Мамонт лежал на широкой отмели, наполовину затянутый песком, и все же неправдоподобно огромный. Туша его дыбилась высокой, резко очерченной глыбой.
Сердце так и запрыгало в груди Михаила Адамса.
Разве мог он, скромный врач и натуралист, прикомандированный к посольству графа Головнина в Китай, надеяться на такую удачу, когда полгода назад торопился выехать из Петербурга, чтобы использовать санный путь и не застрять в распутицу где-нибудь на Волге, Урале или Иртыше.
Конечно, он знал, что в малоисследованной Сибири могут встретиться любые диковины. Поэтому и отделился от посольства и забрался далеко на север, вплоть до Якутска и дальше, сюда, к берегу Ледовитого моря.
Но — цельный труп мамонта!..
Ведь с каких давних времен внимание ученого мира приковано к этим гигантам. Уже больше ста лет прошло, как бургомистр Амстердама Витсен, побывав в загадочной Московии, привез известие об огромном звере, который, словно крот или мышь, живет под землей, роет глубокие ходы и умирает, как только выглянет на солнечный свет. Просвещенный бургомистр не только записал народное поверье, но и сам в него поверил. И сделал глубокомысленный вывод, будто «великая загадка землетрясений теперь легко объясняется подземными движениями этой громадной крысы».
Однако не только с землетрясениями, но и с самой «крысой» все оставалось в высшей степени таинственно и загадочно. Потому что ни живым, ни мертвым мамонта никому из ученых людей видеть не доводилось. Попадались лишь бивни и другие отдельные кости. Иногда приходило известие, что какой-то тунгус или якут набрел на труп зверя. Но пока просвещенные люди добирались до места, от трупа не оставалось и следа.
...Изучение ископаемых в России началось с известного повеления Петра Великого, основавшего в Петербурге Кунсткамеру. «Ежели кто найдет в земле какие старые вещи, а именно: каменья необыкновенные, кости скотские, рыбьи или птичьи, не такие, какие у нас ныне есть, також бы приносили, за что давоно будет довольная дача».
Бивень мамонта в Кунсткамеру подарил Василий Николаевич Татищев — горный деятель той эпохи. Петр с гордостью показывал этот бивень ученым иностранцам, видя в нем доказательство того, что войско Александра Македонского, включавшее боевых слонов, походами своими не обошло пределов России.
Позднее выяснилось, что чаще всего остатки мамонтов встречаются в Сибири, причем на ее севере, у берегов Ледовитого моря. Даже Александр Великий не смог бы нагнать в такую даль полчища слонов! И все же в том, что мамонты — это вымершие слоны, никто из ученых не сомневался. Спорили только, каким образом трупы несомненных обитателей жаркого климата оказались среди ледовых торосов Севера.
Жорж Луи Леклер де Бюффон, крупнейший в XVIII веке натуралист и вдохновенный писатель, без особого труда объяснил загадку сибирских слонов. По его мнению, климат в Сибири в прежние времена был таким же жарким, как теперь в Индии, но постепенно там холодало и слоны вымирали. Бюффон считал нашу планету частью Солнца, отторгнутой от светила столкнувшейся с ним кометой и постепенно остывающей. Представление о вымерших вследствие похолодания слонах великолепно укладывалось в его космогоническую концепцию.
Однако другие ученые, отдавая должное несомненному таланту Бюффона, считали его гипотезу невероятной. Российский академик Паллас, крупнейший знаток Сибири, склонен был полагать, что некогда на Земле произошла гигантская катастрофа, воды Индийского океана хлынули на берег, прорвались сквозь горные теснины, затопили обширные низины севера и... нанесли туда трупы утонувших слонов. Картина всемирного потопа представлялась академику более правдоподобной, чем мысль о том, будто в бесплодной тундре некогда росли перевитые лианами тропические леса, пели райские птицы и неторопливо прокладывали себе путь через чащобы величественные слоны.
И вдруг было заявлено об открытии, осветившем загадку с совсем неожиданной стороны, как чаще всего и происходит при подлинно великих научных свершениях.
...Среди ученых иностранцев, приглашенных в Россию Петром, был некий Мессершмидт, датчанин, получивший от царя задание заняться исследованием Сибири. Это был старательный и неторопливый труженик, пядь за пядью изучавший сибирскую землю. Он умер в Петербурге в 1735 году, не успев завершить свой десятитомный отчет, с тех самых пор благополучно пылившийся на полках академического архива.
Однако в начале 70-х годов, словно бы специально для того, чтобы честный труд не исчез вовсе бесследно, один из рисунков Мессершмидта попал на страницы английского научного журнала, а еще через четверть века номер журнала оказался в руках французского зоолога Жоржа Кювье.
Вглядевшись в рисунок, молодой натуралист чуть не подскочил от удивления... Правда, воспроизведенное в журнале изображение нижней челюсти сибирского слона было очень нечетким. Всего лишь беглый карандашный набросок. Но великая догадка тотчас осенила Кювье.
Не говоря никому ни слова, он послал в Петербургскую академию просьбу изготовить для него другой рисунок с той же челюсти.
Оказывать услуги друг другу издавна было заведено между учеными. Случалось, отношения между государствами портились. Случалось, вспыхивали войны... Но ученые обменивались печатными работами, книгами, подробными письмами, в которых обсуждали спорные вопросы, пересылали друг другу рисунки и препараты. И хотя императорская Россия упорно не признавала республиканской Франции, хотя вместе с другими монархиями Европы вела против нее войну, в Петербурге и помыслить не могли о том, чтобы отказать парижскому собрату. Требуемый рисунок был выполнен с большой тщательностью.
Первого плювиоза четвертого года республики (в январе 1796-го) двадцатишестилетний Кювье, только что избранный членом Французского института, то есть академиком, сделал доклад, в котором признался, что петербургский рисунок вызвал в нем «такую радость, которую трудно выразить». Ибо он «нашел в этом рисунке подтверждение выводов, сделанных по первому плохому рисунку».
Выводы же состояли в том, что «слоны Сибири» существенно отличаются от обоих видов ныне живущих слонов, то есть от индийского и африканского! Несомненно, они относятся к тому же семейству — хоботным. Но их следует причислить к другому виду и даже к отдельному роду этого семейства...
После столь смелого заявления интерес к сибирским слонам обострился до крайности. Адамс знал, что не все соглашались с французским натуралистом: ведь его открытие основывалось всего лишь на рисунке с одной челюсти животного. А значит, найденная туша должна всей своей угрожающе многопудовой массой вмешаться в спор ученейших людей Европы! Нет, не напрасно предпринял Адамс столь опасное путешествие, не зря мерз на ледяном ветру, преодолевая перевалы диких каменистых гор, еще не получивших названия, не зря пробирался по топям оголенной безрадостной тундры.
Конечно, ему здорово повезло! Ведь семь лет прошло уже с тех пор, как тунгузский князец (Адамс так и писал в отчете: князец, а не князек) Шумахов обнаружил тушу, и больше двух лет назад он видел ее в последний раз. За это время труп могло затянуть песком, а то и вовсе смыть в Ледовитое море. Весь долгий путь от Якутска Шумахов, которого Адамс взял в провожатые, по многу раз пересказывал историю своей удивительной находки, начавшуюся в августе 1799 года, когда он вместе с братьями отправился вниз по Лене промышлять «мамутовы рога», за которые от купцов можно было получить много всякого товара.
Зорко всматривался Шумахов в унылые берега с низко нависавшими над ними темными облаками, надеясь заметить где-нибудь торчащий из обрыва «рог» (то есть бивень), но так и вернулся домой ни с чем. А тому, что на правом берегу Лены увидел какой-то странный чурбан, громоздившийся среди ледовых торосов, не придал никакого значения. Шумахов, правда, не поленился пристать к берегу, взобраться по откосу и осмотреть странную глыбину со всех сторон. Но так и не выяснил, что она собой представляет.
Через год, вновь явившись на это место, князец, к величайшей своей радости, обнаружил под несколько оттаявшим льдом рыжеватый бок и конец изогнутого бивня огромного зверя. Однако извлечь «рога» ему не удалось.
Вернувшись домой, Шумахов сообщил родичам о большой удаче. Но только ужасное смятение посеял среди них. Ибо старики слышали о подобных находках от своих отцов. И знали, что тот, кто первый увидит мамута, вскорости должен непременно умереть, да со всем своим семейством!..
Великая печаль напала на князьца от этих слов. Он даже тяжело заболел и вправду чуть не умер... А как выздоровел, так сразу сообразил, что все это бабушкины сказки. Вновь поспешив к ледяной глыбе, он приставил к ней верных людей и настрого приказал всячески оберегать сокровище.
Три года кряду стояли сильные холода; нараставший за зиму лед не успевал растаять, и вся туша снова покрылась непроницаемым голубоватым панцирем. Но долготерпелив был князец Шумахов!
На четвертое лето солнце засияло погорячее, лед вокруг глыбы подтаял, и «сия ужасная масса скатилась на берег, на отмель». Так зафиксировал в своем отчете это достопамятное событие Адамс. И для полной убедительности добавил: «Свидетелями были тому два тунгуса, ехавшие со мной».
В марте 1804 года Шумахов смог наконец отделить от туши «рога» и тут же, на месте, уступил их купцу Болтунову, за что получил от него разного товару на 50 рублей. Диковинный зверь так поразил купца, что он зарисовал его и потом подарил свой рисунок Адамсу. Однако глаз натуралиста тотчас определил, что рисунок «весьма неправильный», ибо зверь изображен на нем «с остроконечными ушами, с лошадиными копытами и щетиною во всю длину спины; все это произвело особое животное между свиньею и слоном»15.
Лишенная бивней многопудовая туша уже не представляла в глазах Шумахова никакой ценности, и он оставил ее на отмели без всякого присмотра. Поэтому-то так нервничал путешественник, торопя своих спутников, в число коих, кроме Шумахова, входили егерь, три казака, десять тунгусов и купец Бельков, человек бывалый, проведший «почти всю жизнь на берегах Ледовитого моря». «Во время одной величайшей опасности» Бельков даже спас жизнь петербургскому натуралисту, благодаря чему тот и смог авторитетно «подтвердить сие почти невероятное дело».
Правда, туша оказалась уже «совершенно искаженною». Ибо выздоровление Шумахова развеяло предрассудки тунгусов, и промышлявшие в окрестных местах охотники «во время недостатка корма» «довольствовали мясом мамута собак своих». Да и дикие звери, судя по всему, не брезговали мясом животного, погибшего тысячи лет назад. Белые медведи, лисицы, волки — их норы и берлоги можно было видеть неподалеку — тоже «довольствовались», отрывая куски от гигантской туши.
Зато скелет, «выключая одной передней ноги», почти весь был цел, и даже отдельные кости «были еще тесно связаны жилами и лоскутьями кожи». На голове тоже сохранилась сухая кожа, а «одно хорошо сохранившееся ухо было даже покрыто волосами». Сохранились также глаза, причем в одном из них заметен был зрачок.
Тщательно все осмотрев и записав, Адамс велел приступить к работе и прежде всего собрал и «поставил на ноги» остов животного. Высота его оказалась четыре аршина, а длина — семь, не считая отделенных еще два года назад бивней.
Затем началось главное.
«Главнейшим предметом моих стараний, — повествовал Адамс, — было отделить кости и их уложить, что и сделано с строжайшей предосторожностью. Я имел удовольствие найти и другую лопатку или плечевую кость, которая завалилась в яму. Потом я велел отделить кожу с того бока, на котором лежало животное; она совершенно цела. Эта кожа была так тяжела, что десять человек, которые хотели нести ее до берега [...], с большим усилием могли приподнять ее».
Не будем останавливаться на тех хлопотах, какие выпали на долю ученого в связи с необходимостью доставить драгоценный груз в Якутск (здесь для полного комплекта Адамс перекупил у Болтунова «рога»), а затем отправить его в Петербург, путь до которого составлял 11 тысяч ухабистых верст...
В столицу скелет прибыл в полной сохранности. Его собрали; по поручению академии он был тщательно обследован видными учеными. И все они пришли к заключению, что мамонт, этот загадочный «слон Сибири», имеет ряд особенностей, отличающих его от ныне живущих слонов. У него иные очертания и взаимные пропорции костей скелета; иная длина коренных зубов и иное количество бороздок на них; значительно более крупные бивни, и имеется отсутствующая у слонов шерсть, точнее, густой, рыжего цвета подшерсток и редкие длинные черные волосы. Из всего этого следовал вывод: мамонт «есть особая порода или племя слона, свойственная наиболее северным холодным странам».
То есть предвидение Жоржа Кювье, «сего глубокомысленного испытателя природы», как охарактеризовал его один из русских коллег, полностью подтвердилось!..
Австрийский палеонтолог Абель, один из последователей Владимира Ковалевского, издал в 1939 году единственную в своем роде книгу. На старинных гравюрах и монетах, в росписи и лепных украшениях храмов, во всевозможных поделках, в легендах и сказках разных народов он обнаружил сильно преображенные народной фантазией, но все же несомненные следы древних палеонтологических находок. Оказывается, крылатые драконы, Змеи Горынычи и другие сказочные чудовища — это не что иное, как фантастические реконструкции ископаемых животных, чьи костные остатки люди издавна находили в земле. Даже одноглазые циклопы — не плод «чистого разума». Абель публикует рисунок черепа ископаемого слона, у которого носовые отверстия настолько сдвинуты, что между ними нет костной перемычки. Они как бы сливаются в одну и располагаются в верхней части черепа, почти что на лбу. Любопытно, что подобные черепа часто находят на островах Средиземного моря, то есть именно там, где мифология древних греков как раз и поселила циклопов. На одном из этих островов, Капри, пас, как известно, своих овец одноглазый великан Полифем, ослепленный хитроумным Одиссеем.
Кстати, кости ископаемых слонов, а их находили и на континенте Западной Европы, часто принимали за человеческие. Так возникли поверья о великанах, некогда населявших Землю. Великанами считали «допотопных» людей. Исполинский рост приписывали и некоторым святым. Священнослужители нередко устраивали процессии: неся впереди «мощи святого» — например, берцовую кость мамонта — они громко молили его вызвать дождь, отвратить чуму или ниспослать иные благодеяния.
Но что говорить о служителях культа, если и ученые мужи нередко попадали впросак. Известный уже нам естествоиспытатель Иоганн Якоб Шейхцер, тот самый, что однажды принял за допотопного человека ископаемую саламандру, в другой раз с полной серьезностью, как на важный научный факт, сослался на кости гигантов, найденные в окрестностях Люцерна, около монастыря Рейден. Оказывается, на башне люцернской ратуши долго красовалось изображение «рейденского великана, или дикого человека». Стихотворная надпись гласила:
Там, внизу, под городом Люцерном,
У села Рейден, нашли
Огромные человеческие кости
Под дубом...
Старшины города послали
Туда людей ученых и умных,
По пропорциям они
Геометрически сняли мерку,
Отсюда стало ясно,
Что, выпрямившись, этот великан
В четырнадцать раз больше этой мерки.
Это было в 1577 году.
Бог знает, как долго он пролежал там!
Богу, разумеется, известно все. Но он предпочитает помалкивать о своих знаниях. А там, где царит невежество, густо плодятся суеверия и предрассудки.
Сделав доклад о слонах Сибири, Жорж Кювье извлек из подвалов Музея естественной истории пылившиеся там много десятилетий окаменелости. Он обследовал каменоломни Парижа, объяснил значение своих изысканий рабочим, увлек их, и они всякий раз сообщали ученому о новых находках. За короткий срок у Кювье собралась огромная коллекция ископаемых костей. Но то была даже не половина дела. Обычно удавалось найти лишь разрозненные кости или беспорядочные груды костей многих животных. Нужны были бездна терпения и совершенное владение методами сравнительной анатомии, чтобы разобраться в этом хаосе. Но Кювье в избытке обладал и тем и другим.
Сначала он раскладывал кости на отдельные кучки в соответствии с их местом в скелете. Так у него появилась кучка передних конечностей и отдельно — задних. Фрагменты позвоночников составляли отдельную кучку; ребра, предплечья, кости таза, черепа — отдельные...
Затем, руководствуясь разработанным принципом соответствия органов, он шаг за шагом собирал скелеты, а по скелету воссоздавал весь облик животного и даже описывал его повадки.
Так была открыта целая группа вымерших млекопитающих — палеотерий, аноплотерий, лефеодонт и ряд других.
Вслед за ними воскрес из небытия мир вымерших рептилий, которые, как оказалось, некогда господствовали на нашей планете. Появились летающие ящеры с летательными перепонками, прикрепленными к длинным пальцам. Появились плавающие ящеры — ихтиозавры, сочетавшие в себе признаки разных классов, и плезиозавры, у которых имелись плавники кита, голова ящерицы и длинная змеиная шея. Появились гигантские наземные ящеры, ходившие на двух могучих задних ногах и опиравшиеся на не менее могучий хвост...
То был совсем новый, неожиданный, причудливый мир, и Кювье так зримо и отчетливо его себе представлял, словно подолгу наблюдал за его жизнью.
Сотни видов организмов, некогда исчезнувших с лика Земли вследствие жестокой борьбы за существование, воскрешались смелым гением Жоржа Кювье. Но чтобы утвердиться в новой жизненной сфере — сфере идей, — им еще предстояло доказать свою жизнеспособность. Каким же торжеством французского ученого стала находка Михаила Адамса!
Кювье сам поспешил сделать доклад о ней во Французской академии.
Ну и в парижских каменоломнях изредка попадались целые скелеты вымерших животных. Часто это оказывались скелеты тех видов, которые Кювье уже успел реконструировать. То была ответственнейшая проверка его метода! И каждый раз она оканчивалась его триумфом. Об одном таком случае Кювье писал:
«Мне доставили почти целый скелет аноплотерия, найденный на Монмартре, достигающий почти пяти футов в длину. Все мои предположения оказались верными. К тому, что было мною найдено раньше, я мог только добавить, что это животное обладало хвостом примерно такой же длины и толщины, как у кенгуру».
Постепенно мир ископаемых вырисовывался все более конкретно и становился все более разнообразным. Так, аноплотериев Кювье «собрал» пять различных видов; самый крупный из них оказался размером с осла, а самый мелкий — с зайца. Еще большую амплитуду вариаций дали палеотерии — двенадцать видов, причем самый крупный достигал размеров носорога.
Становилось ясным, что число вымерших видов в десятки и сотни раз превышает количество живущих. Органический мир обрел четвертое измерение. Ученые убедились, что познавать его нужно не только в пространстве, но и во времени. В геологическом времени существования планеты.
Тем более что разные группы ископаемых оказывались приуроченными к разным геологическим эпохам. Причем в более высоких слоях обнаруживались и более высокоорганизованные их группы, словно природа совершала постепенное восхождение по лестнице геологического времени — от беспозвоночных к позвоночным, от рыб к амфибиям и рептилиям, от холоднокровных рептилий к теплокровным птицам и млекопитающим...
Геологические данные говорили о том, что многие горные породы смяты в складки, наклонены и даже опрокинуты. Эти факты заставили Кювье прийти к мысли, высказывавшейся, впрочем, многими и до него, о крупных геологических катастрофах, которые время от времени коренным образом преображали Землю.
Кювье полагал, что долгие периоды покоя сменялись на Земле внезапными катаклизмами. Планета неожиданно как бы взрывалась. Целые континенты проваливались в тартарары, их живое население погибало.
Открытым оставался вопрос, каким же образом погибшие фауны и флоры заменялись новыми? Кювье ответил на него гипотезой великих переселений. Катастрофа могла уничтожить, говорил он, фауну целого континента и одновременно соединить его мостом суши с другим континентом. По этому мосту животные, никак не связанные с уничтоженными, могли перейти на опустошенный континент, а следующая катастрофа уничтожала мост.
Мысль о том, что более организованные существа происходят от менее организованных вследствие эволюции, отвергалась Жоржем Кювье и не принималась в расчет подавляющим большинством ученых. Лишь очень немногие позволяли себе не соглашаться с Кювье, который слыл «законодателем естествознания».
Среди этих немногих выделялся Жан Батист Ламарк. Он настойчиво проповедовал эволюционную идею и пытался сформулировать основные законы эволюции. Однако предложенная им теория плохо согласовывалась с фактами и была очень далека от той строго научной теории, какую через полвека после него создал Чарлз Дарвин. Другой современник и соотечественник Кювье, Этьен Жоффруа Сент-Илер, отстаивал идею единства всего животного царства. Однако в острой полемике, вспыхнувшей между ними на заседаниях Академии наук в 1830 году, Жоффруа потерпел поражение. Веские, глубоко продуманные, подтвержденные неопровержимыми фактами аргументы Жоржа Кювье произвели сильное впечатление. Воззрения законодателя естествознания о катастрофах и неизменяемости видов утвердилось настолько, что стали чуть ли не обязательными для натуралистов того времени.
Владимир Ковалевский родился через десять лет после смерти Жоржа Кювье. И еще около тридцати лет прошло, прежде чем он отправился в Западную Европу за своей жар-птицей.
За эти четыре десятилетия наука об ископаемых ушла далеко вперед. В трудах последователей Кювье — француза А.Д. де Блэнвиля, профессора Московского университета Г.И.Фишера фон Вальдгейма и особенно француза А.Д'Орбиньи — она обрела свое название: палеонтология. Ученые многих стран старательно собирали ископаемые остатки и тщательно изучали их...
Но в каждой кости или раковине они старались углядеть что-нибудь особенное, отличное от уже известных форм. Изощренная детальность описаний, по меткому замечанию академика Борисяка, «стала своего рода спортом в палеонтологической литературе».
Нельзя сказать, чтобы вся эта кропотливая работа была вовсе лишена смысла и значения. Как раз напротив! Ученые с большой точностью выяснили, какие именно виды организмов приурочены к тем или другим геологическим слоям. А если так, то появился надежный метод точной геологической датировки. Возникла стратиграфия — наука, определяющая геологическую хронологию. А вместе с нею более осмысленными стали поиски полезных ископаемых.
Но эти бесспорные достижения постепенно привели к тому, что палеонтология превратилась как бы в служанку геологии. Ценность палеонтологических исследований стала определяться только тем прикладным значением, какое они имели для геологической датировки. Вопросы, связанные с всесторонним познанием жизненных явлений, постепенно сошли с повестки дня палеонтологов.
Между тем Кювье рассматривал палеонтологию как отрасль биологии. Он даже не считал нужным выделять ее в самостоятельную науку, ибо полагал, что лишь применяет методы сравнительной анатомии к ископаемым остаткам.
Таким образом, главное содержание научного наследия Кювье не было освоено его последователями, и они занялись скрупулезными подсчетами, полагая, что тем самым «развивают» учение. Наиболее влиятельный из них, Д'Орбиньи, тщательно обработав данные по восемнадцати тысячам видов, насчитал двадцать семь катастроф, потрясавших в разные времена несчастную нашу планету. И внес осторожную поправку в воззрения великого маэстро: отклонил гипотезу переселений на том основании, что всевышний мог создавать новые виды вовсе из ничего, особым творческим актом.
Получалось, что, создав Землю и населив ее различными существами, господь бог какое-то время забавлялся их жизнью. Но однообразие надоедало, и он устраивал вселенскую катастрофу, чтобы затем обезжизненную Землю населить новыми тварями. И так двадцать семь раз! Дальше идти было некуда. Оставалось ждать очередного светопреставления.
Книга Дарвина «Происхождение видов», словно внезапная катастрофа, потрясла мир науки. Приверженцы нового учения — а их становилось с каждым годом все больше — кинулись перестраивать разные области естествознания.
Эрнст Геккель, на кафедре которого Владимир Ковалевский будет заниматься целый семестр, смело насаждал генеалогические древа, пытаясь наметить родственные связи между различными группами организмов. Не кто иной, как брат Владимира Ковалевского, завоевал громкое имя в науке, доказав родство между позвоночными и беспозвоночными животными и основав вместе с Мечниковым эволюционную сравнительную эмбриологию.
Однако все эти преобразования почти не затронули палеонтологии. И хотя со времен выхода в свет книги Дарвина прошло больше десяти лет, Владимир Ковалевский вынужден был во «Введении» к магистерской диссертации не без иронии отметить, что американский ученый Дана в своих трудах подробно повествует о том, как в течение одного только третичного периода «все население Земли семь или восемь раз вымирало и создавалось вновь, причем между последующими этажами не было будто бы ни одной общей формы». Не приводя фамилий других ученых, придерживавшихся таких же взглядов, Ковалевский подчеркивал, что «имя их решительно легион» и что «под такими-то научными идеями совершилось все развитие палеонтологии». Ученые даже не стремились к тому, что изумляло в работах Кювье: к воссозданию облика изучаемых животных. Выяснив особенности зуба, какой-нибудь кости или раковины, они давали новому виду название, после чего, как вскоре отметит Ковалевский, форма «утрачивала всякий интерес». Наука об ископаемых, которая благодаря гению Жоржа Кювье вызвала к жизни исчезнувшие миры, успела превратиться в унылое кладбище окаменелостей.
Гейдельберг, как и предполагал Сеченов, встретил Софью Васильевну с настороженным недоверием.
Знаменитый Кирхгоф, маленький, хромоногий, но еще очень живой старичок (впрочем, стариком он лишь показался Софе: ему было только 45 лет), впервые столкнулся с непостижимым для него желанием женщины изучать физику. Не скрывая изумленного любопытства, он рассматривал худенькую, круглолицую, сильно смущавшуюся просительницу и видел, как беспокойные искры то разгораются в ее темных глазах, то гаснут во влаге, готовой двумя ручьями заструиться по пылающим щекам. Профессор никак не мог взять в толк, что юная особа, совсем еще девочка, приехала из далекой России только затем, чтобы слушать его лекции, и в конце концов выпроводил ее, сославшись на высшее начальство университета.
Внутренне трепеща, Софа направилась к проректору-профессору Коппу. Но того ее появление изумило еще больше.
— Пусть каждый профессор поступает по своему усмотрению, — таков был его ответ.
Не зная, что делать дальше, Софа опять поплелась к Кирхгофу и, сгорая от стыда за свое немецкое произношение, сбивчиво передала уклончивое «решение» проректора. Слушая ее, профессор растерянно протирал очки, теребил густую, с проседью бороду, помаргивал ставшими без очков невыразительными глазами... Воцарилось неловкое молчание, и, пока оно длилось, Софа готова была провалиться сквозь землю. Но наконец профессор, словно бы спохватившись, засуетился и стал уверять, что очень рад и прочее, однако ему необходимо самому поговорить с Коппом.
А на следующий день проректору пришла в голову счастливая мысль учредить особую комиссию для рассмотрения «дела» госпожи Ковалевской.
Время, таким образом, шло, и неизвестность страшно угнетала Софу.
Правда, она готовилась к худшему и еще в Петербурге «боялась надеяться» на Гейдельберг. Даже первую остановку Ковалевские сделали в Вене, где Софа заручилась согласием профессора физики Ланге допустить ее к слушанию лекций, так что ей было куда отступать. Поэтому в Гейдельберг она приехала только с сестрой: Владимир остался в Вене, чтобы не ездить зря, если Софе придется вернуться.
Однако в Вене не было крупных математиков, да и внутренне Софа настолько сроднилась с мечтою о Гейдельберге, что неудача была бы для нее равносильна большому несчастью. Она с излишним драматизмом воспринимала проволочки, неизбежность которых понимала умом, но не могла с ними смириться сердцем.
А тем временем весть о женщине, приехавшей изучать физику и математику, стремительно неслась по тщательно вымощенным и выметенным улочкам маленького городка, перекатывалась через свежевыкрашенные заборчики палисадов, одевавшихся в те весенние дни первой молодой листвой, врывалась в аккуратные, крытые красной черепицей дома, вызывая немалый переполох в застоявшейся провинциальной жизни, словно камень, брошенный в тихую лесную заводь.
О юной особе стали спешно собирать сведения, а так как толком о ней никто ничего рассказать не мог, то пышным цветом расцвели всевозможные выдумки и пересуды. Одна почтенная фрау не допускающим сомнения тоном уверяла, что приехавшая русская — вдова. Проректора эта «достоверная» информация смутила до крайности: ведь сама госпожа Ковалевская говорила о себе другое...
К счастью, Владимир Онуфриевич не выдержал столь не свойственной ему пассивной роли и внезапно примчался в Гейдельберг, так что Софья Васильевна смогла «предъявить» своего супруга.
А когда выяснилось, что ее муж доводится родным братом знаменитому Александру Ковалевскому, профессор Копп окончательно успокоился.
«Одно досадно, что позволение дано мне только в виде исключения, — писала окрыленная Софа Юле Лермонтовой, — так что осенью, когда вы приедете, надо будет начинать ту же историю; конечно, второй раз уже будет легче первого».
За несколько дней, проведенных в Вене, Владимир Онуфриевич убедился, что «геология там очень хороша». Поэтому, устроив Софу, он не прочь был вернуться в Венский университет. Но он знал, что его мнимая супруга «не может дня остаться одна, чтобы не умереть со страху».
Анюта же выдержала нелегкий бой с родителями не для того, чтобы неотлучно состоять при младшей сестре. Она хотела изучать «социальное движение» и спешила в Париж, где нарастала революционная волна. Так что волей или неволей Владимиру Онуфриевичу пришлось подчиниться необходимости и осесть в Гейдельберге. Впрочем, для начала ему было чем заниматься и здесь.
Наступил, по-видимому, самый безоблачный период в жизни фиктивных супругов.
Еще в Петербурге Софья Васильевна убедилась, что к медицине у нее не лежит сердце и посвятить себя ей — значит совершить насилие над самой собой. Ограничившись математикой и физикой, она слушала 18 лекций в неделю, а все остальное время сидела над книгами и вычислениями дома, в «маленькой гейдельбергской келье», которая превратилась-таки в осязаемую реальность.
А Владимир Онуфриевич никак не мог остановиться на чем-то одном. Он изучал аналитическую химию на кафедре Бунзена, слушал физику у Кирхгофа, хотя наибольшее внимание уделял наукам геологического цикла: минералогии и геогнозии, которые читал профессор Фукс, кристаллографии, которой занимался у Коппа, общей геологии... Кроме лекций, много времени отнимали практические занятия. Зато в 6 часов вечера, «когда выгонят из лаборатории» (так писал он брату), он заходил за Софой, и они шли гулять по живописному берегу бурливого Неккара или взбирались по лесистому склону на высокий холм, к развалинам старинного замка — главной достопримечательности, привлекавшей в эти места туристов...
Возвращались уже в темноте, допоздна сидели за чаем, мечтали о будущем и, наконец, расходились по своим комнатам спать, чтобы тот же суточный цикл повторился назавтра.
Эту тихую уединенную жизнь нарушали визиты Сергея Ламанского, который уже несколько лет под руководством великого Гельмгольца вел научные исследования в его лаборатории. Сергей очень веселил Ковалевских, принося всякий раз ворох сплетен о Софье, которая оставалась притчей во языцех добропорядочных гейдельбергских фрау. Бывал у Ковалевских (до отъезда в Париж) и молодой ботаник Климент Аркадьевич Тимирязев, уже широко известный в России благодаря блестящим очеркам о дарвинизме.
Быстро густела зелень. Теплело. Заметно утихомирились и посветлели воды Неккара. И скоро Владимир Онуфриевич уже жаловался брату, что изнуряющая жара отбивает охоту сидеть над книгами после обеда.
Так подошел к концу короткий летний семестр. Подводя его итоги, Ковалевский писал в конце июля 1869 года:
«Занятия мои сверх ожидания пошли хорошо, т[о] е[сть] не то, чтобы я очень много успел сделать; напротив того [...], занимаясь одновременно химией у Бунзена, кристаллографией, геогнозией, геологией и минералогией, я сделал очень мало, но зато чувствую, что не отстану уже от начатой работы и что она вполне удовлетворяет меня. Меня только иногда пугает масса того, сколько нужно знать; просто боюсь, что пяти лет не хватит, чтобы хорошенько обучиться всему».
Пяти и даже четырех лет ему хватило с избытком. Не только на то, чтобы «всему обучиться», но и чтобы сделать открытия, преобразовавшие палеонтологию.
Успех редчайший. Уникальнейший в истории естествознания. Это среди математиков и реже среди физиков иногда появляются гении, способные в один присест одолеть проблему, над которой безуспешно бились целые поколения исследователей. В математике, а иногда и в физике все определяют талант, одаренность, умение сконцентрировать на решаемом вопросе всю умственную энергию.
Натуралисту этого недостаточно. Ему необходимо еще конкретное знание тысяч и тысяч фактов, прямо и косвенно связанных с предметом его исследований. Конечно, эрудиция — дело наживное. Но наживают-то ее годами и десятилетиями упорнейшего труда! Объем знаний естественника находится в прямой зависимости от времени, потраченного на их накопление.
Невольно приходится допустить, что своей молниеносной победой Ковалевский обязан особо счастливому стечению обстоятельств. Между тем ничто так не далеко от истины, как такое предположение. Обстоятельства словно бы ополчились на Ковалевского, чтобы не дать ему осуществить свою жизненную миссию.
Прежде всего денежные обстоятельства.
Книги в Петербурге почти не продавались, и Евдокимов чаще извещал о новых просрочках векселей, нежели присылал сотню-другую. От управляющего Шустянкой Гизберта переводы поступали также крайне нерегулярно. Единственной опорой оставался брат. Как раз перед отъездом Владимира за границу его избрали ординарным профессором Киевского университета, а это означало увеличение жалованья на тысячу рублей в год. Александр готов был на любые жертвы, чтобы помочь брату выйти на верную жизненную дорогу, и Владимир мог рассчитывать на часть этой прибавки. Однако вскоре стало известно, что министерство под разными предлогами не утверждает избрание Александра Ковалевского. А жалование экстраординарного едва позволяло семейному человеку сводить концы с концами.
Другим «обстоятельством» была Софа и те запутанные отношения между мнимыми супругами, которые сами они старательно избегали распутывать. Впоследствии Софья Васильевна жаловалась с горечью, что ее никто не любил в жизни, а когда Юлия Лермонтова напоминала о ее трагически погибшем муже, она отвечала, что Ковалевский любил ее только тогда, когда бывал рядом, но вполне мог обходиться и без нее.
— Лишь бы стакан чая да книга под рукой, больше ему ничего не было нужно, — говорила она.
Софа ревновала Владимира к его занятиям. Путешествовать во время каникул она соглашалась только с ним. Часто Ковалевскому приходилось, сообразуясь с ее желаниями, менять свои планы, а иногда бросать все и мчаться к ней через пол-Европы...
Ну а самое серьезное «обстоятельство» заключалось в том, что чрезвычайно разносторонние интересы мешали ему сосредоточиться на чем-то одном. Геологию он выбрал вовсе не потому, что испытывал неодолимую тягу именно к этой науке. Похоже, им руководило чисто прагматическое соображение: геологов в России мало, и, следовательно, приобретя ученую степень, легче получить место доцента, а затем и профессора в университете. Отправляясь за своей жар-птицей, он не имел еще достаточно четкой цели. И потому огромное количество времени и сил растрачивал зря.
Так, в первый семестр, которым Ковалевский вроде бы остался доволен, он даже не прикоснулся к предмету своей будущей научной специальности. «Палеонтологии я еще не слушал и не занимался ею, это будет на зиму», — писал Владимир Онуфриевич из Гейдельберга брату.
И даже потом, когда приступит наконец к палеонтологии, он долго будет смотреть на нее как на вспомогательную дисциплину, одну из многих, необходимых геологу. И, словно бы назло самому себе, примется за ископаемых как бы с другого конца. Он изучит моллюсков и других беспозвоночных. А перейдя к позвоночным, начнет с изучения рыб. И только прошагав по всем ступеням эволюционной лестницы, доберется наконец до млекопитающих, которые и станут главным предметом его исследований... Впрочем, эти блуждания обернутся для него и выгодной стороной. Благодаря им он приобретет ту широту научного кругозора, которая и определит его уникальный успех.
В связи с приблизившимися каникулами у Ковалевских особенно обострился вопрос о деньгах.
Родители определили Софе «жалование» — тысячу рублей в год — и высылали раз в три месяца по 250 рублей, хотя и не всегда бывали аккуратны. Для нее одной получаемых сумм вполне бы хватило, но так как Анюта на категорическое требование вернуться ответила отказом и разгневанный Василий Васильевич лишил ее всякой помощи, часть получаемых денег Софа должна была отсылать сестре и, так же как Владимир, с трудом сводила концы с концами.
Прикинув так и этак, Ковалевские сочли наиболее разумным Софе поехать в Париж к Анюте, а Владимиру побродить с геологическим молотком «по разным Гарцам». При такой комбинации волки были бы сыты и овцы целы, то есть Софа не оставалась бы одна, а Владимир использовал бы каникулы для геологических занятий.
Однако, когда пришло время расставаться, оказалось, что это «легче предположить, чем исполнить», как написал Владимир брату. То есть Софа чуть-чуть «нажала», и он, оправдавшись перед собой тем, что знания его еще недостаточны и потому геологические экскурсии, предпринимаемые в одиночку, без научного руководителя, не принесут много пользы, вместе с нею поехал в Париж. А оттуда, тщательно перетряхнув свои кошельки, они съездили в Англию, где завели немало знакомств.
Воскресный визит «одной интересной русской парочки» оставил след в дневнике английской писательницы Джордж Элиот. О том, что знаменитый ученый и общественный деятель Томас Гексли принял их с большим радушием, пригласил к себе на вечер, где «свел жену с математиками, меня с геологами», Владимир Онуфриевич не замедлил сообщить брату.
В будущем завязанные знакомства во многом помогли Ковалевским, но пока что легкомысленный набег на туманный Альбион чуть было не завершился для них финансовым крахом.
До Парижа они кое-как добрались. Здесь Владимир надеялся получить что-нибудь от Евдокимова или Гизберта, но ни тот, ни другой не прислали ни копейки. Чтобы набрать на билеты до Гейдельберга, пришлось заложить часы. Но без денег им нельзя было показаться на глаза гейдельбергской хозяйке, которой они остались должны 120 гульденов. Только заплатив их, они могли рассчитывать на приют и питание в кредит, до получения очередного Софиного «жалования».
Как ни тяжело было Владимиру Онуфриевичу тревожить брата, а пришлось снова обратиться к нему. «Я знаю, что ты сам теперь в бедности, — написал он, — но нет ли возможности достать эту сумму, в ноябре по получении жалования мы ее пришлем обратно. Я изложил тебе наше положение, и ты, конечно, сделаешь что возможно».
К счастью для Ковалевских, родители Юлии Лермонтовой сдержали слово, и она уже поджидала их в Гейдельберге. Ее деньгами и заплатили долг хозяйке.
Лермонтова в первый момент попала в очень скверное положение, ибо профессор химии Бунзен не пожелал пустить ее в лабораторию. Сверкнув единственным глазом и бесцеремонно пустив в лицо девушке струю едкого сигарного дыма, он изрек столь решительное «нет», что испуганная Юлия оставила всякие попытки добиваться своего. Но тогда к Бунзену отправилась Софа. Она так умоляюще смотрела на разбушевавшегося профессора, что он постепенно сник, замолк и наконец примирительно кивнул головой. А впоследствии, посмеиваясь, называл Софью Ковалевскую «опасной женщиной», перед которой он «не устоял».
Появление Юли в Гейдельберге освободило наконец Владимира от обязанности неотлучного «дядьки» при мнимой супруге. Это было особенно важно теперь, так как он уже прослушал «все, что мог», в Гейдельбергском университете.
Его влекла Вена, где работал крупнейший геолог Эдуард Зюсс. Но о том, чтобы расстаться с Софой на целый семестр, он не мог и помыслить. Дабы видеться чаще, надо было устроиться ближе, поэтому Ковалевский устремился в Вюрцбург, находившийся всего в пяти часах езды по железной дороге. Но, увы, музей и библиотека в Вюрцбургском университете оказались такими скудными, что учиться там было решительно нечему.
Ненамного дальше от Гейдельберга отстоял Мюнхен. Побывав в нем, Владимир Онуфриевич решил, что это «для палеонтологии даже лучше Вены». Да и жизнь в Мюнхене была «дешевле, чем во всей Германии». «Денег я немного достал, — сообщал Владимир брату, — взял у Ламанского 50 гульденов и еду».
Из профессоров Мюнхенского университета наибольшие надежды Ковалевский возлагал на Карла Вильгельма Гюмбеля, составившего подробнейшее геогностическое описание Баварии — «два тома величиною с комод». Однако в первые же дни Владимиру Онуфриевичу пришлось горько пожалеть о том, что он записался на лекции маститого ученого. Мало того, что профессор не отрывал глаз от пухлой засаленной тетради, — он упорно не приступал к основной теме своего предмета, то есть к геологии, и «нес омерзительную ахинею о древних мифах происхождения Земли», причем все это вычитывал с упоением, сопровождая речь вычурными и «самыми пошлыми», по мнению Ковалевского, поэтическими сравнениями.
Зато с профессором палеонтологии Карлом Циттелем у Владимира Онуфриевича сложились наилучшие отношения.
От своего приятеля Эрнста Геккеля Циттель не раз слышал восторженные отзывы об Александре Ковалевском и рад был познакомиться с его братом. Профессору было всего тридцать лет, и он не считал возможным, да, видимо, и не умел напускать на себя менторской солидности. Богатейшую коллекцию палеонтологического музея («больше лондонского и парижского») Циттель предоставил в полное распоряжение Владимира Онуфриевича и сам готов был в любой момент дать совет и объяснить непонятное.
Правда, чем дальше продвигался в своих штудиях Ковалевский, тем чаще его быстрые вопросы ставили Циттеля в тупик.
Добросовестный, пунктуальный, сверхаккуратный, молодой профессор работал как-то по-стариковски, обнаруживая бездну усердия и ни капли одушевления. В Циттеле незаметно было стремления увлечь своими идеями, да и оригинальных научных идей за ним попросту не водилось. Скоро Владимир Онуфриевич понял, что имеет дело не с выдающимся исследователем. И «диагноз», поставленный им Циттелю, оказался безошибочным. Карл Циттель намного пережил Владимира Ковалевского. Кропотливый труд в течение десятилетий позволил ему составить монументальные сводки палеонтологических знаний своего времени. Его капитальные руководства были настольными книгами нескольких поколений палеонтологов... Но ни одной собственной плодотворной идеи за долгую жизнь Циттель так и не выдвинул. Превосходный знаток своего дела, он не был Моцартом палеонтологии, хотя его нельзя сравнить и с Сальери, ибо злая зависть, а тем более злодейство были глубоко чужды его спокойному, уравновешенному характеру.
В письмах Ковалевского из Мюнхена проскальзывают фразы, свидетельствующие о его затаенной тоске по Учителю, учителю с большой буквы, у которого он мог бы не только усвоить азбучные истины, но и получить импульс к самостоятельному творчеству.
Впрочем, Учителя он не нашел бы и во всей Европе. Разве что в Вене, где закладывал основы своей научной школы Эдуард Зюсс. Но, увы, Вена была слишком далеко от Гейдельберга, куда Владимир считал необходимым наведываться хоть раз в три недели. Софа держала его словно на привязи.
Правда, та первая разлука не только не омрачила их отношений, как это не раз бывало впоследствии, но даже окрасила их особой нежностью. «До свидания, милый, — писала Софа Владимиру в середине декабря 1869 года. — Приеду к тебе, только что начнутся праздники, значит, через полторы недели. С нетерпением жду этого времени. Так хочется потолковать и помечтать с тобой, особенно когда почему-нибудь весело на душе, то так хочется поскорее поделиться с тобою [...]. Пиши почаще и люби твою Софу».
После провинциального Гейдельберга столица Баварии казалась слишком большой, шумной и роскошной, и, когда Софа приехала к Владимиру, они вдоволь налюбовались широкими площадями, украшенными конными статуями королей и курфюрстов или же мраморными колоннами в честь каких-то побед; древними кирхами; остроконечными башнями старой и новой ратуш; королевским замком и величественным ансамблем, включавшим в себя гигантскую фигуру Баварии и колоннаду с бюстами девяноста знаменитейших баварцев... Почти каждый вечер они направлялись в драматический театр или в оперу. Владимир знал, что большего удовольствия нельзя доставить Софе, да и сам, как писал полушутливо брату, был «без ума» «от удивительной здешней актрисы Ziegler».
Но пока оставался один, он не испытывал желания бродить по улицам и музеям баварской столицы. Сутки он уплотнил до предела.
С девяти утра изучал богатства, собранные в палеонтологическом музее, а потом слушал лекции, занимался в лабораториях и кабинетах до шести-семи вечера, и только в два часа дня, когда заканчивалась лекция по зоологии, которую читал престарелый Карл Зибольд, он позволял себе сделать небольшой перерыв, чтобы наскоро запить пивом необильный тридцатикрейцеровый обед. В половине третьего он уже слушал у Циттеля палеонтологию...
После дня таких насыщенных занятий он возвращался в маленькую, снятую за шесть гульденов в месяц комнатку. Но вовсе не затем, чтобы предаться «заслуженному отдыху». Желая немного взбодриться, разогнать застоявшуюся от долгого сидения кровь, он тридцать минут упружисто ходил по комнатушке, лавируя между столом, диваном, кроватью и повсюду наваленными кипами книг и журналов, которые во множестве приносил из библиотеки. А затем вновь погружался в работу.
За изучением геологических карт и описаний пролетал вечер; Владимир Онуфриевич, не раздеваясь, валился на диван... Однако сон длился всего час-полтора. Около полуночи он вставал, зажигал лампу, заваривал крепкий чай и, не выпуская горячего стакана из одной руки и книги из другой, засиживался до тех пор, пока за окном не начинало светать. Только теперь он гасил лампу, раздевался и засыпал, едва коснувшись подушки, чтобы с девяти или в крайнем случае с десяти утра опять перебирать окаменелости в палеонтологическом музее...
«Вот в этом колесе и провожу время», — делился он с братом.
Большим подспорьем в занятиях служили те «фрагменты» естественнонаучных знаний, которые он более или менее беспорядочно приобретал в предыдущие годы. Они рассортировывались, подновлялись и целыми блоками укладывались в сознании. Здание возводилось не по кирпичику, а целыми блоками, наподобие скоростного строительства наших дней. И он овладевал знаниями не так, как добросовестный школяр, старающийся все покрепче запомнить, чтобы без запинки отчеканить на экзамене. Ковалевский критически осмысливал прочитанное, удивительным образом совмещая в себе начинающего студента и созревшего исследователя.
Из русских геологов он был знаком с Головкинским, который переводил для него знаменитый труд Чарлза Ляйелла. Ковалевский знал, что Головкинский — сторонник учения о постепенной эволюции Земли и ее обитателей. Владимир Онуфриевич слышал от Головкинского восторженные отзывы об американском геологе Дана и, естественно, поспешил прочитать труды этого ученого. И что же оказалось? Что Дана — последователь Агассиса, сторонник отброшенной наукой теории катастроф!
Ковалевскому непонятна такая непоследовательность, и в письме к брату он не раз выражал недоумение в адрес Головкинского. Сам Владимир Онуфриевич не допускал раздвоенности, хотя усердно изучал труды катастрофистов, усваивая научные факты и отделяя их от предвзятых мнений самих авторов. Рекомендуя брату книгу французского ученого Аршпака, Ковалевский писал: «Очень полезно будет тебе и сильно заинтересует; он противник Дарвина, но противник разумный и с чрезвычайно разнообразными и полными сведениями».
Стремительно продвигаясь вперед, Ковалевский настойчиво искал нерешенные научные проблемы, нащупывал направление своих собственных будущих исследований. 19 ноября 1869 года он писал брату, что еще не знает, «какими вопросами в геологии» займется «окончательно», а уже в конце месяца сообщал, что «успел приобрести довольно ясный взгляд на предмет, которым буду заниматься».
Однако взгляды эти, да и сам предмет изменятся еще не раз.
Пока что Ковалевский решительно отбросил для себя петрографию, то есть науку о камне, о слагающих земную кору горных породах, преимущественно магматических, изверженных из огнедышащих глубин планеты, и, следовательно, никогда не одухотворявшихся жизнью. «Чисто геологическая (то есть седиментарно-зоологическо-землеобразовательная) сторона привлекает меня больше всего».
Прошлое земной коры для Ковалевского, как для последовательного эволюциониста, — это прежде всего арена яростных схваток ее обитателей, арена жестокой борьбы за существование, в которой побеждали лишь наиболее приспособленные. Поэтому его интересовали такие горные породы, которые включают в себя остатки некогда буйствовавшей жизни. Не камни привлекали его, а окаменелости! Он понимал, что геолог обязан хорошо знать петрографию, но «чистый петрограф не может быть геологом: для этого необходимо быть и палеонтологом».
Особое внимание Ковалевский обратил на работы рано умершего палеонтолога Оппеля, который обнаружил так называемую «титонову ступень» — слои с окаменелостями, характерными для верхней юры и для нижнего мела, то есть для двух хотя и смежных, но резко отграниченных друг от друга геологических формаций.
Открытие Оппеля никак не согласовывалось с воззрениями катастрофистов. Эволюционисту же оно показало, что привычные представления о следовании друг за другом геологических эпох не соответствуют действительности. Ведь в силу каких-то причин (например, поднятия морского дна) накопление осадков в данной местности могло прекратиться. И возобновиться через многие миллионы лет. Целые фауны могли вымереть и народиться за столь огромный отрезок времени, но геологи, изучающие разрез данной местности, этого не заметят. Оппель приподнял завесу над тем, что происходило в один из таких таинственных промежутков, и Ковалевскому нетрудно было понять, что вопрос о том, где же следует провести границу между юрой и мелом, приобретает важное значение.
Так возникла идея первой из двух его будущих геологических работ.
Воспользовавшись оттепелью и дождями, смывшими на время снежный покров, Ковалевский совершил «две экскурсии в миоцен», то есть осмотрел близ Мюнхена обнажения отложений среднетретичной эпохи. У него даже возникла мысль все лето «поработать практически», а для этого взять «мешок, молоток и дождевой плащ» и отправиться в Англию, представлявшую собой, по его выражению, «большой геологический учебник».
Между тем подошли каникулы, которые он, конечно же, должен был провести вместе с Софой. Ей хотелось в Италию, где она еще не бывала. Венеция, Генуя, Неаполь... Одни названия этих городов пьянили ее, как молодое вино, вызывая слабое головокружение и ощущение счастья. Однако из-за недостатка денег ей пришлось согласиться на более скромное путешествие — по югу Франции, куда Владимира влекли обнажения юрской и меловой формаций. Ему доставляла большое удовольствие мысль о том, что он снова увидит горы, «около которых ходил дураком, не зная, какие там прелести есть».
Путешествуя вдвоем с Софой, он не мог рассчитывать на сколько-нибудь продолжительные геологические экскурсии и поэтому был очень обрадован, когда узнал, что к ним хочет присоединиться Жанна Евреинова.
Жанна уже целую зиму жила в Гейдельберге вместе с Софой и Юлей. Ее появлению предшествовало отчаянное письмо. На нее обратил внимание великий князь, брат императора. Отец Жанны от радости почти потерял рассудок и лишил дочь тех малых крох самостоятельности, какие она сумела отвоевать. Преследуемая с двух сторон — великим князем и собственным отцом, — Жанна написала подругам, что готова утопиться.
Покончить с собой никогда не поздно, тотчас ответила ей Софа; если дошло до такой крайности, то, прежде чем броситься в воду, надо сделать попытку убежать из дому. А деньги, без которых далеко не убежишь, можно взять от имени Владимира Онуфриевича Ковалевского у управляющего книжным магазином на Невском проспекте — Евдокимова.
Не уступавшая Софе в решительности характера, Жанна в точности выполнила указания. Она благополучно добралась до границы и ночью по топкому болоту под выстрелами пограничной охраны перешла ее.
В Гейдельберге Жанна усердно долбила «свою поганую латынь» (по выражению Софы), готовясь поступить на юридический факультет. Через месяц она получила из дому заграничный паспорт, деньги и великодушное прощение, поэтому на каникулы собиралась в Петербург. Но родители дали понять, что высшему обществу еще слишком памятен скандал, вызванный ее бегством, так что ей пришлось присоединиться к Ковалевским.
...Запасшись походными сапогами, они втроем доехали до Ментоны — небольшого курортного городка в приморских Альпах, который, утопая среди апельсиновых и лимонных садов, широким амфитеатром спускался к морю, и оттуда прошли сто километров пешком до Савойи. Владимир, не раз уже бывавший в этих местах, служил своим спутницам отменным гидом.
Остаток каникул прожили в Ницце, откуда Ковалевский, оставляя Софу и Жанну, совершал геологические экскурсии, а под конец еще заехал в Марсель, чтобы осмотреть пресноводные отложения меловой формации. Здесь у него возникла идея работы, «которая, если удастся, будет отличной штукой», — как не замедлил он сообщить брату.
«Штука» состояла в том, что все представления о меловой формации строились исключительно на основе морских отложений, в чем Ковалевский видел «огромный недостаток», хотя и невольный, ибо наземные образования плохо сохранились и крайне бедны окаменелостями.
«Вот я и хочу, — писал Владимир Онуфриевич брату, — [...] взять на диссертацию пограничные слои мела и третичной формации, но сделать это параллельно, т[о] е[сть] морскую серию от верхнего мела до миоцена и затем пресноводную серию, т[о] е[сть] чисто наземную [...]. Из такой параллели можно вывести много хорошего, тем более что уже теперь я вижу, что эта пресноводная меловая фауна похожа до крайности на современную фауну Цейлона, Филиппин и вообще южных островов».
...Впоследствии Ковалевский осуществит эту идею во второй (и последней) своей геологической работе.
За прошедший год Ковалевский сильно истосковался по брату. Долгая затворническая жизнь, сопровождаемая однообразным трудом и минимумом внешних впечатлений, обострила чувства, пробудила дремавшие воспоминания...
Заветной мечтой Владимира стало совершить совместно с братом путешествие куда-нибудь в Африку, на Мадагаскар или, например, на Борнео, где один из них вел бы зоологические, а другой геологические исследования. В письмах Владимира подробно обсуждаются эти проекты, уточняются удобные сроки их осуществления и связанные с ними издержки. Он пишет о замечательных открытиях, какие они совершат, но за всем этим легко угадывается желание еще ближе сродниться с братом.
Получив известие, что Александр, утвержденный наконец ординарным, командирован за границу и выезжает в Неаполь, Владимир загорелся мыслью перехватить его где-нибудь по дороге. Письмо летит за письмом. Мелькают даты, адреса, названия городов и железнодорожных станций. «Мы так давно не виделись, что просто стали точно чужими, хотя в душе я знаю, что просто никогда не любил тебя так, как теперь», — писал Владимир, мечтая «потолковать на свободе и вообще опять соединить свои цели и желания».
Он даже отправил Софу одну в Мюнхен, а сам бросился в Виченцу — маленький городок в Северной Италии, через который лежал путь Александра.
Однако случилось так, что телеграмму с окончательным указанием места встречи он послал в Вену 8 апреля, а Александр, намечавший быть в австрийской столице 11-го или 12-го, миновал ее 7-го. Тщетно Владимир ежедневно являлся на почту, где Александр должен был оставить свой адрес. Когда стало ясно, что брат наверняка уже проехал мимо, Владимир чуть не разрыдался с досады. Он готов был ринуться следом за ним в Неаполь, но у него оставалось только 45 франков.
На летний семестр Софья Васильевна хотела перебраться в Берлин, но курс лекций по физической акустике, объявленный Гельмгольцем, заставил ее остаться в Гейдельберге. Ковалевский оказался в затруднительном положении. Ни в Гейдельберге, ни в Мюнхене ему уже нечему было учиться. В то же время он имел «много нравственных побуждений не расставаться с Софой опять на такое долгое время», ибо, по его словам, «она во многих отношениях человек странный, с которым надо быть постоянно, иначе она отчуждается».
Он переселился в мало привлекавший его Вюрцбург и часто, забирая с собой книги, на много дней уезжал в Гейдельберг, где даже снял отдельную комнату. Вдвоем с Софой они совершали длительные прогулки, но их уединения не нравились Жанне Евреиновой и приехавшей ненадолго Анюте. Они считали, что фиктивные супруги не должны придавать свопы отношениям слишком интимный характер. Возникали мелкие ссоры, стычки, недоразумения. По воспоминаниям Юлии Лермонтовой, Ковалевскому уже не жилось «так хорошо, как прежде». Он с нетерпением ждал окончания семестра, чтобы вместе с Софой отправиться в Англию: этот «геологический учебник», как мы помним, еще с зимы привлекал его.
Но прежде он все же хотел повидать брата и в середине июня поехал в Неаполь, чтобы прожить там недели две или три и под руководством Александра заняться сравнительной эмбриологией, наукой, которая, по его представлениям, необходима была ему как геологу.
Александр Онуфриевич и Татьяна Кирилловна с нетерпением ждали его. Перед самым отъездом из России на руках у Александра умерла дочка Оленька. Встреча с близким человеком, готовым полностью разделить их несчастье, была единственно возможным утешением в их горе.
Но не успел Владимир приехать, как получил письмо от Софы, требовавшей его возвращения. Толком не поговорив с братом, выбросив на ветер кучу денег, раздосадованный и внутренне обозленный, однако безропотно подчинявшийся желаниям своей мнимой, но не мнимо любимой супруги, Владимир Онуфриевич покорно пустился в обратный путь.
Вечно свойственная человеческому существу нелепость повторялась с ним.
Он уже проникал мысленным взором в глубь миллионолетий. Его ум уже разрезал толщи геологических напластований, воссоздавая «историю самого хода развития природы», как он определил «цель геологии» в одном из писем. И он же не способен был понять самые простые движения сердца самой близкой ему женщины!
А ведь сердце ее, будучи своенравным, капризным, нетерпеливым, не было злым и холодно-расчетливым! Следом уже летело другое письмо: Софа просила его не отправляться назад, пока он хорошенько не отдохнет с дороги... Но об этом Владимир узнал уже в Гейдельберге, куда брат переслал пришедшую на его имя корреспонденцию.
Вернулся он, однако, как нельзя более кстати, ибо в те знойные летние дни 1870 года тяжелые грозовые тучи сгущались над старушкой Европой.
Правительство императорской Франции выказало недовольство тем, что совет министров Испании предложил испанскую корону Леопольду Гогенцоллерну, родственнику прусского короля. А прусский король Вильгельм ответил французам, что не имеет к этому делу никакого касательства. Тотчас газеты обеих стран запестрели воинственными заголовками, парламенты вотировали миллионные суммы на военные приготовления, началась демонстративная мобилизация резервистов...
Правда, Леопольд Гогенцоллерн отказался от предложенной ему чести, так что обнаженные уже мечи вроде бы можно было снова вложить в ножны.
Но Наполеону Малому не давали покоя лавры Наполеона Великого. А еще ему не давало покоя крепнувшее в стране сопротивление самовластью. В парламенте все громче звучали голоса депутатов-республиканцев. Последователи отбывавшего пожизненное заключение Огюста Бланки в глубоком подполье плели сети отчаянно сумасбродных, но производивших сильное впечатление своей необузданной смелостью заговоров. Все чаще вспыхивали забастовки. В любой момент улицы Парижа могли покрыться баррикадами... Победоносная война необходима была империи, как глоток воздуха, и если не сам Наполеон, то его приближенные вовсю торопили события.
— Война нужна для того, чтобы это дитя царствовало, — сказала супругу императрица Евгения, указывая на своего малолетнего сына, и император отбросил последние колебания.
И не меньше, чем Наполеон III, жаждал столкновения канцлер Пруссии Бисмарк. Он не сомневался в победе немецкого оружия. А значит, в том, что позиции Пруссии укрепятся настолько, что под ее главенством можно будет объединить мелкие германские государства.
Правда, король Вильгельм старался не обострять отношений с французским посланником, заявлявшим одно невозможное требование за другим. Но что мог король, когда общее настроение было иным? Стоило Бисмарку, передавая в печать телеграмму короля, несколько переиначить ее, как в Париже заявили об оскорблении, якобы нанесенном всей французской нации.
После этого уже можно было вводить в действие полки...
А Владимир Ковалевский, жадно следя за событиями, до последнего дня спорил со своей «женской коммуной», доказывая, что «все ограничится показыванием зубов». Он «не мог думать», чтобы их решились пустить в дело. Пелена спала с его глаз только тогда, когда война была официально объявлена. «Схватка, должно быть, будет смертельная, — написал он брату, — просто подумать страшно, какие результаты выйдут от столкновения таких масс с такими средствами, как современная артиллерия и Zundnadel16».
(У нас, людей атомного века, может вызвать лишь горькую усмешку ужас Ковалевского перед таким «страшным» средством уничтожения, как игольчатое ружье, то есть ружье с затвором, позволившим в четыре-пять раз увеличить скорость ведения огня по сравнению с ружьями, заряжавшимися с дула. Но такова участь многих людей — умных и как будто бы политически зрелых, которым, однако, их гуманность и человечность, мешают видеть во всей неприглядности жестокую действительность. Современные им средства уничтожения они считают слишком ужасными, чтобы до последней минуты не допускать мысли о возможности их военного использования... Намного переживший своих друзей Илья Мечников незадолго до первой мировой войны будет уверять, что столкновение было бы слишком ужасным и поэтому оно невозможно!)
Баденское герцогство, к которому принадлежал Гейдельберг, не замедлило присоединиться к Пруссии, и война в один миг преобразила жизнь тихого городка.
По недавно еще таким уютным, аккуратно выметенным улочкам дробно застучали кованые сапоги; заскрипели плохо смазанные телеги. То бесконечной вереницей потянулись войска.
Еще не раздавались оглушительные артиллерийские залпы, не лязгали затворы игольчатых ружей, не истекали кровью раненые в грязных бинтах... Но дороги войны уже протянулись через благополучненький городок. Старейший из германских университетов, средоточение высших проявлений гуманного и творческого духа, немедленно понадобился для еще более «высших» целей войны. Оба университетских здания особым декретом отводились под лазарет.
«Женская коммуна» стала спешно распадаться. Юлия Лермонтова поехала к родным в Россию, Жанна Евреинова — в Лейпциг, продолжать юридическое образование; а Ковалевская вместе с Владимиром, как они задумали раньше, — в Англию.
Мосты были уже разрушены, и железнодорожное сообщение остановлено. Но по Рейну еще ходили суда голландской пароходной компании. На одном из них им удалось добраться до Кельна и затем переправиться через Ла-Манш.
Никогда не располагавшие излишними деньгами, мнимые супруги принуждены были теперь особенно экономно расходовать каждую копейку, тем более что перед отъездом им пришлось ссудить пятьдесят рублей Юлии Лермонтовой — ей не на что было выехать из Гейдельберга. К счастью, Ковалевским удалось снять вблизи Британского музея дешевую квартирку и очень немного тратить на еду. Однако из-за войны переписка Владимира с братом прекратилась. От Гизберта и Евдокимова тоже не поступало ничего. И даже Юлия Лермонтова, обещавшая вернуть долг тотчас же по возвращении в Россию, прислала беззаботное письмо, в котором писала, что «в скором времени» вышлет деньги. Дошло до того, что Владимир Онуфриевич отыскал ломбард, а на следующий день упаковал кое-какие пожитки, бинокли и револьвер, давно приобретенный для поездки на Мадагаскар, ни разу по назначению не использованный, но зато перебывавший во многих ломбардах Европы. Уже в дверях его остановил почтальон, вручивший сразу два письма от брата, причем одно из них с «вложением»...
Богатейшая библиотека и коллекции Британского музея дали возможность Ковалевскому вновь набрать в занятиях быстрый темп. По ходу их у него возникало немало идей для самостоятельных исследований. Одна из них, по-видимому самая грандиозная, состояла в том, чтобы «поработать над синхроничностью формаций на разных материках».
«Я все держусь того мнения, — писал он брату, — что установленные [геологические] периоды повторялись сходно по всей Земле. Мне надо изучить отлично современные фауны и затем вести такое же сравнительное изучение вниз, начиная с новейших плиоценовых [отложений] и хоть до конца мела».
Однако стремительный, торопливый по своему характеру Ковалевский в научных занятиях умел смирять нетерпение. «Сижу теперь над моллюсками, — писал он в середине августа, — а двустворчатых почти кончил, но подлые gasteropod'ы17 пугают, так их много и так они спутанны. Я затем засяду за ископаемых позвоночных, это необходимо знать основательно, так что я отложил мысли о скорой работе и теперь подготовляюсь просто, чтобы основательно знать палеонтологию».
Хотя Ковалевский приехал в Англию главным образом для того, чтобы побродить «в поле», отсутствие денег и присутствие Софьи Васильевны не позволяли ему совершать длительные экскурсии. Все же, присоединившись к группе английских геологов, членов Геологического управления, он принял участие в практических съемках местности, послуживших ему хорошей школой. И кроме того, перед возвращением на континент Ковалевские поехали на остров Уайт, лежащий в Британском канале.
Несмотря на то, что уже наступил октябрь, было тепло, не дождливо, и за неделю Владимир «совсем заходил Софу», не желавшую скучать в гостинице. Скалистые берега живописного островка, его внутренние холмы и горы, прорезанные руслом реки действительно представляли собой «наглядное пособие» по геологии. Здесь приобретал опыт полевых наблюдений Чарлз Ляйелл, сюда возил своих учеников и среди них Чарлза Дарвина знаменитый Сэджвик, по этому же геологическому учебнику осваивал основы науки Владимир Ковалевский.
Над прусской столицей витал угар шовинизма.
Победные реляции кружили головы обывателям. Несметное количество пива выпивалось во славу немецкого оружия и ради того, чтобы прусский король Вильгельм превратился в германского императора. Молодую русскую пару опьяненная победами «истинно германского Духа» столица встретила с холодно-высокомерным безразличием.
Устав Берлинского университета строго запрещал женщинам появляться в его стенах. Правда, ректор, профессор Дюбуа-Рейман, которому Софья Васильевна написала еще из Гейдельберга, сочувственно отнесся к ее стремлениям. Он уверил, что препятствия преодолимы. Приехав в Берлин, фрау Ковалевская сможет договориться с профессорами и посещать лекции с их согласия. Однако на деле это оказалось невозможным: администрация университета категорически воспротивилась нарушению устава.
Надо было немедленно уезжать из Берлина или же... или предпринять какой-то отчаянный шаг.
Гейдельбергский профессор Кениксбергер не раз говорил студентам о своем учителе Вейерштрассе, разрабатывавшем логическое обоснование математического анализа и сложнейшие разделы теории функций. Софья Васильевна изучала труды Вейерштрасса, но Кениксбергер предупреждал, что в них далеко не отражено все то, что его учитель способен дать ученикам. Ибо Вейерштрасс очень неохотно публиковал свои открытия. Стремясь к абсолютной безупречности выводов и доказательств, он годами «обкатывал» свои идеи на лекциях, в беседах и спорах с коллегами.
Софья Васильевна хотела во что бы то ни стало стать ученицей Вейерштрасса и теперь, наткнувшись на отказ в университете, явилась к знаменитому ученому на квартиру.
Вейерштрасс, как он вспоминал позднее, не увидел в молодой посетительнице ничего примечательного и постарался сделать все, чтобы первая встреча с непрошеной гостьей оказалась последней. Профессор предложил ей несколько задач и велел прийти после того, как все они будут решены. Задачи он подобрал достаточно сложные и имел все основания считать, что посетительница больше не явится.
Однако через неделю Софья Васильевна пришла к нему снова, и Вейерштрасс долго не мог прийти в себя от изумления, когда убедился, что она не только справилась с трудным заданием, но предложила совершенно самостоятельные, оригинальные решения. Они стали заниматься регулярно, два раза в неделю: в воскресенье Софа приходила к Вейерштрассу, а в будний день он приходил к ней. Ученый, которого Софья Васильевна считала «одним из лучших математиков всех времен и бесспорно самым замечательным из ныне живущих», не только повторял своей ученице каждую лекцию, прочитанную в университете, но входил даже в большие тонкости и подробности, обсуждая с нею новые, еще только вынашиваемые идеи. По его собственным словам, он «имел очень немного учеников, которые могли бы сравниться с нею по прилежанию, способностям, усердию и увлечению наукой».
Итак, Софья Васильевна в конце концов добилась желаемого. Но этого нельзя сказать о ее мнимом супруге, хотя ему и не пришлось столкнуться с теми препятствиями, какие неизбежно выпадали на долю женщины.
Ковалевского хорошо принимали на всех кафедрах.
Однако профессор зоологии Петерс — в его лаборатории Владимир Онуфриевич хотел заниматься остеологией18 рептилий и амфибий — снисходительно разъяснил ему, что он должен будет собирать из разрозненных костей и «сдавать» целые скелеты, тщательно изготовлять препараты и выполнять другую подсобную работу. Нечего и говорить, как все это «обрадовало» Владимира Онуфриевича. «Кажется, большой педант и свинья, — заключил он о Петерсе, — ведь ни одной талантливой работы, кажется, за ним не водится».
Лекции геолога Бейриха, в лице которого Ковалевский надеялся обрести Учителя, оказались настолько элементарными, что на них не стоило даже записываться. Личный контакт тоже ничего не дал: профессор был «любезен, но больше ничего». А анатом Рейхарт помогал только «своим бездействием», то есть отдал Владимиру Онуфриевичу ключи от музея и «позволил выбирать скелеты и делать все, что угодно».
Единственной отрадой оставалась лучшая в городе королевская библиотека, которая выдавала на дом любое количество книг, и «значит, в литературе хоть купайся».
Теперь Владимир Онуфриевич сосредоточился на ископаемых позвоночных.
Нет, он еще не сознавал, что его будущее связано именно с ними. Принявшись за штудирование многотомного палеонтологического труда Жоржа Кювье, Ковалевский даже сетовал в письме брату: «это оттягивает меня от чистой стратиграфической геологии». И утешал себя тем, что «последняя не так трудна, так что догнать ее можно будет всегда».
Быстро, однако, он пришел к выводу, что «успешно заниматься палеонтологией» может лишь тот, кто основательно изучил зоологию, и не в общих чертах, а детально, представляя себе все сложные отношения между различными звеньями животного царства. Иначе говоря, палеонтолог должен «отлично знать все нынешнее население планеты».
Так продолжался весьма знаменательный для Ковалевского сдвиг его научных интересов от неживого к живому.
«Плохое знание зоологии», по собственному замечанию Владимира Онуфриевича, приводило его в отчаяние. Он все чаще отходил в сторону от чисто геологических занятий, чтобы «пополнить эти недостатки». Из письма к брату от 8 декабря 1870 года мы узнаем, что Ковалевский усердно штудировал капитальные монографии Бленвиля, Оуэна, Агассиса, Кювье, чтобы вникнуть в систематику млекопитающих, пресмыкающихся, рыб. «Параллельно с геолого-стратиграфическими занятиями, которые я начну теперь сильнее (я хочу по монографиям проштудировать мел), я тоже занимаюсь палеонтологией позвоночных, прошел рептилий угольной формации и триаса, а также третичных позвоночных».
По письмам видно, как все сильнее увлекает его палеонтология.
Постоянно размышляя над тем, что положить в основу своих исследований, Ковалевский решительно высказывается в пользу позвоночных и особенно млекопитающих, как самых высокоорганизованных животных. «Может быть, рыбы, живя постоянно в море и не будучи тревожимы очень переменою условий, могли бы дать полную последовательную цепь [постепенного эволюционного развития]; зато мы не можем deuten Vervollkommnung19 рыб, а у млекопитающих это гораздо легче. Моллюски, несмотря на такое полное знание их и на такое бесконечно долгое занятие ими, собственно, не дали никаких результатов по вопросу о развитии органического мира».
Именно эти чрезвычайно важные соображения определят в ближайшее время направление научной деятельности Ковалевского.
В декабре 1870 года Владимир Онуфриевич уже держал в руках свою жар-птицу. Но сам об этом еще не догадывался и был не очень доволен собой.
«Я, конечно, все еще не напал на манеру, как надо заниматься, ни на специальный предмет, которым заняться; и то и другое дается очень трудно. Я знаю, что до известной степени разбрасываюсь и читаю многое слишком поверхностно, не изучая глубоко, но мне все хочется познакомиться с большим количеством фактов, собранных по палеонтологии, и затем уже, зная очень много, выбрать себе что-нибудь».
Именно такой метод и приведет его вскоре к успеху.
Весной 1870 года, когда Владимир Онуфриевич из Ниццы помчался в Виченцу, чтобы перехватить брата, а Софья Васильевна поехала ожидать его в Мюнхен, она не упустила случая остановиться в Париже.
Встретив сестру на перроне, Анюта представила ей черноглазого и черноусого красавца Виктора Жаклара, которого отрекомендовала как бывшего студента-медика и... своего мужа.
Софа была потрясена.
И не только тем, что в письмах к ней Анюта ни разу не обмолвилась о Викторе. Неожиданное замужество сестры показалось ей изменой их девичьей дружбе и их идеалам. Но за плечами двадцатишестилетнего мужа Анюты были уже и участия в манифестациях, и пропаганда среди рабочих, руководство нелегальными кружками, пламенная речь на конгрессе Лиги мира и свободы, тюрьма и многое другое, что неизбежно сопутствовало человеку, посвятившему себя революционной борьбе. Так что благодаря мужу Анюта могла с самого близкого расстояния наблюдать за «социальным движением», а при желании и участвовать в нем.
Она водила Софу на «народные собрания», где они обе рукоплескали пламенным речам Лефрансе, познакомила ее с Лиссагре, Бруссом, Малоном, писательницей Андре Лео и другими революционерами.
Вскоре после Софиного отъезда власти раскрыли очередной заговор, и Виктор, обвиненный в причастности к нему, бежал за границу.
В Женеву Анюта приехала вместе с мужем и сразу включилась в работу русской секции Интернационала, а чтобы как-то кормиться, занималась переводами. Виктору с помощью новых друзей удалось найти несколько дешевых уроков, и он принужден был несколько раз в день пешком пересекать из конца в конец город. Было тяжело, однако начавшаяся франко-прусская война отодвинула на задний план их невзгоды. С 6 по 9 августа армия Наполеона III, этой «непризнанной, но крупной бездарности», как с презрением отозвался о нем Бисмарк, потерпела три сокрушительных поражения. Стало известно о сильном брожении во французской столице. Парижане требовали низложения империи и провозглашения республики. А 12 августа Анюта взволнованно писала сестре:
«Мы решили ехать туда, несмотря на опасность, еще увеличивающуюся вследствие военного положения и его, Жаклара, осуждения к deportation20 [...]. Но перед настоящими обстоятельствами нельзя оставаться в бездействии, и недостаток в людях с головами и решительностью слишком ощутителен, чтобы думать о спасении своей кожи».
Ковалевские с жгучим нетерпением ждали каждый день газетных сообщений. «Я молюсь за то, — писал Владимир Онуфриевич брату, — чтобы пруссаки побили французов так, чтобы те прогнали Наполеона, а затем республиканские войска уничтожили бы пруссаков». Узнав о падении империи, он тотчас предложил Александру съехаться зимою в Париже, чтобы «посмотреть на республику», и опасался только, что «пруссаки скоты съедят новорожденную».
Но, конечно, больше всего Ковалевских беспокоила судьба Анюты, тем более что прусские войска железными тисками сомкнулись вокруг Парижа и из осажденного города не приходило никаких известий. Газеты сообщали о неясных слухах, свидетельствовавших, что во французской столице крайне неспокойно. Правительство национальной обороны, приняв на себя ответственность за судьбу республики, тотчас начало двойную игру с французским народом. Громогласно заверяя, что готово вести войну «до последней крайности», оно вступило в тайные переговоры с врагом. В последних числах января было заключено перемирие. Наконец-то появилась возможность проникнуть в Париж, чем тотчас и воспользовались Ковалевские. У них было немало оснований считать, что Анюта и Виктор нуждаются в экстренной помощи.
...Вечный Париж оказался в те холодные февральские дни таким, каким был всегда, и в то же время неузнаваемым. Знакомые улицы, магазины, кафе, всегда полные бурлящей жизнью, навевали теперь тягостное ощущение сиротливого запустения. Особенно пустынно и дико было на знаменитых парижских бульварах, этом средоточии говора, смеха, хлопающих дверьми ресторанов, проносящихся с цокотом экипажей...
Теперь рестораны были закрыты, газовые фонари не зажигались, почти полностью исчезли экипажи, ибо лошади давно уже были съедены осажденными жителями. Зато на многих частных домах появились огромные надписи: «Военный госпиталь», «Национальный госпиталь».
Общественные здания тоже были украшены вывесками. На городской ратуше, на бывшем императорском дворце Тюильри, на Пале-Рояле, Лувре, на зданиях министерств, музеев, театров, даже на всех церквах и соборах, начиная с грандиознейшего из них — Нотр-Дам, — красовались белые полотнища, на которых огромными буквами (черными или красными) были выведены одни и те же три слова:
СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО
Так правительство национальной обороны, перекрещенное острыми на язык парижанами в правительство национальной измены, тщетно стараясь завоевать популярность, демонстрировало показную приверженность лозунгам Великой французской революции. А «народ Парижа» (то есть плохо одетые мужчины и женщины) по многу часов сумрачно мерз в длинных очередях у продовольственных лавок, чтобы получить скудный блокадный паек.
...Анюту Ковалевские нашли сильно исхудавшей и осунувшейся. На ее бледном, несвежем лице резко обозначились скулы, заострился подбородок; под большими лихорадочными глазами залегли темно-синие тени, быстро бегающие пальцы выдавали ее большое нервное возбуждение... Только пышные белокурые волосы напоминали о прежней Анюте, грациозной красавице, королеве гостиных и балов...
Через четверть часа Владимир и Софа уже знали все, что произошло с Анютой и ее мужем со времени их возвращения в Париж.
Жаклар включился в работу «комитетов защиты и бдительности», которые возникли во всех двадцати округах города, и был избран в Центральный комитет 20 округов. Его избрали также командиром 158-го батальона Национальной гвардии — народного ополчения, призванного защищать осажденный Париж. Анюта вместе с Андре Лео писала воззвания, участвовала в заседаниях женского клуба, призывая парижанок принять равное с мужьями и братьями участие в борьбе с врагом и правительством национальной измены.
У Жаклара были сложные отношения с Огюстом Бланки. Великому заговорщику, большую часть жизни проведшему в тюрьмах, Виктор был обязан тем, что стал на стезю революционера-борца. Поначалу он входил в число самых деятельных приверженцев Бланки, но, убедившись, что келейные заговоры бесплодны, отошел от него. Однако 31 октября, когда группа бланкистов ворвалась в ратушу, чтобы низложить правительство, Жаклар был рядом с Бланки и вместе с ним испытал горечь очередной неудачи.
Правительство, учитывая популярность Бланки, торжественно обещало не преследовать заговорщиков. Но то был только вынужденный маневр. 5 ноября, рано утром, громкие удары в дверь разбудили переполошившуюся Анюту. Ворвавшиеся жандармы велели Виктору побыстрее одеться. Наступило самое черное время для Анюты. Часами выстаивая на холоде в очередях за скудным пайком, она несла его к воротам тюрьмы, чтобы передать Виктору...
Правда, теперь Жаклар был на свободе, но его еще ожидало разбирательство военного трибунала...
...Ковалевские находились в Париже, когда по всей Франции прошли выборы в Национальное собрание, и Владимир Онуфриевич видел, как их результат возмутил столицу. Тогда как измотанный четырехмесячной осадой Париж осуждал перемирие и требовал «войны до последней крайности», провинция («деревенщина», как ее презрительно окрестили парижане) избрала в парламент отъявленных капитулянтов, готовых заключить мир на любых, самых позорных условиях.
Созванное ввиду осады Парижа в Бордо Национальное собрание, хотя и состоявшее в большинстве из монархистов, вынужденно вотировало низложение империи и провозгласило республику. А затем все взоры устремились на маленького старичка в огромных очках на тонком крючковатом носу, явившегося в зал прямо с поезда, от стола тайных переговоров с Бисмарком. С нескрываемым высокомерием оглядывая зал, подергивая плечами, дребезжа пронзительно-скрипучим голосочком, Тьер долго говорил о том, как он сильно устал и какая тяжкая миссия выпала на его долю... И лишь сполна насладившись нетерпением депутатов, объявил условия мира, на которые побежденная Франция, к его, Тьера, величайшему огорчению, должна согласиться...
Отторжение Эльзаса и Лотарингии плюс пять миллиардов франков денежной контрибуции — вот что требовала Пруссия!
А до полного выполнения этих условий — разоружение остатков армии, сохранение оккупации, ввод 30 тысяч прусских солдат в Париж...
Тьер говорил о своей скорби, но на его злорадном лице читалось почти нескрываемое ликование. Снедаемый дьявольским честолюбием, этот ловкий перевертыш, всплывавший на поверхность политической жизни в самые острые ее моменты, сладострастно рвавшийся к власти и готовый ради нее на любую подлость, ложь, измену, на массовое кровопускание, видел, что его час пробил, что он станет «спасителем отечества».
Правда, в зале раздались громкие протесты представителей столицы и отторгаемых областей. Но не поддержанные другими депутатами противники позорного мира должны были удалиться. Собрание послушно приняло выдвинутые Бисмарком условия и избрало Тьера «главой исполнительной власти».
В этом новом качестве он и явился в Париж.
Однако столица не желала подчиняться диктату «деревенщины». Национальная гвардия, на разоружении которой не настаивал даже Бисмарк, так как понимал, что из этого ничего не выйдет, решила погибнуть, но не пустить пруссаков в Париж. И когда разнесся слух, что вражеские солдаты входят в город, сорок тысяч гвардейцев без всякого приказа собрались на площади и прождали целую ночь. В случае столкновения они, конечно, были бы разбиты. Ворвавшись с боем, пруссаки погубили бы и множество людей, и республику, и величайшие культурные ценности французской столицы... К счастью, слух оказался ложным. А в следующие дни руководство Национальной гвардии сумело убедить гвардейцев не вступать в бой с неприятелем.
Приняв это тяжкое решение, Париж надел траур.
По всему городу были развешаны черные флаги, а также трехцветные и красные знамена, обрамленные черной каймой. Величественную колонну на площади Бастилии, воздвигнутую в честь республики, убрали цветами и венками из иммортелей; над головой венчающей ее статуи «Гения свободы» поднялось огромное черное полотнище. На площади Согласия статуи, символизирующие единение крупнейших городов Франции, также оделись в траур из черного крепа; а фигуру Страсбурга — главного города Эльзас-Лотарингии — парижане с ног до головы засыпали венками. В районах, предназначенных для расквартирования прусских солдат, спешно заколачивались окна и двери, вывозились товары из магазинов, выносилась мебель и всевозможные пожитки. Жители покидали свои дома. А подступы и подъезды преграждались баррикадами, чтобы неприятельские войска не имели никакого контакта с населением.
И когда пруссаки, тщательно выбритые и в тщательно вычищенных шинелях, сверкая надраенными пуговицами и пряжками, чеканя шаг и распевая бравурные марши, вступили в Париж, их встретил вымерший город.
...В конце февраля или начале марта 1871 года Ковалевские вернулись в Берлин, к прерванным занятиям. Перед отъездом из Парижа условились, что вскоре Анюта приедет к ним и вместе с Софой отправится в Россию.
Владимир Онуфриевич с нетерпением ждал этого времени. Уже целую зиму он рвался к брату, который из Неаполя перебрался на берег Синайского полуострова, в маленький городок Тор, близ Суэца, где изучал фауну Красного моря. Владимир хотел пожить вместе с Александром, поучиться у него сравнительной эмбриологии и, наконец, подготовить работу по геологии Синайского полуострова, «о которой не известно почти ничего». Он был уверен, что такое начало научной карьеры дало бы ему «хорошее имя и положение между молодыми геологами».
Обо всем этом Владимир писал Александру еще в декабре, и тот ухватился за его идею. Но поездке категорически воспротивилась Софа. Настойчивые приглашения Александра ее только раздражали и приводили к неприятным сценам между мнимыми супругами. Владимир даже просил адресовать письма в музей, чтобы в случае необходимости утаивать их от Софы.
«Дружок мой, — мягко урезонивал он рассерженного его «winken»21 брата, — не все же можно делать, что себе удобно, надо и о других подумать, к которым мы имеем обязательства. В этом же свете посмотри и на мои отношения к Софе. Я не то, чтобы был влюблен в нее или вообще не мог бы расстаться с нею на три месяца, но я знаю, что я, так сказать, ее законная опора и не могу предоставить ее на волю судьбе при первом случае или первом искушении. Она, конечно, и слышать не хочет, чтобы я ехал, даже, если она уедет в Россию, говоря, что будет слишком бояться за меня. Но в этом отношении, я думаю, удастся уговорить ее».
Однако события стремительно развивались, и Анюта не могла думать о том, чтобы оставить Париж в такое критическое время. Вскоре Владимир Онуфриевич написал брату, что «в Париже опять идет свалка» и что ему с Софой, по всей видимости, снова придется ехать туда.
Оккупация пруссаками части французской столицы продолжалась всего два дня. Потопав по гулким мостовым мертвого города, они пристыженно удалились. А Национальная гвардия в результате этой «операции» завладела четырьмястами первоклассных пушек.
Отлитые на собранные по подписке народные деньги орудия эти были разбросаны по городу; правительство о них забыло. А так как значительная часть пушек располагалась как раз в тех районах, куда должен был войти враг, национальные гвардейцы увезли их и установили на высотах Бельвиля и Монмартра.
Неожиданное усиление Национальной гвардии, подчинявшейся не правительству, а выборным командирам, сильно обеспокоило Тьера. Он потребовал, чтобы гвардейцы «во имя порядка» выдали пушки, а когда они не подчинились, приказал захватить орудия.
В ночь на 18 марта генерал Леконт с отрядом солдат (из тех незначительных сил, которым пруссаки согласились оставить оружие) поднялся на высоты Монмартра, снял охрану и быстро овладел пушками. Однако лошади, на которых их следовало вывезти, вовремя не подоспели. Между тем шум и несколько одиночных выстрелов разбудили жителей окрестных кварталов. Рабочие, ремесленники и прочий трудовой люд (они же национальные гвардейцы) с женами и детьми в несколько минут сгрудились вокруг пушек. Послышались крики, свист, язвительные реплики в адрес вояк, спасовавших перед врагом и обернувших штыки против собственного народа. Солдаты пришли в замешательство.
Напрасно генерал Леконт срывающимся голосом отдавал грозные команды. Солдаты подняли ружья прикладами вверх и отказались стрелять в толпу. Началось братание. Генерал Леконт и подвернувшийся тут же генерал Тома были схвачены. Оказавшиеся при этом члены ЦК Национальной гвардии, в том числе Виктор Жаклар, настаивали на том, чтобы арестованные предстали перед судом. Но возбужденная толпа не желала ничего слушать; ненавистных генералов расстреляли на месте.
Тьер в тот же день убрался в Версаль. За ним поспешила и вся администрация «исполнительной власти». Над городской ратушей взвилось красное знамя Парижской коммуны.
Пруссаки и версальцы поспешили закрыть всякий доступ в мятежный город. В попытках получить пропуска для себя и Софы Ковалевский пробился на прием к самому Бисмарку, но всемогущий канцлер ответил, что ничем помочь не может, так как обещал никого не пропускать в Париж без ведома и согласия версальских властей.
Пришлось пробираться на свой страх и риск, кому-то совать гульдены и франки, переходить фронт, рискуя быть подстреленными, в полной темноте на бесшумно скользящей лодке переплывать реку...
5 апреля Ковалевские вновь были в Париже, где стали свидетелями той кипучей деятельности, какую развернули в Коммуне Виктор и Анюта.
Жаклара назначили начальником 17-го легиона Национальной гвардии, то есть всех батальонов Монмартра, а с 10 мая — генеральным инспектором укреплений Парижа.
Анюта выступала перед отрядами национальных гвардейцев, отправлявшихся на бастионы отражать атаки версальцев: руководила деятельностью женских комитетов, участвовала в работе клубов, активно сотрудничала в газете «La sociale», которую редактировала Андре Лео, работала в комиссиях по народному и женскому образованию, вместе с Андре Лео и Луизой Мишель выпускала многочисленные «афиши» жительниц Монмартра...
Софья Васильевна помогала сестре, вместе с нею ухаживала за ранеными в госпиталях.
Владимир Онуфриевич, жадно вникая в события, присутствовал на всевозможных собраниях и на заседаниях клубов, страстно обсуждал все, что происходило в Коммуне, тем более что близость к Жакларам делала его весьма осведомленным. После падения Коммуны он напишет брату: «Рассказов у меня есть для тебя десять томов». К великому сожалению, «рассказы» его остались не зафиксированными на бумаге.
Впрочем, можно не сомневаться, что большую часть времени он проводил не на площадях, где постоянно грудились возбужденные толпы, не в церквах и соборах, которые по вечерам превращались в дискуссионные клубы, не в ратуше, где заседала Коммуна, и не на бастионах, где национальные гвардейцы отбивали атаки версальцев, а в Музее естественной истории — средоточии богатых коллекций и библиотек, крупнейшем научном учреждении Франции.
Королевский ботанический сад, реорганизованный в годы Великой французской революции в Национальный музей естественной истории, занимал обширный квартал в южной части города на левом берегу Сены. Здесь веяло спокойствием, как и должно быть в подлинном храме науки, устремленной к познанию вечных законов природы и бегущей от переменчивой сиюминутной злободневности. Уже сами названия прилегающих улиц — улицы Бюффона, Жюсье, Ламарка, Жоффруа Сент-Илера, Кювье — напоминали о гордости и величии французской науки. Бюсты и статуи ученых украшали тихие аллеи ботанического сада. Небольшой скромный бюст Жоржа Кювье был малозаметен среди деревьев, перед двухэтажным домом, в котором ученый прожил большую часть своей жизни. Правда, теперь уже в Музее естественной истории не было столь крупных натуралистов, но тени прошлого напоминали о себе на каждом шагу.
Ковалевский быстро сошелся с ведущими работниками музея, особенно с профессором сравнительной анатомии Полем Жерве, с молодым палеонтологом Альбертом Годри, которого он назвал «будущей звездой», и с Альфонсом Милн-Эдвардсом — сыном знаменитого Генри Милн-Эдвардса, одного из ближайших учеников Кювье. Все они с готовностью позволили ему заниматься в своих лабораториях, и он с прежним увлечением втянулся в работу.
Однако Софья Васильевна без направляющей руки великого ученого и тонкого педагога Карла Вейерштрасса почти не продвигалась вперед. Она все чаще стала говорить о желании вернуться в Берлин. Ее лишь удерживала мысль о сестре, тесно связавшей свою судьбу с Коммуной. Тем более, что Коммуна была обречена. То, о чем, может быть, не догадывались еще рядовые парижане, слишком хорошо понимали Жаклары, а значит, и Ковалевские.
Однако время шло, а Коммуна держалась. И казалось, что продержится еще долго. Откладывать свои занятия на неопределенный срок Софья не могла. И хотя Владимир хотел подольше задержаться в мятежном городе, он, как всегда, должен был уступить.
12 мая, за девять дней до вторжения версальцев, уверенные, что Коммуна просуществует еще не меньше двух месяцев, Ковалевские уехали из Парижа...
Отчаявшись заняться сравнительной эмбриологией под руководством брата, Владимир Онуфриевич записался на лекции Рейхарта, берлинского профессора сравнительной анатомии и эмбриологии. И тотчас раскаялся в этом. «Такой детской глупости и бестолковости я еще не встречал, знаний у него так мало, что поразительно, и что знает, то verkehrt»22.
Ко всему прочему Рейхарт оказался не в меру внимательным. Если прежде он «помог» Владимиру Онуфриевичу тем, что отдал ему ключи от кабинета и позволил делать все, что заблагорассудится, то теперь опекал слишком уж старательно. Ковалевский принужден был объяснить назойливому профессору, что уплатил десять талеров за право работать в лаборатории, музее и библиотеке, а в наставлениях он не нуждается.
К великой досаде Рейхарта, подсовывавшего ему свой учебник, Ковалевский вооружился руководством Ремака — крупного (к сожалению, покойного) берлинского ученого. Поместил в термостат лягушачью икру и, вскрывая день за днем зародыши, осваивал основы эмбриологии. Однако продвигался вперед слишком медленно и даже «заимел зуб» на практические лабораторные работы, ибо за «препарированием и вообще чисто материальными занятиями теряется такая пропасть времени, что ужас».
«Работая утро книжно, — пояснял он брату, — я к обеду могу сказать: вот я приобрел то и то; а с практической работой будешь резать и ковырять два дня, а результатов ноль».
Однако он отчетливо понимал, что навыки лабораторной работы необходимы натуралисту, и скрепя сердце продолжал «резать и ковырять». Практическое овладение различными разделами зоологии — сравнительной анатомией, историей развития и некоторыми другими — он уже твердо считал непременным условием успеха в будущих геологических исследованиях. Он стремился к тому, чтобы его «взгляды сделались общее и шире», ибо, по его словам, «нет ни одного геолога, который бы знал зоологию, от этого выходит ужасно много нелепостей».
При этом он не желал размениваться на мелочи и, вопреки свойственной его характеру торопливости, не соблазнялся возможностью поскорее опубликовать какую-нибудь статью и тем самым заявить себе и другим, что он «тоже ученый» — не хуже других.
«Меня не раз уже подбивали на маленькие работы, — писал он брату, — но все не хочется; ну стоит ли взять какой-нибудь ряд слоев и описывать ракушки, наколоченные из них? А ведь все работы по геологии делаются так».
Он продолжал обдумывать проблему одновременности геологических формаций на разных материках нашей планеты — проблему, «совершенно не тронутую конкретным научным исследованием», так что Томас Гексли не раз высказывал сомнение в том, что, например, меловой период повсюду на Земле приходился на одно и то же время. «Я бы хотел приняться за этот вопрос основательно, что, конечно, имело бы результатом, что я познакомился бы [...] со всем, что существует по геологии всех стран».
Ковалевский уже во многих деталях наметил план будущего исследования и даже — с позиций ученого-эволюциониста — предвосхитил возможные результаты.
«Надо, конечно, начать с современного географического распределения [фаун] и спускаться вниз; если бы обработать хоть третичные слои и мел до юры, то и этого было бы довольно. Из иноземных стран теперь уже есть хорошие материалы для обеих Америк, Южной Африки (немного), Северной Африки, отличный материал дает Индия, которая описывается подробно англичанами, и, наконец, Южная Австралия известна в геологическом отношении сносно. Тебе известно, что различие фаун [на разных материках] теперь самое резкое; оно все [больше] сглаживается, чем древнее слои, и уже юрские слои довольно сходны по фауне на всей земле. Главное внимание надо обратить на распределение моллюсков, млекопитающих, рептилий и кораллов».
Как видим, смысл этого неосуществленного исследования сводился к тому, чтобы охватить эволюцию жизни в масштабах всей планеты, то есть понять «сам ход развития природы».
Ковалевский хорошо сознавал грандиозность поднимаемой проблемы и приступить к ее решению намеревался не раньше, чем покончит «с общими занятиями». После чего, по его прикидкам, подготовка труда потребовала бы «года два или больше». То был дальний прицел, рассчитанный на длительную перспективу.
А пока что «общее житье ужасно мешало вечерним занятиям», и он настоял на том, чтобы они с Софой поселились на разных квартирах. С видимым удовольствием он сообщал брату, что работать теперь может «гораздо больше».
Однако ритмичные интенсивные занятия, которые, похоже, только и доставляли истинное удовлетворение Владимиру Онуфриевичу, длились меньше трех недель. «Раздирательные вести из Парижа» — в который уже раз! — спутали все его планы.
«Что там делается — просто страсть, — писал он 28 мая, то есть в тот самый день, когда завершалась грозная неделя последней неистовой схватки коммунаров с версальцами, — июньские дни23 — игрушка в сравнении с нынешними гуртовыми убийствами, и расстреляниями; очень много из наших хороших знакомых убиты и расстреляны [...]. Погибших под развалинами, говорят, гибель; Тюильери, все набережные до Hotel de Ville, он сам, министерства, вся Rue Royale (между Madelliane и Конкордией) сожжены и разрушены вконец; все это в честь порядка. Лучшие и энергичные люди расстреливались на всех углах, солдаты, ожесточенные пожарами, не давали пощады никому».
Ковалевские, как видим, были хорошо осведомлены обо всем, что происходило в Париже. Вопреки официальной прессе, возлагавшей всю вину на коммунаров, Ковалевский считал, что «инсургентов нельзя винить в том, что они жгли общие здания». Он даже писал брату, что сам сделал бы то же самое: «...конечно, лучше взорвать дом, в котором меня режут, чем отдать его на спокойное использование моим палачам».
Нетрудно понять, что эти строки продиктованы бес сильным отчаянием, какое испытывал Владимир Онуфриевич, живо представляя себе положение многих знакомых и друзей, которых оставил каких-нибудь, две с половиной недели назад.
Будущее Франции рисовалось ему в самом мрачном свете. «Республика погибла, и будет реставрация Бурбонов или Орлеанов; будь я француз, я бы вотировал за Наполеона; все-таки он лучше, чем Орлеаны».
Впрочем, в те тревожные дни Ковалевских беспокоило не столько будущее Франции, сколько судьба Анюты и ее мужа. Софа не могла себе простить, что настояла на отъезде из Парижа в самый канун разразившейся катастрофы. Ей все мерещилось, что Анюта уже погибла и что ее присутствие могло бы спасти сестру. Они рвались немедленно мчаться в Париж, но въезд в мятежный город был «закрыт положительно для всех», как писал Владимир Онуфриевич брату. И потому они были обречены на самую страшную в их положении пытку: пытку вынужденным бездействием.
При первом известии о том, что доступ в «успокоенный» город наконец возможен, Ковалевские собрались ехать, но их остановило полученное в тот же день письмо от Анюты: она и Виктор успели скрыться, друзья надежно спрятали обоих, непосредственной опасности нет. Но уже через день пришло новое письмо. И на этот раз — отчаянное. Виктора узнали на улице и арестовали. Ему грозил расстрел или, в лучшем случае, ссылка на долгие годы в Новую Каледонию — крохотную колонию где-то в южной части Тихого океана, превращенную французскими властями в каторжную тюрьму...
В тот же день Ковалевские выехали в Париж. А уже в дороге узнали из газеты новую, чуть не сразившую их весть — о том, что арестована и Анюта...
К счастью, сообщение оказалось ошибочным: за инсургентку Жаклар приняли другую женщину. Но полицейские ищейки вовсю охотились за Анютой; Андре Лео, чьей ближайшей сотрудницей она была, уже находилась за решеткой.
Прибыв в Париж 10 июня, Ковалевские немедленно выпроводили Анюту за границу, а сами остались «хлопотать о нем», то есть о Викторе, которого вместе с другими коммунарами содержали в тюрьме Шантье в Версале. В тот же день Владимир Онуфриевич пытался получить свидание с Виктором, но увидеть заключенного ему удалось лишь 11-го.
Жаклара обвиняли в том, что он, будучи командиром Национальной гвардии Монмартра, приказал расстрелять генералов Тома и Леконта, хотя на самом деле именно он пытался воспрепятствовать убийству. Обвинение было слишком тяжелым, а рассчитывать на объективное разбирательство не приходилось. В первые дни после падения Коммуны, когда вовсю бушевали распаленные страсти, нескольких человек, принятых за Жаклара, убили на месте. Сам Виктор уцелел только потому, что его взяли позднее, когда злоба и мстительность уже несколько ослабли. Однако в тюрьме его подвергали самым бесчеловечным издевательствам. Раздев донага, привязывали к столбу и методично избивали ружейными шомполами...
Конечно, Виктор рассказал Владимиру о своем положении, и отзывчивый, как всегда, на чужую беду, готовый немедленно броситься на помощь, Ковалевский тотчас перечеркнул свои планы, чтобы разделить участь несчастного узника.
«Положение теперь вот какое, — написал он брату, — Анюта, конечно, последует за ним, но так как его повезут вместе с другими ссыльными на транспортных судах вокруг мыса Доброй Надежды, то Анюте надо будет ехать одной, что, я думаю, невозможно. Софа рвется ехать с нею, что, я думаю, нелепо, потому что это помешает ей кончить свои математические занятия и выдержать экзамен, а это, вероятно, может случиться через шесть или восемь месяцев. Очевидно, Саша, сила обстоятельств говорит, что сопровождать Анюту через Суэц, Цейлон и Мельбурн приходится мне и приходится поселиться с ними в Новой Каледонии, а Софа, выдержавши экзамен в Берлине, приедет к нам туда».
И, как бы извиняясь за столь резкую перемену во всей своей жизни, с горечью заключал: «Видишь ли, дорогой друг мой, какой странный оборот приняли дела; но иначе, рассуди строго, поступить невозможно. Софа и Анюта стали совсем мне родными, так что разлучиться с ними мне будет невозможно. Что ты думаешь обо всем этом?»
С обычной для Владимира Онуфриевича стремительностью он все уже обмозговал до деталей. Сам он на далеком тихоокеанском острове будет изучать местную фауну. Для этого нужно взять с собой много научной литературы, которую можно закупить у книготорговца Фридляндера: дать ему вперед 100 талеров и взять в долг книг талеров на 200 — 250 («если ты поручишься, что все будет уплачено, так как он тебя почему-то уважает»). Владимир уже беспокоился о том, как Софа после сдачи экзамена доберется до Новой Каледонии, и спрашивал брата, не согласится ли он привезти ее, если ему «доставят деньги на проезд».
Но до суда над Жакларом оставалось еще месяца четыре, и пока что требовалось хоть чем-то помочь ему.
Вынужденный считать каждый франк, Владимир записывал на клочке бумаги мелкие расходы. Клочок этот сохранился: он дает некоторое представление о деятельном участии Ковалевского в судьбе Виктора. Вот этот любопытный документ:
«Издержки в Париже 10 июня 71. Платки — 6 франков, зонтик — 7, свечи и мелочи — 4, мантилья Софе — 30, прачка — 2, оршад — 1, письма и омнибус — 4, Софе зонтик — 10.50, хозяйке до 19 июня за квартиру и обеды — 72, обеды в Bouillon — 18,83 fr. + 72; поездка в Версаль, — 3 франка, 2-я поездка в Версаль и обратно — 9 франков; 3-я поездка — 10 франков; оставлено Jaclard'y — 5, еда ему же — 2, сигареты — 1,50; 4-я поездка — 2,50, книги Viktor'y — 30, еда Виктору и 5-я поездка — 4, поездка в Декаре — 5,72. Счет Анюты: взято 1000 франков, за билеты в Страсбург (2) 86 франков, мешки — 4, перчатки — 3, для Виктора до конца июня — 72 = 165».
Остается лишь удивляться, что, крутясь в этой суете, почти ежедневно ездя на свидания в Версаль, Ковалевский находил время еще и на то, чтобы возобновить занятия в Музее естественной истории.
Теперь он работал преимущественно в лаборатории профессора Жерве по сравнительной анатомии моллюсков. Именно эти знания он считал необходимыми, чтобы успешно трудиться в Новой Каледонии, справедливо полагая, что моллюски столь отдаленной части Тихого океана совершенно не изучены.
К 1 июля в Париж приехали родители Софы, и, конечно же, нерадостной была их встреча с дочерью и «зятем», которых они не видели больше двух лет. Но зато не установилось между ними и прежнего отчуждения. Общая тревога за судьбу Жаклара неожиданно сблизила «отцов» и «детей».
Вряд ли можно думать, что Василий Васильевич Корвин-Круковский сочувствовал делу Коммуны, хотя геройский патриотический дух, с каким Париж восстал против капитуляции перед врагами отечества, должен был тронуть какие-то струны в сердце старого воина. Однако убеленный сединами генерал, несмотря на тяжелый разлад в семье, любил свою непокорную старшую дочь — любил деспотично, но глубоко и искренне. И потому не мог остаться в стороне, когда роковая беда нависла над человеком, с которым она, хоть и против воли родителей, связала свою судьбу.
Василий Васильевич прихватил с собой кругленькую сумму денег, и не затем, чтобы потратить ее на «парижские удовольствия». Но больше, чем на деньги, он рассчитывал на знакомство с Тьером, которому был представлен еще в те времена, когда служил начальником Московского арсенала. По всей вероятности, он встречался с Тьером и минувшей зимой, когда тот от имени правительства национальной обороны приезжал в Петербург просить Александра II вступиться за поверженную Францию. Миссия его закончилась безрезультатно: Россия твердо придерживалась нейтралитета. Но Тьера сочувственно приняло высшее петербургское общество, и на каком-то рауте отставной генерал нашел, по-видимому, случай высказать коротконогому французику сочувствие в постигшем его страну несчастье. Теперь все это оказалось необычайно важным.
Что именно предпринимал Василий Васильевич — навсегда останется тайной. Известно только, что он получил аудиенцию у Тьера. И тот, высокопарно продребезжав о «порядке» и о том, что к мятежникам не может быть пощады, сделал все же какие-то обнадеживающие намеки. Уже через несколько дней после приезда Корвин-Круковских в Париж не только положение Жаклара в тюрьме значительно облегчилось, но и отпал проект ехать вслед за ним в Новую Каледонию. Это самым решительным образом отразилось на занятиях Владимира Онуфриевича. Он «бросил моллюсков» и с новой энергией «принялся за ископаемых млекопитающих, чтобы ближе познакомиться с ними».
А еще через месяц ему пришла в голову «идея специальной работы», причем не такая, какие уже не раз подворачивались ему, но либо отбрасывались из-за их малой значимости, либо откладывались на будущее из-за его недостаточной подготовленности. Об этой работе он писал брату 9 августа, что «она уже приводится в исполнение».
В Музее естественной истории хранилась коллекция ископаемых из Сансана — департамента в Южной Франции, где в течение многих лет вел раскопки профессор Ларте. Ученый старательно обрабатывал собранные материалы, но умер во время осады Парижа, так и не завершив дела, которому посвятил многие годы. Богатейшая коллекция осталась как бы ничейной. Ведущие сотрудники музея сознавали, что материалы Сансана слишком значительны, чтобы без пользы пылиться в ящиках и шкафах. Но в то же время никто из них не изъявлял готовности изменить свои собственные планы. Поэтому когда Ковалевский пожелал взяться за обработку «беспризорной» коллекции, Жерве, Годри, Милн-Эдвардс испытали своеобразное облегчение.
Ковалевского больше всего заинтересовали кости анхитерия — животного, напоминавшего по своему строению лошадь. Об этом ископаемом писал еще Жорж Кювье, располагавший некоторыми костями черепа, найденными под Орлеаном. Кости очень походили на остатки древнего копытного палеотерия, но Кювье обнаружил у новой формы некоторые отличия от уже известных ему палеотериев, поэтому он описал ее как особый, «орлеанский» вид этого обширного рода вымерших млекопитающих.
Позднее немецкий палеонтолог Герман фон Майер, располагавший большим числом костей, выделил это животное в особый род и назвал его анхитерием, однако последователь Кювье Бленвиль вновь «перекрестил» его в палеотерия, после чего о спорном ископаемом не вспоминали больше тридцати лет. Лишь в 1869 году Оскар Фраас, ученый из Штутгарта, дал «превосходное», по отзыву Ковалевского, описание некоторых найденных им костей анхитерия.
Но до раскопок в Сансане никто из палеонтологов не имел полного или относительно полного скелета этого копытного. Недаром Ларте с особой тщательностью изучал его десять лет, о чем писал незадолго до смерти Томасу Гексли.
Ковалевский знал об этом письме: когда он был в Англии, сам Гексли показывал ему послание французского коллеги. И коль скоро у них речь зашла об анхитерии, можно не сомневаться, что Гексли обратил внимание Ковалевского на особую роль, какую данное копытное может сыграть для обоснования дарвинизма. Ибо «с самого начала одним из главных возражений против теории трансмутации (то есть эволюции. — С.Р.) всегда было то, что в пластах земной коры мы не находим форм, которые представляли бы нам переход от одного вида или рода к другому; отсутствие этих «звеньев» [...] было всегда боевым конем поборников видовой неизменности существ». Так писал Ковалевский во введении к своей магистерской диссертации, в которой доказал, что анхитерий и является такой переходной формой.
А впервые вопрос о прямом доказательстве эволюции поставил Томас Гексли.
Страстный поборник дарвинизма, Гексли не искал легкой жизни для себя и своих единомышленников. Он сам бесстрашно выдвигал возражения против эволюционной теории, выискивал ее слабые места. Этот «деятельный скепсис» оказывался чрезвычайно плодотворным. Он стимулировал исследования, расчищал путь к новым открытиям.
В феврале 1870 года Гексли выступил с публичной речью, в которой выдвинул парадоксальный для эволюциониста тезис. Он утверждал, что сходство в строении двух-трех видов организмов не служит гарантией их родственности. А если и допустить, что такие виды родственны, то это допущение малосодержательно, ибо оно ничего не говорит о том, какую из рассматриваемых форм следует считать родоначальной, а какие — производными. То есть остается неясным, как шло развитие.
Гексли настаивал на том, что подлинные пути эволюции могут быть установлены только при помощи палеонтологии. «Если можно показать, — говорил он, — что А, В и С обнаруживают последовательные стадии в степени изменения или специализации одного и того же типа, и если, далее, можно установить, что они встречаются в последовательно отложившихся осадках, причем А оказывается в древнейших осадках, а С — в самых молодых, то промежуточный характер В приобретает совершенно иное значение, и я без колебаний готов признать эту последнюю форму звеном в генеалогии С».
В связи с этим рассуждением Гексли и упомянул анхитерия. Он наметил эволюционный ряд, восходящий к лошади и включающий в себя анхитерия как одно из промежуточных звеньев. Но никаких доказательств в распоряжении Гексли не имелось. То было «вероятное предположение» — одно из тех, какие, по его собственным словам, «легко накоплять», «но трудно разработать какой-нибудь один пример таким образом, чтобы он мог выдержать строгую критику».
Словом, у Владимира Онуфриевича было достаточно оснований взяться за анхитерия.
Нет, он приступил к делу не с «предвзятой целью». Он хорошо понимал, что если ученый слишком уж стремится к заранее намеченному результату, то нередко, получая его, оказывается далеко от истины. «Я подходил к фактам беспристрастно, — предупреждал Ковалевский, — и на интересующие меня вопросы даю такой ответ, какой мне был продиктован моим материалом».
Но вопросы, вопросы, какие он ставил материалу! Они-то и заключали в себе тот совершенно новый, эволюционистский подход к ископаемым.
Анхитерий интересовал Ковалевского не сам по себе, а как переходное звено от палеотерия к гиппариону, считавшемуся непосредственным предшественником лошади. Поэтому все кости анхитерия он сравнивал с аналогичными костями палеотерия, с одной стороны, и гиппариона и лошади — с другой. Особое внимание Ковалевский уделил костям конечностей.
У древнейших предков млекопитающих, как и у части ныне живущих, конечности имели по пяти пальцев. А у лошади их только по одному! Этот факт означает, что изменение конечности у предков лошади шло особенно быстро. Потому на примере конечности легче всего доказать существование эволюционного процесса и выявить его смысл.
Именно так считал Ковалевский.
Он подчеркивал, что у копытных конечности выполняют только одну функцию — быстрого передвижения. Все остальные функции утрачены. Поэтому лошадь сгибает ногу только в одной плоскости: параллельной продольной оси тела. Отодвинуть в сторону ступню или колено, сделать круговое движение, а тем более повернуть на сто восемьдесят градусов (как мы поворачиваем ладонь) лошадь не может. Выходит, ее нога многое утратила в процессе эволюции. Но эти-то утраты привели к очень важному приобретению! Ибо к выполнению своей единственной функции нога лошади приспособлена самым наилучшим образом. Ковалевский считал лошадь наисовершеннейшим животным из непарнопалых копытных. Лошадь, по его мнению, — это идеал, к которому словно бы стремится непарнопалое.
Рассматривая с этой точки зрения анхитерия, сопоставляя его с палеотерием, гиппарионом и лошадью, Ковалевский без особого труда выявил направление эволюции, какую претерпевала конечность непарнопалых.
Самое древнее животное в намеченной им цепи — палеотерий — опиралось на три пальца и имело еще остаток четвертого.
У анхитерия тоже оказалось три пальца, но боковые — намного тоньше среднего. Из чего Ковалевский заключил, что на средний палец передавалась основная часть тяжести тела; боковые же играли вспомогательную роль. Это очень характерно для переходной формы! Выполняя незначительную долю полезной работы, тонкие боковые пальцы были очень уязвимыми. Стоило животному ступить в небольшую расщелину, а то и простую ямку, как слабый боковой палец ломался... Понятно, что такая форма была обречена в борьбе за существование и уступила свое место более совершенному гиппариону. Правда, и у гиппариона три пальца. Но боковые еще тоньше, чем у анхитерия. А главное — значительно короче среднего.
Ковалевский тщательно измерил все фаланги пальцев гиппариона и пришел к интересному выводу: различие в длине вызвано не укорочением боковых, а удлинением среднего. Эволюционный смысл этого изменения ученый объяснил тем, что животное как бы «приподняло» боковые пальцы над поверхностью земли и тем самым уберегло себя от слишком частых травм.
Однако полностью бесполезные, но снабженные мышцами, сосудами, нервными окончаниями боковые пальцы требовали ненужных энергетических затрат. Разве природа может безнаказанно допускать такое расточительство? Да и чрезмерно удлинившиеся средние пальцы не могли служить надежной опорой. При быстром беге они не выдерживали больших нагрузок. И как неизбежное следствие — нередкие вывихи... Гиппарион должен был уступить свое место однопалой лошади.
Сходным образом Ковалевский анализировал строение костей пясти и запястья (плюсны и предплюсны), через которые тяжесть тела передается на пальцы. Каждая ничтожная косточка, каждая выемка, каждая грань или скос на ней не просто измерены и описаны Ковалевским, но исследованы с точки зрения их эволюционной роли. Это же можно сказать о других костях анхитерия. Почти в каждом разделе своей монографии Ковалевский приводил таблицы с цифровыми данными, при помощи которых он получал сопоставительные характеристики всех четырех родов палеотеро-гиппоидной цепи, как он ее назвал. В каждой таблице отчетливо видны сдвиги в одном и том же направлении. Например, поперечная ширина лучевой кости у палеотерия равна 30, у анхитерия — 50, у гиппариона — 56, а у лошади — 92 миллиметрам. Постепенное утолщение данной кости в процессе эволюции становится очевидным. Таких сравнительных таблиц в монографии много. Составление их требовало большого количества тщательнейших измерений, бездны терпения и усидчивости, столь не свойственных беспокойному характеру Владимира Онуфриевича. Но, когда того требовала наука, он умел быть сильнее слабостей своей натуры.
«День мой распределяется все время моего житья здесь таким образом, — писал он брату из Парижа, — встаю в 8 часов, проглатываю две чашки кофею и бегу в свою Laborat[oire] d'Anat[omie] Comp[aree]24, где сижу до 1 часа, затем час завтракаю и, возвращаясь, сижу опять до пяти; несмотря на все это, работа идет очень медленно, приходится делать пропасть сравнений и измерений, но я убежден, что работа выйдет основательная». Монография выходила не только основательная, но и новаторская. Так с ископаемыми никто еще не работал.
«Анхитерий по строению своего скелета является столь промежуточным, переходным родом, что, если бы теория трансмутации не была уже прочно обоснована, он мог [бы] быть одной из наиболее важных ее опор. В нем каждая кость, каждая фасетка кости, каждый сустав стремятся измениться во взятом направлении, и любой вдумчивый натуралист, любой беспристрастный человек, рассматривая кости в натуре и производя сколько-нибудь точное сравнение всей серии, названной мною палеотеро-гиппоидной, был бы вынужден прийти к выводу, которого невозможно избежать, что тут имеет место случай трансмутации, что невозможно предположить существования специальных актов творения для всех признаков, являющихся переходными».
Вот тот ответ, какой дал материал исследователю, сумевшему правильно поставить свои вопросы! Это не еще одно «вероятное предположение», о котором говорил Гексли, а непреложная истина, способная выстоять против самой суровой критики.
И если требуются уточнения к выводу Ковалевского, то лишь одно. К тому времени, когда появилась его монография о палеонтологии лошадей, эволюционное учение опиралось хотя и на очень весомые, но все-таки только косвенные данные. Прямое доказательство, как и предсказывал Гексли, должна была дать палеонтология. То есть монография Владимира Онуфриевича не только могла бы стать важнейшей опорой эволюционного учения, но действительно стала ею. Еще не завершив работу, Владимир Онуфриевич писал о ней брату:
«Для Дарвиновой теории, я убежден, что она сделается одним из столпов, потому что переход видов во времени от эоценового палеотерия до Equus25 будет доказан по всем мелочам».
Не случайно и сам Дарвин считал, что в лице Владимира Ковалевского имеет не только преданного друга и почитателя, но талантливого соратника, работающего в высшей степени успешно и плодотворно. Через несколько лет, беседуя с посетившим его К.А.Тимирязевым, Дарвин с большой теплотой отзовется о молодых русских естествоиспытателях. Скажет, что они внесли большой вклад в развитие его теории. И чаще других будет упоминать Ковалевского.
«Которого из двух братьев вы имеете в виду? — задаст вопрос Климент Аркадьевич. — Вероятно, Александра, зоолога?»
Тимирязев хорошо знал, что Александр Онуфриевич широко известен как крупнейший в России биолог-дарвинист, тогда как о Владимире Онуфриевиче скорее знают как об издателе, чем как об ученом. Каково же было его изумление, когда даунский старец вдруг встрепенулся и с не свойственной его летам живостью возразил: «Нет, извините, по моему мнению, палеонтологические работы Владимира имеют еще большее значение!»
Впоследствии, когда в палеонтологии возобладали взгляды, будто эволюционный процесс направляется особым «стремлением» живых организмов к совершенствованию, сторонники такой точки зрения пытались опереться на труды Владимира Ковалевского. Вырывая из контекста отдельные выражения (как приведенное выше: «каждая кость, каждая фасетка кости, каждый сустав стремится измениться во взятом направлении»), они объявили Владимира Онуфриевича своим единомышленником.
А.А.Борисяк убедительно показал, что Ковалевский «чисто дарвинистически представлял себе изменчивость, проявляющуюся по всем возможным направлениям». В монографиях Владимира Онуфриевича биограф нашел достаточно тому доказательств. «Каждую косточку, — писал Борисяк, — он (Ковалевский. — С.Р.) изучает во всех тех экземплярах, какие только мог отыскать, сравнивая их между собой, стараясь найти — и действительно находя — малейшие «случайные» изменения того или иного признака». Но и Борисяк считал, будто «благодаря той поразительной чуткости», с какой Ковалевский понимал ископаемую природу, «им подмечались и такие отношения, которые позднее дали повод обособиться иным направлениям палеонтологической мысли».
Но никакие такие «отношения» Ковалевским не подмечались. Сам же Борисяк подчеркивал, что о «стремлении» к направленному изменению Владимир Онуфриевич говорил лишь метафорически, желая оттенить переходный характер изучаемой формы. Л.Ш.Давиташвили, подчеркивая то же самое, видит в этой особенности недостаток стиля Владимира Онуфриевича. Но образное мышление было органически свойственно Ковалевскому: он писал так, как мыслил; порицать его за это все равно, что порицать за цвет глаз или форму носа. Если иные последователи русского ученого не обладали «слухом» к образной речи, то в этом повинны они сами.
К сожалению, на родине оценить заслуги Владимира Ковалевского было попросту некому: среди геологов и палеонтологов не было специалистов по ископаемым млекопитающим. Сам Ковалевский, сообщая брату об исследованиях анхитерия, писал: «К сожалению, у нас в России все дело и тонкости будут понятны одному Брандту26».
Даже горячо болевший за него брат долго не мог понять, зачем Владимир углубляется в палеонтологию, когда первоначальное его намерение состояло в том, чтобы стать геологом. И почему его привлекают млекопитающие, о которых давно «все известно», а не низшие организмы, которые принесли успех Мечникову, самому Александру Онуфриевичу и другим ученым их поколения? Владимир Онуфриевич терпеливо втолковывал брату суть избранного им направления.
«Мы, Саша, с тобой все еще не сговорились о том, как мне заниматься, или, лучше сказать, все еще не совсем понимаем друг друга в этом пункте; ты пишешь мне: «работай больше в поле, чем в музеях»; это ужасная нелепость».
Снова и снова объяснял он, что не будет «геологом-стратиграфом». «Результатов от этого направления я решительно больших не предвижу. Конечно, разность населения в разных слоях поразила всех, вот масса людей стала искать в этих слоях ракушки и затем по присутствию или отсутствию их в самом деле построила хорошую хронологию Земли; по дальше это направление идти едва ли может, кроме более подробной разработки существующего, а на это люди всегда найдутся, так как это дело, не требующее ни ума, ни знаний; знать, что такая-то Pleurotanglica или что-нибудь в этом роде характеризует такой-то слой, так же не хитро, как наборщику знать, что такая-то буква лежит в таком-то ящике».
Стремясь разъяснить, почему для создания эволюционной палеонтологии необходимо базироваться пока только на позвоночных и притом лишь высших из них, млекопитающих, Ковалевский продолжал: «Последовательность населения в отношении моллюсков дала до сих пор очень мало, во-первых, уже потому, что оболочка раковины имеет мало отношений с высотою или низкостью ее организации, а так как эта организация для ископаемых решительно неизвестна, то люди и ограничиваются заучиванием шишечек и зубчиков. Кроме того, что же можно сделать с foss'ильными27, когда живые в таком хаосе? Ну что сделать с 50 тысячами species28, из которых никто не знает, как разграничивать виды и роды?»
Владимир Онуфриевич не считал, что от моллюсков и других беспозвоночных следует отмахнуться как от материала, совсем бесполезного. Но всякому овощу свое время. С редкостной прозорливостью Ковалевский писал дальше: «Эта часть даст свои результаты, и очень разумные, но не теперь и, должно быть, не нашему поколению».
«Поэтому, — продолжал он, — я занимаюсь геологией в связи с палеонтологией преимущественно позвоночных и даже в особенности — млекопитающих; я знаю порядочно и раковины, но пока оставил их в стороне и засел за позвоночных. Только тут мы можем сделать что-нибудь разумное, уже, во-первых, потому, что живые представители хорошо известны, и, кроме того, остатки ископаемых всегда такого рода, что дают понятие о высоте организации. Кроме того, заманчива тут вот какая сторона: единство организации и отыскание ее при помощи ископаемых, которые дают нам и зачаточные и переходные формы. Настоящий (нынешний. — С.Р.) мир позвоночных и особенно млекопитающих представляет до такой степени разорванные звенья, что всякого поневоле подмывает найти полный цикл, т[о] е[сть] те звенья, которые вымерли.
Подумай серьезно сам над этим, и ты увидишь, какая тут широкая научная деятельность еще впереди; представь себе какого-нибудь носорога, лошадь (Equus вообще), свинью. Может ли быть что-нибудь страннее таких форм; откуда же они появились, как произошла та или другая форма? Ведь не созданы же они каждая aus alien Stucken29, как мы их видим; подумай о такой форме, как гиппопотам; ведь это безумно просто, откуда явилась такая бестия? Как она дошла до той формы, как мы ее видим?»
Владимир Онуфриевич сумел разглядеть «странное» в строении самых обычных животных — не только таких экзотических, как носорог или гиппопотам, но свинья и лошадь. Увидеть странное в обыденном — это дар редкий, свойственный творческим натурам. Увидеть странное — это уже подступ к тому, чтобы его объяснить! Владимир Ковалевский считал, что объяснение «даст, даже отчасти дает нам разумная палеонтология с дарвинизмом». «До сих пор она положительно не существовала, и мне кажется, это поле очень благодарное для будущего пятидесятилетия».
О побеге Жаклара существует несколько версий — фантастичных и даже заведомо ложных.
Биограф коммунара И.Книжник-Ветров считает наиболее достоверным рассказ Оливье Пэна, автора статьи «Бегство коммунаров из Парижа», опубликованной в 1880 году.
...По заведенному порядку в час свиданий посетители вместе с заключенными расхаживали по двору тюрьмы. Жаклар, сумевший сбрить бороду и «переодеться в довольно приличное платье, что сильно изменило его наружность», улучил момент и перед тем, как начали выгонять посетителей, оказался у ворот тюрьмы. Размахивая шляпой, он развязно заявил смотрителю, что пришел к своему родственнику Жаклару.
— Слишком поздно! Я не дозволю свиданий за десять минут до запирания ворот, — услышал он в ответ.
— Но, милостивый государь, у меня есть дозволение... Я нарочно приехал из Парижа...
— Ах отвяжитесь вы от меня! Есть у меня время слушать ваши возражения! — И смотритель вытолкал Виктора за ворота.
Дежуривший в тот день стражник славился своей грубостью; ею якобы и воспользовался Жаклар.
Все это тоже выглядит фантастично. А впрочем... Если смотритель был подкуплен...
Пэн утверждал, что свидание с Жакларом было в тот день разрешено двоим: его сестре и приятелю ее мужа. А в ворота тюрьмы с обоими пропусками прошла только сестра. Так у Виктора оказалось лишнее «дозволение».
Это правдоподобно.
Неясно только, действительно ли у Жаклара была сестра и находилась ли она в Париже. Ни в каких других источниках упоминаний о ней нам обнаружить не удалось.
Но ведь в Париже со специальной целью помочь Жаклару уже четвертый месяц жили Ковалевские! Так, может быть, в тюрьму явились не «сестра и приятель ее мужа», а «сестра жены и ее муж»? Право же, такую неточность Оливье Пэн мог вполне допустить!
За четыре дня до побега Владимир Онуфриевич получил важное письмо от брата. Опасаясь, что кредиторы наложат арест на Шустянку, Владимир давно уже оформил «продажу» своей половины Александру. Но имение, в свою очередь, было опутано долгами покойного Онуфрия Осиповича. И вот из-за беспечности Владимира какие-то кредиторы подали ко взысканию. На Александра, как снег на голову, свалилось постановление суда об описи имущества в Шустянке. Это известие «страсть как сразило» Владимира. Он ответил брату, что обратится за помощью к Евдокимову, «слезно» попросит взаймы у Языкова, будет «колотиться, как рыба об лед», но соберет необходимую сумму. «Надо из кожи лезть, чтобы только спасти имение». Позднее они как-то выпутались, и об этом небольшом эпизоде можно было бы не упоминать, если бы не одна деталь. Хотя Владимир не отличался аккуратностью в переписке, на финансовые вопросы он реагировал незамедлительно: слишком остро стояли они перед обоими братьями. А на этот раз он в течение шести дней «не мог урвать часа, чтобы написать ответ». И, объясняя, чем именно был занят, сообщал:
«В прошлое воскресенье мужу Анюты удалось бежать из тюрьмы из Версали, мы его быстро снарядили и выпроводили вон, а затем и сами уехали; они (Корвин-Круковские. — С.Р.) просили меня проводить их до границы и до Франкфурта и т[ак] к[ак] взяли мое путешествие на свой счет, то я и согласился и пишу тебе на станции во Франкфурте».
Жаклар покинул Францию с паспортом Ковалевского.
Общая беда и общие надежды, какими они жили в Париже, должны были, кажется, сблизить мнимых супругов как никогда прежде. Но произошло, по всей видимости, обратное. После бегства Жаклара, когда старики Корвин-Круковские поспешили отправиться восвояси, а Софья Васильевна — в Берлин, чтобы продолжить занятия у Вейерштрасса, Владимир Онуфриевич с неожиданной твердостью заявил, что останется в Париже. Благо в Берлин перебралась Юлия Лермонтова, так что Софе не грозило полное одиночество. Ему же необходимо было если не закончить монографию об анхитерии, то хотя бы изготовить к ней рисунки. Впервые Владимир Онуфриевич не поступился своими интересами ради Софьи Васильевны.
Получив во Франкфурте 60 франков на обратный путь, Ковалевский рассчитал, что денег ему хватит на то, чтобы спуститься по Рейну, переправиться в Англию и уже оттуда вернуться в Париж. И он не пренебрег возможностью осмотреть «удивительный музей Тейлора в Гарлеме и музей в Лейдене». «О Лондоне и говорить нечего, так посещение его мне полезно», — писал он брату. Нелишне было и выждать, чтобы убедиться, что французская полиция не разыскивает его в связи с побегом Жаклара.
Вернувшись в Париж, Владимир Онуфриевич в течение месяца завершил работу над таблицами рисунков к будущей монографии. Теперь он мог поторопиться в Берлин, к поджидавшей его Софье Васильевне, которую любил по-прежнему, «гораздо больше, чем она меня».
Однако Владимир уже иначе смотрел на свои отношения с Софой и не ждал от них ничего хорошего. Нет, он не считал себя безнадежно влюбленным. Наоборот, он знал, что их фиктивный брак может легко перейти в действительный: следует лишь взять на себя «роль неотступного дядьки». Но именно этого он всячески избегал. Он считал нечестным, «заключивши брак по надобности», как бы обманом заполучить себе жену. Кроме того, он видел, как сильно Софа увлечена математикой. И полагал, что она будет глубоко несчастна, если сделается матерью: ведь забота о ребенке неизбежно отвлечет ее от науки. Да она и сама не скрывала, что «боится этого ужасно». «Кроме того, я думаю, она будет дурной матерью, в ней нет ни одного материнского инстинкта, и ребят она просто ненавидит». Владимир пророчил, что Софа будет очень несчастна в жизни, ибо в ее крайне противоречивой и дисгармоничной натуре «есть много такого, что не даст ей добиться счастья».
Как же решиться «взять на себя ответственность быть мужем и отцом, особенно с таким человеком, как Софа»? Усматривая в своем характере «некоторое кочевание и шляние», Ковалевский чувствовал бы себя «не в своей тарелке», если бы был привязан к одному месту. У Софы же переезды вызывали отвращение. Ей хотелось спокойной «оседлой» жизни, с большим числом «коротких знакомых».
«Мы оба теперь очень раскаиваемся в этом браке. Я раскаиваюсь за нее, потому что это положение замужней очень стесняет ее и может страшно стеснить ее в будущем». «Если бы она полюбила кого-нибудь искренне и это был бы хороший человек», то Владимир Онуфриевич готов был принять на себя «всякие вины и преступления, чтобы добиться развода и сделать ее свободною».
На зимний семестр он отправился в Иену, маленький городок, прославленный древним университетом, в котором работали два крупнейших биолога-дарвиниста — Отто Гегенбауэр и Эрнст Геккель. У них Владимир Онуфриевич надеялся «набраться философского духа». К тому же пора его ученичества прошла. Надо было сдать экзамены за университетский курс, а в провинциальном городке это стоило сравнительно немного.
«В Иене я устроился хорошо, — сообщал Владимир брату 15 декабря 1871 года, — жизнь дешева, квартира стоит 5 талеров в месяц, а обед 6, дров я купил на 3 талера, чай есть, вот и все, что надо. [...] Я приступаю к экзамену и пишу Auszug30 из моей работы для представления как диссертации. Геккель декан и говорит, что очень рад докторирен31 твоего брата. Стоит это здесь 71 талер, все-таки дешевле, чем везде».
Время опять пришлось уплотнить до предела.
Владимир Онуфриевич быстро написал извлечение из своей монографии (на немецком зыке), чтобы защитить его как диссертацию на доктора философии, а затем стал начисто отделывать саму монографию (на французском). Приходилось также готовиться к экзаменам по химии, которую он изрядно забыл, и по зоологии, ибо Геккель предупреждал, что хотя главное внимание уделит ископаемым, но «пройдется» и по современным низшим животным. Еще Владимир Онуфриевич занимался сравнительным изучением черепов разных классов позвоночных в лаборатории Гегенбауэра и по два часа в день переводил новую книгу Гексли, которую взялся издать Евдокимов. Заработать хоть немного денег и тем облегчить положение брата, который обещал высылать ему ежемесячно по 50 рублей, но фактически высылал больше, Ковалевский считал своим нравственным долгом.
Однако чередование столь различных занятий создавало неприятное ощущение, будто он не имеет свободной минуты и «вместе с тем» ничего не делает. Особенно пугало Ковалевского обилие материала в лаборатории Гегенбауэра, где он изучал скелеты рыб, амфибий, рептилий, оказываясь «лицом к лицу со всею, т[ак] сказать, природою».
«Можно, пожалуй, всю жизнь просматривать, материалу хватит, а между тем, не работая специально над одним, не углубляешься в предмет», — писал он недовольно брату.
Но еще сильнее его угнетало полное одиночество. Утешение он находил только в том, что «никто не страдает» из-за него, да мысль о брате согревала в самые тоскливые минуты. «На тебя я всегда могу положиться, — писал он Александру, — знаю, что и простишь мне все, и защитишь меня перед другими, и вообще будешь обо мне хлопотать больше, чем я сам о себе».
«Ты не поверишь, Саша, как меня поддерживает наша хорошая общая дружба и взаимная преданность. Не будь этого, я бы просто удавился, и убежден, что в будущем мне доставит много отрады твоя семья. Состарившись немного, необходимо иметь какой-нибудь угол, где тебя искренне любят и где сам можешь сильно любить и возиться с подрастающим народом. Иначе впадешь в такой эгоизм и сухость, что страсть». О том, чтобы создать собственную семью, он не помышлял.
Даже на рождественские праздники Владимир не поехал в Берлин и в полном одиночестве встретил 1872 год. Сквозь толстые стены и закрытые ставни в его комнату проникали беззаботный смех и веселые песни. Владимиру не спалось. Прислушиваясь невольно к чужому веселью, он строчил очередное послание брату.
«Довольно мрачно в моей норе. Впрочем, я ведь животное, любящее одиночество, и это меня мало огорчает», — пытался он обмануть Александра и самого себя.
Обширные знания, какие уже приобрел Ковалевский, переполняли его мозг и то и дело «выстреливали» зарядами новых идей. Его письма полны проектов научных работ в самых разных направлениях. То он хочет провести сопоставление костей слухового аппарата у разных классов животных — «старый и опять поднятый вопрос», то решает исследовать основные две группы млекопитающих — плацентарных и сумчатых, ибо пока что сумчатые представляются ученым как «особый мир, точно на другой планете».
Однако Владимир Онуфриевич ненадолго задержался на этих предметах. Он уже размышлял над тем, что палеонтологические находки «описывались под разными названиями в разных странах и от всего этого произошел такой Wirrwarr32, что ужас». Отсюда следовало, что надо «просто объехать все музеи, где есть остатки, и, сопоставив описания с оригиналами, наконец schlichten33 всю эту путаницу (а это совсем нетрудно, и у меня уже есть много данных для этого из того, что я видел до сих пор и имею в своей коллекции)».
Стесняемый, как всегда, недостатком денег, Ковалевский даже сожалел, что не отложил до осени экзамены, «чем бы сберег 75 талеров» для задуманной поездки по музеям.
Однако день экзаменов приближался, и в письмах Владимира Онуфриевича появилась нервозность. Он опасался вопросов из таких разделов, которыми занимался мало. Ему крайне неприятна была мысль, что в тридцать лет он будет «плавать» как начинающий студент. Но «все, конечно, обошлось благополучно», ибо спрашивали «такой вздор», что он мог бы и два года назад выдержать эти экзамены. А «с страшным здешним ослом-геологом» Владимир Онуфриевич даже «сильно погрызся и наговорил ему во время экзамена неприятностей с намеками на его полную несостоятельность». Такая «задиристость» вскоре дорого обойдется Ковалевскому, но пока что все устроилось без осложнений.
На весенние каникулы Юлия Лермонтова уехала домой, и «доктору философии Иенского университета» пришлось провести их в Берлине, где он «решительно ничего не делал». Однако перерыв в лабораторных занятиях позволил многое обдумать и еще сильнее подхлестнул его творческую мысль. В результате возникла идея целой серии «Палеонтологических этюдов», то есть монографий, посвященных отдельным ископаемым животным. Ученые, с которыми он обсудил этот замысел, согласились, что «теперь подобная работа решительно необходима».
Отправленная для публикации в Петербургскую академию наук его монография об анхитерии превращалась, таким образом, в первый из целой серии «этюдов». И поскольку в ней прослеживалась эволюция непарнопалых, естественно было приступить к другой, гораздо более крупной группе копытных, то есть парнопалым.
Эта группа представлена в современной фауне огромным разнообразием форм — от свиньи до гиппопотама, от коровы до оленя, от антилопы до жирафа... Ковалевского не мог не увлечь вопрос о том, как образовался весь этот мир, какие стадии прошел в своей эволюции.
Те немногие палеонтологи, которые отважились стать на позиции Дарвиновой теории, поспешили произвести всех парнопалых от аноплотерия — животного раннетретичной (эоценовой) эпохи, тщательно описанного и реконструированного еще Жоржем Кювье. Между тем Ковалевскому было ясно, что такая точка зрения ошибочна и может привести лишь к дискредитации эволюционного учения.
Ибо аноплотерий опирался только на два пальца, тогда как у некоторых даже нынешних парнопалых, например у свиней, их четыре. Одного этого Ковалевскому достаточно, чтобы утверждать, что аноплотерий — это боковая ветвь на эволюционном древе. Он имел общего предка с другими парнопалыми, но сам таким предком быть не мог!
С растущим нетерпением ждал Владимир Онуфриевич возвращения Юлии Лермонтовой, чтобы поскорее отправиться в странствие по палеонтологическим музеям Европы — уже не ради того, чтобы привести в порядок палеонтологическую номенклатуру, а чтобы разобраться в одном из важнейших вопросов эволюции животного мира.
Его стремление поскорее вырваться из Берлина не ускользнуло от проницательной Софы. И конечно, смертельно ее обидело. Взаимные колкости быстро перешли в ссору. Сгоряча они наговорили друг другу много резкого, несправедливого. И решили, что ничего, кроме терзаний, не могут принести друг другу. А потому лучше поменьше встречаться. И даже не встречаться вообще...
Давно подготавливаемый и все же неожиданный для обоих разрыв казался полным и окончательным. Владимир Онуфриевич уехал озлобленный, с острой занозой в сердце, которую намерен был во что бы то ни стало из себя вырвать...
Первая остановка — в Бонне — сильно разочаровала его. Материалов, на которые он рассчитывал, в музее попросту не оказалось: «свинья Троншель», хранитель музея, при публикации описаний «нагородил вздор».
«Просмотревши и срисовавши то немногое, что есть», Владимир Онуфриевич поспешил спуститься на пароходе в Висбаден («где я наверное знаю, лежит для меня многое интересное, которое уже было слегка описано, а главное, одна свиная голова, которая мне очень нужна»).
Затем последовали Дармштадт, Штутгарт, Цюрих...
Быстрые передвижения, как это бывало всегда, оживили и подняли настроение Ковалевского. Нет, душевную боль он не преодолел, но сумел загнать ее вглубь. Встретившись в Цюрихе с Жакларами, он показался им в «таком хорошем, здоровом расположении духа», что Анюта долго еще вспоминала об этом...
Дольше, чем в других местах, Ковалевский задержался в Лозанне. Хотя он заранее знал, что там «лежит очень много важного», коллекция музея превзошла самые смелые его ожидания.
«Я нашел здесь, — писал он брату, — довольно много нужных мне остатков, особенно косточки carpus и tarsus34 довольно полны и не раздавлены в лигните, а эти косточки, собственно, главное дело в скелете».
Не удовлетворившись зарисовками, Владимир Онуфриевич заказал гипсовые слепки с нужных ему экспонатов, а заодно выучился у скульптора их изготовлять. «Я еще не знаю, во что мне это обойдется, — обеспокоенно писал он, — надеюсь после [окончания] работы сбыть их за свою цену в Петерб[ургскую] академию или куда-нибудь, лишь бы хватило капитала».
Поездки не только обогащали Ковалевского материалом для исследований, но и помогали расширять связи с учеными. Еще по дороге из Иены в Берлин он оказался попутчиком Людвига Рютимейера — швейцарского зоолога и палеонтолога, одного из немногих знатоков ископаемых млекопитающих, пытавшегося уже, правда, в общих чертах пересмотреть палеонтологические данные с позиций теории Дарвина. Два ученых быстро нашли общий язык и «расстались большими друзьями». При прощании Рютимейер даже потребовал, «чтобы быть с ним в постоянной переписке».
Во всех музеях, где появлялся Ковалевский, ему, как правило, оказывали самый теплый прием. «Так как из палеонтологов млекопитающих никто не знает, — объяснял он, — то все рады, когда появляется такой мудрец, который умеет сделать что-нибудь с этими костями; еще зубы некоторые знают, но об костях ни малейшего понятия».
Директор музея в Лозанне, крупный геолог Реневье, не только позволил сделать все нужные Ковалевскому зарисовки и слепки, но и снабдил целой пачкой рекомендательных писем.
В Лионе оказалось «пропасть хорошего, но все известно», поэтому, пробыв в городе только полтора дня, Владимир Онуфриевич поспешил дальше.
В Пюи обложные дожди заставили его купить зонтик. Раздосадованный непредвиденным расходом, Ковалевский отправился в музей, где застал плохо выбритого, помятого, косоглазого и «неслыханно грязного» старика, которого принял за служителя. Но оказалось, что это доктор Эймар, директор музея и обладатель богатой частной коллекции. Приезжего он встретил с настороженным недоверием, на вопросы отвечал односложно и сухо; рекомендательные письма не произвели на него ровно никакого впечатления. А когда гость заикнулся о его частной коллекции, Эймар и вовсе замкнулся, насупился и замолчал.
Лишь после долгих настояний и просьб он с видимой неохотой повел гостя в свою загородную виллу.
Большой двухэтажный дом встретил Владимира Онуфриевича так же мрачно и недоверчиво, как и его хозяин. В доме были закрыты все двери и ставни; Эймар долго громыхал ключами, прежде чем отомкнул многочисленные запоры и ввел гостя внутрь.
Кое-как прибранной в доме оказалась только одна комната, да и в ней пол был заставлен огромными бутылями с вином и пивом, по углам громоздились кучи каких-то черепков, камней, обломков старинного оружия, выдававших основную научную специальность хозяина (Эймар был археологом), а на протянутых от стены к стене веревках сушились женские рубахи.
Потоптавшись в нерешительности, старик толкнул какую-то дверь и в полном молчании стал подниматься по темной скрипучей лестнице.
Ковалевский поспешил следом и ахнул. На втором этаже перед ним открылась комната, сплошь заваленная окаменелостями.
Глаз палеонтолога вмиг определил, что здесь собраны остатки млекопитающих одного периода: переходных слоев между эоценом и миоценом, — как раз то, что больше всего нужно было Владимиру Онуфриевичу!
«Главное, ведь ничего не описано, — сообщал он брату, — и обо всех этих зверях существуют только догадки, а тут лежит материал, чтобы описать животное полнее, чем живое, потому что существуют все возрасты».
Однако ликовать было еще рано. Ибо Эймар объяснил гостю, что работать в этом доме никак невозможно. И, увидев, что тот сильно обескуражен, «успокоил» его, пообещав приходить с ним сюда иногда, «на часок после обеда».
«Я просто перепугался, — делился с братом Ковалевский, — ну что можно сделать за часок».
Сообразив, что в данном случае ложь во спасение и что терять ему все равно нечего, Владимир Онуфриевич стал убеждать старика, что ради его коллекции специально приехал из Петербурга, одна дорога обошлась ему в 600 франков и он не может уехать ни с чем. Если хозяин не хочет доверить ключей от дома, то пусть позволит перенести нужные материалы в музей!
Но Эймар упорно твердил свое. И, словно бы издеваясь, угрюмо бормотал, что живет только ради науки и что коллекция, которую он собирал тридцать лет, к услугам всех.
Ковалевский внутренне кипел и уже готов был разругаться со стариком, но вовремя удержался. На следующий день он преподнес Эймару кое-что из своей коллекции, которую, несмотря на безденежье, упорно собирал с самого начала своих палеонтологических занятий.
Подношения, конечно же, были очень скромными в сравнении с теми богатствами, какими владел Эймар, но они заметно оживили сумрачного старика. Он даже позволил перенести кое-какие кости из загородного дома в музей.
Однако не все, что нужно было Владимиру Онуфриевичу.
До головы гиопотама, животного, которое особенно интересовало Ковалевского, Эймар «и коснуться не дал».
Но теперь Владимир Онуфриевич знал, чем пронять старого скрягу.
Последовали новые подношения, и Эймар, чувствуя, что идет на крайнее самопожертвование, разрешил перенести в музей и голову. Голова оказалась очень тяжелой, так что пришлось позвать на помощь скульптора, которого Ковалевский нанял делать гипсовые копии. Привлекая внимание прохожих, они вдвоем тащили диковинный череп по улицам городка, а хозяин, этот своеобразный Плюшкин от науки, «шел сзади и кряхтел».
Зато теперь Эймар «совсем разошелся» и стал «очень мил». Много толковал с Ковалевским о палеонтологии, показывал разные древности, реставрация которых и занимала его основное время. «Он, очевидно, старый скряга и очень богатый человек, — заключил Владимир Онуфриевич, — но вместе с тем очень неглупый и с довольно большими сведениями. Археолог он, должно быть, отличный».
Программа путешествия была выполнена почти полностью.
Только в Марсель, где Ковалевский намеревался сделать рисунки и схемы для давно задуманной работы о границе между юрской и меловой формациями, он не смог заехать, так как кончились деньги. Но он был «рад донельзя» и с удовольствием предчувствовал, как его парижские коллеги «с ума сойдут от злобы, что у них под боком сделана работа, которую им следовало сделать 20 лет назад».
Гиопотамы обитали в древнетретичную (эоценовую) эпоху и составляли очень обширную фауну. Только по размерам животные этой группы отличались друг от друга в несколько раз: самые мелкие из них были величиной с кролика, а самые крупные — больше гиппопотама. Главная же особенность всех их состояла в том, что они передвигались, опираясь на четыре пальца, и этот простой факт в сопоставлении с другими особенностями гиопотамов позволил Ковалевскому сделать вывод, что именно они, а, не аноплотерии являются древними предками парнопалых.
С этой новостью Владимир Онуфриевич приехал в Париж и сполна насладился произведенным эффектом: Годри, Жерве, Милн-Эдвардс «ахнули, увидевши мои материалы».
Однако Ковалевскому еще предстояло детально обосновать свою точку зрения на эволюцию парнопалых. А материал для этого имелся только в Лондоне, в естественноисторической коллекции Британского музея.
В английскую столицу его побуждало торопиться еще одно обстоятельство.
После тоскливой зимы в Иене и разрыва с Софой особенно пусто и холодно было на душе. Между тем еще в Берлине (до столь удачного путешествия по музеям Европы) он получил письмо от Марии Александровны Боковой. За прошедшие годы она окончила в Цюрихе медицинский факультет, стала врачом-окулистом и на лето 1872 года собралась в Англию — стажироваться в глазной клинике. В Париже Ковалевский узнал, что планы ее не переменились: она в Лондоне, и к ней ненадолго приехал Сеченов, а также Суслова. И вскоре Владимир Онуфриевич беседовал со старыми друзьями.
Суслова занималась медицинской практикой. Много сил отдавала она бедным пациентам, преимущественно женщинам, которых лечила бесплатно. Но бесконечная вереница больных, коим врач не всегда может помочь, сильно утомляла Надежду Прокофьевну и против ожиданий не приносила ей полного удовлетворения. Владимир Онуфриевич нашел Суслову печальной и разочарованной. «Она просто ненавидит свою жизнь, до такой степени, говорит она, частная практика убийственна», — писал он брату.
В Лондон Суслова приехала пополнить свои знания, но надежды ее не оправдались. Крайне недовольная, она говорила, что ничему не выучилась, и скоро уехала из британской столицы...
Мария Александровна, хотя и добилась наконец своего, тоже не выглядела счастливой. «Она осталась такою, как и до медицины, которая скорее увеличила, чем разогнала, ее хандру», — быстро заключил Ковалевский. Воистину прав мудрец, утверждавший, что стремление к цели дает больше радости человеку, нежели ее достижение!
Но самой важной для Владимира Онуфриевича была встреча с Иваном Михайловичем.
Ковалевский уже подумывал о возвращении на родину и планы свои связывал с университетской деятельностью. В письмах к брату он давно обсуждал их. Александр советовал ему обосноваться в Казани, но забираться в глухую провинцию Владимиру не хотелось. Пугали одиночество, скука, порождаемые ею склоки в профессорской среде... В том, что его лекции «пойдут хорошо и студентов будет много», Ковалевский не сомневался. И был уверен, что, защитив магистерскую, а затем и докторскую диссертации, сможет претендовать на профессуру в Петербурге. Ведь предпочтение должны отдавать лучшим, а в своем превосходстве над большинством русских геологов он нимало не сомневался...
Всеми этими соображениями он и поспешил поделиться с Иваном Михайловичем, однако его прожекты могли вызвать лишь мрачную усмешку на заметно постаревшем лице Сеченова. За прошедшие годы он испытал ряд новых потрясений и сделался еще большим скептиком. Из Медико-хирургической академии он ушел, протестуя против процветавших в ней кумовства и делячества, и, перейдя в Новороссийский университет, должен был все начинать сначала, то есть с устройства физиологической лаборатории.
Иван Михайлович саркастически объяснил начинающему ученому, что не все на свете делается так, как должно делаться. При появлении вакансии профессором становится не тот, кто лучше читает лекции и имеет больший вес в науке, а тот, кто раньше стал доцентом. Такова обычная практика российских университетов: будь ты хоть семи пядей во лбу, а «обойти» прежде тебя назначенного доцента невозможно.
«Я ваших порядков не знаю: неужели это так?» — с недоумением спрашивал Владимир Онуфриевич брата. «Конечно, тебе лучше известны все возможные места, и я поеду, куда ты мне напишешь ехать», — заключил он, окончательно запутавшись.
Естественноисторическим отделом Британского музея заведовал Ричард Оуэн — суховатый, прямой старик с фигурой юноши и умным утомленным лицом.
Ему принадлежали классические исследования зубной системы животных, разных частей скелета, мозга. Он разработал понятия об аналогии и гомологии, удержавшиеся до наших дней без сколько-нибудь значительных изменений, сделал другие крупные открытия. Особенно велик вклад Оуэна в палеонтологию. Ученый воссоздал облик диковинной первоптицы — археоптерикса, изучил многих вымерших млекопитающих, ввел в научный обиход понятия о динозаврах, лабиринтодонтах и других группах древних животных. Эти достижения создали ему славу «английского Кювье».
Однако вопреки Кювье конкретные формы живых существ Оуэн считал лишь частными воплощениями некой исходной идеи. Он выдвинул теорию «архетипа» — идеального образца, по которому выкраиваются формы животных, и отстаивал свои представления с большой настойчивостью, не смущаясь необходимостью искусственно подгонять и даже заведомо искажать научные факты.
Когда появилась эволюционная теория Дарвина, Оуэн оказался в числе хотя и не очень решительных, но самых влиятельных ее противников: не случайно именно в него направил первые стрелы острый и бесстрашный полемист Томас Гексли.
Ковалевского Оуэн неизменно встречал в Британском музее с большой предупредительностью и немедленно давал указания «открывать все шкапы и ящики» по его первому требованию. Теперь же планы молодого ученого вызвали у него особенно большой интерес — может быть, потому, что гиопотамы впервые были описаны им и именно он дал название этому давно исчезнувшему семейству. Оуэн вообще много потрудился над ископаемыми копытными, например, обосновал их подразделение на парнопалых и непарнопалых, которое Ковалевский считал очень ценным и из которого исходил в своих исследованиях.
Узнав, что русский коллега намерен пробыть в Лондоне несколько месяцев, Оуэн выделил ему в Британском музее отдельный кабинет и частенько заглядывал к нему, чтобы узнать, как движется работа, и помочь, если нужно, советом.
Парнопалых давно уже разделили на две группы — жвачных и свиней. Но при этом не учитывались данные палеонтологии, а они-то сильно путали исследователей, так как многие ископаемые животные не принадлежали к свиньям и в то же время не жевали жвачки. По мере накопления материала «странных» форм обнаруживалось все больше. В научной литературе даже появился термин, обозначавший нечто совершенно парадоксальное: «жвачные свиньи». Да и ископаемые остатки не всегда позволяли определить, обладало ли животное способностью жевать жвачку или нет. Ковалевский в связи с этим указывал, что «введение физиологической функции в систему, основанную на строении скелета, в высшей степени нежелательно».
Ковалевский предложил подразделение, основанное на особенностях зубов, так как у части парнопалых (включая свиней) зубы имели бугорчатое строение, у других же — дольчатое, в виде четырех или пяти полулуний. Благодаря этому сразу же устранялась путаница при отнесении животного к той или другой группе. Аноплотерии, например, которых считали предками свиней, оказались в группе лунчатозубых. В ту же группу попадало подавляющее большинство современных и вымерших парнопалых, тогда как в группу бугорчатозубых отходили только свиньи, гиппопотамы и некоторые ископаемые животные.
Наметив две линии развития парнопалых, Ковалевский старался проследить за обеими из них, показывая, в чем сходство, а в чем различие их эволюции.
Еще в Пюи, у Эймара, Ковалевский обратил внимание на кости энтелодона — животного, обитавшего в позднеэоценовую и раннемиоценовую (олигоцен — по современной периодизации) эпоху. Все ученые, когда-либо изучавшие это животное, относили его к ископаемым свиньям. И Ковалевский убедился в справедливости такого суждения, ибо зубы его оказались бугорчатыми.
Однако, исследовав строение конечностей энтелодона, Владимир Онуфриевич установил, что животное было не четырехпалым, как считалось прежде, а двупалым. Это свое открытие сам Ковалевский назвал «ошеломляющим», и оно действительно ошеломило его! Ведь все свиньи, не только вымершие, но и современные — четырехпалы...
Как же так, недоумевал Ковалевский. Упрощенная конечность — это важнейшее эволюционное завоевание копытных. Животное с упрощенной ногой получает столь очевидные преимущества перед сородичами, что оно неизбежно должно одолеть их в борьбе за существование... Почему же этого не произошло с энтелодоном? Почему двупалые свиньи вымерли, тогда как четырехпалые продолжали размножаться и превратились в современных свиней?
В сущности, именно эти и подобные им вопросы привели Ковалевского в Британский музей, где только и можно было «провести подробное сравнение конечностей всех живущих и ископаемых парнопалых». При этом выяснилось, что многие другие парнопалые из достаточно древних слоев, такие, например, как уже не раз упоминавшийся аноплотерий, тоже имели упрощенную конечность. И тем не менее вымирали. А животные с более сложным строением ноги продолжали существовать, постепенно эволюционировали и «кульминировали» (как выражался Ковалевский) в современных свиней или жвачных.
В конце концов он пришел к выводу, что упрощение конечности может идти двумя принципиально разными путями.
В одном случае у парнопалых происходит простое утолщение двух средних пальцев; они отодвигают, а затем и вовсе вытесняют боковые. Но при этом нарушается соответствие между пальцами и сопряженными с ними костями пясти и плюсны. То есть выработанное в процессе эволюции преимущество сводится почти на нет. Животное вымирает. Слишком быстрое и прямолинейное упрощение конечности приводит лишь к кратковременному успеху.
А в другом случае уменьшение числа пальцев сопровождается перестройкой всей ступни и даже всей конечности, но так, что взаимодействие между сопряженными костями нисколько не ухудшается. Такие глубокие перестройки происходят медленнее. Должно совершиться огромное количество «проб и ошибок», прежде чем естественный отбор «сконструирует» достаточно совершенные формы, которые могут эволюционировать до полной «кульминации», то есть до приобретения животным совершенной двупалой, а затем и однопалой (два средних пальца срастаются в одну кость) ноги.
Так Ковалевский сформулировал закон «инадаптивной и адаптивной эволюции», который навсегда вошел в золотой фонд науки. В справочниках и учебниках он фигурирует как один из фундаментальнейших законов природы и носит имя Владимира Ковалевского...
Сопоставив две ветви парнопалых, ученый установил, что лунчатозубые формы эволюционировали гораздо быстрее, чем бугорчатозубые. Поэтому-то у современных свиней нога все еще четырехпалая. Ковалевский был убежден, что если бы человек, одомашнив свинью, не оградил ее от дальнейшего действия естественного отбора, то она продолжала бы развиваться в том же направлении и в конце концов стала бы двупалой. Медленное эволюционное развитие бугорчатозубых, по мнению ученого, стало причиной того, что их сравнительно мало в современной фауне.
Лунчатозубые же развивались гораздо быстрее и породили большое разнообразие форм. Они смогли приобрести ряд других преимуществ в борьбе за жизнь, такое, например, как способность жевать жвачку, что позволяет переваривать самую грубую и низкопитательную пищу. (Ковалевский отмечал, что в России в голодные годы, когда лошади погибали от бескормицы, коровы часто выживали благодаря тому, что их кормят грубой соломой, которой покрыты крестьянские избы.)
Работая над монографией, Ковалевский охотно делился своими мыслями с сотрудниками Британского музея и особенно с Ричардом Оуэном, не замечание каким усилием удается тому сохранять выражение заинтересованности на изборожденном морщинами усталом лице. Не сразу понял Ковалевский, что английский Кювье безнадежно отстал, эволюционные тонкости ему глубоко чужды и непонятны.
Впрочем, Оуэн не скупился на любезности и однажды пригласил Ковалевского в свой загородный дом на торжественный обед. Но энтузиазма у Владимира Онуфриевича это приглашение уже не вызвало. Уклониться, разумеется, он не мог, и ему пришлось срочно раздобывать необходимый для такого случая фрак. Но обед прошел чинно и скучно, в обычной светской болтовне, ибо престарелый хозяин «не интересовался живыми вопросами палеонтологии», как окончательно убедился Ковалевский.
Но именно здесь, в Англии, было кому заинтересоваться «живыми вопросами» науки, посвященной «мертвому царству» ископаемых организмов.
...Впервые Владимир Онуфриевич появился в Дауне летом 1867 года и навсегда запомнил тот ясный солнечный день, когда подходил к воротам раскинувшегося в стороне от деревни сада, в котором пряталось жилище человека, чьи идеи будоражили мир.
В Дауне все выглядело прочно, надежно, уравновешенно. Таков был неказистый и мрачноватый, но на века сработанный дом, почти сплошь упрятанный под покровом ползучих растений. Таков же был и рабочий кабинет хозяина — большой, высокий, но не просторный, заставленный массивными креслами, диванами, тумбами, столами, над которыми нависали книжные полки и портреты в тяжелых рамах. Даже настольная лампа, — точно такая же, как во многих английских домах, — на большом письменном столе Дарвина стояла так, точно ее навсегда привинтили к месту. И сам хозяин дома, плотный, кряжистый бородач с крупным мясистым лицом, увенчанным могучим сократовским лбом, как нельзя лучше вписывался во всю эту обстановку. От Дарвина веяло такой же сосредоточенной основательностью, как и от его научных трудов, которые он вынашивал десятилетиями.
На вечного скитальца, не имеющего ни кола ни двора, готового в любой момент подхватить чемоданы и умчаться на другой конец света, должна была производить особое впечатление эта укорененность даунского отшельника. Тем более что Дарвин не только не подавлял своим величием, но, наоборот, как будто бы стеснялся своей всемирной известности и говорил о себе в тоне шутливого извинения.
Первый визит Ковалевского оставил след в переписке Дарвина. Чарлзу Ляйеллу он написал: «Здесь был один русский, который переводит мою новую книгу на русский язык. Он говорит, что Вас чрезвычайно много читают в России, где Вас многократно издавали».
Владимир Онуфриевич появился у Дарвина как издатель и переводчик. Но уже с той первой встречи началось творческое содружество создателя эволюционной теории и будущего основателя эволюционной палеонтологии. Узнав, что Дарвин работает над книгой, которая будет называться «Происхождение человека и половой отбор», Ковалевский с обычной своей готовностью предложил посильную помощь. Через несколько месяцев на проходившем в Петербурге Первом съезде российских естествоиспытателей было прочитано «заявление знаменитого английского ученого Чарлза Дарвина, в котором он просит русских ученых сообщить ему по возможности точные ответы на некоторые предлагаемые им антропологические вопросы, относящиеся к его предполагаемому сочинению о человеке. Такого рода материалы просят доставлять на имя Владимира Онуфриевича Ковалевского в С.-Петербурге».
Мы не знаем, откликнулись ли на эту просьбу русские ученые и если да, то сколь полезными оказались Дарвину пересылавшиеся Ковалевским материалы. Но сам Владимир Онуфриевич сообщил в Даун достаточно важные сведения. Обосновывая теорию полового отбора как важного фактора эволюции, Дарвин дважды ссылался на данные, полученные от Ковалевского.
С той первой встречи, приезжая в Англию, Ковалевский не упускал случая нанести визит «Дарвину милому», ибо не сомневался, что в Дауне ему всегда рады и готовы принять запросто, без фрака, в самом обычном сюртуке. Тем более что теперь он приходил к Дарвину не только как переводчик и издатель его трудов, но и как соратник в борьбе за эволюционное учение.
Дарвин — единственный из ученых, кого Владимир Онуфриевич назвал своим «лучшим учителем и сердечнейшим другом». «Вы всегда проявляли большой интерес ко всем моим работам», — напишет Ковалевский, посвящая Дарвину самый значительный из своих трудов. И с благодарностью вспомнит, что Дарвин прокладывал ему «все пути». «Через Ваше ходатайство стали мне доступны многие коллекции и библиотеки, которые иначе, быть может, остались бы для меня закрытыми; Ваше имя и Ваша дружба всегда были для меня лучшей рекомендацией, открывавшей мне все двери».
А однажды, совсем неожиданно, в рабочий кабинет Ковалевского стремительно вошел Томас Гексли.
Сорокашестилетний воитель дарвинизма находился в расцвете сил. Секретарь Лондонского Королевского общества и член других обществ и клубов, непременный участник всевозможных собраний и заседаний, выступавший с множеством речей, с публичными лекциями и научными сообщениями, автор многих статей в газетах и журналах, Гексли был свыше головы завален самыми срочными делами и, конечно же, неспроста выкроил время, чтобы самолично ознакомиться с занятиями русского палеонтолога.
Быстрый, артистичный, искрометный, умеющий с полуслова схватить суть научной проблемы, он задал Ковалевскому несколько вопросов, а получив ответы, осведомился, где коллега думает публиковать подготавливаемую монографию.
Владимир Онуфриевич назвал журнал Лондонского зоологического общества. Но Гексли замахал руками и властно потребовал отдать работу в философские труды Королевского общества, где печатались только самые значительные исследования. «Гексли говорит, — с радостью сообщил Ковалевский брату, — что всеми делами общества будет с осени распоряжаться он сам и почти уверен, что напечатает работу. Мне это будет очень приятно, т[ак] к[ак] Philos[ophical] Trans[actions] очень широкая публикация, в которую не всегда можно попасть».
Воодушевленный столь лестным поощрением, Владимир Онуфриевич решил приготовить на материале парнопалых не одну, а две монографии. Причем вторую написать на немецком языке и поместить в журнале «Раlaeontographica», для чего он немедленно списался с его главным редактором и своим давним приятелем Карлом Циттелем.
«Работаю как вол и пишу как несчастный», — жаловался он брату.
Начав писать по-английски, Ковалевский скоро убедился, что слова не поспевают за стремительно бегущими мыслями, «так как при быстром писании некогда думать о фразах». Он стал писать по-русски, чтобы потом перевести на английский язык. К этому побудил его также Сеченов, подсказавший, что русский вариант можно будет опубликовать отдельно, в «Записках Минералогического общества».
Работа продвигалась с поразительной, только Ковалевскому доступной скоростью. Приступив к ней в начале июля, он уже в конце месяца сообщил брату, что черновая рукопись им закончена. «Теперь придется переводить на английский и выправлять, что ведь ужас какая каторга». Напряженная творческая работа была ему легка, тогда как почти механически выполняемый перевод превращался в тяжкую обузу. Подготовка окончательного английского текста монографии, написанной за три недели, затянулась на несколько месяцев...
Правда, завершение работы тормозилось еще и безденежьем. Книга Гексли, которую Владимир Онуфриевич переводил в Иене, не принесла пока ничего, так как Евдокимова неожиданно арестовали, и, хотя скоро выпустили, печатание задержалось, и он написал, что не может прислать ни гроша.
Однажды, когда Ковалевский был у Дарвина, тому доставили корректуру первых десяти листов его новой книги «О выражении эмоций у человека и животных». Владимир Онуфриевич попросил эти листы для перевода. Дарвин ответил, что «чинит почти все сплошь, переделывая и прибавляя очень много», но охотно даст вторую корректуру. Ковалевский тотчас запросил брата, не возьмется ли он издать новый труд Дарвина. Правда, Владимир Онуфриевич тут же прикинул, что большое число иллюстраций, которые необходимо заказать и отпечатать в Англии, ибо «в России все испортят», сильно удорожит издание, так что оно, пожалуй, не окупит себя. Но Александр Онуфриевич загорелся этой идеей, и коммерческие соображения отошли на второй план.
Владимир с жаром взялся за дело и скоро уже жаловался, что «перевод надоел до безумия». Ему не терпелось продолжать исследования, а вместо этого приходилось, словно школяру, обучающемуся иностранному языку, переводить уже готовый свой собственный текст на английский и другой, Дарвинов текст с английского.
Сеченов и Суслова давно уже уехали из Лондона, но Мария Александровна осталась, и Ковалевский проводил с нею все свободные вечера, благодаря чему был «в курсе глазных болезней» и даже давал заочные медицинские советы брату, у которого от напряженной работы с микроскопом болели глаза.
На чужбине люди сближаются особенно быстро, и неудивительно, что разговоры давних друзей раз от разу становились все более откровенными. Владимир Онуфриевич не стал утаивать от Марии Александровны сложностей своих отношений с Софой. Он с ужасом вспоминал язвительные упреки, какие бросил ей в запальчивости, и говорил, что раскаивается в происшедшем.
Вероятно, по совету Марии Александровны, знавшей, чем можно тронуть женское сердце, он написал Софе доброе, ласковое письмо и в знак примирения послал небольшой подарок: пару туфель и коробку конфет. Но ответа долго не было, а потом пришла коротенькая записка от Юлии Лермонтовой; она просила «не беспокоить Софью Васильевну».
Владимир решил, что между ними кончено все навсегда.
Ни словом не обмолвившись о ссоре брату, он написал ему только, что теперь «практически совсем холостяк».
Гуляя по вечерним улицам Лондона, глядя на уютно освещенные окна, Владимир Онуфриевич и Мария Александровна живо представляли себе сцены текущей в домах мирной благополучной жизни...
Мария Александровна призналась Ковалевскому в том, чего, по-видимому, никогда не говорила никому: как тяжело ей ее двусмысленное положение и как она мечтает о «настоящей» открытой семейной жизни. И хотя Владимир Онуфриевич с ранней юности привык презирать куцую мещанскую добропорядочность, привык гордиться своей причастностью к поколению нигилистов, сбросивших оковы ханжеской морали «отцов» во имя полного раскрепощения человеческой личности, он, к собственному удивлению, чувствовал, что хорошо понимает ее душевное состояние. Он и сам испытывал сходные чувства, хотя и прятал их за полушутливой полусерьезностью. Он громко превозносил англичанок за их красоту, супружескую верность и приверженность семейному очагу и уверял Марию Александровну, что если женится когда-нибудь, то только на англичанке. А брату уже с полной серьезностью писал:
«Мне лучше не думать об этом, по крайней мере, до тех пор, пока какими-нибудь законными мерами мы не будем оба свободны [...]. В России-то это неважно, а [...] здесь все подобные нигилистические штуки en mauvaisodeur35».
Только усиленная творческая работа могла отвлечь Владимира Онуфриевича от грустных мыслей, и он обрадовался, когда Гексли, узнав, как сильно разрослась его монография, предложил подготовить краткое извлечение, чтобы напечатать его поскорее.
Принявшись излагать свои основные выводы, Ковалевский «пришел к мыслям, которых совсем не имел вначале, но которые уясняют всю палеонтологическую историю всех Ungulata36 так хорошо и ясно, что прелесть». Он знал, что Рютимейер, Годри, Гензель и другие эволюционно мыслящие палеонтологи «будут в большом восхищении», да и сам «никак не ожидал» получить столь блестящие результаты. «Оно приятнее тем более, что все это на такой почве, на которой со времени Кювье работали все, — делился Ковалевский с братом. — Правда, я вошел в большие подробности, но выводы отличные».
Когда «Извлечение» было готово, Гексли опять приехал к Ковалевскому в Британский музей. Уселся в кресло и потребовал, чтобы Владимир Онуфриевич от начала до конца прочел ему свою статью. Выслушав, Гексли вскочил, крепко пожал коллеге руку и, стремительно пройдясь по комнате, сказал:
— Это самая важная работа за последние двадцать пять лет! Она кладет начало целому направлению исследований. Если не возражаете, я зачитаю Ваш доклад на собрании членов Королевского общества.
Только теперь Ковалевский понял, зачем приехал к нему Гексли. Ему оказывалась высочайшая честь! Он был, кажется, первым из русских естествоиспытателей, чей труд удостаивался внимания высшего и авторитетнейшего научного учреждения Великобритании!
Конечно, он не возражал.
Однако в докладе, рассчитанном на ученых самых разных, в том числе и далеких от палеонтологии, специальностей, необходимо было как можно нагляднее показать процесс постепенного упрощения конечности, поэтому Гексли посоветовал изготовить большие цветные диаграммы. Ковалевскому пришлось запастись большими листами плотной венелевой бумаги, вооружиться красками и кистями, и теперь он усердно малевал по вечерам. «А заказать — так заплатишь фунта два», — жаловался он брату.
Стояла уже глубокая осень — в Англии это особенно промозглое и мрачное время года. Мария Александровна уехала в Россию, и Владимиру Онуфриевичу тоже не терпелось убраться на континент. Едва завершив работу над диаграммами, он стал «укладывать свои косточки, вещи и книги». Сборы, как всегда, были недолгими...
Брат торопил его поскорее приехать в Россию — сдать магистерский экзамен, защитить диссертацию и хоть как-то утвердить свое положение. Владимир обратился в Петербургскую академию с просьбой прислать ему корректуру посланной туда еще весной монографии анхитерия, на основе которой он собирался приготовить магистерскую диссертацию. Но оказалось, что его труд еще не набран, так что возвращение на родину отсрочилось само собой.
По пути в Мюнхен Ковалевский, как обычно, остановился в Париже. Затем заехал в Лозанну, Женеву, Пюи и другие места, где надеялся собрать «добавочный материал, необходимый для зимней работы». Но почти ничего нового эта поездка уже не дала. Он только зря мерз в дешевых гостиницах, дилижансах и поездах третьего класса и сокрушался о напрасно утекающих франках. Только в швейцарской деревушке Обербухзаттен у «попа Картье» Владимир Онуфриевич обнаружил «превосходные вещи для большой и интересной работы». Пастор очень гордился своей коллекцией и охотно показал ее Ковалевскому. Но, увидев, как разгорелись глаза посетителя, поп пошел на попятный и, вспомнив, что его племянник «тоже занимается палеонтологией», сказал, что все обещано ему.
Зная, что не только племянник Картье, но вообще никто в мире не сможет так, как нужно, обработать коллекцию, Владимир Онуфриевич пытался настаивать, но уехал ни с чем. Впрочем, Рютимейер обещал «теребить попа, чтобы вещи были переданы мне, так как я один знаю теперь основательно эоценовых млекопитающих».
Стремительные наскоки на палеонтологические музеи разных городов, куда Ковалевский — шумный, нервно-порывистый, возбужденный — врывался всегда неожиданно и откуда так же неожиданно исчезал, повергали в замешательство его коллег. В их сознании профессия естествоиспытателя намертво соединялась с неторопливо-сосредоточенным усердием и солидной основательностью. Штутгартский палеонтолог Оскар Фраас высоко ценил научные достижения Ковалевского. Но в опубликованном по случаю трагической кончины русского ученого некрологе Фраас писал о нем в тоне непроводящего изумления:
«Я познакомился с Ковалевским при посещении им нашего штутгартского музея. Он передал мне привет от Циттеля, но пролетел по нашим коллекциям с непостижимою для меня быстротою, несколько дольше задержавшись перед остатками третичных млекопитающих из фротенштетских бобовых руд. Годом позже он появился вновь проездом из Парижа в Петербург; он провел всю ночь в дороге, но все-таки остановился на несколько часов перед третичными млекопитающими и уехал с поездом, отходившим в полдень. В 1870 году он опять заехал в Штутгарт на несколько часов, ему надо было спешно ехать в Париж, который тогда был осажден нашими войсками. В это посещение он просил одолжить ему коренные зубы Rhagatherium, которые он хотел сравнить в Париже с зубами из французских местонахождений. После войны (это было в мае 1871 года) он вернулся из Парижа, привез мне обратно мои зубочки; он говорил об ископаемых зубах третичных родов с таким знанием дела, что я порадовался столь же верной, сколько и острой наблюдательности молодого человека, который так удачно и так энергично овладел как раз самой трудной главой палеонтологии».
«Как ни интересно было слушать Ковалевского, но все же в нем выражалась непостижимая торопливость, нервозная страсть увидеть все, изучить все отрасли знания», — писал Фраас, рассказывая о совместной геологической экскурсии с Владимиром Онуфриевичем. «Он промчался по Южной Германии, посетив все точки выходов третичных отложений — Гюнцбург, Штоцинген, Георгенсмюнд, Штейнгейм — с такой быстротой и такой неугомонностью, что я как старший по возрасту должен был сделать ему замечание. Проскакавши таким образом по Южной Германии и Ааргайской Юре, он поспешил в Лион, а из Лиона, где он уже точно изучил третичную коллекцию, в Сансан, Сент-Жерант де Пюи, Воклюз. Ради достопримечательного зуба одного представителя Suidae он опять поехал в Париж, а из Парижа в Лондон [...]. Из Лондона он приехал обратно в Штутгарт для того лишь, чтобы еще раз посмотреть на наши зубы и сравнить с ними молочный зуб одной формы из Suidae, изображение которого сопровождало его в течение всего путешествия. Через несколько часов он поехал снова в Петербург».
Фраас далеко не точен в указании дат и маршрутов Ковалевского, однако его воспоминания хорошо передают то своеобразное ощущение, какое возникало у добропорядочных музейных ученых от общения с русским естествоиспытателем, который, как писал Фраас, «всегда бурей проносился передо мной».
Он проносился бурей, но в его лихорадочной торопливости не было дилетантского верхоглядства, поэтому «замечание», сделанное ему Фраасом, вряд ли было уместным. Именно своей торопливости, своему непрестанному «кочеванию», «нервозной страсти изучить все отрасли знания» Ковалевский обязан был тем широчайшим научным кругозором, какой приобрел в считанные годы.
Для его неторопливых коллег небольшая экскурсия из Штутгарта в Ульм была целым событием! Они многие годы сиднем сидели в своих музеях, добросовестно и старательно описывая собрания, но смутно представляя себе то, что хранилось в соседнем городе, не говоря уже о частных коллекциях и собраниях других стран. А Ковалевский знал все музеи Европы как свой, увы, не наполненный звонкой монетой карман. Языкового барьера для него не существовало, а расстояния становились труднопреодолимыми только тогда, когда не удавалось выкроить нужного количества франков или гульденов на железнодорожный билет. Приобретя глубокие и обширные познания, он торопился их реализовать. Словно бегун, у которого после трудного участка дистанции вдруг открылось второе дыхание, он обрел удивительную легкость во всем.
Странный, причудливый мир угасших организмов был возрожден к жизни гением Жоржа Кювье.
Гений Владимира Ковалевского привел этот мир в движение.
Русский ученый, словно по собственной прихоти, мог открутить назад киноленту геологического времени, чтобы заново просмотреть тот или иной ее кусок.
В Мюнхене Ковалевский взялся за обработку антракотерия — самого крупного животного из семейства гиопотамусов (по размерам своим оно превышало современных гиппопотамов).
Первоначально Владимир Онуфриевич хотел только дать подробное остеологическое описание этого ископаемого, определить его место в системе животного царства и как бы «собрать» из имеющихся в музеях фрагментов (главным образом в Лозанне), то есть реконструировать его целый скелет.
Однако Годри и Рютимейер настоятельно советовали ему изложить свои взгляды на эволюцию копытных. «Будучи поощрен дружеским участием столь отличных исследователей», Ковалевский решил написать «Введение» к монографии об антракотерии, и оно разрослось в знаменитый «Опыт естественной классификации копытных».
Как и в прежних случаях, Владимир Онуфриевич очень быстро набросал работу вчерне, с тем чтобы «чинить и отделывать ее в России», пока будет тянуться канитель с магистерскими экзаменами. В процессе писания он опять пришел к выводам, каких не имел вначале.
Однако недалек уже был час свидания с братом, поэтому против обыкновения Владимир Онуфриевич не стал в письме объяснять суть своих новых открытий, а лишь вскользь упомянул о них. «Меня очень интересует твоя работа, — ответил ему заинтригованный Александр, — но ты мне ее уже расскажешь, приехав, и объяснишь, почему рога растут у коров».
Бодрый, шумный, радостно-возбужденный, ввалился он в январе 1873 года в киевский дом брата...
Надо ли описывать крепкие объятия, троекратные, по русскому обычаю, поцелуи, победный визг двухгодовалого Володьки, подброшенного к потолку сильными и добрыми дядиными руками, тихое счастье старшей племянницы Веры, обретшей наконец свою вожделенную мечту, то есть говорящую красавицу куклу; молчаливо-сочувственный, почти материнский взгляд больших темных глаз «милой сестры Тани», то есть жены брата Татьяны Кирилловны (давно уже ради признания «законнорожденными» детей по всем правилам обвенчанной).
Владимир приехал в Киев, но держать магистерский экзамен в Киевском университете он не хотел: положение брата как профессора и члена совета физико-математического факультета делало это неудобным.
Можно было держать экзамены в Питере, но Владимир Онуфриевич опасался, что, появись он в столице, Евдокимов рад будет перекинуть на него старые издательские дела, и тогда уж оттуда не выбраться.
Удобнее всего была Одесса, тем более что чуть ли не половина профессоров-естественников Новороссийского университета состояла из близких знакомых и даже друзей, таких, как Сеченов, Мечников, Головкинский, а также ботаник Вальц, недавно перешедший из Киева и единственный, с кем здесь дружил Александр.
Несмотря на суету в доме, вызванную его приездом, Владимир Онуфриевич улучил минутку и в тот же день написал Мечникову короткую просьбу — выяснить и известить, по каким предметам надо держать основной и побочный экзамены на магистра геологии и нельзя ли чуждую ему химию заменить зоологией. А через пару дней, не ожидая ответа, отправился в Одессу следом за своим письмом.
Там он узнал, что ему предстоит сдать минералогию, геогнозию и палеонтологию (основные предметы), а также опытную физику и аналитическую химию, которую заменить зоологией нельзя. Владимиру Онуфриевичу неприятно было экзаменоваться по химии и особенно по физике, которой он совсем не занимался и которую в Одессе вел профессор Шведов, слывший строгим и педантичным формалистом. Но его успокоили, что по побочным предметам всегда экзаменуют снисходительно, а брат в очередном письме посоветовал сначала сдать главные предметы, ибо «не было примера, чтобы когда-нибудь обрезали магистранта на дополнительных».
Согласно университетскому уставу магистерский экзамен принимался советом факультета, причем решение выносилось большинством голосов. Но вопросы задавались и ответы оценивались в первую очередь теми профессорами, по чьей специальности экзаменовался испытуемый.
Кафедру геологии в Новороссийском университете возглавлял Н.А.Головкинский, который в скором времени должен был возвратиться из заграничной командировки. Однако Ковалевскому не терпелось поскорее разделаться с докучливыми формальностями. Экзамен только отвлек его от научной работы, и он не видел нужды дожидаться своего давнего знакомца. Ведь вопросы ему мог задать и ученик Головкинского молодой экстраординарный профессор Иван Федорович Синцов.
Правда, когда профессор Вальц представил Ковалевского Синцову, тот принял его более чем сдержанно. Его холодные настороженные глаза выдавали плохо скрываемую неприязнь. Владимир Онуфриевич открыл портфель, чтобы показать профессору свои работы. Еще не опубликованные, они имелись у него «в таблицах, предварительных сообщениях или корректурах». Но Синцов даже не взглянул на эти материалы. Он процедил сквозь зубы, что сам не занимался позвоночными, а потому не намерен на диспуте ему возражать.
В этом заведомом безразличии и даже прямой враждебности содержался намек, отлично понятый магистрантом.
Предыдущим летом в Лондоне Сеченов рассказал Ковалевскому, что при защите Синцовым докторской диссертации Головкинский осыпал его неумеренными похвалами, то есть деловую критику научной работы подменил бессодержательными комплиментами ее автору, словно выступал не как оппонент на научном диспуте, а как сват, расписывающий достоинства жениха. Сеченов спросил Владимира Онуфриевича как специалиста-геолога, каково его мнение о научных заслугах Синцова.
С трудами молодого геолога Ковалевский уже был знаком и писал о них брату: «Конечно, от студента ведь и ждать нельзя ничего особенного, но все-таки они крайне недостаточны, чисто описательны, а если сравнения и сделал в одной, то крайне поверхностно; это описывание, да еще поверхностное, слоев равняется описанию видов по шерсти и не имеет ни пользы, ни значения. В этом несчастном направлении копались все геологи, пока, наконец, оно пришло в большой дискредит». Впоследствии о диссертации Синцова он отзывался еще резче. Утверждал с иронией, что если бы она была написана красивым почерком, то за нее можно было бы присвоить звание доктора каллиграфии, но никак не геологии, настолько вся она «переписана», то есть скомпилирована, из широко известных сведений. От самого Синцова, по подсчетам Ковалевского, в диссертации исходило 4 страницы из 122, и такие, «что лучше бы их вовсе не было».
Сеченов отнесся к оценкам Ковалевского с полным доверием; они совпали с тем, что подсказывало ему внутреннее чувство. Нетерпимый к делячеству в науке, Иван Михайлович постарался, чтобы отзыв Ковалевского стал известен всей профессорской корпорации Новороссийского университета. Однако, не преуспев в науке, Синцов преуспевал в умении ладить с нужными людьми и создавать о себе выгодное мнение. Не только Головкинский стоял за него горой, но также Вальц и Мечников относились к нему вполне уважительно. Скоро и Александру Онуфриевичу сообщили, что Синцов — это большой талант, которого незаслуженно обижает его брат. Александр посоветовал Владимиру быть дипломатичнее, коль скоро он собирается держать экзамен в Одессе.
Владимир ответил: «Геологии и палеонтологии я не боюсь и поэтому могу свободно выражать свое мнение о работе Синцова и ничем другим, кроме вздора, ее назвать не могу».
Встреча с будущим экзаменатором показала, что одесский профессор дьявольски самолюбив и попытается свести счеты. Вальц чувствовал себя крайне смущенным. Он сказал, что не ждет ничего хорошего. Но Владимир не сомневался, что при любых обстоятельствах сумеет доказать прочность своих знаний. И даже более опытный Александр, понимавший, что «магистерский экзамен — это такое дело, что почти всегда можно обрезать, если уже желает экзаменатор», тоже был спокоен за брата. Узнав, как профессор геологии принял Владимира, он ответил: «Враждебного отношения Синцова следовало ожидать, но я все рассчитываю, что он порядочный человек и что не смешает личного дела с экзаменом».
Почему бы в самом деле слабому ученому не быть порядочным человеком? Ведь нравственные качества не приобретаются на университетской скамье и не усиливаются пропорционально объему проштудированной научной литературы. Правда, подлинно нравственная личность не добивается такого положения, какое не соответствует ее скромным способностям и заслугам. Только нечестный, недобросовестный деятель науки станет претендовать на докторскую степень, не сделав серьезных научных открытий. Но положа руку на сердце был ли Александр Онуфриевич уверен, что его брат правильнее оценивает диссертацию Синцова, чем тот же Головкинский?..
Между тем, став доктором геологии и экстраординарным профессором, Синцов теперь стремился в ординарные. И единственным препятствием на его пути было резко отрицательное отношение к нему Сеченова, которого, как он знал, «настроил» против него Ковалевский.
Владимира Онуфриевича все это нимало не беспокоило. Его беспокоила физика. Профессор Шведов (четыре года назад Владимир и Софа брали у него уроки) придерживался «ледяной формалистики» и вопреки сложившейся традиции не желал сделать Wink37, то есть предупредить, из какого раздела будет спрашивать. Ковалевского бесило, что придется две-три недели просидеть над совершенно ненужным ему предметом! «Знай я, что мне придется так готовиться по физике и что она вообще входит в курс, я бы ни за что не держал экзамена, но теперь le vin est tire, il faut le boir38».
Что касается основных предметов, то о них магистрант даже не думал. Он их нисколько не опасался. Но предстоящего экзамена боялся Синцов! Он понимал, что спасти свою репутацию ученого и человека может только одним способом: продемонстрировав факультету полное невежество диссертанта.
На устном экзамене Синцов задал пять вопросов: три по геологии и два по палеонтологии, причем ни один из них не был близок к той области, в которой работал Ковалевский. Профессор не сомневался, что магистрант начнет сбиваться, путаться и тогда от желания экзаменатора будет зависеть, засыпать ли его окончательно, или «вытащить» наводящими вопросами, показав тем самым не только слабые познания испытуемого, но и свою снисходительность.
Но Синцов не догадывался, с противником какого ранга он скрестил шпаги! Вопросы нисколько не смутили Ковалевского, а уверенные ответы производили превосходное впечатление на членов факультета. Синцов занервничал и попытался сбить испытуемого, вставляя поправки и уточнения. Но Ковалевский не согласился с его поправками. Завязался спор. Синцов все больше раздражался, его глаза тревожно бегали, тогда как Ковалевский отвечал веско и почти хладнокровно. И хотя многие соображения, как обычно бывает в таких случаях, ему пришли уже после, присутствующие, следя за дискуссией, перестали понимать, кто же кого экзаменует...
«Г.Синцов, — писал впоследствии Ковалевский, — хотел делить пермскую формацию на два отдела — песчаники и известняки внизу, доломиты вверху; я же утверждал, что это ненаучно, что делать такие шаблоны не следует, что уже давно Мурчисон протестовал против этого, а надо держаться палеонтологического деления. Каждый из нас остался при своем мнении. Я и теперь думаю, что доломиты, которыми заканчивается пермская формация во многих местностях, такая же случайность, как и доломиты, которыми заканчивается юра почти во всей Швабии и особенно в Южной Франции, и брать это за основу деления ненаучно.
Что касается мела, то г.Синцов спорил о глубоководности и мелководности этажей, ссылаясь на мнение Аустена и Шарпа, вовсе не касаясь ни подразделения, ни окаменелостей; из этого спора я мог только убедиться, что он не читал подлинных статей Аустена и Шарпа по этому предмету. В этом может убедиться всякий, кто посмотрит его магистерскую диссертацию, в которой он цитирует их по ссылке в учебнике Ляйеля; между тем Ляйель цитировал их мнение ошибочно, так как известно, что оба они держатся совсем противоположного мнения о синхроничности некоторых известковых, глинистых и песчаных этажей между собою. Я не цитирую этих работ, потому что они известны каждому геологу, знакомому с литературою; г. же Синцову может быть только полезно отстать от учебников, которым он так предан, и порыться в литературе, чтобы найти эти статьи и не цитировать их другой раз по учебнику».
То же самое повторилось и с вопросами по палеонтологии. Говоря об особенностях палеозойских кораллов, Ковалевский ссылался на мнение Геккеля, Синцов же твердил, что в учебнике Ляйеля написано иначе. О брахиоподах экзаменатор потребовал таких подробностей, которых никто не помнит и в случае необходимости обращается к справочникам, «так как заваливать такими вещами память невозможно».
Когда экзамен окончился и Ковалевский вышел, позеленевший от сдерживаемой ярости Синцов заявил, что испытуемый не знает элементарных вещей, написанных во всех учебниках. Единственный специалист-геолог, он был уверен, что никто из членов факультета не может доказать обратного. Однако Сеченов, Мечников, Морковников и другие профессора сочли странным, что «ничего не знающий» магистрант целых два часа убедительно спорил с раздраженным, обрывавшим его экзаменатором. Большинством голосов ответы были признаны удовлетворительными. И хотя, покидая заседание, Синцов сказал, что с решением не согласен и подаст в совет университета «особое мнение», все понимали, что он просто пытается сохранить лицо при проигранной игре. В следующие дни Синцов всем и каждому рассказывал об «ужасном невежестве» Ковалевского, но на очередном заседании два уважаемых члена факультета (по-видимому, Сеченов и Морковников) посоветовали ему помалкивать, ибо перевес в геологических спорах оказался вовсе не на его стороне.
На очередном факультетском заседании Шведов, эта «осанистая рыба», по выражению Ковалевского, неожиданно предложил поставить магистранту по физике удовлетворительно, вовсе не экзаменуя! Но Синцов многозначительно промолчал, и, чтобы не давать ему повода для протеста, большинство проголосовало против предложения Шведова, что ужасно раздосадовало Владимира Онуфриевича.
Кроме физики и химии, предстоял еще письменный экзамен по основным предметам, причем Синцов заявил, что приготовит магистранту билетики, которые тот будет вытягивать, словно школьник в уездном училище. Узнав об этом, Владимир Онуфриевич пришел в неистовство: «Ну где это видано и где же не дадут человеку писать приблизительно из предмета его занятий!»
«Скверно и мерзко до крайности, — писал он брату, — и я отчаянно браню себя, что поехал на эту позорную историю, а не ждал, когда мог бы получить магистерство просто за напечатанные работы».
Письма из Одессы не на шутку встревожили Александра Онуфриевича.
Он все еще верил в «порядочность» экзаменатора и убеждал брата... войти в положение Синцова, ибо он «молодой юноша, начинающий работать, начинающий притом прилежно, честно и добросовестно, а ты его третируешь, право, нехорошо».
«Мне рассказывали, — писал он, — что за способ экзамена весь факультет напал на Синцова; что Ив[ан] Мих[айлович] сказал ему в присутствии всех членов факультета, что ты его оборвал. Ведь, согласись, это верх обиды [...]. Я не только тебе советую, но, право, прошу самым убедительным образом быть совершенно мягким [...] и не делать Синцову неприятностей. Поверь, что он еще в худшем положении, чем ты».
Желание экзаменатора приготовить «билетики» Александр Онуфриевич считал даже выгодным брату. Но к такой же мысли пришел и Синцов! Ведь если бы Ковалевский случайно вытянул легкий для себя билетик, провалить его опять бы не удалось. В последний момент он отказался от «билетиков». Проявив, таким образом, уступчивость, Синцов рассчитывал наверняка «засыпать» испытуемого, задав самые «неудобные» для того вопросы.
Успешно ответив Морковникову и Вериго по химии, Ковалевский вышел из зала факультетского заседания и тотчас услышал за дверью невероятный шум. Оказалось, что Синцов предложил для письменного испытания вопрос о растительности мезозойской эры, но против этого восстал весь факультет. Профессор ботаники Вальц заявил, что палеоботаника давно уже отделилась от палеозоологии и превратилась в совершенно особую научную дисциплину; во всем мире, сказал он, едва ли найдется несколько человек, знакомых с обоими предметами.
Ни Вальц, ни другие члены факультета не подозревали, что Владимир Ковалевский как раз и принадлежит к этим нескольким. Ученый-эволюционист, увязывавший в своих исследованиях строение ископаемых животных с образом их жизни, а значит, и с их питанием, он невольно интересовался растениями минувших геологических эпох; поэтому «коварный» вопрос нисколько не затруднил бы его. Но его, разумеется, не спрашивали об этом, ибо члены факультета «спорили, очевидно, против принципа задавать письменные вопросы нарочно из таких отделов, которые предположительно лежат дальше всего от занятий испытуемого», как писал впоследствии Ковалевский. Шум длился больше часа; в конце концов предложение Синцова поставили на голосование и отклонили. Пришлось Ивану Федоровичу предложить вопрос из палеозоологии, но и теперь он выбрал то, что хуже всего мог знать магистрант.
В половине девятого вечера, когда все профессора разошлись по домам и остался только декан, Ковалевский сел в его кабинете писать «О мезозойских эхинодермах», то есть об иглокожих мезозойской формации.
Синцов заранее предвкушал победу. Но оказалось, что специалист по млекопитающим отлично знает и ископаемых иглокожих! Он написал небольшое, емкое сочинение, в котором не только обнаружил глубокую осведомленность, но изложил свои собственные, оригинальные суждения по разбираемому вопросу. На следующий день вновь состоялось заседание факультета, и Синцов не посмел отвергнуть письменную работу. Он «желал задавать новые вопросы, да и я не прочь бы писать на них», — как сообщил Владимир Онуфриевич в Киев. Однако кто-то из профессоров напомнил о статье университетского устава, допускающей «только один письменный ответ». Для Синцова эта статья была полной неожиданностью, и он «освирепел отчаянно, видя, что я ускользаю из его лап».
Итак, победа осталась за Ковалевским. А Иван Федорович оказался посрамленным в глазах всей профессорской корпорации.
Правда, он опять заявил, что подаст особое мнение; что один из экзаменационных листов не подписан и он воспользуется формальным поводом для протеста. Но при проверке экзаменационные листы оказались в полном порядке...
Это мелкое жульничество особенно взорвало Ковалевского. Он решил окончательно изобличить Синцова как человека не только бездарного, но лживого и подлого. Поддержанный Сеченовым, он подал Вальцу (только что избранному деканом) прошение о повторном частном испытании в присутствии всего факультета.
Синцов не ожидал такого хода! Новая схватка с Ковалевским, силу которого он уже ощутил, его откровенно пугала. Он сказал, что не желает ломать комедию, так как вполне убедился в невежестве магистранта.
«Я хочу непременно, чтобы мне назначили новый экзамен, — написал Ковалевский брату, — т[ак] к[ак] буду записывать ответы, и хотя, конечно, он освирепел и, зарвавшись в такую грязь, натянет все постромки, но я этого не опасаюсь, т[ак] к[ак] всю геологию и палеонтологию знаю хорошо».
Владимир Онуфриевич не учел, что Синцов теперь сменит тактику, чтобы ни за что не допустить публичного спора.
Первый вопрос касался девонской формации в Америке.
Ковалевский назвал основные подразделения этой формации и отметил, что американские геологи ввели дробное подразделение, включающее 19 этажей, но они не имеют резких границ, ибо окаменелости переходят из этажа в этаж. Он добавил, что в Европе девон подразделен более рационально — на три большие ступени, и, так как установлен четкий параллелизм между американским и европейским девоном, он подробно расскажет о распределении по этажам девонских окаменелостей Европы.
Но Ивана Федоровича не интересовали ответы по существу. Он потребовал перечислить 19 этажей американского девона. Ковалевский ответил, что за такими подробностями ученые обращаются к справочникам; никто не держит их в голове.
— Между тем я считаю это нужным, — жестко возразил экзаменатор. — Скажите мне, чем резко отличается американская девонская формация от европейской.
Ковалевский ответил, что решительно ничем и что трудно привести другой пример, когда бы две формации, столь удаленные друг от друга географически, были настолько сходными, что даже все встречающиеся в них роды моллюсков идентичны.
Ответ был не совсем точным: Ковалевский еще не знал самых последних исследований, согласно которым один род моллюсков встречается в американском и отсутствует в европейском девоне. Но не Синцов мог поймать магистранта на такой микроошибке! Он, однако, заявил с вызывающим высокомерием, что американский девон имеет важное отличие и оно должно быть известно всякому.
— Я считаю ответ по геологии неудовлетворительным, — подвел итог экзаменатор.
(После экзамена по просьбе Ковалевского Мечников спросил Синцова, что он имел в виду под «важным отличием» американского девона от европейского. И тот сказал, что оно заключается «в присутствии в некоторых слоях кремней с органическими остатками и в появлении наземной флоры». Ковалевский мог только прийти в изумление от потрясающего невежества экзаменатора. Он хорошо знал, что кремни с органическими остатками повсюду встречаются в европейском девоне «и говорить, что они составляют особое отличие американского девона, есть величайшая нелепость». А наземная флора в европейском девоне была открыта даже раньше, чем в американском. Таков был «уровень» экзаменатора, решившего во что бы то ни стало «обрезать» крупнейшего геолога и палеонтолога своего времени!).
Вопрос по палеонтологии был еще более наглым. Он касался членистоногих палеозойской эры, причем Иван Федорович потребовал описать наружный вид перечисленных им родов. Ковалевский ответил, что помнить диагнозы многих сотен родов невозможно и не нужно, для этого имеются справочники.
— А я считаю это важным и ответ по палеонтологии считаю неудовлетворительным, — с торжеством объявил Синцов.
Для третьего, практического, вопроса он извлек из кармана какой-то кулек и, развернув его, высыпал на стол горсть ракушек, собранных им в поездке по Бессарабии.
— Извольте мне определить предлагаемые третичные раковины, — потребовал экзаменатор, а кто-то из профессоров, видя, сколь они мелки, услужливо протянул Ковалевскому лупу.
— Всякому геологу известно, что в одном, например нижнем, олигоцене заключается до 800 видов и потому определять их на память невозможно, — ответил Ковалевский и предложил Синцову «всыпать этот сор обратно в карман».
Иван Федорович встал и сказал, что он не желает больше спрашивать. Экзамен длился не больше пяти минут.
Плюнув на все, Ковалевский уехал в Киев, в несколько дней продиктовал стенографистке диссертацию, чтобы защищать ее и сдавать экзамены в Петербурге. О новом своем намерении он написал Мечникову и просил выслать оставленный в Одессе диплом.
Илья Ильич пребывал в ужасной тревоге. Его жена Людмила Васильевна, с которой он обвенчался три года назад, больная чахоткой, лечилась на заграничных курортах. И вот он получил телеграмму, что состояние ее резко ухудшилось и она умирает. Он тотчас оформил отпуск и, получив за несколько часов до отъезда письмо Ковалевского, ответил торопливой запиской.
«Я не имею времени подробно потолковать с Вами, но вкратце скажу Вам свое мнение, если позволите. По-моему, Вам теперь не следует ехать в Петербург. Вам придется иметь дело с двумя лицами, которые друг к другу относятся крайне враждебно. Находясь в хороших отношениях с Ерофеевым, Вы уже этим самым возбудите против себя Иностранцева, который к тому же принадлежит к числу особенно терпимых людей.
Диплом Ваш будет выслан Вам завтра».
То ли эта записка, то ли обычная склонность Владимира Онуфриевича быстро менять решения, а скорее всего известие о скором возвращении из-за границы Головкинского заставили его опять добиваться своего в Одессе.
Новое появление Ковалевского побудило Синцова снова «трубить» о невежестве Владимира Онуфриевича, и ему невольно стал поддакивать Вальц: он продвигал Ивана Федоровича в ординарные. Вальц даже сказал Сеченову:
— Ну я думал, что Ковалевский знающий человек, а теперь убедился, что он ничего не знает.
Владимир Онуфриевич задыхался от чувства своего полного бессилия. Одного из образованнейших геологов Европы, его третировали как жалкого невежду, а действительно невежественного врага осыпали похвалами и называли «вновь встающим светилом науки», в чем Вальц особенно усердствовал.
Владимир Онуфриевич пытался объяснить декану, что дело нечисто, и тот поспешно согласился, ибо принадлежал к тому типу людей, которые хотят ладить со всеми. А вину за позорный экзамен взвалил на... Мечникова, благо тот был далеко.
«Не будь Сеченова, Синцова бы выбрали [в ординарные] большинством, — писал Владимир брату, — но благодаря его протестам голоса разделились, и все три кандидата получили по 5 белых шаров и по 4 черных, то есть все поровну. Сеченов точит нож против Синцова и надеется, что в совете еще удастся провалить его (всего ведь 2 кафедры, а три кандидата), но Вальц угощает всех обедами и лезет из кожи, чтобы провести Синцова».
Между тем Головкинский, обещавший давно уже быть в Одессе, все не приезжал, и Владимир Онуфриевич стал подозревать, что все в заговоре против него.
Он сильно нервничал, совсем потерял сон, пока однажды ночью ему не пришла в голову «блестящая идея», которую он на следующий день развил перед Сеченовым и получил его полное одобрение. В конце концов, решил Владимир Онуфриевич, провал на экзамене неприятен лишь тем, что об этом будут шептаться по углам, множа сплетни и пересуды. Чтобы пресечь их, достаточно описать ход экзамена, а для убедительности опубликовать также отзывы крупнейших геологов и палеонтологов. Европы, у которых специально проэкзаменоваться. «Все дело так безумно, что геологи поймут его, особенно историю с письменным ответом, а кроме того, я напечатаю и свой письменный ответ, т[ак] к[ак] он очень хорош и притом по самому трудному предмету из всей палеонтологии».
Владимир Онуфриевич не сомневался, что европейские ученые охотно удостоверят основательность его знаний. Циттель «расхвалит превыше небес и т[ак] к[ак] он один из лучших палеонтологов и притом професс[ор] и академик, то это что-нибудь да значит»; «Рютимейер напишет, что я чуть [ли] не лучший палеонтолог Европы, и то же сделает Годри». «Вывод, конечно, тот — или все эти ученые мошенники, или Синцов, что-нибудь одно. Как тебе нравится этот план; я полагаю, он удавится с досады».
Дождавшись наконец Головкинского, Владимир Онуфриевич обратился в факультет с просьбой о новом экзамене. Но Синцов решительно восстал против этого. Он чуть ли не бился в истерике, выкрикивал, что подаст в отставку, потребует судебного разбирательства, но еще одного испытания не допустит. Головкинский предпочел не ввязываться в столь сильно обострившийся конфликт.
Между тем был конец марта, заседания факультетов скоро прерывались, поэтому ехать в Петербург уже не имело смысла. Ковалевский махнул рукой и отправился за границу. Узнав о финале скандальной истории, Александр Онуфриевич (он как раз перед тем получил заграничную командировку и уехал в Алжир — поработать на африканском побережье Средиземного моря) писал брату: «Черт знает что такое! Такой мерзости, такого подлого, гнусного кумовства нельзя было ожидать от этих людей. Они хуже стариков. Я не могу себе простить, что втянул тебя в эту яму, в эту грязь, но, право же, трудно было предполагать что-нибудь подобное. Ведь и Сеченов говорил, что в России всего и есть два лучших естест[венных] факультета — это в Петербурге и Одессе».
И в другом письме: «Жду с большим нетерпением твоего письма из Мюнхена. Успокоился ли ты после всех этих гадостей и взялся ли опять с прежней энергией за дела? У тебя ведь такие славные вещи, что экз[амен] и вся эта ерунда, собственно, — ноль. Жаль только, что мы задним умом крепки — это, впрочем, относится ко мне».
Весной 1873 года Анюта родила сына, и к ней в Цюрих приехали старики Корвин-Круковские и (вероятно, по их настоянию) Софа. Василий Васильевич и Елизавета Федоровна, вроде бы давно привыкшие во всем уступать дочерям, теперь оказались непреклонными. После долгих споров и препирательств счастливые родители согласились окрестить мальчика («sehr zartliches Kind»39, — как говорила няня) по всем правилам православного обряда, что и было исполнено в глубокой тайне от русских нигилистов и французских коммунаров.
Достигнув столь значительного успеха в безнадежно проигранной семейной войне, старый генерал с внезапно проснувшейся энергией повел наступление на младшую дочь. «Ненормальность ее положения» стала главной темой домашних разговоров, и Софа не знала, что отвечать на настойчивые расспросы об ее исчезнувшем «муже».
Желая освободить «жену» от оков фиктивного брака, Владимир Онуфриевич еще из Англии писал Анюте, прося у нее совета. Анюта отвечала, что «прекратить ложность вашего обоюдного положения кажется мне возможным лишь при определенном, категорическом отношении Софы к этому положению», Софа же ни о чем подобном не помышляет. Погруженная «в какое-то болезненно-пассивное состояние», она не стремится ни к чему определенному.
Впрочем, Анюта оговаривалась: из сухих коротких писем сестры она мало что может заключить о ее «душевном расположении». Анюта надеялась перетянуть сестру в Цюрих, где находился политехникум, в котором прежде Софа мечтала учиться и который теперь стал открыт для женщин. Анюта полагала, что ориентация Софы на одного Вейерштрасса слишком одностороння и что «расширение границы ее научных занятий» не только принесет ей пользу, но и развеет апатию, поднимет настроение. Но Анюта замечала, что сестра отчуждается от нее. С нескрываемой обидой она писала Ковалевскому: «Даже то, что, по-видимому, должно бы faire pencher la balance40, — т[о] е[сть] мое присутствие в Цюрихе, может подействовать на нее наоборот, и она не захочет иметь наше буржуазное счастье перед глазами».
А Софья Васильевна, сидя в Берлине за математическими штудиями, порой по нескольку дней подряд не выходила из полутемной, сырой и не очень опрятной своей комнатушки.
Она чувствовала себя заброшенной в огромном городе, ибо, кроме учителя, двух его пожилых сестер да преданнейшей подруги Юлии Лермонтовой, не общалась почти ни с кем.
Зато Вейерштрасс стал для нее не только учителем.
Занимаясь два раза в неделю с талантливой ученицей, открывая все большие масштабы ее математического дарования, ученый не мог не оценить ее трудолюбия и разносторонней образованности; не отметить ее живого темперамента и милой детской непосредственности; своеобразного сочетания в ней застенчивости и озорства; ее глубокой серьезности, вдруг оборачивающейся веселыми розыгрышами; наконец, очарования ее своеобразной наружности... Этот тонкий девичий стан... Очертание усмешливого рта... И эти быстрые, быстрые искорки в бойких и чуть загадочных цыганских глазах...
Две стареющие, давно утратившие надежды на замужество фрейлейн души не чаяли в ученице своего брата и старались излить на нее все свои нерастраченные запасы нежности. Когда оканчивался урок и Софа шла с ними проститься, они не жалели красноречия, чтобы уговорить ее остаться пить чай.
За столом Софа легко плела нить беседы, непринужденно переводила разговор с предмета на предмет, остроумно и безобидно шутила — словом, вносила столько оживления, что и старый холостяк-ученый, чья жизнь, давно поделенная между математикой, учениками и двумя сестрами, текла крайне однообразно, также полюбил эти чаепития и с нетерпением ждал очередного занятия с юной фрау.
Все, что касалось Ковалевского, было странным и непонятным Вейерштрассу. Вначале его ученица, как и подобает, жила с мужем. Но хотя профессор раз в неделю занимался с нею у нее дома, она так и не представила ему своего супруга. В воскресные вечера, когда она сама приходила к учителю, нередко по окончании урока у подъезда звонили и мужской голос говорил горничной:
— Передайте госпоже Ковалевской, что ее ожидает экипаж.
Но на приглашение войти всякий раз следовал решительный отказ. Потом Ковалевский стал уезжать и наконец вовсе исчез из Берлина. А на осенние каникулы 1872 года ученица уехала на родину, в имение родителей, и тоже без мужа.
Такие отношения между супругами казались Вейерштрассу противоестественными. На правах доброго друга он позволил себе задать ученице некоторые заведомо нематематические вопросы. И она, может быть, к собственному изумлению, выложила ему все.
Глубочайшее потрясение испытал пожилой ученый, узнав ее романтическую историю. Какая неистребимая, всепоглощающая любовь к математике! Какая целеустремленность и даже жертвенность! Ведь ради науки — подумать только! — юная девушка бросила вызов своему окружению, поставила на карту все, даже свою женскую репутацию, даже возможность создать семью, стать матерью, обрести обычное человеческое счастье!.. Милая, талантливая, очаровательная ученица, которую он успел по-отечески полюбить, предстала перед ним бесстрашной амазонкой. И какое трогательное доверие к учителю, какая убежденность в том, что он ее поймет и не осудит!
Целую ночь после «так сблизившего нас свидания» Вейерштрасс не смыкал глаз, а наутро настрочил ей большое письмо. О том, что неотступно думал о ней и придумал план, следуя которому она сможет не только углубить свои математические знания, но и получить признание в научных и не только научных кругах. Уже из следующего письма видно, что они перешли на «ты», хотя, кроме сестер, брата и одного закадычного друга, Вейерштрасс ни с кем на свете на «ты» не был.
...Впоследствии, после кончины обретшей громкую славу ученицы, старый ученый сжег все письма Софьи Васильевны. Но письма к ней самого Вейерштрасса сохранились. Изданные П.Я.Полубариновой-Кочиной в оригинале и русском переводе, они пестрят математическими выкладками. Все же порой пробиваются в них интимные нотки, говорящие, впрочем, скорее о бережной заботливости отца, чем о пылкости возлюбленного.
Тем не менее перелом в отношениях между учителем и ученицей оказался заметным. Заезжие российские кумушки получили достаточно «материала», чтобы разнести по свету пикантнейшие подробности личной жизни Софьи Ковалевской. Слухи дошли даже до Киева, а оттуда Александр Онуфриевич сообщил о них брату.
«Мне очень нравится рассказ про Софу, — ответил Владимир с беззаботной шутливостью. — Я могу прибавить только, что это непременно бы случилось на самом деле, если бы профессору, «с которым она живет» (она ходит к нему два раза в неделю), не было 72 лет или около — это именно Вейерштрасс».
Но Ковалевский не мог не знать, что знаменитому математику не 72, а только 57 лет. Когда Владимир и Софа снова начнут переписываться, она будет возмущена его «упреками и выходками против меня, моих друзей, учителей» — лишнее доказательство, что чувство ревности (ужаснейший порок с точки зрения нигилиста!) вовсе не было чуждо Владимиру Онуфриевичу.
Переписка мнимых супругов возобновилась весной 1873 года из-за того, что, будучи в Цюрихе, Софа узнала от Анюты: ее «муж» снова за границей и намерен заехать к Жакларам. Софа ужаснулась, представив себе, как поразит родителей неожиданное появление Владимира, о котором еще вчера она ничего не могла им сказать! Она, должно быть, умоляла сестру написать Ковалевскому, чтобы он не приезжал. Но как могла Анюта отказать в гостеприимстве человеку, от которого видела столько добра? Пришлось самой Софе взяться за перо. Письмо ее вышло холодным, полуофициальным, но очень вежливым. Она просила Владимира не показываться в Цюрихе, а вместо этого, когда она вернется в Берлин, приехать к ней туда, чтобы общими силами поискать средство «несколько облегчить наши взаимные отношения».
Дабы привести в исполнение план лютой мести, Ковалевский остановился в Вене и попросил «первого таланта по геологии» профессора Зюсса проэкзаменовать его.
Считая, что палеонтологическими работами Ковалевский «приобрел хорошую репутацию среди своих собратьев по науке», Эдуард Зюсс решил «выявить его познания в других областях, кроме тех, в которых он уже себя проявил». Шесть заданных им вопросов охватывали важнейшие разделы геологии, и ответы Ковалевского не оставили сомнений в «превосходных познаниях» русского ученого.
Но Зюсс убедился не только в этом. Ибо почти по всем затронутым вопросам экзаменуемый высказал интересные и глубоко продуманные «личные взгляды», показавшие маститому ученому, что перед ним сложившийся и ярко одаренный исследователь.
Зюсс не только выдал «свидетельство» в том, что считает Ковалевского «полностью и в высшей степени способным занять профессуру по этим отраслям (то есть геологии и палеонтологии. — С.Р.) в высшей школе», но предложил ему навсегда обосноваться в Вене и читать курс палеонтологии позвоночных. И даже «очень уговаривал сделаться совсем европейским профессором и не возвращаться в Россию».
— Поймите, герр Ковалевский, — убеждал его Зюсс, — в ближайшие десять лет не предвидится ни одного хорошего палеонтолога по позвоночным. Кроме вас, разумеется. Начав читать в большом городе, таком, как Вена, вы станете известны, к вам будут съезжаться из других университетов, как ездят к Бунзену в Гейдельберг. Вы сможете завести учеников, создадите школу...
Владимир Онуфриевич вежливо отказался, хотя надолго запомнил слова Зюсса и позднее подумывал о том, чтобы прочесть курс лекций в Вене и тем самым пробить себе дорогу к кафедре в России.
Получив неожиданное письмо от Софы, он, конечно, не стал заезжать в Цюрих и пригласил ее к себе в Мюнхен.
Теперь, когда он поостыл, идея обнародовать историю одесского экзамена уже не казалась ему такой блестящей. Владимир Онуфриевич чувствовал только большую усталость, ибо целый год «работал как лошадь», а три последних месяца «считал по-севастопольски»41. Экзамен вспоминался ему как привидевшийся во сне чудовищный кошмар. Его, ученого с всеевропейской известностью, «обрезала» мелочно-самолюбивая бездарность, о которой, конечно же, слыхом не слыхивали ни Зюсс, ни Гексли, ни Дарвин, ни Рютимейер... Все же он решил не отказываться от задуманного и в Мюнхене первым делом проэкзаменовался у Циттеля. Немецкий ученый выдал Ковалевскому свидетельство в том, что он «не только обладает основательными познаниями», но и в «высшей степени способен вести самостоятельные научные изыскания».
Ковалевский приступил к завершению «Введения» к монографии об антракотерии и скоро с головой ушел в работу.
Еще предыдущей осенью Владимир Онуфриевич с полным основанием писал брату, что, когда его труды увидят свет, «палеонтология изменит свой Ansicht42». Теперь он в еще большей мере осознал это. Он был убежден, что сможет «значительно выяснить палеонтологию млекопитающих» и из того «хлама», который застал в ней, создаст «нечто весьма гармоничное и простое».
Но, создавая новую палеонтологию, он с неизбежностью должен был разрушать старые, укоренившиеся представления. Невольно приходилось вступать в полемику со многими учеными, включая тех, чьей помощью и гостеприимством он не раз пользовался. Ковалевский испытывал неприятное чувство, когда приходилось их критиковать, но этого требовали интересы истины.
«Все материалы, которые я собрал [в] это лето, — писал он брату еще в 1872 году, — лежат 25 лет в музеях, а дураки-палеонтологи грызлись из-за каждого кусочка зуба и из-за priorite43 видов, которые я им теперь уничтожу описанием скелетов».
Владимир Онуфриевич предвидел, что года через два станет «большим врагом» Жерве, ибо принужден «доказывать вред его метода»; что, несмотря на все старания отдать должное Ричарду Оуэну, он должен указать на его ошибки, ибо «английский Кювье» «наврал жестоко в млекопитающих»; что впереди у него «большая война» с немецкими стратиграфами, ибо их «безумные системы» созданы людьми, не имеющими понятия о зоологии...
Во «Введении» к монографии об антракотерии Ковалевский выступил против бессодержательного увеличения числа названий ископаемых форм. Это «умножение названий без умножения сведений» он считал «великим злом», которое, по его мнению, приводит к самообману, к видимости благополучия, тогда как знания почти не наращиваются и «только работы Кювье благодаря их основательности» остаются недосягаемым образцом для палеонтологов.
Ковалевский создал такую классификацию копытных, которая позволила ему представить их группы в виде восходящих ветвей генеалогического древа. Всю силу мысли он направил на то, чтобы доказать общность происхождения всех копытных и тем самым утвердить Дарвинову эволюционную теорию.
Ковалевский показал, что уже самые ранние из известных копытных четко распадаются на две группы: парно— и непарнопалых. Но значит ли это, что они не связаны между собою родством? Ученый привел огромное число «общих признаков, характерных для обоих разделов, т[о] е[сть] для всех копытных», что безусловно доказывало происхождение их от одного предка, который должен был обитать еще в меловую эпоху.
Вновь и вновь Ковалевский указывал на упрощение конечности, как на наиболее существенное направление в эволюции копытных, обеспечивавшее их выживаемость в борьбе за существование и потому явственно прослеживающееся в обеих группах.
Для наглядности он сопоставлял лошадь с тапиром. У обоих непарнопалых конечности выполняют сходные функции, но если у лошади всего четыре пальца, то у тапира их четырнадцать (по четыре на передних и по три на задних конечностях). А в каждом пальце — по две артерии и по две вены, не говоря о мелких сосудах, нервах, мышцах и других тканях. Только на то, чтобы прогнать кровь по сосудам, четырехпалое животное расходует много больше энергии, чем однопалое. А вероятность закупорки сосудов, травм, различных заболеваний? «Для развития большей суммы сил четырехпалое животное требует более богатой, или лучшей, пищи, оно живет расточительно» — вот основная мысль Ковалевского.
«Правда, пока оно одно и его никто не тревожит, — подчеркивал исследователь, — его существование и существование вида может длиться бесконечно, но как только появляются лучше организованные конкуренты, организм которых позволяет существовать при относительно более скудной, или худшей, пище, соотношения меняются, и новая форма, которая может жить проще, организм которой устроен экономнее, в конце концов победит».
Именно поэтому, считал Ковалевский, тапиры, прежде широко распространенные, повсеместно вымерли, сохранившись лишь на островах и в тропических лесах, где пышная растительность и отсутствие какой-либо конкуренции обеспечивали их существование.
Какой контраст с формами лошадиных, которые «численно увеличиваются все более и более и вытесняют тапиров и носорогов в плиоцене и современном периоде»! Подчеркивая, что лошадиные «одержали полную победу» над другими непарнопалыми, Ковалевский напоминал «о бесчисленных табунах африканских зебр и квагг, о большом количестве азиатских диких ослов и тарпанов». «Еще несколько столетий, — предсказывал Ковалевский, — и все носороги и тапиры будут истреблены, так что весь раздел непарнопалых, который был столь многообразно развит в третичном времени, будет представлен только одной-единственной формой — лошадью».
Еще с большей подробностью Ковалевский рассматривал группу парнопалых, которая распадается на две подгруппы (лунчато— и бугорчатозубых), и в каждой из них эволюция идет двумя путями — по адаптивному и инадаптивному типу.
Особое значение Ковалевский придавал сравнению темпов эволюции непарнопалых и двух ветвей парнопалых.
Ученый установил, что конечность лунчатозубых кульминировала еще в миоцене и тогда же произошло разделение желудка на три отдела, благодаря чему животные приобрели способность жевать жвачку. Дальнейшее упрощение скелета стало невозможным, а так как «в организме всегда имеются скрытые силы или возможности, сразу же использующие каждое выгодное устройство и совершенствующие его», то эволюция свернула в другое русло. У первичных жвачных на лобных костях появились выросты, вначале простые, копьевидные, затем вилчатые, а потом ветвистые, винтообразные и все более различные у разных животных. Так в виде дополнительного преимущества, некоего «роскошества» многие жвачные приобрели рога.
У непарнопалых эволюция конечности шла много дольше; кульминации они достигли только в плиоцене, то есть в эпоху, непосредственно предшествовавшую современной. Именно этим Ковалевский объяснял то обстоятельство, что ни способностью жевать жвачку, ни тем более «признаками роскоши» лошадиные обзавестись не успели.
Ну а бугорчатозубые и теперь еще далеки от своей «кульминации».
Так вот и создавалось из «хлама» «нечто весьма гармоничное и простое».
Конечно, слишком простое, по нынешним понятиям. Современная палеонтология значительно детальнее представляет пути эволюции копытных, их взаимодействие с внешней средой в различные геологические периоды. Многие представления Ковалевского, по сегодняшней мерке, слишком прямолинейны. Но к более полному знанию наука пришла тем путем, на который первым вступил Владимир Онуфриевич Ковалевский.
Софья Васильевна не торопилась «наводить мосты» и вернулась в Берлин не через Мюнхен, как просил ее «муж», а через Гейдельберг.
Узнав об этом, Владимир «грыз пальцы от злости» и слал ей гневно-язвительные послания. Она разрывала их на мелкие клочки и отвечала той же монетой. Он ее письма с не свойственной ему аккуратностью сохранял...
«И у Вас, и у меня, — писала ему Софья Васильевна, — уступчивости мало, способности понимать чувства другого — еще меньше, а самолюбия и эгоизма бездна. Вы видите, я и себе отдаю справедливость. А у меня еще к тому же примешивается скрытность, которая именно в ту минуту, когда что-нибудь болит, и не дает говорить об этом. Со всеми этими свойствами ну что же хорошего ждать нам друг от друга».
«Мне никогда и в голову не может прийти воспользоваться теми великодушными предложениями, на которые вы tacitenent44 намекаете в Ваших последних письмах, [...] если я когда-нибудь верну себе мою свободу, о которой, впрочем, менее сокрушаюсь, чем Вы думаете, то это будет моими собственными силами и при этом главным образом с целью вернуть Вам Вашу».
«Вы поверите мне, что у меня теперь не осталось ни капли злобы против Вас. Напротив того, когда я вспоминаю о Вас таком, каким знала Вас в первые годы нашего знакомства, и о всем дорогом прошлом, с которым Вы так тесно связаны, мне приходит неотразимое желание опять назвать Вас братом. Но мой «брат», таким, как он остался в моих воспоминаниях и которого я очень сильно любила, не имеет ничего общего с этим новым Владимиром Онуфриевичем, который не может оторваться от своих работ, чтобы повидаться со мною дня два после года разлуки и который так завален письмами от Дарвинов, Гексли и проч[его] знаменитого люда, что в течение недели не может найти минутки отвечать на мое письмо [...]. Мне несравненно легче совсем с Вами разойтись и никогда с Вами не видаться, чем видеть Вас в этой новой форме».
Постромки натягивались порой так туго, что вот-вот грозили оборваться. И теперь уже действительно навсегда. Но восстановленные «дипломатические отношения» неизбежно двигались к своей «кульминации», то есть к личной встрече и решительному объяснению. Разумеется, уступку сделал Владимир.
«Через несколько дней я, должно быть, уеду из Мюнхена в Берлин, — написал он брату 28 мая. — Сначала я не хотел было ехать туда [...], но сегодня получил письмо, в котором она очень просит меня приехать. Сколько времени я пробуду в Берлине, не знаю, я думаю, всего несколько дней, но возможно, что и дольше».
Однако «на чужом поле» он согласился играть лишь после того, как подготовил неожиданно понадобившиеся дополнительные таблицы к «Введению».
Прервав из-за злосчастного экзамена работу над монографией, Ковалевский торопился наверстать упущенное время.
Поскольку три основные ветви копытных развивались независимо друг от друга, можно было ожидать, что и зубной аппарат у них эволюционировал различно. Палеонтологические данные, однако, говорили о том, что зубы, как и конечности, у разных групп претерпевали сходные изменения.
По-видимому, велик был соблазн объяснить такую параллельную эволюцию изначальным стремлением животных к совершенствованию — ведь именно так объясняли факты многие палеонтологи следующего поколения, пытавшиеся пересмотреть основы Дарвиновой эволюционной теории.
Но правота оказалась на стороне Дарвина и Ковалевского.
Считая основным фактором эволюции естественный отбор, Владимир Онуфриевич исходил из того, что всякое изменение в организации животного закрепляется лишь в том случае, если оно полезно для выживания в изменяющихся условиях существования.
А если так, решил ученый, то сходные изменения в зубной системе разных животных могли быть вызваны только одним: сходным же изменением в их питании.
Детальнее изучив этот вопрос, Ковалевский установил, что копытные ранней третичной эпохи, то есть эоцена, были всеядными. Лишь позднее они стали потреблять одну растительную пищу. Поэтому и зубы у них приобрели форму, удобную для перетирания, а не кусания. Но от перетирания травы и захватываемой с нею земли зубы быстро изнашиваются. Поэтому сохранялись только такие формы, у которых изнашивание зубов компенсировалось их постепенным подрастанием, продолжавшимся в течение всей жизни. А если так, то найден ключ к объяснению эволюции всего черепа! «Это превосходно удается, — поспешил он сообщить брату, — и так несомненно, как нельзя больше».
Ведь, «чтобы питать эти огромные зубы, потребовалось огромное развитие верхней челюстной кости, которая и выросла, отодвинув своим разрастанием весь череп назад». Причем то же самое произошло не только у копытных, но у такой далекой от них ветви травоядных, как хоботные. Разница состояла лишь в том, что из-за особенностей черепа у хоботных разросшаяся челюстная кость не могла отодвинуть мозговую коробку назад и «понесла ее кверху». Вот почему у большинства копытных морды вытянуты вперед, а у слонов голова как бы сдавлена!
«Выходит, на четырех обширных группах самый яркий пример того, как перемена внешних обстоятельств, появление травы — sich wiederspiegelt im Thierreich45».
Владимир Онуфриевич понимал, что сделал открытие высочайшего класса! Бесчисленное разнообразие форм животного мира, особенности строения всех этих «бестий» вроде гиппопотама и слона, антилопы и свиньи, носорога и жирафа, без труда объяснялись при тщательном сравнительном изучении их ископаемых предков вместе с образом их жизни и особенностями потребляемой ими пищи.
Правда, исследовав изменения, какие претерпели копытные вследствие перехода к травоядению, Ковалевский обнаружил целый ряд «исключений» из установленного правила. Примерами их были тапиры, носороги, трагулиды (у них не произошло ожидаемых изменений в строении зубов), а также верблюд, у которого зубы подрастают, но особенности черепа таковы, что челюстная кость не смогла отодвинуть назад мозговую коробку. В связи с этим Ковалевский назвал верблюда «живым протестом» против своего обобщения.
Но ученый показал также, что этот «живой протест» вымирает. И все остальные «исключения» — это как бы пережившие самих себя ископаемые! Ковалевский отстаивал мысль о том, что животный мир надо изучать в разрезе геологического времени, учитывая не только его настоящее и даже не только прошлое, но и будущее. И дал четкие ориентиры, позволяющие прогнозировать эволюционное развитие многих групп животных далеко вперед.
«Введение» к монографии об антракотерии, превратившееся незаметно в совершенно самостоятельный и притом наиболее значительный труд Ковалевского, поражает не только богатством идей, их емкостью и содержательностью, но также необычайным своеобразием. Научная основательность в нем органично сочетается с публицистичностью. Этот первый очерк эволюционной палеонтологии копытных устремлен в будущее, и одновременно в нем содержится глубокий анализ истории научной палеонтологии со времени Жоржа Кювье. Не только основные идеи Ковалевского, но также те, что высказаны попутно, не устарели и сегодня, а некоторые из них стали отправной точкой многих научных направлений.
Установив непреложную связь между строением скелета животного и образом его жизни, характером питания и другими «экологическими», как мы говорим теперь, особенностями, Ковалевский заложил основы новой науки, которую мы называем палеоэкологией...
Говоря об «иррадиации», то есть о том, что эволюционное развитие исходного типа идет по различным направлениям, он тем самым сформулировал один из важнейших биологических законов, который впоследствии был развит и обоснован американским ученым Осборном.
Схема генетических связей известных в ту пору копытных, впервые предложенная Ковалевским, довольно скоро устарела. Иначе и быть не могло: ведь число известных науке ископаемых животных увеличивалось очень быстро. Но тем ярче обозначилось нетленное значение примененного Ковалевским метода.
«Для прогресса науки самое важное — правильное рассуждение, — писал Осборн о работах Ковалевского, — лучше пусть будут ложные конечные выводы [...], полученные правильным путем, чем правильные результаты, случайно добытые ложным методом». Трудами Ковалевского, по утверждению Осборна, «открылась новая эра в палеонтологии млекопитающих», ибо они «смели всю сухую, традиционную, европейскую науку об ископаемых».
Невозможно исчерпать все богатство содержания работ Ковалевского. Даже Л.Ш.Давиташвили, посвятивший добрую половину своей объемистой книги подробнейшему обзору его научного наследия, вынужден был признать, что изложил «лишь ничтожную долю» открытий и идей Владимира Онуфриевича. «Выбрать наиболее важное трудно: в его работах все поучительно, все глубоко интересно», — констатировал биограф, и мы можем лишь присоединиться к этому выводу.
В наследии классика — будь то науки или искусства — всегда остаются «непрочитанные» страницы. Ковалевский, например, подчеркивал, что в эволюции современных животных важнейшую роль играет деятельность человека, который «всеми своими средствами, даваемыми ему в руки цивилизацией, энергично вступает в борьбу против животного царства».
«Человек выступает уничтожающе и порабощающе, — писал Владимир Онуфриевич, — и я думаю, что в конечной судьбе копытных нельзя более сомневаться; то, что не может быть подчинено, что не может быть одомашнено, то истребляется, и спустя несколько столетий (что следует считать одним мгновением в истории Земли) большинство из ныне живущих форм, возможно, будет встречаться лишь в виде редкостей в зоологических садах будущего».
Сказано, кажется, с предельной ясностью. И тем не менее ни А.А.Борисяк в 1928-м, ни Л.Ш.Давиташвили в 1946 и 1951 годах не обратили внимания на это научное предвидение. Опасность, о которой предостерегал Ковалевский, человечество стало осознавать лишь в самые последние годы, то есть он опередил свое время почти на столетие.
Завершая работу над «Введением», превратившимся в самостоятельный труд под названием «Опыт естественной классификации ископаемых копытных», и решив опубликовать его отдельным выпуском, Ковалевский позволил себе «одну нескромность» и написал Дарвину, что свой труд хотел бы посвятить ему.
К даунскому отшельнику нередко обращались с подобными просьбами. Но, несмотря на неиссякаемую доброжелательность, он редко давал согласие, ибо считал невозможным заочно одобрять неизвестные ему работы. Ковалевскому же он ответил:
«Мой дорогой сэр. Благодарю Вас за Ваше чрезвычайно интересное письмо. Вашу статью в «Известиях Королевского общества» я считаю очень ценным вкладом в науку, и, если бы Ваш адрес был мне известен, я написал бы Вам тогда же.
Но что гораздо важнее моего личного мнения, это то, что профессор Флауер46, по моим сведениям, цитирует некоторые из ваших обобщений на своих лекциях и вообще с ними согласен.
Мне чрезвычайно приятно слышать, что Ваши дальнейшие исследования протекают успешно.
Посвящение, о котором Вы говорите, будет для меня очень лестно, и я смотрю на него как на высокую честь.
[...] Мне ясно, что и Вам, и Вашему брату предстоит большое будущее, каждому в своей области».
«Дальнейшее развитие и расширение изложенных Вами основных принципов, — написал Ковалевский в посвящении, — их фактическое обоснование посредством ясных, недвусмысленных примеров неизбежно должны способствовать направлению палеонтологической науки на новые пути, и я с уверенностью смотрю на близкое будущее, когда происхождение всех существ можно будет воспроизводить так же просто и ясно, как происхождение группы, которой я здесь занимался. Многие из этих линий развития удается, хотя еще в очень неясных чертах, уже теперь набросать, и я смею надеяться, что мне в будущем будет дозволено обсудить некоторые из этих вопросов совместно с Вами в гостеприимном отшельничестве в Дауне, как это было и с некоторыми из обсуждаемых здесь вопросов».
Тяготившие Владимира и Софу «взаимные отношения», «несвобода», «ненормальное положение», одиночество, душевная тоска, которую, как выяснилось, не могут заглушить даже самые выдающиеся успехи в науке, будь то математика или палеонтология, и многое, многое другое, что было порождено «однажды сделанной глупостью», — все это легко разрешалось само собой, стоило лишь брак «по надобности» превратить в брак «по велению сердца».
Что ж! У них было достаточно времени, чтобы испытать себя.
Прожив в Берлине всего три дня, Владимир написал брату, что очень хочет остаться там на все лето, но над ним «дамокловым мечом висит поездка в Южную Францию», поэтому Софа шлет его «отделать все это дело теперь, чтобы быть вольнее осенью».
Удивленный внезапной и столь резкой переменой в душевном хозяйстве брата, Александр позволил себе осторожный вопрос. Ответ Владимира гласил:
«Относительно моих домашних или внутренних дел ты отчасти прав. Мы во многом не сходимся с Софой, особенно в занятиях, и пробовали, чтобы отвыкнуть друг от друга и испытать себя, не видаться целый год. Но оба увидели, что мы уже так привыкли друг к другу, что едва ли можем жить розно. Что из этого выйдет finalement47, я еще не решил, но мы очень сильно привязались друг к другу и теперь верно не будем расставаться».
По пути в Южную Францию Ковалевский снова бурей пронесся по многим музеям и частным собраниям Европы, нередко на ходу меняя запланированный маршрут. Как всегда, дольше, чем в других местах, он задержался в Пюи, у старика Эймара. Заехал к Картье в Обербухзаттен. Познакомился с неизвестной ему еще частной коллекцией в Тулузе...
Единственное из сохранившихся писем к Софе с дороги дышит нежной теплотой и наполнено такими подробностями, какие могут предназначаться только самому близкому человеку.
«Я уже, милый друг мой, так сказать, теперь en contravention, т[о] е[сть] вышел из твоего повиновения, и еду в Тулузу, но ведь это не было решено, что ты абсолютно запрещаешь это, а только соображаясь с жарою. Вчера я полдня принужден был ехать в дилижансе, отсюда опять по чугунке и вечером в 10 часов буду в Тулузе, где жду твою телеграмму. Вчера было очень холодно и дождливо, и я всю дорогу кутался в плед; сегодня солнце, но не жарко, так как много туч и свежий ветер. Зато, друг мой, я окончу все это дело и не придется расставаться осенью».
Брата в тот же день Владимир просил «купить хоть бы франков на 25 кораллов», ибо Софе нужен лорнет и он очень хочет сделать ей подарок. «Она ненавидит всякое золото, — объяснял он, — но любит кораллы. Я бы тогда велел сделать ручку с плоскими дощечками из кораллов. Видел раз такие часики в Венеции, это чудо как красиво».
В Марселе Ковалевский встретился с двумя палеоботаниками профессором Марионом и графом Сапортой и поспешил поделиться с ними своими идеями.
Выслушав его, оба ученых удивленно переглянулись. Исследуя ископаемую флору, они установили, что в верхнем эоцене еще не существовало растений, необходимых для жизни и процветания крупных травоядных животных. Только в миоцене появилась нужная им «пышная растительность лугов». К такому результату оба палеоботаника пришли на основе данных своей науки, даже не думая сопоставлять их с материалами палеозоологии. То есть вывод Ковалевского о появлении травоядных только в миоцене нашел неожиданное подтверждение. «Радостное изумление» Владимира Онуфриевича было столь сильным, что он счел уместным упомянуть о нем в монографии.
Главная цель поездки в Южную Францию состояла в том, чтобы собрать материал для давно задуманных, но все еще неосуществленных исследований о границе между юрской и меловой формациями.
Однако начавшаяся сильная жара, внезапное нездоровье и нетерпение поскорее снова увидеть жену помешали ему и на этот раз выполнить задуманное. Решив приехать сюда снова, он устремился в обратный путь и скоро был в Цюрихе, где Софа поджидала его.
Он хотел увезти ее в Мюнхен, чтобы с прежней энергией взяться за дело, но в Германии вспыхнула холера. Сам Владимир Онуфриевич нисколько не опасался эпидемии, однако Софа, по его словам, была «слаба желудком», и он не мог подвергать ее риску.
Они поехали в Люцерн, где оба пытались заниматься, но больше гуляли по лесистым отрогам Альп. Кругом было слишком много соблазнов! И, «погоревавши о своей лени», они удрали в Лозанну, «очень поганое место», «где гулять трудно и негде». Владимир на целый день уходил в музей, а Софа, оставшись одна, могла беспрепятственно заниматься дома.
В конце сентября, проводив жену в Цюрих, Ковалевский опять поехал в Марсель и на этот раз остался доволен результатом.
«Удивительно одно, — написал он брату, — это стабильность, непеременяемость наземной жизни в сравнении с морской; между тем как в море от нижнего мела к верхнему все изменилось, наземные моллюски очень сходны в верхнем и нижнем меле. Для России вся эта штука совершенно нова, да и для всей Европы почти тоже, и если во Франции и знали [о] существовании этой пресноводной фауны мелового периода, то оспаривали ее и ничего до сих пор не описано».
Пожив еще две недели в Цюрихе и так и не дождавшись окончания холерной эпидемии, Ковалевский отправил жену в Берлин, а сам вернулся-таки в Мюнхен. «Введение» в скором времени должно было выйти в свет, однако еще не была начата остеологическая часть монографии. За три недели Ковалевский подготовил к ней 12 таблиц, над которыми целыми днями работал в музее, а по вечерам писал «небольшую, но, я думаю, интересную» статью «О границе между меловой и юрской формациями».
Избранный им вопрос, как все, что он считал нужным затронуть в своих исследованиях, был не случайным. («Именно теперь он стал в науке крайне интересно и нигде, может быть, нельзя его решить так превосходно, как в России»).
И кроме того, он написал наконец свой «пасквиль», как он называл брошюру о магистерском экзамене. «Это у меня, как гора с плеч».
Отправив рукопись в Киев, он просил брата поскорее напечатать ее, «не останавливаясь никакими соображениями». «Этот протест да еще две хорошие геологические работы будут ответом на экзамен и сплетни Синцова». Владимир Онуфриевич отдавал себе отчет, что «пасквиль» нисколько не облегчит будущие магистерские экзамены, а скорее затруднит их. «Но это поможет самолюбию, — писал он брату, — а это тоже важно».
Покончив с таблицами, Ковалевский переехал в Берлин, где его с нетерпением дожидалась Софа. Оба продолжали интенсивно заниматься.
«Я теперь совершенно доволен и счастлив, — писал Владимир брату. — Работается, правда, не очень хорошо, но я зато учусь многому, и для усиления работы, кажется, буду пить вечерний чай отдельно, в своей комнате, потому что все некоторые тары-бары при чае развлекают, а я теперь сделался так[им], что как мысль соскочит с рельсов, то уже никак не хочет попасть на них».
Поездка в Петербург была намечена на февраль 1874 года. «Софа тоже едет со мной, и значит будет весело», — писал Ковалевский брату. Владимир Онуфриевич намеревался сдать магистерский экзамен, защитить диссертацию, а затем снова уехать за границу — заканчивать запланированные работы, чтобы вернуться осенью и добиваться какого-нибудь места при университете.
Однако по мере того, как приближался срок поездки, Владимиру Онуфриевичу все меньше хотелось прерывать занятия. Да и брат, прежде так сильно торопивший его, теперь советовал не урывать трех месяцев от оставшихся семи или восьми, а экзамен держать осенью после окончательного возвращения на родину. Софины дела тоже не позволяли ехать. Пора ученичества для нее прошла. Под руководством Вейерштрасса она завершала три самостоятельных исследования из разных областей математического анализа, и каждое из них, по мнению ее строгого учителя, вполне «тянуло» на диссертацию. Но Софа панически боялась публичного испытания. После долгих лет уединенной жизни она отвыкла от посторонних людей. Очутиться вдруг перед целым синклитом важных профессоров, среди которых окажутся и предубежденные против «ученых женщин», — мысль об этом наводила на нее ужас.
Вейерштрасс отыскал в университетском уставе пункт, позволяющий в порядке исключения присуждать иностранцам степень заочно, без публичной защиты и экзамена, на основании представленных научных работ. Он написал в Геттинген профессору Фуксу, прося его о содействии и подчеркивая, что «в данном случае дело идет о личности», относительно которой он уверен, что «ей предстоит большая будущность, и дипломирование ее никогда не станет бесчестьем для Геттингенского университета».
Ответ был благосклонным, но на скорое решение рассчитывать не приходилось, а потому и возвращение в Россию откладывалось.
Владимир Онуфриевич продолжал ежедневно ходить в музей.
«Не знаю, что сообщить тебе о своих занятиях, — писал он брату в начале января 1874 года, — я нахожу, что они не совсем клеятся, т[о] е[сть] я довольно многому выучиваюсь, но будут ли видимые [неразборчиво], не знаю. Во всяком случае, я напишу что-нибудь геологическое о пресноводных этажах меловой формации и при этом научусь многому. Нельзя быть все такой писальной машиной, и считая, что у меня 40 листов напечатанных да еще 15 будет конец антракотериев, да еще листов 10 — 12 геологических работ к середине лета, это совершенно достаточно для моих прав на место. Беда, что я не могу ограничиться только выбранным предметом, например, чисто пресноводными этажами мела, а все хочется лезть в философию и разбор всей формации, а это сейчас принимает огромные размеры».
Расширение замысла работы о меловой формации показало Ковалевскому, что он слишком поторопился предыдущей осенью и собранного им материала недостаточно. Надо было снова ехать в Марсель, и так как, по его шутливому замечанию, «наш домашний консул fur auswartige Angelegenheiten48 Софа визирует мой пасс, то я, вероятно, поеду 15 марта, чтобы попасть туда в такое время, когда там еще не жарко».
Поездку, которой он снова охватил основные музеи Европы, он считал нужной также «для новых работ по млекопитающим, которые и буду писать уже зимою в России». В середине марта выехать ему не удалось, так как не было денег, но в начале апреля он получил 300 рублей от Московского общества любителей естествознания, антропологии и этнографии, в журнале которого готовились к печати его две статьи. Он долго колебался, прежде чем обратиться за этой помощью, да и брат не советовал, опасаясь, что Владимир нарвется на отказ. Однако председатель общества профессор Щуровский высоко ценил труды Ковалевского и «выбил» субсидию без особых затруднений. То были первые деньги, «заработанные» научной деятельностью. «Ты можешь вообразить мой триумф», — писал Ковалевский брату, сообщая эту новость. «Мой путь идет на Прагу, где я пробуду 1 день в музее, затем заеду в Donausching, где есть старая коллекция Лейхт, в которой я могу найти кое-что новое по млекопитающим, затем — через Цюрих — в Женеву, где осмотрю коллекцию, а там во Францию».
В Марселе Ковалевский опять простудился, но стараниями Мариона, который водил к нему лучших врачей и опекал, как только мог, быстро поправился и совершил все нужные экскурсии. «Работа выйдет очень большая и будет моей докторской диссертацией», — писал Ковалевский брату.
В конце июля 1874 года Софье Васильевне прислали из Геттингена торжественный, золотым тиснением исполненный докторский диплом, а Вейерштрасс преподнес черный бархатный футляр, куда диплом и уложили, бережно свернув «в трубочку».
Теперь два доктора иностранных университетов могли возвращаться на родину.