Неужели я хочу сказать всем этим, что европейская цивилизация уже теперь гибнет? Нет! Я повторял уже не раз, что цивилизации обыкновенно надолго переживают те государства, которые их произвели.
Цивилизация, культура есть именно та сложная система отвлеченных идей (религиозных, государственных, лично-нравственных, философских и художественных), которая вырабатывается всей жизнью наций. Она, как продукт, принадлежит государству; как пища, как достояние, она принадлежит всему миру. Некоторые из этих культурных плодов созревают в ранние эпохи государственности, другие в средней, зрелой, третьи во время падения. Один народ оставляет миру в наследство больше, другой меньше. Один по одной отрасли, другой по другой отрасли.
Европейское наследство вечно и до того богато, до того высоко, что история еще ничего не представляла подобного.
Но вопрос вот в чем: если в эпоху современного, позднего плодоношения своего европейские государства сольются действительно в какую-нибудь федеративную, грубо рабочую республику, не будем ли мы иметь право назвать этот исход падением прежней европейской государственности?
Какой ценой должно быть куплено подобное слияние? Не должно ли будет это новое всеевропейское государство отказаться от признания в принципе всех местных отличий, отказаться от всех, хоть сколько-нибудь чтимых преданий, быть может… (кто знает!) сжечь и разрушить главные столицы, чтобы стереть с лица земли те великие центры, которые так долго способствовали разделению западных народов на враждебные национальные станы.
На розовой воде и сахаре не приготовляются такие коренные перевороты: они предлагаются человечеству всегда путем Железа, огня, крови и рыданий!.. И, наконец, как бы то ни было, на розовой ли воде ученых съездов или на крови выросла бы эта новая республика, во всяком случае Франция, Германия, Италия, Испания и т. д. падут: они станут областями нового государства, как для Италии стали областями прежний Пиемонт, Тоскана, Рим, Неаполь, как для все-Германии стали областями теперь Гессен, Ганновер и самая Пруссия; они станут для все-Европы тем, что для Франции стали давно Бургундия, Бретань!.. Мне скажут: «Но они никогда не сольются!» Я же отвечу; «Блажен, кто верует: тепло ему на свете!» Тем лучше и для их достоинства, и для нашей безопасности; но имеем ли мы право не быть бдительными и убаюкивать себя тем, что нам нравится? Чему учит здравый смысл? Чему учит практическая мудрость? Остерегаться ли худшего, думать о нем или отгонять мысль об этом худшем, представлять себе своего врага (эгалитарную революцию) бессильным, так, как представляли себе пруссаков французы?
Необходимо всегда иметь при подобных суждениях в виду тот крайний идеал, который существует в обществах; ибо люди непременно захотят испытать его. Необходимо помнить, что нововводители, рано или поздно, всегда торжествуют, хотя и не совсем в том смысле, которого они сознательно искали. Положительная сторона их идеала часто остается воздушным замком, но их деятельность разрушительная, ниспровергающая прежнее, к несчастью, слишком часто бывает практична, достигает своей отрицательной цели.
Для ниспровержения последних остатков прежнего государственного строя Европы не нужно ни варваров, ни вообще иноземного нападения: достаточно дальнейшего разлития и укрепления той безумной религии эвдемонизма, которая символом своим объявила: «Le bien-etre materiel et moral de 1'humanite».[39] Необходимо помнить, что очень многие в Европе желают слияния всех прежних государств Запада в одну федеративную республику; многие, не особенно даже желающие этого, верят, однако, в такой исход, как в неизбежное зло. Для низвержения монархического порядка в Германии достаточно неловкого шага во внешней политике, неудачной борьбы с соединенными силами славян и Франции… Многие, сказал я, не желающие, быть может, слияния всех нынешних государств Запада в одну республиканскую федерацию, верят, однако, в такой исход. В него верит Тьер, хотя и сознается в одной из своих речей, что «рад бы был не дожить до этой новой цивилизации».
Я полагаю: наш долг — беспрестанно думать о возможности, по крайней мере, попыток к подобному слиянию, к подобному падению частных западных государств. И при этой мысли относительно России представляются немедленно два исхода: или 1) она должна и в этом прогрессе подчиниться Европе, или 2) она должна устоять в своей отдельности?
Если ответ русских людей на эти два вопроса будет в пользу отдельности, то что же следует делать?
Надо крепить себя, меньше думать о благе и больше о силе. Будет сила, будет и кой-какое благо, возможное.
А без силы разве так сейчас и придет это субъективное личное благо? Падений было много: они реальный факт. А где же счастье? Где это благо? Что-нибудь одно: Запад или 1) устроится надолго в этой новой республиканской форме, которая будет все-таки не что иное, как падение всех частных европейских государств, или 2) он будет изнывать в общей анархии, перед которой ничтожными покажутся анархии Террора, или 48-го года, или анархия Парижа в 71 — м году. Так или иначе, для России нужна внутренняя сила, нужна крепость организации, крепость духа дисциплины.
Если новый федеративный Запад будет крепок, нам эта Дисциплина будет нужна, чтобы защитить от натиска его последние охраны нашей независимости, нашей отдельности.
Если Запад впадет в анархию, нам нужна дисциплина, чтобы помочь самому этому Западу, чтобы спасать и в нем то, что достойно спасения, то именно, что сделало его величие, Церковь какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может… и самую науку!.. (Не тенденциозную, а суровую, печальную) Если же это все пустые страхи и Запад опомнится и возвратится спокойно (примет небывалый в истории!) к старой иерархии, к той же дисциплине, то и нам опять-таки нужна будет иерархия и дисциплина, чтобы быть не хуже, не ниже, не слабее его.
Поменьше так называемых прав, поменьше мнимого блага' Вот в чем дело! Тем более, что права-то, в сущности, дают очень мало субъективного блага, т. е. того, что в самом деле приятно Это один мираж!
А долголетие? Разве мы в самом деле так молоды?
С чего бы мы ни начали считать нашу историю, с Рюрика ли (862) или с крещения Владимира (988), во всяком случае выйдет или 1012 лет или 886. В первом случае мы нисколько не моложе Европы; ибо и ее государственную историю надо считать с IX века.
А вторая цифра также не должна нас слишком обеспечивать и радовать. Не все государства проживали полное 1000-летие. Больше прожить трудно, меньше очень легко.
Заметим еще вот что: Аристократию родовую считают ныне обыкновенно каким-то болезненным, временным и ненормальным продуктом или, по крайней мере, праздным украшением жизни, вроде красивых хохлов или ярких перьев у птиц, вроде цветочных венчиков у растений, в том смысле, что без хохла птица может жить и без венчиков, без красивых лепестков есть много растений, и больших. Но все это эгалитарные верования: при ближайшем реальном наблюдении оказывается, что именно те исторические миры были и плодовитее, и могущественнее других, в которых, при монархических склонностях, сверх того еще и аристократия родовая держалась упорнее. Рим патрициев и оптиматов прожил дольше купеческого Карфагена и больше сделал для человечества.
Спарта стояла дольше Афин и не раз крепила Афины своим примером. Древний Иран возобновили, после полнейшего разгрома, феодальные парфяне, и после их влияния, до времен аравитян, жила великая империя Сассанидов, которой цивилизация несомненно повлияла на Византию, а через посредство ее и на Европу, и на нас.
Сила и духовное богатство самой Европы, за все течение ее истории, пример тому же наилучший. Она была создана феодализмом.
Наша великорусская почва была всегда ровнее; завоевание, вопреки мнению некоторых, было и у нас (т. е. были насилия первых князей), но оно было не глубоко; оно было слабее выражено, чем в других местах. И, может быть, это не совсем благо.
Моя гипотеза — единство в сложности, кажется, оправдывается и здесь. Мы имеем три поразительных примера: Англию, Турцию, Россию. В России (т. е. в ее великорусском ядре) было сильно единство нации; в Турции было больше разнородности; в Англии была гармония того и другого. В Англии завоевание, чужое насилие было глубоко и дало глубокие охранительные корни стране. Завоеватели настолько слились с побежденными, что составили одну нацию, но не составили одного с ними класса. В Турции завоеватели вовсе не слились с христианами, потому могли только создать сложное государство, но не единую нацию, и, отняв мысленно турок (привилегированных подданных империи), мы получаем чистейшую Демократию, христиан. В России завоевание было слабо, и слишком скорое слитие варягов с славянами не дало возможности образоваться у нас, в собственной Великороссии, крепким условным преданиям. Сообразно с этим и творчество, богатство духа трех степеней: выше всех Англия (прежняя, конечно), гораздо ниже и беднее ее умом Россия, всех бесплоднее Турция. На Западе вообще бури, взрывы были громче, величавее; Запад имеет более плутонический характер; но какая-то особенная, более мирная или глубокая подвижность всей почвы ц всего строя у нас, в России, стоит западных громов и взрывов.
Дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем у нас, и потому и взрывы были слышнее; у нас дух охранения слаб. Наше общество вообще расположено идти по течению за другими… кто знает?., не быстрее ли даже других? Дай Бог мне ошибиться.
При таких размышлениях взор невольно обращается в сторону наших братьев славян… Что готовят они нам?
Новое разнообразие в единстве, всеславянское цветение с отдельной Россией во главе… Особую, оригинальную форму союзного государственного быта, в которой один несоразмерно большой член будет органически преобладать над меньшими, чтобы именно вышло то приблизительное согласие, которого вовсе недоставало на Западе до сих пор.
Или какое-нибудь быстрое однообразие: много шума, много минутной славы, много криков, много кубков и здравиц, а потом? Потом слияние, смешение, однообразие… А в однообразии гибель!
Надо знать, как сочетаются их и наши начала. В способе сочетания весь вопрос. Из одинаковых данных мне линий я могу составить разнообразный геометрический чертеж, замыкающий или не замыкающий, например, пространство.
Покойный славянофил Гильфердинг, в своем предисловии к «Истории Чехии» (по поводу 1000-летия России), выразился так: «Тысячелетие России является вполне знаменательным историческим фактом только в сравнении с судьбою других славянских земель. Мы, разумеется, отстраняем тут всяки мистицизм (почему же это? Зачем так бояться мистицизма или стыдиться его?); мы, подобно читателям нашим (?), не видим, чтобы цифра 1000 сама по себе имела особое значения, вроде того, например, какое находили в ней древнеримляне, когда они с таинственным трепетом встречали тысячелетие всемирной своей державы». Нет! Но цифра эта представляется гранью, через которую не перешло ни одно из прежде бывших государств славянских.
«Государство чешское» и т. д. «семью годами не дожило до 1000-летия, польское жило 935 лет, сербское 800, болгарское с перерывами 725, хорватское менее 5 столетий».
И далее: «Отчего же в русской земле этого рокового цикла, в который вместилась вся жизнь других славянских государств, от колыбели до могилы, тысячелетия едва достало на внешний рост и сложение государственного организма, и на грани второго тысячелетия (?) ей предстоит еще только в будущем фазис внутреннего самосознания, внутренней самодеятельности?»
«Есть над чем задуматься…» — говорит покойный «ученый», наш соотечественник. И я скажу: «Есть над чем не только задуматься, но даже ощущать и тот трепет, который знали римляне!»
Разве решено, что именно предстоит России в будущем? Разве есть положительные доказательства, что мы молоды?
Иные находят, что наше сравнительное умственное бесплодие в прошедшем может служить доказательством нашей незрелости или молодости. Но так ли это? Тысячелетняя бедность творческого духа еще не ручательство за будущие богатые плоды.
И что такое внутренняя самодеятельность? Если понимать самодеятельность эту в смысле широком, органическом, то организм всякого государства, и китайского, и персидского, самодеятелен; ибо живет своими силами и уставами. И древняя Россия так жила. А если самодеятельность понимать не иначе как в нынешнем, узкоюридическом смысле, то мы незаметно и неизбежно придем и в идеале, и на деле к тому эгалитарно-либеральному процессу, от которого надо бежать. Потом, что такое внутреннее самосознание? Это говорит славянофил. Вероятно, это значит общеславянское самосознание. Прекрасно! Но общеславянское самосознание вовсе никак не значит: вечное восхваление славян, великорусская угодливость юго-славянскому своеволию. Надо, мне кажется, хвалить и любить не славян, а то, что у них особое славянское, с западным, несхожее, от Европы обособляющее. Не льстить славянам надо, а изучать их дух и отделять в их стремлениях вредное от безвредного. Не слития с ними следует желать — надо искать комбинаций, выгодных и для нас, и для них (а через это, может быть, и для охранительных начал самой Европы); надо искать, как я уже раз сказал, искусного тяготения на почтительном расстоянии, а не смешения и слития неорганического.
Но о чем же мы тревожимся? Не правда ли, Австрия и Турция стоят? Возможно ли бояться слияния, когда нет еще независимости у южных славян. Стыжусь отвечать на это.
Пусть стоят Австрия и Турция. Австрия нам никогда не была сама по себе страшна, а особливо теперь, при ее благодетельном (для кого?) вторичном демократическом смешении и либеральной всеподвижности.
Существование Турции, пока многие понимают, теперь даже выгодно и нам и большинству наших единоверцев на Востоке (пока мы не готовы заменить ее на Босфоре).
Но разве одно государство за другое также большое государство может стать вечным поручителем?
Разве Европа не стоит перед нами во всеоружии? Разве не видели мы вчера еще гораздо более неожиданных катастроф, чем распадение держав, в которых племенного разнообразия достаточно, чтобы вредить единству интересов и общей силе духа, и в которых, с другой стороны, сословного, горизонтального расслоения уже настолько мало, чтобы не было большого страха и крепкой градативной дисциплины?
Пусть стоят Австрия и Турция (особливо последняя); пусть стоят они, тем более что нам, русским, нужна какая-нибудь приготовительная теорема для того, чтобы чисто племенной, бессмысленно-простой славизм не застигнул нас врасплох, как Жених, грядущий полуночью, застал глупых дев без светильника разума!.. Теорема эта, прибавлю, должна быть настолько сложна, чтобы быть естественной и приложимой, и настолько проста, чтобы стать понятной и чтобы не претендовать на угадывание подробностей и разных уклонений, которых не только столь незрелая еще социология, но и более точные науки предвидеть не могут. Иные у нас говорят: «Достаточно пока сочувствий, литературного общения, поднятия всеславянского духа».
Да! Это не только желательно, это неизбежно. Поднятие это уже совершилось, но вопрос: всегда ли и во всем это поднятие славянского духа сочувственно и полезно нам, русским?
Все ли движения племенного славянства безопасны для основных начал нашей великорусской жизни?
Всем ли славянским стремлениям мы должны подчиняться, как подчиняется слабый и неразумный вождь и наставник страстям и легкомысленным выходкам своих питомцев или последователей?
Молодость наша, говорю я с горьким чувством, сомнительна. Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела… Окидывая умственным взором все родственное нам славянство, мы замечаем странную вещь: самый отсталый народ, самая последняя из возрождающихся славянских наций, болгары, вступают в борьбу при начале своей новой исторической жизни: с преданиями, с авторитетом того самого византизма, который лег в основу нашей великорусской государственности, который и вразумил, и согрел, и (да простят мне это охотничье, псарское выражение) высворил нас крепко и умно. Болгары сами не предвидели вполне, может быть, того, к чему их привело логическое развитие обстоятельств. Они думали бороться лишь против греков: обстоятельства довели их до разрыва с Вселенской Церковью, в принципах которой нет ничего и греческого, ни специально славянского.
«Болгары слабы, болгары бедны, болгары зависимы, болгары молоды, болгары правы», — говорят у нас… Наконец скажут мне:
— Болгары молоды и слабы!..
— Берегитесь! — сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря — В этом мальчишке сидят десять Мариев (демократов).
Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья; страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную перчатку старой злобы.
Не немец, не француз, не поляк, полубрат, полуоткрытый соперник. Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он заражен чем-либо таким, что, при неосторожности, может быть и для нас смертоносным.
Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника. Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов, ни в бунтах поляков против нас мы не встречаем того загадочного и опасного явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при болгарском вопросе впервые, с самого начала нашей истории, в русском сердце вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность: племенное славянство наше и византизм церковный.
Самая отдаленность, кажущаяся мелочности, бледность, какая-то сравнительная сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все, самые мудрые люди наши, дали угаснуть своим светильникам. Довольно! Я сказал и облегчил себе душу!