Загудели тревожным озабоченным гулом. Уж отдельных вопросов не мог лектор слухом уловить. В беспорядке врывались отрывочные слова:
- ... мир!
- ... на счет способья!..
- ... ерманский город, не сказать мне, как его...
- ... посылку в плен надписать...
- ... сухари Ваньке посылали, не получил...
Ни о победах, ни о пораженьях, ни о ходе войны, ни о численности армии, ни о мощи ее не расспрашивали. Говорили о малом. Каждый о своем. Разбивали расспросами армию на Митриев, Иванов, Васильев. А большое целое, как чужое, совсем умом не охватывали. Это дело начальников и царя, - война, армия, победы, отступленья. А у них - Ванькина смерть, Петрухины раны, и скорей бы конец войне. Это свое, кровное, что отдано ими для войны, и счет которому в отдельности ведут они. Лектор растерялся. В городе совсем другое настроение! Там понимают, что необходимо войну довести до победного конца. А здесь тупо галдят: мир, мир, считают изъяны только своей рубахи. Чорт понес в это село! Предупреждали, что мордва... и вообще дикари. Вытер платком вспотевшее красное лицо и смущенно начал просить:
- Подождите, братцы... Постойте, я не могу сразу всем ответить. Вся страна стонет под тяжестью войны, но...
Не знал, как закончить сход, как к выходу пробраться.
В самое ухо ему звенящий Анисьин голос:
- Эх, кабы цари один на один дрались! Кто осилит, под того и мы. Нам все одно, мы не супротивимся.
Испугался. Вот до каких заявлений дело дошло. Втяпался в историю. За такой сход по головке не погладят.
- Погодите... Прошу вас! Староста!.. Где староста? Надо успокоить сход...
Но вместо старосты на подмогу рослый плечистый Анисим Кожемятов протолкался. Зыкнул:
- Потише, старики! Чего разбазлались? Диво бы одни бабы, а то и мужичье без всякого порядку налезает. Дайте господину про дело рассказ кончить.
Привычная сдавать перед властным окриком, сдала и сейчас мужичья толпа.
- Постойте, тише! Не напирайте!
- Чего ты орешь над самым над ухом!
- А ну постой! Тише! Погоди!
- Да я разве что? Спросить у знающего человека хотела...
- Уж извиняйте, ваше благородье, коль что не так. Мы - народ темный.
И в сникающем ропоте сгас шум искренних и страстных расспросов и заявлений.
Анисим Кожемятов, поглаживая полу праздничного своего пиджака, наставительно закончил:
- Как посчитать, дак всякому война-то не в сладость. А ничего не поделаешь, надо натужиться, да одолеть врага. Нечего надоедать: когда мир, да скоро ль отвоюют? Когда будет конец - объявят. Мужик для того и родится, чтоб землю пахать, да на войне воевать. Богу надо молиться, на армию жертвовать, а зря галдеть совсем нехорошо.
И приободренный им лектор, уже в покорной тишине, закончил:
- Велики страданья наших солдат, но неустрашим геройский дух армии. И наша победа близка.
Когда распрощался, ушел, народ снова загалдел в школе и около школы на улице. Вирка сердито говорила, на ходу, беженкам из бараков:
- Намолол за три мельницы, да все не про нашинску нужду. Да еще про наше дело и не спрашивай! Ух, и зло меня забрало. Сгрести бы его тут, да намять бока. Пущай хоть не под пулей, а под кулаками бы хуть помаялся. Небось, сам в солдатах-то не был, в окопах не лежал.
Короткий мужской смех сзади всех четырех баб разом оглянуться заставил. Светлоусый, с бритым подбородком высокий мужик в солдатской одежде шел и смеялся. Спросил Вирку с незлой насмешкой:
- А ты лежала в окопах? Почем знаешь, - может, там сладко лежать-то?
- Для таких, как ты, сладко, коль сам тоже не лежал. Рожа-то гладкая. Видно, в городу в каких-нибудь сапожных, аль в услужении спасался. Чего-то и харю-то твою противную впервой вижу. Видно, не из нашей деревни. Пошел своей дорогой! Чего в наш разговор влезаешь?
- Уж очень ты спесива, да задорлива! Да только без толку. Я на тебя еще в школе глядел, как ты шумела. А чего шуметь зря? Не мозгляк этот говорливый дело делает.
- А не он, дак пущай и не вередит. Чего ездиют, народ тревожат, над мужиком изгиляются? Эх, была бы моя воля...
- Ты бы сама тогда царевать стала. А? Чьего ты роду-то, я тоже что-то не признаю. Эти бабы-то, видать, не нашинские, а ты ровно здешняя, а не припомню тебя.
- Вот привязался! липучий чорт! Иди своей дорогой! да за мной, гляди, не вяжись! Я эдаких вальяжных не люблю. Другие солдаты на войне маются, а вот эдакие на теплых местах спасаются. Тьфу! Ноги бы тебе переломать с разговорщиком с этим вместе.
Солдат засмеялся и в переулок свернул. А Вирка всю дорогу до бараков ругала его и лектора. Беженки, понурясь, необычно молчаливо шли. Их своя забота долила. Скоро ли отправка на родину начнется?
Вечером тот солдат к баракам приходил. Вирка с кузнецом акгыровским, плохой славы мужиком, плясала и обнималась. Он поглядел и ушел. А Вирке сразу скучно сделалось. Оттолкнула кузнеца:
- А, ну тебя, рыжий чорт! Надоел... Одно, лапает! Жена хромая, не совладает с тобой, а следовало бы морду твою пучеглазую хорошень набить. Чего к другим бабам вяжешься?
Тот еще больше глаза выпучил:
- Да ты же, Вирка, сама с охотой!
- А была охота, да пропала. Много вас старателей под легкий-то под подол. Не вяжись больше ко мне, краснорожий! Другую игральщицу себе ищи.
Двинула под самые зубы кулаком, из объятий высвободилась и ушла с улицы. А в бараке у них, несмотря на поздний час, Анисья Вирку дожидалась. Глаза у ней были наплаканы и лицо вытянулось.
- А я, было, за тобой на улку итти собиралась. Да сердце у меня не хочет сейчас на веселье глядеть, ну замешкалась, подождала...
Вирка взглянула неприветливо и неласково спросила:
- Чего это ты сегодня расхлюпалась? Аль сударик побил?
- Не говори ты сейчас мне про него, не трави ты моего сердечушка! Ох, Вирка, горе-то у меня какое! Мужик, шибко пораненый, в городу в больнице лежит. За ним приехать наказал.
- В каком городу? Откуда ты узнала?
- А Павел Суслов вернулся нынче, наказ передал. Вместе, говорит, с им в лазарете в Москве их лечили. Павла вылечили и ничем ничего не видать, что больно ранетый был, а мой-то Спирька чуть дышит, сказывает. Отпустили домой, - все одно помирать! Пашку-то из города довезли, а моего на отдельной на подводе надо. Приезжать мне за им велел. Ох, головушка моя, ох, сердечушко в лютой тоске! Дождалась, домолилася! Може, только глаза закрыть и доведется мне.
Перешибло слова рыданьем. Но Анисья быстро слезы вытерла, заглотнула плач и снова заговорила торопливо и сбивчиво:
- Завтра чуть свет выезжать надо, а на кого спокину избу и хозяйство? Ребятишек-то куды ни то на время порастыкаю! А корова одна хворая, и за шараборой доглядеть надо. К тебе, Вирка, с докукой, айда подомовничай. Работа-то на дороге у тебя, я слыхала, поденная.
- И вовсе никакой нет. Из бараку-то гонют. Теперь на работу мало народу требуется, да и то мужиков, а баб не хотят. Слыхать, не будут нонешний год дорогу-то достраивать. Силов из-за войны не хватает.
- Да то и я слыхала! Так, сразу-то не сказала, а знала, что тебе податься некуда.
- В чайную на участок прислуживать зовут...
- Ну, уж ты для ради Христа мне уважь. Дурная ты, а на хозяйство сметливая. А ведь как сказать, и в горе, а все одно по хозяйству забота свербит. Подомовничай!
- Мужики охальничать будут. Кабы окна из-за меня тебе не повышибали.
- Да я соседям всем поклонюсь, приглядят. Главно дело, корова хворая, а у тебя к скоту рука способная. Кузнеца-то своего уж как ни то ублажи, расстарайся. Аль кто там еще у тебя? Приластись хорошень, попроси: они заступятся.
Вирка усмехнулась.
- Да ладно уж, не учи! Сама отобью, сумею! Ладно, приду завтре на свету, коль уж дело такое.
- Да ты нынче айда со мной. С тем и шла. Айда, ластынька, шибко сердце у меня горе жмет. К Павлухе забегем, еще ладом расспрошу, как к мужику-то в городе доступиться. Айда, собирайся скорей!
- А какие мои сборы? Добро не укладать, сундуков не запирать. Что мое, все на мне... Эй, Ульяна, слышь ты, я на деревню ухожу. Завтра на участок не пойду с тобой.
Шибко шли. Анисья на ходу плакала, слезы вытирала, вздыхала горестно и по хозяйству своему деловито распоряженья Вирке давала.
За два дома от своей избы, Анисья в чужой двор свернула.
- Я сейчас у Павла поспрошаю. А ты иди в мою избу. Ребятишки-то одни. Не знай, спят, не знай, кричат. Астрийца-то ныне я со своего двора прогнала.
Вирка проводила ее взглядом и вспомнила. Так тот солдат Павел Суслов и есть! Мало и давно видала его, вот сразу-то и не припомнила. Царскую службу отбывал, а тут война. Четыре года службы, да войны уж три без малого. Семь лет в своей деревне не был. Ну да, он же и есть. Баба у него летом померла. Ребятишки одни, слыхала, в избе отца дожидались. Вон что! Здешний, и с бедного двора, а несет себя высоко как. С неожиданной злостью подумала:
"А от войны, видать, все одно в спокое хоронился. Уж не знай, где это он раненый был. Шибко вальяжный".
IX.
Неделя к концу доходила, Анисья из города все не возвращалась. Виринея и во дворе и в избе одна убиралась. К вечеру сильно уставала. Тяжелели ноги и ныла спина. Но засыпала с горькой усладой: хоть чужим детям матерью эти дни была, хоть в чужом хозяйстве привычный крестьянский труд, как в своем углу, одна, без хозяйки, справляла. Первые ночи, правда, парни около двора охальничали. Непристойными словами Вирку на улицу выкликали. Одно окно камнем разбили. Но на вторую ночь Павел Суслов вступился. Не за Вирку, а за Анисью.
- Мужик на войне маялся, теперь помирает, а вы его хозяйство, сволочи, зорите. На сход вызову, старики в волости вас проучат! Чего? Меня послушают! Ты, конопатый, тут песни орал, да с девками занимался, а мы с Силантьем кажный день встречали: не последний ли? Не сметь у двора его похабничать! Надо вам эту бабу, ловите на улице, а тут не страмите. Других солдат подговорю, и без стариков проучат вас за Силантия.
Парни, отругиваясь длинными матерными ругательствами, от избы Анисьиной ушли. Больше по ночам не тревожили. А кузнеца Вирка сама отвадила. Он ночь у избы Анисьиной пошумел, а на утро она в кузницу к нему пришла. При людях не постыдилась, голосом громким и твердым сказала:
- Я, Нефед, гулящая. Кажный хороший человек может меня страмить всяким словом, где ни попадусь. В глаза в мои бесстыжие плевать и смехом похабным бесчестить. Хорошему я всякую обиду спущу, перетерплю, еще поклонюсь, да отойду. Только не видать хороших-то! Все больше пакостники, блудники, да злыдни. Дак нечего и от меня хорошего ждать! Пока охота была блудить с тобой, блудила. А сейчас на дух не надо тебя. И ты меня не замай! Горло зубами перегрызу, морду ногтями иснахрачу. Смерти не побоюсь, а тебя от себя отважу. Отвяжись лучше добром! С топором сплю, и топор рука подымет, вот тебе слово мое. Я бесстрашная. Пущай все вот тут будут свидетелями. Как пообещалась, так и сделаю.
Глаза у ней стали ярко-золотыми, жаркими. А лицо и губы побелели. Кузнец было радостно ощерился, как ее увидал, а теперь попятился. Сроду слуху не бывало, чтобы баба такие слова при людях мужику без опаски говорила! Чтоб стращала так мужика. В большом и сильном теле у Нефеда пряталась робкая душа. Куражилась только над слабыми, а от грозного напора сжималась. Сплюнул и сказал сумрачно:
- А на кой ты мне нужна!.. Без стыду сама притащилась ко мне среди бела дня. Убирайся, покуда цела!
- Я уберусь, только слово мое помни.
- Уходи, тебе говорят! Лезет сама на всякого мужика! Спьяну, может, и был какой грех с тобой, дак я об этом и думать забыл. Н-ну, проваливай!
Вирка тряхнула головой и ушла. Мужики загалдели:
- Воротить ее, стерву!
- Избить хорошень, чтоб не грозила. Па-аскудница!
- По старому обычаю, как с такими ране расправлялись. Избить до осташнего дыханью, заголить подол, да на кладбище привязать к кресту. Пускай сдохнет в своей страмоте.
- Ну, и выродили себе отродье кержаки со старой-то молитвой!
- Эдакой стервы по всей волости днем с огнем ищи, больше не найдешь.
Но Виркино бесстрашие такое, когда даже цепкости за самую жизнь нет в человеке, невольно смиряло. Обезоруживало мужиков смешанным чувством боязни и восхищенья. Никто догонять ее не пошел. Никто больше в Анисьиной избе ее не потревожил. На улице ночами Вирка больше не показывалась.
С Павлом встретилась на речке. Из проруби воду несла, а он к той проруби шел. Посмотрела равнодушно в его лицо и мимо было прошла.
- Стой-ко, спросить я тебя хочу.
Вирка приостановилась и спросила равнодушно и неспешно:
- Ну? Чего надо?
В эти дни отдыха от тяжелого хмеля, от ругани и шума барака, от радости труда, который считала своим, Вирка о мужиках не думала. И про Павла совсем забыла. Оттого и отозвалась без злобы, без привета и без вызова.
- Анисья приедет, ты как? Опять назад в барак уйдешь?
- В бараке-то место у меня, видишь, не откуплено. Рассчитали с работы. Может, в участок, где господа есть, служить. Может, в город подамся. Запрет-то с меня снят теперь и документ есть у меня. А тебе что?
- А ко мне не поохотишься жить притти?
Вирка посмотрела прямо и пристально в его светлые, спокойные глаза.
- Хорошей бабы-то разве не найдешь? Жениться тебе надо. У тебя дети, свое хозяйство.
- Женюсь еще, коль пригляжу для себя. А хозяйство невелико. Лошадь и корова. У людей кормились без меня. За прокорм заплатил, пригнал. Вот и все хозяйство.
- Дак и один с девчонкой управишься. Не такой достаток, чтоб работницу кормить.
- Без бабы нельзя. Женюсь, тогда и без работницы обойдусь.
- Девчонка у тебя большенька. Поди уж двенадцатый год, аль боле? С ней управишься. Эдакая уж вполне хозяйствует.
- К тетке в город отправляю ее. Учить хочу. Два парнишки малолетних со мной только останутся.
- Ишь ты, тароватый какой! Денег, видать, много нажил? Девчонку учить! Уж хуть бы мальчишку, а с девчонки какой толк! Учи не учи, все одно под мужа пойдет, не сама голова.
- А уж это я по своему разуму. Как хочу, так и поставлю. Ты про себя говори, не охота, что ль, ко мне? Так трепаться-то лучше?
Вирка сердито сдвинула брови.
- Не больно зарюсь на нежирный-то твой кусок. Поди-ко, я баба бывалая, знаю, что жить в избу к себе не на одну денную работу зовешь. И ночью, чать, ублажать себя заставишь. Ну, а я гулять гуляю, когда захочу, а за кусок, аль за подарки на это дело меня не укупишь. Не пойду. Ищи другую.
Поправила коромысло на плечах и пошла.
- Погоди!
- Ну, чего еще? Говорю, не охота.
Павел помедлил, поглядел на нее и сказал просто, хорошим голосом:
- Зря ты, баба, все на зло себе делаешь. Где лучше - не надо, я, мол, возьму, да в самое худо нырну. Слыхал я все про тебя. Говорить много не охота мне, а вот: ты работящая, не вовсе истаскалась еще. Живи и работай по своему природному делу. Даром кормить не стану, я не купец, не барин. А за работу накормлю тем, что и себе поесть добуду. Насчет приставанья, ночного дела, не зарекаюсь. Я молодой еще, ты молодая, рядом жить будем, как, чать, не распалиться? Но только говорю тебе, не снасильничаю. Не захочешь - не надо. Только уж это тоже не совру, с другими мужиками, пока в моей избе живешь, тоже чтоб греха не было. Живи тогда сухо, спасайся. Для себя неволить не буду.
- Своя пакость не пахнет, чужая смердит.
- А уж это так. На другое я не согласен. Не стерпишь, уйдешь, не привязанная. А все хоть отдохнешь. И мне без бабы никак нельзя. С детями ты ласковая, я видал. Ты срыву эдак не отказывайся. Подумай нонче, а завтра скажешь.
Вирка мотнула головой. Потом тихо сказала:
- Люди смеяться над тобой будут. Много тут шумели про меня.
- А с того, что сама ты того боле шумишь. Поживешь тишком, дак люди к тебе потише будут. Я вот гляжу, да думаю, что об грехе своем ты больше шумишь, чем грешишь. Много трепалась-то?
- Нет. С беженцем с одним, так на людях только со зла, а к себе не допущала. А с кузнецом, вот, правда. Только много я охальничала: пьяная на улице валялась и перед народом... нехорошо с мужиками озоровала. Да ты что меня чисто поп на исповеди? Тьфу! И я-то расслюнявилась... Убирайся от меня, кобель ласковый! За тем же за делом ко мне, как и все, а с присловьем с каким. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Провались, окаянный, хуже всех стервецов ты стервец!
Шибко крутым подъемом от речки шла. Тяжести полных ведер не чуяла. Сердце колотилось в груди, и редкие у Вирки слезы глаза застлали.
И ночью плакала.
--------------
Анисья вернулась домой с побледневшим румянцем и непривычно тихая. Лошадь во дворе распрягла сама, покупки в избу внесла. Вирку про хозяйство расспросила. И только тогда села на скамью у стола и подозвала детей. Стала их обнимать, гладить и голосить с положенным причитаньем:
- А и, деточки, сиротинушки, да и на кого же спокинул вас родитель ваш, светик ясный, Силантий Пахомович! Ой-й-ой-ошеньки, не ждала, не гадала, отколь и когда напала на сердечушко темна ночь. Голубь белый, желанный, соколик мой, дорогой супруг Силантий Пахомович! Ходят ноженьки мои, глядят глазыньки, а к тебе не дойдут, не увидят тебя боле, не приспокоятся. Ушел от супруги от своей, ушел от родимых малых детушек, ушел и не будет назад. Залег в сыру землю-матушку, во чужом во далеком месте и на погосте не на нашинском. Накрепко залег, принакрылся землей, призаперся крестом, не встанет, не взглянет, не покричит боле, не приластится. Отходили его резвы ноженьки, отработали рученьки, отглядели ясны глазыньки. Ой, тошно мне, тошнехонько и немило глядеть на божий свет! Закрутите и мне в саван смертный белы рученьки, призакройте глаза, положите с им в землю-матушку. Не березынька в поле одинешенька трясется, качается, ветру жалится, а супруга твоя, вдова горькая, о земь бьется бедной своей головушкой, кричит, выкликает тебя, соколика, а твово голоса не дождется, не выпросит. Замолчал на век, упокоился...
Долго голосила. В ярких цветистых словах, в заунывном вое, в обильных слезах растворила скорбь, всю печаль и заботы вдовьей жизни высказала. Бабы и избу набежали. Когда иссякли слезы и слова, Анисья подробно рассказала про смерть Силантьеву, про город, слухи про войну. Потом тесто для поминок ставить стала. Хлопотливо закружилась по избе.
Виринея во дворе поила скот. Подумала о смерти Силантьевой:
"Каждого ждет час, и никто не знает когда. Может, завтра вот я..."
Вдруг необычайно отчетливо, будто по-новому услышала мычанье коровы, живую возню свиньи рядом в хлевушке, ощутила запах навоза и снега и свое живое теплое тело. Черным холодным крылом в мозгу вдруг мысль: как же, как же это? Сразу застынут жилы, остановится кровь, и уйдет все живое из глаз? Будет мычать корова, будет ворошиться свинья, в свой час согреет всех солнышко, а она, Вирка, будет лежать в земле.
Сильный страх встряхнул дрожью все тело. Бросила ведро и на свет, во двор, быстро выбежала. Дышала так жадно, будто, правда, от смерти сейчас высвободилась. И до конца дня ощущала ясно и радостно крепкое тело свое. Думала ночью:
"И скот, и люди, и трава, - все на земле на смерть родится, ну те хоть думой не маются. А человек обо всем думает, из-за всего старается, что крепко, да надолго. И короток живой час у людей, а мы еще сами себя тревожим, неволим, сердечушко свое травим".
Утром рано постучала в окно Павловой избы.
X.
Павел вошел в избу, как хмельной. На лице улыбка растерянная и глаза, как пьяные. Вирка удивилась. Месяц доживала бок-о-бок с ним, ни разу пьяным не видала. И от людей слышала: непьющий.
- Ты что, Павел? Выпил, что ли, у кого?
- Староста из волости вести такие привез, что все мужики, кто слыхал, чисто пьяные. Царя отменили!..
- Отмени-или? А как же? Другой, што ль, какой?
- Вовсе отменили, совсем без царя живем.
Вирка опустилась на скамью.
- Ровно на шутки ты, Павел, не охоч...
- Да никакие не шутки. Пакет староста из волости привез. За учительницей послали, сейчас на сходе вычитывать будет! Никакого нет царя! Один отрекся, другой отказался, а глядеть - посшибали их всех. Завтра в город поеду, все хорошенько разузнаю...
И вдруг добавил, будто, невольно в радости открылся:
- Я-то знал... Ждали мы этого. Там в городе еще унюхали. Ну, здесь с двоими тишком разговаривали. А слушай, Вирка, мужики-то не испугались. Право, я диву дался! Нисколько не испугались, сдивились только: как же это, царя осилили?
- Да у нас глухо, все одно под кем жить, а по другим деревням, поди, воют и боятся. Ты нашему народу, вот мне хоть лучше, не про царя скажи, а становой как? Останется? Нашенское-то начальство прежнее будет?
- Да нет! Становой-то сбежал, а урядников в подполе сгребли.
- Вре-ешь?!. Ну, вот это диво. Павел, это как же? Ну-к, где платок-то мой? На сходе-то когда вычитывать станут?
Народу в школу столько набралось, как никогда еще не бывало. Стояли на окнах, в сенях, у школы густой толпой.
Молоденькая белесая учительница слабым и дрожащим от волнения голосом читала:
- "... признали мы за благо отречься от престола государства Российского..."
В толпу доносились неясно только обрывки слов. Мужики задвигались. Один крикнул:
- Не слыхать! Не разбираем ничего. Мужшине отдай!
И в толпе подхватили:
- Пускай мужшина грамотный какой прочитает.
- Ну, знамо дело! Какой у бабы голос! Только визгать может. А ятно, громко где ей выговорить!
- Да кабы еще деревенская. А у этой "ти-ти"...
- Городской жидкий голосишко!
- Айда, который у нас грамотный?
- Солдатов, солдатов вперед! Где солдаты, они разберут!..
- Да и то впереде. Где им теперь стоять, впереде и стоят.
- Пущай Пашка Суслов. Он шибко грамотный.
- Павел! Павел! И где Суслов-то?
- Айда, вычитывай. Ну, от этого услышим, глотка широкая.
Павел, приподняв плечи, со строгим лицом, зычно и отчетливо стал читать запоздавшие в Акгыровку манифесты и газеты. Долго читал. Все время напряженная тишина стояла в классе. Плотной молчаливой стеной больше часу стояли мужики и бабы. В такой тишине в церкви никогда не стояли. Расходились тоже необычно тихо, с приглушенным разговором. Только молодой безбровый солдат с девичьим лицом перебегал от одной кучки людей к другой и захлебывающимся голосом говорил:
- Названье нижний чин отменяется. Теперь почетное званье - солдат! Нижний чин - нельзя! Какой тебе нижний? А хто верхний? Нету больше нижнего! Э-эх, я в Романовку съездию. Энтот, Ковыршина Алексей Петровича, сын в прапорщики вышел, в офицеры. Вместе на побывку в одном вагоне ехали. Я ему говорю: "Степа, дай закурить". А он мне: "Я тебе не Степа, а офицер теперь, а ты - нижний чин, дисциплины не знаешь". При всем при вагоне я как скраснел тогда! Нарочно съездию. А ну, скажи, мол, я теперь хто? Нижний чин, ... твою мать, на-ко, мол, выкуси! Был нижний чин да весь кончился.
В эту ночь Павел с Виркой долго не спали. У них была общая постель. Тогда, как пришла жить к нему, спросил он ее, как спать укладываться собирались.
- Ну, как ты? Хозяйствовать только пришла, аль совсем, как к своему мужику?
Вирка помедлила ответом. Потом просто и тихо сказала:
- А ничего. Поживем вместе и поспим вместе. Только нехорошо как-то перед Анюткой. Большая уж она.
- Она уж спит.
- Все одно нехорошо. Я вот девчонкой в первый раз, как мать с отцом заприметила, с чего-то совестно и туго так дышать мне стало. А я совсем чужая, и слух про меня нехороший. Обидно ей за отца будет. Первые-то обиды живучи. Погоди, приобыкнет малость ко мне.
Но на ласку Виркину Анютка не поддавалась. Враждебными глазами за ней следила. На вопросы Виркины или совсем не отвечала, или бранью отзывалась. Когда увозил ее в город отец, она повернулась на дровнях и посмотрела на провожавшую их Вирку. Таким не детским ненавидящим взглядом посмотрела, что у Вирки долго сердце щемило. И Анюткину детскую злобу, как самое больное, как кару за грех своей жизни, в сердце приняла. Пятилетний Семка и трехлеток Панька скоро привыкли цепляться за ее юбку, как раньше за мать цеплялись. Она их холила на диво другим бабам. Анисья при встречах смеялась:
- Мы и то толкуем, чтоб все вдовцы не женились, а гулену неродящую в матери детям наймали. Старательные попадают!
Издевались над Виркой недолго. Словами зря не сорил Павел, но слова знал веские. Оборвал одну, другую бабу, и притихли. У Вирки взгляд спокойней стал. Но как-то точно сблекла она в тихости. Говорила мало и часто по-долгу задумывалась. С чего сердце в человеке такое несытое живет? Что ни подай, редкий, редкий раз взрадуется. А то все не то, все недохватка, горчит чем-то радость. Павел спокоен, на работу не ленив. Большой грамотности человек. Оттого, хоть беден, а люди не помыкают им. Побаиваются. И Вирку жалеет. В ту первую ночь, как Анютка уехала, с ним спать Вирка легла. Он так ласково с ней обошелся, что Вирка сдивилась. Даже Васька не смог бережно и как-то чудно с нехорошим по-хорошему подойти. Словами Павел не нежил. Только и сказал тогда с горячим вздохом: "Милка ты моя!". А все же как-то, как с женой прошеной, моленой, к первому к нему в постель легшей, а не как с гуленой залапанной. Вирка и обрадовалась и смутилась как-то. Смущенье радость съело. И с того самого дня, как виноватая. Будто чужую обряду надела тайком на себя. Увидят - со стыдом, с поношеньем сдерут. От этого между Павлом и Виркой все будто что-то стоит. Обозлилась раз, взяла, напилась, как бывало. Пьяная ночью долго кричала:
- Чего ты себя перед всеми, как царь, носишь? Думаешь, я не вижу. Думаешь, больно я уж обрадела, что при себе держишь? Противна мне харя твоя зазнаистая, повадка вся твоя тихая. Уйду завтра! Глядеть на тебя не хочу.
Он спокойно расстегнул ремень и погрозил ей:
- Замолчи, а то выдеру, как собаку. Глядеть на пьяных баб не могу, блевать охота! Ложись на печку и больше не верещи. Отрезвеешь, тогда поговорим. Может, и сам выгоню.
Голоса не повысил, но сурово и отчетливо сказал. Глаза встретились. Светлые его глаза потемнели. Но не разгорелись жаром, как у Вирки, а будто отвердели, без блеска сделались. И Вирка первая опустила свои. На утро долго маялась, собиралась уйти, но не ушла. А Павел, как обычно, говорил с ней, о чем дело говорить выходило. И ночью в первый раз на плече у мужика Вирка плакала.
- Я и сама не знаю, как мне с тобой жить... Вот когда так, как сейчас, согласна ноги твои мыть, да воду эту пить. А когда тошно мне с тобой, скушно, и убежала бы я от тебя, только бы не видеть.
Он отозвался тихо:
- Не мудри, да не дури. Живи и живи. Работу справляй, детей моих обихаживай и об себе старайся. Ну, спать я хочу. Хватит разговаривать-то! Сроду с бабами так не валандался. Спи!
Так и жили. Будто дружно, а не вплотную. Долгих разговоров не разговаривали. А ночью и вовсе. На поцелуи горяч и ласков, а на слова скуп. Но сегодня, лежа рядом, долго проговорили. И Павел больше, чем Вирка. Про город, про царей нехорошее, что узнал в городе, рассказывал. Про всю жизнь. Отчего трудный век человечий для бедного, для низкого на земле и совсем лих. О мужиках говорили. Вирка слушала его слова, как песню на близком, родном, но все же не на своем языке. Звуком, напевом трогает, а слова не все поймешь. Оттого еще слушать и слова понять охота. Но днем опять мало с ней разговаривал. Потом в город поехал и целых две недели проездил. Прохарчился в городе. Пришлось овцу, которую было завели, продать. Вирка сердилась, но ему сказать не посмела. Не жена - на срок взятая хозяйка! Пусть, как хочет. Опять друг от друга, будто, подальше подались.
XI.
До самой весны суматошился по-новому народ. Сходы стали "митингами" называть, а мир "товарищами", а то "граждане". Слова новые по новости звонки выходили, как звякали: инструкции, резолюции, Учредительное Собрание. Сперва охотно собирались, с горячности шумели. Потом уставать мужики стали. Выборы, да съезды, а земля к посеву готовиться велит. Мало-по-малу отставать от сходов начали. Да на деле, кроме выборов на всякие должности, ничего не переменилось. Товары в лавке на участке еще вздорожали. Еще меньше стало в продаже нужного для мужика. Гвоздей во всей округе не достать, и дорога соль. Земля, как была, в одних руках густо, в других маловато, а то и совсем пусто, так и осталась, а от колготы на сходах голова трещит. Старик Федот, постукивая батожком, сказал на одном сходе:
- Чего мы кажный праздник, чисто обедню, сходы собираем? И в будни по-часту гомозимся на собранья на эти. Телеги ладить надо. Земля-то уж повылезла из-под снегу. У правильного мужика об земле на сердце-то зудит, а мы то, да се, да епутатов выбираем. Солдатье в деревню навалило, а про мир не слыхать. Кабы опять не угнали перед самой перед пахотой. Айда, слухайте, старики, мой совет: понавыбирали мы тут всяких комитетов. Пущай этот за старосту-то прежнего Пашка Суслов один на все отписывает. А насчет солдат старается, чтобы опять не забрали. И епутатов всяких на съезды сам назначает из зряшных из каких. Кому об земле да об хозяйстве заботы нет. А дельные-то руками и ногами отбиваются!
И взвалили все на Павла. Целыми днями в школе был. Господ из города еще больше наезжать стало, но сходы собирались жидкие. Только солдаты замиренья требовать к разъяснителям из города, которых "ораторами" звать стали, - на короткий час приходили дружно. Но до конца разъяснений не дослушивали. Беженцы в бараках и нижней Акгыровки беднота без сходу и без уговору каждый праздничный день у кузницы собирались. Галдели долго, бестолково и глухо о земле, о самосильных жителях с большим хозяйством, о том, что в других местах хоть у помещиков землю бедняки отобрали. А тут ничем ничего! Земского начальника хутор, и тот трогать не велят. Охрану прислали. На Павла Суслова косо глядеть стали, хоть вровень с ними достаток у него. А побогаче люди, кержаки, с почетом, с зазывом к нему заходить начали. Он похудел, потемнел, домой возвращался злым. С Виркой сквозь зубы разговаривал, и к ребятам неласков стал. В одно воскресенье очень рано поднялся, собрал мальчишек и велел на сход скликать:
- Не отставайте до тех пор, пока не пойдут. Павел, мол, нужное дело выскажет.
И когда собралось, хоть не полно, а порядочно народу, громким и решительным голосом объявил:
- Вот вам, мир честной, товарищи, граждане, все бумаги, разъясненья, положенья всякие. Вот и сельский писарь нашинский с ними, как и до революции был, и при мне состоял, остается при деле. А меня увольте. Нет моего хотенья на это дело.
И сколько ни галдели, ни просили, твердо на своем выстоял:
- У нас с солдатами другие мысли.
Старый кержак крякнул и громко спросил:
- С ружьем землю отбивать будете?
- А это уж там поглядим, только я всем здешним не коновод. Поближе которые мне, к тем подамся.
Кержак зло отозвался:
- Какая ни есть суматоха, а за порядком следят. У кузни, гляди, не нагалдите себе чего на шею. Слыхал я. От войны согласники твои здесь хоронятся. Знаю, многим срок отпуску кончился, а который и совсем без отпуску.
Солдаты загалдели:
- А ты над нами доглядчиком?
- Сам, старый хрыч, подайся на войну, коль охота больно.
- Мы проливали кровь. Хватит с нас!
- Коль навредишь, гляди, мы тоже острастку найдем.
Долго шумели. А потом все солдатье сразу ушло. На место Павла Суслова кержаки своего поставили. Павел со светлым лицом домой вернулся. Ласково Вирку по спине хлопнул:
- Разделался с одним мирским делом, за другое примусь.
Виринея засмеялась:
- Не терпит печенка! Шуметь охота. А я как глупым разумом гляжу, дак думаю какая то свобода? И войну не кончают, и земли не дают, и богатеи пузом нашего брата зашибают. Уж трясти, дак до корню трясти. Я радельника-то своего, дядю Антипа, встрела, дак не удержала слово: готовься, мол, дядя. Добро забирать к тебе придем. Равнять, дак равнять.
- Ну? Он чего?
- Выругался нехорошо, и глазами, как волк. А тронуть не посмел. Тут я гляжу, хоть больно перемены жизни у нас не видать, а все ж время не то. Ране бы сгреб, дак, гляди, и душу вытряхнул бы. А теперь шибко от меня подался.
Оба засмеялись... Павел ласково, по-новому как-то, Вирке в глаза заглянул. Сказал:
- А ты мне, пожалуй, что не только по хозяйству, а и в других делах хорошей помощницей будешь.
Все чаще наезжали из города учителя, агрономы и даже ученые барыни высказывать про Учредительное Собрание и про всякие партии. Книжечки, листики раздавали. Мужики к Павлу с теми книжками заходили:
- Ни хрена не поймешь. Ну-к, гляди, как тут про землю обозначено.
Павел горячо за дело взялся. В партию большевиков стал народ приманивать. Порядочную кучу сбил. Солдаты почти все. Даже из богатых дворов мужичьих. С постройки народ гуртом. А мужики акгыровские бедного состояния разбились. Которые за Павлом, которые в школе у учительницы в социал-революционеров записались. Тоже много вышло, больше даже, чем большевиков. У Кожемякина состоятельный народ собирался, к господской партии тянул. Кадетами называли. Споры большие между народом пошли. До большой драки даже дело дошло один раз. Социал-революционеры с большевиками у кузницы подрались. С уханьем, с тяжелой кулачной надсадой бились. Троих в лежку уложили. Но отдышались, ни один не помер. А раззадорила на ту драку Виринея. Отход от Павла мужиков, которые раньше около него сбивались, приняла, как личную Павлу обиду. Вгорячах прибежала в школу, когда там кое-кто из них был. И с большой страстью сильным голосом стыдить начала:
- Куды лезете? Воевать не надоело? Солдаты чуть передохнули, а сколь накалечено! Вояку-то главного Николашку сдвинули куда следует, а вы дуром в тот же другой хомут, только с другой шлеей. Э-эх, мало вас нужда, видать, забирала! За землю держитесь? А кто на земле хозяевать будет, коль война не скончится? Кто войну кончать хочет? Большевики, только они одни и стараются. А вы... до победного конца! Гляди, дадут вам конец. Расшеперились, а сами на смерть лезете.
За больное зацепила, но оттого еще больше разгневались. К ученым бабам, мужикам про общественные дела разъясняющим, привыкать уж стали. Но чтоб своя деревенская, даже еще с зазорной жизнью недалеко за плечами, учить пришла...
- Ах, ты стерва... Чего еще разбирать-то могешь?
- У большевиков все общее, бабы, сказывают, общие будут, дак вот и охотится по прежней закваске!
- Чего с ней больно растабарывать. Сгребай? поучи!
Трое наскочили бить. В ярости с необычной силой от троих мужиков отбилась. Царапалась, кусалась. Хоть с разбитым в кровь ртом и с подбитым глазом, с ноющими боками, но живая и некалеченная вырвалась. А мужики, раззадорившись, к кузнице пошли. Там и произошла жаркая схватка.
Павел ругал Виринею, плевался, а потом смеяться начал:
- Вот дак оратор! Шибко ладошами били... только по ораторовой по морде. Все-ем собра-анием...
Долго на деревне Вирку бабы дразнили, как она мужиков учить ходила. Анисья даже плюнула с сердцем при встрече:
- Думала я все-таки, что толк в тебе есть, не вовсе дурная. А теперь гляжу: порченая. Совсем порченая. Не то да это, а никак не живет в лад с правильными людьми.
Виринея засмеялась.
В скорости после разговора с Виринеей, новую полицию из городу прислали. Солдат в волость сгонять, чтоб назад в армию отправить. Полиция та ни с чем тайком ночью обратно выбралась. А все же волнение пошло.
Пришел час, земля к себе мужиков затребовала. Сгасли в Акгыровке споры и разговоры. В жильном мужичьем труде про всякие перемены забыли. И малоземельные и батраки на чужом поле по-старому со всем соком, со всей силой в землю ушли. Брошенным без засева малый его надел только у Павла остался. На крестьянский съезд в уездный город согласился. От волости послали. И до самой осенней уборки жизнь в Акгыровке старым порядком шла. А осенью взбаломутились снова. Про выборы в Учредительное Собранье шибко загалдели. Павел на-долго в волостное село перебрался. Совсем отшибся от хозяйства, и лошадь продали. Последний запас хлеба доедать стали. Вирка по людям работать опять ходила: ребят надо было кормить. Хоть корили ее, но на работу брали. Коль хорошо для хозяйства старается, и сатану наймешь в жаркую пору. Павел опять в выборные попал. Листки принимать для Учредительного Собранья, в окружную комиссию. И это новое слово уж почти все в деревне узнали.
Поржавели листья у деревьев, стала стынуть земля. Солнце ласково тужилось, давало тепло, но уж чуялось, что не то оно, как летом. Смирное, без жаркости. И в воздухе печаль. Снимали хлеба. В осенней стражке своей печальными стали поля. Павел из волости в Акгыровку приехал, листки с номерами привез. Много номеров, всех и не упомнишь, даже башкирский русским дали. В волость в назначенный день везти, в ящик складывать. Сначала шумели мужики, что не будут те листки отвозить, мытариться. Но опять суматоха за сердце забирала. Война все не кончалась. Из-за земли спор с башкирами пошел. Акгыровка на арендованной у башкир земле. Оттого и под названьем нерусским, под башкирской шапкой ходила деревня. Ак-гыр - белая лошадь. Белолошадовкой надо бы звать. Аренда кончилась. Башкиры грозили землю отобрать, меж собой делить. И деревню русскую обещали совсем уничтожить. Жатву с горем и с боем снимали. И про войну и про землю, мол, решит Учредительное Собранье. Оттого, как близко время ко дню выборов подошло, затревожились. Стали списки разбирать какой к чему. Один только можно опустить, выбирать надо. Бабы к Вирке забегали, чтоб разъясняла, какой листок опускать:
- Уж скажи, касатка! Как ни то помоги! Сперва было ровно совестно. Куды бабам лезть? А теперь мужики сами заставляют, а что к чему - не рассказывают.
- Вирка, какой из этих листков на конец войны? Ну-ка расскажи.
- Слышь-ка, мужик велел мне перьвый опускать. Мы, мол, с хорошим достатком, нам номер перьвый. А я к тебе тайком: сын у меня еще не вернулся. Ты мне скажи, какой большековский-то. Я его тишком суну.
- Пятый, тетка, суй пятый. Против вашего брата он, а все одно - суй. На конец войны он.
- А пускай против, там разберемся. Сынок-от бы хоть вернулся. У отцов сердце твердое, а мать как замается дак ни то листка - ножа вострого не побоится. Пущай, что хочут делают, только бы живой воротился.
Бабы горились, что цифирь разбирать не умели.
- Какой он тут пятый, разве упомнишь с непривычки. Другие-то изорвать бы, мужик ругается. Он за третий. Ну-к, Вирка, капни маслицем который пятый. Я его и положу.
- Павел сказывал, выкидывать будут меченые-то.
- А небось не выкидают. Много ль грамотных? Все пометят. А ты легонько, чтоб сгоряча не увидали. Вот и где-нибудь в уголочку.
И Вирка капала. Помечала малой отметиной.
--------------
Ясный, ведреный, весь прозолоченный день выдался, когда подводы из Акгыровки в волость двинулись. Длинной цепью по дороге телеги. В них мужики и бабы в праздничных полушалках. Детные с грудными на руках.
Волость, деревянный дом с высоким крылечком, на выезде села, почти в поле, окружен подводами был. Как табор цыганский шумливый и пестрый. Крыльцо серело солдатскими шинелями.
В большой горнице, где на стенах висели пустые рамы от портретов царя и царицы, большая пыльная икона и новые приказы, стоял длинный стол. Сбоку около него деревянный крашенный, из города присланный ящик. За столом, с деревянными от напряженья сохранять спокойный и важный вид лицами, сидела комиссия. Посредине председатель, учитель волостного села. У него был тик, и прыгала левая бровь. Но разговаривал он внушительно. Все время делал указания, как подходить, опускать. Лишние расспросы обрывал:
- Раньше надо было на собраньи хорошенько слушать.
Павел красный и потный, но с уверенным и спокойным взглядом, у самого ящика сидел. На улице и на крыльце стоял шум разговоров, восклицаний и смеха. А в горнице, где ящик, стояла тишина. Нарушали ее только подходившие к урне. Мужики подходили поспешным шагом, супили брови, опускали листок в молчаньи. Бабы со сконфуженным смешком, с присловьем. Сначала молились в угол на икону, потом уж оглядывали ящик и дрогнувшей рукой долго толкали листок в отверстие. Почти каждая спрашивала:
- Куды класть-то? В этот в самый? А как класть-то?
Разбитная, смешливая солдатка опустила листок и, сверкнув смеющимися глазами, сказала:
- Баба и та в счет пошла. А ну, бабы, не подгадь, клади за пятый...
Учитель сердито крикнул:
- Агитация у ящика запрещена. Опустила и уходи.
- Чего-й-то. Ты больно-то не ори, отошло ваше время орать-то. Пятый самый правильный.
Крепкотелую, но слепую старуху ввели под руки две молодые бабы. Она, шаря кругом невидящими неподвижными тускло-синими глазами, спросила:
- Где икона-то? Что-й-то сбилась я в углах с перепугу-то.
Покрестилась истово и громко торжественно сказала:
- Помоги, господи, не в зло, а в добро. Допусти постараться в дело.
Поклонилась поясным поклоном и позвала:
- Ну-к, Марька, веди где тут ящик-то? Куды совать, направь руку-то мою.
Председатель завозился на стуле и крикнул:
- Нельзя, нельзя. По закону лишена права голосовать. Слепые не допускаются...
Старуха властно оборвала:
- А ты что за человек и какой такой закон? Бог обидел, и люди обидеть хочут? Я листок за десять верст пешком несла... И я сыновей для войны родила, и я над землей тужилась, а мне нельзя. Кажи, Марька, куды опускать. Не может он не допускать меня!
- Но я не имею права. В законе ясно сказано...
И за столом, и в дверях, даже за открытым окном на улице начался шум:
- Пусть опускает! Для бедного народу, будто бы, старается, а она из бедных бедная.
- Правда, пешком шла. Лошади не достали нигде, а на чужую подводу некуда.
- Сами семьями приехали. Чать не виновата, что ослепла?
- Опускай, бабушка, не слушай! Теперь слобода, а они все с издевкой.
- Опускай, опускай! Покажи ей щелку-то, эй, востроносая, покажи, говорю!
- Энтот там расселся посередке-то. И вытряхнуть недолго, коль бедным запрет делает.
Суслов привстал и громко утвердил:
- Опускай, бабушка. Всякому закону по делу да по нужде должно быть послабленье. Не старые времена. Теперь для человека легкости хотят, а не обиды.
Председатель развел руками, еще сильней задергал бровью и смирился:
- Ну, опускай, только чтоб мне в ответе не быть.
Старуха опустила листок и опять помолилась:
- Господи, помоги.
Бабы увели ее.
В горницу ворвался косоглазый мальчишка в черном бешмете, в порыжевшей тюбетейке на бритой голове и с длинным кнутом в руках. Прямо к столу кинулся.
- Тебе чего, малайка? Куда лезешь?
- Башкирскай листка номр втарой айда давай. Отбирай мужикам. Ваша ни нада, наша ни хватаит. Ваша вота.
Вынул из-за пазухи кипку смятых листков и бросил на стол:
- Айда отбырай пыжалыста скарей, наша волость ждут. Вирхом скакал, шибко лошадь гнал!
Председатель выругался и замахал руками. Писарь сбоку на стуле сидел. Быстро встал, достал со шкафа пачку листов и сунул башкиренку:
- Дуй!
Тот блеснул косыми глазами, взял листки и убежал из горницы. Учитель вздохнул, потер лоб и покачал головой. Народ подходил. На улице шум все сильней становился. Солдаты смотрели в окна с улицы и громко определяли:
- Это краснорожий номер первый. Эй, Павел, садани его от ящика.
Злой мужичий голос с улицы крикнул:
- А за пятый - самая прохвостня. Конокрад битый нашинский пятый номер понес, я видал.
- Прошу без агитации. Где милиционер?
Солдат, стоявший у ящика, громко и наставительно объявил:
- Когда мы на фронте выбирали, дак у нас так-то было постановлено.
Председатель завопил:
- Послушайте, товарищ, уходите от ящика! Вы не имеете права второй раз голосовать. Чортова окраина! Выбираем не в один день с другими, а с запозданьем, вот и... Я вам говорю, вы не имеете права! Я сообщу - все выборы пропадут. Опротестуют.
- А тебя кто тянет сообщать?
- Да ведь я же обязан.
- А ты для нашего брата старайся, а не против нас! Мы кровь проливали, да не смей в своей волости.
И потянулся к ящику. Но Суслов удержал его за рукав:
- Не скандаль, нельзя. Еще, правда, всем навредишь.
- Дак и ты против солдат?
- Говорю, не скандаль. Уходи!
Тот сплюнул, но Павла послушался, скомкал листок и бросил его на пол.
А у стола новая заминка. Кривоногий, встрепанный мужиченка совал председателю штук шесть листков.
- Который тут третий? А? Я заспешил, да спутал. Ровно отдельно клал, а на же поди, сбилси. Ну-к, покажи.
- Да понимаете вы, тайное, тайное! Нельзя показывать.
- А какие тут тайности! Все знают. Я сперва-то за пятый хотел, да на третий меня сбили. А который лучше-то?
Председатель безнадежно схватился обеими руками за голову:
- Совершенно невозможно. Разъясняли, все деревни изъездили. Да что же теперь делать?
Суслов засмеялся, встал, взял мужиченку за плечи и вывел его из горницы. Дальше гладко дело шло. Только шум с улицы мешал.
Вдруг опять зычный голос на улице шум покрыл:
- Мокрушкин со своего хутору! целу подводу с первым номером привез. На тройке приехали. Не пущай его!
Но толпа привычно расступилась перед Мокрушкиным. Он, сверля встречных черными острыми глазками, сладким голоском теноровым отшучивался:
- А кто видал, что первый? Я второй привез. За башкир, они - народ покладливый. Они мне больше русских по душе. От них, можно сказать, жить начал. Я за башкир. Второй, второй номер.
Угрюмый длинный солдат зло оборвал его:
- От их награбастал землю-то под хутор, обжулил! Знаем, мертвые под приговором о продаже-то подписаны.
И кривоногий мужиченка поддержал:
- Погоди, дай срок, все на-чистоту выведем, а землю-то для трудящего подай. У тебя отберем... Пятнадцать работников, на-ко.
Но Мокрушкин, не смущаясь, пробирался вперед с длинным хвостом приехавших с ним на двух тройках и по одиночке на пяти подводах. Ответил опять шутливо:
- А я к башкирам подамся, в их веру. Теперь свобода вероисповеданий... А они еще землицы мне удружат. На наш век простачков еще хватит. К башкирам, к башкирам я...
Два дня тянулись выборы. Во всей округе разгорелись страсти. В день подсчета солдаты тесным кругом сдавили стол с комиссией. Щупали листки глазами, орали, ругались. Но подсчет все-таки удалось закончить. Ящик провожали доброхотцы конные разного настроения. Все опасались, чтоб подвоха не вышло.
С тех выборов разгорячился народ. И каждый день все больше будоражливым приходил. В Акгыровке загалдели те, кто раньше голосу не подавал. Беднота и с постройки рабочие требовали землю и мир. Павел Суслов их коноводом стал. В конце зимы, когда большевистское начальство над всей страной власть взяло, и он главным в волости утвердился. Колгота по разноплеменному уезду большая шла. Вирка говорила Павлу:
- Не сносить тебе головы. На такую линию вышел. Нет, чую, не сносить.
- Что ж, на печку забиться, да закрыться юбкой твоей?
- А я бы тогда тебе сама мышьяк в пирог запекла. Коли взялся, выстаивай. Уж такое дело твое. Только так, сердцем я скучлива когда, дак опасаюсь за тебя.
- А ты не опасайся. Детей моих береги. Теперь, видно, и стариться вместе станем. Привык я к тебе. И к первой жене, и к одной бабе так не прилипал. Все одно - жена теперь ты, баба моя до старости, а там и до смерти. Одно только, родить тебе надо. Чего ты не тяжелеешь?
У Вирки сгасли глаза. Опустила голову, как виноватая. С тяжелым вздохом сказала:
- Неплодная, видно, я. Ваську-то винила, а, знать, сама неплодная.
И долго сидела молча с поникшей головой.
Тревога в уезде все ширилась. Казаки в сторону от большевиков линию гнули. Соседей башкир под свою руку сбили, обещаний всяких надавали. На волость даже нападение было. Отбились. Но зимой война настоящая разгорелась. В сорока верстах от Акгыровки бои начались.
Павел Суслов с фронта один раз сумрачный приехал на день домой. Всю ночь с Виринеей тихо и долго говорили. Встала с постели она с прожелтевшим лицом, но с твердо сжатым ртом. Морщинка у губ обозначилась. И даже тогда не пропала, когда объявила среди дня тихонько и боязливо Павлу:
- Слышь, я затяжелела. Боялась верить, а выходит правда.
Он посмотрел на большие тревожные глаза ее, молящее лицо и усмехнулся:
- Ну, рожай. Отобьемся от казаков, на сынка порадоваться приеду. Ну-к, собери чего кусать мне даешь. Ехать надо.
Уж выезжать собрался со двора, как вошел во двор совсем седой, но все еще лохматый и дюжий Магара. Вирка вскрикнула и побелела. Не пуглива была, но неожиданное появление Магары напомнило ей о прошлом. И сразу, как дурное предчувствие, в сердце ударило. А Магара прямо к Павлу:
- Айда, забирай меня с собой. В силах я еще, постоять за правду хочу. Где вашинско-то войско?
Про Магару Павел слыхал и знал его. Усмехнулся.
- А тебе чего в нашем войске, божий старатель, делать? Айда, зятя с добром, тобой нажитым, застаивай. Откуда ты?
- Из тюрьмы. Теперь вот выпустили.
Вирка дрогнувшим голосом спросила:
- За этого... за инженера отсиживал?
Магара даже не оглянулся на нее. От Павла воспаленных глаз не не отрывал. Но ответил ей:
- За богохульство и кощунство сцапали. Еще до перевороту до этого. В церкви на икону плюнул и изругался. Святой там один нарисован - схожий с энтим, кто меня спервоначалу на молитву-то...
И добавил глухо:
- Замаялся я с богом. Теперь опять для него за правду стараться хочу. За бедный народ стоять пойду, за мужичий за весь род. Растревожили мужика, а ходу ему нет. Богатый в торговцы лезет, а бедному нет земли, чтоб в правильности... С вами постараться хочу. Для бога за вас пойду. Для бога грех принял, человека убил. Такое он на меня возложил, дак я и пойду для правого дела убивать.
Павел вздохнул:
- Мозга у тебя повреждена. Уж правда, что богом ушиблен. Ну, что ж, айда. Долго с нами вряд ли пробудешь, а сейчас пока нужен. Дюже сражаться можешь. Сейчас тебе лошадь раздобуду.
И уехали они вместе с Магарой.
Убили Магару скоро. Дуром с гиком один на казачий разъезд кинулся. Как приезжал Павел в последний раз к Вирке на короткий час, то сказал про это. Вирка вздохнула:
- Знаешь, Павел, а много народу у нас в деревне по разному повредилось. Сидели, сидели сидняком-то; видно, от просидней гнить начали. Кто вот ругается, какой страх и беспокойство пришли, А я думаю - час такой. Нельзя больше было мужикам по-старому.
Павел не ответил. Поднялся и собираться стал. Поцеловал детей. Вирка припала к нему и замерла. Он быстро, будто укусил, поцеловал ее, легонько отстранил и к двери пошел. Но у порога задержался. Не поворачивая головы, стоя спиной к ней, сказал:
- Себя блюди, шибко я к тебе привык. Не распутничай. Дите родишь, жалей, обихаживай. Я об нем что-то думаю. Жалко, не дождался, не поглядел.
И потом, повернув голову, усмехнулся невесело и нежно:
- Дело наше тоже справляй. Через тебя слух давать буду. Ну, ладно. Давай еще поцелуемся. Прощай.
Уехал. Она глядела ему вслед. И вдруг ярким редким, редким для слеповатых человечьих глаз, светом будто осветилась перед ней вся ее жизнь с Павлом. В короткий миг вся перед глазами прошла, подлинно такая, какой она у них была и какой она ее еще не видела. Как жили вместе - часто сердилась, томилась недовольством каким-то, враждой к нему. Считала его желанным и даже привыкать стала. Но ни разу с таким захлебнувшимся болью и восторгом сердцем, как сейчас, когда смотрела ему вслед, не обняла его. А вот, когда он не слышит и ей не догнать его и, может, быть свидеться больше им не дано, ощутила, как он дорог ей. Как один только может быть - дорог одной.
- Павел... Пашенька...
Целый день, как в чаду ходила. Терзалась: слов своих, вот тех, что сейчас сердце жгут, не высказала ему. Воротить бы его!.. Хоть бы на недолгий час... Сказать бы только ему!..
XII.
Всю свою жаркую страсть и тоску по Павлу Вирка в заботы и хлопоты по его делу вложила. Акгыровка стояла в стороне. Казаки расправу чинить в ней еще не появлялись. Но властно наложили руку на всех Павловых пособников кержаки с горы Кожемякин и еще пятеро богатеев. Ездили с возами в казачий лагерь, оттуда привозили приказы. Десять мужиков из акгыровской бедноты и восьмерых из бараков отвезли в город, в тюрьму. С десяток в волости пороли нещадно. Вирку тоже в волость таскали на допрос. Она отвечала сдержанно и покорно, чтоб Павла не подвести. Только глаза прятала:
- Ничего не знаю. Не венчанная, ведь, жена, так... полюбовница. Взял и уехал. Теперь, может, с другой тешится. Где, нету слуху. Я вот тяжелая, да еще двоих на меня кинул. Кабы знала где, сама бы хоть за себя наказала бы его. Не смолчала бы, выдала. Все одно, он со мной жить не будет.
Вновь поставленный председатель волостной управы кулаком по столу стукнул:
- Врешь, б...., потаскуха! Как провожала его, видали люди.
- Провожала, просила не бросать одну с детями, без всякого запаса. А куда уехал, не сказал.
Три дня в холодной при волости отсидела. Потом опять пытали мужики. Уж не про Павла, а про пособников его и про то, кто к большевикам сейчас льнет. Вирка упорно отзывалась незнаньем, только все на обиду от Павла жаловалась, что с детьми без помощи всякой бросил ее. Помаяли и отпустили. Тяжелевший с каждой неделей Виркин живот не мешал ей в потайных углах со своими видеться, быстро ходить и еще работой себе пропитанье добывать. А тут еще Павел два наказа в тайности выполнить велел. Один: за десять верст в деревню письмо верному человеку отнести. Другой: мужика одного целую неделю прятать. Когда первый наказ передали ей, вздохнула она. Потом сказала худощавому старику в беженской одеже:
- Сама пойду. Кого пошлешь? Сноровку надо, а главное, чтоб без страху.
И ходила сама за десять верст будто бы в больницу. В том селе как раз больница была. Обратно чуть ноги тащила по неровной снежной дороге. Но дотащила, и концы чисто схоронила.
Другое было трудней. Но все-таки уберегла в подполье. Даже соседские бабы ничего не унюхали. И чем больше старалась, тем дороже становилась ей ее вторая тайная жизнь. Теперь с подлинной верой говорила своим при встречах:
- Хочь мы и пропадем, а тем помогать надо. Совсем задавили маломощных.
Видеться было трудно. В деревне каждый вздох слышен, и каждая новая щепка на дворе заметна. Но вот пришел слух, что Павлов отряд к Акгыровке подвигается. Павел на словах с парнишкой безусым, но строгоглазым передал:
- Хорошо, кабы вы с затылку их нажгли. Какое-нибудь восстанье бы наладили.
Вирка с этой вестью пошла в бараки. Постройку давно забросили, но беженцы и бездомовые, работавшие раньше на дороге, в бараках жить остались. Шибко шла, но чутко ушами и глазами за дорогой следила. Никого не встретив, дошла. В большом бараке жило трое одиноких мужиков и четверо семейных. И все были одного большевистского толку. Оттого Вирка без опаски вошла. Но разговор не сразу начала:
- Здравствуйте-ка! Тетка Дарья дома, что ль?
Дарья от печки отозвалась:
- Здесь, дома. Ты чего, Вирка?
- Да вот к тебе, пощупай-ко ты меня... В повивалках ходишь, знаешь. Что-то больно одышка замаяла. Скоро ль разрожусь?
Дарья усмехнулась:
- И щупать нечего. Так видать, не боле недели носить. Да ты говори дело-то. Тут никого чужих нет. Сейчас мужиков со двора позову.
Когда собрались, Вирка дрогнувшим голосом сказала:
- Ну, мужики, зачинать драку надо.
И, откашлявшись, уж спокойно и ровным голосом рассказала, что Павел передал.
Мужики не сразу отозвались. Долго, раздумчиво молчали. Первый, белесый и хлипкий, Васька Дергунцов заговорил:
- Нет, товарищи, нам это дело не сделать. Напуган сейчас народ, не подобьешь. Мается, а молчит.
И другой, с седоватыми, коротко и неровно стриженными волосами, подтвердил:
- И думать нечего! Как блох переловят.
- Подождать надо. Может, как совсем близко наши к деревне уж подойдут, тогда. А сейчас никак нельзя.
Вирка поднялась. Глядя хмуро, исподлобья, спросила:
- Это и весь сказ?
- А дак чего же?
- Больше ничего нельзя?
- Дело не выйдет.
- У наших там войско. Пусть уж стараются как-нибудь к нам пробраться, тогда подмогнем. А сейчас ничего не сделаешь.
- Ах, вы, собаки! Мне ли, бабе, да еще какой, дурной бабе, учить вас? Али там корить? А вот приходится. Словами только блудили, а как до дела час дошел, дак слюни пускаете? Нельзя так, мужики! Нельзя, братцы, вы мои, товарищи! Какая жизнь-то у вас, долго еще протянете? Кто говорил: стоять до последнего. До чего жидка в страхе душа у человека. Сволочи вы! Не хотите, не надо. Еще людей наберу. Мне не поверят, жизни своей поверят, что нельзя боле ждать.
Глаза у ней жгли и молили, а голосом твердым говорила:
- Придет час, вернутся наши. Тогда опять к ним лицом, а не задницей повернетесь? Ну, дак ладно, я одна, баба, вот в тягости, одна пойду дело заводить. Охота дале в голоде, да в побоях жить, живите. Вот этот кобелишка-то хилой тявкал: сердце чешется против кержацкого насильничанья. А теперь еще казаков ждать будут! Все одно не помилуют, хуть вы им ноги все излижите! Давно косо глядят, чуют, какая дума-то у вас. Наши подходить станут, все одно с вами расправятся. Ну, ладно, нечего мне с вами, видно, и разговаривать.
Пошла было к двери. Но мужики опять загалдели. Ругали Вирку, спорили, а все же порешили сделать, как Павел указывал.
Вирка со светлым лицом уходила. Будто на большую радость спешила итти, а не на трудное дело. Седоватый стриженный сказал ей со смехом:
- Ты, баба, выходит, у нас и за командира, и за попа полкового. Ишь ты, начесала сколь. Целу проповедь высказала.
А командир чуть домой дошел. По дороге схватки начались. Но все же сама за бабкой Козлихой:
- Айда, скорей. Рожать, видно, я наладилась.
В избе у себя Вирка долго не хотела лечь. Ходила по избе, крепко стискивала зубы.
Козлиха прикрикнула на нее:
- Чего ты молчком? Кричи, кричи, легче будет. Первый раз эдакую каменную бабу вижу. Без крику рожать собирается.
Вирка улыбнулась коротко и тускло. И опять, сморщившись, сказала порывисто:
- Пускай с радостью-ю на све-ет выходи-ит. Шибко долго я его ждала-а... Не хочу кричать, хочу в легкости родить его.
И крикнула только раз. Коротко, сильно. Будто не от боли, а от восторга. И тогда несказанная легкость усладила тело, услышала на-диво звонкий крик рожденного.
- Ишь, ты какого орластого выродила. Да большой. Отцу поглянется. Ты чего? Не сомлела.
- Не-ет. Покажи... Сыно-ок!
- Откуда узнала? Ишь, ты дошлая. Ну-к, пущай полежит, потружусь околи тебя.
Недолго Вирка на сына радовалась. Через пять дней, когда ждала от своих извещенья, как у них там наладилось, ночью в дверь тревожно и тихо кто-то застучал. Вирка к двери, спросила шопотом:
- Кто?
Бабий напуганный голос сказал:
- Открой скорейча, впусти.
Но в избу Дарья не вошла, из сеней тихо спросила:
- Козлиха-то у тебя?
- Тут, сегодня пришла, заночевала. А что?
- Где она?
- На печке спит.
- Буди скорей, пущай возьмет ребенка, а сама айда, беги не медля. Через огород туды, к речке, а там тебя Парфен ждет.
- Да ты что? Ребенка-то я как...
- Ребенка, а коль саму прикончут? Павлу надо успеть слушок подать, а то втяпается. Да собирайся ты, буди Козлиху. Чего стоишь?
- Дак чего ты сразу...
- Казаки приехали, у Кожемятова сейчас. Кожемятов батрачишка-то с им ездил. Слыхал, что пронюхал. Анисим дознался про наше дело. С доносом в станицу ездил. Ну, только называл, что тебя да мово мужика. Мой-то схоронился, айда, беги. Ой, кабы меня тут не застали. Дак огородом-то... Огородом к реке.
И нырнула в темноту. Вирка взяла ребенка из зыбки:
- Баушка, баушка!.. Нако-сь.
- Ну, чего ты взгомозилась? На печку его, ко мне? Ну, давай.
Сильно вздрогнула, будто от тела оторвала теплый живой сверток и подала старухе. С лицом настороженным, без слез, без вздохов, быстро накинула платок и полушубок и выбежала из избы.
- Вирка-а! Вирка, ты куда? Что это, осподи, попритчилось что, ли, с ней что?..
Поняла только, когда в дверь, оставленную после Вирки без запора, ввалились казаки и мужики. Поняла, поглядела спокойно и стала унимать заплакавшего мальчишку:
- Ну-у, ну-у, распелся на ночь глядя. Ш-ш-ш!
- Ты, старая хрычовка, где баба?
- Убегла куда-то. Я не спрашивала, мне на што? Думала, скоро вернется. Мне чего? За ей не побегу, не молодая.
Рыжеусый казак шашкой погрозил:
- Сказывай, а то не удержишь башку на плечах.
- Она и то плохо держится. А чего я скажу? Убегла, слова не сказала. Хуть кишки выпусти, - чего я скажу боле? Не налезай на дите-то, злыдень. Задавишь неповинную душеньку.
Анисим Кожемятов сказал чернявому офицеру:
- Ничего теперь, ваше благородие, не добьешься. Она правды старухе-то не скажет. Следить за избой надо.
А седой, худощавый и строгий, похожий на святителя с иконы старого письма, Антип-кержак сказал:
- Пущай ребенок с бабкой тут остаются. Сама придет. Молоко ее к дитю приведет.
На том и порешили. Караульщики во дворе в хлевушках запрятались. Днем искали, не нашли. Три ночи караулили. На четвертую, уж за полночь, в самый глухой и темный час, насторожился под навесом рыжеусый кержак и шею вытянул. С огорода темная женская фигура двигалась. Дыханье, как охотник, видя зверя, затаил. И Вирка шла легкой сторожкой поступью зверя. Как волчица к волченку своему пробиралась. Будто след нюхала, выгнув шею и влекомая своим запахом, - запахом крови, из ее жил взятым, - шла кормить или выручать детеныша своего.
У самой двери в сенцы была, когда крикнул резко рыжеусый другим, укрывшимся темнотой:
- Имай! Держи ее! А-а, поймал! Беги, Сычев, зови его благородье.
Вирка закричала пронзительным, долгим криком и забилась в дюжих руках приземистого казака.
- Стой... Стой! увертливая какая! А, ты кусаться, стерьва! Стой!..
Вирка рванулась, высвободила руку и с большой силой ударила казака в переносицу. Выгнулась всем телом, ударила ногой его в пах. Казак взвыл от боли и выпустил ее. Но подоспел рыжеусый, скрутил ей руки за спиной. Она билась, качала казака во все стороны. Он неловко повернулся, заступил ногой за ступеньку крыльца и упал. Падая, увлек за собой Вирку. Она закричала еще раз резко, пронзительно и смолкла. Затылком ударилась об острую железную скобку для отскребанья грязи, вбитую на доске около крыльца. И тогда же из избы донесся живой и требовательный плач ребенка. Виркины глаза встрепенулись в последнем трепетаньи и погасли...