Абоский договор сделал Петра Румянцева не только полковником, но и графом, ибо главный его дипломатический виновник – Александр Иванович Румянцев – был пожалован графским достоинством по нисходящей, то есть со всем своим потомством, с девизом по латыни «Non solum armis», что означало «Не только оружием».
Несмотря на резкое изменение своего положения, полковник граф Румянцев продолжал эпатировать столицу молодецкими выходками – как до этого Берлин, Выборг, Гельсингфорс. Как-то раз Елизавета Петровна, узнав об очередной проделке младшего Румянцева, отправила его к отцу для примерного наказания. Тот приказал подать розог.
– Да ведь я – полковник!
– Знаю и уважаю твой мундир, но ему ничего не сделается: я буду наказывать не полковника, но сына.
– Батюшка, раньше вы так не поступали.
– Верно, – вздохнул отец. – И теперь об этом жалею ежедневно и еженощно. Верно говорится: «Любя и потакая чаду своему, мы его губим». Если бы я это делал своевременно – разве ты позорил бы сейчас мои седины? Воистину ты – как притча во языцех. Уже дня не пройдет, чтоб императрица не поинтересовалась: что ты еще учудил? Но лучше поздно, чем никогда. Прошу! – и сделал по направлению лавки широкий приглашающий жест.
Свист розог, осторожное кряхтение. Наконец полковник, почесываясь, встает.
– Благодарю, батюшка, за науку.
– Не за что, сынок. Всегда готов поделиться с тобой всем, что имею и знаю. Пшел вон.
Вскоре после сего вразумления Петр Румянцев получил под свое командование Воронежский пехотный полк…
Отец все считает его маленьким – хочет пристроить получше. Теперь вот надумал женить. И ладно бы только он. А то и императрица, запомнившая его, тоже желает ему счастия. Счастия, какое видится им самим. Он вновь взялся за письмо отца: «Такой богатой и доброй девки едва найтить будет можно… Ее богатее сыскать трудно. За ней более двух тысяч душ, и не знаю не будет ли трех! Двор Московский… каменный великий дом в Петербурге… Конский завод и всякий домашний скарб».
Разумеется, он помнил эту сейчас намечаемую невесту. Дочь Артемия Волынского Мария действительно считалась богатейшей невестой России. Елизавета Петровна вернула ей все конфискованное у ее отца и еще добавила от себя. И девушка ничего – симпатичная, спокойная. Но не лежит у него к ней сердце! До сих пор – после всех его похождений – он с закрытыми глазами может вообразить себе лишь одну – ту девочку Катю Голицыну, которая в доме опального верховника Дмитрия Михайловича Голицына угощала их с отцом чаем. Сколько лет прошло, а он все помнит. И решив для себя, что жениться он будет только по любви, Румянцев не поехал на смотрины в Петербург, и дело на этом и прекратилось.
А вскоре полк Румянцева перевели в Москву…
Знать в основном вся была в Петербурге – поближе к трону, живущих в Москве было не так уж и много, и поэтому нет ничего удивительного, что Петр Румянцев скоро перезнакомился с большинством из них. А кое с кем он уже и был знаком.
– Здравствуйте, Екатерина Михайловна. Вы помните меня?
– Конечно, я поила вас чаем. Дядя был еще жив…
– Мир его праху. Я до сих пор помню вкус этого чая.
– Да? А мне тогда показалось, что вы пьете лишь из вежливости.
– Нет. Просто я отвлекался.
– Да, разговор с дядей – вы с вашим батюшкой тогда долго у него пробыли…
– Не только, Екатерина Михайловна…
– А что же еще? Дорога?
– И это тоже. И снова не все. Мне запомнилась тогда и девочка – хозяйка в доме.
– Полно вам, Петр Александрович! У нас хоть и не столица, но кое о чем мы также наслышаны.
– Не смею отрицать. Но ведь вы знаете тогда и то, что это были планы ее величества и отца. Я здесь ни при чем.
– Мы наслышаны не только о Волынской.
– Ах, ну да. О чем же еще говорить, если не мыть кости ближним и дальним, знакомым и незнакомым!
– Особенно когда они этого заслуживают!
– Вы улыбаетесь? Слава богу. Больше всего мне не хочется именно в ваших глазах предстать чудовищем.
– Что вам до моего мнения? Сегодня вы здесь, а завтра – уже нет.
– Я хотел бы возвращаться сюда всегда.
– Вот как? И это вы всерьез?
– Совершенно серьезно, Екатерина Михайловна.
– Знаете, Петр Александрович, то место, где тебя ждут, должно быть единственным местом, а не очередным. Только в этом случае можно надеяться, что двери для тебя будут открыты, очаг гореть, а стол – накрыт.
– Знаю, Екатерина Михайловна. Наверное, это и есть счастье.
Через год – в 1748 году – они поженились. И в этом же году полк Румянцева во главе со своим командиром в составе корпуса Репнина принял участие в походе на Рейн – в поддержку недавно вступившей на австрийский престол императрице Марии-Терезии. Русский корпус, появившись в Европе, подкрепил права австрийской императрицы и добился временного замирения в центре Европы.
Вскоре по возвращении из похода его отец, генерал-аншеф и кавалер Александр Иванович Румянцев скончался.
Отныне он оставался единственным мужчиной в семье. Время беспечной юности минуло навсегда.
Это сказалось и на его службе. Раньше плывший, в общем-то, по течению, он теперь всерьез увлекся военной наукой, постепенно вспоминая когда-то прочитанное, увиденное, услышанное. Обдумывая и анализируя это. Доставал и новые книги. И скоро уже с четкой уверенностью осознания говорил офицерам:
– Господа, приверженцы господствующей сейчас линейной тактики не учитывают, что победа лишь в редчайшем случае – если брать сражения всех великих – достигается мерным сосредоточением в нужное время в нужном месте подавляющего преимущества. Медленное движение пехоты и кавалерии не в силах дать этого. Особенно – при построении в линии. Колонны более мобильны и компактны, а стало быть, более страшны неприятелю, поскольку позволяют нанести неожиданный удар.
Теперь о холодном оружии. Конечно, я не ратую безоговорочно за седую старину и признаю роль огненного боя, но лишь когда сие оружие в надежных руках, в умелых. Пальба впустую бессмысленна и опасна, ибо противник, побывав под нашими залпами и не понеся потерь, лишь разъярится, наши же солдаты, произведя пальбу и не видя ее результатов, упадут духом. Другое дело – массированный удар холодным оружием. Дело офицеров при этом – не дать солдатам дрогнуть в первый момент, далее же – священное очищение боем, его азарт сами сделают все необходимое.
Это было непривычно, хотя и не так уж и сложно. Это почти лежало на поверхности, и кажется, что ты сам мог бы до всего этого додуматься – но лишь тогда, когда первый, поднявший это, растолкует тебе. Кто-то принимал правоту Румянцева, но многие – и нет. Семилетняя война убедила маловеров.
Граф Алексей Григорьевич Разумовский приоткрыл один глаз и хрипловатым голосом произнес:
– Ну-ка, говори, что ты там нашкребал.
– Ваше сиятельство, – торопко начал секретарь, – осмелюсь напомнить, что сии слова вы сами мне продиктовать давеча изволили.
– Да не части, хлопче, не части. Делай шо говорять.
Сказано тебе, так повтори. А шо я тоби говорил, то я и так знаю. Память кой-какая еще есть.
– Начинать, ваше сиятельство?
– Давно уж пора. Слухаю.
«– Ваше императорское величество! Государыня! Ты можешь сделать из меня кого хочешь, но ты никогда не сделаешь того, что меня примут всерьез, хотя бы как простого поручика». Все, ваше сиятельство!
– Добре. Запечатай и отправь. И дай мне булаву.
– Жезл, ваше сиятельство.
– Ну, нехай жезл. Дай сюда и ступай вон. Воли много берешь, советник. Смотри, этим жезлом и попотчую.
Секретарь, зная нрав графа, исчез, приседая и кланяясь, в минуту.
Разумовский взял в руки жезл и начал его вертеть в больших, красивой лепки руках. Его смуглое выразительное лицо было задумчивым и печальным. Он тихонько насвистывал протяжную украинскую мелодию, а жезл поблескивал перед его глазами своими украшениями и гранями. Фельдмаршальский жезл. Итак, с оного 1756 года он граф Разумовский – фельдмаршал. Граф и фельдмаршал усмехнулся, взгляд его затуманился. Он вспомнил. Последнее время он воспоминал все чаще…
Маленькую деревенскую церковь в Лемехах, что на Украйне, казалось, до основания сотрясал могучий бас. Местные, уже давно привыкшие к нему, только одобрительно кивали в наиболее, на их взгляд, удачных местах, новый же здесь человек – полковник Федор Степанович Вишневский, возвращавшийся из Венгрии в Петербург, куда он ездил по серьезному государственному делу – закупал для императрицы Анны Иоанновны любимое венгерское вино, – был поражен. Он не поленился выяснить, кто же так поет. Оказалось – молодой крестьянин Алексей, имевший по отцу кличку Разум, поскольку тот любил повторять о себе: «Что за голова, что за разум!» Оправдывая семейное прозвище, Алексей быстро согласился поехать в столицу и стать певчим императорского двора. Услыхавшая его принцесса Елизавета Петровна настояла, чтобы певца уступили ей. Вскоре Алексей потерял голос и сделался бандуристом. И скоро, показав и здесь себя с наилучшей стороны, он стал управляющим одного из поместий принцессы, а потом и всего ее не очень обширного хозяйства.
После возведения Елизаветы Петровны на российский престол Разумовский начал быстро повышаться в чинах. В конце 1742 года произошло еще одно событие, о котором даже и присниться не могло молодому казаку, трясущемуся в легкой кибитке в сопровождении Вишневского на пути к Петербургу, к славе, богатству и почестям – в деревенской церкви в Перове, недалеко от Москвы, он тайно обвенчался с императрицей. А через два года император Австрии пожаловал его графом Священной Римской империи, приписав ему в этом дипломе княжеское происхождение. Разумовский первым высмеял наличие таких предков у себя, но императрице перечить не стал, и на Руси появился новый граф, в детстве пасший коров и любивший играть на сопелке.
Брак так и остался тайной, поскольку почти одновременно с ним – в ноябре – был опубликован манифест Елизаветы, провозглашавший голштинского герцога Карла Петра Ульриха, сына своей сестры Анны Петровны, великим князем и своим наследником. Это была гарантия силам, возведшим ее на престол, что она не изменит тому умонастроению, наличие которого у нее и побудило участников дворцового переворота поддержать ее в решающую ночь.
Это было подтверждение ее лояльности Лейб-кампании – той роте Преображенского полка, которая поддержала ее в ночь с 25 на 26 ноября 1741 года. Они стали личной гвардией императрицы Елизаветы, которой позволялось все. Они поссорились с князем Черкасским, великим канцлером, когда им показалось, что он плохо исполняет их все более возрастающие требования. Компанейцам попытались объяснить, на какого важного барина они дерзают напасть, на что ходатаям канцлера было отвечено:
– Он важный барин, пока нам заблагорассудится!
Елизавета подписала указ, предписывающий чеканить на оборотной стороне рубля фигуру гренадера. Когда в 1748 году одного из наиболее приближенных к императрице людей – Петра Шувалова высокопоставленные военные попросили ускорить решение ряда больших и сложных вопросов, он меланхолично ответил:
– Я занят делами Лейб-кампании. Лейб-кампанцы прежде всего. Таков указ императрицы!
Они были ее опорой… В этом сказывались элементы патриархальности – Елизавета, как и Анна, были по сути своей барыни-помещицы, не отличавшиеся большим государственным умом и не желающие понимать, что подобное протежирование сил, позволяющих удерживаться на плаву, некоторым образом роняет достоинство власти. Как барыня она подбирала себе людей или лично преданных (Лейб-кампания), или просто приятных (таковы фавориты). Но монарх должен обладать – если не обладает государственным разумом – хотя бы государственным инстинктом, иначе ему не удержаться у кормила власти. И как следствие этого, императрица должна была себе подбирать людей, способных оказать ей помощь в управлении страной.
Выбор не всегда был удачен, – людей, готовых решать державные дела, иногда просто не хватало – бироновщина дала свои плоды, но это происходило не по злой воле Елизаветы. Она гордилась Россией и любила ее, несмотря на все испытания, выпадавшие стране. Именно в эти годы произрастала целая плеяда людей, принесших в дальнейшем славу отечеству.
Но Елизавета Петровна не была в полном смысле этого слова правителем. Самодержица – да. Когда при ней произнесли титул великого канцлера, она сказала:
– В моем государстве великими являются только я и великий князь. Да и тот только призрак.
Но государственным человеком она не была. Она действовала скорее поддаваясь эмоциям, иллюзиям и воспоминаниям.
Преклонение ее перед памятью отца доходило до такой степени, что некоторые свои письма она подписывала «Михайлова», поскольку Петр в своих заграничных путешествиях имел псевдоним «Михайлов».
Буквально через несколько недель после восшествия Елизаветы кабинет министров, образованный во времена Анны Иоанновны, был упразднен и первенствующее место в делах управления государством снова занял Сенат, «как при Петре Великом». Но уже на следующий год кабинет был восстановлен, значение же и роль коллегии постепенно, но неуклонно падали.
Зато на протяжении всего царствования влиятельную силу, как своеобразное дополнение и своеобразный противовес официальным органам государственной власти, наряду с фаворитами и Лейб-кампанией, представлял и особый женский кружок, попасть в который считалось великой честью, – занимавшийся чесанием императрициных пяток на сон грядущий. Кроме этого они еще и нашептывали что-нибудь императрице, чтобы та не скучала, нашептывали то, о чем их просили лица, принадлежащие к сфере политической. И часто эти ночные нашептывания трансформировались в дневные указы и рескрипты…
Такая же простота нравов царила и в развлечениях Елизаветы.
Любила поездки на природу, обеды в летних палатках, прогулки верхом и охоту. Между прогулкой и охотой, собрав своих фрейлин, она любила поводить с ними на лужайке хороводы. Утомившись, приказывала:
– Девки, пойте!
После пения – легкий сон в тенечке на специально раскинутом ковре. Одна из девок отгоняла мух, остальные стояли рядом, чуть дыша, если кто начинал болтать, в него летел Елизаветин башмак.
Были любимы и дальние поездки. Периодически на несколько месяцев она переезжала из Петербурга в Москву. Петербург пустел, Сенат, Синод, коллегии – иностранная и военная, казна, дворцовая канцелярия, почтовое бюро, вся дворцовая и конюшенная прислуга должны были ее сопровождать. На все это требовалось до 19 тысяч лошадей.
Особое благоволение высказывалось к быстрой езде: в карету императрицы впрягали дюжину лошадей и пускали их вскачь. Рядом бежала полная запасная упряжка, и как только одна из лошадей падала, ее сразу же заменяли. В 1744 году было предпринято путешествие в Киев. Старшина, желая поразить грандиозностью своего уважения и щегольнуть богатством, потребовал 400 коней. Алексей Разумовский, рассмеявшись, покровительственно похлопал по плечу отставшего от жизни провинциала:
– Надо в пять раз больше!
Вся эта роскошь – императрица имела несколько тысяч платьев, обычно надевавшихся раз в жизни, – помноженная на мотовство ближнего и дальнего окружения императрицы, тяжким бременем ложилась на плечи простого народа, прежде всего крестьян.
Сенат в середине 1750 года доложил императрице, что средний доход последних пяти лет – не считая подушной подати и некоторых других видов пополнения государственной казны – где-то около четырех миллионов, тогда как средний расход более четырех с половиной миллионов. Еще в 1742 году прусский посланник в России извещал своего короля, что «все кассы исчерпаны. Офицеры десять месяцев уже не получали жалованья. Адмиралтейство нуждается в 5000 рублей и не имеет ни одной копейки». Правда, справедливости ради следует заметить, что хронологически подобное положение дел следовало пока прежде всего инкриминировать Анне Иоанновне и Бирону со товарищи…
Всегда прослеживалась прямая связь: с ухудшением условий жизни народа растет его сопротивление, периодически начинающее приобретать открытые и явные формы и соответственно этому ужесточаются наказания, при помощи которых монархи стараются сбить волну народного протеста. На всем протяжении ХVIII века наказания ужесточались, и к моменту воцарения Елизаветы они были весьма и весьма суровы. С жизнью подданных не церемонились – главное было дать наглядный пример всем остальным потенциальным бунтовщикам. Время было жестокое, палачи работали не покладая рук. А Елизавета начала с того, что уничтожила смертную казнь. Не юридически, так фактически, ибо за годы ее царствования ни один политический или уголовный преступник не был казнен.
В это же время были запрещены и пытки при проведении множества процессов – и нет им числа! – вызванных возмущениями крестьян.
Но осознавая свои обязанности в защите собственных прав и прав всех тех, кто владел в стране землею, дворцами, крестьянами, лавками с товаром и хорошими деньгами, она, следуя традиции своих царственных предшественников, отнюдь не отменила наказания кнутом.
Что же такое кнут, лучше всего станет понятно из указа отнюдь не добропорядочной императрицы Анны. В нем предписывалось в некоторых случаях наказания заменять кнут розгами, «дабы виновные остались годными для военной службы». Некоторые палачи-умельцы с нескольких ударов могли убить человека, а единым – перерубали деревянную лавку.
В 1748 году граф Брюс, назначенный императрицей комендантом Москвы, резко возражал против ограничения количества ударов, непосильных наказуемым кнутом. Пятьдесят ударов, кои предписывал наносить закон, ему казались очень незначительными.
– Но, ваше сиятельство, – пробовали возражать ему, – ведь нанесение более пятидесяти ударов – это значит убить виновного!
– Ну и что же? Ведь речь идет о замене смертной казни…
А кнут присуждался иногда за весьма малое, как было с одним купцом, осмелившимся взять за фунт соли пять копеек при установленной цене 45/8.
Бирон в предшествующие годы знал, что говорил, когда заметил: «Россией можно управлять лишь кнутом и кровью!» Менялось многое, неизменными оставались интересы сословия.
Первые годы правления Елизаветы Петровны – после заключения Абоского мирного договора – прошли для России без войн. Поход на Рейн – лишь незначительный эпизод, если учесть общеевропейскую обстановку. Но в конце своего правления императрица логикой малозначимых поначалу и в отдельности внешнеэкономических акций подвела страну вплотную к войне, вошедшей в историю под названием Семилетней, которая прекратилась только с ее смертью. Именно эта война сделала имя Румянцева одним из наиболее известных в европейских военных кругах и во всем российском обществе.
После окончания войны за Австрийское наследство, в которой русские приняли участие корпусом Репнина, возросшая мощь Пруссии вызывала опасения французского двора, Алексей Бестужев-Рюмин с 1744 года – канцлер, сиречь глава внешней политики России, терпеливо внушал Елизавете, постоянно отвлекавшейся от скучных истин, высказываемых канцлером монотонным скрипучим голосом:
– Государь французский Людовик ХV никогда не устанет бороться с своим извечным противником – Англией за колонии, особливо индейские, да и мировое господство уступать не хочет.
– Господи, все людям неймется! Нечто земли им не хватает?
– Хватает, ваше императорское величество, но кто же откажется от большего?
– Это точно. Однако при чем же здесь Пруссия?
– После утверждения Марии-Терезии на престоле Англия помогает Пруссии, видя в ней гаранта неприкосновенности своих ганноверских владений – ведь обсюзерены помогают лишь золотом, а не людьми, обычный прием островитян, привыкших таскать каштаны из огня чужими руками. Но Фридриху люди и не нужны – у него и так лучшая армия в Европе. А золото очень кстати. И не поймешь тут: то ли англичане платят ему, чтобы он защищал их Ганновер от французов, то ли из опасения, как бы пруссак на него не покусился. Дело запутанное.
– Скажи уж лучше политическое.
– Истинно так, матушка-императрица.
– Ну а нам-то с этого какой резон? Я уж изрядно запуталась во всех этих договорах и конвенциях. Как бы нам опять не попасть впросак, как в последней войне со шведом.
– Не попадем, ваше величество. Позвольте продолжить?
– Ну, давай продолжай…
– Итак, извольте обратить ваше просвещенное внимание на то, что Франция – в противовес Англии – начала оказывать помощь Габсбургам, желая тем самым заручиться союзником против Фридриха, который рассчитывает на первенство в делах германских – в ущерб Австрии. Исходя из этого Людовик французский и с нами дружбы ищет. Мы же, по моему разумению, должны всецело поддержать идею сего альянса, ибо и для нас король Прусский опаснее всех и является всегдашним и натуральным России неприятелем.
– Пока, канцлер, я так и не поняла почему.
– Его планы о полном подчинении Польши Пруссии и стремление посадить на Курляндский престол брата своего Генриха Гогенцоллерна тому причиной.
– Откуда же? И правда ли?
– Наши агенты европейские передают. Да и посланник французский о том же говорит. Есть и сведения из самой Курляндии…
– Посланник чужеземный нам не указ…
– Все подтверждается, ваше императорское величество.
– Ну, что ж, значит, пора унять сего предприимчивого государя. Действуйте, Алексей Петрович!
Разговоры на подобные темы велись в кругу, естественно, весьма ограниченном, так что мало кто и думал о возможности войны для России.
Мало думал об этом и Петр Румянцев. За несколько дней до наступления нового, 1756 года, а именно 25 декабря, ему был пожалован чин генерал-майора. Он получил его через двенадцать лет после предыдущего полковничьего, и теперь мог смело всем смотреть в глаза, не боясь ни усмешки, ни завистливого укора.
– Я, Катя, – говорил он жене, – отныне могу всем сказать: чин свой выслужил, не милостью лиц вышестоящих, не исканиями родных и друзей, а токмо делами своими.
– Да уж. Сколько продвинулось за эти годы, а ты все в полковниках!
– Ничего, жена. И в тридцать один не страшно еще в генерал-майорах быть – времени впереди достаточно. Мы еще свое возьмем. Главный порог пройден: генералы – все на виду, так что зависит токмо от нас. Что заслужим – то и получим.
– Дай-то бог.
– Хотя, конечно, да ведь недаром говорят: бог-то бог, да сам не будь плох!
– Вот и не будь!
– Да уж постараюсь!
– И знаешь, Петя, что. Вот ты сейчас сказал: все, мол, зависит от меня – что, мол, заслужу, то и получу. Но ведь заслуживать будешь – стало быть, кто-то оценивать будет, а ты ведь бываешь иногда весьма и весьма несдержан, и…
– Не искательствовал, не льстил и впредь не намерен! И это говоришь мне ты, Голицына! Разве ты забыла нашу первую встречу?
У кого мы тогда свиделись? Не у твоего ли дяди Дмитрия? Ты и ему бы сказала то, что сказала сейчас мне? Или мне – и только мне – сие можно говорить?
– Прости, я не хотела тебя обидеть. Я хотела как лучше.
– Мы все хотим как лучше. Но не всегда это получается. Все дороги в преисподнюю начинались с благих намерений. Но это в общем-то так, к слову. Не будем омрачать Рождества.
– И твоего назначения, дорогой.
– Да уж, праздник к празднику!
Через десять дней был и третий праздник – день рождения, спустя месяц после которого он получил новое назначение – в Ревель, в стоящую там Лифляндскую дивизию. Отбывая по месту службы, Румянцев доносил об оном главнокомандующему генерал-фельцейхместеру Петру Ивановичу Шувалову лаконичным рапортом: «Во исполнение вашего высокографского сиятельства ордера я сего числа к команде в Ревель выступил, о чем вашему высокографскому сиятельству покорнейше доношу». Искательствовать он намерен не был.
Однако на новом месте он пробыл не долго – в воздухе все отчетливее пахло войной, и Румянцева отозвали назад, в Петербург, откуда он скоро – по получении секретного задания – спешно выехал в Ригу. Ему, наряду с еще двумя молодыми и перспективными генералами – Василием Долгоруковым и Захаром Чернышевым, поручалось приступить к созданию отборных боевых частей, традиционно отличавшихся в бою специальной подготовкой и мужеством, – гренадерских полков, набираемых из гренадерских рот пехотных полков.
Это распоряжение было отдано уже новым высшим военным органом – «Конференцией при высочайшем дворе». Конференция взяла на себя не только обязанности Высшего военного совета, но и все руководство внутренней и внешней политикой России. Она занималась разработкой стратегии будущей войны – предполагалось, что непосредственное командование армии в войне с Пруссией будет лишь покорным исполнителем решений Конференции, – занималась и вопросами комплектования войска, чему и стало следствием новое назначение Петра Румянцева.
Конференция приняла план подготовки к войне армии и флота; Румянцев сформировал Первый Гренадерский полк.
31 июня 1756 года Петр Шувалов – один из членов Конференции – доложил Военной коллегии о маршруте русских войск в Восточную Пруссию. Менее чем через два месяца после этого, видя, что коалиция против него обретает весьма зримые и весьма опасные черты – к союзу России и Австрии примкнули Франция, Саксония и Швеция, – Фридрих решил показать всем, что отнюдь не безопасно иметь его своим врагом: он вторгся в Силезию.
Российская армия, растянувшись по западной границе, к непосредственным боевым действиям готова не была. Румянцев возмущался:
– Что за страна такая! Ведь всегда так: уже ведь и пора, и знают все об этом, а пока по башке нам не дадут – ведь и не почешемся!
Его утешали:
– И что вы возмущаетесь, генерал! Сами же сказали: всегда так. Стало быть, не нами заведено, не нам и ломать! А в утешение вам – не одни мы не готовы, союзники наши тоже не больно-то…
– А мне на них плевать! И накладки европейские за образец держать не намерен! Впрочем, как и достижения, – добавлял он, остывая. – Своей головой жить пора! – вновь горячился.
А время шло. Только в сентябре утвердили командующего русской армией – генерал-фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина. Тут уж возмущался не один Румянцев. Все – от солдата до генерала – знали, чего реально стоит их новый фельдмаршал, любитель хорошего стола и гардероба, личный обоз которого даже в районе боевых действий, случалось, состоял более чем из пятисот лошадей.
– Ну что, господа, – злорадствовал Румянцев, – а каково теперь ваше мнение, что должно оставлять, а что ломать в порядках наших?
– Не ехидствуйте, генерал, – отвечали ему те, кто имел еще слабый запал поспорить, – вы ведь тоже с нами совместно, под командой сего стратега воевать пойдете!
– Пойду, – соглашался Румянцев, – но когда мне оторвет голову ядром – случайно, разумеется, – просто командующий поставит всю свою армию от большого ума под пушки Фридриха, я буду спокоен – вслед за моей отлетят и ваши головы, столь боящиеся задуматься!
– Ну, хорошо, задумаемся мы. А дальше что? Плетью обуха не перешибешь! Фельдмаршал наш ставлен самим канцлером Бестужевым-Рюминым! Вы что-нибудь имеете сказать канцлеру? Или персонам – членам Конференции? Так что сидите, ваше превосходительство, и не чирикайте! И вообще – побоку все серьезные разговоры и вопросы, от невозможности решения которых лишь болит голова! Пусть она лучше болит от другого! Где ваш стакан, генерал?
Король Прусский Фридрих II разговоров сих не слыхал, иначе бы – как человек по-европейски воспитанный и вежливый – поспешил бы с ними согласиться. Но и не слыша их, он поступал так, как будто был их участником, то есть особого внимания на русскую армию не обращал.
Он считал, что основные события развернутся в Силезии, Богемии, Саксонии. Восточная же Пруссия может особо не опасаться нашествия восточных варваров: как по их слабости, так и благодаря тому, что, выведя лучшие войска на основные театры военных действий, он все же оставил губернатору Пруссии фельдмаршалу Гансу фон Левальду порядка тридцати тысяч во главе с блестящими офицерами – Манштейном, Мантейфелем, Доной, кавалеристами Платтеном, Платтенбергом и Рюшем. Фридрих все рассчитал еще в самом начале войны – в 1756 году.
А теперь шел уже следующий, 1757 год. В июне, согласно планам Конференции, военные действия наконец начались – генерал-аншеф Фермор взял Мемель. Тогда же русская армия начала медленное движение к Кенигсбергу. Одна из ночевок в пути пришлась на местность на западном берегу реки Прегель, невдалеке от забытой Богом и людьми деревушки Гросс-Егерсдорф.
… Уже народ наш оскорбленный
В печальнейшей нощи сидел.
Но Бог, смотря в концы вселенны,
В полночный край свой взор возвел,
Взглянул в Россию грозным оком
И, видя в мраке ту глубоком,
Со властью рек: «Да будет свет».
И быть! О твари Обладатель!
Ты паки света нам Создатель,
Что взвел на трон Елисавет…
Шел 1746 год. Физик, химик, ритор и многое, многое другое Ломоносов читал свою оду на день восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны. Каждый год этот день отмечался одами и другими поздравлениями словесными – в стихах и прозе. Это – традиция. «Дщери Петровой» Ломоносов польстил еще в момент ее восшествия, напомнив ей о ее родителе и прямо требуя быть продолжательницей дел его державных. Елизавета, вспоминая эти строки, всегда умилялась. Именно благодаря своему поэтическому дару Михайло Ломоносов был поначалу известен верховной власти и даже иногда пользовался ее покровительством.
На следующий год была еще одна ода. Но каждая последующая декларировалась создателем со все меньшим энтузиазмом. Ибо ничего не менялось. Засилье иноземное в делах академических продолжалось, несмотря на нового ее президента – брата Алексея Разумовского – Кирилла. Тот, недавно дебютируя на этом посту, произнес речь вроде бы и дельную – разумеется, не им составленную. Куда ему до таких мыслей в восемнадцать-то лет! Но все равно – значит, советчики хорошие. А говорил Кирилл:
– Господа профессора, как ни прискорбно мне сие констатировать, но вынужден: думаете вы, ученые почтенные, токмо о прибавлении жалованья и получении новых чинов. Под предлогом же несовместимости науки с принуждением – бездельничаете!
Академики заерзали. Год миновал с тех пор, а впору удивляться: как ничего не делали – так и не делают, хотя и есть нововведение. Старая лиса Шумахер, советник академической канцелярии, фактический заправитель дел Академии, умудрявшийся сидеть на своем месте при всех переменах державной власти, усидел и на этот раз и настоял на новом регламенте, коий обязывал членов астрономической и космографической секций расширять границы империи открытием новых стран, физиков – эксплуатировать новые рудники, математиков же – основывать новые мануфактуры. Торжественные заседания Академии с его же легкой руки посвящались рассуждениям на странные темы, такие, как, например, о глазном клавесине аббата Кистель, которого Вольтер и Руссо дружно признавали безумцем.
Ломоносов допытывался:
– Господин Шумахер, как все сие это назвать?
– То есть, господин Ломоносов?
– А то и есть, что тут делом занимаешься, ночей не спишь, а вы…
– Что мы?
– Жалованье да харчи переводите!
– Сии мысли у вас от общей невоспитанности, господин Ломоносов, извольте прекратить!
Разговор этот не забывался. И уже позднее оного жаловался он своему приятелю – одному из немногих в Академии – Степану Петровичу Крашенинникову:
– Конечно, всякая власть – от Бога. Существовать без нее никак нельзя. Но ведь она же не просто так дана нам! Иначе сказать: сие есть необходимое зло, признание которого и падение ей же дает возможность заниматься настоящим делом…
– А в чем же оно?
– Будто и сам не знаешь… Множество проявлений его суммировать можно кратко – служение Отчизне. Или не во имя этого ты по Камчатке на карачках ползал?
– Ну, ладно, ладно, не гневись попусту-то. Побереги гнев свой для других.
– Что ж, продолжу. Когда сие зло упорядочено и, стало быть, терпимо, с властью мирятся. Когда же оно чрезмерно, когда забывают стоящие над тобой, для чего они в общем-то назначены, и рвут все токмо под себя – тогда нельзя молчать и бездействовать.
– Да немцы сии все Академию обсели. Как мухи мед, право слово.
– Не в этом суть. Человека оценивать следует по служению делу его. И Рихман мне дороже любого русака – ленивого да бездельного. Он науке, сей немец, служит, а, стало быть – России. А среди русских есть такие, что жизнь свою мыслят – как бы век на печи пролежать, да за старину рассуждать!
– Таких во всяком народе хватает.
– А я ничего и не говорю. Вестимо – в любой семье не без урода.
– Вот-вот, Михайло Васильевич, а насчет дельных немцев я так тебе скажу: их у нас по пальцам пересчитать можно, большая же часть урвать поболее и побыстрее к нам слетелись.
– Это – иное. Таковых трутней гнать поганой метлой, потому – и своих с избытком хватает.
– Ох, с избытком. Один Теплов Григорий Николаевич чего стоит!
– Ну, ты его не трогай. Наш, русский он.
– Смотря что под сим понимать. Русские испокон веку трудниками были – иначе бы не выжить. А он все норовит палки в колеса вставлять, чтоб его неспособность научная да леность мысли не вопияли. Он у нас политик! Когда тут о деле думать!
– Быть сего не может!
– Может. Ты хоть на каком-никаком, а верху в наших чинах академических, а мне-то снизу лучше видно. Он себя еще покажет!
И действительно: Теплов со своего назначения в 1746 году асессором Академической канцелярии вместе с Шумахером, а затем с его зятем и преемником Таубертом немало сделали, дабы «приращения наук в России» было как можно меньше.
Ломоносов долго не желал смириться с сей мыслью: Теплов, природный русак и бывший наставник Кирилла Разумовского, понемногу становился ключевой фигурой в Академии, от помощи или противодействия которой зависело много. И Теплов оказывал. Противодействие. Противодействие всему: исследованиям в естественных и иных науках, созданию преемственной школы русской науки – гимназии и университету.
Ученый все же не терял надежду найти общий язык с дельцом – писал письма, вел разговоры, взывая к тщеславию, чести, долгу. Одно из общений расставило, наконец, все знаки препинания – от запятых и многоточий до восклицательных знаков. Начали вроде бы о нейтральном, понемногу разговор оживлялся – начали вспоминать старину, дела и события минувшие, и тут Ломоносов возьми и спроси:
– Григорий Николаевич, как лицо, вхожее наверх, скажи, а какова участь брауншвейгцев: Ивана-младенца, матери его, отца, сестер. Неужто и ты не знаешь? Ведь они сразу тогда как в воду канули!
– Не тем интересуешься и не по чину выспрашиваешь, но отвечу: велика Сибирь!
– Но ведь это жестоко! Ладно регентшу с мужем-соправителем, но детей-то!
– Жестоко? Тут суть политика, а в ней добро и зло – понятия неприемлемые. Польза и выгода – вот ее краеугольные камни: если полезно – значит, сие действие суть добро, ежели нет – зло.
– Безнравственно.
– Опять ты заповедь Христову во главу угла тянешь! А разум тебе на что даден? Тот же ученый! Для тебя же должен быть наиглавнейшим разум! Или ты только в своих ученых бдениях им пользуешься, а в жизни нашей многогрешной предпочитаешь обходиться без вмешательства сей хрупкой субстанции?
– Ирония ваша, господин Теплов, в данном случае неуместна.
Разум без добродетельных чувств слеп, и даже не только слеп, а и – опасен. Только одухотворенный добром, красотой, каждой истины в силах преодолеть он все преграды и открыть человеку то, к чему тот стремится. Ежели же он, разум, будет одинок в этой своей деятельности – то наградой за все его искания будет лишь мертвящая схема достижения шкурного благополучия и догма, призванная и, действительно, могущая объяснить и оправдать что угодно.
– Вы ошибаетесь, господин Ломоносов. В данном случае софистикой и радением догматов занимаетесь вы. Что ж, отбросим единый разум, который – по моему глубокому убеждению – единый руководит нами. Поговорим о столь любезном для вас разуме пополам с добром. Итак, что есть добро?
– Добро всегда едино суть.
– То, что хорошо всем…
– Положим.
– Даже не всем, а многим, так вернее. А разве плохо сейчас народу при матушке нашей императрице? Или вы, требуя словами своими, отпустить Ивана Антоновича, хотите новых смут, заговоров, крови и смертей?
– Ну, что ж, мы здесь одни: иначе бы я подумал, что ваша цель – передать меня в руки палачу. Отвечу вам: вы говорите так, как будто народ – творец и участник всех этих смут и заговоров. Вы вытаскиваете ваши доводы из замшелой шкатулки предшествующих столетий. Сейчас не времена первых Романовых, не времена Минина и Пожарского. И там, действительно, стоял вопрос о судьбе России – вот откуда смута, вся кровь и все смерти. И тогда, действительно, народ сказал свое слово – ополчение, освобождавшее Москву, было народом. А сейчас… Говорить о всеобщем кровавом поносе для страны лишь потому, что выпустят свергнутого мальчика-императора? Извините, сие смешно. Напрягите столь любезный вам разум: Анну Иоанновну пригласила кучка верховников, Бирона свергало несколько десятков преображенцев-дворян, Миниха просто оттолкнули как лакея. За императрицей Елизаветой опять-таки триста преображенцев… Вы не пробовали купаться в море в сильную волну?
– Нет…
– Я просто к тому, что на поверхности – волны, ветер, а внизу – обычная тишина. И привычное спокойствие. Так и здесь. Народу все равно. Конечно, хорошо, когда снимают 17 копеек подушного налога, но когда люди знают, что любой, кому приглянется твое имущество – и твой барин, и любое начальство, – в силах и праве его отнять, радости мало.
– Тут я с вами, Михайло Васильевич, полностью согласен. Жалкие подачки Бирона были не нужны российскому люду! Мы, как патриоты, понимаем это – ведь не в деньгах же счастье!
– Не ловите так мелко, господин Теплов. Вы прекрасно понимаете, о чем я. Да и потом, что же вы эдак уничижительно о деньгах-то? Ведь польза же какая, выгода их иметь! Ну, а коли вы патриот, то должны согласиться, что остальные не дали даже этого.
– Так, так! Это что же, вам не по нраву нынешнее правление? Вы что же – не испытываете священного трепета и священной и чистой любви к ее императорскому величеству?
– А, теперь вы заговорили о любви! А где же ваш разум и лишь разум? Разумеется – испытываю! Об этом-то, собственно, я и толкую вам все это время, что разум должен осеняться любовью. Мы любим нашу государыню, любим бескорыстно и приемлем ее сердцем и умом. И поэтому нам не нужны никакие браунгшвейцы! А вот вы, столь страстный поклонник разума… Значит, вы рассудили, что выгоднее – и поэтому против Ивана Антоновича и за Елизавету Петровну? Сие весьма предосудительно, сударь, если не сказать более…
– Не передергивайте, господин Ломоносов. Я всем сердцем…
– Так что, признаете тогда, что наряду с разумом человек должен иметь и чувства, кои должны быть с разумом в гармонии?
– Это демагогия! Софистика.
– Вы занимаетесь сей демагогией весь разговор. Почему же вы не желаете кушать сами того, что для других готовите с охотой и в больших количествах, а потом столь усиленно навязываете? Или вы признаете право на отуманивание голов лишь за собой, поскольку вы сверху? Нет уж, сударь, коли начали играть в эти игры, то не грех бы запомнить накрепко: мне отмщение, и аз воздам. Аз воздам! Слышите? А теперь честь имею кланяться, господин патриот. И поскольку, я думаю, вы слабы в греческом, то я на прощанье позволю себе маленькое словоизыскание и – перевод. Патрио, господин Теплов, это – родина, а отнюдь не та персона, коя правит ею. Так что впредь более точно употребляйте незнакомые вам слова. Почему бы вам не взять на вооружение слово «клеврет»? Чудесное слово! Я дарю его вам. Равно остерегайтесь употреблять и различного рода теории – если не боитесь, что их могут обернуть против вас. Шапка, господин Теплов, должна быть по голове, равно как и голова по шапке! Не считайте себя на будущее единственным умным человеком. Сие далеко не так. Жизнь вам еще докажет данное не раз. Нам больше не о чем с вами говорить. И помощи больше у вас я просить не буду. Я живу для России, и укусы ее недоброхотов, в какие бы яркие одежды они ни рядились и какие бы красивые и правильные словеса ни произносили при этом, меня не испугают. Я знаю свой путь и знаю его конец. Он, возможно, будет ранним, но я сделаю все, что смогу. А это для каждого уже немало. Прощайте!
Болело сердце. И опять вспоминались разговоры с Крашенинниковым, как бились они над вопросом о добре и зле, и как вспомнилось ему старинное – вербовка, а вернее, похищение в прусский великанский полк.
– Вот он, пример-то зла истинного, всамделишного, неприкрытого и гордого в своей силе единомнения и наплевательства на судьбы других…
– Ну, коли это за зло почитать, Михайло Васильевич, тогда для нашего-то природного и пальцев не хватит – только успевай загибать.
– Это точно. Поэтому и жизнь кладем, с ними борючись… Подо все копают, все размыть хотят. Видал, как море берег гложет? Поначалу тот не поддается, а потом, ежели не укрепить, то и рухнуть может.
– Да, что свои, что чужие – не знаешь кто и хуже!
– Хуже тот, кто активнее в злобе своей, алчности, желании властвовать над нами, как над тварями бессловесными. Все одно с одним связано. Замечал, как к истории нашей подбираются? Пока Байер с Миллером, а там и другие, я уверен, будут и не только иноземцы – и своих избыток будет! Недаром это, недаром! Ведают, что без корней человек – ничто, пыль на ветру, носимая по чужой воле. И ведь как пишут-то! Все, по-ихнему, способны державы свои создавать, лишь россы – нет! Чем же мы так пред Создателем-то провинились, за что такая духовная немощь наша? А все оттого, что чуют все эти иноземцы, с России сосущие, но обрусеть не хотящие да наши подголоски, что держава наша, ежели развернется, то весь мир изумлен застынет! Токмо из-под ига вылезли, всю Европу спася, и вот уже Русь – до окияна, в дверь Америки стучится! Петр Великий лишь верхушки жизни тронул – а уже Европе всей должно на Россию оглядываться при решении дел своих. Еще от крымцев отбиваемся, а султан уже начинает трепетать за Константинополь, враз прозвание его старое припомня. Поэтому и хотят нас обеспамятить, в покорстве воспитать, дабы сидели мы тихо все по щелям, кормили бы всех паразитов, сидящих у нас на шее, и их же бы и благодарили за науку и за то, что не забывают нас, бедных. Вот их мечта! Но этому не бывать! Покуда жив – не отступлюсь. Многим можно поступиться, но всего страшнее честь потерять, данную тебе предками для дел во благо своего народа и своей страны.
Под барабанную дробь, выбивающую генеральный марш, началось построение в ротные походные колонны. Раннее утро окутало землю белесым непроницаемым пологом влажного тумана, в который ныряли со своими командирами невыспавшиеся и оттого настроенные весьма мрачно солдаты.
Узкая дорога была со всех сторон окружена густым Норкинтенским лесом, получившим свое название от деревни, где и проходил ночлег русской армии.
В силу своей достаточно большой численности – до 55 тысяч человек – армия вместе с командующим фельдмаршалом графом Апраксиным уверенно смотрела на возможность предстоящих сражений с пруссаками. Уверенность эта опиралась и еще на одно немаловажное обстоятельство – пруссаки пока избегали столкновений с русской армией, позволяя ей беспрепятственно разгуливать по своим владениям.
Согласно решению Апраксина армия, снявшаяся с ночлега около четырех часов утра 19 августа 1757 года, осуществляла марш в общем направлении на Алленбург. Движение предполагалось осуществлять двумя колоннами: правой – в составе 1-й дивизии Фермора и части 3-й дивизии Броуна и левой, состоящей из 2-й дивизии Лопухина и части 3-й дивизии. Впереди – исходя из плана – предусматривалось следование авангарда Сибильского в составе 10 тысяч пехоты и конницы, усиленных бригадой артиллерии.
Плохо поставленная русская разведка так до самого боя и не узнала, что Левальд, еще к вечеру 17 августа расположивший свою армию южнее Норкинтенского леса, решил атаковать Апраксина по флангам: главный удар от д. Улербален через прогалину, ведущую к русскому лагерю, вспомогательный – по правому флангу русских вдоль дорог, ведущих к д. Норкитен с северо-запада и запада. На рассвете 19-го Левальд занял исходную позицию и внезапно на русские колонны авангарда и дивизии Лопухина, уже начавшие движение, обрушился жестокий артиллерийский огонь. Туман и наша разведка – вернее, ее практическое отсутствие – позволили пруссакам бить залпами с весьма выгодных позиций, почти вплотную.
Дивизии Фермора и Броуна также собирались в ближайшее время выступить, поэтому их обозы уже тронулись в путь. По диспозиции Апраксина предполагался общий марш через единственно возможный узкий прогал. И теперь обозы армии свалились к этому месту и создали толчею, пробку, сопровождающуюся массовыми истерическими ругательствами скучившихся людей. Залпы, начавшие доноситься все более и более близко, усугубили толчею, могущую легко перейти в панику. По ходу движения оказался и неизвестно откуда взявшийся ручей, своим присутствием накалявший обстановку.
Основной удар Левальд нанес по дивизии Лопухина. Массированный огонь артиллерии и густые порядки наступающей прусской армии вызвали поначалу замешательство:
– Сюда, сюда артиллерию!
– Сюда кавалерию!
– Пришлите как можно скорее кавалерию!
– К черту обоз!
– Назад, назад!
Паника, однако, фактически не начавшись, утихла. От злополучного ручья и многострадального обоза – через лес, топь и фуры начали пробиваться к опушке отдельные солдаты и небольшие отряды под командой наиболее инициативных начальников. Выбираясь на открытое пространство, они, не обращая внимания на канонаду, выстраивались в боевые порядки. Таким образом намерение Левальда уничтожить русскую армию, не дав ей построиться для боя и тем самым вызвать при своем наступлении панику, провалилось. Это было первым звоночком прусскому фельдмаршалу, имевшему в своем распоряжении всего 24 тысячи солдат и намеревавшегося с их помощью просто разогнать и затем добивать, гоня, этот русский сброд.
Но все же управление войсками было нарушено – впрочем, общего командования со стороны Апраксина трудно было и ожидать, – большая часть армии не была задействована в силу крайне неудачных маршевых маневров, поэтому вся тяжесть принятия оперативных решений выпала на долю генерал-аншефа Лопухина. Без тяжелой артиллерии – эти бригады находились при первой и третьей дивизиях, – но под кромсающим огнем вражеской, без возможности наиболее оптимального построения своих войск, но под давлением приближающихся правильных порядков Левельда, в численном меньшинстве, поскольку пруссаки ввели в дело всю свою армию, что не могли сделать русские – таково было положение командира второй дивизии, при котором он должен был сделать все, чтобы не допустить разгрома всей армии.
Только что вернувшийся от Апраксина, весьма путано наметившего общую диспозицию армии, и с первого взгляда понявший, что умом фельдмаршала здесь не прожить, Лопухин первым делом приказал себе не торопиться и внимательно осмотреть прусские позиции, потом перевел взгляд на свои.
– Иван Ефимович, – обратился он к своему заместителю генерал-поручику Зыбину, – прикажите прекратить огонь; подпустим неприятеля ближе. Все равно для пуль пока слишком далеко.
– Слушаюсь, ваше превосходительство!
– И распорядитесь насчет раненых. Пусть отнесут в тыл.
– Хорошо, Василий Абрамович. А много их у нас?
– Да, многовато. Вот она – дозорная конница! Это надо же суметь – целую армию не увидеть! А нам теперь за это кровью приходится расплачиваться.
– Нам не привыкать.
– Да, это мы умеем. Ну, что ж, сделаем все, что в наших силах.
И, повернувшись, пошел к переминающимся солдатским шеренгам. Переминались солдаты и от чужой артиллерии, и в ожидании неминуемого – рукопашного боя.
– Ребята, – звонко крикнул им Лопухин, – наше дело – не робеть. Пусть пруссак робеет!
И вместе с Зыбиным, также выхватившим шпагу и ставшим во главе уже почти прямых боевых линий, быстрым шагом, постепенно все ускоряя его и переходя на бег, направился в сторону прусской пехоты. Солдаты обогнали его, уже не слишком молодого человека, и ударили в штыки. Штык сошелся со штыком – прусская пехота, пережив русский залп, почти в упор, который был по ним произведен по приказу Лопухина перед самой контратакой, не потеряла наступательного задора и твердо надеялась сломить в открытом рукопашном поединке русских. И это им начало удаваться. Нарвский и второй гренадерский полки, понесшие значительные потери еще при прусском артобстреле, сейчас таяли прямо на глазах. А к наступающим пруссакам линия за линией подходили подкрепления, наплывая на захлебывающихся под их множеством русских. Продолжала фатально сказываться и невозможность отвечать залпами артиллерии на залпы, а пруссаки продолжали косить выходящие из леса на подкрепление русские отряды огнем пушек.
Лопухин принял первый штык на основание шпаги, и когда он скользнул к эфесу, ударил неприятельского солдата рукоятью пистолета, зажатого в левой руке, в основание переносицы. Тот сразу закатил глаза и беззвучным мешком осел на землю.
Перепрыгнув через него, генерал поспешил на помощь к своему любимцу – поручику Попову, отбивавшемуся уже не шпагой, валявшейся сломанной пополам в нескольких шагах от него, с наскоро подобранным ружьем. Хороший фехтовальщик Дмитрий Попов отбил выпад одного из нападавших, тут же прыгнул в сторону второго и заколол его, успев ударом ноги опрокинуть третьего. Но еще несколько оставшихся упорно старались взять Попова в кольцо. Русских пехотинцев рядом оказалось всего несколько человек – остальные в горячке боя проскочили дальше и немного в сторону, кто-то уже полег на поле брани – так что в данный момент под началом генерала Лопухина оказалось меньше солдат, чем положено табельному капралу. Пруссаки, увидев подбегавшего к ним русского генерала, несмотря на отчаянные крики кучки набегавшей русской пехоты и на опасность оставления в своем тылу Попова, несколько из них развернулось и дали залп по Лопухину. Тот почувствовал внезапный толчок и инстинктивно схватился за сразу ставший липким левый бок. Пистолет выпал у него из руки, он пошатнулся и был подхвачен успевшим подбежать к нему офицером. Теперь группа русских потеряла свободу маневра – она окружила раненого генерала и начала пятиться к своим тылам, сдерживая сразу после этого удвоившуюся ярость пруссаков. Кроме непрекращающихся штыковых наскоков противник начал и лихорадочно обстреливать маленькое каре русских. Один за другим падали, успевая пронести раненого генерала буквально несколько шагов. Последним упал получивший сразу несколько штыковых ран Попов. Подбежавшие к Лопухину прусские пехотинцы, увидев, что он лежит недвижим, не растратив наступательного запала, устремились дальше. К этому времени уже все поле было за пруссаками. Они глубоко охватили правый фланг дивизии Лопухина, смяли его и оттесняли дивизию к лесу, грозя зайти ей в тыл.
Генерал-поручик Зыбин был убит еще в самом начале рукопашного боя. Заступивший на его место бригадир Племянников приказал полкам, – а вернее, тому, что от них осталось, – отступать на первоначальные позиции на опушке леса. В это время раздались крики – сразу с нескольких сторон:
– Братцы! Ребята, смотри! Жив наш генерал-то! И правда, живой!
Лопухин, откатившийся на поле боя и бывший до этого без сознания от еще нескольких огнестрельных ранений и беспрерывной тряски, сейчас пришел к себя и как-то неумело старался привстать. Заметив это его движение, к нему бросились несколько пруссаков.
– А-а-а! – раздалось со стороны русской позиции. – Не отдадим! Ребята, что же мы?
Племянников приказал контратаку и первым с криком «Вперед!» побежал по только что оставленному русскими полю, обильно политому их и вражеской кровью. Единый порыв вмиг подхватил солдат второй дивизии; он был так силен, что не ожидавшие его неприятельские солдаты даже начали было понемногу очищать с таким трудом завоеванное ими пространство, но бригадир, твердо решивший не увлекаться и понимавший, что опомнившиеся пруссаки именно здесь в состоянии уничтожить его потрепанные порядки, сразу после того, как Лопухина отбили, распорядился об общем отступлении к лесу.
Там уже были установлены полковые батареи, заблудившиеся поначалу неведомо где и наконец благополучно отыскавшиеся, так что Племянников на вопрос раненого генерала, заданный тихим прерывающимся голосом: «Ну как?», имел полное основание ответить:
– Еще подержимся, ваше превосходительство. Хоть и жмет пруссак.
– Главное – не допустить паники, Петр Григорьевич. Если нас опрокинут, Левельд пройдется железной метлой по всему пути до нашего ночлега, и армия перестанет существовать. Так что держитесь. Помощь должна быть!
– Слушаюсь, Василий Абрамович! Будем держаться.
Он распрямился от лежавшего на разостланных плащах Лопухина и только собрался тихо от него отойти, как насторожился и стал пристально вглядываться вдаль – в тылы пруссакам. Там начинался шум, свидетельствующий всегда о бое. Но кто сейчас ввязывается там в бой? Насколько знал Племянников, русских сил там было не много.
Но это были именно русские и именно силы. В тыл прусской пехоте, все более и более окружавшей дивизию Лопухина ружейным и артогнем, уже и со стороны леса, внезапно вышли четыре свежих русских полка: Воронежский, Новгородский и Троицкий пехотные и Сводный гренадерский. Это были полки бригады генерал-майора Румянцева.
С начала боя его бригада располагалась на месте ранним утром завершившегося ночлега на северной опушке леса. Бригада числилась в резерве и никаких приказаний о дальнейших действиях не получала. Начавшийся внезапно бой, внесший сумятицу в действия высшего командования и полностью расстроивший управление армией, позволил командирам Румянцева о его бригаде, по-видимому, забыть.
Командир бригады по собственным разумению и инициативе построил свою бригаду в каре – на случай отражения кавалерийских атак пруссаков и организовал разведку – через лес, к месту боя – с требованием подробно извещать обо всем там происходящем. Через некоторое время поручик, возглавлявший разведывательную группу, докладывал:
– Ваше превосходительство, неприятель атакует нашу армию. Основной удар – по центру, по дивизии генерал-аншефа Лопухина. Правый фланг – там недалеко какой-то фольверк – держится.
– А, фольверк Вейнотен!
– На левом фланге кавалерия пруссаков, ваше превосходительство, заманена под огонь артиллерии и пехоты авангарда на высотах западнее Зитерфельде.
– Хорошо, хорошо, что со второй дивизией, поручик?
– Главная атака ведется против ее правого фланга.
Положение опасное: большие потери, артиллерии я не видел, прусская пехота отжимает их от леса и окружает…
– Окружает или окружила?
– Окружает, ваше превосходительство. Дивизия держится стойко, но потери и отсутствие артиллерии…
– Достаточно, поручик, я сам знаю достоинства дивизии.
Скажите лучше, как лес, через который вы сейчас изволили прогуляться туда и обратно? Его ширина, проходимость?
– Около полверсты, ваше превосходительство. Лес болотистый, но пройти можно.
– Спасибо, поручик. Свободны.
Проводив глазами отошедшего офицера, Румянцев задумался.
Потом резко тряхнул головой и направился к каре. При его приближении тихий шепот, стоявший в шеренгах, сразу замолк.
– Солдаты! – поднявшись на повозку, начал командир бригады. – Вы слышите, – он махнул рукой за лес, – там идет бой. Наши братья сражаются там. Им трудно, и долг наш – прийти к ним на помощь. И мы пойдем к ним на помощь, пойдем сквозь этот лес. Пойдем быстро – от этого зависит жизнь наших товарищей там. Поэтому обозы, артиллерию, патронные повозки, мешки, шанцы – все оставить здесь. Только ружья! Только штыки. Без дела не стрелять – а залпом, по моей команде. И молча. «Ура» крикнем, когда победим! Идти полковыми колоннами. Все!
Полки шли через лес, проваливались в глубокие выбоины, наполненные застоявшейся водой, и мелкие болотца, цепляясь за острые сучья и проваливаясь в лиственную и хвойную труху, сплошным темно-рыжим ковром покрывавшую землю. Шли, по пути присоединяя многочисленные разрозненные группы солдат, отброшенных превосходящими силами противника в лес, но бывшими не прочь еще раз попытать военного счастья в открытой сшибке с врагом.
То, что Румянцев сейчас делал, было вопиющим нарушением основополагающих принципов линейной тактики, господствовавшей в военных доктринах этого периода, кроме того – формальным нарушением всех принципов субординации и дисциплины, так как никакого приказа он не получал, что могло иметь для молодого генерала далеко идущие последствия – особенно в случае поражения. А кто в бою возьмет на себя смелость гарантировать победу?
Румянцев шел на все эти нарушения сознательно. Пренебрежительно относясь к закостеневшим доктринам западноевропейских стратегов, он давно пришел к выводу, что только отказ от них может стать залогом победы. Но кто-то должен быть первым на этом пути противодействия рутине и косности. Сегодня, спеша во главе своих полков на помощь товарищам, генерал Румянцев поставил на карту все…
Солдаты бригады Румянцева вместе с присоединившимися к ним! сразу, внезапно, вдруг во множестве появились на опушке. Румянцев быстро осмотрел поле сражения. Появление русских, оценил он, именно сейчас и именно здесь было чрезвычайно удачным: пруссаки повернули свои боевые порядки против фланга дивизии Лопухина, и тем самым подставляли под удар Румянцева свой фланг и тыл. Командир бригады не замедлил воспользоваться этим. Увидев, что его окружает уже значительное количество солдат, он отрывисто скомандовал:
– Огонь!
И сразу же:
– Вперед!
Бригада стремительным рывком сошлась с первой линией прусской пехоты. Минутный лязг штыков, крики раненых, умирающих и трусов, заглушаемые многоголосым «ура!», казалось, рвущим барабанные перепонки, и пруссаки обращены в бегство. Убегающего бить легко – главное догнать. А русские, еще не выдохшиеся в бою и чувствующие уже пряный вкус победы, догоняют. Первая линия редеет, тает, истончается. В этом ей помогает вторая линия пруссаков, принявшая своих товарищей по оружию за наступающих русских. Наконец, все же поняв свою ошибку, вторая линия пытается дать отпор подбегающим пехотинцам Румянцева, но их сначала частично сминают свои отступающие, а затем, возбужденные победой, на них наваливаются русские. Все сопротивление сметено! Прусские батареи захвачены, прусская пехота и артиллерия начинают сдаваться в плен.
Русские дошли с боем почти до противоположного леса и неожиданно встречают там Племянникова с его солдатами, который, увидев наступление Румянцева, повел в атаку и свою пехоту. Поблагодарив Румянцева за своевременную помощь, он поведал ему о потерях дивизии. Поведал кратко, устав от боя, ослабев от раны в голову. Да и что было много говорить? Лучше всех слов говорило за себя поле боя, почти сплошь усеянное убитыми и ранеными.
– Пойдемте, Петр Александрович, – морщась, сказал Племянников, – покажитесь Василию Абрамовичу. Он сразу понял, что это вы со своей бригадой.
– Как он?
– Вельми плохо. Так что поторопимся.
Лопухин умирал. Дышал он с хрипом, грудь его судорожно вздымалась, но воздуха генералу все же не хватало. Увидев подошедших к нему генералов, он спросил их взглядом: «Что?»
– Победа, Василий Абрамович, – радостно произнес Племянников, подталкивая Румянцева поближе к раненому, – узнаете виновника виктории?
– Спасибо вам, генерал, – тихо произнес Лопухин. – Русская честь спасена. Теперь умираю спокойно, отдав мой долг государыне и Отечеству…
Генералы склонили головы над умершим. Их шляпы были потеряны в бою – им нечего было снять из уважения к герою, погибшему на поле брани, и лишь ветер развевал их волосы, присыпанные пылью, измазанные пороховой гарью и смоченные кровью.
Помолчали. Потом Румянцев повернулся к Племянникову:
– Вот и все. И еще одного солдата мы оставили на поле.
Кстати, эта деревушка там, в конце поля, Гросс-Егерсдорф?
– Она самая, Петр Александрович.
– Запомним.
– Да и королю Прусскому отныне ее не забыть. И детям своим передаст, что есть такая деревня в Пруссии – Гросс-Егерсдорф!
…Русская армия отступала. Это была та самая армия, что лишь малое время назад доказала всем и самой себе, что есть она на самом деле. Теперь же она пятилась к Курляндии.
После Гросс-Егерсдорфа русские несколько дней держали победное поле битвы за собой, потом неторопко пошли вперед, но, пройдя лишь самую малость, затоптались на месте и, подумав – не понять, хорошо ли думали, плохо ли, да и чем делали сие – крепко, начали отход в сторону своих баз, на восток, в Курляндию.
Двигались в тяжелейших условиях: наступавшая распутица делала дороги почти непроходимыми, а те, по которым и можно было двигаться, могли принять лишь немногих – и если первым еще было терпимо, то концы колонн почти плыли по жидкой грязи. Не хватало продовольствия, армейские лошади, привыкшие к овсу, по недостатку оного перейдя лишь на подножный корм, быстро теряли силы. Черные гусары пруссаков донимали своими уколочными молниеносными налетами. Армия таяла – отход более любого сражения отнимал солдатских жизней.
Труднее всего было раненым, повозки, с которыми помещены были в хвосте. После каждого привала тихо угасших в скорбном молчании спешно зарывали при дороге. Это становилось привычным. И это пугало…
О них вспоминали редко. Еще реже кто-либо из генералов подъезжал к ним. Румянцев был одним из немногих. Как-то раз, подбежав к фурам, он встретил там и Племянникова, беседовавшего с перевязанным офицером, лежащим на одной из передних повозок.
– Вот, Петр Александрович, – поспешно, даже с каким-то облегчением, – Племянников представил раненого Румянцеву, – рекомендую: герой Гросс-Егерсдорфа – поручик Попов.
– Право, господин генерал, – замялся поручик, и Племянников наблюдал сие с удовольствием, – вся армия знает истинного героя Баталии. – Офицер выразительно посмотрел на Румянцева. Все почувствовали налет неловкости, такой же, как всегда хорошего человека принуждают лицемерить жизненные обстоятельства. Он это делает, но так неловко, что даже окружающим за него неловко, а не видеть нельзя – слишком бросается в глаза.
– Ну, что же, господа, – неуклюже-бодро после непродолжительного молчания, – я вынужден буду вас покинуть, что я, собственно, и собираюсь сделать до приезда господина Румянцева, а вам, Петр Александрович, – обратился он к подъезжающему генералу, – все же еще раз позволю себе рекомендовать нашего героя. Кроме сугубой смелости в баталиях, он так же смел и в мыслях своих.
Бригадир тут же после этих слов хлестнул лошадь и с поклоном исчез: Румянцев задумчиво покусал губы, провожая его взглядом, и повернулся к повозке с раненым, пристально всматривающимся в него.
– Господин поручик, господин бригадир как-то не очень ясно очертил, как вы слышали, тот круг вопросов, что вы изволили с ним обсуждать и что заставил его столь поспешно ретироваться.
– Ваше превосходительство, господин бригадир изволил говорить со мной о русской армии, о некоторых баталиях, в коих она участвовала. Но мы сошлись с ним не во всех оценках…
– В каких же, если, конечно, это не тайна.
– Никакой тайны, ваше превосходительство. Вы в армии имеете на это право в первую очередь.
– Это почему же?
– Как победитель Левальда…
– Прусского фельдмаршала разбила армия, предводительствуемая фельдмаршалом Апраксиным, молодой человек.
– Коий ею в бою не управлял…
– Попрошу вас…
– Слушаюсь. Впрочем, это не суть. Я лишь хотел сказать, что почту за счастье услышать ваше мнение, – мнение человека, делом доказывающего, что он имеет на него право, что оно истинно его, а не заемное, – о некоторых положениях нашего разговора с господином бригадиром.
– Слушаю вас.
– Итак, мы говорили с ним о различных баталиях, проходивших с участием русской армии; и мы совершенно не могли прийти с ним к согласию в оценке значимости этих побед…
– Вы отрицали их значение? Или приумаляли?
– Ни в малейшей степени. Просто господин бригадир расценивал их как суть свидетельство нашей русской силы, я же находил в них проявление нашей слабости.
– Казуистический вывод, достойный древних софистов, – спокойно-добродушно усмехнулся Румянцев, глядя на разгоряченного своими словами поручика как на расшалившегося ребенка. – И на чем же вы основываете свое столь неординарное умозаключение? Ведь для подобного вывода, как вы сами понимаете, одного посыла недостаточно. Тут должно иметь стройную систему взглядов, из коих и проистекает подобный тезис…
– Да, разумеется, я все понимаю. Даже то, что мои слова вы не воспринимаете всерьез. Господин бригадир вел себя так же. А потом, как вы заметили, отъехал весьма поспешно.
– И каким же доводом, – насмешливо бросил генерал, – вы обратили его в столь бесславную ретираду?
– Я лишь сказал ему, что наши солдаты воюют почти без воинского умения.
– То есть как это, господин поручик, а кто же тогда побеждает, как не русские солдаты? Вот хотя бы у Гросс-Егерсдорфа?
– Ваше сиятельство, вы не изволили дослушать. Я разумел под умением воинским всю совокупность ремесленных навыков войны, без коих он всегда будет суть существо страдательное. Русские же солдаты пока воюют и побеждают – пока – благодаря лишь смелости и цепкости природным, кои были воспитаны в нас предшествующими веками.
– Значит, надо, по-вашему, готовить из русских солдат куклы военные?
– Нет, не надо. Как и не надо мысль мою поворачивать лишь одной стороной. Вот листок, – он взял оказавшийся на повозке кленовый лист, – с одной стороны – темнее, с другой – светлее. Так и мои слова. Если к смелости и разумной осмотрительности нашего солдата добавить еще и прочное владение им воинской наукой – его никто не победит. А пока он воюет и добивается побед слишком большими жертвами, слишком большой кровью.
– Разумно.
– Как разумно и то, что кровь эта льется не токмо из-за солдатской неумелости, но и – даже больше – из-за неумелости их командиров. Наши генералы – я не вас, разумеется, ваше превосходительство имею в виду…
– Да уж, конечно…
– Наши генералы либо вообще ничего не знают из военной теории и норовят переть – как древние рыцари – грудь в грудь, силой силу ломать, либо затвердив два-три образца из прошлых времен, все хотят их в своих войнах применить…
– Сие справедливо.
– А ведь полководец-то должен быть ярым мыслителем. Ведь на войне все может смениться за миг, и сие должно уловить и использовать к своей выгоде. Знание, разум, острое чувствование – вот что такое водитель полков. А у нас? Вот вы, ваше сиятельство, ведь у Егерсдорфа поступили так – и победа. А ведь правила-то нарушили!
– Нарушил. Но ведь, поручик, сии правила европейские. Как же без них-то?
– А вот так, как вы делали. Я ведь не зову все иноземное копировать. Я хочу, чтобы свою силу сохранив, мы все доброе и за морями взяли – ведь целые фолианты в Европе написаны о полководцах – вот бы изучить. Изучить, но не заучить, знать, но не слепо копировать. А все их правила, как солдат собственных давить – нам без надобности. У них свое, у нас свое. И если мы начнем у них брать что ни попадя, то мы возьмем себе и их поражения.
– Значит, брать не будем?
– Плохого не будем. А хорошее пока не умеем. Или не хотим. Наши генералы еще пока слабы: ничего не знают, да и солдатам не верят. У Фридриха же его военачальники как волки натасканы – они еще накажут нас.
– За что такая пагуба ждет нас?
– А за то, что если из своих поражений мы еще умеем извлекать уроки, то из побед – никогда.
– Хорошо и сильно сказано. Но подмечая в своем народе столько дурного, не грозим ли мы ему и себе вместе с ним жалким прозябанием?
– Я хулю лишь то, что должно. И не нахожу в этом приятности. Достойное же хвалю. Невозможно излечение больного без определения его болезни.
– А не спустит больной руки, вызнав все? Не лучше ли приоткрыть ему истину не целиком, а частично?
– Ложь во спасение? Она хороша, как вы мудро подметили, для больных. Народ же наш, пока он есть, в основе своей здоров. И для него необходимо знать правду. Иначе, не вызнав ее, он будет все глубже и глубже низвергаться. Но все же вы правы – должно соблюдать золотую середину. Жизнь многолика, и всегда можно набрать из нее кучу грязи или кучу одних лепестков. Знать суть – вот задача.
– Господин поручик, вот вы изволили сказать сейчас, что народ наш здоров? А что есть нездоровье народа? Где сие? И в чем здоровье нашего?
– Ваше сиятельство, античная история учит нас, что жизнеспособны суть те народы, кои имеют сильных землепашцев…
– А наши сильны?
– Да.
– А в чем же сие проявляется?
– В их твердости следованиям заветам предков, завещавших им жить на земле…
– Сие не их заслуга – такова воля их господ. И к тому же, господин поручик, как вы знаете: если ранее землепашца нельзя было продавать отдельно от его нивы, то теперь сему закон не препятствует… Так в чем же сила? Иные страны же давно отменили у своих селян крепь – стало быть, по-вашему, они сильнее нас?
– В чем-то – да. Но там государь и его приближенные имеют дело с каждым селянином, стоящим одиноко, у нас же между ними стоит община. Она предохраняет деревенского трудника от разных невзгод, ниспосланных на него богом и злыми господами. Мир делит зло и добро на всех, давая тем самым возможность жить и дышать.
– Стало быть, наша сила в общине, а слабость иных – в ее отсутствии.
– Или слабости.
– Хорошо. Или слабости. А в чем тогда болезни? Или слабость и есть болезнь? И тогда нам одним жить, а все иные – уже обречены?
– Слабость не есть болезнь. Но уже как бы ее преддверие. Когда во главу угла ставится польза не мира, а своя…
– Стало быть, и вы, и я больны, ибо не в общине?
– Для нас вся держава – община.
– А для иных нет? Для французов, например. Для тех же испанцев? А если нет, тогда что же такое Реконкиста?
– Ваше превосходительство, я знаю, что значит Реконкиста. Десятилетия внешней опасности сплотили народ испанский. За нами же – века и века сей угрозы. Насколько же мы крепче… Иные народы те же века живут как бы и спокойно. Хотя и воюют, но не ощущая при этом за своей спиной ужаса исчезновения. Страх же контрибуций – не страх.
– Значит, наша сила в предшествующих несчастьях… И стоит нам зажить без войн, как мы себя потеряем, ибо, как мы уже выяснили, только что, одной общины при нашей сегодняшней жизни маловато… Ведь селянин наш не греческий да римский там гражданин, даже не новгородец наш старинный, а раб, колон, холоп. А какая сила с раба? Вот и остается война…
– Не все наши крестьяне рабы. И мир деревенский живет… И память народная о великом и злом жива…
– Верю тебе, верю, не сердись, поручик. Просто мне, как, вижу, и тебе, хочется понять кто мы, откуда и куда идем – вот и пристаю я к тебе с вопросами. Другой бы меня спросил – я бы отвечал бы как ты вот сейчас. А уж коли довелось мне побывать в облике спрашивающего – удержаться не мог.
– Так, стало быть, вы со мной согласны?
– Согласен, согласен. Но в чем? Что мы лучше других? Но вот ты же не смог мне доказать сего. Ведь я не услышал же на свои вопросы таких ответов, после которых спрашивать уже нечего. Ведь так?
– Да, но…
– Вот видишь. Мы не лучше и не хуже. Просто мы – немного иные. Как и все прочие. Не надо сим ни гордиться, ни ужасаться. А просто понять и принять. И жить, исходя из сего постулата. Зная сильные и слабые свои стороны, можно усилить первые и попытаться избавиться от вторых. Понимать свое место в череде иных народов и жить, исходя из этого. Ты все, Дмитрий, говорил верно о том, кто мы, но, может быть, просто, переводя свою душу в слова, что-то теряешь неуловимое. Сие невозможно объяснить – с сим можно токмо родиться. А уж коли родились, то и жить должно так, чтобы не стыдно было признаваться в том, кто ты.
– Истинно так.