В старой буржуазно-помещичьей Польше Дубровичи ничем не отличались от других сел Западной Украины со смешанным польско-украинским населением. Костел, церковь да одна-две корчмы — вот, пожалуй, и все приметы. Село как село, но редкий день проходил здесь без заунывного звона церковного колокола — вестника чьей-то смерти.
Два помещика — ясновельможный пан Цешинский, поляк, и пан Волченко, украинец, владели почти всей пахотной землей. Остальным дубровичанам выпадало один-два морга. Не всякая борона свободно шла по узкой крестьянской полоске…
Как-то весной власти провели комассацию, но от землеустройства этого дубровичанам и вершка не прирезали. Даже от прежних скудных наделов отхватили на межи и дороги. Лучшие плодородные угодья так и остались у богатеев.
Паи Цешинский явно недолюбливал пана Волченко. Дело в том, что Волченко не только не был «польским», «шляхетным» паном, а вообще — пришелец, чужак. Петлюровский сотник, нищий, как церковная крыса, он в одном жупане перемахнул через границу в 1920 году и лишь в Дубровичах перевел дух. Только годы спустя сотник освоился: помогла дружба с попом-униатом, отцом Арионом Кузелей.
Частенько сиживая по вечерам за чаркой сливянки у почтенного священнослужителя, беглый петлюровец метал громы и молнии на «большевиков-христопродавцев», что вышвырнули его из хутора на Херсонщине.
— Всех перережу! Перевешаю старых и малых! Вот только в силу войдем…
Отец Арион считал себя дальновидным человеком и на воинственное кипение Волченко отвечал:
— Вы, пан сотник, на целый век отстали от европейской политики. Вам бы все резать, жечь да вешать голодранцев. А кто работать будет? Нет, почтеннейший! Святая церковь против насилия и кровопролития. Особенно там, где без него можно обойтись…
— Да как же, батюшка, обойдешься? — не унимался сотник, подогретый сливянкой. — Нет и еще раз нет! Извести, чтобы и духом их не смердело!
— Не то, не то, уважаемый, — морщился отец Арион от бессильной ярости Волченко. — Преподобные служители святого сердца Христа учат: «Разделяй и властвуй!»
Я же, смиренный слуга греко-католической церкви, истинно глаголю: «Разделяй пролетариев всех стран и будешь жить многая лета!»
Эти речи униатского духовного пастыря внимательно слушал Петро — подрастающий сын бывшего сотника. Слушал год, два, а потом вдруг исчез из Дубровичей.
Напомнил о себе Петро лет через пять, когда вернулся в село возмужавшим и разодетым, с внушительными чемоданами и капитальцем. И пошел расти, приумножать свои богатства.
С помощью того же отца Ариона молодой Волченко вскоре прослыл «мучеником и борцом за украинскую нацию». Тогда, конечно, никто не знал, что отпрыск петлюровского сотника имеет уже немалый опыт шпика польской дефензивы и умело использует этот опыт как «референт провода» украинских националистов…
Освободительный поход Красной Армии в западные области Украины вынудил до конца еще не оперившегося националистического «деятеля» спешно покинуть Краков и искать убежища в Германии. Правда, прожил он там недолго: возвратился на Украину в обозе гитлеровской армии.
Притихли Дубровичи. Волченко ходил по селу, сопровождаемый «самостийниками», да все к чему-то присматривался, принюхивался. А вскоре тишину опустевших улиц нарушил горький плач и душераздирающие крики жертв палача.
— Значит, моей земелькой пользовался, голодранец? — спрашивал Волченко.
— Так то ж советы дали… Господь бог свидетель!
— Ну, то и я добавлю. Дать ему земельки!
Несколько дюжих бандитов сбивали несчастного с ног, вспарывали ему живот и набивали землею…
— Сколько моих овечек тебе подарили советы? — спрашивал палач у другого. Спрашивал спокойно, не повышая голоса, только глаза наливались кровью.
— Пять, — отвечал крестьянин.
— И куда ты их девал?
— Четыре немцы забрали…
— Немцы? Брешешь, сучий сын! Немцы— наши освободители, а ты агитацию большевистскую разводишь! Сожрал, теперь на них сваливаешь?
— Ей же богу, одну только больную прирезал.
— И не подавился? — лицо Волченко багровело. — Убрать! — подавал он команду своим подчиненным.
По ночам пылали украинские хаты, а утром разносился слух, что пожары — дело рук поляков. Следующей ночью горела польская половина села, и над тлеющими головешками полз слушок: «Украинцы сожгли…».
Волченко покинул село, как только с востока донеслись первые залпы советской артиллерии. Ушел не один…
В конторе дубровичского колхоза «Победа» с утра было людно. Льноводы получали аванс. Слышались шутки, смех, вперемешку — польская и украинская речь.
Особое оживление царило возле стола, за которым важно восседал кассир, время от времени неторопливо вынимавший из ящика тугие пачки денег.
Бухгалтеру Полийчуку такое оживление явно было по душе. Хотя его помощь и не требовалась — кассир управлялся сам, — бухгалтер все же взял у него ведомость и громко приглашал колхозников:
— Знатному бригадиру Франкевич привет и наилучшие пожелания! Расписывайся, получай. Дай бог каждому такой кусочек!
К столу подошла чернобровая, еще молодая женщина с большими глазами.
— Подходи, молодка, подходи, не стесняйся. Я не ксендз, исповедовать не буду…
Потупив взор и слегка покраснев, льноводка нерешительно остановилась перед Полийчуком.
— Вот здесь распишись, золотко! — Бухгалтер вынул изо рта красивую вишневую трубку, инкрустированную серебром, и ткнул ею в ведомость.
Против фамилии Франкевич значилась цифра «8000». Волнуясь, женщина торопливо расписалась, не обратив внимания на сумму заработка.
— Во что заберешь деньги?
— Как во что? — невольно улыбнулась женщина. — В карман. Он у меня не дырявый.
— Ну, ну, попробуй, — ухмыльнулся кассир, выкладывая на стол пачки. — Если карман у тебя, как в рясе у отца Ариона, то влезет, — добавил он шутливо.
Франкевич вспыхнула, и брови ее гневно сошлись над переносицей:
— Зачем насмехаетесь? Думаете, если вдова, так можно шуточки строить?
И Полийчук и кассир удивились, не поняв причину неожиданной вспышки.
— Да ты что, баба, травы ядовитой объелась или тебя обсчитали? — обиделся кассир. — Бери деньги и уходи!
Франкевич растерялась, неужели она заработала восемь тысяч! Господи, да столько и во сне не снилось!
— Что ты смотришь, забирай и уходи, — с комичным отчаянием простонал кассир. — Люди ждут, не задерживай.
— Чего ты раскричался? — заступился Полийчук. — Она, может, за твоим Пилсудским и сто злотых не видела, а тут сразу восемь тысяч! Иди, Зося, иди, голубка. Это твои деньги, заработанные в колхозе честным трудом, — ласково сказал ей бухгалтер, попыхивая трубкой.
Зося на миг задержалась взглядом на его трубке, странно улыбнулась и ушла, провожаемая добрыми шутками односельчан.
«Люди, люди, если б вы только знали, как я раньше жила, — подумала Зося, и глубокие морщины легли в уголках ее рта. — Приснись моя жизнь тому же кассиру, вскочил бы в холодном поту…».
Зося Франкевич приехала в Дубровичи с группой переселенцев из малоземельного района Прикарпатья. До этого была единоличницей, перебивалась с хлеба на квас случайными заработками. Рано осиротев, она смутно помнила безрадостное детство в доме гуцула-бедняка, приютившего польскую девочку. С четырнадцати лет уже батрачила у кулака. Хоть и тяжела была полуголодная жизнь и непосильная работа, но к восемнадцати годам расцвела батрачка, стала одной из самых красивых невест на селе.
И вот полюбился Зосе такой же, как и она, одинокий хлопец Михайло. Вырос он на чужих, нежирных хлебах, у чужих людей, не зная материнской ласки.
Молодые поженились, но счастье их было коротким, как летняя ночь в Карпатах, и тревожным, как лебединый крик осенней ночью. Пришли немцы. Три года скрывались Михайло с Зосей от угона в рабство. Потом Михайло, украинец, прятал жену, польку, от бандеровцев или же сам убегал от польских националистов.
Страшные то были времена, но и они миновали.
Наконец настал радостный день, в село вернулась советская власть, и тесно стало бандитам в лесах. В редкие дни Михайло забегал домой. Зося встречала мужа со слезами, упреками:
— Забросил семью. Я одна и одна…
— Нет, ласточка, не забыл я тебя, не забросил. Потерпи. Покончим с нечистью и тогда все дни вместе будем, любимая.
Снова уходил Михайло. И долгие ночи, прислушиваясь к каждому шороху за окном, Зося лежала с открытыми глазами рядом с детьми-двойняшками. Малыши спали, не чуя беды, а она была рядом…
Приехал однажды Михайло простуженный и задержался дома. Оставив его с детьми, Зося поехала в соседнее село на мельницу и там заночевала.
Возвратилась утром домой и удивилась — муж не вышел встретить. Сердцем почуяла недоброе, бросилась в хату— вещи разбросаны, стол опрокинут, постели перерыты, пол устлан перьями. Что это? Обезумевшая от ужаса, бросилась к сараю и тут же, у порога, упала как подкошенная: на перекладине висели Михайло и дети. На всю жизнь запомнила Зося их черные лица… К груди мужа гвоздями была прибита дощечка: «Предателю Украины от Лютого».
Зося не помнит, кто и когда увел ее от этого ужасного места; как страшный сон вспоминает похороны. Пять лет после пережитой трагедии ходила она сама не своя. Добрым людям спасибо, не дали пропасть в неутешном горе.
Только в Дубровичах, среди бывших батраков Цешинского и Волченко, Зося понемногу стала приходить в себя. Работа — что доктор: в ней и утеха, и счастье. И труд ее оценили должным образом.
«Но почему не радуют деньги? Что так стеснило грудь и почему на душе вдруг стало тревожно?!» — задумалась женщина, пытаясь найти причину своему настроению.
И неожиданно как бы очнулась, спрятала деньги в сундук, стала торопливо одеваться: совсем забыла о приглашении на расширенное заседание правления!
Франкевич спокойно шла по улице, но гнетущее чувство по-прежнему не покидало ее. В чем же дело, откуда оно? И вздрогнула, остановилась: трубка! Вишневая трубка в зубах у бухгалтера! Ведь точно такая же была у Михайлы…
Кабинет председателя не вместил всех собравшихся. Пришли бригадиры, звеньевые, огородники, льноводы. А люди все шли и шли.
— Давайте в клуб перейдем, — предложил председатель.
— Правильно, — поддержал Полийчук, — народу привалило много. Большой разговор будет.
Колхозники гурьбой направились в недавно отстроенное двухэтажное здание клуба. Зося плелась позади всех.
— Товарищ Франкевич! Вы почему отстаете? — окликнул Зосю агроном Кузьменко и шутливо добавил: — Разбогатели, так и знаться с нами не хотите?
Зося слабо улыбнулась, но шаг ускорила. А бухгалтер подхватил:
— Богачи, они все такие…
Споры на собрании были жаркими. Агроном доказывал, какие выгоды даст кукуруза, убеждал, но все напрасно. Большинство сходилось на том, что галицийская земля не примет этой культуры. Лен да картофель — вот основа основ. Ну, каких-нибудь пять-десять гектаров для опытов, — куда ни шло, а больше — ни-ни!
Выручил Полийчук. Приземистый, широкоплечий, он вышел к трибуне и заговорил зло, то и дело поглаживая свои короткие волосы:
— Товарищи члены правления и колхозники! Всегда, когда наша партия начинает новое дело, находятся маловеры. А жизнь потом надсмеется над ними. Вот и сейчас такие нашлись. Спор о кукурузе — позор для нашего колхоза! Да, позор! Я хочу спросить у всех здесь сидящих: нас партия когда-нибудь подводила? Обманула кого? Скажите мне, будьте добреньки, в чьей хате горели электрические лампочки при Пилсудском? Или, может, Бандера провел их в ваши хаты? А кто вам радио провел, кто больницу в Дубровичах построил, украинскую школу открыл, ту самую, что красуется рядом с больницей? Так якога же черта, простите меня на поганом слове, мы крутимся-вертимся, як той уж, коли ему на хвост наступят?
Полийчук обвел горящими глазами переполненный зал и, остановившись на Кузьменко, весело подмигнул ему:
— Будет у нас кукуруза, всем чертям на зависть, а нам на утеху! Правильно я говорю, сельчане?
— Правильно!
— Верно!
— То-то же, — одобрительно крикнул Полийчук и поднял руку, требуя тишины. — А теперь я хочу и вам сказать несколько слов, товарищ парторг Кузьменко. Человек я, как известно, беспартийный, так не обижайтесь, если вас покритикую. Вот сегодня вы обо всем правильно говорили. Слушал я вас внимательно и думал, что вы напомните людям о прошлогоднем уроке, когда бандеровцы, эти проклятые недобитки, все посевное зерно сожгли. Как бы не повторилось такое: ведь мы, товарищи, не должны забывать, что живем на границе!
Бухгалтер сошел с трибуны под одобрительные возгласы, вытирая на ходу лоснившееся от пота лицо, и сел рядом с Кузьменко.
— Ты, друже, не обижайся, — шепнул он, наклонившись к уху парторга. — Я для пользы дела сказал.
— Что ты, что ты! Какая там обида! Все сказано правильно, а главное — вовремя…
Заседание правления закончилось поздно вечером. Кузьменко вышел последним. Очутившись после освещенного клуба в кромешной тьме весенней ночи, парторг невольно вздрогнул, услышав тихий оклик:
— Пане Кузьменко…
— Кто тут? Ах, это вы, — узнал он Франкевич.
— Так, пане, то я…
Кузьменко приблизился к ней:
— Ну, ну, Зося, как вам не стыдно! Какой я «пан»?
— Пшепрашам пана, — совсем смутилась Франкевич и от волненья заговорила по-польски. — Хцялэм пану цось поведзеть…
— Да вы не волнуйтесь, пожалуйста. Зайдем в клуб, там и поговорим.
— Нет, нет! — отстранилась Франкевич. — В клуб я не пойду. Поговорим здесь… Я хочу вам сказать… Эта трубка… — Зося окончательно запуталась и умолкла.
Кузьменко по-братски погладил ее шершавую руку, и Зося, овладев собой, стала более внятно рассказывать о своем подозрении.
Слушал парторг внимательно, не перебивая. Наконец спросил:
— А вы не ошиблись?
— Хоть убейте — она! — с болью вырвалось у женщины. — Из тысячи узнаю!
Кузьменко не раз видел трубку бухгалтера и всегда любовался мудреной ее отделкой. Как-то даже предложил Полийчуку в обмен свой портсигар.
— Э, нет, дорогой, — отказался тогда бухгалтер. — Трубка эта в нашем роду, можно сказать, историческая: от прадеда к деду, к отцу, и так до меня дошла. Что угодно отдам, а трубку — нет!
И вдруг такая неслыханная, страшная новость! Кому же верить? Полийчуку, лучшему активисту села, неоднократно участвовавшему в самых жарких схватках с бандеровскими выкормышами, или этой встревоженной до глубины души женщине?
— Зося, вы уверены, что то вашего мужа трубка? — снова переспросил парторг. — Нет ли ошибки?
— Ошибки? Что вы, пане Кузьменко! Если сомневаетесь, тогда возьмите ее у бухгалтера, отверните мундштук. На его конце мой Михайло выжег свое имя.
— Хорошо, я проверю. Только о нашем разговоре никому ни слова, слышите? Никому!
И Кузьменко зашагал домой.