыльнулась:

— Отбегалась, значит? — говорит.

И так она меня этим словом ударила — словно долбнею по темени. Так вдруг стало мне ясно, что и новое бессовестное спокойствие мое — такое же скотское, как перед ним была скотскою бессовестная полоса разврата.

Поручение мое Арина исполнила в точности, и вышло, как по писанному, все, что я ожидала: отставку свою Иван Афанасьевич принял не только без драмы, но даже как бы с радостью, что дешево отделался, — гора с плеч. Впоследствии он откровенно признавался Арине, что не чаял выйти из приключения со мною живым, трепетал за себя денно и нощно и, если бы уже не так я хороша, давно бежал бы, куда глаза глядят… Стало быть, говоря вашим газетным языком, инцидент был исчерпан к общему удовольствию. Ну, и славу Богу.

Все мне кругом опротивело: и люди, и места. Сейчас же, не дождавшись осени, в Петербург уехала. еду, и по пути мерзит мне вспомнить, что, ведь, еду-то я сейчас опять ни за чем; и ничто серьезное, содержательное, душевное меня впереди не ждет, и ничто мне сознательным приветом не улыбается: и опять потянется бездельная, бессмысленная, притворная жизнь, наполненная мнимо-артистическими притязаниями, самолюбованием, скабрёзными разговорами, а, может быть, и поступками, рисовкою, позою, — словом, всею этою порочною симфониею эгоизма, год которой я так отчаянно закончила в Правосле. По приезде отправилась было я к директору курсов, — по инерции больше: к своему, мол, делу приехала. Уже на подъезд вошла, к звонку потянулась, да вдруг, — руку опустила. Вообразила я себе: ну, что мне? Таланта настоящего у меня нет, — стало быть, что же мне на курсах-то — в туалетные звезды, то-есть, попросту, в сценические кокотки готовиться, что ли? Люблю искусство? Да ничуть я его не люблю, наслышалась, что его любить надо, и вот так-то и так-то любовь выражать. Ну, и выражала, декламировала хорошие слова из книжек и с чужого голоса. Что же для меня курсы? Клуб. Мужчины по клубам и ресторанам между собою общаются, а наша сестра разные полухудожественные курсы себе придумала. И, как нарисовала я себе в уме этот клуб, и вдовицу, и деми-вьержку, и разводок, сняла я руку с звонка, сошла с подъезда и мирно вернулась восвояси.

Что меня веселило? Ничего. Что печалило? Ничего Что интересовало? Ничего, ничего, ничего. Полнейшая апатия, — даже не тоскливая, а равнодушная, которая нападает, когда начинаешь отдыхать после сильного нервного переутомления. Деньги, случаем, были. Совсем перестала выходить. Сижу по целым дням одна одинешенька в меблированных комнатах. Зайдет кто, — хорошо. Не зайдет, — тем лучше. Корсет забросила, из блузы не выхожу. Толстею, изленилась так, что иной раз причесаться лень, встану с постели в восемь утра, а умываюсь только к обеду. Диван у меня был турецкий, так весь этот диван пролежала: с ногами заберусь, платком серым покроюсь, под нос себе книгу брошу, роман какой-нибудь — понелепее, чтобы мыслей не будил, — в руке калач с икрою, подле на стуле — стакан с чаем, — так и лежу, час за часом, на животе — не то читаю, не то жую.

В это время приезжает из деревни Арина Федотовна: тетку паралич хватил, обезножела — так доложить, как оно было и что. Ну, обезножела, так обезножела! — Князь у себя в деревне проездом был, теперь за границу опять ускакал, говорят, ему там немецкую герцогиню сватают. — А сватают, так сватают. — Орест по тебе волком воет, а Саша со злости, что ты уехала, Битюковой Любочке предложение сделал. Отказали. Пьет. — Пьет, так и на здоровье. — Васюков инженер о тебе в клубе нехорошо говорил, а Федя Нарович услыхал, да в ухо его и свистнул. Оглохнет, говорят, инженер-то. Хотели на поединке драться, да губернатор запретил и Федю из города к команде выслал. — Скатертью дорога. — Иван Афанасьевич твой по тебе утешился: теперь в Пурникове днюет и ночует: с лавочницею Марьею Терентьевною, люди сказывают, у них дела дошли… — И превосходно. С чем их обоих и поздравляю.

Посмотрела на меня Арина: щеки опухлые, глаза заплыли, лежу валяюсь, сама неряха, все-то мне зябко, все-то мне с места двинуться лень — не женщина стала, Обломов какой-то в юбке. Приглядевшись, говорит:

— Витенька, ты беременна.

Так оно и вышло. Тогда и поняла я себя. Это — зародившаяся во мне новая жизнь мою жизнь своим развитием приостановила.

— Что же ты теперь делать будешь? — спрашивает Арина, — ну, родишь, —дитя-то куда?

— Растить будем.

— При себе?!

— При себе.

— Да ты, Витенька, с ума сошла. Ведь тебе двадцать годов всего, а ты себя пригульным дитём на всю жизнь по рукам, по ногам связать хочешь.

Говорю:

— Не в Неву же его.

Она мне прехладнокровно:

— В Неву— мудрено: городовых тут у вас много; а в Осну можно.

Меня, знаете ли, — мороз по коже подрал, так она это спокойно, с убеждением. Всегда я знала о ней, что человек бывалый, но тут — вижу: если не делывала, что говорит, то способна сделать, не поморщится.

— Нет, — говорю, — так нельзя. Это душегубство. Совесть всю жизнь съест.

Арина только плечами пожала:

— Эва!

Страшная баба. Зверь в ней сидит. Хладнокровный, жестокий, не верующий. Она скрытная очень, чужому человеку трудно вызвать ее на искренний разговор. И передо мною-то она развертывалась нараспашку всего раз пять-шесть за всю нашу общую жизнь. Зато уж и развертывалась. Слушать жутко становилось.

Я, когда читала письмо Белинского к Гоголю, остановилась, как дошла до фразы об атеизме русского народа, — думаю: это неправда. А потом соображаю: а моя Арина Федотовна? Во что она верит? чего боится? Ни Бога, ни чёрта. Только что не хвастает этим, красноречия не распускает, вмолчанку живет. Но это — внутреннее безмолвное отрицание, замкнутое в самом себе, беспредельное и порешенное. Вы встречали в народе дерзновенных кощунов? Она — не то. Те — волнующиеся, страстные, они, посягая, святыню искушают — вдруг-де чудо будет? Вдруг, огнь изыдет и меня опалит, земля разверзнется, архангел с мечом явится, — и упаду я, Фома неверный в страхе, покаюсь и всему поверую, и Бог меня простит, и я в рай пойду. А она спокойная, холодная, самоуверенная. Вон у нас на деревне парень один прочитал о чуде соловецком, как инок потерял петую просфору, собака ее съесть хотела, а из просфоры вышло пламя и опалило собаку. Из сомневающихся и дерзновенных оказался. Впало ему в голову — испытать. — Ну, и испытал… Только — просфору-то псу бросить отчаянности достало, а глядеть, как он ее есть будет, не хватило силы-выдержки, отвернулся и убежал. Приходит опять на то место: просфоры нету. Жучка! Жучка! — прибежала Жучка: жива, веселая. Свистнул ее к себе парень, да — вместе с нею в рощу. Ужо бабы в лес за хворостом пошли, —глядь, на дереве удавленник висит, а рядом с ним Жучка повешена. Вот они, русские-то кощуны, каковы. А моей свет-Арине Федотовне никаких искусов не требуется. Ей и в голову не придет. Она просто все такие вопросы от себя отмела. Верит только в тело, любит только тело, душу считает чуть ли ни за пар, — что котенок, что ребенок — не все ли ей равно? Она — равнодушна, она — презирает. Счеты с каким-либо чувством, кроме своей выгоды или удовольствия, она считает за нуль. Кто живет в свое удовольствие, тот для нее человек; остальные — сор, шушера. Захотела и смогла, — вот у нее заповедь какая. Единственная! расскажите ей какое-нибудь отчаянное мошенничество, — увидите; если оно вышло удачно, все ее симпатии — на стороне мошенника. Она подлецом никого не ругает; у нее все неудачные подлецы — только дураки, которых надо презирать не за намерения, а за неумелость. Всякое преступное, грешное молодечество себе на уме — для нее предмет восторга. Знаете ли, что я окончательно стяжала ее благосклонность и привязанность именно тем, что связалась с Иваном Афанасьевичем, проведя за нос целую стаю красивых, умных, богатых, молодых ухаживателей? Ей дерзость приключения, наглость контраста по душе пришлась. Тем более, что мужчин она, вообще, терпеть не может, и видеть их в глупых положениях — великая охотница. А до сих нор находит любовников, и посмотрели бы вы, как их муштрует. Пикнуть при ней не смеют, в глаза, как собачки, глядят. Властная, дерзкая, бесстыжая. Умна, как бес, — холодно, хитро, животно умна. Именно та русская баба, что обдумывает семьдесят семь уверток, пока с печи летит. Из каких угодно вод суха выйдет, да еще в глаза потом насмеется. Перед людьми она хоть страх наказания знает и почитает его стыдом, но пред собою-ни стыда, ни страха. Полная атрофия нравственности. Века полтора-два назад из нее чудесная бы ведьма вышла. Она создана для шабаша.

— Крутенько судите, —сказал я. — А между тем, сколько я мог заметить, она, наоборот, вас обожает.

Виктория Павловна согласно склонила голову.

— Любит, — небрежно подтвердила она. — Даже на известные жертвы ради меня готова, если бы понадобилось. Откуда это чувство, — для меня всегда было психологическою загадкою. Потому что ведь только меня одну она и любит. К Ванечке своему, например, она столько же равнодушна, как вон к этому петуху, разгуливающему под забором. Должно быть, есть такой тайный психический закон, что обязан каждый, даже самый жестокий человек иметь хоть одно любимое существо, — живой банк этакий, в который сложит он все свои сентиментальные побуждения и нежные чувства, и затем — кончено: для всего другого в жизни, для всего прочего мира остается уже со свободною совестью, — то есть мерзавцем наголо.

— Да ведь, если хотите, и я ее люблю, — продолжала она, подумав. — И надо признаться: она на меня влияние имеет. Теперь меньше, но было время, когда я, как девочка, совсем из ее рук смотрела. О делах практических я уже не говорю: она у меня всем орудует и заправляет. Но и в жизни своей мне десятки раз случалось слушаться ее, как ученице какой-то. Когда я наглуплю, попадусь в просак, окажусь в неловком положении, одна из первых моих покаянных мыслей: что-то мне моя Аринушка за это скажет, да нельзя ли как-нибудь от Аринушки этот промах мой скрыть. Бывает, что она бранит меня со всею бесцеремонностью своего бабьего языка, — и ссоримся мы тогда, конечно, но, в конце концов, и это между нами по душам, и проходит безобидно. Люблю. И это тоже странно. За что? Нравственные качества ее, как вы слышали, я ценю достаточно ясно. В прошлом… я же говорила вам, что именно чрез ее посредство тетка продала меня купцу Парубкову. И вот — тетку, поганую гадину, что, ради своей корысти, кровь мою выпила, ребенка погубила, я ненавижу всею душою, Арине — простила. И была бы очень огорчена, если бы пришлось ее потерять. Откуда разница? Оттуда ли, что тетка, когда губила меня, понимала, что губит, и не пожалела, не дрогнули руки у проклятой; а эта не ведала, что творила, и воображала, по темноте своей да по развратному своему разуму, чуть ли еще меня не облагодетельствовать? Оттуда ли, что силу я очень люблю, и каторжность эта ее мне импонирует? Может быть, сходство натур обозначается? Потому что на шабаш-то вальпургиевский, ведь, не одних старых Баубо тянет, верхом на свинье… Заглянуть в иное молодое воображение, — так тоже найдется, за что отправить на костер: помыслов сколько угодно, только смелости, да опытности осуществить не хватает. Ну, а она — бесстрашная и безудержная; что задумала, то и сделала, — как топором отрубит. Взять хотя бы ее проект этот…

— Нет, — говорю, — ты мне этих предложений и делать не смей! Я тебя вон выгоню.

— Ну, в воспитательный снесем.

— Да это — разве лучше, чем в Неву?

— Оно правда. Только-что не у себя на глазах, да перед начальством права. Да на что оно тебе нужно— растить то? Средств у тебя нету. Тебе одну себя в пору прокормить, — не то, что его воспитать, образовать. Оно-те камнем ко дну потянет. Это — сейчас. А после, коли и вырастишь, так бедняку-то незаконному от жизни велики ли корысти? Ни ему нравов, ни себе радости. В отца пойдет, — пьяничка выйдет, в мать — разбойник. С теткою — что историй будет, в доме его держать! И замуж выйти тебе с этим сокровищем на шее — уж ау, девка! шалишь! Таких и у нас по крестьянству не в охоту берут, а баре куда чваннее.

— А если я его полюблю?

— Эва! За что полюбишь-то? Кабы от путного человека было, а то — нашла что памятовать, хорош помин на всю жизнь!

Месяца три она меня так точила — все наезжала:

— Спровадь, да спровадь!

Наконец, приезжает уже перед самым кризисом.

— Вот что, — говорит, — придумала я, как — и блажь твою удовлетворить, чтобы ребенок на глазах у тебя остался, и руки тебе развязать, чтобы ни он тебе за подол не цеплялся, ни от людей сраму и нарекания не было. Нахиженских Мирошниковых помнишь?

— Знаю. Старики эти! богачи деревенские?

— Люди они бездетные, в годах преклонных, — своих ребят не ждут, а маленьких до страсти любят. Коли им дитя подкинуть, — почтут за благословение Божие, вырастят в холе, в неге. Только ведь и вздоха: Господи! полная у нас всего чаша, — кабы только младенчика, ангельскую душку, в дом.

— Стало быть, дитя-то мое мужиком среди мужиков вырастет?

Она посмотрела на меня язвительно и говорит:

— А кем оно, при тебе живя, вырастет? генералом что ли? позволь спросить. По крайности, сытое будет.

Опять спорили мы до слез, до битвы, ссорились, грызлись, мирились.

— Ну, — говорит мне, наконец, Арина, — коли стоишь ты на своей дурости, чтобы ребенка при себе оставить, так уж глупи до конца: тогда надо тебе, по-моему, и за Ивана Афанасьевича замуж выйти.

— Ты с ума сошла?

— Нет, право. Ведь дитя-то вырастет — спросит: ты мне мать, а отец кто? У всех отцы, а мой где? Что тогда отвечать станешь?

— До этого долго.

— Бог его знает. Понятливы дети ноне пошли. А, коли ты к тому времени жить наладишься, в холю войдешь, разум обретешь, — так родителя-то, пожалуй, и показать дите станет конфузно, не то, что — поди к папеньке, признайся: я, мол, ваше чадушко, любите да жалуйте. Хорошо, как до тех пор Иван Афанасьевич вовсе сопьется и под забором помрет, а — коли ему Бог аредовы веки жить укажет? Ведь о нем и солгать-то ничего не придумаешь, — таково нещечко! Ведь детище-то взрослое в глаза тебе наплюет за родителя этакого… Да и то обмозгуй: теперь у Ивана Афанасьевича на тебя никакой улики нет, — значит, ты пред ним права, а он молчи, покуда цел быть хочет. Ну, а коли ребенок при тебе роста будет, да на грех еще сходство объявится, — он тебе, пьяница, душу вымотает, — как клещ, присосется: и деньги ему, и все добро, и самое себя отдашь, только бы душу на покаяние отпустил. Потому что — этого, чтобы все знали и говорили про тебя: смотрите! вон — она, гордячка-то! князьями брезговала, а Ивану Афанасьевичу любовница вышла! Да — ха ха-ха! да — хи-хи-хи! — этого ты на себя не возьмешь. Смела ты, дерзка, а врешь — не возьмешь: не под силу — никому не под силу. А если и возьмешь, так либо сама удавишься-утопишься через месяц времени, либо в какого-нибудь зубоскала или наглянку какую из пистолета хватишь. Это за Ивана-то Афанасьевича в Сибирь идти? суды и срамы принимать? Стало быть, секрет-то тебе нужен будет, за секрет-то ты ему все заплатишь. Смотри: не пришлось бы опять в лес бегать — только уж не своею волею, а по его, мерзавца, приказу.

— Ну, уж этого — врешь ты! — никогда не будет.

— Ой-ли? А ты про Дымиху слыхивала?

— Про какую Дымиху?

— Купчиха была, купца казанского дочь, Дымова Аннушка. Давно, за дедов-прадедов. Богатейшие купцы были, первые на всю Казань. А Аннушка — красавица, огневая, не хуже тебя. Вот она с парнем из приказчиков отцовских и слюбилась. Стал он к ней в светелку похаживать. Сидят они однажды вдвоем, тары-бары, целуются-милуются, — вдруг слышит Аннушка: в сенях отцовская клюка — тук-тук. Куда милого девать? Положила его на кровать под перину, подушками забросала, сама на кровать села — сидит. Отец вошел, полчаса с дочерью говорит, час, полтора— насилу убрался. Аннушка — милого высвобождать; а он, милый-то — синий, холодный: задохнулся. Куда покойника убрать? И подрядила она дворника молодого, чтобы он мертвеца потихоньку из светлицы вынес, да в Казанке бы утопил. Сделал дворник работу, получил плату. Мало — говорит. Прибавила. Ушел, деньги пропил. — Еще давай! — Нету больше денег. — Кольца, перстни, серьги давай!… Грабил — грабил, — все мало. Приказывает: Анна Ивановна, ты меня ноне жди, — я к тебе ночевать приду. А — не пустишь, — пойду по начальству донесу: пропадай и моя, и твоя голова! вместе под плетьми будем!.. Покорилась. Долго он над нею измывался, бахвалился. Только уж терпенья ее никакого не стало. Не ест, не пьет, ночи не спит — думает: как бы ей от варвара своего на волю уйти. А он все пуще да пуще ломается. Напился раз с приятелями в кабаке и расхвастался: хотите, друзья товарищи, знать, с какою я девушкою живу? — А ну! — С Дымовою дочерью! — Ври еще!.. Раскипелось в нем сердце похвальбою, кликнул он мальчонку, сидельца питейного, и приказывает — Ступай, мол, к Дымовой Анне Ивановне, да скажи ей, чтобы беспременно, мол, сейчас же в нашу компанию шла, — Максим, любовник, мол, ейный, требует. Да чтобы бесперечь шла, а то худо будет… Побежал мальчонка, а компания над Максимом хохочет: Эка пьяница! Эко мелево! Эка врущий… Станет с ним хозяйская дочь жить! Да она взглянуть-то на тебя посрамотится!.. Однако, часу не прошло, — входит Анна Дымова. Все и рты поразинули. — Что, Максим Ефимович, угодно? — А вот товарищи не верят, что ты моя полюбовница, так ты меня поцелуй-приголубь, а их винцом угости. Ничего Аннушка не сказала против — только промолвила: — Бога ты, Максим, не боишься: отольются тебе мои слезы. Села с ним и стала пировать. Наравне со всеми пьет, а не пьянеет. И споила она всю эту рвань кабацкую и кабатчика самого: попадали все, заснули. А она мальчишке-сидельцу говорит: —Ты бы им хоть сена постелить принес, — нехорошо людям, как собакам, на полу валяться. Принес мальчик сена, разложил на полу, и пьяных они, вдвоем, на сено поклали. Спрашивает Аннушка — Все здесь, которые с Максимом пили? Отвечает мальчик — Кажись, все. — Все пьяны? — Все. — Все крепко спят? — Все. — Ну, так и ты спи!.. Да — как полыхнет его ножом по горлу: из парня и дух вон. А она сено подожгла, кабак заперла, двери снаружи колом приперла, да — что духу: домой! Все пьяницы сгорели, и злодей ее с ними. И свидетелей на Аннушку нет. Только сама-то Аннушка стала словно бы в уме помешавшись, и, как следствие началось, пошла, да сама себя пред судьями во всем и обличила. Все рассказала, и чего она натерпелась, и как отплатила. Присудили ее к плетям, — счету плетям нет, и к довечной каторге, а приговор послали в Питер на подпись к царице: в то время царица на престоле сидела, Катерина царица. Прочитала она, ужаснулась. — Желаю — требует, — видеть эту несчастную преступницу!.. Придворные говорят: — Ваше величество, никак нельзя, — вы нервами расстроитесь. — Супротив нервов, — царица отвечает, — у меня есть иноземский дохтур Боткин, а вы извольте исполнить мою волю. Привезли Аннушку, поставили пред царицыны очи… Царица взяла ее с собою наедине и говорит:

— Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, — все вы женщины — сестры, должны друг друга понимать: рассказывай, как было дело!..

Объяснила Аннушка беду свою, — выслушала царица, в три ручья плачет.

— Ах, говорит, — Анна Дымова! Ты женщина, я женщина, — мы, женщины, можем друг друга понимать. Никакой вины я за тобой не вижу и плетьми тебя драть не позволю, и в Сибирь не сошлю. — А что душегубство ты совершила и поступки свои оправить должна — так вот тебе приказ: ступай-ка ты в Нов-Девичий монастырь, да замаливай, черничкою, под клобуком, грех вольный и невольный. А я велю, чтобы иноземский дохтур Боткин тебя навещал и депорты мне писал о твоем здоровьи, вся ли ты в своем уме, али в тебе нервы трепещут…

Придворные окружили царицу, недовольны, говорят: —Ваше величество! невозможно, как вы рассудили! если этакую душегубицу плетьми не драть, в Сибирь не сослать, — никакого правосудия не будет: нас всех, мужеск пол, бабы чем ни попадя перепортят… А царица им на то

— Это вы так рассуждаете, потому что мужчины. А мы, женщины, можем друг друга понимать. И вина вся тут не ее, а этого сгорелого негодяя, который над нею насильничал. И она, Анна Дымова, еще характеру доброго, а кабы я на ее месте пришлась, так, по обиде своей женской, и не такую бы еще отместку подстроила… И на этом слове растрепетались у царицы Катерины нервы, и начал дохтур Боткин ей иноземские капли поить. А придворные весьма в срам пришли… Так вот, голубушка — что секрет-то с нашею сестрою делает: до душегубства доводит.

IX.

Свершилось все это… Обошлось, слава Богу, легче легкого… Феню Арина Федотовна увезла, а я — опять одна, — на распутьи! оглядываюсь и выбираю:

— Куда?…

Отболела, что полагается, — в труд пошла. Думаю: все эти блажи у меня от распущенности, дисциплинировать себя надо. Денег кстати — ни гроша, жить не на что. Требования у меня малые, ленивые, — однако, и на то не хватает. Ну — что же? За педагогику! Призвания у меня к делу не оказалось ни малейшего. Детей я не люблю, и дети меня не любят. На всех местах я пребывала с моими питомцами в вежливо-холодных отношениях, — никогда не наказывала, но никогда и не ласкала, меня очень слушались, меня очень уважали, но расставались со мною без всяких жалостных сцен, как с чужим человеком. Няньки меня ненавидели:

— Какая это учительша? какая мамзель? У нее — не дите на уме, — а как бы деньги получить, вихри завить, да с офицером кататься за город поехать.

Одна мне так в глаза и отпела.

Положим, насчет офицера и вихров она врала: никаких офицеров, ни кавалеров вообще я в ту пору не заводила и заводить не желала. Наоборот, даже удивлялась на себя, как и куда у меня это пропало— кокетство, флирт, чувственные мысли, позывы. Года полтора я совсем бесполым существом прожила. Но, в общем-то, сердитая нянька была права: не нужны мне были эти дети, которых просвещать мне приходилось, как учительнице, или воспитывать, как гувернантке. Смотрела я на них, как на полки в магазине или амбаре, на которые надо сложить купленный у меня товар знания и манер, сложить добросовестно, полок не повредить, а сложив, получить добросовестный расчет.

Но, во-первых, добросовестный расчет в этом деле — великая редкость. Во-вторых, — словно на смех хоть бы один ребенок мне попался умный или способный. Дуботолки как на подбор, болезненные, малокровные, ленивые, сонные. Либо дьяволы во плоти. Стало быть, все время занимаешься, бывало, чрез отвращение, рада-радехонька, когда отзвонишь, и с колокольни долой. В-третьих, — я вам жаловалась: наружность моя несчастная. Куда бы я ни поступила, через неделю — в семье история. Супруг, сынок, братец, либо друг дома влюблены и тают, а madame ревнует, рвет и мечет. Противно станет — уйдешь.

В течение трех с половиною лет я перебывала учительницею, гувернанткою, помощницею бухгалтера в банке, телефонною барышнею, актрисою, счетчицею в железнодорожном правлении, секретарствовала у знаменитого писателя и заведывала книжным магазином.

И — всюду скучала, и всюду чувствовала, что притворяюсь, сама пред собою роль играю, занимаюсь делом, которое меня ничуть не интересует, ничуть мне не мило, делом терпимым, а не желанным. Кормит, — и слава Богу! Но, ведь, кормит-то скверно. Пятьдесят-шестьдесят рублей в месяц — разве это деньги для одиноко живущей женщины да еще — «со вкусами»?.

А тут — со всех сторон:

— С вашею ли красотою слюнявым ребятишкам а+Ь=а+b в голову вбивать? Скажите слово, — рысаки, квартира в три тысячи, обстановка от Свирского…

— Чем за прилавком-то красоту прятать, — угодно со мною — maritaliment? Я имею пятьдесят тысяч доходу в год, виллу на Ривьере и собственное pied à terre в Париже.

— Эх! спинку вы над бумагами гнете — только фигуру портите! На троечку бы нам, вас — в ротонду чернобурой лисы, да в Самарканд.

— Виктория Павловна! угодно — состояние на ваше имя переведу?

— Виктория Павловна! угодно — отцовскую кассу до дна вычищу?

Что меня спасло от всех этих зазывов продажности? Не добродетель же парубковской наложницы! не половая же порядочность самки, отдавшейся Ивану Афанасьевичу! Нет. Но есть у меня в характере хотя не деятельные, но пассивно-упрямые черты, не позволившие мне продать себя, превратиться в кокотку.

Рабства я не выношу, а — продалась, стало быть, рабою стала. Можешь повелителем своим и командовать, и вертеть, как хочешь, а в сознании-то своем тайном— все-таки раба: вся от него зависишь. Хоть по щекам его, раба, бей, — а все-таки, захочет, в золоте выкупает, не захочет, на улицу выгонит, и ступай — ищи себе нового хозяина, который твою волю и твое тело купит.

Помню случай, — уже когда актрисою я была. Как же! была! была! шесть месяцев! Успеха никакого, обожателей — нетолченая труба. А я, как Негина, — одна из всей труппы — «сокровище блюду». Сезон ужасный. Денег— ни гроша, квартира не плачена, шуба заложена, нечего есть. Питаюсь от доброхотных дателей — конфекты на икру и белорыбицу в мелочную лавку вымениваю, ленты от венков и букетов — туда же. Не жизнь — каторга. А около меня, с открытия спектаклей, тоже, как около Негиной, Великатов один увивался. И — как мне особенно туго и скверно придется, он, Мефистофель, тут, как тут, с своими наиделикатнейшими объяснениями, намеками, предложениями. Кругом — товарищи, товарки, посредники из публики, мало того: смешно сказать, — даже из обожателей моих иные — хором поют:

— Чего вы упрямитесь? чего зеваете? какого вам принца еще ждать? Ведь, лучше человека не найти во вселенной!

И, как человек, он мне самой вовсе не был противен. Красивый, не старый, умница, миллионер. Действительно, — чего лучше. Только в рабыни-то уж очень не хотелось.

Хорошо. Позволила я себя уговорить. Ваша! Назначаю ему свидание. Приезжает. Дары богатейшие. Приняла. Смотрим друг на друга… Он — чем дебютировать — не знает. Я — никакого ему поощрения, да вдруг — как расхохочусь!

— Онисим Николаевич, а, ведь, что хотите, это мы с вами преглупо затеяли.

Он было оторопел.

— То-есть?

— Да ведь вы знаете, что я вас не люблю?

— К сожалению.

— Так на что же я вам?

— Я-то вас люблю.

— И это вздор! Вовсе вы меня не любите. Вас задело за живое, что я недотрогою прослыла. Вам хочется, чтобы весь город кричал, что я с вами сошлась. Правда, ведь?

— Конечно, я от людей счастья своего прятать не намерен, но…

— Какое там «но»! Главное это, а чувство вы, только ради красоты, аксесуарами припустили. Да и — какие чувства? Сами подумайте: приехали вы — якобы влюбленный человек — зачем? Овладеть любимою, будто бы, женщиною, хотя сознаете: она вас не любит, глубоко к вам равнодушна, и, если бы не крайняя нужда, ни за что бы вам не отдалась. За бесчувственный кусок мяса платить тысячами собираетесь. Ей-Богу, дорого это, Онисим Николаевич! не коммерческий расчет.

Он тоже засмеялся и говорит:

— Потешница вы! А — если таков мой каприз? Каприз-то дороже денег-с.

— Ну, вот это слово уже гораздо умнее, чем— люблю. Но, каприз, ведь влечет за собою раскаяние. Опять-таки: стоит ли дорого платить за раскаяние? — как сказал какой-то древний муж. Я бы и за дешево его покупать не стала. Берите меня, если хотите. Я вам слово дала, свидание назначила, подарки приняла — назад мне не пятиться. Только — мне не себя, вас жалко: разоряетесь на вещь не стоящую. То же самое вы можете получить, раз во сто дешевле, вон — хоть от Липы, моей горничной.

Вижу я: весело ему. — Постой же, думаю, я тебя раз-балаганю! — Машет руками:

— Позвольте! позвольте! Дело коммерческое, так дело коммерческое! Торговаться, так торговаться! А красоту-то свою вы ни во что, стало быть, не цените?

— Да что же красота? Хотите на красоту любоваться, — велите картину с меня написать, статую сделать. Все дешевле обойдется, чем я живая.

— Картину! статую! Это — холодный-то, мертвый мрамор, вместо такой милой мягкой ручки…

— А вы не мраморную статую — из каучука фигуру закажите. Теперь делают. Очень мило и похоже выходит. Мягкая, гнется, как угодно, глазами ворочает, вздыхает. Чтобы теплая была, кипятком ее внутри наливают. Полная, иллюзия и никаких неприятностей, ссор, шпилек, уколов, дерзостей!

— Умора с вами! Ну, а голос? нежное слово, за которое — иной раз, в любовном аффекте-то — рад полжизни отдать?

— Ах, Боже мой! Да привезите мне фонограф: я вам в него хоть миллион всяких ласковостей наговорю, — утешайтесь потом, когда и сколько вам угодно.

Тут уж и он балагурить стал:

— Хрипят и сипят они как-то, фонографы-то.

— А что же? Если я с вами сойдусь, то, значит, я уже не смей и насморка получить, и горлового катарра? Да вы деспот, Онисим Николаевич! Вы не хотите оставить мне даже права ноги промочить…

Так и отсмеялась. Махнул он на меня рукою:

— Бог с вами, в самом деле, — чудачиха вы! Любви от вас не дождешься, а дружбу испортишь. А я вашею дружбою дорожу; вы молодец, веселая. Жизнь-то скучна, веселые люди в ней дороги.

И спрашивает полусерьезно:

— Ну, а, — вот, что вы насчет показа людям-то говорили. Ведь это правда. Неловко мне без вас. Многие ждут. Расхвастался. Как же мы с вами будем для людей-то?

— А это — как вам будет угодно. Пусть меня хоть вся Россия вашею содержанкою почитает, — только бы этой купли-продажи на деле не было. Ей-богу, Онисим Николаевич, не стоит. Вот сейчас нам с вами вдвоем — как хорошо и занимательно. Я вас уважаю, вы меня уважаете. А тогда ни мне вас, ни вам меня уважать будет уже не за что: уже не друзья, да и не любовники, — просто контрагенты по амурной части. И — хорошо еще, если я сумею быть добросовестною контр-агенткою, а то, ведь, — надую или стоимостью ниже сметы окажусь, — так вы «караул» закричите! Скажете, что я вас в невыгодную сделку вовлекла!

И — до самого конца сезона — весь город почитал меня особою на иждивении Великатова моего, потомственного почетного гражданина Онисима Николаевича Прокатникова, а между нами интимности не было ни вот на такую маленькую чуточку. Что я не лгу, можете, я думаю, мне поверить: я пред вами всех позоров моей жизни не скрыла, так за этакою-то мелочью, иронически подчеркнула она, — не постояла бы.

Мне везло на мужчин такого закала, — которые уговаривать себя позволяют и, в конце концов, предпочитают теплую, искреннюю дружбу холодному, фальшивому разврату притворной любви. Столько везло, что, я думаю теперь, почти все неглупые и здоровые мужчины таковы: при известной выдержке, при терпении и способности к доказательствам от разума, их всегда можно привести к хорошим, трезвым отношениям. Конечно, если не целиком сладострастник в-роде Ивана Афанасьевича. Такого только гнать остается от себя, и больно гнать надо, как собаку опасную. Я про прежнего Ивана Афанасьевича, разумеется, говорю, — небрежно заметила она и вдруг чистосердечно рассмеялась.

А сказать ли вам? В метаниях-то этих, — куда деваться, да что с собою делать, да как жить? — я ненароком чуть было и в самом деле не исполнила иронического рецепта моей Арины Федотовны…

— То-есть? — не понял я.

— Чуть было не сочеталась с Иваном Афанасьевичем наизаконнейшим браком. Что? удивительно?

— Признаюсь.

Она продолжала смеяться нерадостно, горько, зло,

— Не думайте, чтобы это был, — как бишь по-ученому-то? — да, — рецидив того дикого припадка, которым бес нас сблизил… Нет, нет! Тут дело, как говорится, совсем из другой оперы: от идеи пошло. Видите ли. Познакомилась я в Москве с одним священником. Нового типа, знаете: из дворян, университетского образования, для духовного звания пренебрег хорошею карьерою. Умница, развитой, аскет, мистик. Говорит, — заслушаться надо, словечко пропустить жаль: Саванаролла, Златоуст. Расчувствовал он меня однажды, — я ему, вот как вам сейчас, все свое приключение и выложила на ладони. И принялся он мне тут петь о таинственном смысле отношений пола к полу, да — что такое дитя, да — какие нерушимые и мистические связи установляет оно между отцом и матерью… ну, словом, розановщину всю эту. Недолгое, но огромное влияние имел на меня. Нервы на все колки взвинчивал.

— И он-то хотел, чтобы вы вышли замуж за Ивана Афанасьевича?

— Да. По его выходило, что я и теперь Ивану Афанасьевичу, все равно, какая-то таинственная жена, и принадлежу ему в вечности, и никому другому женою стать уже не могу и не имею права, и с обоих нас друг за друга спросится, как с четы, не понявшей своего назначения и взбунтовавшейся против Промысла своим человеческим разумом и гордостью. Теория у него была такая, что жизнь дана человеку для страдания, что затем-то и грех настигает нас, где не чаем, чтобы умели мы найти в нем покаянное страдание и страданием очиститься. — Вы, мол, не понимаете ни себя самой, ни греха своего. Грех вам в крест дан. Ваше легкомысленное сладострастие должно искупиться тяжелым супружеством, трудными обязанностями матери. Пред вами — долг христиански воспитать вашу дочь и спасти, сделать человеком ее несчастного отца. Разве не явное указание в том, что грех предал вас, такую прекрасную и гордую, во власть падшего и презренного человека? Вам милость указана, которой Христос чает от детей своих: умейте же разбудить в себе эту милость и исполнить волю ее.

Пел-пел, — и напел. Загипнотизировал. Просто, воли своей не стало. Решила: быть мне, как велит и благословляет мой Саванаролла. И милость в себе разбужу и жертву принесу, и крест житейский подниму на плечи. Ломать жизнь, так ломать. Отправилась я благословленная, с красноречивым напутствием, в родные Палестины. В деревню к себе не поехала, остановилась в губернии. Выписала в город Ивана Афанасьевича, под благовидным предлогом, — будто прошу его осмотреть и оценить мой городской дом, тогда я этого наследственного имущества еще не лишилась, — находится-де покупатель. Приплелся он. Ну… как узрела я его во всей неприкосновенности, все кресты, милости и жертвы вылетели у меня из головы, будто белые голуби: брезгливость так волною и хлынула в душу… Думаю, — по Саванароллы-то урокам: это дьявол мутит; это мне искушение гордостью; смирю себя, переломлю. Буду кроткою, ласковою, — светлою, как любил выражаться Саванаролла. Он ко всем, бывало — Зачем вы темны? Будьте светлы. Да будет светлота правды над вами. Светлостью да просветитесь… Высветляла я себя четыре дня. Но Иван Афанасьевич метафизической светлоты моей взять в толк не мог, а понял, в простоте душевной, дело так, что, просто, я почему-то вдруг сдобрилась и хочу возвратить ему свои милости. И повел себя в соответственном тоне: увивается, хихикает. Всегда был не из привлекательных, а тут, за три года, что я его не видала, уже вовсе опустился: оглупел, облысел, водкой наливается, в каждом слове, жесте, взгляде — шутовство и жалкая чувственность не владеющего собою, разрушенного человека. Вижу: затея наша не только плоха, но и пошла, и глупа до чрезвычайности. За этакого замуж идти? Нет, отче Саванаролла. Мягко стелете, да жестко спать. Никакого тут подвига не совершишь, никаких милостей не проявишь. А просто свяжешь себя с распутным стариком, который будет изо дня в день отравлять твою жизнь, осквернять и тело твое, и душу, по наглой своей воле, по пьяной своей прихоти. И взяло тут меня, Александр Валентинович, такое-то зло и на Саванароллу моего, и на себя самое: зачем была дура, распустила уши на его медовые словеса. Иван Афанасьевич, конечно, был отправлен восвояси. И издевалась же надо мною Арина Федотовна, когда я потом приехала в деревню и рассказала ей про свою блажь.

— Что за охота вам теперь-то держать его здесь, вечно у себя перед глазами? — спросил я.

Она равнодушно пожала плечами.

— Куда же ему деваться? Усадебку свою он давно прожил. Ничего у него нет. Нищий, старый, бездельник, пьяница. Разумеется, удовольствие лицезреть его не велико. Но выгнать его, чтобы шел умирать под забором, духа не хватает. Все-таки, как хотите, не смею же я сказать, чтобы он был. мне вовсе чужой… Да, нет, вы мужчина, вы меня не поймете: это наше нарочное, исключительно женское чувство… Каков ни есть, — принадлежала же я ему. Это не забывается. Остается что-то, тянется какая-то ниточка…

— Ниточка — это хорошо. Но он легко может скомпрометировать вас.

— Не посмеет. Он дрессированный. Меня, — вы сами сейчас видели, — боится, как огня. Арины Федотовны еще больше. Совсем у нее в руках.

— Однако, сегодняшнее происшествие…

Виктория Павловна, с видом недоумения, развела руками:

— Прямо удивительно, что такое с ним сделалось. Это еще надо расследовать, каким способом Бурун заставил его говорить. Что Иван Афанасьевич показывал ему Феню, это я знаю уже третий день. Но, чтобы он рассказал о Фене, — это новость. Я была уверена, что Бурун поручил ему найти красивенькую модель для детской головки, и Иван Афанасьевич свел его к Мирошниковым посмотреть Феню, потому что она, действительно, миленькая. Даже обрадовалась: рассчитывала, что Бурун напишет, а я выпрошу на память…

— Вы говорили мне, что Арина Федотовна умела скрыть рождение вашей дочки, так что происшествие кануло в воду. Но Иван-то Афанасьевич, значит, был, все-таки, посвящен в тайну?

Виктория Павловна досадливо тряхнула головою.

— Одна из моих глупейших сентиментальностей… вот — за которые Арина-то меня поедом ест… Сама ему призналась, в ту же пору, когда в покаянное замужество собралась. Вот уж бить-то было некому… А, впрочем, рано или поздно и сам бы догадался: девочка вырастает так на него похожа… А глаза мои… Улика живая. Оттого я и избегаю видеть ее при посторонних. Мне все кажется, что вот-вот сейчас люди вглядятся в нее, в меня, в него, и все поймут, и она все поймет… Время, когда она подкинута, сообразить не трудно… Афанасьевич же, надо отдать ему справедливость, ищейка с чутьем… До сих пор он молчал, как могила. Арина говорит, что он не любит даже, когда, с глаза на глаз, она пошутит что-нибудь с ним на мой счет или напомнит. А тут вдруг, точно плотину прорвало, — все разболтал. Не понимаю, решительно ничего не понимаю… Но довольно об этом. О чем, однако, я раньше-то говорила, — прежде чем отвлечься брачными проектами? Да, — о моих друзьях-мужчинах, как хорошо я с ними уживаюсь, и как добиваюсь от них трезвых, добрых отношений…

— Однако, — заметил я, — не сумели же вы привести к хорошим, трезвым отношениям Буруна?

Виктория Павловна пожала плечами и коротко сказала:

— Бешеный.

Потом, помолчав, заговорила, постукивая пальцами по столу:

— Видите ли. Есть тут одно условие, в дружбах этих. Что соперничество есть, это ничего, это даже хорошо. Вы видели на моих именинах много соперников, связанных со мною равною дружбою. Это не мешает им относиться друг к другу очень хорошо. Но надо, чтобы не было соперников несчастных и счастливых, чтобы каждый думал, что они все несчастные, что ни один не имеет основания завидовать соседу: все — приятели, ни одного любовника. Бурун отлично-было начал дрессироваться в общий тон, да — угораздило его дорыться до Фени и истории ее происхождения. Ну, и вся мужская гордость сейчас же на дыбы! Помилуйте! Оскорбление полу нанесено! Как? Мое великое я унижено? какой-то негодяй ею владел, а надо мною она издевается, мною брезгает? Не потерплю! сорву маску! накажу! осрамлю! Ну, и наказал, и осрамил… Э-эх!. Хорошо еще, что вчера, — и на устах Виктории Павловны вдруг зазмеилась лукавая улыбка, — он не убил бедную Арину, когда она от меня шла… Влюбленного, сумасшедшего на все хватит, мог и юбке, и платку на голове не поверить, а пуля дура… Нет, Бог с ним! Пусть его уезжает: чем скорее, тем лучше. Уж слишком он ревности и подозрений наглотался. Это — яд хуже алкоголя.

— Вы спросите, — продолжала она, круто оборвав о Буруне, — как ухитряюсь я сама-то выдерживать эти трезвые, хорошие отношения? Ну… я позволяю вам предполагать, что я далеко не всегда и не со всеми их выдерживала. Но никогда никто, кроме того, кому я доставалась, не знал о моем безумии. И с того, кому я доставалась, я никогда не требовала никаких обязательств, кроме вечного глухого молчания. Вы верите в запой? — быстро спросила она, глядя в сторону.

— Что значит «верите»? — удивился я.

— Да ведь запой иные баловством считают, распущенностью воли. А верите ли вы, что он — болезнь? что он — этакий циклон алкоголический? налетит на человека, истреплет его всего, измочалит в своей грозной власти и мчится дальше. А оставленный им в полусмертях человек едва понимает, что с ним было, и водки в рот не берет, и от винного духа бежит, как чёрт от ладана… Верите?

— Ну, верю

— Так поверьте и тому, что запой бывает не только на вино, но и на другие страсти.

Трезвые хорошие отношения… я не боюсь в них какой угодно близости хоть с Антиноем, хоть с Аполлоном Бельведерским, потому что природа странно сотворила меня холодною и бесстрастною на огромно большую часть моей жизни. Я не понимаю этих постоянных огней, тлеющих под пеплом, этих темпераментов вечно трепещущих готовностью страсти. Но время от времени какой-то насмешливый и злобный бес отнимает у меня разум, волю, всю меня подчиняет крикливым требованиям тела и крови, внезапно бунтующей в его жилах. Это налетает именно, как запой, продолжается, как запой, и обрывается, как запой. И, — как запойный пьяница, если не дать ему вина, водки, коньяку, пива, все равно напьется одеколоном, гофманскими каплями, столярным лаком, — так и здесь… Вот я вам рассказывала, как мы, три женщины, зиму здесь зимовали, и как одичала я в холодной тюрьме этой, с грубым, грязным бабьем. Ведь — самки же первобытные. благо сыты и труда нет, а, когда хотят, то и пьяны: кроме животных помыслов ничего на уме, кроме цинических разговоров, да нелепых, скверных сказок о поповнах, попадьях, батраках, ничего на языке в долгие зимние сумерки. Ну-ка, вообразите-ка, что в этакую-то скудоумную и безобразную пустыню врывается вдруг запойный вихрь-то, о котором я говорю… яростный, требовательный, неудержимый. Чего он, без узды-то, без противодействия, наделает? Куда занесет и бросит?.. Трудно бороться против себя в одиночку. Оставайся подле меня в подобные моменты хороший человек с сильным влиянием на меня, хотя бы таким, как у Арины Федотовны, он обуздал бы меня, не позволил бы мне наживать злые раскаяния. Ну, а она не удержница, а пособница. Только бы все было шито и крыто, а то — чем наглее, тем лучше. Она не понимает, как можно отказаться от своей прихоти, если безопасно ее исполнить. — зачем? Какая в том кому польза? Право, мне иногда кажется, что я для нее — то же, что для людей образованных театр с адюльтером или пикантный французский роман. Я забавляю ее. Она знает наизусть все мои увлечения, и это ее любимые воспоминания. Я ее беллетристика. И, конечно, чем больше томов поставлю я в эту ее, так сказать, библиотеку, тем будет ей веселее…

X.

Виктория Павловна умолкла, и мы долго сидели тихо, — я, выжидая, она — что-то гневно припоминая и соображая. Потом лицо ее прояснилось, и она молвила тихо и многозначительно.

— Однажды, — вот, после того, как я в актрисах-то побывала, — напала на меня эта подлая запойная полоса. «Он», которому я при этом счастливом случае повисла на шею, увез меня к себе в деревню; прожила я три недели в угаре, — возвращаюсь в Москву, а «он» в деревне остался: техник был, имениями князька одного управлял. Денег слабо было, еду в третьем классе. Настроение духа омерзительнейшее. С техником моим едва простилась, — столь он мне противен стал, вспомнить не могу, — тошнит! Себя — и жаль, и — так бы вот и разорвала! Вообще, глаза бы не глядели на свет и— хоть под поезд головою.

А насупротив меня старик сидит: седой, бородатый, в бровях косматых, толстоносый такой… лицо как будто знакомое. Как взглянул он на меня, — так серыми глазами, точно двумя гвоздями, меня к месту и пришил.

А он смотрит — и строго, и грустно, — прямо мне в лицо, и чудится мне, что он весь, с бородою и с сапогами высокими, вошел в душу мою и идет по ней, как по какому-то дому, и видит все ее запустение и неубранство, и качает, качает думною головою:

— Эх, мол, голубушка! как ты нарушила всю себя, а ведь хоромы-то Бог в сердце твоем построил- было чудесные…

И подступили мне к горлу слезы, и смотрю я на старика, и креплюсь всею волею: вот-вот не стерплю — разревусь, как дура, на весь вагон… И кажусь я себе — маленькая-маленькая — как в детстве была, и как обидят тебя несправедливо, и вся душа тогда надрывается от горя… И не замечаю я того, что слезы уже давно у меня по щекам текут и свет застят… И вот старик этот самый вдруг говорит мне низким, спокойным, ровным голосом:

— Отчего вы так несчастны?

Я вся затрепетала — и ничуть не удивляюсь, что он так прямо с сердцем моим заговорил, — и отвечаю:

— Оттого, что я грешная, грязная. Не говорите со мною. Вам нельзя говорить со мною. Я не стою, чтобы вы говорили.

Он смотрит в упор:

— Нет совести безгрешной, нет белоснежных душ. Нехорошо приходить в отчаяние. Грех пред самою собою — грех. Вы вон плачете. Это уже хорошо. Слезы моют молодую душу. Нет пятна, которого бы они не отмыли. Не бойтесь. Успокойтесь. Кто вы такая?

И рассказала я ему всю свою жизнь. А он слушал и грустно светил серыми глазами, и не могла я солгать, под взглядом его, хотя бы одним словом. А когда я кончила, он сказал:

— Зачем же вы так скудно живете — вся только в самое себя?

Я молчу, — так меня и тряхнуло от этого вопроса.

— Вы посмотрите на себя, — говорит. — Ведь вы себя поставили точкою, в которой сходятся все линии мира. Вы через себя первый меридиан провели. Ведь вы только о том и думаете всегда, как бы вам было хорошо, да жилось бы во всю свою блажь, во весь произвол, да все бы вас любили, находили прекрасною, очаровательною, и через красоту и очарования все бы рабами вашими были.

— Я… я трудилась… — лепечу я.

— Да что же! какой труд? — возражает. — Сами сказали: без потребности в труде, через ненависть к нему. И быть не могло иначе. Не может самообожающее существо с любовью трудиться. Кто не любит людей, тому труд — проклятие.

— Научите, — молю, — научите меня: как мне жить? что делать?

— Людей любите. Прощать умейте. Собою не любуйтесь. Ни в красоте, ни в уродстве. Потому что ведь в уродстве-то самолюбование — оно тоже увлекает. Правда?

— Правда.

— Вы кажетесь мне от природы умною и доброю. Но ум ваш работает на одно: как бы вам себя на свете хорошо и занимательно, то-есть интересно, с красивым развлечением, устроить. А доброте вы роста не дали; она у вас не проверенная, бессознательная, инстинктивная. Довольно вам в позы становиться, обстановки себе сочинять. Попробуйте быть просто сами собою, дайте волю светлым позывам души своей. Вспомните; как в детстве были. До срамов этих. Ведь помните? Ну, и вернитесь к тому, чего тогда хотелось. В них, хотеньях детских, правда.

— Я на подвиг идти не могу, — говорю. Опроститься там, либо в сестры милосердия, — это геройство выше меня.

Он бровями двинул:

— Кто же в праве требовать от вас подвига?

Молчу.

— Больше скажу. Если бы вас к подвигам даже потянуло, вы себя построже проверьте сперва: достойны ли вы пойти на подвиг? Не опять ли в вас самолюбованье заговорило? Захотелось красивой роли, положения привлекательного?.. Нет ничего хуже лицемерного, обманного добра, потому что оно — добро бы только людей, — а хуже: собственную душу обманывает, прозренье внутрь себя заслоняет.

— Не подвиги, — говорит, — нужны, а любовь к людям. Где любовь эта есть, там о подвигах и рассуждать уже поздно: там подвиги уже сами собою являются. Что дурного сделали вам люди, простите. Умейте прощать. Мало на свете грехов и преступлений вершится злою волею, все больше неразумием. Люди очень хороши, в каждом есть прекрасные черты и стороны. И человек, который умеет другому его прекрасную сторону, скрытую в нем самом, показать, оказывает великую услугу ближнему. Потому что, если человекопознание дело трудное, то самопознание еще труднее. А от недостаточного самопознания в людях рождаются равнодушие к себе, попустительство греховному произволу, отчаянность. Не надо терять светлой искры в себе. Это все равно — что компас в море потерять. Будьте людям другом, правдивым, откровенным другом, не навязчивым, но искренним. Хорошо было бы, кабы каждый из нас мог стать совестью своего соседа. Что носиться со своими страстями, болями, горями, успехами, неудовольствиями? Не у вас они одной, у всех. Утешить чужое горе лучше, чем самоуслаждаться анализом своего; залечить чужую рану полезнее, чем расковыривать свою собственную. Служить ответом на чужую душу человеческую, утешить страждущего, вразумить недоумевающего, поддержать падающего — вот путь, на котором просветляются люди.

Подъезжаем к его станции, собрался выходить. Вооружилась я всею своею смелостью, говорю ему:

— А проклятые моменты эти, когда меня дьявол в болоте топит… что я могу тут? Скажите мне: как я должна бороться с ними?

Он встал и говорит:

— Дитя мое, ужасно это, но в отчаяние не приходите. Падение поправимо, отчаяние — смерть души. Боритесь, всеми силами старайтесь победить себя, переломить. Но не верьте в свою погибель. Не может Бог погубить человека за то, что сам Он вложил в его природу. Лишь не творите себе земного кумира из плоти, не идеализируйте ее порока, помните, что она — враг.

И вдруг — у него на глазах серый туман, и он стал из великана маленький, старенький и как-то всхлипнул, и закивал головою, как бедный, дряхлый, огорченный человек.

— Я стар, — говорит. — Мне за шестьдесят лет. А — победил ли я инстинкт этот? Нет. Когда он перестает одолевать тело, он бросается на мысль. Надо бороться с ним за ее чистоту, отстаивать ее целомудрие, ни на миг не давать ему над нею торжествовать. Да! А я старик. Так — судья ли я вам, такой молодой и могучей? Владейте собой, — вот все, чего могу вам пожелать. Владейте собою, не лгите себе и любите людей. За любовь человеку многое простится.

Поезд стал, — он вышел и исчез, как видение, в толпе, почтительно пред ним расступившейся. А я, едучи дальше, плакала и думала: если он прощает, — авось, уже не вовсе я пропала, не так уж без конца грешна и преступна.

Виктория Павловна растроганно умолкла. Я не нарушал ее задумчивости. Со двора бряцали бубенцами какие-то кони…

— Повозку с села привезли, — тиxo сказала Бурмыслова. — Должно быть, Бурун уезжает. Ишь, проститься не идет. Ну, Бог с ним… Когда-нибудь — умнее станет, поймет, что если я ему на шею не бросилась, так ему же добра желала… быть может, тогда пожалеет и простит, а покуда — хоть бы не разбалтывал…

— Не думаю, чтобы стал, — сказал я, не слишком, впрочем, решительно, — он дик и порою даже нелеп, но все же человек порядочный.

Она горько улыбнулась.

— Может быть, хотя я очень мало верю в порядочность мужчин, когда они оскорблены в своем любовном самолюбии. Да — Бог бы с ним, — только тут особые обстоятельства. Если бы оттого получился вред только для меня одной, — пожалуй, пусть болтает. Чему другому, а презирать толки и слухи о себе я давно выучилась. Не лучше легенды слагали обо мне и слагают здешние дамы. Следовательно, станет одною скверною легендою больше — только и всего. Если бы я боялась огласки, разве трудно было мне разыграть роль оскорбленной. оклеветанной невинности? Сначала «не понять» обвинений Буруна, потом отречься, прийти в негодование, уверить его, что он одурачен, и, в конце концов, его же высмеять, поставить в глупое, обидное положение, заставить просить извинения за злые мысли, и так далее. Иван Афанасьевич только поддержал бы меня, а Бурун счастлив был бы поверить. Ведь я видела: он чуть в обморок не упал, когда я все подтвердила. Я очень плохая актриса для сцены, но в жизни любая женщина, для подобных трагикомедии, готовая Дузэ. Их-то в народе и называют нашими бабьими увертками. Горазда и я на них, не хуже других. Вы, мужчины, так приучили нас скрываться от вас и вас обманывать, что это стало нашим сексуальным талантом, второю натурою. Но, когда меня так дерзко и прямо вызывают на открытый бой, я не умею, не люблю вилять и всегда принимаю вызов. Вот почему я пошла навстречу его обвинению. Чтобы не смел думать, что я пред ним струсила, чтобы не смел требовать отчета, воображать, будто он имеет какое-то право его требовать. Ну, да и разозлил он меня до зеленых чертей в глазах, — может себя поздравить. И без того уже я хожу сама не своя в последние дни, — процедила она сквозь зубы, с так знакомым мне, фальшивым взглядом вкось, — а он тут еще с своим сыском. Надоел, раздражил, утомил — терпения нету. Ссора, все равно, висела в воздухе, — не сегодня разбранились бы, так завтра. И, наконец, вижу: готовится мне красивенькое pour la bonne bouclie. Собирается прекрасный молодой человек так-вот и плюнуть в меня при людях секретом о Фене. Ну, не выдержала, кровь бросилась в голову. А, ты так-то? пугать? Получи же, голубчик. Сама выдала себя. И слава Богу. Грех долой, — душе легче.

Она смущенно опустила голову, ломая в пальцах зеленую веточку липкого тополя. Потом взглянула мне в глаза прямым, ясным, честным взглядом.

— Князя очень жаль, — сказала она. — Ужасно будет, если дойдет до него. Хоть и нет между нами уже никакой любви, и все прошло, что я вам говорила, быльем поросло, старое чувство давным-давно погасло, и пепел его охладел, — а ведь друг он мне, из друзей друг, боготворит меня, молиться готов. Он и без того хандрил, пессимист, blasé, скучалка жизнью. Он не раз говорил мне, что я одна из немногих ниточек, которые привязывают его к привычке существовать, потому что жизнью своей жизни он не называет. Жестокий это для него нравственный крах. Боюсь за него… и… стыдно очень…

Она прикрыла глаза рукою. Затем продолжала с тем же ясным взглядом и с хорошею, грустною улыбкою:

— Да и всех их жаль, всю мою Правослу беспутную и бесталанную. И деда Зверинцева, и Келепушку с Шелепушкой, и всех. Уж очень все они свыклись с моею дружбою, слишком срослись сердцами с хорошим обо мне мнением. Всем будет больно отрываться от меня. А не оторваться нельзя. Одних злоба разочарования прогонит, другие придут в хамский восторг: недотрога-то наша, гордячка — нашего поля ягодою оказалась, и надо будет их прогнать. Разочарованных, в особенности, жаль. В самом деле, считали меня только-что не за святую, лучшие, чистейшие чувства свои урывали даже от недр семейных, чтобы снести ко мне, — а я — вон какая. Вы только представьте, вообразите себе, как станут торжествовать всякие Екатерины Семеновны и Антонины Никаноровны, которым я столько лет была как колючий терн в глазу; с какою злобною радостью будут они издеваться над мужьями; вот, мол, кого вы, в простоте душевной, — идеализировали, вот пред кем благоговели. Взять хоть Михайлу Августовича, золотого друга моего. Ведь он своей десятине не позволял словом дурным обо мне никнуть. Как-то раз, при гостях, она осмелилась — ругала меня очень, сплетни грязные повторяла, развратницей назвала. Мишель и на постороннюю публику не посмотрел — Не умею, говорит, судить, кто добродетелен, кто грешен, ибо сам в беззакониях рожден. Полагаю, что праведен Бог один. Однако, говорит, уверен, что, если Виктория Павловна вздумает идти замуж, то не поедет в балет выбирать мужа по телосложению в трико, а, ты, матушка, там меня и обрящила… Самым великим, самым достойным людям дай Бог в удел такую крепкую к ним веру, таких сердечных, теплых друзей, таких фанатиков без рассуждения, как верили в меня, малую и не стоящую. А теперь — по этой-то вере — хвать грязным кнутом. Выйдет на свет безжалостная старая правда, и окажется, что все они, Екатерина Семеновна, Антонина Никаноровна e tutte quante, правы, и я, действительно, и Мессалина, и Цирцея, и какие там еще глупые клички мне давали?.. Окажусь хуже, чем даже они думали обо мне. Кумир-то, стало быть, в куски, идеал-то в лужу, в омут, в болото. Возненавидеть за такой обман должно, — и возненавидят. Еще счастье мое, что Орест сидит в сумасшедшем доме. Тот бы не пожалел, — прав был Иван Афанасьевич: прямо пришиб бы меня на месте кулаком по темени. Вот-де тебе, змея-обманщица! Не лицемерь, не делай дураками честных людей, не смей играть святыми чувствами. От всех-то я требовала прежде всего искренности, прямоты, всех-то наставляла искать счастья в правде отношений житейских, — и всех обманула, провела, как ловкая фокусница. Не прощают таких издевок над собою хорошие, но грешные люди, вроде того же Михаила Августовича. И мне от них нельзя ждать доброго, да и им будет очень нехорошо. Потому что, какова я ни есть, а это смею сказать с гордостью и всегда утверждать буду: была я полезна им, слабым людям. Многие из них одной мне, только моему влиянию обязаны, что сохранили облик человеческий и не пасутся на подножном корму, подобно Навуходоносорам. Многих я охранила, многих заснувших, опустившихся разбудила. Сколько людей кругом думали и поступали хорошо, прежде всего, потому, что считали меня своею живою совестью, —иначе, мол, Виктории Павловне на глаза показаться стыдно. Келепушка до столкновения со мною, о котором я вам рассказывала, скот скотом жил, по всей губернии славился жадностью и бесстыдством. А теперь, — сам признается. — Как заходят, говорит, во мне злые бесы, я сейчас же и проверяю себя: а что-то нам на это Виктория Павловна скажет? Скверно скажет. Ну, стало быть, преодолеть себя надо. Провалитесь вы, бесы!.. Жаль мне, Александр Валентинович, жаль всех их— моей бедной, порочной, курьезной Правослы, куда больше, чем себя, жаль…

А полу-друзья и скрытые враги, которые не унижали меня только потому, что не смели, потому что пятна на мне найти не могли? для которых моя Правосла была приятным местом, потому что в ней можно держать себя без стеснений, но несколько скучным, потому что насчет амура плохо? Господа, которые, напившись, отпускали в городе фразы вроде: всем бы у Виктории Павловны хорошо, — только, отчего она барышень не приглашает? Провели бы время с приятностью. А то — словно собака на сене, сама не ест и другим не дает. И, — главная группа опасных: господа, которые ухаживали за мною и получили отказ. Разве Бурун один? Много их у меня и есть, и было. Что обиженных, что втайне негодующих, как смела я оттолкнуть величие страстей и чувств их. Бурун открытие свое в трагедию принял, — какой-нибудь Позаренко, какой-нибудь Кутов сделает из него комедию, водевиль, и как радостны-то, как счастливы будут. Еще бы! сразу все цепи с языка и совести долой: не смеешь больше командовать нами, царевна Недотрога. Не смеешь больше не слушать наших пошлостей, не смеешь восставать против наших скотских взглядов и поступков, против нашего мужского превосходства и первенства. Потому что — довольно-с: покомандовала, пока тебя не раскусили, пока умела ты втирать нам очки, будто и впрямь ты особенная— стоишь где-то этажом выше нас. А теперь мы тебя раскусили, голубушку: не только ты такая же, как мы, но и похуже нас, потому что фарисейка, кривляка. Так вот же тебе и дань должная — и подлый флирт, и наглое амикошонство… полюби нас черненькими, беленькими-то нас всякий полюбит.

Она задыхалась, красная, как пламя, глаза ее метали молнии, губы трепетали, голос звенел острою, горькою силою… Огорчение сделало лицо ее некрасивым и старым: теперь ей смело можно было дать ее двадцать девять лет.

— Успокойтесь, — сказал я, растроганный ее волнением, — дело, по всей вероятности, обстоит не так трагично, как вы его воображаете. Это первые острые впечатления. Повторяю вам: при всем своем легкомыслии, Бурун человек не бессовестный. При том собственная роль его в данном случае так жалка и некрасива, что, если он сумеет обсудить и уразуметь свое поведение, то вам нечего бояться: он должен молчать и будет молчать.

— Дай-то Бог, — возразила она, ежась будто от холода. — Если нет, то у меня не хватит силы воли оставаться жить здесь, в Правосле, а — что же мне тогда делать? куда деваться? Кроме Правослы, мне идти некуда. Вы даже вообразить не можете, как плохи мои дела. Я нищая. У Арины Федотовны, вероятно, есть кое-какие средства. Но, как мы ни близки, а очутиться от нее хоть в маленькой материальной зависимости… нет, спасибо… я рабою быть не желаю…

Она примолкла на минутку и спросила меня застенчиво, запинаясь:

— Я боюсь, что, быть может… и вы тоже… не захотите более оставаться у меня?

Я замялся в ответе. С одной стороны, уезжать мне не слишком хотелось: и работа была не кончена, и Петербург уж очень не манил. Но, с другой стороны, нет ничего неприятнее, как оставаться каким-то «благородным свидетелем» на месте, где только-что разыгрался крупный скандал, после которого всем становится не до других, все стараются не встречаться глазами друг с другом и думают об одном: как бы не заговорить о веревке в доме повешенного. Я предчувствовал с неудовольствием, что, пока не уляжется первое впечатление, воспоминания глупого утра будут вставать скучным призраком между мною и Викторией Павловной в каждом разговоре, и обоим нам будет досадно, противно, неловко.

Виктория Павловна воспользовалась моею медлительностью и продолжала:

— Я понимаю, что с тою неловкостью которую внес в наше знакомство сегодняшний случай, гостить у меня не доставит вам удовольствия. И, все-таки, если можно, если вы хоть немножко расположены ко мне, я прошу вас: не уезжайте еще несколько дней. Я обещаю, что не буду надоедать вам…

— Помилуйте, что вы… — начал было я сконфуженный.

— Если угодно, вы меня и не увидите. Мне бы только иметь уверенность, что сейчас я не одна, что есть в доме человек, к кому, в случае какой-либо беды, я могу дружески обратиться за нравственною поддержкою… Признаюсь вам: я выбита из колеи. Мне надо одуматься, успокоиться, разобраться в себе и в том, что случилось. Я боюсь остаться совершенно одна — сама с собою… с Ариною… Очень прошу вас: подарите мне несколько дней.

Я отвечал, что всегда готов к ее услугам и останусь в Правосле, сколько она пожелает. Виктория Павловна протянула мне обе руки. Они дрожали и были холодны, как лед.

Колокольчик и бубенцы залились во дворе, глухо пророкотал под копытами и колесами бревенчатый мосток перед воротами усадьбы. Я подбежал к плетню и взглянул на Буруна. К удивлению моему, он уезжал не один, — рядом с ним, понурым и сгорбленным, солидно сидел в тележке кто-то в белом картузе и сереньком костюмчике.

— Да это Ванечка… — воскликнул я. — Зачем он Ванечку увез с собою?

Обернувшись с этим вопросом к Виктории Павловне, я не нашел ее на прежнем месте, у стола. Она исчезла, как тень, беззвучно, бесследно.

Я смотрел вслед Буруну, покуда не исчезло пыльное облако, взбитое тощею мужицкою парочкою по песочной дороге. Потом пошел домой.

XI.

Арина Федотовна сидела на ступеньках балконца и чистила кухонным ножом огромную лиловую репу. Когда я приблизился, она, не оставляя своего занятия, подняла голову и пронизала меня таким взглядом, что меня, буквально, шатнуло от нее. Лицо ее было сплошь клюковного цвета, губы сжаты, скулы напряглись, по лбу прокатилась толстая синяя жила, белесые брови сползли к носу; до сих пор я никогда не замечал в ее серых глазах зеленых искр, — теперь они так и прыгали.

— Наговорились? — не сказала, а толсто как-то пролаяла она, при чем могучая грудь ее ходила ходуном, а от репы в засученных руках так и полетели оскребки. — Много умного наслушались? До завтра, небось, не пересказать?

— Я-то при чем? — возразил я не столько в ответ на слова ее, как на взгляд и жесты. На меня-то за что вы злитесь?

— Я не на вас. Сердце расходилось. Нарочно сюда в засаду села, дьявола этого синего взяла крошить: авось, кроша, полегчает. Мою-то где оставили?

— Я думал, она в дом прошла?

— Не видала. О, дура! Вот дура-то непросвистанная!

Я сделал вид, что не слышу, и прошел мимо, но оказалось, что от Арины Федотовны не так легко отвязаться, когда она желает разговаривать. Она весьма бесцеремонно последовала за мной, вошла в мою комнату и, когда я, присев к столу, начал шевелить бумаги, притворяясь, будто хочу заниматься, она, не обращая никакого внимания на мои символические жесты и намеки, тоже преспокойно уселась, с своею репою, на подоконник, свесив босые ноги на рядом стоящий стул.

— Я приказала Ваньке с ним ехать, — начала она.

— Ах, это вы распорядились?

— Я. Пусть хоть в первой горячке не остается один, покуда его ветром не обдует. Мало ли чего этакий жеребец может натворить сгоряча? Я Ваньке строго-настрого наказала: не оставлять его ни на минуту, — репейником чтобы к нему прицепился: с чужими говорить с глазу на глаз не давай, а если станет поминать что о барышне, заминай речь, замазывай, переводи на другое.

— Вы надеетесь, — Ванечка это сумеет?

— Ванька-то?

В тоне ее даже изумление послышалось: ну, стало быть, действительно, сумеет.

— Ведь это ему дня на три, много на четыре беснования хватит, — не боле. Перебурлит до дна, и обойдется, — продолжала Арина Федотовна. Постигла я его, ирода, довольно достаточно: глотка широка, а донышко— не глубокое, скрозь видно.

— Но, значит, Ванечку-то он во всяком случае введет в секрет, — на это вы рассчитали?

— Зачем? Совсем не надо тому быть. И нельзя. И не будет, — возразила она, опять с удивлением. Пламенная окраска ее ланит понемногу выцветала, и обычное благообразие, хотя медленно, но уже возвращалось правильным чертам ее широкого, круглого лица.

— Почему вы так уверены?

— Потому что, говорю же вам, Ваньке велено: как он заикнется о барышне, так переводить на другое.

— А если Ванечка сам заинтересуется и ослушается вас?

Она положительно не захотела поверить своим ушам.

— Кто меня ослушается?

— Да Ванечка ваш.

— Ванька ослушается? — воскликнула она, широко открыв на меня свои жесткие глазищи, — и опять понял я и поверил ей, что Ванечка ослушаться ее никак не посмеет.

— Впрочем, — сказала Арина Федотовна после короткого раздумья, — если и успеет тот выболтать, то все же лучше своему, чем чужому. Ванька — рыба. Что он знает, да не велено говорить, того и подушке своей не скажет. Но и подлые же мужчинишки! — воскликнула она, со злобою погрозив ножом дороге на станцию, — так бы я этого Буруна и перервала пополам. А уж тому голубчику, воши этой…

Арина Федотовна не договорила: от злости в зобу дыхание сперло, и снова она апоплексически налилась кровью и даже пятками затопотала по стулу. Я промолчал.

— Пятый год твержу дуре: гони в шею, дождемся шкандала. Нет: совестно. Вот тебе и досовестилась. У него-то где совесть была — этакое куралесить? А, ежели оставить его сейчас без хорошей острастки, то он еще злее штучку подведет. Я знаю. В этих делах только первую песенку, зардевшись, поют. Ну, да уж погоди, — я тебя, Ирода жидовского?

— Я возразил:

— А, собственно говоря, что же, однако, вы можете сделать Ивану Афанасьевичу?

Она ответила мне с еще большим недоумением, чем я предложил вопрос:

— Как, батюшка, что могу? Да — что захочу, то с подлецом и сделаю.

Ответ был — нельзя сказать, чтобы определенный и удовлетворительный, но в тоне его звучало столько уверенности в своих праве и силе над Иваном Афанасьевичем, что я и на этот раз покорился и уверовал.

— Где он теперь-то? — спросил я.

— Сидит на леднике. Заперт.

— Что-о-о?

— Чтобы не удрал, — спокойно пояснила Арина Федотовна. — А то удерет. Пущай прохладится, да с мышами посплетничает. А я тем временем подумаю, в какой мне с ним поступок поступить.

— Послушайте, Арина Федотовна, — возопил я. — Бог с вами! что же это вы такое делаете?

— А что?

— Как же можно? Взять взрослого свободного человека, — ни он пьяный, ни он сумасшедший, ни он вам родной, ни он вам свояк — взять и посадить его к мышам в погреб… Ведь это насилие, лишение свободы… По какому праву? Вы преступление совершаете.

— И, батюшка, — поучительно возразила она, давно уже и окончательно побелев в лице, — воров да лихих людей и не в такие места вяжут-сажают. Где нам права разбирать. Наше право: поймал вора, так и дуй его- по загривку.

— Так, вора же. А Иван Афанасьевич ничего у вас не украл и никакой уголовщины не совершил.

— Еще чего дожидаться — насмешливо протянула Арина Федотовна. — Нет, барин, вы это оставьте: не разжалобите. Одначе я его посадила, — должон сидеть, покуда ему мое решение не выдет.

— Не понимаю, как он вам дался, позволил так с собою поступить.

— Как же бы он смел не даться? Велела идти в ледник, — и пошел. Не первый год живет: знает, что у меня такой порядок.

— Странные у вас порядки.

— Не взыщите, — сухо возразила она.

— И это… с ведома Виктории Павловны? — не без колебания задал я брезгливый вопрос.

Арина Федотовна презрительно сжала губы.

— Зачем? Очень нужно. Чтобы опять о совести да о жалости, да о правах разговаривать? Слыхивали. Нет, батюшка, я сама по себе. Дура моя только для людей умна, а, что взять по своему обиходу, так у нас спокон веку: ейное дело глупить, а мое — дурости ее заштопывать.

— Хорошо штопаете: бесправно лишаете человека свободы. По-моему, это скандал на скандал. Еще если бы он безобразничал, буянил. А то, как на зло, трезв сегодня, как стеклышко…

— Вот и пусть на трезвую совесть о себе пораздумается, — отозвалась она, углубляясь в чистку репы.

— Смотрите, чтобы он до сухой беды не додумался, — погрозил я.

— Она прищурилась:

— Что-с?

— Не удавился бы там, в леднике вашем, от обиды и злости.

Арина Федотовна спокойно обратилась к своей репе:

— Не на чем ему удавиться: ни крюка, ни сука. Да и отобрано у него все, и ремнишко с брюк, и галстучишко… не удавится…

— Что же он, в дополнение всех удовольствий, голый что ли сидит?

— Не голый, а в безбелье, чтобы прохладился, и выйти было совестно.

Я встал со стула.

— Я пойду и сейчас же его выпущу.

Она возразила с хладнокровною ядовитостью:

— Руки коротки, батюшка.

И, не позволяя мне прервать ее, заговорила:

— Что вы себя беспокоите? Не стоит он того, сукин сын, чтобы мы с вами о нем разговор рассуждали. Говорю вам: не в первый раз, имеет свой опыт. Что положено ему мною отсидеть, то и отсидит, — это будьте в полной надежде. Потому что стоит того. По-настоящему судить, так жаль, что и того-то, сокола ясного, я не спохватилась — отпустила гулять. Самое бы правое место ему теперь — на леднике, с красноносым чёртом, дружком новым: вместе намерзили, вместе бы и каялись. Умник какой нашелся полуночный; в потемках за людьми с револьвертом бегает… Еще — как меня Бог уберег, жива осталась.

И у нее, при жалобе этой, явился тот же фальшивый взгляд, что раньше у Виктории Павловны, и у нее также искусственно зазвучал мнимо негодующий голос, и скользнула предательская улыбка по губам.

— Ну, милые, — подумал я, — Бурун-то, бесспорно, пред вами виноват, но, — что какие-то странные шашни вы вчера устраивали, и очки ему втерли, — это тоже для меня вне сомнения…

Вслух я сказал-и довольно резко:

— Буруна тоже пожалеть надо. Что он вел себя и вчера, и сегодня глупо, грубо, даже нечестно, — о том и слова нет. Однако, войдите и в его положение.

— А какое же его особенное положение, батюшка? — остановила она меня холодно и злобно.

— Ни один мужчина не простит подобных открытий о любимой женщине.

Арина Федотовна посмотрела на меня долгим и нельзя сказать, чтобы очень уважительным взглядом, покачала головою и процедила сквозь зубы и как бы в сторону:

— Вот я и говорю: все мужчинишки псы.

— Как-с?

— Псы. Лютые враги наши бабьи. «Не простит». Ишь ты! Да, чёрт задери его душу! Кто ему плант-превелегию нарисовал, чтобы прощать нас али не прощать? Жили мы себе, бабы, в Правосле, горя-начальства над собою не знали. Вдруг, милости просим, — широкополого нелегкая принесла. В короли-судьи мы его не звали, в мужья-полюбовники не брали, — со всех боков чуж-чуженин. Так нет, вишь ты, норовит самовольщиной: на стол сел, жезло взял и закнязил. Энто прощаю… за энто лютой казни предаю… А — тьфу нам на тебя, командира, и с прощеньем-то твоим.

Она и впрямь, с гневным присвистом, плюнула за окно.

— Простители!.. Через десять лет девке в глаза былым срамом тычут. А ведь я все знаю. У меня, барин, на сто верст вокруг тайного нет. О том же господине Буруне. Тот же Афанасьич и выдал, как они, пьяные, две недели назад, в Пурникове у солдатки Ольги в овине пировали. И — ничего: не засрамило молодца. Каков ушел он нас, таков и пришел, — чистенький, как ни в чем не бывал. Ах, проститель! Что девка, десять лет назад, к другому в овраг бегала, — расказнить ее за это мало. А он, проститель, от пьяной солдатки выбравшись, ручки вымыл, личико ополоснул, ладикалоном набрызгался, — и шабаш: с гуся вода, с Алексеюшки беда. Вот подойти бы к простителю этому, когда он, еще ничего не знамши, за Викторией увивался, да и спросить при всей честной компании — Как же, мол, сударь прекрасный, вы, опосля всего, вам известного, — однако, довольно смело подходите к хорошей барышне, и чувства ей сообщаете, и слова нежные говорите, и на всю жизнь себя ей заклинаете? Жалею, что не спросила, не оскандалила. Тогда бы хоть одна радость: не мы в дураках, а он бы, широкополый, остался.

Она провела языком по пересохшим губам и, точно колесо подмазала, затрещала еще проворнее и резче:

— Дьяволы, барин, истинно дьяволы. Тюремщики наши, палачи сущие. Вы вот обижаться изволите, что я Афанасьича в погреб засадила. А ваша-то братья нашу сестру с колыбели до могилы в погребе держит.

— Бурун рассвирепел вовсе не за то, что она к другому, как вы говорите, в овраг бегала, а за то, что другой-то этот уж очень плох оказался.

Арина Федотовна рассмеялась громко и нагло.

— Полно вам, барин. Сами не верите, что говорите. Откройся за Витенькою не Афанасьич, а Михайло Августович, князь, Келепов господин, земский, вы, принец заморский, королевич выписной, — все равно, не лучше бы комедию представил. Потому что все вы, мужики, друг к другу завистные и всегда такое засилье над нами, бабами, взять норовите. Которая женщина вам полюбилась, так вы сейчас о себе и о ней так уже и воображаете, что только вы один для нее и хороши, и все ее счастье в жизни только в том может быть, чтобы она вас беспременно любила. И того еще узнать не успели, по нраву вы ей, нет ли, а уж порешили в уме своем твердо — Моя! И коли она после того вас полюбит, а всем другим покажет поворот от ворот то, значит, она, по-вашему, чистая. А, ежели полюбила не вас, но другого, а поворот-то, стало быть, на вашу милость пришелся, — то и пошли вы ее на все перекрестки костить: подлая, бесстыжая. Такое чудо, право. О всякого другого, будь он хоть семи пядей во лбу, по локоть руки в красном золоте, по колен ноги в чистом серебре, женщина, вишь ты, поганится; а чистоту находит только при тебе, благодетеле, будь ты сразу на всех зверей похож. С тобою и грех не грех, а на другого ласково посмотреть анафема проклятущая. И выходит, барин, таким манером, что для всякого мужчинишки один только мужчинишка на целом свете и хорош: сам он, голубчик. сокровище в зеркало ненаглядное. А остальные все — поганые. Хорошо еще, что хоть сами цену себе назначаете. Спасибо и на том.

Арина Федотовна, серьезнейшим образом, поклонилась мне в пояс, как бы сосредоточив в лице моем ответственность за все мужское население шара земного.

— Афанасьич — дрянь-человечишка, это что и говорить. И старый, и пьяница, и бабник, и необразованный Гнусь, жаба. Известное дело, не ему было Викторией владеть, дуром она ему досталась. Ну, сглупила девка, испортила себя. Что же? Сама-то она того не знает, что ли, и не понимает? Небось, брат: и без комедиев твоих, девятый год Фенюшку скрываем, да в дурости своей каемся. Кабы не понимали да не каялись, так Фенюшка-то у нас в доме жила бы, барышней бы звалась. Нечего нам свою беду растолковывать! Сами не без глаз. И без вас знаем, что лучше бы Фенюшке от князя родиться, от Александра Маркеловича, от красавца писанного, умницы образованного. Да уж вышел грех, не поправишь: что было, не перебывшишь. Однако, что вы, мужской пол, за смола такая липкая? Скажите, не оставьте милостью. Схватись один раз за которого-нибудь из вашей братьи, — так уж и во век от него ни отмыться, ни отмолиться нельзя. А вот мы, бабы, по вашему мужчинскому рассуждению, оказываем себя супротив вас совсем обратно, вроде, как вода текучая: сколько нас мужчина ни знай, каких ни знай, ничего-то от нас к вам, милым, не липнет; все-то вы, соколы ясные, остаетесь чистенькие, благородные. Викторию взять. Ах, ужасти какие! Этакая красавица, умница, голосом поет, фортупьян играет, на все языки говорит, — и поддалась такому хаму и скоту. Ах, позор какой! ах, Срам! ах, разврат!

— Согласитесь же, однако, что хорошего, действительно, ровно ничего нет! — воскликнул я. Она замахала руками, как бы умоляя меня не перебивать.

— Верно, верно, истина ваша, барин. Ничего хорошего нет, оченно все худо. Согласны мы в том. Говорю же вам: потому и грех наш прячем, чтобы чужие глаза не видели, да не осудили. Потому и Феню в чужие люди отдали. Только, если это уж очень так гнусно и даже как бы против естества выходит, что красавица, умная, образованная унизила себя до Афанасьича, — как же из вас-то, господа хорошие, иные не брезгают — увиваются за нашею сестрою, дурою деревенскою? Образование наше известное — около дубового пня осиновым поленом: только всего и ниверситету. Вон Аннушка Петра Петровича: давно ли в том же самом Нурникове индюшек пасла? А ноне его, Петра Петровича, в сердце вошедши, за бакенбард дерет, на лик посягает. Витенькин грех — один, может быть, на тысячу нашей сестры, а из вас, мужчин, один, может быть, на тысячу найдется, у которого бы этого греха не было. Плох Афанасьич между мужчинами. А лучше, что ли, между бабами солдатка Ольга, у которой Алексей Алексеевич гулял-пировал, не брезговал? Если угодно, я вам о ней такую правду матку порасскажу, что Афанасьич белым ангелом покажется. А все-таки, у господина Буруна такое оказалось мужское рассужденье, что от Ольги, как только она с глаз долой, так на тебе — ни пятнышка. А Афанасьич на всю жизнь грязен. Ах вы, бессовестные!

Она злобно захохотала.

— Выбежал из сада, точно оглашенный. Орет — Не могу ее видеть… Так унизить себя! Так себя осквернить!.. Хорошо, что студента дома нет, — к докторше земской в гости уехал. А то сразу бы осрамил, дьявол. Противна ему стала, видишь ты. Ну, а как же тебе, горло ты распренесчастное, Ольга твоя не противна? Чать, она не десять лет назад Афанасьича знала, а и сейчас он у ней свой человек, — гуляет с нею всякий раз, что в кармане гроши ма. Ольку распутную после Афанасьича целовать-миловать не противно, а от Витеньки смеет рожу воротить. К Ольке Афанасьич, стало быть, не пристал, а к Витеньке так печатью и припечатался. Брезговать затеял, так хоть брезгуй-то с разумением. А то смотрите, люди добрые: наш поросенок сам по уши в грязи увяз, а на хозяйку хрюкает — Ай, баба-грязнуха! на фартуке штину видать.

— Женский грех, барин, — прячучись, крадучись, с оглядкою, под страхом, стыдом. Уж на что Витенька дерзновенная, на что она к людям страха не имеет, а в этом случае — вона как себя стерегла: комар носа не подтачивал. А у вас, господа прекрасные, и страх, и стыд пред нами, бабами, — как есть, на разговоре одном. Это для нас, женского пола, вы заправский страх да стыд учредили, а сами от него, удивительно даже, как отлично все свободные. Вон недалеко ходить: студент за Аниською гайгайкает. Всем дело видимое, что не молитвы читать он ее в рощу водит. Кого он, однако, в том боится? От кого прячется? Никто ему ничего не говорит, что мол — ах, как ты себя с этою неотесою на всю жизнь унижаешь. Всем смешно, и ему смешно. А разницы-то между ними, пожалуй, не меньше, чем между Витенькой и Афанасьичем. Мы Феню, как ни как, ухитрились у добрых людей вырастить. А тут — уедет студент в Питер, об Анисье думать забыл, а она, поди, к весне дитя в Осну топить понесет. Потому что баба бедная, баба глупая, ей в одну свою голову прокормиться — и то едва в пору. И кроме того, — срам: вы же, мужчиньё, ее студентом попрекать будете. А студенту — ничего: в городе заживет, и никто его проклясти анафемой не проклянет за то, что он, по образованию своему, прижил дитя с необразованною. С кем, мол, не бывало? Даже и пословица такая сложена, что быль молодцу не укор. Он вон и сейчас все какой-то барышне письма пишет, длиннейшие, марки лепит-лепит, откуда только денег достает. И портрет у него возле постели на тумбе стоит: тощая такая, Бог с нею, ровно лихорадка, молоденькая, цыпленок невинный. Ну, вот, увидит он в Питере Миликтрису свою. Небось, и благородная, и образованная: по рожице видать, что из хороших барышня… почище господина Буруна вашего, может, в десять тысяч раз. Что же он, при свидании, на радостях-то? Недостойным себя объявит: я де с Аниською гулял? Как же! держи кармане шире, а то просыпешь. Не больно вы каяться охотники. Да чего говорить? Барин! Каково дурно вы про нашу сестру ни рассказываете, а все же того еще ни в одном царстве на свете в заводе нет, чтобы бабы себе в открытку утехи устраивали, как устраивают мужчины. Так оно вам все дозволено, таково маловы утехи свои скрывать должны, что даже законов себе понаписали, как их лучше устраивать, чтобы вам, сохрани Бог, вреда не было. Который город без веселых домов стоит? Для кого они заведены — для необразованных что ли? Как бы не так. У необразованных на баловство и денег нет: господами держится, да всякими, которые себя под господ подражают. А кто в тех домах живет, у кого вы утехи ищете? Какие такие принцессы-профессорши, вашему званию образованию ровни? Все наша же сестра живет, дура безграмотная, обманутая бессовестным мужчиньём. И все больше, барин, тоже городскими, образованными, служачи на господских местах. У самой две племянницы пропали.

— Все вы, господа прекрасные, себе разрешаете и извиняете. Натура, вишь. Да что она, натура, вам одним что ли от Бога отпущена? Удивительное, право, дело, барин. На десять ваших мужских грехов творится ли один женский, — такой, чтобы имел себе начало от нашей женской воли-слабости? Стало быть, мы, бабы, на-туру-то свою не балуем, а отражаемся с нею, и грешит из нас только та, которая отражения не выдержала. А вы перед натурою стоите с поклонною головой. И ничего-то вам в себе не конфузно, что вы натуре покоряетесь. И слова такие себе прибираете — Не согрешил, не покаешься; грех раскаяньем чист живет; и праведник семь раз на день падает. Но, ежели женщина оплошала, отражения своего не выдержала, — она у вас сейчас и потаскушка, и развратница. В ту пору, как несчастию этому нашему случиться, —помню я: мало ли вокруг Витеньки соблазна было? Вот уж, кабы по натуре-то себя распустить, так нашлось бы, из кого мил-дружка в свое удовольствие выбрать. А она — шалая, гордая, лев у меня; чем бы по натуре жить, да хорошего человека полюбить, принялась себя муштровать; натуру-то свою не то, что скрутила, — под пятку зажала; да позабыла, что так нельзя, что натура змея хитрая: не успела спохватиться, как та и укусила ее за пятку. Кабы Витенька греха искала, а не грех ее нашел, мы бы теперь княгинями звались, либо первыми купчихами по губернии были. А она вон с кем себя потеряла. Витенькин грех, — вот это уж правда сущая: натурный грех, без расчета, негаданный. А ежели кто одноё женщину в любви уверяет, а сам в одночасье к солдатке шляется, — никакой, барин, в том натуры я не вижу, а одно ваше мужчинское безобразие.

— Не любите же вы нас, Арина Федотовна, — улыбнулся я.

— Нельзя любить, и дуры те бабы, которые мужчин душою любят. Мужчине душу отдать, — его себе не найдешь, а волюшке скажи: Ау, потеряла! Во всем стала на отчет, — хоть святою живи, а все за тобою сторожа ходят, да грехи твои ловят — усчитывают. Вас любят только те бабы, которые не подумавши, — потому что, ежели женщина подумает, — за что ей вас любить окажется? Уж так вы нас со всех сторон окружили, так очень себя над нами превозвысили, — терпения нашего не хватает Себе всю волю взяли, а нам одни грехи оставили. Такие добренькие И сколько это, право, из мужиков развратных, — прямо надо в удивление придти. Я, барин, женщина не молодая, сорок шестой год пошел в канун Витенькиных именин. Стало быть, пора бы и в старухи записываться, о смерти думать, грехи замаливать, душу спасать. Только не люблю я этих занятиев: все как будто хочется еще пожить и греха накопить.

Она лукаво ухмыльнулась и подбоченилась не без грации.

— А вот именины были… Сколько которые из гостей, — тоже, значит, господа настоящие, образованные, — ядовито подчеркнула она, — ловили меня по пустым комнатам, да закустьям, подманивали, чтобы я вечерком выбежала к ним за околицу. Это что? Натура, по-вашему? Их, — пятьдесят верст по машине проехать, — ждут молодые жены, а они к старой бабе льнут. Натурщики!

Арина Федотовна засмеялась удалым, самодовольным смехом и на несколько мгновений стала молода и красива.

— Вы портрет мой у барышни в комнате видели?

— Видел. Прелесть, как хорош.

— Третье лето, как писан. Знаменитый, сказывают, художник-то? Получше Буруна будет.

— Еще бы. Один из первых в России.

— И барыни, небось, в нем души не чают?

— Общий любимец.

Арина Федотовна пренебрежительно покачала босою ногою и, ткнув в нее пальцем, победоносно протянула:

— Ноги мне целовал. Тоже натура?

— Вот вы какая покорительница! — усмехнулся я не совсем доверчиво.

Она равнодушно пожала плечами.

— Коли не верите, спросите барышню: она знает, видела, не солжет. А он мне даже и не нравился вовсе. На парей его заманула, чтобы парей выиграть, — только и всего…

— Интересные же бывают у вас с барышней пари!

— Да не с барышней. Он сюда не для барышни приезжал. А у Витеньки подружка есть, в гимназии вместе учились, — Евгенья Александровна, госпожа Лабеус, — может быть, тоже заметили ихний портрет? В барышниной же комнате, стоит на полу, потому что рама сломана…

Я вспомнил антипатичную даму, вульгарные и наглые черты которой в первый день моего приезда в Правослу навели на меня подозрения, не особенно лестные для ее обитательниц.

— Это такая…

— Корпусная барыня. Замужем за стариком, богатейшим инженером. Жисти хорошей с мужем не имеет, — ну, и блажит: катается по теплым водам, счастья ищет, с кавалерами романцы разводит. Только и в романцах неудачлива. Потому что который предмет ей полюбится, беспременно у нее денег займет и не отдаст. А она хотя барыня тароватая, этого терпеть не любит, чтобы не отдавали. Художник ваш знаменитый, надо полагать, тоже денег занять хотел. Иначе какой бы ему расчет сидеть с нею целое лето у нас в Правосле? Подловила она его где-то в Крыму, али на Кавказе и примчала к Витеньке, — похвастаться каков. Витенька, как очень Женичку любит, приняла его с большим почтением. А он приехал важный, преважный, ходит промеж моих двух принцесс, как павлин, красуется, хвост пушит. Все разговаривает про красоту какую-то, да вкус свой необыкновенный выхваляет, что ни у кого другого такого вкуса нет. Он хвастает, а Евгенья Александровна ушки развесила и в рот ему смотрит, словечка боится недослышать, словно у него на языке бибель Божий. Останется с барышнею вдвоем, ахает:

— Ах, как он знает! Ах, как он понимает! Ах, какой умный! Ах, какой великий! Ах, как чувствует!

Инда мне надоело слушать. Не охотница я, грешная, чтобы женщина, особливо, ежели своя, не чужая очень уж распинала себя за козлиную бороду.

— Что вы, — говорю, — Женичка, так много его превозвышаете? Мужчинка, как мужчинка, и ничего в нем особенного нет.

— Ты, Арина Федотовна, не можешь его понимать, по своему необразованию. Это человек удивительный. Таких людей, быть-может, он один только на целом свете и есть.

— А, по моему глупому рассуждению, только в нем и удивительного, как он вас, Женичка, ловко за нос водит. Потому что прекрасно я вижу, что вы к нему со всем пламенем, а он вам очки втирает умными разговорами, и, чем бы проводить время в радости, идет промеж вас одна сухая любовь.

Она, чем на меня обидеться, как захохочет:

— Аринушка, ты глупа. Неужели ты воображала, что у нас с ним могут быть какие-нибудь низкие отношения?

— А почему не быть? — спрашиваю. — Дело житейское.

— Потому, что он не может любить земной женщины.

— Здравствуйте! Какую ж ему надо? Водяную что ли? Так зальется, гляди…

Стала она мне тут, барин, объяснять… только я, скажу — не совру, и по сейчас ничего не поняла. Он видите ли, художник наш — на самом деле, не художник, а какой-то дух, — по-нашему, простому, выходит, оборотень что ли? — и в люди ненадолго определился, а прежде завсегда состоял не на земле, а на звезде… Вы что, барин, усмехнулись? Ей-Богу, правда.

— Нет, ничего. Охотно верю. Это я так.

— Уж как его луканька занес на звезду, не умею вам рассказать. Только, жимши на звезде, влюбился он в тамошнюю женщину…

— В Аматузию, — подсказал я.

Арина Федотовна уставила на меня глаза с выражением искреннейшего изумления:

— Вы откуда знаете?

— Вот видите: знаю.

Не знать было мудрено. Достаточно говорили, одно время, в петербургских «оккультических» кружках и дурачествующих салонах об этой идеальной Аматузии, которая была женою знаменитого художника, когда он жил на планете Юпитер, в качестве не то архонта, не то суффета, не то еще какого-то архаического вице-губернатора. Аматузия умерла в юных годах от избытка нервной чувствительности и, умирая, взяла с горестного супруга клятву верности ей в предбудущих существованиях. И сам художник, — томный, бледный, рыжеватый блондин, в воротничках и галстухе à la Rostand, — после хорошего обеда, за кофе и ликерами, — любил импровизировать мистические эпизоды из истории своего планетного счастья, набожно внимаемый психопатками, пред ним благоговеющими. Один из соперников таланта, малый желчный и не без остроумия уверял меня, будто талант со своею Аматузией так уже заврался, что едва-ли сам не верит в ее бывшую реальность. А на одной из декадентских выставок красовалось очень эффектное полотно, одно из лучших произведений таланта, изображавшее безбрежное пространство, полное таинственного голубого света, чрез которое протянулась длинная полоса серебряного тумана, сквозящая прекрасными женскими чертами. Картина называлась «Слева от вечности», а поклонницы таланта разгласили по городу, будто женоподобный туман есть именно портрет дивной Аматузии и при том очень схожий. Желчный соперник, впрочем, и тут сехидничал, чуть не клятвенно убеждая всех и каждого, что если туманная девица или дама — Аматузия, то он давно и очень близко знаком с нею, и жительствует она отнюдь не на Юпитере, а в Чубарове переулке. Не чаял я встретиться с интересной планетной покойницей в правосленской глуши!

Арина Федотовна продолжала:

— Вот я и говорю Женичке: по-цыгански это лапораки, а по-русски враки. В ихнем мужском поле, — муж, если отъехал от жены за семь рек, то уже и тут надуть ее грехом не числит. Станет он Матусии на звезде опасаться! Никаких Матусиев за ним нет, а просто он в интерес вас вгоняет, чтобы себе цену набить.

И пошел у нас с нею спор, и решили мы идти на парей, а барышня разнимала.

— Попросите, — говорю, — нарисовать с меня портрет: десяти ден не минет, как он ушлет свою Матусию ко всем дьяволам, считать самые дальние звезды. Ну, и выиграла.

— И легко? — осведомился я.

— До срока двое суток в запасе осталось.

— Ловко.

Арина Федотовна прищурилась с игривостью:

— Слово имею.

— Не секрет, какое? — пошутил я.

Она отшутилась:

— Много будете знать, скоро состаритесь.

И, весьма кокетливым движением, спрыгнула с-подоконника.

— Моя по саду идет… Пойду, отчитаю голубушку! Да! Зачем шла к вам, то и забыла. Барин милый, — перешла она в просящий, извиняющийся тон, — Бурун этот, как отъезжать ему, в комнату к вам заходил и записку писал…

— Где же она? — взыскался я по столу.

— А вот.

Арина Федотовна достала письмо из кармана, весьма засаленное, захватанное грязными руками а, главное, распечатанное.

— Неужели Бурун поручил вам письмо в таком, виде?

Она посмотрела в глаза мои, с вызовом самой наглой лжи.

— Как есть.

Возражать было нечего. Но я вспомнил, что Арина неграмотна, и сама прочесть письма не могла, а при обстоятельствах истекавшего дня, вряд ли она дала бы прочитать письмо от Буруна кому-либо, не посвященному в тайну. Ванечка, говорит она, ничего покуда не знает. Кто же ей прочитал? Кому она так крепко доверяет?.

В окно я видел, как Арина подошла к Виктории Павловне и сказала ей что-то зло, возбужденно. Та остановилась, окинула ее мрачным взглядом развенчанной, королевы, тоже уронила несколько слов и прошла к дому. Издали было видно, что Арина снова налилась в клюкву.

— Хорошо, матушка, хорошо, — доносился ко мне ее, повышенный, гнусавый голос. — Все еще не в своем-уме? Ладно. Я подожду, я потерплю. А свое ты получишь, за мною не пропадет, не беспокойся, получишь.

Записка от Буруна была коротенькая.

«Извините, что уезжаю, не пожав руки Вашей..

Впрочем, пожалуй, Вы теперь не захотите пожать моей. Не думайте обо мне очень худо, я Вам докажу. На-днях, с Вашего позволения, напишу подробно. Уважающий и преданный Бурун».

— Не разболтает, — подумал я. И отправился выручать Ивана Афанасьевича из его холодной тюрьмы.

Моя попытка найти поддержку и содействие против Арины Федотовны в авторитете самой хозяйки дома не удалась: я нашел дверь в комнату Виктории Павловны запертою изнутри на ключ и, когда на осторожный стук мой не последовало ответа, не решился настаивать. Впоследствии Виктория Павловна говорила мне, что в это время она спала глубоким сном. Оставалось действовать самостоятельно, за свой страх и риск. Но, придя к леднику, я увидел на его дверях дубовый засов такой крепости, а на засове замок-исполин такой солидности, что предприятие мое осложнилось, если не в штурм, то по крайней мере, в грабеж со взломом. Беспомощно погуляв вокруг, мне удалось найти в бревенчатом срубе ледника отдушнику. Приложив к ней ухо, я услыхал, что, внутри, действительно вздыхает и движется живое существо.

— Иван Афанасьевич, это вы? — окликнул я в отдушину.

Он замер, как испуганная мышь, и несколько секунд не отвечал. Потом отозвался робко и нерешительно.

— Александр Валентинович?

— Он самый.

— Что прикажете?

— Ничего не прикажу. Пришел вас выпустить, да ключа нет, а так, на взлом, с замком не справлюсь.

Он возразил:

— Разве Арина Федотовна разрешили, чтобы я вышел-с?

Очень нужно ее разрешение!

— Ах, — протянул он с горьким разочарованием, — ах, так, стало быть, вы это от себя-с? Нет уж, Александр Валентинович, лучше оставьте-с. Очень вам благодарен, только не надо этого-с, оставьте.

— Странный вы человек: что же вам удовольствие что ли мерзнуть там в потемках с мышами?

— Какое же может быть здесь удовольствие-с? Решительно никакой приятности нет-с. Но только, ежели я нарушу их приказание, то мне может быть много хуже-с. Потому что они очень раздражены против меня.

— Так вот: я вас выпущу, и удирайте во все лопатки.

— Как можно-с? Что вы-с? Куда я пойду?

В голосе его слышался неподдельный испуг, — и даже едва-ли не слезы.

— Оставьте-с. Очень они раздражены. Боюсь: еще больше раздражатся. Совсем мне может худо быть-с.

— Странно.

— Да-с. И вот, что беседуете вы со мною, они могут заметить.

— Так что же?

Он помолчал и с горькою тоскою пискнул:

— Обидятся на меня, что вы участие изволите принимать. Нет, уж оставьте меня… Бог милостив-с… Я посижу-с… Оставьте…

Я отошел в глубочайшем недоумении…

XII.

На завтра, рано утром, меня разбудил робкий стук в дверь.

— Войдите.

— Иван Афанасьевич.

— А, узник! Ну, что? Выпустили?

— Являюсь засвидетельствовать живейшую признательность. Освобожден еще вчера на ночь. Так и сказано, что по-вашему желанию-с. Очень много вами благодарен, чувствительнейшие тронут-с.

Он был бледен, серьезен и даже терпимо приличен, потому что трезв.

— Ну, поздравляю. Только удивительный вы, батенька, человек.

— Чем же так-с? — тихо спросил он.

— Да, как же можно допускать такое обращение с собою? И от кого? Чужая баба командует вами, как пешкою, — можно сказать, словно тряпкою, вытирает вами погребную грязь, — и вы позволяете, молчите… Что за трусость? Есть же у вас какая-нибудь амбиция.

— Я очень виноват-с, — сказал он с какою-то заученною твердостью, — и, будучи виноват-с, обязательно должен претерпеть-с.

— Да, сколько бы ни виноваты, — не мальчик вы… Что это? Карцеры для взрослых завели. И хоть бы побарахтался сперва, поборолся, поспорил, а то — так и пошел, куда велено, словно на веревочке… Именно, как нашаливший мальчишка идет в карцер… Недоставала только, чтобы она вас за ухо вела.

— Ах, Александр Валентинович!

— И чем она нагнала вам такого страха? Этак она вас высечь захочет, — вы и высечь себя дадитесь?

Иван Афанасьевич покосился на меня.

— Весь день трепетал… этого самого-с… — выговорил он с унылостью.

— Чего?

— Да вот-с…

— Что Арина Федотовна вас высечет?

— Так точно-с.

— Н-ну…

Я уставился на старика во все глаза и с большим любопытством: столь глубокого принижения личности мне еще не случалось встречать. Поминая Арину Федотовну, он от заочной трусости, даже судорогою ка-кою-то сокращался во всем теле.

— Вы их не изволите знать-с, — заговорил он в ответ на мое бесцеремонное разглядывание, — а я— давно здешний-с, знаю-с. Примеры были-с.

— Какие примеры? Неужели…

— Нет-с, не меня, — поспешил он рассеять мое недоумение. — Меня покуда бедствие это миновало… я разумею: наказание на теле-с. В погреб сажать, — не потаю: сажала-с, опускала в преисподнюю пьяненького-с, за безобразие мое-с. А этого не было. Нет-с, не меня, других-с.

— Ребятишек каких-нибудь, конечно? — сказал я с недоверием.

Он потряс головою.

— Никак нет-с, не ребятишек… Кутова Ивана Федоровича изволите знать?

— Слыхал.

— Так вот-с, между прочим, ихнего управляющего немца-с.

— Даже немца? Это серьезно. За что?

— Девушек очень обижал-с. которые в экономии работают-с. И не то, чтобы, значит, по согласу, а с вымогательством, — вроде как бы повинность установил-с. Арина Федотовна пригласила его к себе в гости, будто чай пить, и высекли-с. Анисья стряпка и еще две бабы из Пурникова немца держали-с, девушки эти, которые обиженные, смотрели-с, а они, Арина Федотовна, секли-с. И здоровеннейший, доложу вам, был немец.

— Был? А теперь он куда же девался?

— Уехал из наших мест. Должность служения своего принужден был оставить, потому что уж очень широко лихая молва пошла-с, засрамили немца-с. И жена его бросила — Не могу, говорит, с тобою жить, — тебя,· бабы пороли. Очень конфузно-с.

— Пьяным, что ли, она его напоила?

— Не без того-с.

— Отчего же он не жаловался по суду?

— Помилуйте, срам-с. При том же, ежели следствие, то и его дела должны были выплыть на свежую воду-с: я разумею, — с девушками-с… Однако, он в них стрелять приходил.

— Немец? В Арину Федотовну?

— Так точно-с. Это позже, — когда он места лишился и уезжать собрался, уже и пожитки свои на воза уложил. Арина Федотовна в роще с Анисьей грибы брали. И вдруг Анисья видит: невдалеке, над оврагом, в кустах, что-то поблескивает. Ан, это немец: лежит за пнем, ружье на них навел, прицел на солнце отсвечивает. Арина Федотовна на него крикнула, — он и не стал стрелять, ушел-с.

— Так-таки послушался и ушел?

— Да-с. Потому что они ему очень неприятное сказали.

— Что же именно?

— Они сказали — Что ты, Богданыч, из-за куста, в потайку, метишься? Я, небось, не таилась: вспорола тебе спину при всей честной публике, — а ты с ружьем в овраг залез… Смотри, — говорят, — не промахнись: коли мимо дашь, — опять высеку, и в тарантас не сядешь…

— Может быть, он вовсе не стрелять приходил? Им только так вообразилось?

— Уж не знаю-с. Анисья вернулась тогда из рощи белее снега-с, ни жива, ни мертва.

— А Арина Федотовна?

— Ей что? Смеется. Вот тоже с Мишкою, кучером келеповским. Похвастал на празднике, сидючи подле винной лавки, будто он Арину Федотовну знает-с, живет, стало быть, с нею-с. Оно и правда-с, жила-с, — однако, Арина Федотовна очень обиделись, как он смел говорить при народе. Заманили Мишку в кладовку, якобы для угощения-с. А там уже Анисья-с, ее Личарда верная, ждет… с розгами-с. Ну, Мишенька, — говорит Арина Федотовна, — похвалился ты моим конфузом, а теперича я твоим похвалюсь. Выбирай: либо тебе, Мише, на свете не жить, либо — ложись, мы с Анисьей тебя высечем. И восписали-с.

— Однако!

Иван Афанасьевич нагнулся к моему уху и зашептал:

— И хорошо сделал Мишка, что не препятствовал, дозволил им каприз свой исполнить и гнев избыть. А то могло быть хуже-с.

— Вы полагаете… — начал было я, невольно смущенный таинственным рабьим страхом, вновь исказившим его лицо.

Он сделал круглые глаза, желтые и тупые, как у спугнутой совы, и не прошептал уже, а прошелестел как-то:

— Отравят-с.

Я даже отодвинулся.

— Полно вам…

Он закивал лысиной быстро, часто, с убеждением.

— Да-с, изведет-с, тихою смертью уморит-с. Они бесстрашные-с. Им ни себя, никого не жаль. И никого на свете не боятся.

— Это — ваши предположения? От страха говорите? Или было что-нибудь такое, похожее? — спросил я, понизив голос.

Иван Афанасьевич развел руками.

— Положительного ничего неизвестно-с. Только все говорят это, что она своего мужа отравила.

— Час от часа не легче. Давно?

— Годов уже двадцать.

— Неладно жили?

— Не то, чтобы очень-с. Не хуже других-с. Она и в браке властная была, головила над мужем, во всем он ее слушался. Товарищи стали над ним подсмеиваться, — он плотник был-с, ходил по отхожим промыслам, с артелью-с. Уж какой, мол, ты, — дразнят, — мужик, какой мастер? У бабы из рук глядишь. Где видано, чтобы баба мужем этак верховодила. Дай ей взвошку, чтобы знала свое место у печки. Раззудили парня. А дело было о масляну. Иван пришел на праздник домой, надул губы, на жену не глядит. Сели блины есть. Он и придрался, якобы блины худы. — Ты, сволочь, чего напекла? Это блины? Только умеешь городские платья носить, да за воротами зубы скалить. Слово за слово, — он ее в ухо-с, да за виски-с… Всю избу ею, как метлою, вывозил-с. Насилу отняли. Потому что мужик зверь-с: когда колотит свою бабу, в восторг приходит и теряет разум-с. И, сказывают люди, покуда он ее истязал, Арина Федотовна словечка не выронили, только прикрывали личико ручками, чтобы не изувечил. А, как оставил ее, встала с полу, оправилась, подошла к мужу и поклонилась ему в пояс — Уж прости, говорит, Петрович, бабу-дуру, для первого раза, — и впрямь у меня ноне блины для тебя не задались. Вдругорядь буду печи, — останешься мною доволен. Все на Ивана удивлялись, как он умел смирить жену: шелковая стала, поклонливая. Однако, пост и Святую затем он, Иван Петров, на свете пожил-с, а на самую Радуницу взял, да и отдал Богу душу-с: скоропостижно-с, якобы от вина-с. А при потрошении обличилось, что он опоен ядом — хлороформой. Вот, стало быть, какие блины она испекла-с.

— Производилось дознание? Была она в подозрении?

— Какое же могло быть против нее подозрение, когда он помер в городе, а она оставалась в Пурникове, за восемьдесят верст, — после Светлого Праздника и не видались? Следствием установлено, что видели на Радуницу, как Петрович, уже в сумеречках, поминал на городском кладбище камрада-плотника, шибко пьяный-с, и пил на могилке водку с незнаемым человеком-с. А, кто тот незнаемый человек, и куда потом делся, по сие время неизвестно. К тому же у Ивана Петровича не оказалось на ногах новых сапогов-с. И денег тоже при нем никаких не нашли, а, между тем, он только-что взял расчет и в артели. Постановили решение, что отравлен хлороформою в водке, с корыстною целью грабежа-с, а к розыску виновного приняты энергические меры-с.

— Да, вероятно, так оно и есть, — сказал я. — В городах такие отравления часто случаются. В Сибири, например, жулье сплошь и рядом работает с хлороформом. А ей, простой бабе, откуда раздобыться хлороформом, да еще в деревне?

— А уж это фершала надо спросить.

— Какого фельдшера?

— Тут неподалечку есть богатое село, называется Полустройки. Там земская больница, и служил при ней фершал Матвеев — хороший человек, ученый, только пил очень, так что даже делался вроде как помешанный. Все ему спьяна красные бабы казались, будто дразнят его, и он бегал за ними с топором-с. И до того однажды допился, что вышел в безобразном виде на базарную площадь и, при всем честном народе, всю казенную аптеку побросал с моста в речку Осну, — пузырь за пузырем-с, порошок за порошком-с, ящичек за ящичком-с. — Так, — кричит, — приказали мне красные бабы: теперь они больше ко мне приставать не будут. Как составили протокол, да пошло дело к разбирательству, да приехала ревизия, — обнаружилось, что, кроме того, фершал растратил казенные деньги. Хотя он и клялся, что его обокрали красные бабы, однако начальство не поверило, и в Сибирь он не попал только потому, что в тюрьме у него сделался делирий тременс, и в том он и жизнь свою кончил, лепечучи ерунду-с о красных бабах-с. Глас же народный таков, что и из денег похищенных, и из аптеки утопленной много чего Арине Федотовне перепало-с, иона-то будто-бы — эта самая красная баба и была-с, которая фершала застращала.

— Правда — не правда, а… нравы же у вас! — вырвалось у меня. — Признаться откровенно, мне жутковато сделалось.

— Да-с… Потому, собственно, я вчера очень испугался-с, когда вы пожелали меня освободить-с. Сами посудите: кому жизнь не дорога? Ну, выполню я ихний каприз, отсижу на леднике свою порцию, — что мне поделается! Пятьдесят восьмой год живу на свете-с, а ни разу болен не бывал, не знаю, как это и болеют-с. Ну, если бы даже и пришлось претерпеть… это самое… наказание-с… — стыдливо потупился он. — Оно, конечно-с, ужасно тяжело и неприятно-с… можно даже сказать: обидно до слез, кому ни доведись… Но все же от того не умрешь. Оно — на теле было-с, на теле и останется. А, ежели ввести их в настоящий гнев, наругаться над их приказом, — они, может быть, спервоначала и ничего… смолчат-с, не покажут вида-с. Только сейчас-то побахвалишься, поторжествуешь, а в скорости, пожалуй, подохнешь крысиною смертью. Очень неприятно-с.

— Хорошего мало. Однако, любезнейший Иван Афанасьевич, вот что. Все, что вы рассказали мне, очень интересно, но — не верю я вам ни в одном слове.

Он поежился.

— За что же-с?

— Если бы Арина Федотовна была такая характерная, как вы рассказываете, то, прежде всего, вы не посмели бы мне о ней рассказывать.

Он усмехнулся.

— Я рассказываю вам о ней то, что и всякий другой, из тутошних расскажет-с. За это мне от нее ничего не может быть-с. Они тоже свою справедливость соблюдают. Не я этим рассказам начало дал-с. Не моя в них и вина-с. Люди ложь, и я то-ж: повторяю, что ветер носит. Им очень хорошо известно, что о них говорят в околотке, и они того во внимание не ставят-с. А о немце и Мишке так даже и любят-с — Пусть, говорят, молва идет, — по крайности, разные прохвосты будут знать, что надо мною, Ариною, не пошутишь. Ни-чего-с… Вот, кабы я дерзнул что-нибудь от себя-с…

— Скажите, какие тонкости. Ну, а зачем же вы Буруну-то «от себя» разболтали?

Он долго молчал, глядя в половицу. Потом проговорил глухо и с лицом, совершенно кривым от обиды и подавленной злости:

— Уж очень они меня оскорбили.

— Арина Федотовна? Виктория Павловна?

— Господин Бурун-с.

— Бурун?

— Тогда в лесу… третьева дня… вот как я в ручей-то упал-с…

— Что же он вам сделал? — спросил я, небезосновательно недоумевая: чем можно довести до мстительных эксцессов человека, который только-что выразил трогательную готовность подвергаться, по востребованию, заключению в леднике и даже без особенного ужаса говорит о наказании на теле.

Иван Афанасьевич потупился еще ниже и буравил глазами половицу с нарочитою тщательностью.

— Они назвали меня мокрою вороною-с. Мокрая, вшивая ворона. Так и сказали-с.

— Только и всего? — воскликнул я. Конечно, вопрос мой прозвучал довольно дико, ибо повод к обиде в ругательстве Буруна имелся совершенно достаточный. Но, в бесцеремонном командовании своем Иваном Афанасьевичем художник десятки раз употреблял по его адресу словечки, в сравнении с которыми титул мокрой вороны звучал только что не ласкательно, а между тем Иван Афанасьевич хихикал в ответ, не проявляя ни малейшего неудовольствия.

— Только и всего-с… — странно протянул он. — Очень показалось мне обидно.

И, прочитав на лице моем выражение изумления, весьма мало почтительного, поднялся с места.

— Увольте-с… Не расспрашивайте-с… Мне об этом говорить тяжело-с…

— Да, Бог с вами, мне ваших секретов не надо. Только уж очень вы чудак: за погреб не в претензии, а за мокрую ворону — чёрт знает, в какое неистовство пришли, навредили себе и другим…

Он жалобно посмотрел на меня, еще раз пропищал:

— Увольте-с.

И ушел.

Посмотрел я ему вслед: никогда еще не казался он мне таким жалким, старым, придавленным, заношенным; никогда еще гордый, сверкающий молодою силою, красотою, здоровьем, образ Виктории Павловны не представлялся, в сочетании с ним, более невероятным, несвойственным. Нет, что Арина Федотовна ни распевай, а и Бурун прав: есть за что озлобиться и возненавидеть, если подобное существо вдруг врывается в твою возвышенную мечту о любимой женщине и все в ней нарушает, грязнит, пятнает своим прикосновением… Действительно, ведь, мокрая ворона какая-то. Однако, отчего же он так рассвирепел на эту мокрую ворону? Скрывает, может быть, —случилось что-нибудь посерьезнее вороны? Но, опять-таки, какую серьезную обиду можно нанести человеку, не смущаемому даже перспективами наказания на теле? Или эта «мокрая ворона» для него идиосинкратическая кличка, которой природа оставила-исключительную монополию приводить его в ярость? Я знал когда-то купца, о котором меня предупреждали еще до знакомства, чтобы я не поминал при нем о моченых яблоках: невинный фрукт этот имел способность приводить его в совершеннейшее бешенство, и всякий разговор о моченых яблоках почтенный коммерсант вменял в личную себе обиду. Так что, — ходила легенда, — обедая однажды с весьма важным петербургским генералом, по крупным подрядным делам, и быв угощен от оного генерала именно злополучным моченым яблоком, купец, даже и в таком серьезном для себя случае, не мог противостоять своей идиосинкразии и обругал генерала ругательски. И многих трудов и тысяч стоило ему потом помириться, и, конечно, на сумму всех этих трудов и тысяч, он усугубил ненависть свою к моченому яблоку.

К моему большому удовольствию, Бурун не заставил долго ожидать обещанного подробного письма. Его привез Ванечка, — веселый и свежий, как всегда, и с непроницаемыми глазами, в которых решительно невозможно прочитать: знает или не знает? посвящен или не посвящен? Такие глаза бывают только у актеров-комиков, врачей секретных болезней и хороших полицейских и жандармских офицеров. Так как он явился ко мне с письмом, едва успел приехать, еще в железнодорожной копоти и проселочной пыли, то полагаю, что оно дошло до меня без предварительного просмотра правосленскою цензурою, так неприятно изумившею меня в первом письме.

Бурун писал чуть не целый том.

XIII.

Дорогой Александр Валентинович!

Говорят, что когда Бог хочет наказать человека, то прежде всего отнимает у него разум. Боюсь, что именно это несчастие постигло меня в Правосле. Оглядываясь на свое поведете против Виктории Павловны, я сознаю себя кругом виноватым, глупым, бестактным; стыжусь себя настолько, что, если бы и открылась мне хоть малая надежда получить от нее прощение, то я не посмел бы стать пред ее очи. Я пишу ей отдельно. Вам, конечно, неинтересно, что чувствует к ней мое бедное сердце. Боюсь, что я, и без того, уже слишком утомлял ваше внимание своими праздными разглагольствиями на эту однообразную тему. Все влюбленные эгоисты и не понимают, как могут быть скучны другим чувства и волнения, которые так любопытны им самим. Поэтому оставляю совершенно в стороне подробности моего нравственного состояния в данную минуту, довольствуясь для него кратким определением: никогда еще в жизни моей, правда, не слишком долгой, не чувствовал я себя подлее, — так мне тяжело, мучительно, грустно. Вам же я считаю себя обязанным изложить все, что может, если не извинить, то хоть объяснить несколько мои поступки в те два последние дня.

Прежде всего, — о моем печальном, безумном, невозможном открытии. Вы, конечно, помните, что я сделал из Афанасьича нечто вроде Санчо Пансы, Сганареля, Лепорелло, и обращался с ним скот-скотом. Почему-то я воображал, будто моя манера с ним ему очень нравится: есть ведь на свете лакейские души, которым импонирует повелительная грубость. Он своею терпимостью к моим дерзостям и рабскою угодливостью навстречу всем моим прихотям поддерживал мою уверенность. У него прямо удивительный талант к послушанию. — это шут без самолюбия. Не знаю, как принял бы он побои, но нравственные и словесные пощечины глотает с ловкостью клоуна в цирке. Однако, оказалось, что даже у столь резинового самолюбия имеются пределы, дальше чего оно не растяжимо: должно лопнуть и всевыносящее терпение.

Если не ошибаюсь, Иван Афанасьевич пристал ко мне со своим нежным расположением не совсем по доброй воле и не по личному своему вдохновению. Похоже, что первоначально он был ко мне прикомандирован, — быть может, просто для того, что хозяйки дома заметили, что вы несколько тяготитесь чересчур навязчивым моим обществом, теряете со мною много времени и настроение писать. Я очень извиняюсь за свои надоедания. Неприятность их я, как сам человек рабочий и свободной профессии, могу оценить вполне. Этакое постороннее вторжение способно иной раз в одну минуту разрушить мне — скомпонованную в уме картину, вам— спланированную статью. Но повторяю: эгоизм влюбленных слеп и беспощаден. Сам ничего не делаешь, думаешь только о «ней», — да и другим мешаешь делать дело. И еще чуть ли не воображаешь, будто доставил им своею интимностью огромное удовольствие. Все это, к сожалению, я взвесил и оценил только теперь, задним умом, коим русский человек всегда крепок. Хозяйки наши, кажется, были более предусмотрительны и, с женским тактом, втерли между мною и вами Ивана Афанасьевича. А так как люди экспансивные и с характером довольно властным, каков мой, предпочитают слушателей внимательных и почтительных слушателям зевающим и равнодушным, то, мало-помалу, я, действительно, оставил вас в покое и сдружился с этим проклятым Афанасьичем.

Он сам проговорился мне, что Арина Федотовна приказала ему «поводить» меня по правосленским окрестностям, чтобы, видите ли, «жир спустить», а то я де «застоялся» и «очень топочу передними ногами». Из этих милых конских выражений легко заключить о незавидной высоте, на какой стоял мой нравственный кредит: немного уважения питали ко мне в Правосле. Но, так как эти слова сделались известными мне только в канун всей драмы и моего отъезда, то, в течение слишком двух недель, я, самым добросовестным образом, играл роль коня, гоняемого на корде, ради укрощения страсти и выпотнения турков. Не лестно, но заслужил. Хотя, уезжая, об одном сожалею, что, на прощанье, не плюнул этой госпоже Арине, за все ее подлости, в рожу.

В тот же самый день, как осведомился я о милом распоряжении относительно корды, Иван Афанасьевич, пьяный, сделал мне признание в совершеннейшей ненависти, которою он, будто бы, пылает ко мне с первого дня, как был ко мне приставлен. Но это он врет, это ему теперь так кажется, когда он, действительно, меня ненавидит. Напротив, несомненно, был период, когда он меня обожал. Видите ли: он алкоголик томящийся; скучно ему в трезвом виде страшно, до мучительности; денег у него нет; общества нет; компанию разделить не с кем; даже природного шутовства некуда избыть, даже природного лакейства не к кому применить. Он один, давно уже и безнадежно один: у него нет ни компаньонов, ни милостивцев, к которым он привык, без которых он изнывает, ему жизнь не в жизнь. Я был с ним груб, капризен, но, вместе с тем, позволил ему стать в отношении меня почти на приятельскую ногу, — чего с ним тоже давным давно не случалось. В Правосле он одичал, как в богадельне, потерял способность видеть в себе человека сколько-нибудь равного другим людям, сколько-нибудь нужного хоть кому-нибудь. Виктория Павловна его королевски не замечает. Арина Федотовна им помыкает со всею ядовитостью, на какую способен ее милый характер. Поэтому он вцепился в меня с ладностью, на которую мои правосленские опекунши вовсе не рассчитывали, думая дать мне в его лице только безгласного, послушного и опытного чичероне. Он в амикошонстве моем забытую молодость вспомнил, ожил, голову поднял. У Чехова есть рассказ о захолустном портном, — как он пришел в слезный восторг, когда должник, армейский капитан, вместо платежа, дал ему затрещину: это напоминало ему нравы столичных заказчиков, на которых он когда-то работал и о которых потом вожделенно мечтал весь свой век, загубленный в медвежьем углу. Думаю, что чувства ко мне Ивана Афанасьевича несколько напоминали чувства этого портного к дерущемуся капитану.

Мне тоже было тоскливо и скучно адски. Нервы взвинчены, самолюбие оскорблено. Виктория Павловна беспощадна. В общем, сплин, хоть застрелиться из грошевого пистолета. В таком настроении всякому шуту рад, всякому развлечению обрадуешься. Дух смутен, — до кистей ли и красок? К чёрту всю эту мазню! Афанасьич! Подумай-ка лучше: нет ли по близости какого-нибудь капернаумчика, где возможно очутиться вне действительности, отдохнуть от своего нытья и провести час в радости? Он изумительнейше осведомленный знаток по местному Бахусу и Венере. На двадцать пять верст вокруг Правослы нет такой четвертной бутыли вина, с которою он не был бы знаком интимно, нет деревенской Фрины, с которою он не был бы нежнейший друг. Я скажу вам с полною откровенностью: изыскивая часов радости, я лично подразумевал всегда Бахуса, а не Венеру, — недаром же, помните, Виктория Павловна так часто поддразнивала меня страстишкою к коньяку. И, в самом деле, это мое несчастие. Я не пьяница, и наследственность у меня благополучная: значит, пьяницею не буду; но выпить я никогда не прочь и, что дурно, — когда пью, быстро и сильно пьянею и сам того никогда не замечаю, — особенно, если у меня скверно на душе и уж очень дребезжат нервы. Поэтому, пьяный, я очень нехорош и опасен. При том, есть сказка о пустыннике: проиграв бесу на пари обязательство совершить один из смертных грехов, он выбрал пьянство, как самый легкий, но, напившись, уже без всякого обязательства, естественным течением настроений, втянулся во все остальные. Нечто в этом роде произошло и со мною.

После двух или трех довольно безобразных оргий, имевших очень мало сходства с Нероновыми, я вдруг страшно озлился на Афанасьича, как он смел втянуть меня во всякую грязь, я сделался с ним особенно груб и дерзок. Знаете, Фауст всегда не прочь сорвать недовольство собою на своем Мефистофеле, — хотя… Афанасьич — и Мефистофель! А, между тем, я не заметил, как в оргиях этих я пропил и истратил все уважение, какое он до сих пор питал ко мне. Теперь он видел во мне своего брата, потаенного гуляку, которому совсем не приходится пред ним надмеваться и воздыматься, хвалиться превосходством, особенностью и возвышенностью натуры: он знал меня в родном и близком ему образе свинском, и, быть может, что касается последнего, я его иной раз даже опережал. Говорю вам: очень нехорош я пьяный. Не невероятно, что он сообразил и то, что, после этих сомнительных похождений, я очутился немножко в руках у него, потому что, расскажи он секрет наших гулянок Арине, а та — Виктории Павловне, я, конечно, изувечил бы Афанасьича, но и сам бы бежал из Правослы без оглядки. Он прекрасно это знал. Вообще, он далеко не так глуп, как кажется или представляется: он, например, очень тонко различал, что все наши безобразия в Пурникове не мешают мне оставаться влюбленным в Викторию Павловну до безумия, и хитро подсмеивался над моим раздвоением между, так сказать, Гретхен, — хотя Виктория Павловна далеко не Гретхен, да вряд ли Афанасьич и слыхивал когда-нибудь о Фаусте и Гретхен, — над раздвоением между Гретхен и Вальпургиевой ночью. Сам он, по-моему, весь, с головы до ног, — призрак Вальпургиевой ночи, ее порождение, ее одну любит, ценит, считает настоящею жизнью, чает в идеале. Фантом! Не демонический, не из бесов, конечно, а — знаете, из той «сволочи», что мчится вокруг Блоксберга в полуночном вихре: «вила везет, метла везет, кто не взлетел, тот пропадет».

Итак, Афанасьич меня запрезирал; а, так как я того не замечал и продолжал держаться с ним тона интимно-повелительного, то он стал потихоньку обижаться и возненавидел. Впоследствии, все в том же нашем объяснении, он, с полною откровенностью, признался мне, что втайне огрызался на каждую мою дерзость очень злобно и люто, но вслух не смел, потому что — «я уже старичок-с, а вы вона какая орясина-с». Выходит, что я разыгрывал перед ним высшую натуру, а он из всей высшей натуры признавал превосходными только мои кулаки и только кулаков моих боялся.

Неудачи мои у Виктории Павловны, несомненно, тешили его до глубины души, хотя он всегда изъявлял мне самое горячее сочувствие. Что он навел меня на мысль писать Феню в Нахижном, — это одна из его глумливых выходок. Воображаю, с каким злорадным чувством следил он, когда я, только-что выплакавшись пред ним после какой-нибудь обиды от Виктории Павловны, садился писать эту девочку: — Рисуй, мол, высшая натура, рисуй мою дочку… А тебе-то — шиш!!!.. К слову сказать, я начал писать этот этюд потому, что Афанасьич сказал мне, будто это будет приятный подарок Виктории Павловне, так как из всех девочек околотка Феня Мирошниковых самая большая ее любимица. Оно и понятно: девчонка симпатична и очень хороша собою… Молва о наших сеансах дошла до Арины Федотовны; та своим колдовским нюхом сейчас же заподозрила в моих студиях недоброе, и Иван Афанасьевич даже имел по этому поводу объяснение с самою Викторией Павловной, но убедил ее, что тут нет никаких злых целей, и дело идет только о портрете хорошенькой малютки. И это правда. Я решительно ничего не подозревал до самого последнего дня. Что касается преднамеренности в его поведении, то против них, правосленских, он, действительно, не имел и не мог иметь никаких злых целей, потому что Викторию Павловну он боготворит, почитает только что не сверхъестественным существом каким-то, а Арины Федотовны боится суеверным страхом, тоже близким к обожанию. Он нанес им вред бессознательно, в дикой запальчивости, сам не помня, что говорил. Против меня он имел не злые цели, но злые желания, злорадные мысли — наслаждение тайных издевательств, невинных в наружном действии и язвительно обидных в скрытом заднем смысле, ему одному понятном. Хотелось потешиться, позабавиться, поиграть мною, без ведома моего, — вырядить меня в тайные свои шуты, как я рядил его в своего шута явного. В проступок против Виктории Павловны он ввалился нечаянно, как в яму, которую рыл мне, но, оступившись, сам рухнул в нее со мною вместе.

Я не заметил его ненависти ко мне, но не мог не видеть, что он не тот, как был вначале, потому что он — нет-нет, да и огрызнется на меня. После каждого такого случая, я становился с ним вдвое грубее и насмешливее, как с провинившимся Лепорелло, а он, точно спохватившись и раскаиваясь, делался особенно угодливым и низкопоклонным. Я давно уже подметил, что между Фенею и Афанасьичем, при всей ее детской красоте и при всем его старческом безобразии, есть родственное сходство. Зная, что Феня — подкидыш, я подтрунивал над Афанасьичем на ее счет в том милом тоне, какой вы знаете, — то-есть попрекал его разными Дашеньками, Ольгами, Таисиями… Чей, мол, тайный плод любви несчастной? Признавайся, Севильский Обольститель! В первый раз он рассердился, но затем в издевательствах моих о Фене стал находить даже как бы особое удовольствие. Теперь, когда все разъяснилось, можете представить себе, каким, в своем неведении, я выходил пред ним ослом, какие спектакли ему давал, как щекотал его самолюбие.

Вы помните вечер в саду, когда Виктория явилась пред нами так неожиданно, вела себя так странно, двусмысленно, вызывающе… О, чёрт! ее проклятый Лель до сих пор звучит у меня в ушах!.. расстроила она меня, — кровью бы рад плакать. Вот тут и влезло мне уже окончательно, настойчивым, острым колом, в голову, что морочит она: есть у нее, есть любовник, ради которого она пренебрегает мною, которого от нас ловко прячет, к которому она бежала в темную рощу, босая, по росе, на свиданье, и, — спугнутая нами тогда, — быть может, теперь, как она выразилась, «наверстывает пропущенное». Целую ночь я проходил по саду… зачем? Спросите меня. Не знаю. Просто ли размыкивал тоску бессонницы, словить ли и уличить кого думал… должно быть, всего было понемножку. Тогда, в эту бурную, досадную, злобную ночь, и я сам еще задавал себе все вопросы о нравственном праве на Викторию, что вы мне потом задали так резко. И понимал, что нет у меня нравственного права, и неоткуда ему быть. Но в то же время чувствовал всем существом своим, что плевать я хотел на всякое нравственное право: люблю, должен быть любимым, не дам любить ее никому, кроме себя.

К утру развинтился нервами, как старое фортепиано. Пошли, все-таки, на сеанс в Нахижное… Никуда не гожусь, руки дрожат, в виски стучит, кисть еле плетется по полотну… Афанасьич видит, что я уже очень не в своей тарелке, рекомендует:

— А не поправиться ли нам, Алексей Алексеевич? Не совершить ли легкий опрокидонт?

И отправились мы с ним в недалекое село Пурниково, и засели в овине у некоторой гостеприимной солдатки Ольги и выпили не один опрокидонт, а опрокидонтов несть числа. Явились деревенские девицы, принялись играть песни, и было по этому случаю пито еще и еще, и еще. И так почти до самого вечера, когда я очухался, идучи с Афанасьичем через лес, при чем он ковылял впереди и почему-то горестно охал, а я шагал сзади в самом развеселом настроении, швырял ему в спину еловые шишки и доказывал, что нет глупее и сквернее его человека на свете, и что даже его косая Дашенька ему изменяет, потому что питать к нему какие-либо нежные чувства ни одна женщина не сумеет найти в себе добровольного расположения. Когда хмель попадает на расстроенные нервы, находит иногда на человека такое настроение, что прицепишься к кому-нибудь веселым злорадством, как репейник, да так уже и не выпускаешь его, покуда не выйдет история, — дуэль, плюходействие, протокол… словом, что-нибудь такое, от чего на другой день только за голову схватишься, лицо в подушку спрячешь, лежишь и стонешь — Ай, какой я был дурак, ай, стыдно на свет смотреть!.. Горы, падите на меня! Камни, закройте меня, чтобы люди не видали срама моего!.. А тогда-то, в пьяное накануне, всенепременно кажешься себе и героем блистательным, и умницей сверкающим, — просто, целый мир под нози свои покорил и заткнул остроумием за пояс всех Гейне и Салтыковых.

Дошли мы таким манером до Синдеевского ручья. Я знаю, что Афанасьич боится воды на смерть. Стой же, думаю, я с тобою сыграю штуку. Нарочно перешел на другой берег по жердям вперед Афанасьича я, когда он поплелся следом за мною, я выждал, чтобы он дошел до середины кладки, и спихнул его с жердей. Он так и шлепнулся, бултыхнул в воду, как крыловский чурбан на трясинное царство. Конечно, в Синдеевском ручье, который куры переходят в брод, нельзя не только утонуть, но и хорошо вымокнуть. Но мне, пьяному дикарю, и в мысли не пришло, что я шучу над пьяным же трусом, что лужа ему воображается глубиною в волжский омут, что, вдобавок обиды, я, значит, испортил его единственное носильное платьишко, и теперь ему не в чем показаться в люди… Выполз он на берег на четвереньках, мокрый, облиплый песком и тиною, дрожит весь. Так он показался мне тут противен, жалок, смешон… Главное, смешон. Хохочу во все горло, как лесной филин, за бока хватаюсь.

— Этакая ты ворона! Этакая мокрая, глупая ворона!

Он шагает, ворчит что-то себе под нос. Я смеюсь, измываюсь:

— Ах, ворона! ах, мокрая, старая ворона!

Раз двадцать я его изворонил… И вдруг он — скок ко мне: лица на нем нет, белый, губы трясутся, руки-ноги ходят ходуном, глаза выострились, словно у крысы в западне, — чёрт чёртом. Трепещет весь, прыгает вокруг меня, как вздорная собаченка на чужого прохожего, визжит:

— Да-с! Я ворона-с! Я мокрая, глупая, вшивая ворона-с. Таково мое звание-с. На большее претензий не имею-с. А вы-с? Вы кто таковы? Позвольте униженно спросить. Не оставьте великодушным ответом!

Я опешил. Говорю ему:

— Что ты? С ума сошел? взбесился? очумел?

Прыгает и визжит:

— Нет-с, позвольте-с! Поломались, и будет! До-вольно-с! Больше не желаю! Не позволю-сь! Не по-терплю-с! Вы какая будете птица? — благоволите ответить мне: мокрая ворона вас спрашивает-с. Орел, небось? Орел-с? Я так полагаю, что вы о своей особе никак не ниже орла мыслите.

Думаю:

— Что же это? Бунтует, каналья? Нагличает в глаза? Надо осадить.

Говорю:

— Рядом с тобою всякий орлом покажется.

А он уже и подхватил налету:

— Да-с? Вот и отлично-с! Вот и прекрасно-с! Так и запишем-с: я ворона, а вы орел-с. Ворона и орел-с. Басня в лицах сочинителя Крылова.

— Это, — обрываю его, — ты, пьяный шут, басня в лицах, а меня касаться не смей.

Но он меня не слушает и визжит, визжит, визжит:

— Орел! Царь птиц, величественный в полете! Кто вдруг, кто, как и он, кто быстро, как птиц царь, порх ввысь на Геликон? Только вот что доложу вам, господин орел Геликонский! Великолепны вы и важны весьма, хвост пистолетом, гребень трубою, а все-таки орлица-то ваша и смотреть на вас не хочет. С тем возьмите, да еще и выкусите.

— Что такое? Какая там орлица?

— Да-с, плевать она хотела на вас, орлица прекрасная. А я, хоть ворона, мокрая ворона, однако, орлица ваша ко мне, вороне, вот в этот самый перелесок на рандеву летывала-с. Да-с. В полной любви со мною находилась орлица ваша-с. А вам, господину орлу Геликонскому, — милости просим мимо воротей щи хлебать.

— Что ты говоришь, глупый человек? Какая орлица? Какие рандеву? Ничего не понимаю.

Хотя это я уже врал, Александр Валентинович, потому что, при первом же подлом намеке его, сердце у меня так и захолодело. А он подступил ко мне нос к носу и шипит в самое лицо:

— А вот та именно-с, которая вас за этот самый ваш прекрасный носик водит и знать вас не желает, орла высокопарного. Фенички моей, которую вы рисуете, родная маменька-с. Витенька-с, Виктория Павловна Бурмыслова, любовница моя-с.

И отпрыгнул: боялся, что я бить его брошусь. Но у меня зеленые круги пошли перед глазами. Чувствую: ноги пустили корни в землю, руки налились свинцом.

— Врешь… врешь… врешь…

И тогда он выложил мне всю историю. Торопится, захлебывается, боится передышку сделать, остановиться хоть на секунду. В настоящей истерике! Видно, что намолчался он с секретом этим и тяготился им страшно, что прямо счастлив облегчиться от него, свалить с души давний груз, — да еще при таких насмешливых, ликующих условиях, так победоносно надо мною.

— Доказательство вам? Подробности-с? Извольте, господин орел, извольте!

И, что ни новый эпизод, так меня целою скалою и прихлопнет. Я не стану передавать вам всего, что он говорил. Важно то, что он не оставил мне даже тени сомнения к его словам. Важна суть. Важно, что, девять лет назад, Виктория Павловна, действительно, была его любовницею, и не было тут с его стороны никакого насилия, обмана, шантажа, дурмана или хлороформа, и выбрала она его из числа своих ухаживателей по собственной доброй воле, по своей развратной прихоти. Все это, — как они сошлись, как жили, как разошлись, — было передано мне в эпизодах, с издевательством, с торжествующим хихиканьем:

— Да-с! Вы у Витеньки ручку поцеловать не смеете, а у меня от нее дочь. Хи-хи-хи! Выходит, что из нас двоих ворона-то будет кто-нибудь другой, а не я-с… Хи-хи-хи!

Он меня ошеломил, пришиб, уничтожил. Я стоял пред ним в каком-то столбняке. Все слушаю, всему верю, знаю, что это для меня самое ужасное, но… не имею в душе злобы ни на него, ни на нее, только тоска душит, такая жестокая тоска, словно у меня умер кто-то самый близкий, и я его, собственными руками, зарываю в могилу. А он, как выболтался весь, как истерику свою отбыл, как злость и хмель из него испарились, тоже тут только спохватился, какой беды он натворил, да — как ахнет, как застонет, как замечется. Долго ли мы с ним потом говорили, о чем говорили, как говорили, — право, даже трудно сообразить. Теперь мне мерещится в воспоминаниях, что я. как будто, несколько времени лежал под деревом и спал: до того, стало быть, обессилел и сдал нервами. А, может быть, того и не было, только теперь так сдается, по воображению. Помню опушку в красном зареве заката, Осну совершенно червонною полосою и Правослу вдали, с румяными, блестящими окнами, точно глазами, налитыми кровью. Я стою, прислонясь спиною к березе, и голова у меня лопнуть хочет от мигрени и от вихря мыслей. А Иван Афанасьич хнычет, на колени становится, в ноги кланяется, лезет целовать руки:

— Алексей Алексеевич! Батюшка! Кормилец! Ради Господа Милосердного, простите меня, собаку бешеную. Позабудьте, все, что я вам брехал. Врал все. Ну, вот, право же, ей-Богу же, не сойти бы мне с этого места, — врал. Со зла, чтобы вас подразнить. Пьяный, и со зла. Все сам выдумал, из своей дурацкой фантазии, а, в действительности, никогда не было ничего похожего… Брехал-с.

— Ну, — сказал я ему, наконец, — это, Иван Афанасьевич, ты поздно затеял. Слово твое сказано веско, я ему поверил теперь, разуверить меня нельзя. За секрет свой не бойся: что ты мне передал, во мне умрет. Можешь мне верить: хвастаться твоим соперничеством и твоею победою надо мною мне не лестно. Теперь я хочу только знать правду: совсем это у вас кончено и забыто так, что и помина нет, или все еще откликается иногда? Отвечай по всей истине, как на духу, потому что это мне очень важно, и честью тебя уверяю: если ты мне солжешь, я тебе разломаю голову.

И начали мы говорить уже без всяких масок. Божится:.

— Что же мне лгать? Было все это дело девять лет назад. Жила со мною Виктория Павловна около двух месяцев. Потом, через Арину Федотовну, приказала, чтобы я не смел попадаться ей на глаза. Несколько лет она жила в Петербурге и по другим городам. Потом поселилась в Правосле, потому что дела ее пришли в упадок…

— Вот-с, перед тем, как переехать в Правослу, они, точно, вызывали меня к себе, в губернию-с, однако, не для чего-нибудь дурного-с, а, как человека знающего и им преданного, — продать их городской дом-с. При этом именно случае, они сообщили мне насчет Фенички-с, и где она находится. А до тех пор я даже и понятия не имел, что они тяжелы были-с. Вот и все-с. Тому уже пять лет-с. Ежели с того времени между мною и Викторией Павловной были не то, что какие-нибудь отношения, а сказано есть больше сотни слов, — разрази меня в том Царица Небесная. Не охотница она, чтобы я ей очи мозолил. Прячусь я от нее… неравно, встренёшься не в добрый час, когда они бывают смущены сердцем и мыслями, неравно прогневишь видом, всем напоминанием своим. Велит выгнать, — Арина и рада будет: сейчас вышвырнет за ворота, как бродячего пса. А куда я пойду? Тут мне угол, кров, хлеб дают. А где мне искать нового угла? Старые мои милостивцы попримерли, либо живут в далеком отъезде, новых наживать старенек я оказываюсь, плох, глуп, скучен… да и трудно уже мне-с: характер не тот-с. Вот, хоть и вас взять, Алексей Алексеевич: всего-то две недельки с малым походил я за вами, а уж не под силу… вон какой вышел промеж нас неприятный скандал.

Клянется, крестится, — понимаю духом, что не лжет. Требую:

— Еще говори: кто сейчас ее любовник?

Вытаращил глаза:

— Ей Богу-ну, никого и ничего не знаю. Разве что-нибудь обозначилось?

— Вот что вчера случилось.

И рассказываю ему всю эту бесовскую сцену, как она морочила нас у пруда, с Лелем ее язвительным, с наглостью русалочьей. Заинтересовался страшно: глаза прыгают, лысиной кивает.

— Да-с, — говорит, это верно. — Это, — говорит, — действительно, не иначе, что так: она на свидание пробиралась. Я, — говорит, — её узнаю: вся ее дерзновенная манера. Когда она в своем загуле, — он так и выразился в «загуле», точно говорил о пьянице, — это для нее первое наслаждение: с опасностью играть, смерть накликать, — по тонкому льду ходить, да ножкою щупать, провалюсь аль выдержит. Прямо бес-дразнилка в нее вселяется. В обычное время нет человека добрее и жалостливее, а, как найдет загул, кипит в ней лютая какая-то злость против людей. И, чем кто ближе и сердечнее к ней, тем горше она, в таком стихе своем, норовит его обидеть.

И повествует мне случай из «своего-с, извините-с, времени-с». Ухаживал тогда за Викторией Павловной некто Нарович, моряк, красавец собою, силач необыкновенный и совершенно бешеного нрава человек. Был романтик, пред дамою сердца благоговел, звал ее мадонною, с ума по ней сходил, ревновал ее даже к воздуху и самым откровенным образом заявлял, что, если он узнает, что Виктория Павловна принадлежит другому, то он убьет и другого, и ее, и себя. А был он человек крепкого слова, и верить ему было можно. Виктория Павловна была очень дружна с этим Наровичем, отличала его между всеми, звала своим рыцарем; думали даже, что она непременно выйдет за него замуж.

— И вот-с, однажды, в совсем уже вечернее время-с, нахожусь я у них в комнате, у Виктории Павловны-с. А ночь лунная, месяц в окна так всем лбом и светит-с. Вдруг они насторожили ушки… — А ведь это я слышу, — говорят, — непременно Федя Нарович по саду мычется. И, не успел я моргнуть глазом, как они прыг к окошку, распахнули его настежь… — Фединька, это вы? Идите сюда к окну, будем фантазировать. Я обмер. Шепчу — Что вы делаете? Увидит, догадаете я, убьет-с… А она хохочет, вот именно, как русалка какая-нибудь. Уселась с ножками на подоконник, белая вся от луны, глаза блестят, точно у кошки: истинно, говорю вам, злой дух ею водит. Нарович, конечно, бегом прибежал: осчастливила! позвала! Слышу: бух! вскочил на фундамент. Господи! Помяни царя Давида и всю кротость его! Отведи руку мужа кровей и Ареда!.. Конечно, соображаю, что головою он до окна не достанет и, значит, заглянуть в комнату не в состоянии. Однако, — долго ли такому буйволу? — руку протянул, за кирпич прихватился, за другой придержался, вот он и на окне, а я покойник-с… А между ними, тем временем, разговор идет-с, да такой ли нежный, чувствительный, задушевный. Нарович ей ручку опущенную за окном целует, любовь свою изливает. А она ему — Фединька, вы знаете такие стихи? — Знаю. — Прочтите… Все про звезды, про. цветы, про теплые моря, про синие небеса… А я в темный угол забился, сижу, не шевелюсь, как крот или ежик, не чаю себя ни в живых-с, ни в мертвых-с. Часа полтора они меня, изверги, морили своими звездами да цветами. Наконец, слышу: слава Создателю! Виктория Павловна зевает. — Довольно, Фединька! Хорошенького понемножку. Спать хочу. И вам пора баиньки. А, в награду за ваше благонравие обещаю вам всю ночь видеть вас во сне. Ступайте, а я погляжу, как вы пойдете садом, при луне: у вас такая рыцарская фигура… И стояли они у окна, покуда он не скрылся из глаз, и поцелуй ему воздушный вслед послали, а потом обернулись ко мне. — Жив еще?.. — Подхожу к ним, а у них руки холоднее льда, и все личико судорогами дергается: истерика-с… —Вот, — говорит, — и пустяки все! вот и не убил!… А у самих зубки стучат…

Не знаю, почему, Александр Валентинович, но анекдот о Наровиче привел меня в такую ярость, точно он был рассказан обо мне самом. Я так и представил себе, что не Нарович, а это я Бурун, вишу влюбленным шутом на ее окне, полный самых красивых, идеальных настроений, с импровизацией любовной песни, со стихами Гейне или Шеллера на устах, воображающий себя новым Ромео у ног новой Джулии. А там, за стеною, за стройною фигурою этой романтической красавицы, жадно внемлющей моим словесным серенадам, копошится и бесстыдно хохочет злорадный и трусливый любовник-Калибан, и у Джулии двойное лицо: в профиль ко мне, в матовом лунном свете, нежно улыбаются девические черты целомудренной камэи, а туда — в беспутную темноту опозоренной спальни — хитро и нагло подмигивает чувственный глазок молодой ведьмы с шабаша Вальпургиевой ночи. И так я взбеленился, что даже затопал на Афанасича ногами… Кричу:

— Уничтожить надо всех вас тут за ваши мерзости! Ложь вы все! Гадины! Говори: кто был с нею вчера?

— Убейте, а не знаю.

— Кто был с нею близок после тебя?

— Не знаю.

— Так что же? Ты, что ли, остался у нее первым и последним? После тебя она в монахини пошла?

— Нет, — говорит, — конечно, впоследствии были и другие.

— Кто? О них-то я и хочу знать.

— А я, — говорит, — не позволю себе никого назвать, потому что у меня ни на кого нету никаких доказательств, одни голые подозрения. Если что и было с нею у тех людей, не уличите: все господа, которые молчать умеют. Ведь и я, Алексей Алексеевич, тоже умею молчать, хоть сегодня и оплошал пред вами. До этого дня, в девять лет секрета, я не проговорился о нем даже ветру в поле. А с их стороны — уличить еще труднее: они всегда заодно с Ариною Федотовною, а уж эту на то и взять: проведет и выведет самого беса.

И опять началось:

— Не разболтайте! Не погубите!

Спрашиваю:

— Отчего ты так боишься их? Ведь, если судить справедливо, не тебе их, а им следует бояться тебя, — что ты разгласишь и осрамишь. А, между тем, Арина держит тебя в черном теле, Виктория едва допускает тебя на глаза, ты пред ними раболепствуешь, смотришь виноватым.

Отвечает:

— Да я и есмь виноватый пред ними во все дни живота моего. Удивляюсь, как вы, человек образованный и благородный, этого не понимаете.

— Но ты же утверждаешь, что она склонилась к тебе по доброй воле.

— Воля воле рознь-с. Неужели вы думаете, будто я тогда не понимал, что Виктория Павловна, как ни взгляни, никогда и ни в чем мне не пара? Очень хорошо знал, что не таков я топор, чтобы рубить столь прекрасные древа. И, если бы я был человек хорошей души и чести, мне бы тогда к греху их не подводить, безумием ихним не пользоваться. Но, как я был в ту пору сущая свинья-с, то, по свинской своей опытности-с, и подделался к ним, когда они были в себе не властны. И за чем-с? Решительно, зря-с. Им жизнь испортил-с, и себе добра не устроил. Именно так, что лежало чье-то чужое хорошее имущество, а я мимо проходил, украл, да слопал-с. И, конечно, это было с моей стороны весьма подло, и удивляюсь, что вы не хотите взять того во внимание.

— Ты всегда держался таких мыслей?

— Нет-с, не всегда. В то время, конечно, по грешности своей, я был чрезвычайно как собою доволен, — даже смешно немножко себе на уме представлялось, что этакую Царь-Девицу себе приручил. Мысли пришли потом-с… Вот, когда я о Феничке узнал-с. Когда я имения решился, а они дали мне в Правосле угол и велели меня хлебом кормить… Тут я, действительно, о многом пораздумался…

— Обращаются-то с тобою все-же очень скверно.

— Так ведь это не они-с. Они о том и знать не могут-с. Да и…

Он не договорил и посмотрел на меня глазами, в которых я прочитал ясно:

— Не ты бы о хорошем обращении говорил, не я бы слушал.

— Кто со мною лучше-то обращался? Хлебом кормят, угол дают, — какого еще обращения могу ждать? За какие особенные услуги?.. Нет-с, этого, чтобы я против них пошел, как вы говорите, никогда не могло быть. Каков я ни есмь, а конечным подлецом пред Викторией Павловной явиться не согласен. Лучше удавлюсь, чем им узнать, что их секрет чрез меня обнаружен. Все эти старые баловства дело давно прошедшее, я о них и вспоминать не смею. А знаю одно: они — моя благодетельница, кров мне дают, хлебом меня кормят, даром, что хлеба у них самих уж так-то ли немного-с. А, — что касается Арины Федотовны, — так еще вопрос: кто больше хозяйка в Правосле — Виктория Павловна или она? Как же мне не страшиться ее, когда я знаю: она меня терпеть не может, и только заступничеством Виктории Павловны я здесь и существую? Хорошо, коли только выгонит, а то ведь… Я откровенно скажу: ни Бога, ни дьявола не опасаюсь так, как ее. Потому что она родилась без жалости в сердце, и сжить человека со света для нее все равно, что выпить стакан воды. Я же человек чрезвычайно какой грешный, и, при грешности своей, в ад спешить отнюдь не желаю: подтопки для костров у чертей и без меня довольно-с.

Если помните, мы воротились в Правослу уже в глубокие сумерки. Встретили вас во дворе. Помню, что я отвечал на ваше приветствие очень нелюбезно, в чем и прошу теперь извинения. Во мне все черти ада бушевали. Этот предполагаемый вчерашний любовник засел в моих мыслях просто жгучим нарывом каким-то. Кто? Думал на студента, на вас… Все выходило так непохоже, неестественно, нескладно с обстоятельствами. Да, наконец, чёрт возьми! Почему этому таинственному господину победительному надо непременно жить в правосленской усадьбе, почему не быть ему чужаком? И почему думать непременно на вас, на студента, словом, на «барина»? Женщина, не смутившаяся пасть до такой мелюзги, как Афанасьевич, легко может ласкать просто какого-нибудь красивого парня с Правослы ли, из Пурникова ли… Вы казались мне подозрительны, потому что она уж очень благоволила к вам при всех, была как-то особенно почтительна и любезна… Вот зачем я счел нужным потом ночью осчастливить вас этим пошлым, пьяным визитом с револьвером и всяческими цветами красноречия. Сказать — не забыть: когда я вернулся от вас на террасу, то Афанасьича на месте, где оставил его на часах, уже не нашел; струсил, дрянь этакая, бежал, спрятался в свою баньку, и насилу я его оттуда вытащил, чтобы снова пойти к вам, — оправдаться, так сказать, в произведенном скандале. Хотя, почему мне хотелось непременно идти оправдываться, и в чем собственно, и по какому праву вы должны были явиться нашим первым судьей, я теперь решительно не соображаю. Тут было много безумного и, быть может, столько же пьяного… Но сперва я должен вам рассказать, что было на террасе, как и зачем мы туда попали.

Вы знаете, что моя комната в Правосле была угловая, и поэтому из нее окна в спальне Виктории Павловны видны прекрасно. Вот-с, хожу я по своему покою в страшном волнении чувств, ругаюсь, проклинаю и, в конце концов, не знаю, что же мне теперь делать, каким выходом из моего глупого положения мне таковое оборвать и заключить? Афанасьич сидит, слушает и только пищит время от времени:

— Да тише же, тише, Алексей Алексеевич. Ведь вы же обещались… Арина Федотовна могут пройти по коридору: подслушают… Вот и пропал я, вот, значит, и погубили…

Луна плыла уже высоко и заливала сад своим молоком, а я все неистовствовал, рвал, метал, пил коньяк, плакал… Афанасьич, очевидно, решился не оставлять меня ни на минуту, чтобы я не наделал один еще больше глупостей, чем наделал потом вместе с ним. И вот, в то время, как я, стоя пред окнами своей комнаты, декламировал к окнам Виктории Павловны какую-то трагическую бессмыслицу и даже грозил им кулаком, я заметил тень, мелькнувшую по саду к террасе, и кто-то с террасы скользнул в дом, и вслед затем в спальне Виктории Павловны зажглась свеча, которую сейчас же потушили, — однако не на столько быстро, чтобы на занавесках не отразилось двух силуэтов; из них один был женский, конечно, самой Виктории Павловны, а другой мужской… И я это видел, и Афанасьич видел… И я, схватив револьвер, бросился на террасу, таща за собою и Афанасьича, как он ни просил, ни молил, чтобы я уволил его и не впутывал в похождения своей ревности. Его я оставил стражем на террасе, а сам, прежде всего, побежал взглянуть, дома ли вы, потому что фигура силуэта показалась мне похожею на вашу, и подозрения мои опять зароились, как дикие пчелы…

Что из всей этой авантюры вышло, вы знаете. Вышло гадко, глупо, неблагородно и неблаговидно. Но я продолжаю стоять на своем: кто-то чужой был у Виктории Павловны во время нашего за нею шпионства. Когда вышла от нее и побежала Арина Федотовна, я так мало ждал ее, так был удивлен, ошеломлен ее поведением, что невольно, машинально бросился за нею вслед, чтобы убедиться, проверить, заглянуть ей в лицо, она это или не она… Она пробежала прытко, я слышал, как вы окликнули ее во дворе, и как она ответила… И тут я опомнился, что, стало быть, терраса-то, покуда я гнался за Ариною, оставалась свободною, и, если кто был у Виктории Павловны, он, наверное, уже спугнут тревогою и ускользнул в сад. Но, перед тем, я сам, своими ушами, слышал смех, поцелуи, мужской голос. Я сам. Клянусь вам: это не обман ревнивого воображения. Еще минута, — и я забарабанил бы в дверь кулаками, снес бы ее с петель, сотворил бы жесточайшее безобразие — лишь бы обличить лицемерие, сорвать маску, отомстить за себя и за всех Наровичей, здесь изнывавших и изнывающих, с их дурацкими идеальными иллюзиями… Но, как говорю вам, тут-то и выюркнула Арина, все спутала, и все пошло к чёрту. А потом в спальне сделалось уже тихо, как в могиле… ждать стало нечего… Поутру я, чуть свет, пошел в сад — искать следов ночного гостя, но земля перед террасою так исхожена и истоптана, что я ничего не определил по ней, — я не Куперов Патфайндер.

Бешенство мое против Виктории Павловны было очень велико: уверенность в ее распутстве совершенна. Но, быть может, я сумел бы совладать с собою и не предпринял бы более ничего обидного для Виктории Павловны, если бы не вызывающий тон, с каким она явилась по утру к чаю и принялась меня отчитывать, будто правая, при вас и при Арине Федотовне. Позволь, матушка! Ведь я-то превосходно знаю, кто ты и что ты; уверен, чувствую всем нутром, всем чутьем, всем инстинктом своим, что ты обморочила меня и вчера, и третьего дня; что ты даже сейчас не успела еще остыть от чужих объятий, — чьих? Ведь знаю же я теперь, в какие руки бросали тебя твои загулы, — вот он, Афанасьич-то, стоит на-лицо. И ты еще смеешь читать мне нотации? Смеешь толковать о своих правах? о самостоятельности? об уважении к твоим тайнам? Врешь! Не имеешь ты права на самостоятельность, потому что самостоятельность учреждена не для развратных: не заслужила ты самостоятельности. А уважать тебя пусть уважает тот, кто тебя не раскусил, — с меня этой игры довольно. Не мне тебя уважать, не мне считаться с твоими правами и тайнами. Тайны! Я из-за тебя исстрадался, весь нервами разбился, и еще должен жантильничать с тобою, так и этак Обходить, не зацепить бы ненароком твои поганые тайны? Не разыгрывай королеву: вижу тебя насквозь и приму меры, чтобы и другие Буруны и Наровичи не висели впредь на твоих окнах в то время, как у тебя в темном углу спрятан любовник…

Вы тут сидите, глядите на меня с неодобрением. Арина Федотовна ухмыляется, полная злости и яда, будто я мальчишка, которого сейчас велят ей высечь. Взорвало меня, взяло за сердце прямо сверхъестественное зло… Все, — как я собирался себя благоразумно повести, как обещал торжественно и даже, кажется, клятвенно Ивану Афанасьевичу пожалеть его, не выдавать секрета, — все вылетело из головы. Я закусил удила, помчался вперед, как взбесившийся конь, и почал бухать во всеуслышание все, что накопил про себя… про сатира и про нимфу… и там прочее… Ну, Александр Валентинович! Ну, скажите сами: не прав ли я? Ну, не наглая ли, ну, не злая ли дрянь? Ведь сама же она мне эту язвительную тему навязала, растолковала, сама же о себе аллегорию, сама же на себя карикатуру велела писать. Что это? Болезнь глумления над собою и другими? Безумие самооплевания? Шальной вызов? Я теряюсь, я понять ничего не могу…

А сквернее-то всего то, что, зная все, презирая и ненавидя ее во всем, что знаю, — я чувствую на дне сердца моего, что люблю ее больше, чем когда-либо.

Ну, это опять уже личные чувства, которых мне к тому же стыдно, и написал я вам эти слова через силу только потому, что дал себе слово быть вполне правдивым в этом письме. Нет никакого сомнения, что я никогда больше не увижу Виктории Павловны, по крайней мере, употреблю все усилия с моей стороны, чтобы ее не встретить… На это, слава Богу, у меня характера хватит. Я не умею прощать обид, а здесь во мне обижено все: поругана личность моя, оскорблено мое мужское достоинство. Обожать женщину порочную мужчина, по-моему, не может, не теряя уважения к себе. А без уважения к себе нельзя жить. Если человек не уважает и не любит себя, на что ему существовать на земле, что он в силах совершить? А я очень хочу жить и думаю, что мне есть зачем жить. Хоть вы тогда и не купили моих рисунков, но я знаю, что я большой талант, и в состоянии создать кое-что недюжинное. Не таким людям, как я, сидеть у женской юбки, разыгрывая какого-то оперного дон-Хозе при доморощенной Кармен. Я сказал Правосле прости навсегда. Не жду легкого и скорого забвения, потому что ранен очень глубоко, но, все-таки, забуду, выздоровлю от проклятого кошмара: не тревожьтесь за меня, — обещаю вам, даю вам в том слово. А, если не сумею забыть, то, значит, грош мне цена, и тогда я лучше умру, а «ей», все-таки, не поддамся…

XIV.

В столь энергическом настроении было окончено письмо, что от размашистых букв последней страницы и свирепого росчерка фамилии веерами рассыпалась по бумаге чернильная пыль. В общем, послание Буруна произвело на меня впечатление хаотическое. То — как будто и впрямь человек расстроен и потрясен до последней степени волнения, то — как будто и рисовки много, слышно самолюбованье своим несчастием. «Я», «я», «я» — звучит без конца. Викторию Павловну он, заметно, очень любит, но в себя влюблен куда больше и предпочтительнее. Взволнован до того, что боится сойти с ума, а, между тем, запомнил все свои позы, все жесты, как сел, где стал, что сказал. Положим, — художник: сказались артистическая впечатлительность, привычка к живописному наблюдению; но, все-таки, если бы проще, — оно бы лучше. И эти литературные примеры… Сколько их! Подумаешь, что он сдает мне экзамен в прочитанной им беллетристике… И все какие эффектные и лестные для него!.. Афанасьичу отказал в роли Мефистофеля (положим, справедливо) и Викторию Павловну разжаловал из Гретхен (тоже законно), но себя, небось, не усомнился оставить в Фаустах. Не сомневаюсь, что он был искренно огорчен, разгневан, смущен после своей неудачной облавы, но смешно, что человек, сгорающий ревностью до жажды убийства, сохраняет еще память для Купера и Патфайндера. Да и для многого, кроме Купера. Жалуется, что все его чувства оскорблены, обида заполонила всю его душу, заслонила от него весь мир, — а не упустил случая растравить давнюю, мелкую рамку самолюбия: как это я не оценил его, не купил рисунки. Потом эти последние высокопарные строки, с воплями о таланте… И с какой стати он успокаивает меня за судьбы своего таланта? Мне-то какое дело? Я и не думал тревожиться…

Я вышел в сад. На полянке, под березою с Грачевыми гнездами, у которой когда-то так смешно был посрамлен тяжеловесный Петр Петрович и отличился находчивостью Ванечка, я увидал как раз этого последнего. Прислонясь спиною к стволу дерева, он, с веселым жаром, рассказывал что-то Виктории Павловне. Она сидела на траве, охватив руками свои колени, и слушала внимательно, с живым и серьезным интересом. Когда я подошел, разговор не прервался, но, показалось мне, — по безмолвному согласию, — был круто повернут в другую сторону.

— Помните, Александр Валентинович, — сказала Бурмыслова, — как было здесь весело — тогда, накануне моих именин?

— Да, смеялись довольно.

— Так как же, Виктория Павловна, — сказал Ванечка, коверкая язык, — рлазрлешаете взять вашу терлежку?

Она улыбнулась и пояснила мне:

— Помните земского начальника? Это он так картавит. Правда, похоже?.. На что вам тележку, Ванечка? Куда едете?

— В Пусторось, к попу. На крестины зван. Сын у попа родился.

— В Пусторось? А вы как поедете?

Ванечка, состроив глубокомысленное лицо, сделался необыкновенно похожим на вице-губернатора «комариные мощи», моего приятеля, и проговорил в оттяжку, печальным и певучим баритоном:

— Согласно предписанию вашего высокопревосходительства за номером тысяча сто седьмым, при посредстве четвероногой лошади.

Виктория Павловна фамильярно бросила в него цветок, который сорвала подле, в траве.

— Не глупи! На Пурниково?

— Нет: там путь размыло, лошадь не вывезет.

— Надо ладить крюком, на Полустройки.

— На Полустройки? Это отлично. Тогда и я поеду с тобою. Ты довезешь меня до Полустроек, там оставишь и можешь ехать дальше к своему попу… Клавдию Сергеевну сто лет не видала, — пояснила она мне, — докторша наша, милая женщина, там ее пункт.

— Я знаю.

— Вас знобит? Измеряли температуру? Нервируете? Чувствуете боль? — восклицал Ванечка, спешно топоча на месте, будто нетерпеливыми дамскими ножками, и судорожно потирая рука об руку. Он, кажется, задался непременною целью — рассмешить свою хандрящую повелительницу, во что бы то ни стало.

— Не смей над нею смеяться: она хорошая.

— Надолго собираетесь? — спросил я.

— Нет, конечно: сегодня же к вечеру буду назад.

— Прикажете заехать за вами и обратно? — осведомился Ванечка.

— Нет, не надо. Уж Бог с тобою: веселись. Мне Клавдия Сергеевна даст свою лошадку. Ведь у вас там, в Пустороси, конечно, пойдет пир до поздней ночи?

— Да, как вам сказать? Собственно говоря, если хотите… более или менее… — нерешительно отвечал Ванечка, с усилием морща бровь и уходя головою в плечи. На этот раз старания его увенчались успехом: Виктория Павловна засмеялась.

— Ванечка, вы становитесь нахалом, — заметила она ему не слишком строго. Вы узнали, кого он представлял?

— Нет, хотя, если хотите… кого-то более или менее знакомого…

Она продолжала смеяться:

— Еще бы не знакомого: вас представлял.

— Покорнейше благодарю.

— Да плохо выходит, — возразил сконфуженный Ванечка. — Вон — даже вы сами не признали.

— Кого копируют в глаза, тот никогда сам себя не узнает, если копия хороша.

—Так, стало быть, можно терлежку зарложить? — обратился он к хозяйке.

— Да. Ступай, скажи матери. Я одеваться не намерена. Поеду, как есть.

— Слушаю-с.

— Ванечка говорит: вы получили от Буруна письмо? — начала Виктория Павловна, поднимаясь с травы, когда наш молодой комик отдалился уже на достаточное расстояние.:

— Получил… — нерешительно ответил я, чувствуя себя неловко от ожидания, что она станет экзаменовать меня о подробностях.

— Я тоже получила. Вы позволите мне прочитать, что он вам пишет?

— Я не знаю, в праве ли я…

— В праве. Могу вам доказать это цитатою из того же автора.

Виктория Павловна вынула из кармана толстую тетрадку почтовой бумаги, исписанную крупным, неустойчивым почерком Буруна, и прочла вслух:

— «Многое, чего не пишу вам, я только-что изложил в письме к Александру Валентиновичу. Прочтите, если хотите. Оно скажет вам, кто я и что я»…

— И, так как я желаю пополнить свои сведения, кто такой и что такое господин Бурун, то очень прошу вас: дайте познакомиться с его литературою.

— Виктория Павловна! Я должен предупредить вас, что там имеются места, которые читать вам будет очень неприятно. Я даже не понимаю, как он решается предлагать вам это письмо к прочтению.

— Вероятно, когда он писал ко мне, — едко произнесла она, — он успел уже позабыть, что именно писал вам, и сам не знает, что предложил мне читать… Но разрешение дано, право прочитать письмо я имею и желаю им воспользоваться.

Она протянула руку за письмом.

— Я оставил его в своей комнате, на столе… Но, Виктория Павловна, право же, в письме слишком много грубого. Позвольте хоть…

— Процензуровать Буруна для детского чтения? Нет, уж рискну остаться взрослою, пусть дело идет на чистоту до конца. Обвинительный акт надо знать во всех подробностях. А там, конечно, обвинительный акт?

Я принес ей мою тетрадку от Буруна. Она, взамен, подала мне свою:

— На квит, познакомьтесь с этим произведением.

На той же самой скамейке у пруда, где впервые беcедовали мы с Буруном в Правосле, и где потом, как он выражается, «морочила» нас Виктория Павловна, читал я теперь его прощальное послание к даме сердца. И, покуда читал, мне чудилось, что я слышу его раздражительный, страстный голос, его приподнятый декламационный тон, вижу его гневные, красивые глаза. Но, чем дальше я читал, тем шире и шире открывал изумленные глаза, а, дочитав, положил письмо на скамью и, даже наедине с собою, проговорил вслух:

— Что же это такое?

В начале своем, послание являлось как бы логическим продолжением того, что получил я: тот же гневный экстаз, та же страстность, с тою же самообличительною горькою иронией, с теми же бичами сатиры на виновницу несчастия, с тем же множеством литературных цитат, хотя и менее тщательных. Но, повопияв и выбранившись всласть на четырех страницах, Бурун, в переходе с пятой на шестую, восклицал патетически — О, Виктория! Виктория! — а затем седьмую и до десятой включительно посвятил изъяснению, что никто не в состоянии понимать ее так глубоко и ценить так высоко, как он, Бурун, и неужели она, холодная, того не сознает, и душа ее его душе не отвечает? На одиннадцатой великодушно уверял, что «все забыл и простил». На двенадцатой жалобным и униженным тоном умолял ее забыть и простить ему самому. А на остальных… просил позволения вернуться в Правослу, ибо жить вдали от своей Виктории для него все равно, что не жить вовсе, «как поется в известном романсе, так вами любимом». Он бессилен будет чувствовать, откажется творить. Если Виктория Павловна поддастся теперь своему больному и мелочному самолюбию настолько, что сохранит гнев и досаду на влюбленного друга из-за нескольких неосторожных, но вполне извинительных слов и поступков его, если она оттолкнет его, не захочет принять и видеть, не простит, не позволит всегда быть близ нее, — то пусть она помнит, что не он один проклянет ее: с ним вместе грянет проклятием вся Россия… На нее будут показывать пальцами, как на злую силу, загубившую один из самых блестящих и многообещающих художественных талантов.

— Что же это такое? — повторил я, видя, что Виктория Павловна подходит ко мне с полянки, гордая, торжествующая, с гневным румянцем на лице.

Она молчала, язвительно улыбаясь.

Я продолжал:

— Кажется, вы правы: бедняга, действительно, покуда писал к вам, совершенно позабыл, что писал ко мне.

— Да, — все с тою же улыбкою невыразимого презрения сказала она, — два эти документа вместе, — он правду говорит, — полная его характеристика.

От дома послышались знакомые голоса. Ванечка и Арина Федотовна вышли на террасу и о чем-то спорили между собою, усиленно рассуждая руками. Ванечка, жмурясь против солнца, закрыл голову белым носовым платком. Сходство его с Ариною Федотовною, всегда очень резкое, на этот раз, — подчеркнутое бабьим головным убором, — особенно поразило меня.

— Удивительно похож на мать, — указал я.

Виктория Павловна взглянула не на Ванечку, а на меня, — быстро, зорко, и тотчас же отвела глаза.

— Да, — сказала она, — если одеть его в юбку и кофту, то и не отличить, кто. Мы рядились как-то зимою, на масляной. Было очень смешно… Две живые Арины!

В глазах и по губам ее опять скользнула все та же фальшивая, хитрая усмешка, что уже дважды смутила меня, — сперва у нее, потом у Арины Федотовны.

— Вот как…

Странная мысль, смутная догадка мелькнула в моем уме.

Мы незаметно вышли опять на полянку. Виктория Павловна подняла глава на березу с грачами и засмеялась.

— Помните: Бурун тоже пробовал силу… Оборвался, не смог.

— Ведь и, в самом деле, высоко, — возразил я.

Она, с обычным ей выражением вызова, тряхнула головою:

— Ванечка же сумел.

— Не всем быть Колумбами, — напомнил я ей ее шутку.

Виктория Павловна ответила мне странным, острым взглядом:

— Конечно… только, если так рассуждать, то Америка осталась бы неоткрытою.

Она потянулась усталым жестом, точно сбрасывая с плеч большую тяжесть, — и остановилась предо мною, высокая, прямая, будто предлагающая всею своею фигурою роковую борьбу какую-то. Письмо Буруна опять очутилось у нее в руке, и она с пренебрежением щелкнула по нем пальцами.

— И такой-то господин воображает себя в праве быть собственником и повелителем женщины. И оскорбляется, как она смеет не сгибаться под его сапог.

И, с лукавым взглядом по моему адресу, докончила:

— И некоторые едва ли не советовали мне…

— Ну, уж это, извините, преувеличение, — прервал я не без легкой досады, — никогда я не советовал.

— Коли едешь, лошадь готова, — крикнула Арина Федотовна с террасы.

— Готово, готово, готово, — пел Ванечка, прыгая сорокою к нам навстречу по лужайке.

— Вот комик! — невольно засмеялся я.

— Да, не правда ли? — словно обрадовалась моим словам Виктория Павловна. — Прелесть, что за малый. Несокрушимая жизнерадостность какая-то. Я ему только-что сейчас, пред вами, говорила: ты, Ванечка, мой бромистый натр, мои лавровишневые капли…

— Карррета в барыне и гневаться изволит! — отрапортовал Ванечка, нарочно перевирая грибоедовский стих, как плохой актер на выходах.

— Отлично, едем. До свиданья, Александр Валентинович.

— До свиданья.

— Ну, кавалер, предложи даме руку…

Виктория Павловна оперлась на руку Ванечки. Отойдя несколько шагов, она оглянулась, как бы ожидая от меня чего-то. Я, тем временем, уже успел улечься под березу и искал, как бы поудобнее вытянуться в зеленой, душистой мураве.

Они отошли еще дальше. Но — опять она замялась, покинула на минутку руку Ванечки и сказала, глядя на меня через плечо, в пол-оборота:

— Вы не спрашиваете меня ни о чем?

— Нет, — ответил я, приподнимаясь, удивленный.

— Даже после письма?

— Ах, вот что… Нет, Виктория Павловна. Не считаю себя в праве.

Она медленно взяла Ванечкину руку.

— И хорошо делаете. Все равно, — я… не отвечу.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

До настоящего издания, роман мой печатался предварительно в фельетонах очень распространенной газеты, ныне уже не существующей. В период этого первого печатания, центральная фигура романа дала повод многим читателям, преимущественно провинциальным, обратиться ко мне с письмами. Большинство корреспондентов интересовалась вопросами:

— Настоящее ли живое лицо Виктория Павловна? Существует ли ее Правосла?

И мужчинам, по-видимому, весьма хотелось, чтобы Виктория Павловна жила на свете, а Правосла существовала. Из дам же, хотя некоторые на бедную, грешную героиню мою негодовали с приличествующим нежному полу, свирепым целомудрием, но должен оговориться: негодующих было меньшинство, а одна писала даже, что устроить жизнь свою по упрощенному образцу Виктории Павловны было всегда ее идеалом, только бодливой корове Бог рог не давал.

Могу утешить: и Виктория Павловна — жив-человек, и Правосла цела, если не сгорела. И я там был, мед-пиво пил, по усам текло, — в рот не попало.

Конечно, повесть моя — не фотографический снимок. Взят из жизни общий набросок главной фигуры и помещен в ситуации и обстановку, тоже действительные, но в жизни не сосредоточенные в одном центре с такою компактностью, как того хочет роман. У меня нет способности к тематической изобретательности: в рассказе своем я привык повторять то, что рассказала мне текущая жизнь. Единственное мое изобретение в данном случае — комбинация фактов и условий, на самом деле окружавших многие и разные лица, около одного лица, родственного тем многим разным лицам основными чертами характера и способного, в тех же обстоятельствах житейских, вести и держать себя так, как ведет и держит Виктория Павловна. Но, повторяю, последняя не портрет.

Очень может быть, что читатель, которого случай свел бы с оригиналом Виктории Павловны, далеко не сразу узнает ее по картине моей работы, будет разочарован, скажет даже сгоряча: все наврал А. В. А.! — и лишь время и пристальное наблюдение обнаружит ему, что А. В. А. не наврал.

Сам оригинал Виктории Павловны пишет мне:

— Вы сделали меня умнее и образованнее, чем на самом деле. О многом, что я говорю у вас, я никогда не думала.

Это правда. Виктория Павловна интересовала меня вовсе не как единичная «особь женского пола», ухитрившаяся любопытно и необычно устроить свою частную жизнь и иметь в ней несколько любовных приключений. Фигура ее показалась мне достопримечательною потому, что в ней я нашел более обыкновенного яркое и решительное выражение того, к сожалению, небезосновательного скептицизма общественного, которым все чаще и чаще болеют молодые женские силы века. Вот почему Виктория Павловна говорит в моей повести многое, чего даже «никогда не думал» ее непосредственный оригинал, но-что говорили и писали мне многие, многие сестры ее по житейскому неудачничеству, из которых одна так и написала мне в письме своем:

— Ушла бы, заключилась в Правослу, — да Правослы-то у меня нету.

Я не беллетрист «чистой крови», я журналист, мое дело — фельетон, публицистика. Вот почему я со смиренным доверием принимаю упрек, что многие горькие слова Виктории Павловны звучат не совсем правдоподобно в устах ее, кажутся развитием мыслей не героини моей, но моих собственных. Стало быть, не сумел— прошу извинения за ужасный барбаризм! — «обеллетристрить» речи публицистические.

Мое глубочайшее убеждение, что нет житейской отрасли, в которой общественное лицемерие водило бы прогресс за нос с большим искусством и постоянством, чем в женском вопросе. Предки наши были грубы и откровенны: держали «бабу» в терему. Отцы «бабу» из терема вывели, объяснили ей, что она, баба, не баба, но женщина, равноправный человек; наговорили ей с три короба хороших слов и любезно предоставили ей возможность пройтись, — все, впрочем, вокруг да около того же терема, без долгих и далеких от него отлучек, — по некоторым общественным и трудовым дорожкам, протоптанным мужчинами и, обыкновенно, захоженным уже до того, что странствия по ним утратили для «мужского сословия» не только всякую привлекательность, но и сколько-нибудь серьезную оценку на рынке жизни. Словом, — «на тебе, небоже, что нам негоже». — Вот-де такие-то выгодные и серьезные виды труда принадлежат мужчинам, как полу сильному, а к таким-то и таким-то можно, пожалуй, допустить и женщин: они честны, исполнительны, не пьют и рады работать за гроши, — все качества, потребные для этих отраслей труда, почитаемых нами, мужчинами, разновидностью житейской каторги… Это называлось женской самодеятельностью — Предайся ей и будь счастлива!

Женщина очень обрадовалась такому великодушию мужчин и дорожки утаптывала и утаптывает с самым похвальным и трогательным самоотвержением, за что и удостаивается лестных и справедливых отзывов о своем уме, талантливости и т. п. Но дорожки крутят-крутят женщину по лабиринту жизни, а решительно никуда не приводят. Самодеятельность, ограниченная практически со всех сторон традициями трудовой конкуренции мужчин, обращается в препровождение времени— для одних; в покушение с негодными средствами — для других; в медленное самоубийство чрез разнообразные формы непроизводительного или мало производительного, но египетского труда — для третьих. На дорожках голодно, холодно. Когда трудящаяся женщина просит хлеба, ей подают камень — не камень, но прошлогоднюю булку. Если она протестует, ей удивленно возражают; а великие идеи женской эмансипации?! Однако, вы не на высоте… Мы были лучшего мнения о вашей энергии. Неужели вы не понимаете, что можете получить право и активную силу в обществе, только доказав свое уменье нести обязанности и свою полезность в качестве силы пассивной? Равенство с мужчиною надо заслужить. Мы были так великодушны, что признали его в принципе, теоретически. Ну, а на практике, уж устраивайтесь сами, довольствуйтесь, как и чем пришлось… И, конечно, жареные голуби не полетят сами к вам в рот.

Даром ничего не дается: судьба

Жертв искупительных просит.

Женщина долго верила и еще верит в великие идеи, продолжала и еще продолжает голодать и холодать во имя их. Готовность русской женщины быть искупительною жертвою во благо будущих женских поколений была и есть прямо изумительна. Но, все-таки, дух силен, а плоть немощна. От женщины, желающей трудовой равноправности с самым заурядным мужчиною, мы требуем, чтобы она была женщиною необыкновенною, самоотверженною героинею. Только фанатизм самодеятельности может примириться с жалким заработком и каторжными условиями, в какие сложился в России женский труд. К стыду нашего пола, «слабая половина» русского населения выдвинула и еще выдвигает в жизнь этих героинь и кандидаток в героини едва-ли не столько же, сколько сильная половина, за те же годы, выдвинула заурядностей, негодующих, что «бабы у них отбивают хлеб». Однако, никакая нация и никакая эпоха не могут рассчитывать на то, что производство ими героинь бесконечно, — бесполезное или мало полезное самоотвержение обесценивается, теряет смысл, фанатизм, вознаграждаемый только разочарованиями, гаснет в сомнениях. Страдающая плоть все чаще и чаще наводит тружениц на печальную мефистофельскую мысль — Так ли уж велики, как их малюют, и самые идеи, которым мы себя отдали, и из которых не выходит для нас ничего, кроме холода и голода?

— Альтруистическая идейная деятельность — прекрасная вещь, — задумчиво говорила мне одна из Викторий Павловн, — но зачем мужчины с таким исключительным великодушием передали ее всецело нам, женщинам? Оно, конечно, лестно, что мы в труде такие благородные, бескорыстные, и цена нам грош, но… мы охотно предпочтем, чтобы нас не считали уж такими всесовершенными ангелами, даже побранивали нас за эгоизм, — только бы дали возможность труда, настояще оплачиваемого и обеспечивающего, а не притворных его призраков.

Трудящуюся женщину общество не кормит или кормит впроголодь, морозит в нетопленной комнате или дает ей возможность топить свою печь раз в три дня. Героиням и фанатичкам все это нипочем, но повторяю: немыслим общественный класс, сплошь состоящий из героинь и фанатичек, и непрочен вид труда, возможный к осуществлению только при посредстве героинь и фанатичек. Общество живет затратами средней своей энергии и только средних ее размеров имеет право требовать от своих членов. Нельзя требовать от каждого генерала, чтобы он был Скобелевым или Тотлебеном, звание врача дается не одним Захарьиным и Боткиным, печатают свои статьи и зарабатывают ими деньги не одни Михайловские, Горькие, Чеховы. Нельзя требовать и от трудящейся женщины, чтобы каждая была Софьей Кавелиной или Софьей Ковалевской, — и тогда мы удостоим ее своего просвещенного внимания и своих восторгов. Надо, чтобы и Софья Иванова, Анна Петрова, Катерина Сидорова и другие сестры их, не будучи Кавелиными и Ковалевскими, все-таки, были удовлетворены в труде своем настолько же, насколько удовлетворены в нем Александр Иванов, Алексей Петров, Константин Сидоров и братья их, не будучи ни Тотлебеными, ни Боткиными, ни Михайловскими и Чеховыми. Иначе, нечего и удивляться, а тем паче негодовать, что в женском стане, погибающем за великое дело любви, так часты обидные побеги от знамени.

Когда человеку холодно, он ищет где ему пригреться. Когда человеку голодно, он изыскивает, где и за что его накормят хлебом. Обголодав и обхолодав на традиционных тропинках женского труда, лишенная прав гражданских и образовательных, женщина, естественное дело, начинает высматривать те вожделенные дороги жизни, на которых женщины сыты и согреты. И, к ужасу своему, видит, что, в конце концов, вопреки всем хорошим и либеральным мужским песням, такими благополучными дорогами оказываются только те, что обусловлены не обще-человеческими признаками и способностями женщины, но специально женскими, половыми. Почетно и хорошо живется замужем. Позорно, но сытно живется проститутке.

Последняя дорога слишком отвратительна для женского стыда и самолюбия, слишком унижена и загрязнена исторически, двадцативековыми усилиями христианской этики, чтобы составлять серьезную конкуренцию интеллигентному женскому труду, хотя было бы слишком смело утверждать, будто она бессильна конкурировать с ним вовсе.[Писано в 1900 году. Летом 1902 г., по сообщению «Нижег.Листка», среди проституток на ярмарке в Нижнем Новгороде зарегистрованы: одна бывшая гимназистка 1го класса,одна бывшая учительница, одна курсистка и две воспитанницы приюта».] Другое дело — отказ от самостоятельности и самодеятельности в пользу замужества, ради замужества, чтобы «пристроиться». В голодном и холодном труде, не одна женщина среднего уровня, не героиня, начинает с завистью поглядывать через плечо в сторону теплого терема, откуда ее вывели. Это, по-нынешнему, называется «в семью уйти». Вышла замуж и в семью ушла! — слова весьма обыкновенные, почетные, но — рядом с именем недавней труженицы-деятельницы, они всегда звучат чем-то вроде эпитафии.

Другие — посмелее, поумнее, — говорят гг. мужчинам:

— А ведь вы дорожками-то нас надули! которые во дворцы и храмы ведут, те оставили себе, а нам указали тропки, по которым никуда не выйдешь, кроме пустырей и оврагов.

И начинают искать путей-выходов своим умом своими средствами: мужчина из друга и союзника обращается для них в хорошо сознаваемого врага и предателя их свободы.

Это мы объявляем женским бунтом. Это — феминизм. И этого мы, господа мужчины, боимся, терпеть не можем, и против этого напридумали великое множество всяких обманов, возвышающих низкие истины, компромиссов, взаимно надувающих морем фраз и житейских подлогов и мужское самолюбие, и женское.

Один из этих компромиссов, — расширение понятия семьи, очень тугое, в большинстве случаев крайне притворное, неискреннее, но все же принимаемое хоть видимо-то. Век легче смотрит на нелегальные связи, условия супружеской верности, положение батардов и т. п.[Писано в 1900 г., до закона 1902 г. о внебрачных детях.]. . Это считается уступками общества в пользу женщины, снисходительным упорядочением ее общечеловеческих прав.

Когда я читаю историю этих компромиссов, известную под именем истории женского вопроса, я всегда думаю.

— Как много ловкости и красивой изобретательности тратится мужскою половиною человечества для того, чтобы приводить женщин в спальню и кухню не прямым путем, но окольным, — так, чтобы, очутясь в спальне и кухне, женщина сгоряча и не заметила, что она в спальне и кухне, а приняла бы спальню за храм, а кухню за лабораторию.

— Но, — «каких ни измышляй пружин, чтоб мужу-бую ухитриться, не можно век носить личин, и истина должна открыться». Все больше и больше становится на свете женщин, понимающих, что самая либеральная на вид и на звук система женской самостоятельности, поддерживаемая самыми либеральными мужчинами, в глубоком нутре своем все-таки носит зернышко полового рабства. Свобода же для женщины возможна лишь там, где женщина сумеет или совершенно выделить половой элемент из житейских отношений своих к другому полу, или наотрез откажет мужчинам в продолжении привычки быть повелителями ее половой воли и жизни, категорически объявит себя хозяйкою самой себя, живущею по собственной своей этике, по собственным своим разуму и совести, а не по этике, исторически сложенной и изложенной мужчинами, в угоду условий первенства Адама над Евою.

Первое «или» невозможно. На то и два пола созданы, чтобы существовала половая жизнь. И женщина может быть врачом, адвокатом, хоть президентом республики, хоть римским папою, — а все-таки должна она платиться за райское интервью со змеем и в болезнях рождать чада. Возможно ли «или» второе? Не знаю. Но вижу все чаще и чаще женщин, полагающих, что оно возможно, понимающих, что истинная свобода женщин состоит отнюдь не в любезном предоставлении ей мужским великодушием тех или иных видов мужской деятельности («на тебе, небоже, что нам негоже»); но в том, чтобы половой инстинкт перестал быть источником и символом покорности слабого пола сильному, чтобы он перестал быть решающим и опорным пунктом отношений между женщиною и мужчиною, чтобы воля полового выбора и этика половых отношений стали для самки-Евы такими же широкими, как исторически завоевали их себе самцы-Адамы. Мужская этика поставила женщин в обществе так, что половое чувство делает их либо наседками, либо проститутками, либо бросает бессильно барахтаться между этою Сциллою и Харибдою, покуда Бог смерти не пошлет. Мужская этика обязала женщину тяжким и коварным контрактом с совестью, по которому мужчины остаются и в своем собственном мнении, и в мнении общества порядочными и приличными, хотя бы в свободе половых отношений они оставляли далеко за собою самую разнузданную проститутку; женщина же, по этике этой, — как скоро она хотя бы однажды настояла на праве своем распорядиться своею половою волею, как ей угодно, — становится уже безнравственною и отверженною и может искупить грех свой только тем, если сейчас же наденет на себя цепи и возьмет обязательства впредь подчиняться брачному договору (церковному ли, гражданскому ли — все равно) и всем его житейским последствиям. Женщин, находящих такие отношения полов безобразными и лицемерными, повторяю, видишь все чаще и чаще.

В знаменитой «Перчатке» Бьернсона героиня, от лица всех девушек своего поколения, ставит основное и вполне логическое условие полового равенства: если я не имею права на половую жизнь до законного брака, то и ты его не имеешь; если мне предписаны обязанности воздерживаться от половых слабостей, то обязанности эти равносильны и для тебя; если я должна выйти замуж девственницею, то и ты женись девственником. Правила прекрасные и были бы еще лучше, если бы проповедовались в обществе ангельском, а не грешно-человеческом. Они представляют собою взаимоограничение двух полов в известном праве и соответственное взаимоотягчение их известным половым обязательством. Ни до отягчений, ни до ограничений род человеческий не большой охотник, а, в сильной своей половине, — в особенности. Будущее женского равноправия состоит вовсе не в том, чтобы мужчина отказался от прав, которых не имеет женщина, а в том, чтобы женщина приобрела все права, которые имеет мужчина. Прав этих так много, и деятельность их так плодотворно разнообразна, что вопрос о свободе половой жизни далеко не займет в них того господствующего и исключительного положения, как пугают общество враги женской эмансипации. У мужчин нашего времени вопросам половой жизни предшествуют десятки жизненных и общественных вопросов; и, если последние бывают в мужчине побеждены первыми, и половая задача возводится в первый и главный интерес жизни, такой мужчина не только не пользуется общественными симпатиями и уважением, но даже причисляется к показателям мужского вырождения, считается анормальным, эротоманом, половым неврастеником. Точно так же потеряет свою повелительную силу и первенствующее значение половой интерес и в женской жизни, когда общество начнет считаться в женщине прежде всего с ее данными общечеловеческими, а потом уже с половыми. Выдающиеся женщины иногда добиваются такого отношения к себе уже и в настоящее время. С знаменитым женским именем уже возможно считаться без экзамена его с половой точки зрения. Я знаю, что Софья Ковалевская была великая женщина, — и этого для меня достаточно, без ее семейной биографии. Какое мне дело: был у нее муж или не было мужа? ладно она жила с мужем или дурно? изменяла мужу или была верна? Деятельность ее не в семье выразилась. Если половая жизнь ее была безупречна, — тем лучше; если нет, — слишком мало в том интереса человечеству и науке, для которых она работала целую жизнь. Разве Жорж Занд, Джордж Эллиот, В. Крестовский — «женские» имена для миллионов их читателей? Кто, кроме ханжи или сладострастника-эротомана, способен сосредоточить свое любопытство об Екатерине Великой на количестве, мании и особенностях ее фаворитов? Участь выдающихся женских единиц рано или поздно распространится и на всех самостоятельно живущих женщин. В настоящее время «гений не имеет пола». Будет время, когда «общественная единица» не будет пола иметь. И начали уже появляться женщины, достаточно смелые, чтобы смотреть на половую жизнь свою с совершенно мужскою логикою, мужскими глазами. то-есть, они видят в ней не главное назначение своего существования, а лишь одну из сторон физиологической деятельности, прикрашенную красивыми душевными эмоциями, и умеют, когда с них требуют отчета за то, возразить, как мужчины возражают: «Это дело моей совести, а не ваше». Одну из таких женщин попробовал я описать. Вышло или не вышло, — не мне судить.

Загрузка...