Жизнь большая. Надо томы писать о ней. А кругом бурлит. Некогда долго писать и рассказывать. Лучше отрывки.
Кругом тьма. Одинокий фонарь светит только себе. Унылая перебранка собак. Тоскливо брести по ветхому тротуару. По дороге иногда проедет кто-нибудь. И снова безлюдье. Люди затаились в домах. Крепко закрыты ставни. Блеснет глазок в ставнях. Напомнит тюрьму. И станет тесно на широкой улице. Чудится за каждым углом кто-то враждебный.
До центра надо пройти еще две мертвые площади.
Шел большой, сутулый, смотрел исподлобья и думал:
«Проклятая страна. Застыла в молчанье. Ну, кричи. Кто отзовется? Чем проймешь? Привыкли. Видали всякую боль. Сюда скакала ее Россия. Убийца принес кандалы. Бродяга — звериную тоску о воле. Крестный путь за землей проторили переселенцы. Звенели цепями каторжники. Всех приняла и сдавила».
Из-за угла неожиданно вывернулся человек. Белая заячья шапка. Оба вздрогнули. Поспешно метнулись в разные стороны.
Усмехнулся нехотя и горько.
— Да-с… Человек человеку волк. — Волков, пожалуй, здесь меньше боятся…
Сквозь закрытый ставень прорвались звуки рояля. Наивная и робкая песенка. В тон ей задрожала струна человеческой тоски. Захотелось уюта, семьи. Старался думать о своей работе.
В ссылке начал писать о Сибири. Мелькали в мозгу цифры и факты. Но только мелькали. Побеждало другое. Нежданно ожившее юное волненье. Может, действует весна? Еще робкая чужестранка здесь. Но уже побеждает. Сдаются снега. И в воздухе томленье.
— У-у-у… — загудел автомобиль. Блеснули огни. Хмуро покосился городовой.
«Ага! Вот и центр. Уголок Европы. Магазины, городовые и люди на улице. Часовые у генерал-губернатора. Все, как в больших городах».
Невольно ускорил шаги. Увидал театр впереди. Кривил насмешливо губы.
«На кой черт иду? Воспоминания детства, изволите ли видеть».
А сердце билось неровно, и хотелось скорее дойти. Там, в театре, Анюта. Ее в детстве знал. Когда еще был маленьким. Играли вместе. Вспоминался большой двор. Ребятишки… Точно мать позвала: «Сыночек, Володенька».
Вот и театр.
Долго путался в темных коридорах. Нерешительно вошел в ложу. Внизу была мертвая черная пасть. Завтра оживет. Загорится огнями. Сегодня жизнь теплится только на сцене. Там слабый свет, но двигаются и говорят. Привычно обращают лица и слова к пустому провалу. Слова умирают в пустоте.
Опять путался в коридорах. Нашел маленькую дверцу и попал за кулисы.
Из открытых дверей актерского фойе донесся обрывок анекдота:
— Война, так для всех война.
Заглушенный похотливый смех. У кулисы стройная девушка шепталась с военным. Тоненькая, нежная, синеглазая. Лицо совсем юное, а у губ уже черточки. Неслышно на мягких подошвах подлетел маленький человек.
— Вам что угодно? Посторонним сюда нельзя.
— Я бы хотел увидеть Гремину.
— Гремину? Ага? Анна Николаевна!
Из фойе вышла тонкая, длинная. Шла стремительно, точно летела.
— Что? Начинать, Костя?
Говорит лениво низким, грубоватым голосом.
— Нет, спрашивают вас.
Повернула голову, на лицо упал свет. Губы — точно усмешка застыла в них. А черные глаза тоскуют и смотрят широко. Будто спрашивают.
Подошла и смотрит молча.
— Не узнаете меня? Володя… Жили на одном дворе.
— Володя!
Порывисто протянула руки. Он пожал их обе крепко. Глаза у нее заискрились, сразу стало милым лицо.
— Какими судьбами? Как нашли?
— Случайно… Видите ли…
— Подождите немного. Звонят. Надо кончать репетицию. Я скоро. Посидите здесь… Да, неожиданно… Привет из далекого!
Провела большой тонкой рукой по лицу. Вспомнил — так делала маленькая Анютка в волнении. Сразу стала родной. Улыбнулся невольно нежно. Смотрел, как играет. Двигается легко. С особой угловатой грацией. Запоминается. Не сливается с другими.
Засмотрелся на режиссера. Сидит огромной неподвижной глыбой. Лицо сонное, с отвисшей нижней губой. Дышит тяжело и жадно курит. Смотрит в одну точку из-под припухших век и думает о чем-то.
Высокий актер с длинным лицом цедит нехотя, сквозь зубы. Очевидно, премьер. Складки на брюках заглажены. В движениях подражает аристократам из романов. Годов не определить. Под глазами мешки. Лицо старчески дрябло. Фигура юная. Молоденький актер отвечает ему громко, с пафосом. Лицо от волнения в красных пятнах. Старается, поглядывая искоса на режиссера. Тот невозмутимо дымит папиросой, не замечает стараний.
Синеглазая девушка была простая и легкая, когда говорила с военным. Теперь голос деревянный, движения связаны. Плохая актриса.
А чудные люди! Всю жизнь говорят чужие слова. И думают, верно, по привычке чужими мыслями. Лучший у них тот, кто меньше всего похож на себя. Не жалко им своего.
Репетиция кончилась. Анюта на ходу бросила:
— Сейчас оденусь.
Дорогой говорили мало. Больше взглядывали друг на друга и улыбались. Много лет прошло с последнего свиданья. Встретились на жизненном перекрестке и не знали о чем говорить.
Жила Анна в дорогой гостинице.
В номере неловкость усилилась. Раздражали кресла, занавески и запах духов. Все чужое и враждебное. Угрюмо смотрел исподлобья и ерошил волосы над высоким, с залысинами лбом.
Анна двигалась легко из одной комнаты в другую. Говорила незначительные фразы, ставила на стол тарелочки и чашки.
Неприязненно подумал: «Две комнаты в гостинице. Богато живет».
А она остановилась и в раздумье провела рукой по лицу. Снова ближе стала.
— Нус… Будет вам суетиться. Сядьте, поговорим.
Послушно опустилась в кресло рядом и улыбнулась:
— Все вспоминаю. Знаете, детство как будто тяжелое у обоих было, а вот сейчас хорошим кажется.
Усмехнулся:
— Да. Прошлое всегда так вспоминаешь. Краски потускнели, углы сгладились, и все кажется мирным, — это хорошо. Легче думать о нем. А думать иногда не мешает. Корни вспоминать надо. Жизнь иногда отрывает от них и пересаживает в чужую почву.
— Вы обо мне? Я — да, оторвалась от корней. А это плохо?
— Не знаю. Не жил в теплице.
Сухо прозвучал ответ. Это рассердило Анну. Встала и заметалась по комнате.
— Разве непременно надо любить свое? А если свои были только обиды, приниженность, грязь… Я люблю маму-кухарку, но ненавижу господскую кухню. Ненавижу себя, Анютку на побегушках… Я не забыла любви к нашим играм. Вас не забыла. Сохранила любовь к ребятишкам. Ах, как хорошо было играть в чижик с мальчишками. Вы колотили меня… Но это я забыла… Право же, забыла… Сейчас нечаянно вспомнила.
Засмеялась молодо и звонко.
На смех не ответил. Смотрел спокойно, исподлобья:
— А вот это не надо было забывать. Колотушки человек должен помнить. Вы забыли ненависть. Лучше было бы забыть любовь.
Встретились глаза. Поспешно отвела свои.
Стало скучно. А он неожиданно улыбнулся. Все лицо осветилось. Стало юным и нежным.
— Я привязанностей детства тоже не забыл. Мне очень хотелось увидеть вас.
— Я мало изменилась. Была длинная и несуразная, такой и осталась. Правда?
Покоробило ненужное, грубоватое кокетство. Но сдержался.
— Хуже. Потускнели глаза. Но все-таки прежнее осталось. Сколько лет я не видел вас?
— О, много! Было мне двенадцать лет, а теперь двадцать пять.
— Да. Много.
— Мама умерла, когда я еще училась. Все говорила, когда отдали господа в гимназию: «Потерпи, доченька, в люди выйдешь». И не дождалась.
Вздохнула тихонько и сжалась. Вспомнила сгорбленную, старенькую, угодливую. Все в глаза смотрела господам. Анютку била, когда не угождала им. А ночью целовала и плакала: «Дочушка моя, ягодка…» Эх, мама!
Закипела старая, замолкшая обида. Обучили с единственной дочкой. Скучно было одной в гимназию ходить. А когда закричали про Анютку: «Талант, талант!» — обиделись.
— Как вы на сцену попали?
— Ну, обычно. Выдвинулась на гимназических вечерах, потом любительские спектакли со студентами.
— Что же, сейчас любите сцену?
— Что вы! Это было только у восемнадцатилетней… Когда пришла на подмостки. А после семи лет — благодарю покорно. Первое — положенье люблю. Хорошо платят. И успех люблю. Асцеиу? У меня нет даже любимых ролей. Охотно страдаю в драме. В фарсах раздеваюсь не менее охотно. Не все ли равно, чем прельщать?
Подумал:
«Удивительное сочетанье чистоты и цинизма. В конечном, это — цельность. Это у нее от простонародья. Наше».
И взглянул любовно и внимательно.
А она присела и заговорила доверчиво:
— Актеры… Вы знаете… Мы ведь все какие-то выпитые… Своего нет ничего. Есть в душе какая-то чувствительная пластинка.
Она одна и живет. Заденут — расцветаем чужим цветом. Иногда посмотрю-посмотрю на нашего конченого человека… режиссера… Видели? Или на Ниночку синеглазую. Служит искусству. Бездарна и бесхарактерна. Ей за партой бы сидеть, а она кутит с офицерьем, успех создает. Вот погляжу, и душа чешется…
— Вы образно говорите.
Смеется и ласкает взглядом.
Зазвонил на столе телефон. Взяла трубку. Лицо стало капризным и пошлым.
— Ну, я. Что надо? Напрасно заезжали. Я же сказала: сегодня не надо! Каприз? Хочу покапризничать. До завтра… Ни в коем случае… Я обозлюсь, Георгий Павлович. Что? Ну, разумеется. Завтра, завтра… Хорошо… Спасибо… Покойной ночи.
Ворвался кто-то чужой. И, кажется, властный. Стало неприятно.
Но опять заговорила образно, иногда грубо и искренно. Стала спрашивать.
— А вы? Ведь я ничего не знаю о вас.
Помолчал и заговорил спокойно:
— Ну что ж. Был подмастерьем у отца, потом работал на заводе, потом упорно учился. Это было трудно. Приходилось урывками учиться. Потом тюрьма и ссылка. Сейчас в ссылке в маленьком сибирском городишке. Служу у нотариуса. Сюда приехал под его покровительством. Надо достать книги некоторые и инструменты. Я не только писарь, но и слесарь. Вот и все.
Подумала:
«Все у него прямо, ровно и… скучно…»
Снова поднялась порывисто.
— Давайте ужинать.
Выпили по бокалу вина. Анна опять оживилась. Забрасывала вопросами, ласкала взглядом. И он как будто оттаял. Говорил подробнее о ссылке, о глухом, угрюмом захолустье, об уходящих годах. Голос был не так уж ровен. Прорывалась злоба. Захватил чувствительную актерскую пластинку — зацвела чужим цветом:
«Какой он прямой и сильный. И голос красивый…»
Как и когда сели близко? Почему обнял крепко?
Уже день глянул в окно, когда собрался уходить. Пожалела, что отдернула штору. Дневной свет беспощаден. Ночь показалась лживой. Устало смотрела на него. Отмечала потертое узкое платье. Неприятен был вид расстегнутого ворота черной рубашки.
«Белье несвежее».
Привлек к себе и прижал крепко. Но ей был уж чужим.
Досадливо подумала:
«Ну кто обнимает за шею? Неудобно и некрасиво».
А у него в глазах была нежность. Но говорил отрывисто и властно:
— Завтра возьму тебя отсюда. Уедем вместе. Все это надо к черту! Из теплицы на волю надо.
Усмехнулась.
— Ты сам-то в ссылке.
— И все-таки больше на воле, чем ты. Здесь тебя обстановка закабалит. Сама не уйдешь потом. Ну, разговаривать нечего. Жена да боится своего мужа. До завтра.
Поцеловал и точно оттолкнул. Оторвал от себя. Одевался долго. Уходить, видно, не хотелось.
А она уж злилась:
«Ну, что мнет шапку в руках? Ногти на пальцах короткие, точно обкусаны».
Но вслух только сказала:
— Ну, иди, милый. Я устала.
— Прощай, Аннушка, Отдохни… Моя Аннушка!..
В два последних слова вложил всю силу нерастраченной нежности.
Поцеловал еще раз крепко и властно. И пошел. Пальтишко потертое, сутулый. Да, дневной свет беспощаден. На пороге оглянулся. Но взгляд у него прекрасный: напряженный, зоркий. Упрямый взгляд человека. Кивнул головой и вышел.
Спать, спать, спать…
В полдень разбудил Анну стук в дверь. Негромкий, но настойчивый.
Встрепенулась, и краска залила лицо и уши.
Сразу вспомнила вчерашнее.
«А, это стучит Георгий». Вчера не позволила приехать. Слушался. Крепко связала за год близости. Была в ней не утраченная еще совсем простонародная цельность. Пожившего барина влекла.
Вскочила стремительно и открыла дверь. Прижаться к нему было приятно. Овеяло ароматом дорогих сигар и английских духов. У этого белоснежное белье и холеная чистая кожа. Но отстранилась быстро.
Почувствовал холодок и объятий не затянул.
— Одевайся, Нетти. Сегодня хочу серьезно поговорить с тобой.
— Это ново. Ведь сам же подчеркивал: говорят только с мужчинами. Женщин ласкают и балуют.
Спешила, но одевалась долго. Упорно мылась. Хотела что-то снять с себя.
Когда сидели за кофе, заговорил:
— Мне придется уехать на прииска немедленно. Вызывают. Дела.
Закурил, не кончив кофе. Значит, взволнован.
Стало холодно. Не узнал ли? Не осилила скверной боязни. Он дал покойную, удобную жизнь. Уж привыкла к богатству. Но даже для себя закрыла подкладку испуга. Показалось: боится потерять Георгия.
Встал прямой и ловкий. Двигается по комнате неслышно. Щурил светлые глаза и медлил.
Следила за ним ласковым взглядом. Седеет, но изящен и легок.
— Итак, Нетти, поговорим.
Подошел близко и руку с отшлифованными ногтями на стол положил. Была она красивая и нежная.
Взглянула — и снова лицо зарделось. Вспомнились Володины руки. Сжалась от мысли:
«Как я могла… Развратная тварь. Ведь Георгия люблю».
— Я сильно привязался к тебе, Нетти. Больше, чем следует. Женщина мешает дельцам. Но рассуждениями уж не поможешь. Вчера ты капризничала и не захотела меня видеть. И, представь, я волновался, как юноша. Целый день тосковал. Ночью долго не мог уснуть и решил… Я не могу с тобой расстаться… Поедешь ты со мной на прииска? Обсудим серьезно. Степь, глушь. Ближайший город — скверный, маленький городишко — в ста верстах. Комфортом я тебя окружу, но многого тебе придется лишиться. На сцену я тебя не пущу больше. Даже когда возможно будет уехать с прииска. Уважение свое я тебе даю и постараюсь, чтобы другие считались с ним, но узаконить наш союз не смогу. По крайней мере, скоро это сделать нельзя. У меня есть и жена, и дети. Имени отнять у них не хочу.
— Брось, Георгий. Я знаю, ты чтишь святость брачных обязательств.
— Нетти, я…
— Да мне это нравится в тебе. Брось. Я поеду с тобой всюду… Ты… Ну, я тоже люблю тебя.
Прильнула нежно.
Высокая, а стала как девочка. Смотрит по-детски. Просительно.
Порозовела вся.
— Детка моя… Я старше тебя и боялся… Ты ведь прямая и строптивая. Милая!
Повторяла упорно:
— Я люблю тебя…
Лгали большие черные глаза. Лгали губы. Но сама в этот миг верила своей лжи, как правде. Посадил на колени.
— Ну, вот. Теперь я спокоен. У нас с тобой большой стаж. Близки целый год и не соскучились… Так ты не боишься продолженья?
— Да нет! Нет!
— Я завтра уеду. Тебя сразу не возьму с собой. Придется ехать на лошадях. Уж начинается весна, — ехать опасно и скверно. Ты приедешь с первым пароходом.
— Нет, нет! Я не могу остаться!..
Почему заплакала искренно и горько? Сама удивилась.
Но слез сдержать не могла. Слезами отмывались тайная боль, стыд и обида на себя. То, что бременем осталось от прошедшей ночи…
Георгий подавал воду, нежно ласкал, успокаивал.
Лицо у него было радостное. Правда, видно, привязался.
Перестала плакать. Вернулись к столу.
В дверь застучали неровно и сильно.
Георгий удивленно поднял брови.
— Кто это не умеет стучать?
— Войдите!
Вошел Володя. Увидел чужого, улыбка погасла. Сдвинул брови и неловко остановился у порога. Всего секунду длилось молчание. Но, казалось, даже мебель враждебно подчеркнула, как неуместно его появление.
Георгий вежливо встал. Думал, глядя на одежду, проситель. Но взгляд исподлобья разуверил. Смотрел властно и пристально.
Оправилась Анна.
— А-а-а… Здравствуйте. Георгий Павлович, это мой друг детства. Пожалуйста, раздевайтесь и знакомьтесь сами. Хотите кофе?
Смотрит прямо, а лицо покраснело неровными пятнами. Пристальным взглядом ответил Володя.
А она опять:
— Хотите кофе?
— Нет. Я хотел поговорить с вами, но могу зайти в другой раз.
Встала, высокая, и бросила, как вызов:
— К сожалению, я скоро уезжаю. Если хотите, поговорим сейчас. Раздевайтесь и проходите.
— Куда?
Отчеканил и ждет ответа, как хозяин! Наглец! Георгий никогда не был так груб.
— Мы уезжаем на прииска. Далеко. Когда мы едем, Георгий Павлович?
Георгию сцена показалась нелепой, но остался верен себе. Не выразил, спокойный и воспитанный, ни удивления, ни негодования:
— Когда вы будете готовы, Нетти.
У Володи лицо было тоже спокойно. Но глаза загорелись, и губы дрогнули.
— Ну, так с неделю еще пробудем здесь. Если сегодня вы не располагаете временем, заходите как-нибудь.
Плюнула в душу и смотрит ясными глазами.
Владимир побелел. Проснулась плебейская целость души. Захотелось взять затейливо причесанную головку и ударить о пол. Но гордость помогла. Сдержался, сжался в комок.
Скользнул по обоим взглядом.
Неспеша повернулся, строгий и сильный, и вышел.
Дверью даже не хлопнул.
Анна засмеялась. Окрепла дерзость.
— Ну? Смешное явление?
— Странное. Я бы тебя заподозрил, но… я хочу уважать тебя…
Провела рукой по лицу и взглянула смело, прямо в глаза.
— Не буду оправдываться.
— И не надо. Я верю тебе. Ну-с, вернемся к кофе.
Жила день, как всегда. Но ночью проснулась с тяжелой тоской. Георгий рядом дышал ровно. Боялась разбудить его. А хотелось прижаться к нему и заплакать. Казалось, он бы защитил. Помог спрятаться от темного, тяжелого. Тот ушел… Ну и хорошо.
Отчего же боль?..
Была большая звериная злоба. Не рассказал бы, как изжил. Долго метался по улицам. Но показалось: все встречные знают и радуются обиде. Каждый напоминал:
«Раскис… Изливался… Продажной девке открыл заветное…»
Хотелось рычать.
«Как смотрел этот барин… Точно дарил своим присутствием… Как он смел так смотреть!.. Избить бы его… Растоптать!.. Чтобы жалким стало гордое лицо».
Душил гнев. Все гадки… Омерзительна жизнь.
В комнате стало легче. Можно спрятаться от людей.
Молчат и не лгут эти грязные стены, жесткая кровать, ветхий стол. Видом своим говорят:
«Мы мертвые».
А люди… Блеснут глазами, сольются в ласке, а потом харкнут…
Схватил обеими руками голову, сжал коленями локти и крепко стиснул зубы.
Кричал там, внутри, глубоко. В безмолвной человеческой боли был этот крик. Не думал, что затихнет она.
Но затихла. Вырвано.
Ночью уж был спокоен. Снова сталь в серых глазах и гладок высокий с залысинами лоб.
Со стороны смотрел на все.
Думал:
«Оторвалась Анютка от своей почвы. Причудливо, на свой барский вкус подрезали, подстригли ее. Нечего думать о ней. Приживется в том лагере».
Расстегнул воротник рубашки, погладил грудь, вздохнул два раза освобожденно и сильно.
И ладно.
В мозгу опять цифры и факты.
Две жизни были на прииске: дневная и ночная.
Рано утром гудела фабрика. Степь далеко разносила угрозу гудка. На рев его выползали люди. В семейных казармах, низких и длинных, раздавался плач детей и визгливая перебранка женщин.
А поодаль от прииска просыпался киргизский аул. Выскакивали голые черные ребятишки и начинали дикий гортанный концерт. Киргизки, с подоткнутыми под бешмет рубахами, показывали грязные, замызганные штаны. Они шли за водой и к табуну. Киргизы в шапках и меховых штанах ковыляли к фабрике. И каждый день повторял свое удивление рыжий штейгер. Он кричал киргизам от конторы:
— Не сопрели еще, кривоногие? На фабрике и без одежы сдохнешь от жару. Косоглазые черти!
Степенно отвечал аксакал (старший):
— Зачим дохнишь? Лучча жар не прамет.
И бесстрастно выжидал, когда ответный хохот смолкнет.
Из казарм с лопатами, ломами, кайлами, веревками шли рабочие. Потом делились. Шахтеры шли к шахтам, заводские — на фабрику. С шумом подъезжали приисковые таратайки. Тянулись из близкой деревни мужики на телегах. Фабрика давала последний исступленный вопль. Гудок смолкал. Начиналось гуденье машин и грохот бегунов. Они дробили камень, спрятавший золото, журчала вода в длинных желобах. Она уносила разжеванный бегунами камень. Оставляла драгоценные крупинки. Вдалеке динамит рвал каменную груду. Эхо повторяло стон взрывов. Все сливалось в сатанинскую музыку. Она была грозна и величава. Как проклятье. Жалки были только музыканты.
— Дунька, паскуда, чо сяла? Берись за тачку… Думать, золото высидишь?
— А твое како дело? Ночь с англичаном проблудила, так в хозява вышла. Я те зенки-то поскребу, надзирать больно!
— Ах, язви те в душу, стерва присковая!
Визжали дико и надрывно. Наступала Дунька, Белокурые волосы сбились войлоком.
Синие глаза под воспаленными красными веками стали от злости темными. На лице жирным потом размазана грязь. Как ведьма.
Федосья не сдавала. Лила потоком циничную брань и рвалась в потасовку.
Но увидел уже надсмотрщик. Грозит обеим кулаком.
Проворно обе взялись за тачку.
У дверей фабрики скулит, как собака, молодой киргиз. Хватается за живот и молит звериным воем своею дикого бога. Вчера надорвался. Сегодня пришел работать, не смог.
— У-у-й, бульна… У-у-у… Шипка бульна… Алла, уй-уй-уй…
Равнодушно проходят мимо, грязные, со своими ношами.
Эка невидаль! Всем «бульна».
Жалеет один старый Куржан. В оборванном длинном халате стоит и качает зеленой чалмой.
— Джяман… Джяман урус (плохие русские)…
Он рассказал бы, что степь эта киргизская.
Отдали свою степь за деньги. Русский денег дал мало. Пошли к нему работать. И за работу киргизам дает меньше. Русским — больше. Кочевать нельзя. Надо работать. Скот дохнет. Урус в степь болезни принес. Нужду принес. Хотел бы рассказать Куржан, да слушать некому.
— Ваньша, на праздник живем! Спиртоноса видал.
Стоит у телеги, кашляет с хрипом, а меж кашлем смеется. Не то старик, не то молодой.
Другой с испугом оглядывается.
— Иди к месту, чертово хайло! В рот те дышло… Услышит. Живьем слопат.
— А лихоманка его задери. Што вяжется? Не ему достанется.
— И не тебе. Айда, пошевеливай задом-от.
Сплюнул, пошел. А на ходу прошептал:
— На приисковый праздник с водкой будем, Ваньша!
У Ваньши глаза загорелись. Поредела застывшая в них тоска. Камнем давит второй год. Зародилась, как увидал первый раз обоз с золотом. Маленький воз — и куча солдат. Увозили под охраной в банк. Хозяин стоял, как царь.
А они все жались кучкой сзади.
И схватило сердце у Ивана.
— Кабы мне… Так же бы глядел, как хозяин.
С тех пор тяжелее стало жить. Навалилась злоба. У других ее тоже видел. Но таил и ее про себя. Жили как скованные. Один день в году только взыгрывала буйная жизнь. На приисковый праздник. Боялся его хозяин. Вызывал из города охрану. В этот день почти всегда добывали спирт. И разливалось по прииску страшное веселье. Спиртоносам грозила беда. Их расстреливали на месте. Только поймать удавалось редко. Каждый год кто-нибудь кончал праздник в могиле. Но все-таки был праздник.
Длинный рыжий Киркальди и стройный Вульмер шли к «мокрой» шахте. Смеялись и лопотали что-то по-своему.
Старик Пахом у телеги провожал их взглядом.
— Ишь аглицкие черти. Жадные! Господа, а каку рань встают. Золото караулют.
В «мокрой» шахте всегда по пояс стояла вода. Студеная, подземная. Выкачивали все время. А она все прибывала. Работали в кожаной одежде, но стыли. Смена была частая, вылезали мокрые, продрогшие. Отряхивались, как выкупанные собаки. Грелись на солнышке. Другие стояли в воде. Долбили упорную стену. Потом менялись. Ныли кости. Утром возвращались опять. Хорошо платили за эту шахту. Богатая жила в ней шла.
Завидев англичан, Егор ворчал:
— Прутся, лешаки… Своей земли мало. В чужу приехали наживать!
А старшой заступался:
— Ну-ну, богова дубина! Свое дело знай.
Егор огрызался:
— Знам не менее твово, подлизун хозяйский.
А сам настораживался. Угодливо улыбался. Сдавать стал. Кабы не выгнали. Киркальди, подходя, кричал:
— Я лезть буду. Кому со мной начинать должно?
От спусков в другие шахты доносились брань и разговоры. Целый день кипела работа под землей и на земле. Только когда гудок кричал о перерыве на обед, просыпался хозяйский дом. Но до ночи казался безлюдным. Большой и нарядный, лучше конторы, он стоял особняком. Окнами глядел на степь и холмы, еще не взрытые. Отвернулся от картины труда.
Два года назад оттуда выходил ежедневно хозяин. Закрывал чистую барскую одежду рабочей и смотрел. Горел хищный огонек в глазах. До всего сам доходил. Лазал в «мокрую». Зверем глядел на всех. Золото съело жалость. Осматривал рабочих, когда из шахты выходили. Самородки спрятанные находил. Тогда бил сам. Жестоко и долго. Откуда сила бралась в барских руках. Больше попадались киргизы. Прятали в штанах и думали, как дети, — не найдет. Цеплялись за свое добро. В «мокрой» и смерть уцепилась за него… Еще не скосила, но дышит близко. Второй год гниют легкие. Лечился за границей, лечился у русских докторов. Когда отпускало, лез опять в шахты. Теперь не встает. Оттого и безлюдным кажется дом.
Анна проснулась давно, но вставать не хочется. Во сие бывает хорошо. Прижалась к подушке и ждет. Ветерок шевельнул кружево занавесок. И замер. Испугался могильной тишины.
— Сейчас закашляет, ненавистный!.. Как долго борется со смертью… Эх, была бы посмелей, убежала бы…
А кашель точно подстерег мечту. Начался упорный, надрывный. Кажется, стену пробьет. Там сиделка двинула стулом, что-то говорит. А он все кашляет. Кончил. Теперь упал на подушки, весь синий. А сиделка смотрит — в кружке кровь и гной.
«Ах, начался день!»
В стену стучат. Зовет. Вцепилась пальцами в волосы, бьется от беззвучного плача. Опять стучат!..
Накинула дорогой капот, пригладила волосы. Постучала в стену.
— Иду!
В столовой часы тиканьем подчеркивают тишину. Позвонила.
— Настя, молоко барину.
Настя кивнула кружевной наколкой и понеслась через коридор в кухню. Там старая Митревна в одиночестве пила кофе.
— Молоко давай скорей. Проснулся!
— Поспеешь. Не помер еще?
— Нет. Однако нонче помрет. Сиделка сказывала: обиратся. Ну-ка я хлебну кофейку-то.
Проворно присела и налила чашку. Митревна неторопливо встала, перекрестилась на образ и двинулась к плите.
— Сам-от сдохнет, а она куда пойдет?
Настя фыркнула.
— Другого найдет. С одним без закону жила, ишшо пристроится. Таковска!
— Капиталы-то, однако, все ухайдакал. Ей не оставит. В конторе сказывали, англичане купили прииск-то. Без малого мильен дают… А только-только рассчитаться за машины да с рабочими. Вам, говорят, холуям, и то поди заплатить нечем будет.
— Ну, Митревна, нам хватит. Да и без хозяев не будем. Звони, звони… Не сдохнешь, дождешься…
Звонок трещал, в ушах звенело.
— Бери поднос-от. Готово.
— А наша-то боится приисковых. Никуда не выходит!
— Эдаки-то, однако, из нашего брата каки выдут — хуже чураются. Знат, блудня, как от нашей жизни сердце-то кипит.
Из коридора Анна закричала:
— Настя!
— Иду!
— Что же вы, Настя? Знаете, как раздражается барин.
— Ну, у меня не десять рук. Дали бы расчет — богу бы свечку запалила. У благородных барынь служила — угождала. Пустите-ка с дороги!
Затряслись губы от обиды. Остановилась в коридоре. Дух перевести.
Грубит ей Настя. В одну бессонную ночь жизнь ей свою рассказала. Теперь насмехается. Кто выпил душу у холопов? А сама знает — кто. Поэтому и терпит.
Опять воет проклятая фабрика. Обед кончился. Вздрогнула и сжалась.
В душе боязнь. Живут там за конторой, в земляных казармах. Боится их Анна. Когда проходила с мужем нарядная, чистая, те женщины глазами провожали. Не забыла их глаз! На женщин не похожи. Грязные, по-звериному грубые. Эти «в люди не вышли»…
Не заметила, как прошла в столовую и остановилась.
— Вас барин требуют.
— Иду Настя.
У дверей уже встречает злой, сверлящий взгляд. Подошла, наклонилась поцеловать. Отстранил рукой. Рука упала на одеяло. Задышал чаще. Уж двигаться не может.
Где затаилась у него жизнь? В глазах, верно. Жгут и одни говорят.
Спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь сегодня?
Хрипит шепотом. Уж горло поражено.
— Лучше. Не надейся, встану.
Метнулись к нему молящие огромные глаза. Какая-то прозрачная она стала. И робкая. Пронизала душу жалость.
— Я пошутил. Хорошо спала?
— Да, но беспокоилась за тебя. Марья Алексеевна, вы теперь отдохните. Я буду здесь.
Пожилая спокойная женщина в белом отозвалась от столика с лекарствами:
— Уж после доктора. Сейчас придет.
Опять хрипит:
— Уйдите пока. С женой поговорю.
Не спеша, мягко ступая, вышла.
«Пойдет на кухню судачить. Как все они ненавидят меня!» — заныло опять у Анны.
— К вечеру все привезли?
— Да. Но я боюсь, милый… тебе вредны эти сборища. Кричат, шумят.
— Ты глупа, как корова.
Болезнь сняла весь внешний лоск. Обнажила пустоту его. Только на прииске узнала, что скрывал он.
— Я не могу не устраивать приемов, пока не закреплена продажа прииска. О моем крахе уже говорят. Понимаешь ты, бестолочь, тратами я заставлю молчать кредиторов.
— Но ведь синдикат уже решил… Покупают. Только пустые формальности.
Сказала и испугалась. Так дико блеснули у него глаза. Но смягчился опять:
— Не решили. Кварц исследуют. Золото эти два года не шло.
Обожгло воспоминание. Задвигался на постели, закашлял.
Поставила поспешно кружку.
«Как картежник, живет азартом. Боится, что последняя карта будет бита. Неужели думает выжить?»
На прииске узнала настоящего Георгия. Под спокойной, холодной внешностью таил постоянный азарт. Жажду выигрыша.
Власти золота. Себя не щадил. Всю жизнь одна цель: настоящее богатство. Когда не считают.
Откашлялся, отдохнул и опять хрипит:
— Не может быть, чтоб я не выздоровел. Один не выдержал, нужен синдикат. Я войду в него. Человек всегда добивается, чего хочет.
А противная, липкая испарина уже пропитала белье.
Сморила усталость: закрыл глаза.
«Не умер? Нет. Дышит».
Жалко вдруг его стало.
Вот человеческая жизнь. Упал у цели. И обнажилась страшная, конечная пустота. А он уже очнулся.
— На прииске не была?
Виновато поникла головой.
— Боюсь.
— Глупо! Там охрана! Все они в моей власти. Преступники, беспаспортные! Да и где скроются в степи.
— Нет, я не бунта боюсь. А так.
— Что так? Говори.
— Разве может человек терпеть? Золото в руках держат, а живут… Ты знаешь, как живут… Я взглядов их боюсь.
Замолкла, повела глазами по комнате.
Захрипел раздраженно, со свистом:
— Каждый имеет то, что заслужил. Они рабы от рождения. Молчат, значит, могут терпеть… Дай воды, и будет. Всегда расстроишь меня.
Пришел доктор. У двери долго протирал очки. Потом тер одну о другую ладони. Когда наклонялся с Анной над лекарствами, услышала запах водки. Сегодня молчалив и сдержан. А бывает груб. И его боится Анна. И часто жалеет. Из ссыльных, женат на грубой кержачке. Несчастлив в семье. Посидел минут десять и ушел. За ним выйти Анна не смела. Догадается Георгий, будет пытать. Но знала: доктор в ее комнате оставит записочку. Так условились. Больной дремал, просыпался, кашлял, ел, давясь, через силу, чуть не каждые два часа. Говорила, помогала, а мысли плели свою сеть:
«Противен. Почему не брошу? Хочу пробыть в чистилище. Хоть этим оправдаться перед собой».
Вспомнила прежнюю Анну. Разнузданную в словах, дерзкую напускным цинизмом, но ядром хорошую. Паденье было с Георгаим. Не физическое. До него знала одного. Случайная близость. Ушла свободно и гордо держала голову. А вот с Георгием! Тут продалась. И в этом грех. За него хочет искупленья и не уходит теперь. За эти пять лет на прииске выросла в душе какая-то затаенная скорбь. Может, приисковую, не желая, впитала?
«А Володя?»
Сразу прилила краска к щекам. Загорелись даже уши. Может, из-за него и жаждет искупленья. Первые годы с Георгием вспоминала, но редко. Угарно было. Легко отогнать мысли. Кутежи, наряды, всегда на людях. Но совсем не забывала. Больше не изменяла Георгию. А вот год тому назад… К чему это проклятое воспоминание? Написала ему в тот глухой городишко. Плакала над письмом. Ждала ответа, как праздника. Думала, напишет трогательное прощенье. Написал: «Бросьте переписку. Напрасные старанья, наказаны по заслугам». И все письмо. Ударил метко.
Перед вечером сказал Георгий, чтобы она ушла, отдохнула. У себя в комнате вместо записки увидела доктора.
— Третий раз захожу. Хорошо, что увидел. Георгий Павлович умрет сегодня или завтра. Будьте готовы.
Задрожала, побледнела, ноги подкосились.
Доктор подвинул кресло.
Взглянул удивленно. Обидело недоверие взгляда. Заплакала беспомощно, по-детски.
— Тише, услышит! Что вы? Выпейте воды.
Зажала рот платком, а слезы льются потоком.
— Что вы? Анна Николаевна! Ведь вы же знали. Я не думал. Ну, перестаньте.
— Сейчас, сейчас… это нервы… Смерти испугалась.
Злоба загорелась в красных от пьянства глазах.
— Нервы! Вот там нервов нет. Взгляните в казармы. Или в аул. Вы что теряете? Георгий Павлович вас обеспечит, получите свободу. Да не плачьте же. Эх, барынька! Ну, какие у вас страданья? Умрет — забудете. Вон там рабочего запороли. Спирт нашли. А баба осталась сам-шесть. А жрать нечего. Повыла да на работу пошла. Киргизка родить долго не могла, они ее за ноги к косякам дверей кибиточных привязали, а за руки давай трясти. Ну и затрясли. Ребенок мертвый, и сама сегодня умерла. А киргизята воют. Вот это трагедия. А у вас и кусать есть чего, и жить будете с людьми, не с дикарями.
Сразу замолчала. Почему-то особенно страшно про киргизку.
— Зверье! Настоящее зверье. Как поглядишь, так нервы забудешь.
Потирает ладони. Трясет головой. Смотрит по сторонам. Вынула из шкафика приготовленный спирт и подала.
Подняла заплаканные глаза. Улыбается. Точно прибитая.
«Фу ты, пропасть возьми этих баб!»
Кое-как откланялся, ушел.
Последний гудок. С фабрики тянутся. Ноет после работы тело. Опять ревут дети. Из труб тянет кизячный дым. Ест глаза. Скорее бы сон. Но молодость и здесь жива. Парочки в степи. Поет гармошка, и оскорбляет заснувшую степь дикая похабная песня.
У кибиток Киргизии тянет свою монотонную и дикую, как его житье, песню.
А хозяйский дом засветился огнями. Началась другая — ночная жизнь. Из окон разносится далеко веселый смех. Нежно поют о красивой любви. Приехали женщины с соседнего прииска. Анна, нарядная, томная, забыла киргизку.
Читает гостям «По вечерам над ресторанами…»
И веселит уловленный шепот:
— Интересная женщина…
К больному заходили. Улыбается сквозь смертные тени на лице. Уходили быстро и забывали. Присылал раза три за Анной. Колол ревнивыми словами и отпускал.
За ужином пили искристое шампанское. Красивый Вульмер, чокаясь, шептал:
— За русскую женщину… Анна Николаевна, как счастлив, кого вы любите…
Обдавала искрами глаз, смеялась. Потом пели опять. Рокотала рояль. Пьяные инженеры говорили о красивой страсти, а в темном коридоре грубо тискали Настю.
Киркальди пробрался в кухню и приставал к молоденькой Поле:
— Пола, Пола, пойдем гулять в пола…
И заливался довольным пьяным смехом.
Поля мыла посуду и пугливо косилась на него.
Разъезжались, когда гудок возвестил новый день. Ласкал утренний холодок. Пахло степью, но на нее не смотрел никто.
Анну исступленно мучил ласками умирающий. Митревна, кряхтя, укладывалась спать и кого-то проклинала. Поля, сиделка и Настя допивали бокалы в столовой.
Настя докладывала:
— Наша-то, уж и паскуда! Муж не муж, а жила с им. А она — и глазами, и боками… Тьфу!..
Сиделка зевнула и спокойно сказала:
— Сама така будешь около их… Вон Степанида научилась: по ночам инженеру голая воду носит. Так приучил.
Когда Анна пришла к себе, вдруг вспомнила киргизку Охва-тилажуть. Потушила огонь, отдернула плотную ночную занавесь. В окно глянуло утро. Успокоил дневной свет. Легла и уснула.
А на фабрике снова начался стон, рев и жар…
Через день приехал нотариус. Потом с ним Анна ездила за двести верст в город. Закрепили продажу прииска.
В конце недели умер Георгий. Боролся отчаянно, злобно.
Умер неожиданно тихо. Был кроток с утра.
Сказал ей перед смертью:
— Нетти, дай воды.
Выпил.
— Еще.
Так три стакана.
Потом попросил:
— Согрей кофе.
Возилась с машинкой. Слышала, вздохнул глубоко. Подошла, а он мертвый.
Постояла. Провела привычным движением руки по лицу.
— Ну, кончено. Как просто!
Денег осталось только на дорогу. Скорей отсюда!..
Когда уезжала, рабочие толпились у конторы. Бритый, розовый управляющий кричал:
— Синдикат купил… Синдикат… Ну, компания! Англичане и русские.
Егор степенно допрашивал:
— Из русских каки?
Управляющий обозлился:
— А тебе, сукин сын, не все равно? Царский придворный Воейков есть. Знакомый твой или родня?
Кругом загоготали. Егор смутился.
— Оно, однако, верно, хозяева будут. А каки, все едино.
Ваньша крикнул:
— Англичане или русские — один черт. Эх, жизня! — И сразу оборвал.
Увидел Анну в дорожном тарантасе. Остановилась проститься с управляющим. Управляющий пробрался сквозь толпу, поцеловал вежливо ручку. Кучеру приказал хорошенько барыню на пароход доставить и отошел. Киргиз-кучер замедлил, подбирая вожжи.
Ваньша подскочил к тарантасу.
— Прощай, барыня-сударыня!
Испуганно откинулась в угол.
— Да ты не бойся, не тронем. Добра от тебя не видали, да и зла тоже. Не робь, поезжай!..
А толпа галдела о новых хозяевах и радовалась одному нерабочему дню.
Тронули кони. Метнулись в глазах казармы, кучи эфелей у прииска.
Дальше, дальше! Мелькнул одинокий крест. Могила Гастингса. Умер на прииске от черной оспы. Рабочие поставили ему деревянный крест. На кресте кто-то жалостливый написал: «Здесь похоронили англиского анжинера Гостинса».
Последняя картина. Прощай, прииск!
Деревня все такая же, как и была. Срослась с землей и живет, темная и тяжелая. Но ворвалось в нее и новое. Белеют в грубых пальцах листки газет. Слышится нерусская речь. Дивят крестьян военнопленные. Грешат с ними солдатки. На почте в очереди стоят мужики и бабы. Ждут, когда примут письма и посылки в чужую страну. Думают, сколько пришлось походить, пока написали адрес на непонятном языке. И от этого еще дальше и страшнее кажется чужбина, в которую пишут и шлют своим кровным письма. На улице по ночам частушку голосят одни женские голоса. Мужских не слышно. Взрослых парней почти не осталось. Голоса подростков тонут в визгливом женском хоре. Свадьбы «играют» редко и тихо. Под венцом с молодыми невестами стоят не юные, как бывало. Больше вдовцы и инвалиды.
Что-то треснуло в многолетнем укладе. Кряхтят старики. Снова за землю с детворой принялись. Старшие сыновья в жаркой пасти войны. Четвертый год крутит. Все сцепились. Весь мир закрутился. Перебросило чужаков сюда, русских — в другие царства.
Анну учительницей в это село кинуло перед самой войной. Да, «кинуло». Бросилась, как в монастырь на покаянье. В женской истерике.
Прощаясь с ней, Митревна вдруг расчувствовалась;
— Ну, што ж, уезжай. Не сладка твоя жизнь, птаха. Не по закону пошла — испоганишься! Кабы детная была али при работе какой… А так-то, на мужчинских хлебах, на забаву пойдешь… Выходи-ка взамуж. Да не за богача, за середнего. Штобы с мужем тяготу нести. Детки пойдут, заботы будут. Зато от скверны обмоешься. А так-то, в сытости, нужна ты кому, как сладкий пирожок к обеду. Есть — хорошо, а нет — и без него хлебушко-батюшко насытит.
Гладила Анну по голове шершавой рукой. Анна плакала от сладости бескорыстной ласки.
— А побелет голова да сгорбишься — кому будешь нужна? Задарма никто не пригрет. Капиталов не наживешь с ими. Не таковска. А привыкнешь в сытости, сама угла не заработать. Так-то, милая. Нагляделась я на господ-от. Сверху-то мило, а внутре-то гнило. Ну, поезжай. Христос те спаси.
Бывает так. Простое слово вдруг осветит затаенное в человеческой душе. Осветило и Аннину боль. Ту, что зародилась на прииске. Потянуло к простым и мудрым.
Как приехала сюда, было плохо. Видом городская и повадкой чужая. В Россию не тянуло. Захотелось остаться здесь. Почему? Не рассказала бы. Может, и о Володе думала. Митревна и о нем ярко напомнила. Сибирские крестьяне суровы. На ласку не податливы. Туго пришлось. Но год за годом таял лед. Привыкли. Вместе с нарядным платьем износила многое. Стала грубее, но прямее и лучше. Уж не торчала клином в деревенской жизни. Иногда с буйной силой просыпалась тоска по городу. Хотелось яркого света, толпы, шума улиц. Услышать изысканную речь.
В маленькой келье чадил сальный светец. Для лампы керосину не было. За перегородкой тесно стояли неуклюжие длинные парты… Скреблась в шкафу с учебниками мышь. Воздух был спертый. Форточек в деревне не любят. За сенями в хозяйской половине раздавался могучий храп уставших за день людей. Но здесь было тихо. И гробом казалась деревня. Отгородилась от города тайгой. Задавила людей ежедневным трудом. И живут в ней угрюмые, скупые на слова. Литература, наука, искусство — там, за гранью. Здесь не нужны. Родят, работают, умирают и никуда не ходят из своего заколдованного круга. Земля задавила. Жутко. Завыть хотелось вместе с собакой на дворе.
Но проходил день. Приводил в школу разноголосых ребятишек. С ними утоляла несознанную жажду материнства. И затихала тоска. Некогда было. Временами, особенно весной, налетал дерзкий дух желания. Тело, знавшее ласки, просило их. Ходила бледная, разбитая, с горящими глазами и пересохшими губами. Квартирная хозяйка Ивановна смотрела пристально и, поджимая губы, говорила:
— Кровь в тебе, баба, играет. Мужика надо. Дите надо. Порожней бабе плохо ходить.
Откровенное определение женщины простой, как природа, отрезвляло.
Стыд зажигал румянец на щеках.
А Ивановна спокойно говорила:
— Тут уж мужика по себе не найдешь. Наши на тебя не польстятся. И мало их осталось. Своих девок впрок солим. А ты уж не молоденька. В твои годы я уж десять ребят отваляла.
Сжималась, бодрилась. По ночам писала Володе письма. Утрами рвала и сжигала их.
На второй год стала привыкать. Гладко причесывала волосы с утра Неделями носила одно просторное темное платье. Полюбила пимы и теплый платок. Забывала смотреться в зеркало. Беззлобно смотрела на огрубевшие руки.
Были в селе и верхи. «Интеллигенция». Молодой поп с попадьей, лавочник с лавочницей, холостой волостной писарь, выписывающий «Родину» с приложениями, начальник почтового отделения с начальницей и урядник с урядницей. По воскресеньям они ходили друг к другу на пирог. Вечерами — на пельмени с самогонкой. Иногда жаловал к ним и волостной старшина. Раза два в месяц наезжал сам становой. Приветили Анну Матушка жаловалась:
— Опускаешься с этими деревенскими. Так, росомахой ходишь. В городе синематографы. А у нас у старшины только граммофон есть. Опять моды взять. Где их узнаешь? У писаря в приложении к «Родине» достаточно интересные есть. А кто сошьет? Сама-то лепишь-лепишь, да и вылепишь: на парижску моду не похоже, и людям смехота. Псаломщица шьет на меня. Где ей! Живут как мужики. Совсем неинтеллигентная женщина.
Лавочница дергала носом, икала после сытного пирога и приговаривала:
— Поминат и поминат кто-то. Уж не ваш ли Афоня влюбился в меня?
Все смеялись. Всегда насмешит лавочница. Афоня — дурачок, в работниках у батюшки служил. Шутница.
Почтовый начальник, усатый, коренастый, басом докладывал новости из газет. Он просматривал все, получаемые на почте. Адресатам выдавал по расположению.
— В Ракитянку опять столичные газеты пришли. Незачем! Снеси-ка, Михеич, их батюшке. Читать не будет, так матушке на выкройку пригодится.
Начальница у него была маленькая, бледная. Урядница говорила про нее:
— Маленька, черненька да немудрященька.
В гостях она часто краснела, молча ела, что подавали, и вздрагивала, когда к ней обращались с вопросами.
Урядник с урядницей, оба толстые, большие, с одинаково грубыми голосами, казались одним существом, разделенным надвое. И говорили часто так: он начнет фразу, она кончит.
— В нашей волости… — забасит он.
— …везде порядок, только в Ракитяике ссыльные мутят… — в тон ему закончит жена.
А писарь на вечерних собраниях перед пельменями играл на гитаре и пел: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих прочь…»
Косил глаза на Анну и хитро подмигивал.
Говорили всегда о том, что скоро разобьем немцев. О немецких зверствах. О деревенских новостях: какая солдатка от кого родила. Иногда — о Государственной думе. Но только мужчины. Женщины «презирали» политику. На именины или крестины наезжали гости из других сел или со станции. Тогда устраивали вечер. Тряслась мебель от тяжелого пляса. Нестройным хором пели: «Эй, баргузин, пошевеливай вал». А когда пьянел урядник — «Нагаечку» и «Укажи мне такую обитель». Рассказывали скоромные анекдоты. Ставни раскрывали любопытные и, приплюснутые носы, смотрели. Гости удалялись парочками в сенцы или во двор. Супруги перепутывали супругов. Но все обходилось без скандала.
Анне претили плоские шутки, жирная еда и противная самогонка. Но она все-таки ходила на эти собрания. Только раз в сенях ее грубо прижал писарь, а в «зале» она увидела скотски пьяного попа. Еле нашла свой платок и шубу. Убежала домой неверными шагами. На стук в окно ей открыла Ивановна. Жалея сладкий сон, она сердито ворчала:
— Добегаешься, гулена, — в подоле принесешь писаренка. Кто укрывать будет?
Анна заплакала. Ивановна смягчилась и вошла в ее каморку.
— Ну, ну… Чо заливаешься? Не укусила. Правду, жалеючи, сказала. Ишь самогонкой разит! Порядошны так не делают. А ты учительница. Ребятишки узнают — задражнют. Я все вижу, только молчу. За молодыми грех-от ходит.
Анна сквозь слезы проговорила:
— Все одна да одна. Скушно мне, Ивановна. И ничего я дурного не делаю.
— Пошто скушно? Вдовье дело, знаю, несладкое. Терпи. Трудом да молитвой изгоняй. А с ими, лешаками, како веселье? Ты-то простота. Разглядела я тебя. А они-то замуторят да и надсмеются. Не наш брат. Мы побьем, да пожалеем.
Долго в эту ночь проговорили две женщины. Ивановна забыла сон.
— Э-эх, милая. Трудно наше бабье дело. Крепись. Меня вон по шашнадцатому годочку взамуж отдали. Старик-от, он теперь на человека походить стал. А молодой-от был… Рыжай, весна-тый, глупой. Только регочет. Вся деревня дураком звала. А злющий… Спаси, царица небесна! Как не по его — ножом пырнет. Чистый варнак. А родители-то не путем добро нажили. А вот за богатство-то и отдали. Сколько я слез-то пролила… И до старости сердце кипело. Не по духу был. И бил он меня, ягодка. Ух, бил! Раз я чижолая Фенькой ходила. Он с гумна приехал осенью. Я с обедом замешкалась. А он меня еще к корове позвал. Я вышла да у крыльца-то и остановилась. Он меня наземь, в лужу, да ногами-то в брюхо, в брюхо, а кулаками сверху дубит. Чуть отдышалась! Как не скинула — не знаю. Да Фенька-то хила родилась, мало помаялась и померла. Дак я как встала, в грязи вся, иду в избу, трясусь, думаю: зарежу ночью. А вот пятый десяток с ним бок о бок сплю. Не зарезала.
Анна с испугом взметнула глаза.
— Как же ты прожила с ним столько? Детей родила?..
— Прожила. И он-то привык. К старости лучше стал. Теперь, вишь, я всем заправляю. Все девок носила. Он и злобился. Петеньку родила — обмягчел.
— А ты-то… Ты-то как? Никого не любила?
— Ну, ягодка, баба грехи свои на том свете только скажет. Коль не поймают. Об этом чего баять. Дети пошли. В их утихомирилась. А теперь вот и Петеньку взяли. Федяйко-то малой еще. Девок выдала. Тоже в солдатках ходют. Ох, детки, детки. Плакать-то неколи, а сердце-то мое никому не видать. Да ладно, терплю. Только бы Бог потрудил да помиловал.
— Как же можно так? Всю жизнь с ненавистью, с притворством!
— Ну, мы люди темные. Так бабе положено. Глянь-ка, светат, никак? Ох, согрешила я с тобой! Пойду корову убирать. А ты на часок приляг.
С тех пор не ходила Анна в гости. Сдружилась с Ивановной. Глубже вошла в деревенскую жизнь. Часто думала:
«Мудрость или тупость в них? Сколько силы таит Ивановна! Десятки лет сжимать себя, прятать ненависть, добиваться укрощения зверя… Не понять мне их».
Вспомнилась Митревна. Сливалась с Ивановной в один образ. Совсем разные по складу характера, по условиям быта. Но в основе было общее. Одинаковое приятие жизни. И это общее было во всех крестьянских женщинах, каких видала. Затаила себя. Под внешней покорностью мужикам прятали бунт. Смелее были солдатки. Они больше походили на приисковых. Их боялась сначала. Но пришла раз солдатка Аксинья. Анна знала про нее от Ивановны. Торгует самогонкой. Гуляет с Францем, военнопленным. Сам становой ее отмечает.
Вошла, русая, статная. Глаза голубые и дерзкие.
— Здрасьте. Как принимать будете? Помелом аль добром?
Анна сидела за партой с книжкой.
Ивановна пол подметала. Остановилась. Лицо сразу строгим стало.
— Влетела — дуром! Видать птицу на полету. И на Бога не глянула: здрасьте!
— Бог-то не уйдет. А мы свое откстили. На старости будем замаливать.
Огрызнулась, и глаза блеснули;
— А я к вам с докукой, Николавна. Хозяин-то мой без вести пропал. Не знаете ли, где справочку навести? Сказывают, вы до всего дошли. Не откажите!
Ивановна опять не стерпела.
— Что, занадобился? Чужаки-то аль не слаще?..
— А ты попробуй. Узнаешь.
И вдруг стихла. Черточки на лбу легли, и губы дрогнули.
— Я, Ивановна, покору не боюсь. Людям меня можно судить, я сама знаю, что делаю.
— Ну, рты-то не заткнешь. Знашь, так не делай. Мужик отыщется, куда ты ему, гулена-захватана?
— Это мы с им разберем. Забыла, как молода была? Думки-то, однако, и у тебя бывали. Иссохнешь ожидаючи. А бабий век короток. И не увидишь, как скрючишься. Кабы я девка была али хлипкая какая. Я здоровая. С им году не прожила. Плоть-то, она грешная. Пошто с мужиком разлучили? Непостылый был.
— Тьфу, бесстыжая. Ты ей слово, она десять. Ну и блудила бы тихомолком. Глянь-ка, и не скраснет! Пялит глаза… Тьфу!
— Тихомолком, Ивановна, не желаю. Кабы я знала: по своей воле пошел, целым вернется, сам не испоганится, ждала бы. А ты видала, каких вертают? Будь они прокляты! От их мой блуд да от тоски.
Жгла Анну гневными глазами.
— Я напишу справку. Есть адрес один. А вы присаживайтесь, пожалуйста.
— Сяду, сяду Не серчай, Ивановна. Ты по-старому, а нас выкинуло. При детях да при муже думка о домашнем. А как у меня никого, думки другие пошли. Пошто мы как скот? На што моему мужику ерманца убивать? А меня и не спросили, милая.
— Да не таранти ты, окаянная. Тьфу!
Хлопнула дверью. Ушла. Аксинья вздохнула.
— А што я вас попрошу: напишите-ка письмо ему! В старо место пошлем. Може, дойдет?
Смолкла. Поблекла и съежилась. Анну жалость взяла. Заторопилась, все нашла, села писать.
Аксинья нараспев стала диктовать. И глаза — как на молитве. Скорбные и просящие.
— «…Низко кланяюсь я вам, дорогой супруг, Алексей Иванович, и целую вас в сахарные уста. Только и думки у меня, што про вас. Не видать мне, видно, вашего лица белова…»
Анна быстро писала и, как песню, слушала тоскующий голос.
— «Как помер сыночек наш, свету я невзвидела…»
Долго говорила свою бабью жалобу и тихонько плакала. А ночью Анна слышала, как на улице она визжала похабную частушку. Утром Ивановна рассказала: Аксинья избила своего Франца.
И много их было, отчаянных солдаток. Угарили буйно. Часто противно. Но Анна понимала:
«Молодое бунтует. Исхода силы не находят».
Жаркая жалость мучила сердце. Что у них осталось в этой беспросветной жизни? Даже молодость отняли.
Аксинья привела и других. Узнали, что может писать и по-иностранному. Жены и матери приносили надписывать посылки.
А один раз вечером пришел хозяин. Сторонилась его Анна. И он с ней не разговаривал. Только самое необходимое. Волосы желто-серые. Глаза белые. Подбородок квадратный. Говорит, как рубит. Пришел и соседа, Лазенкова Петра, с собой привел.
— Не почитаете ли нам газетку? В Ракитянке у ссыльных взял.
— Почитай-ка, молодка, — зашамкал Лазенков. — Сказывали, про царский дом что-то неладное пишут. Не поверил я. А сам нащет печати слепой! Гляжу в книгу — вижу фигу.
— Так располагаю, — рубил хозяин, — ссыльны мутят. Ну-ка, разбери. Ты не омманешь.
Приласкало доверие. Быстро схватила газету Читала долго о Распутине. Поняла, какой-то нарыв лопнул.
— Ну, дела, — качал головой Лазенков. — Вот-те так!
Хозяин сомневался:
— А не брешут?
— Ну… Не дали бы пропечатать.
Говорили в этот вечер долго. Анна, сама слепая, прозревала быстрее. Загорелась откровеньем. Горячо обсуждала. С этого вечера стали заходить мужики. На вид суровые. Вначале молчаливые. А в беседе неожиданно открывались. Наивные, как дети, в частностях и мудрые в обобщениях.
И старики повадились. Егор Низовых объяснил почему:
— Так-то, маточка… Писарь да батюшка — начальство, так-то. С ими не побалакать, так-то… А ты сама с нами под их начальством ходишь, так-то… Захочут — сгонют, так-то. Ну, а нам-то и поближе, попроще, так-то… А грамоте хорошо разумеешь, дай тебе бог здоровья… так-то…
Покорила немудрая похвала. Душой ожила. И подарком праздничным были улыбки на грубых лицах.
Из Ракитянки ссыльный Яровой заезжал. Два раза с Анной побеседовал. Точно фонарь на ночной дороге поставил. Всю ночь продумала.
«Тридцать лет прожила. Проклятая! От корней ушла, к высыхающим листьям пристроилась. Если б вернуть!."
В новом ореоле Володя встал. Писать больше не смела. Но новым загорелась пламенно. В вечерних беседах с мужиками мысли и слова находила Книги читала не те, что прежде. Радовалась: себя нашла. Мать и детство чаще вспоминала В деревне родню почуяла. И в крестьянский круг другой вошла: победней и попроще. Отошла от Ивановны. Урядник попугивать стал. Но долетел и до Сибири раскат столичного взрыва.
— Николавна… Николавна, подь-ка суда.
Что это с Ивановной? Дверь в сени растворена. Тепло не бережет… И глаза бегают. На себя не похожа.
— Сейчас…
— Кинь книжку-то. Начитаешься. Скоре иди…
И скрылась. В последнее время реже говорила с Анной. Недовольна была знакомством со ссыльными.
Анна прошла сенцы. Вошла в хозяйскую половину. И там необычно. Ивановна не мечется от печки во двор. Стоит у стола. А на скамейке Аксинья. Никогда ее не приваживала Ивановна.
— Николавна, слышь, звонют…
— Ну, так что же? Праздник, верно, какой-нибудь.
— Не хуже тебя Бога почитам, праздники знам. Никакого нету! И время ни к вечерне, ни к обедне.
Аксинья вмешалась:
— Манифест читать будут, царь от престолу отрекся.
— А ты постой… Правда аль нет?
Смотрит на Анну круглыми глазами. В них испуг и недоверие.
— Манифест… Да что вы… Аксинья, пойдем скорее в церковь!
И как не бывало их в избе. Ивановна обозлилась:
— Богу молиться — три дня просбираются. А тут — нако! Ничо толком не разъяснили… Шалавы!
А сама тоже в церковь спешит.
В церкви поп в облаченье с амвона читал:
— «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание…
…признали мы за благо отречься от престола государства Российского».
Оглушило деревню. Из теплых углов повысыпали. Ожила площадь, где церковь с почтой, поповские и купеческие дома стояли. За новостями уже не боялись ходить. Урядника как ветром сдуло. Из Ракитянки приезжал Яровой. Собирались в школе и в волости. Звучали непривычные речи. И тайга шумела не так угрюмо. Точно расступалась. Пропускала весну и новые песни. Ссыльные организовали комитет общественной безопасности. Яровой переехал из Ракитянки. Председателем выбрали. Маленький, седой, с ястребиным взглядом, взбудоражил все село, Анну тоже выбрали в комитет. Бабье за нее горой стояло. И диво: старики приняли. Егор Низовых за всех говорил:
— Четыре года с нами отмаячила, так-то. Баба правильная, так-то. И ребятенок пригрела, так-то. Можна.
И утвердил Анну Событиям дивились. Но царя жалели мало. Анна не могла понять этого. Так чтили царя! Станового чуть не наместником сделали. Как в своей вотчине здесь расправлялся. Но Лазенков объяснил:
— Мы, милая, кого хошь почитали. Нам со зверьем да с морозами только впору было сладить да землицу-матушку уберечь.
А на начальство силов не хватало. Сторона наша сердитая. Хоть каку холеру пришли — поклонимся. Только бы не трогали. А стону-то наслыхались. У себя каторжан томили. Правду-то чуяли.
Ивановна по-другому объяснение дала:
— Далеко до его, до царя-то. Без нас мазали, — патреты посылали. Нам што? Кого хошь — мажь, ихо дело виднее… Порядок бы был, и ладно. Там выберут! А этот, однако, войной разбередил.
Молодое победно ликовало. Вернулись солдаты некоторые. Говорили новые слова: «Учредительное собрание», «резолюция», «протест». На улице пели «Дружно, товарищи, в ногу». Живой водой вспрыснули деревню. Точно из земли поднялась. Анна смотрела на ожившие лица. Видела, как раздвинулись грани. Говорили не только о своем, обиходном. Все казались светлыми. Новая жизнь, новая деревня.
Но жизнь еще раз поучила. В небо не уносись, на землю гляди… Дико и неожиданно вылезло старое, многовековое.
В двух дворах пропали лошади. Их не нашли. Но за селом в тайге поймали цыган. Семь человек. Трое мужчин, три женщины и один семилетний мальчик. Цыгане всегда считались конокрадами. Их притащили в село, на площадь. Анна в школе услышала рев толпы. Когда выбежала на улицу, увидала: бегут мужики, бабы и дети к церкви. А около церкви дикий вой. Людским потоком выбросило ее на площадь. Двое лежало на рыхлом весеннем снегу. На них навалился десяток мужиков. Били двоих с уханьем, со сладострастней. Женщины-цыганки с разметавшимися черными косами дико вращали желтыми белками, молили о пощаде истошным воем. Их сразу сгребли и закрыли плотным кругом.
— Уши вырви ей, стерве…
— Каленым железом его надо бы, братцы…
— Проклятая чернять… Коней воровать!
Третий, связанный веревками цыган бился в дюжих руках. Молил и проклинал.
Скоро от пятерых остались изуродованные тела да красная кровь на снегу. Тяжелыми пимами и сапогами наступали на разметавшиеся черные косы цыганки. Наваливались все на шестого, связанного.
— На веревке его протащить, — визгливо крикнул Лазенков.
Анна не узнала его кроткого старческого лица. Покраснел весь, глаза выпучил, и губы трясутся.
— На веревке, на веревке. Все берись… Всем миром отвечать.
— Эй ты, раззява, берись… Всех не засудят!
Накинули петлю на шею. Схватили за длинную веревку. Десятки рук уцепились. Кому не хватало веревки, держались друг за друга и поволокли по площади. Молчал ли цыган иль стонал? Не было слышно за ревом толпы. Скоро страшный, синий удавленник прибавился к мертвым на площади.
И вдруг разорвал глухое ворчание остывшей толпы страшный детский крик.
Забытый цыганенок кричал. Поднял одну руку, другой вцепился в голову. Шапчонка слетела. Одинокая на пустой части площади чернела голова, бессильно дрожали в воздухе смуглые пальчики. И смертный ужас застыл в глазах.
— А-а-а!
Только дети могут так ранить своим криком. Анна метнулась к нему. Но уже закрыл его стоголовый зверь.
— Бей пащенка!.. Бей чертово отродье! Всю силу голоса собрала:
— Звери!.. Ребенка… Отдайте… Мне, мне отдайте!
Раскатилось по площади. Аксинья заплакала в толпе. Но зверь не слышит. Бьет, давит… Затих звенящий детский плач. Семь человек прикончили. Анна выла, свернувшись клубком на земле.
— Ишь как растревожила себя молодка. Вставай-ка…
Лазенков подошел. Улыбается кротко. Ведь только что веревку держал!
— Уйдите, зверье… Палачи!
Подняли с земли. Бабы уговаривали. Мужики говорили:
— Квелая. Воров как не поучить?
Убирали трупы. Складывали их на телегу. На одном увидали крест.
— Ишь ты. Крещеные. Панифидку отслужим по убиенным, так-то, — примирительно сказал Егор Низовых.
Убрав трупы, ушли спокойные.
Анна билась головой о стенку кровати. Ее успокаивал Яровой. Он только что приехал.
— Ну… Да полно… Эх, нервы. Истерикой жизнь не исправишь.
— Звери… Дикие звери!
— А что вы ждали? Думали, по манифесту сразу возродятся. Эх, вы!.. Века гнета, насилия, самодурства, как вы не поймете!
Говорил долго. Затихла. Ночью поняла и смирилась. Эта расправа не на их совести. Цыганенок долго снился. Осталась ранка в сердце. Но окрепло сознание, что не мечтами и порывами перестраивается жизнь. Впереди еще не один ожог кнута.
Война все не кончалась. Отлетела праздничная радость. По-прежнему стонали люди. И стон этот стала слышать Анна. Услышала, вспомнила прииск. И не могла уже замкнуться в своей скорлупе. Все, что впитала на жизненных этапах, породило боль и гнев. Искала выхода, металась.
Записалась в партию Анна вместе с солдатами-фронтовиками. Они были бунтарями и стали ей ближе всех. И сразу многих отсекла от себя. Ходить стали к ней в старых азямах, больше батрачье. Богатые хозяева отшатнулись. Было в этих новых меньше привязанности к старому, меньше примиренности, больше гнева.
Ивановна косилась и говорила:
— Нащет войны они правильно, а как стали товары отбирать да купцов в кутузку сажать… Нет, не дело! Рази можно по-ровному? Ты-то сдуру за ими вяжешься, а я на тебя и глядеть не хочу.
Анна отмахивалась. Сильно уставала за день. Шла упорная борьба с самогонщиками. С непомерным вздуванием цен лавочниками. Приезжали агитаторы. Готовились к выборам в Учредительное собрание. Шла ломка. Постройка нового. Больше неумелая. Валилась. Надо было начинать снова.
— Ты — баба золотая, — говорил ей солдат Матвей. — Много нам помогаешь. Я вот нынче речь говорить буду…
— Да говори ты, Матвей, понятнее. Ну, что это? Заладил «рука об руку», «попили кровушки», а дальше туман.
Матвей обижался. Надо было его ободрить. Сказать, чтоб понял.
Аксинья за большевиков лавочницу расцарапала. Посылали Анну. В борьбе незаметной, но долгой уставала. Яровой пожалел. В городе, в комитете уже знали про Анну Ракитянские ссыльные хвалили. Ее вызвали в город. С трепетом шла по скверному тротуару. Столицей казался уездный городишко.
В комитете, узнав фамилию, жали ей руку.
Стриженая восторженная Лебедева хлопала по плечу и говорила:
— Ценный товарищ.
Приятно было видеть улыбки. Встречать привет понимающих глаз. Ласкали ухо обрывки разговоров:
— В деревне… Огромная популярность.
Старый работник спросил:
— Вы в Сибири останетесь работать?
— Да.
— Это очень хорошо. Отлетают товарищи на родину. Натосковались в ссылке. Очень хорошо. Работы будет много.
Ореол популярности среди крестьян выдвинул быстро. И в дело вложила природную страстность. Вправду ценной была.
Город, партийные, приобщение к одному делу остро напомнили Володю, видного товарища Степанова. Для нее — Володю. Захотелось сказать ему: «Я — другая. Прости прежнюю Анну».
Написала.
«Вы не захотели ответить мне. Теперь я поняла почему Четыре года чистила душу. И теперь прихожу только потому, что верю в свое очищение». На четырех страницах рассказала всю боль пережитого. Знала, что он еще в Сибири. В областном центре. Увидеть его… Больше ничего не надо. Согласна на долгие годы тогда не думать о себе. Только о деле. Так казалось. Ответ пришел, когда уже перестала ждать. Сердце остановилось, когда увидела незабытый твердый почерк на конверте.
«Мне не хотелось писать вам. Я рад, что вы работаете, и работаете удачно. Мне не хотелось быть каким-то современным Онегиным, но решил написать и буду откровенен. Вы — натура талантливая и партии, безусловно, будете полезны, но я не верю в длительность вашего увлечения. Долго светит только ровный огонь. Пламя вспыхивает и гаснет. У вас все слишком бурно и коротко. И не люблю я покаянных подвигов. Четыре года в деревне выдержать трудно, но я боюсь, что вы жили только разыгрыванием своих ощущений. И на пятый год их не хватило бы. Буду рад, если ошибусь. Что касается наших личных отношений, — в этом я буду также откровенен, — продолжения их не будет. Я — узкий человек, Анна. Порывов не понимаю и не люблю. То, что вас купили когда-то мои враги, — мне не забыть. Мне неприятно, что вы просите прощения. Это ненужное унижение и только свидетельствует о том, что в вас осталась старая сущность. Вы упиваетесь своим покаянием. Я, не зная вас, подошел к вам близко, а мы оказались разными людьми. Правда, я не могу забыть лжи вашей, но это не потому, что ее надо прощать, Я просто не понимаю ее. Вы пишите даже о любви ко мне. Любовь никогда не играла большой роли в моей жизни, но уверен — полюбить могу только правдивую женщину. Резче вышло письмо, чем я хотел, нет гибкости у меня. Кончаю заверением, что от души желаю вам успокоения и удовлетворенности работой. Вл. Степанов».
Побелели губы. Покраснело пятнами лицо.
«Ну, что ж. Не верит… Думает, играю. Посмотрим».
Провела рукой по лицу. Легла новая морщинка между бровей. Так и осталась. Врезалась.
У жизни нет пощады мечтам. Но справедлива жестокость ее. Если здорова душа — привыкнешь крепко на земле стоять. В тридцать лет поняла это Анна. Уж не кричала и плакала редко. Поэтому спокойны черные глаза. Бледность лица и морщинки говорят только о прожитом. А то, что сейчас, — не пугает. И жалко ей молоденькую спутницу. Сидит рядом с ней и меняется в лице. Когда закутывала ребенка, пальцы дрожали.
— Татьяна, возьми себя в руки. Не волнуйся.
— Я не боюсь… Я так.
— Можно и бояться. Живой человек. Только не показывай.
Сидят обе на узлах у дамской уборной. Вокзал живет обычной суетой, бестолковым метаньем людей и окриками начальства. У входа серый человек с винтовкой томится ожиданием смены. Нарочно сели поближе к нему. Бояться нечего. Узнать Анну некому. В этом городе в те дни не бывала.
Усмехнулась мысли:
«А портретов моих еще не продавали».
Но устало тело. Наскучило мельканье людей и густой храп сидящих рядом. С утра на станции. А поезд запоздал. Вьюга рвется в окна. Как-то им?.. Тем, что затаились в тайге. Невольным движением чуть было не пощупала меховую шапку на голове. Но вовремя задержала руку. Привыкла к осторожности.
— Соня, возьми ребенка.
Протягивает живой сверток Анне, а сама озирается.
— Ты встань, Татьяна, походи. Разомнись.
Татьяна встала, но заплакал ребенок у Анны на руках. Живо метнулась обратно. Анна только взглянула. Поняла и поспешно пошла к двери. Тоненькая, горбится на ходу Пичужка… Жалко ее. Жена партизана. Должна уехать с Анной в Иркутск. Там ждут.
— Ничего… Выдержит. Робеет, краснеет сейчас. А в настоящей опасности кремень баба. Хоть и молода. Испытали.
Ребенок снова затянул громкую жалобу.
Прижала его к себе, стала покачиваться, похлопывая сверток рукой. Годовалый человечек. Беспомощный и требовательный. Крохотная искорка жизни. Не задуют тебя? Затих. Хотел еще заплакать. Дернул губами, сморщил нос, но раздумал, заснул. Волной прилила нежность. Прижала к себе и все забыла в тихой ласке прикосновения теплого свертка…
«Чужой. Своего не дождусь. Но сегодня мой, хоть и родная мать рядом».
Татьяна вернулась. Осветила полудетское личико улыбка.
— Спит?
— Да. Не слышно поезда?
— Нет еще. А ты прекрасная мать, Соня. У тебя лицо, как у кормящей мадонны.
Скрыла смущение улыбкой и вдруг насторожилась. Что так пристально смотрит этот офицер? Постоял, прошел и дальше. Вернулся. Опять прошел близко около женщин. И смотрит в упор.
Ответила ему открытым, удивленным взглядом. Лица не помнит. Может, пройдет. Может, не то. Просто легкой победы ищет. Нет, не похоже. Да и она в широкой шубе, тяжелая, с ребенком на руках, усталая, не могла прельстить кажется. А на Татьяну не смотрит? Уф, ушел. Взглянула на Татьяну. У той взгляд сразу твердым стал.
Чуть шевеля губами, Анна сказала:
— Шапками надо поменяться.
— Да. А ребенка бери с собой. Не пропадет. Лучше будет…
Хотела спросить — хватит ли мужества… Подошел милиционер. Нехотя, угловато пробрался через спящих прямо к ней.
— Ваш документ покажите, гражданка.
Анна удивленно протянула:
— Это зачем же? Ни у кого не проверяют, мой на что?
— Предъявите документ.
— Скажите, почему у других не требуете? Только у меня. Что это такое, батюшки? Нигде покою нет! Только ребенок уснул… Документ!
— Приказано. Не скандальте, предъявите документ.
— Кто приказал? Где приказ? Сколько людей сидит. Привязался ко мне. Приведите, кто приказал.
Рядом завозились. С любопытством прислушивались к громкому разговору.
— Я от документу не отказываюсь, покажу. Только у всех смотрите. Приведите, который приказал.
Тараторила бойко и громко. Ребенок заплакал. Милиционер смутился. Оглянулся назад на кого-то и нерешительно отошел.
— Даже жарко стало… Ну-ну, сыночек, не плачь. Таня, подержи-ка платок и шапку. Надо документ достать. Ну-ну, сыночек, полежи.
Деловито расстегнула шубу, сняла платок и шапку. Положила около ребенка. Достала из внутреннего кармана паспортную книжку и стала возиться с ребенком. На Татьяну только глянула. Та поняла.
— Надо пеленку замыть. Дай-ка.
Вместе с пеленкой захватила Аннину шапку с ушами, такую же, как у нее, и скрылась в дамской уборной. Анна не торопясь застегивала шубу. Быстро вернулась Татьяна. Бросила на узлы пеленку и шапку свою. Аннина была на голове. А милиционер уже подходил с офицером.
— Пожалуйте к коменданту.
— Что это… Господи-батюшка! Да вот вам паспорт, подавитесь!
— Ну, не разговаривать!
Жалит глазами офицер. Знает ее или нет?
— Ну и пойдем. Ишь запугали. Покарауль мой узелок-то, Татьяна. Или лучше с собой возьму, не знай, куда поведут.
Надела шапку, взяла небольшой узелок, шаль и ребенка. Татьяна смотрит спокойно. Довезет документы.
— Может, подержишь ребенка-то?
Татьяна спокойно в ответ:
— Ну, куда я с ним. Скоро вернешься. А поезд придет — ждать не стану.
Офицер нетерпеливо крикнул:
— Ну-ну, скорей!
На Татьяну даже не взглянул, дурак.
В комендантской спорила жарко и визгливо.
— К мужу еду на последние деньги. В Сибирь от большевиков бежал. А вы — тоже защитники. Тьфу!
Обыскали, кошелек и паспорт забрали.
За окнами загрохотал поезд.
— Ну, вот… Пришел… Царица небесная, за что же это такое?.. На последние деньги. Здесь продержите… Проживусь — как доеду?
Комендант нерешительно посмотрел на офицера.
— Как ваша фамилия? — резко спросил офицер.
— В паспорте читали. Кадошникова Софья, мещанка города Оренбурга. Да что ж это за люди, господи! Ехала, ехала сколько верст… Нате вам… Вот и письмо от мужа…
— А я вам скажу сейчас вашу фамилию.
Порылся в карманах шинели. Достал записную книжку.
— Яковлева… Анна Николаевна, член Н-ского исполкома.
Анна перекрестилась.
— Господи, батюшка… Никак, в комиссарши попала.
Ребенок громко заплакал: «Мам… мам… мам… А-а-а».
Играла вдохновенно и легко. Смутила обоих.
— Отпустите ее, — вполголоса сказал комендант, — с ребенком!
Офицер еще раз взглянул на Анну Не сдержалась, — привычным жестом провела рукой по лицу.
— Нет. Она.
Сказал решительно:
— Видел сам. И слушал, как говорит. Рукой по лицу проводит. Взять ее!
Скрестились взгляды. Бешено схватила ненависть сердце. В первый раз услышала это: взять. Но сжалась. Не прежняя Анна. Привыкла держать себя в руках.
В тюрьме впитала ее в полноте, эту священную злобу И узнала твердо: теперь не уступит. В тесноте на нарах, обирая вшей с себя и ребенка, думала много. Подытожила все. Рядом с ней спала старуха. Седая, высохшая, темная. По ночам долго молилась. Днем гадала на бобах. Говорила мало и на всех смотрела исподлобья. Как старый, затравленный зверь.
— За что тебя взяли, бабушка?
— А тебе на что? Много вас, пытальщиков. Про себя знай.
Пожевала губами и занялась опять бобами. Сидело их шестнадцать человек. Все политические. Нового вида политические преступники. Жены восставших рабочих, матери дезертиров колчаковской армии, жена одного комиссара. Грамотными были только она, Анна, да молодая Феня, дочь старика-партизана. Больше всех занимала Анну старуха. Никому не говорила о себе. Советовалась только с Богом да с бобами.
Но однажды ночью, когда в жару метался прихворнувший маленький Павлик, повернулась к Анне и уставилась упорным взглядом.
— Павлушенька… Детка моя… Ну-ну, милый.
Ласкала нежно. Чужому отдала тоску по материнству. И ребенок привык к ней. Здоровый смеялся, стал чаще говорить «мама» и тянул ручонки.
А сейчас высохли губы. Лежит неподвижно и тихонько-тихонько стонет.
«Неужели умрет? Татьяна, прости!»
В лице были боль и страх.
— А ребенок-то у тебя чужой.
Вздрогнула от свистящего шепота старухи. Оглянулась кругом. Тускло светила под потолком лампочка. На нарах храпели. Бредили, стонали во сне. Не слышал никто. А старуха смотрит. Словно ждет ответа.
— Как чужой? Что ты?
— Да ты не рожала вовсе — по бокам и по грудям видать.
— Ну, вот еще. Выдумала. Спи, солнышко, детка моя… А-а-а…
— А пошто под ручками не глядишь? Подопрело, а ты и не знаешь. Томится, присыпать нужно гнилушками. И на руки берешь не как мать. Мать сцопат как попало. Свое, не боится. А ты прилаживаешься.
Анна лживо засмеялась.
— А мое како дело, твой ли, чужой. Так молвила. Охота было сказать: примечаю. Мне ево не надо, от своих намаялась.
— За что тебя взяли, бабушка?
— За сына. Последнего прикончили. А я дождалась у суда ихнего, да какому-то в форме, старому, — думала, главному, — морду искусала. Ножик был, да пырнуть не сумела.
— Как же тебя не убили?
— По злобству своему. Молодых в могилу гонют, а старуху на муку жить оставили.
— Так и сказали?
— Ну сказали не так. Старая, темная, будто жалеючи. Прикладами только солдаты поучили, а мне эта жалость ихняя… В могиле зашевелюсь, ежели вспомню. Всех прикончили, не жалели. Ну, не долог их срок! Теперь дожить хочу. Зубами рвать стану!
Выбились седые космы из-под платка. Глаза горят, как у волчицы. Эта не простит. Сибирский зверь.
С воли вести стали передаваться. Отступает Колчак. Точно живой водой спрыснуло. По ночам охватывала жуть, когда в коридоре звенели ключами. Никто не знал, кого расстреляют и кто доживет. Важных «преступников» оставляли, за пустяк убивали. Не было мерки. К убийству привыкни.
Анне было лучше других. Надзирательницы жалели ребенка. И часовые ласкали его на прогулке. Когда заболел, приходил врач. Чистенький, молодой и неловкий. В глаза прямо не смотрел. Не привык еще. Жалел и стыдился. Анна показала ему свои руки. На руках и ногах появилась экзема. Ночью мучила сильно.
— Необходимы ванны. Переговорю с администрацией.
Повезло и тут. Каждую субботу два часовых отвозили Анну с Павликом в баню. Один ждал у входа, другой наверху, в коридоре, где были номера.
Часто думала во время поездок:
«Культурные люди! От экземы лечат, а гноят в тюрьме. И каждый день могут прикончить».
Понимала старуху. Сливалась с ней в злобе против лживой гуманности. Но баня выручила. Узнали на воле, и в одну из поездок устроили побег. Новая банщица одурачила часового. Анна с ребенком скрылась по черному ходу из бани. Два дня прятали в городе. Потом отвезли в деревню за семь верст. Самое тяжелое было — расставанье с Павликом. Последний цветок личного чувства. Узнала: Татьяна доехала и все привезла. Теперь доставят ей сына. Пора.
— Пусть он передаст тебе привет, тихая героиня.
Долго целовала ребенка. Прощалась, как мать. Своего не будет. Поздно. Другая любовь и другая ненависть влекут. В деревне свалил сыпняк. В бреду говорила лишнее. Только немножко собралась с силами, — перевезли в город. На тихую окраину.
Там близко пронеслось дыханье смерти. И узнала человеческую буйную жажду жизни. А думала, что ее уж нет.
Было так. Томила еще болезнь. Дрожали от слабости ноги. Мутилась голова. Сидела на печке. Вихрем ворвалась Поля — хозяйка. Жила она одна. Мужа убили где-то под Курганом. Детей унес дифтерит. Ходила стирать белье и этим жила. На вид разбитная, болтливая, а духом твердая. Верный товарищ. Днем прятала Анну на полатях и в подполье.
— Николавна… Обыск по всему кварталу. Из тюрьмы кто-то убег. Полезай в подполье.
Силилась Анна найти край печки. А жар туманом застилал глаза. Приступка отодвигалась далеко и казалась у другой стены.
— Не могу… Не перешагнуть мне. Далеко.
— Вот горе-то. Ну-ка, дай, не сыму ли…
Охнула под тяжестью безвольного тела. Но выдержала. Билась долго у подполья. Уронить боялась. Но силы хватило. Спустила. Закрыла крышку и дров на нее наложила. У печки подполье было. Анна вяло думала: все равно.
Но когда застучали сверху тяжелые шаги, донесся смех и быстрый говор Поли, разом воспрянула. Ногой задели дрова или убирают? И огнем пробежало по всей:
«Жить… Имею право жить!»
В тюрьме, в подвале — скорбно, только жить.
Могучий звериный инстинкт требовал властно — жить. Исчезла вялость. Не стало песку в глазах. Притаилась и ждала. Когда услышала — ушли и Поля открыла подвал, потеряла сознанье. Много было хлопот с ней Поле. Потом опять увезли в деревню. Оттуда, на далекой от города станции, пристроилась в эшелон чехов. В тифу не срезали волос. Падали. Но были еще густые и блестящие. Заплела в одну косу. Надела прежнюю богатую личинку.
— Пожалуйста, разрешите.
— Не могу, мадам. Я биль бы рад весма.
— Ну, как не можете. Я тихонько проеду. Ведь я тоже все потеряла из-за большевиков. Мужа, семью… К матери еду. Умирать.
— О-о, так рано?
Взметнула кокетливо глазами, а в сердце ныло:
«Проклятый. Тебе бы узнать, как со смертью в душе похоть тешить».
— Ну, пожалуйста! Я немного места займу.
Взяли в свой вагон. В пути был вежлив. И другие глазами ласкали, но сдерживались. Ехали в купе четверо. Ночью почуяла дыханье близко, закричала. Комендант зажег свет, успокоил, строго взглянул на двух, — и больше не было попыток. Наутро комендант сказал ей:
— Я чувствоваль уваженье к вам. Русски дам отчень легкий. Без бой сдаются.
Посмотрела строго и смолчала. Но думала:
«Знал ты русских дам, а женщин русских — нет».
Этот разговор напомнил ее прошлое.
Бесстыдное ненужное кокетство. Сближенье с Георгием. Прииски. Но жгучая боль стыда за это прошлое подсказала: «Кончено». Осталось там, за гранью. В Иркутске узнала о Володе. Уезжал в Москву, оттуда был послан в Оренбург. Теперь неизвестно. Слушала спокойно. И не удивилась этому. Много этапов прошла. И выросла… Теперь прощенья не попросит и Володю не позовет. Думает о нем светло и без боли и память сохранит. Но только память. Ни страсти, ни злобы. А если и есть любовь, так другая: спокойная, человеческая. Не бабья, путами связывающая. Мелькнуло в голове полузабытое стихотворенье:
И если в дверь мою ты постучишь,
Мне кажется, я даже не услышу…
И в партийной работе стала другая. Вначале любила шумиху. Льстили похвалы. Из-за них старалась. Когда увидала в рядах пролаз, политических спекулянтов и мелких чванливых мещан, вначале возмущалась бурно. И в глубине души гордилась своим возмущеньем. Теперь следила строго за собой, а о них думала:
«Отмоет. Еще ряд испытаний — и всю накипь сметет».
Стала простой и мудрой.
Перед самым концом колчаковщины, когда жила, таясь, в Иркутске, ей принесли письмо.
Скупо светила лампа на одиноком столе. Освещала книги, узкую постель и над столом голову с серебряными нитями. Последние годы вплели их в черные косы. Держала в руках серый листок и читала:
«Сегодня во сне я видел твоего ребенка, Анна, и проснулся в глубокой тоске. Пишу из тюрьмы. Письму удастся вырваться, минуя тюремщиков, а мне нет. Прими письмо смертника. Если бы иначе сложились обстоятельства и я бы остался жить, этого ребенка я видел бы тоже только во сне. В нем воплощенье того, что я хотел для себя лично и о чем тосковал в минуты, когда человек один и живет собой. И только от тебя я хотел его, потому что только тебя я назвал бы женой. Единой не по указке закона, не по собственническому инстинкту мужчины, а по глубокому внутреннему моему стремлению к единству во всем. В моей жизни была одна цель, одна работа и только одна женщина, с которой я хотел бы всегда быть вместе. Это, вероятно, узость, но я такой, и на исходе дней хочу поговорить с тобой об этом, потому что моей узости я не преодолел и в отношении моем к тебе. У меня была одна ненависть. Только к тем, с кем я боролся. И каждый из того враждебного стана был мне ненавистен. Тебя осквернила близость одного из них, и никогда этого я забыть не мог и не пришел бы к тебе, если б остался живым. Но ты понимаешь: я не виню и не сужу тебя. Виню я только их, потому что оторвали тебя от корней, изломали тебя, отняли у меня. Отняли и того ребенка, которого я хотел иметь. Во сне и видел его. У него были большие черные глаза. Твои глаза, Анна. И я захотел послать им мой прощальный поцелуй. Я знаю, у тебя нет детей, и это меня странно радует. Плохо пишется письмо. Я никогда, не умел говорить о нежных чувствах. Попробовал сейчас — не выходит. Прощай. Уношу с собой утешение, что ты действительно пришла на наш общий путь и теперь уж не уйдешь с него. Не уходи».
Скривила лицо боль. Дрогнули губы.
«Не уйду… Но ты шел прямо, а я плутала. И в кривых тропинках потеряла тебя. Ну, что же!»
Провела рукой по лицу.
Теперь на пути.