ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ «ТАМ ЗА ВЕРШИНАМИ УРАЛА…»

Мы от декабристов получили в наследство возбужденное чувство человеческого достоинства, стремление к ненависти, ненависть к рабству.

А. Герцен

Суд над декабристами закончился в июле 1826 года. Пятерых повесили, оставшихся в живых заковали в кандалы и небольшими группами сослали на каторгу, в Сибирь, а Раевский продолжал сидеть в крепости Замостье. Дело его было отправлено в Петербург для окончательного решения.

Шли последние дни холодного и дождливого ноября 1827 года. В один из них, в десять часов утра, вооруженный стражник вывел из каземата во двор крепости Замостье майора Раевского. Одетый в старую, потрепанную шинель, Раевский с первых минут почувствовал холод.

Во дворе был уже выстроен, в три фаса, польский полк, содержавший караул в крепости. Там же находился весь штат крепостного начальства во главе с комендантом генералом Гуртигом. Раевского вывели на середину. Теперь все взоры были обращены на него. Чуть в стороне стояли комендант, его адъютант и аудитор[3].

Аудитор достал из папки бумагу и зачитал приговор Раевскому: «Хотя майор Раевский, по удостоверению Комиссии и не принадлежал к составленному после 1821 года злонамеренному обществу и дальнейшее об нем исследование по Комитету о государственных преступниках прекращено было, но за всем тем собственное его поведение, образ мыслей и поступки столь важны, что по всем существующим постановлениям подлежал бы он лишению жизни, и потому насчет его находя приговор Комиссии не соответствующим обнаруженным преступлением, его высочество (Михаил Павлович) полагал майора Раевского, лиша чинов, заслуженных им ордена св. Анны 4-го класса, золотой шпаги с надписью «За храбрость», медали за 1812 год и дворянского достоинства, удалить как вредного в обществе человека в Сибирь на поселение».

Испытав «прелести» трех крепостей, в которых он провел почти шесть долгих лет, измучившись тоской, изболев сердцем по свободе, сейчас он был доволен: какая ни есть, но свобода. Он не стал ждать, когда с него сорвут погоны, сразу же за прочтением конфирмации сам сорвал их и бросил в сторону.

Жандармский офицер принял Раевского от стражника и повел к повозке, запряженной парой лошадей. Ему предстояло сопровождать его до очередного этапа. В документах теперь Раевский значился как государственный преступник, отправляемый на вечную ссылку.

Подошли к повозке. «Садитесь!» — распорядился жандарм.

Раевский, взволнованно окинув взглядом людей, толпившихся во дворе, как бы прощаясь с ними, подумал о брате, оставшемся в крепости, и только после этого неуклюже залез на повозку, к которой подбежали две женщины и торопливо положили ему на руки свертки. Он не успел разглядеть их лиц и только услышал голос одной из них:

— Вам на дорогу, пан.

Комендант крепости Гуртиг, немец по национальности, перешедший на русскую службу, как и многие его соотечественники «на ловлю счастья и чинов», грозным окриком потребовал женщин удалиться, а сам поспешил навстречу въехавшей во двор карете, в которой восседал генерал Курута.

Маленького роста, круглый, прозванный в офицерских кругах Шариком, Курута имел намерение зайти в камеру к Раевскому и там попрощаться со своим бывшим любимым кадетом, но опоздал. Прощаться при людях он не пожелал, боясь, как бы это не истолковали превратно. Он только бросил взгляд в сторону Раевского и, что-то спросив коменданта, сказал, что он проездом, и сразу же удалился. Раевский видел Куруту и разгадал его доброе намерение. В душе он благодарил его за то, что тот принял участие в облегчении условий содержания его в крепости Замостье.

Проводив Куруту, комендант подошел к жандарму и вручил ему какую-то бумагу. Раевский, воспользовавшись этим, попросил:

— Ваше превосходительство, позвольте попрощаться с братом, быть может, навсегда.

Комендант притворился, что не услышал просьбы Раевского, и взмахом руки в сторону ворот дал знак жандарму выезжать, а сам направился к дому. Раевский вслед ему громко бросил:

— До свидания, выше превосходительство. Может, еще свидимся. Сибирь велика!

Гуртиг ускорил шаг и, наверное, в душе посмеивался над наивным пророчеством Раевского, не подозревая, что судьба уготовила ему еще более суровую участь: через три года поляки повесили ненавистного им коменданта.


Грохоча и подпрыгивая на кочках, повозка выехала за ворота крепости. Раевский продолжал махать рукою провожавшим его незнакомым людям. Повозка приблизилась к повороту на большую дорогу, и позади вдруг послышалось требовательное: «Остановитесь! Остановитесь!»

— Остановитесь! — распорядился жандарм. Через минуту к повозке подбежал запыхавшийся офицер и, бросив на руки Раевскому шубу, сказал:

— Вам будет холодно в одной шинели….

Раевский на минуту растерялся. Но тут же спрыгнул с повозки, спросил:

— Кто вы? Как ваша фамилия?

— Подпоручик Коняев. Носите на здоровье!

Глаза Раевского увлажнились. Он обхватил подпоручика обеими руками и дрожащими от волнения губами прижался к его горячей щеке.

— Спасибо вам, большое спасибо! — только и сумел выдавить Раевский. Подкативший к горлу ком мешал говорить. С просветленным сердцем вскочил на повозку и, пока не скрылась фигура офицера, не переставал махать ему рукой.

— Шуба, видать, дорогая, на волчьем меху, — молвил жандарм.

— Да, да, ей цены нет, она для меня дороже миллионов… — И через минуту продолжал: — Богата добрыми людьми земля русская… — Он вслух несколько раз протяжно повторил фамилию офицера «Ко-ня-ев», а потом про себя сказал: «Надобно запомнить!»

В тот же день поздно вечером ночевать остановились в селе в бедной крестьянской хате. Хозяйка забеспокоилась: никакой постели у нее не было. Раевский поспешил успокоить ее:

— Нам привычно и на соломе спать, было бы тепло…

Тусклый свет каганца едва освещал избу. Раевский развернул подарки, полученные от женщин во дворе крепости, начал угощать хозяйских мальчиков трех и пяти лет. Начал играть с ними. Завернул мальчишек в шубу и объявил им, что шуба из волка. От наигранного страха ребята визжали, а вместе с ними веселился и Раевский. Вечером, когда Раевский раскрывал узелки, он не заметил, как из одного выронил на солому конверт. И только утром, при отъезде, хозяйка подняла его и выбежала на улицу, протянула конверт Раевскому.

Вначале Раевский хотел отказаться от конверта, но тут же сообразил, что он мог быть вложен в один из подарков. Взял конверт, взглянул на надпись на нем и сильно удивился: на конверте было два слова: «Михаилу Лунину». Раевского осенила мысль: «Кто-то из друзей Лунина, зная, что тот осужден на каторгу в Сибирь, послал ему письмо». Жандарм, который был доброжелательно настроен к Раевскому и называл его не иначе как господином, добродушно заметил:

— Еще до места не доехали, а уж письма получаете…

— Да. Видимо, какой-то чиновник узнал, что меня отправляют в Сибирь, решил послать письмо известному купцу Лунину в Омск, так, мол, быстрее. Что ж, довезу…

Лунина Раевский знал. Познакомился с ним в Тульчине. Вспомнил, что во время войны с Наполеоном в 1812 году Лунин просил Кутузова послать его с пакетом к Наполеону; при вручении пакета он намерен был нанести ему смертельный удар ножом, который он специально изготовил для этой цели. Лунин всегда стремился к острым ощущениям. Неоднократно затевал дуэли. На охоте с одним ножом в руках шел на медведя. Не боялся сказать горькую правду в глаза самому императору. Будучи в ссылке, писал сестре: «К полноте бытия моего недостает ощущений опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединке, в сражениях, в политической борьбе, что опасность стала привычной необходимостью для развития моих способностей. Здесь нет опасностей. В челноке переплываю Ангару… В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния…»

— Скажите, господин Раевский, омского того купца вы тоже знавали?

— Нет, лично не знал, по делам знаком. Мне о нем покойный отец часто рассказывал, — слукавил Раевский.

Письмо Лунину спрятал подальше в надежде когда-либо передать ему.

Спустя много лет, когда Лунин уже отбыл каторгу и находился на поселении, Раевский посетил его и вручил письмо. Увидев на конверте почерк своей возлюбленной, Лунин заволновался:

— Бог мой, так это же от Натали!

Действительно, письмо было от Натальи Потоцкой, девушки, которая оставила глубокий след в душе Лунина.

Твердый, много переживший Лунин, прочитав письмо, прослезился. Это было единственное письмо от любимой. Что сталось с ней — ни тогда, ни позже он не узнал. В 1840 году в письме к сестре Лунин просит ее раздобыть сведения о Наталье Потоцкой: «Желаю особо знать, что случилось с ней… Сколько раз я о ней справлялся, но ты рассказываешь только о мещанах нашего квартала, которые никому не интересны…»

Лунин и не подозревал, что Натальи уже девять лет не было в живых.

После загадочной смерти Лунина в Акатуе дотошный тюремный чиновник, производя опись имущества покойного, нашел в камере несколько книг на английском и французском языках, образ, когда-то принадлежавший Михаилу Бестужеву-Рюмину, и это письмо на польском языке, которое также занес в опись.


По Сибирскому тракту на каторгу и в ссылку беспрерывно вели арестантов. Летом и зимой, днем и ночью. Одних вели в кандалах, а когда кандалов не хватало, что случалось часто, арестантов привязывали по нескольку человек к длинному железному шесту (чтобы не разбежались).

Еще до отправки декабристов в Сибирь, в города, через которые предстоял им маршрут, ушло грозное императорское предупреждение: «Никаких послаблений государственным преступникам в пути». И все же строгость не всегда соблюдалась. «Государственным преступникам» почти везде сочувствовали, многие старались облегчить их нелегкий путь.

Спустя несколько суток Раевского привезли в Московский тюремный замок. Смотритель замка пожилой жандармский офицер в беседе с Раевским сразу проникся к нему сочувствием. Рассказал, что в его замке останавливались четыре офицера Черниговского полка, которых вели на каторгу вместе с уголовниками.

— Вы их случайно не знавали? — поинтересовался смотритель.

— Нет, лично не знал, и ничего не слыхал об их делах…


Еще в крепости Замостье, из письма сестры Александры, Владимир Федосеевич узнал, что брат Петр проматывает наследство. Раевский попросил начальника штаба корпуса генерала Куруту возбудить ходатайство перед гражданским губернатором Курска о наложении запрета на часть наследства, принадлежащего ему.

Курута выполнил просьбу. Более того, он дважды писал Владимиру Федосеевичу о том, как решался этот вопрос. Эти письма Раевский захватил с собой. И когда на этапе пытались присоединить его к этапным каторжанам и отправить вместе с ними пешком, он предъявлял чиновникам письма Куруты, которого все знали как начальника штаба цесаревича Константина, письма неожиданно выручали, отношение к Раевскому изменялось.

В конце февраля Раевского доставили в морозный и заснеженный Иркутск. Привели в дом гражданского губернатора. Губернатор взглянул на Раевского, разговаривать с ним не стал, а велел отправляться в полицию. «В полиции, — вспоминает Раевский, — мне дали особую комнату, где содержались иногда чиновники. Комната была грязная. Клопы и блохи не давали спать. Мне сказали, что я назначен к отправке на Байкал».

Делом Раевского занялся молодой чиновник. Вначале он расспросил Раевского, за что его сослали, а потом развернул какую-то карту и молча долго изучал ее, иногда подымал голову от карты, и его хитрые лисьи глаза пронизывали Раевского. Раевский безошибочно определил, что место его поселения зависит от этого чиновника, который не прочь получить «комиссионные» за выбор приличного места. Сибири Раевский не знал, ему было безразлично, куда отправят. Правда, когда чиновник вначале спросил, где бы он желал поселиться, Раевский попросился в Верхнеудинск.

— Почему? — удивленно спросил чиновник.

— В Верхнеудинске живет на поселении без лишения прав мой знакомый, полковник Муравьев Александр Николаевич, он там городничим.

— В городе поселять вас не велено, — ответил чиновник и, поднявшись от стола, несколько раз молча прошелся по комнате.

Молчал и Раевский.

Убедившись, что из посетителя ничего нельзя вытянуть, чиновник сменил тон, решительно заявил:

— Вас отправляют в Идинскую волость!

— Как далеко это? — осмелился спросить Раевский.

— Немного ближе, чем до Петербурга, — ехидно улыбнулся чиновник и вышел.

В губернаторстве Раевскому сказали, что к месту назначения он может отправляться самостоятельно, без сопровождающего, и порекомендовали сходить на постоялый двор, где могут быть подводы из волости.

Первый раз за шесть лет Раевский шел без охранника, и как-то не верилось. Он все время оглядывался по сторонам, смотрел назад, не следует ли за ним полицейский. Мысленно он был там, в Олонках. Старался представить себе будущее место жительства, и каждый раз картина рисовалась весьма мрачной.

В тот день Раевскому повезло: на постоялом дворе был Идинский волостной писарь. Нашел его. Пожилой рыжебородый мужик с маленькими колючими глазами настороженно выслушал просьбу Раевского подвезти до Олонок, потребовал у него бумаги. Он долго рассматривал их, дважды повторил слова «государственный преступник», возвращая бумаги, поинтересовался:

— Казну обворовывал аль императора убить хотел?

— Ни то, ни другое, господин писарь. Я осужден как вредный для общества человек, и только.

— Ладно, в пути расскажешь. Поедешь со мной, приноси свои вещи, а я схожу перекушу малость, у тебя найдется несколько ассигнаций?


Мела поземка, но лошади шли ходко. Сани слегка бросало то в одну, то в другую сторону дороги, местами перепоясанной снежными горками. Писарь, закутавшись с головой в овчину, дремал, но вскоре он высунул из овчины свою рыжую бороду, повернулся к Раевскому, полюбопытствовал:

— Шуба на тебе купеческая, где стащил?

— Господин писарь, мы этими делами не занимаемся. Я бывший дворянин, майор…

— Вот как? — удивленно произнес писарь. — А почему же тебя в Читу не отправили?

— Сие мне неведомо. Вы лучше расскажите мне что-нибудь о селении, куда меня везете, — попросил Раевский.

— Зачем тебе? Скоро сам все увидишь. В том селении волков нет, но в окрестностях их изрядно, без энтого в лес ходить нельзя, — сказал писарь и показал рукою на ружье, лежащее на сене у его ног. — А царя тебе доводилось видеть?

— Видел не только царя, но и его братьев, разве от этого легче?

— Все же, — сказал писарь. Неведомо, что он этим хотел выразить.

Возчик, до этого не обронивший ни единого слова, вдруг произнес:

— Интересно, что едят цари?

Его вопрос остался без ответа. Тем временем писарь закончил курить, окурок бросил на снег, повел глазами в сторону Раевского.

— Олонки — селение богатое, все подати исправно вносят, более ста дворов ныне, — начал рассказ писарь. — Лет двести назад бурят Ойланка с женой, сыном, невесткой и восьмилетним внуком весной на одноконном возке выехал из города вверх по правому берегу Ангары в поисках лучшей доли. Возок, старая лошадь в упряжке, юрта и два закопченных чугунка — все их богатство. В пути кормились рыбой, которую в избытке ловили в реке. Во время пути лошадь пала, купить другую не было денег. Семья остановилась рядом с причалом, на котором разгружались работные люди, промышлявшие рубкой и сплавом леса. Ойланки установили юрту. Мужики, отец и сын, ушли на заготовку леса. Ближе к осени заболел и скончался их малец. Похоронили рядом с юртой. С наступлением зимы работа на причале прекратилась. Ойланки считали большим грехом оставить одинокой могилку внука и сына. Остались зимовать. За зиму совместно с беглым крестьянином из Малороссии Степаном Култуком, приставшим к ним, соорудили бревенчатую пятистенку. Весной, когда вновь заработал причал, его начали именовать причал Ойланки. А в казенной переписке наш брат писарь именовал его Олонки, да так и осталось. Тепереча на том месте, где когда-то стоял первый дом, начинается улица Култук. Беглец из Малороссии не раскрыл своей настоящей фамилии, назвал себя именем байкальского ветра — Култук.


В далеких Олонках, вдали от родины и друзей открывалась новая страница жизни Раевского — «жизни ссыльной». Всю дорогу от Замостья до Олонков его томила неизвестность, будущее казалось мрачным, но он не унывал. «Я потерял чины, ордена, меня лишили наследственного имения, — писал он, — но умственные мои силы, физическая крепость, имя мое — остались при мне».

Вечерело. Сельский староста привел Раевского в дом духобора Хомкова.

— Принимай гостей, Терентий Климович, — сказал староста, стряхивая снег с шапки.

— Гостям всегда рады, хотя еще наши деды говаривали. что незваный гость — хуже татарина, — не то в шутку, не то всерьез ответил хозяин и пронизывающим взглядом, сверху вниз, оглядел Раевского.

— Постояльца тебе привез, Терентий Климович, не откажешь?

Хозяин рукой расправил бороду, посмотрел в сторону старосты, успевшего сесть на лавку и закинуть ногу на ногу.

— Кто сей постоялец? Прошлый раз ты мне привел какого-то шаромыжника, дак он прожил два дня, а на третий и след простыл, а для полного расчета прихватил мои новые сапоги.

— Было дело, Терентий Климович, кто же знал что он с поддельной бумагой?..

— С поддельной или казенной, я ваших бумаг, чай, не читаю…

Слушая разговор, Раевский с первых минут узрел, что старик ушлый, из тех, кому палец в рот не клади.

— Надолго к нам? — спросил хозяин, глядя в глаза Раевскому.

— Навсегда! Теперь я ваш, а сколько проживу в вашем доме, договоримся.

— Звать-то как, откуда? — спросил хозяин и распрямил седую нависшую бровь.

— Фамилия моя Раевский, Владимиром кличут. Разжалованный майор, из дворян Курской губернии…

— Ты случайно не из тех, кто царя-батюшку малость припугнул? — улыбнулся хозяин.

— Не совсем из тех, — ответил за Раевского староста.

Квартирант, видимо, понравился старику, и он, глядя на Раевского, предложил:

— Скидывай, сынок, свои мокрые сапоги и ставь вон там, у печки…

Хозяин по-молодецки поднялся с места, сделал несколько шагов, достал из-за печки валенки с обрезанными голенищами, поставил их к ногам Раевского:

— Вот тебе теплая обувка!

— Спасибо вам! — поблагодарил Раевский и начал переобуваться.

— Спасибом, мил человек, лошадей не накормишь, — пошутил хозяин.

Первую ночь Раевский не сомкнул глаз. Нерадостные мысли не отпускали его. Он лежал с открытыми глазами и глядел на небольшое, заснеженное морозом окно, что серело в противоположной стене. Тридцать три прожитых года прошли перед глазами как один день. «Горестное воспоминание о безумно растраченной молодости — все соединилось, кажется, дабы разразить слабое бытие мое», — расскажет потом об этом Раевский. Неужели это конец мечтам, надеждам, стремлениям? Тоска обволакивала душу и тело, сковывала мысль. На улице, словно сочувствуя Раевскому, буйно ревел ветер, то пускаясь до тихого стона, то взлетая вверх с криком неуемной тоски. Только к утру Раевский уснул. Хозяин слышал, как он ворочался, стонал. Утром сочувственно спросил:

— Пошто не спал, Федосеевич? Худая постель аль хворь прихватил? Может, испить чего-либо желаешь? Слышал, как всю ночь ворочался…

— Спасибо за участие, Терентий Климович. Вы верно заметили, что хворь прихватил, но моя хворь особая, и никому ее не излечить. Может, только время поможет…

— Для успокоения души, любезный, тебе надобно отвлечься изрядной работой. Вот, если пожелаешь, утром пойдем дрова колоть. По себе знаю, что всякие там мыслишки можно отвести тяжелой работой…

Раевский понимал, что в рассуждениях хозяина есть резон. Утром вместе с ним принялся за работу. В тот же день, к вечеру, после «изрядной работы», Раевского наг конец потянуло ко сну. Но перед тем достал тетрадь и записал:

Что ж ваша жизнь? Задача без решенья,

Тревожная со смертию борьба,

А будущность — таинственная тьма,

Вопрос и страх, и мрачное сомненье…

Первые дни жители Олонков с опаской и недоверием относились к ссыльному, к тому же прошел слух, что поселенец замышлял убийство самого императора. В те дни только о нем и был разговор. С наступлением темноты крестьянские избы запирались на все запоры. Но уже через неделю о нем пошли иные толки. Желая поближе познакомиться, стали приглашать его на семейные торжества. Вскоре Раевский знал многих жителей Олонков, его же знали все. Спустя некоторое время к Раевскому шли крестьяне. Одни за советом, другие с просьбой написать прошение или жалобу. Для них он был вроде мирового судьи. Обиженные искали и часто находили его поддержку.

Он защищал крестьян от произвола чиновников, которые боялись его, даже не решались появляться в селе. Долго в Олонках пели частушку, которую власти приписывали ссыльному.

За речонкой быстрой

Становой едет пристав,

За ним письмоводитель,

Страшные вор и грабитель,

А за ним на паре

Две урядничьих хари.

Однажды хозяин спросил:

— Ремесло какое-либо знаешь, Федосеевич?

— Ровным счетом никакого. Разве только цо канцелярской части, — грустно ответил квартирант.

— Худо, — выдавил хозяин, почесав бороду. — Ты из тех, кто много знает, но ничего не умеет, а для жизни тепереча лучше, когда мало знаешь, а многое умеешь. Ведаешь грамоту, ну и куда ее? Я грамоту плохо знаю, но умею пимы мастерить, топором и рубанком владею, даже сапоги тачать умею, мне легче твоего… Ежели желаешь, можешь мне пособлять, аль свое хозяйство мыслишь заводить?

— Попытаюсь заводить свое, Терентий Климович.

— Правильно, Федосеевич. Я уразумел, что ты мужик башковитый, у тебя получится, но ежели что покупать вздумаешь, не торопись. Держи совет со мной. Здесь я знаю, что к чему. — Терентию Климовичу квартирант понравился, и сейчас он, будучи в хорошем настроении, продолжал: — Невесту тебе присмотрим. Хорошие девки имеются у того же Середкина. Собственной семьей обзаведешься и скучать перестанешь по своим Петербургам. Места у нас привольные; хлеб и рыба в большом достатке. Проживешь не худо, токмо трудиться надобно…

Раевский поблагодарил хозяина за добрый совет, от которого у него на душе стало легче, сказал, что пойдет поглядит селение, с которым еще как следует не познакомился. И хотя был март, но на улице вьюжило. Раевский, накинув шубу, подаренную в Замостье, вышел на улицу, но через несколько минут возвратился.

— Почто так быстро? — лукаво спросил хозяин.

— С Ангары дует сильный ветер со снегом, не устоять, много ли увидишь при такой погоде, — пояснил Раевский.

— Энто я знал, но не стал отговаривать тебя, лучше, когда сам во всем убедишься.

В доме было тепло, пахло свежим ржаным хлебом, только что вынутым из печи. Раевский снял шубу, сел на лавку рядом с хозяином, попросил:

— Расскажите о себе, Терентий Климович, обо мне вы уже все знаете, а я о вас ничего. Но мне показалось, что вы тоже откуда-то приехали.

Хозяин откашлялся, подошел к деревянной кадушке с водой, что стояла в углу избы, деревянным ковшиком зачерпнул воды, отпил, затем рукою разгладил свою черную с проседью бороду:

— Что сказывать, Федосеевич, наше дело простое, крестьянское, грамоте не обучены, с царями не якшались…

Казалось, что хозяин хочет уйти от разговора, но, немного помолчав, он продолжил:

— Нынче, Федосеевич, многие желают почета, славы, известности, а для этого порой захватывают чужое.

— Надеюсь, что вы, Терентий Климович, как и я, свободны от этих желаний?

— Нам бог не велит, наша вера…

— Бог никому не велит грабить и насиловать, однако все это бывает, — заметил Раевский.

Что верно, то верно, по человеческие души попали под влияние зла еще задолго до сотворения мира. А сотворив мир, господь бог посадил их в темницы — наши тела. Вокруг человека существует добро, а зло часто выскакивает из своей темницы…

Рассуждения Терентия Климовича заинтересовали Раевского, он с вниманием слушал его, вспомнил, что подобное рассуждение ему встречалось у Плутарха, который утверждал, что порок сидит внутри каждого и постоянно за ним следует. В покое проведенная жизнь расслабляет не только тело, но и душу. Человек должен всегда трудиться… Беседа так и осталась незаконченной: в дом вошел сосед и вызвал хозяина в сени.

Раевскому было приятно сознавать, что крестьяне здесь работают на себя, а не на помещиков. Земля в Сибири находилась в пользовании сельских общин, были и частные земли. Раевский решил купить несколько десятин земли и попытать счастья на крестьянской ниве.

В Сибири не было крепостного права, упразднение которого составляло одну из главных задач тайного общества. Уже тогда Раевский представлял, как будет все происходить. В элегии 11 он писал:

Свирепствуй, грозный день! Да страшною грозою

Промчится не в возврат невинных скорбь и стон,

Да адские дела померкнут адской тьмою…

И в бездну упадет железной злобы трон!

В Петербурге даже после разгрома восстания декабристов еще долго было неспокойно. За подозрительными продолжалась слежка, многие вольнолюбивые поэты и офицеры подвергались гонениям.

III отделение не оставляло в покое и Раевского. В 1828 году был получен донос от мичмана Думутье о каких-то загадочных связях Раевского с офицером Мизевским в период, когда Раевский находился в Тираспольской крепости. В Сибирь пришел запрос. Раевский дал официальный ответ, что Мизевского знал только как караульного офицера.

Тогда же в Петербург вместе с объяснением Раевского был отправлен ответ губернатора: «Поселенец Раевский помещен в Иркутском округе Идинской волости в селении Олонках, в 80 верстах от города; ведет жизнь весьма уединенную, избегает всяких связей и знакомств и, кажется, слишком поражен своим положением. Зимой занимается, сколько известно, книгами, летом — огородом, который он завел, и ботаникой. Поведения чрезвычайно скромного и, по слухам, имел намерение утруждать государя цесаревича исходатайствовать милость у государя императора о позволении поступить рядовым полка действующей армии».

Раевский не забывал друзей, оставшихся на свободе, в те дни он закончил «Послание к К…ву».

Изгнанник с маем и весной

Тебя приветствует, друг милый,

Опять зимы безмолвной и унылой

Темничный образ пред тобой

Природы девственной сменился красотой…

А для меня — прошла весна!..

Очаровательной улыбкою она

Тоски по родине, привычного роптанья.

Печальных дум и без воспоминанья

Не истребит в душе отжившей и немой.

Там, за вершинами Урала,

Осталось все, что дух питало мой…

Так было тогда, но пройдут годы, и Сибирь Раевский назовет второй родиной, в которой он останется навечно.

ГЛАВА ВТОРАЯ «ЗДЕСЬ БЕРЕГ МОЙ, ПРЕДЕЛ НАДЕЖД, ЖЕЛАНИЙ…»

Счастлив тот, кто в состоянии принести жертву своей Родине. Он имеет право на уважение и почет своих соотечественников.

М. Муравьев-Апостол

Вниз, к Ангаре, к ее пологому берегу от дома Хомкова, в котором жил Раевский, шла тропа, протоптанная в траве. По ней к реке ходили все, кто жил на улице Култук. В двухстах шагах от Култука протекала небольшая речушка Алонко, после двух небольших зигзагов впадавшая в Ангару. Ближе к Алонко стоял дом Моисея Середкина, крестьянина средних достатков. Топор и пила — инструменты, с которыми с юных лет не расставался Середкин. Большая часть домов на Култуке сработана его мозолистыми руками. Он первый в Олонках у себя во дворе прорыл колодец, и огромный журавель подымался высоко над домами, как бы зазывая людей за водой. Со всего села приходили сюда за вкусной водицей люди, а после того как пошел слух, что вода из колодца Середкина помогает от внутренней хвори, от желающих не стало отбоя. Даже сельский священник отец Сперанский неизменно пользовался этой водою во Время крещения новорожденных и в других обрядах. В жаркие летние дни воды в колодце Середкина на уменьшалось, хотя Алонко сильно мелела. Летом люди купались в Алонко, а в протекающей рядом Ангаре вода не нагревалась выше двенадцати градусов; в ней никто не купался.

Повзрослевшие дочери Середкина никогда не сидели без дела. Летом вместе с матерью работали на огороде, ухаживали за скотом, заготовляли на зиму сено и дрова. Сын с отцом часто уходили на заработки. Пилили и сплавляли по Ангаре лес. Иногда нанимались строить дома. Только в праздничные дни вся семья собиралась вместе. С тех пор как в Олонках поселился Раевский, в доме Середкина часто говорили о нем. О его большом трудолюбии и хорошем обхождении с крестьянами. А когда узнали, что Раевский купил тридцать десятин земли, поверили, что поселенец никуда не собирается уезжать из Олонков. Середкины давненько подумывали, что неплохо бы иметь такого зятя. Они не подозревали, что их Авдотья давно тайно влюблена в поселенца.

…Авдотья часто в летние воскресные дни брала удочку и по тропе бежала к Ангаре. Иногда к реке приходил и задумчивый Раевский. Он садился на берег и часами смотрел вдаль.

Однажды они встретились.

— Здравствуйте, удачи вам, — сказал Раевский.

— Ой! — испуганно крикнула Авдотья, и из рук ее выскользнула и упала на берег только что снятая с крючка рыба.

Раевский попытался подхватить ее, но не успел.

— Вот досада. Я во всем виноват, — извинительно оправдывался Раевский, глядя в пунцовое лицо Авдотьи.

— Ничего, ничего, я еще поймаю, — успокаивала его Авдотья.

— А если не поймаете?

— Тогда хватит того, что уже есть. Вот, поглядите… — Авдотья показала Раевскому два судака в корзине, прикрытых сверху травой. — Если пожелаете, могу вам подарить, — и опять покраснела.

— Спасибо, вы мне уже одного подарили, — улыбаясь, сказал Раевский.

Авдотья, не сказав ни слова, убежала. Раевский глядел ей вслед, только сейчас заметив, какая она стройная и подвижная, да и лицом весьма привлекательная. «Дикарка, даже «до свиданья» — не сказала, а все же прекрасная», — подумал про себя и начал бросать камешки в реку.

После встречи с Авдотьей Раевский чаще стал бывать у Серединных. Он понял, что его все время влечет к Авдотье. Родители Авдотьи стали замечать, что их дочь стала как-то по-особому смотреть на поселенца.

Но Авдотья мучилась. Она, неграмотная, необученная, простая крестьянская девушка, сознавала, что не пара этому образованному и чужому поселенцу, у которого на душе бог знает что. Когда, случалось, они оставались вдвоем, Раевскому очень хотелось обнять ее, притронуться губами к ее румяной щеке. Но он сдерживался, прикидываясь равнодушным и безразличным. От этого ей становилось еще тягостнее, она как бы убеждалась, что поселенец не любит ее. И тогда, скрываясь от людей, Авдотья горько плакала. Однажды она не выдержала и открылась матери.

— Мамочка, я не хочу, чтобы он заходил к нам.

— Кто, доченька?

— Поселенец…

И мать и отец Авдотьи считали, что хотя их дочь красивая, работящая и бог не обошел ее умом, но она не может осчастливить гордого поселенца, читающего книги на иностранных языках.

По-другому думал Раевский. Он был уверен, что за короткое время обучит «дикарку» грамоте, она будет уметь читать и писать. Посоветовавшись со священником, с которым у него с первых дней установились добрые отношения, Раевский решил создать школу, в которую хотел пригласить и Авдотью. Занятия проходили на квартире Раевского. Любезному хозяину Терентию Климовичу затея квартиранта понравилась, но только сожалел, что по старости лет из-за плохих глаз не может сам учиться. Вскоре в школу Раевского пришли взрослые дети Середкиных: Авдотья, ее сестра и младший брат. С самого начала Раевский обнаружил в своей будущей невесте незаурядные способности к учению. Он проводил с ней даже дополнительные занятия, а потом она вскоре стала его помощницей.

Более четырех месяцев Раевский постоянно встречался с Авдотьей, но все еще не был уверен в истинной любви к ней. Подобное чувство он уже испытывал однажды несколько лет назад к девушке Гаше. Тогда он любил свои переживания к ней и какую-то ранее не испытанную полноту чувств при встречах. Считал это любовью. И только позже осознал, что заблуждался, как заблуждаются тысячи людей, ошибочно приняв любовные переживания за истинную любовь, а потом об этом горько сожалеют. «Может, и сейчас так? Может, я вновь ошибаюсь? А может, она ошибается?» — эти вопросы неотступно стояли перед ним.

И вдруг по Олонкам прошла недобрая молва, будто поселенец добился покорности Авдотьи и тут же бросил ее. А в Иркутске якобы помолвлен с другой.

Злые слухи доходили и до Раевского. Он догадывался, кто их распространял, но ничего сделать не мог. Всем сердцем переживал за Авдотью и ее родителей. Как мог успокаивал их. Они верили ему, но все же тревожились за судьбу дочери.

Слухи подогревали воображение Раевского, и он стал понимать, что не может больше жить без своей «дикарки».

Она одна казалась мне мила,

Как роза свежая весною;

Как роза юная цвела

Вдали от света, бурь и зла

Она прекрасною душою.

Улыбка, легкий стан, ее убор простой —

Все было зеркалом Авроры,

И в новом мире к ней одной

Невольно мрачные мои стремились взоры.

Всегда беспечна, весела,

Она казалась мне мила

Невинностью своей и детской простотою —

Все в ней для глаз моих дышало красотою.

. . . . . . . . . .

Она сказала мне отрадное «живи»!

И раны сердца залечила!

Упал с души моей свинец,

Ты мне дала ключи земного рая —

Возьми кольцо, надень венец,

Пойдем вперед, сопутница младая.

В конце 1828 года Авдотья Середкина стала женою Раевского. Венчались в церкви неподалеку от дома. Прямо из-под венца привел Раевский невесту, как и положено по русскому обычаю, в собственный дом. Крестьяне села на своем сходе решили подарить Раевскому за его доброе к ним отношение место на реке Ульяхе для строительства мельницы и островок Суслик для покоса. Спустя почти двадцать лет Раевский в письме к Батенькову писал: «Женился здесь и — не ошибся, что случается весьма редко». На простых крестьянских девушках женились и другие декабристы, оказавшиеся в изгнании. Именно тогда в народе родилась песня:

Не видела, не слышала,

Родимой невдомек,

Кому украдкой вышила

Я белый рушничок.

Ему, дружку сердечному,

По ком ночей не сплю,

Несчастному, нездешнему,

Кого я люблю.

Не нашей он сторонушки,

А век в ней вековать…

Пойду к нему я в женушки, —

Не станет горевать…

Раевский как бы вновь воспрянул духом, и тогда бодро зазвучал его голос:

…Здесь берег мой, предел надежд, желаний,

Гигантских дум и суетных страстей;

Здесь новый свет, здесь нет на мне цепей —

И тихий мир, в замену бед, страданий,

Светлеет вновь, как день, в душе моей.

Она со мной, подруга жизни новой,

Она мой крест из рук моих взяла,

Рука с рукой она со мной пошла

В безвестный путь — в борьбу с судьбой суровой…

После женитьбы Раевского в Олонках стали считать своим. Многие последовали примеру Авдотьи и пошли в школу Раевского, как ее стали называть местные жители. Но не было помещения. Тогда Владимир Федосеевич за свой счет нашел дом крестьянина Миронова и принимал в школу всех желающих. Вскоре ему пришлось нанять для помощи еще одного учителя, Гусарова.

Авдотья понимала, что ей необходимо многому учиться, чтобы не слишком отставать от образованного мужа. Раевский с большим удовольствием помогал ей в этом: часто они засиживались до утра за книгами, а иногда даже спорили.

Раевский понимал, что своих книг у него явно недостаточно для обучения поселян. Он стал искать связи в Иркутске, и ему вскоре повезло — промышленник и первый частноторговец Восточной Сибири, Баснин, разрешил ему пользоваться своей прекрасной библиотекой.

Обучай детей и жену, Раевский сам учился земледельческому делу. Покупал и изучал книги по сельскому хозяйству. Знакомство с ботаником Турчаниновым способствовало повышению его познаний. Турчанинов не раз бывал гостем Раевского в Олонках, давал ему много полезных советов по выращиванию овощей и фруктов.

И как удивился Турчанинов, когда однажды, приехав к Раевскому, увидел у него на огороде дыни и арбузы, что было необычно для этих мест.

— Не ожидал, не ожидал! — радостно воскликнул Турчанинов, обнимая Раевского.

— Ваша школа, дорогой Николай Степанович, ваша школа! — ответил Раевский, довольный похвалой.

— Нет, нет, это ваши способности, ваше упорство, Владимир Федосеевич, этак, гляди, и ананасы начнете выращивать. Похвально, весьма похвально! Прямо скажу — я бы не сумел…

В 1836 году Турчанинов, будущий профессор Харьковского университета, стал крестным отцом сына Раевского, Юлия. Память о Турчанинове Владимир Федосеевич сохранил на всю жизнь.


Вообще Раевский всегда радовался встречам с умными людьми. Однажды он приехал в Иркутск и там случайно познакомился с немецким ученым-естествоиспытателем, профессором Берлинского университета Адольфом Эрианом, путешествовавшим по Сибири. Вечером об этой встрече рассказал жене.

— Когда я ему прочитал стихотворение на немецком языке, он сильно удивился. И сразу же схватился за блокнот, начал задавать мне вопросы и записывать мои ответы. Потом сказал, что напечатает все это за границей.

— Ты ничего лишнего не наговорил? — тревожно спросила жена. — А то дойдет до Бенкендорфа, и там опять вспомнят тебя.

— Нет, разумеется, ответил только на его вопросы…

Возвратясь на родину, Эрман начал издавать свои путевые записки. В 1836 году он отправил императору Николаю I в дар первый том записок, в котором было несколько лестных слов о русском императоре. Николай I настолько расчувствовался, что наградил автора бриллиантовым перстнем. Но когда в последующих книгах прочитал: «Я однажды встретил доброго человека, проживающего в деревне и приезжающего в Иркутск по делам или в гости и только в вечерние часы. Он носил кафтан, который был несколько лучше обычной одежды сибирских крестьян. В нем легко угадывался европеец, но тем не менее я был удивлен, когда он на вопрос о его происхождении и судьбе полушутливо, но многозначительно со славянским акцентом ответил стихами на немецком языке.

Однажды ночью, в шторм и бурю,

Из могилы свет сверкнул.

Ярость шторма загасить его пыталась,

Но сверканье, хоть мгновенье, все же длилось…»

Далее Эрман рассказал, что Раевский пострадал «за идею», как многие его товарищи. Прочитав эти слова, император со злостью швырнул книгу на пол, проворчал: «Этот Эрман большой и неисправимый мерзавец, а я его бриллиантовым перстнем наградил…»

Вторую осень встречал Раевский на земле сибирской. Был октябрь. Дни стояли солнечные, прохладные. По утрам были заморозки. В ту осень в саду Владимира Федосеевича были посажены первые лиственницы, которые сразу облюбовали воробьи для ночных убежищ.

Сегодня в доме Раевского говорили шепотом. Авдотья лежала в постели бледная и тревожная: ждала ребенка. Ее опекали мать и баба-повитуха.

Владимир Федосеевич работал во дворе, но частенько подходил к дверям дома, прислушивался. Он был уверен, что Дуняша подарит ему сына. Так и было. Когда он в очередной раз подходил к дверям, ему навстречу выбежала теща с сияющим лицом и уведомила, что родился мальчик. К вечеру все село знало, что в семье поселенца родился ребенок. Олонкинские крестьяне при встрече с Раевским с уважением кланялись ему, а иные даже останавливались, дабы пожать руку. Крестьяне верили, что поселенец не какой-то там перекати-поле, а их постоянный житель. Да и сам Раевский письма к родным и знакомым заканчивал словами: «Олонкинский крестьянин Владимир Раевский».

К Костеньке, так назвали сына, Владимир Федосеевич с каждым днем все больше привязывался. Даже короткая разлука с ним была тягостной. Может быть, тогда, в те дни, он в полной мере понял и почувствовал ту нежность и любовь, которые к нему проявлял покойный отец в детстве. Костику не было еще десяти месяцев, как он сделал первый шаг в своей до боли короткой жизни. Радость всего дома вскоре омрачилась болезнью Костика. Полтора месяца выхаживали ребенка. Чего только не предпринимал Владимир Федосеевич, чтобы спасти сына. В дни болезни ребенка, почувствовав недоброе, Раевский написал:

Костеньке.

1-й голос.

Слышишь, матица трещит,

Ветер в трубе, как стон, свистит

И собака землю роет.

То визжит, то вдруг завоет…

Где наш добрый господин?

Что жена его и сын?

Говорят, малютка болен?

2-й голос.

Болен? Верно, болен он.

Мне приснился вещий сон —

Выпал зуб и в воротах

Барин… дом построил новый

С крышей крепкою тесовой

. . . . . . . . . .

Слышно ясно за иконой

В третий раз раздался стон,

И над папертью церковной

Стонет жалобно сова…

Вспомни старцевы слова

Он сказал, дитя лаская:

В нем улыбка неземная…

Но Костенька вскоре умер. Тяжело переживал Владимир Федосеевич его смерть. Страдания, боль, разочарование, крах веры в разум и справедливость, в смысл жизни он облекает бытовыми и религиозными суевериями. В его дневнике есть такая запись: «15 сентября 1830 года. Видел во сне отца моего, который, садясь в лодку, сказал мне: «Прощай, друг мой, теперь прежде 10 лет я с тобою не увижусь…» Лодка тронулась по широкой реке, и когда она скрылась из виду, я проснулся… Что привязывает меня к этому мрачному миру? Зачем еще живу я? Какая будущность ожидает меня…»

Раевский написал тогда «Воспоминание моему сыну», он как бы обращался к погибшему мальчику, выражал боль души. «Твоя жизнь была звездою моего счастья. Она угасла, где она? Вокруг меня все темно — злые люди! Все исчезло!.. Близко полуночи. Никто не прерывает молчания и размышлений моих. Один, окруженный сном и безмолвием, я обращаю мысль мою к протекшему… На крыльях мечты я переношусь в то счастливое время, когда обладал счастливой беспечностью».

У Раевского и прежде были моменты разочарований и сомнений, однако здоровые свойства характера, ясность ума брали верх, и он всегда находил силы для дальнейшей жизни и борьбы.

Теперь из тяжелого состояния помогла выйти Владимиру жена. Видя, что муж страдает, она подошла к нему, обняла и тихо сказала:

— Не печалься, дорогой мой, богу угодно было взять Костика, скоро он пошлет нам другого…

Авдотья уже была беременна первой дочерью Александрой.


Осенью 1830 года декабристов, содержавшихся в Читинском остроге, перевели в новую тюрьму, построенную специально для них по проекту, утвержденному императором, на Петровском каторжном заводе близ Иркутска.

Несколько лет спустя в определенной группе узников заканчивался срок каторги, и их отправляли на поселение в самые глухие места Сибири.

Когда истекал срок каторги Сергею Волконскому, его жена, Мария Николаевна, ссылаясь на свое болезненное состояние и на то, что у нее двое детей, обратилась к царю с просьбой разрешить поселиться ее мужу под Иркутском совместно с доктором Вольфом. В 1836 году царь дал на это согласие. В марте 1837 года Волконские поселились в селе Урик Иркутской губернии. Там же поселились Никита Муравьев с братом, Лунин, Вадковский. А в селе Оёк — Трубецкой.

Отягощенный делами службы и семейными заботами, Раевский не сразу узнал, что его единомышленники прибыли на поселение. А когда узнал, тут же написал письмо Волконскому и пригласил его к себе, в Олонки.

Ссыльные поселенцы занялись сельским хозяйством, по воскресным дням часто встречались. Вели себя осторожно, ибо они знали, что III отделение его императорского величества по-прежнему зорко следит за всеми неблагонадежными. По-другому и не могло быть, так как в самом императоре сидел сыщик и следователь, вечно подозрительный и выслеживающий, вечно ищущий своих противников. Раевский же жил в Олонках, в меру сил трудился и почти был уверен, что он больше не представляет интереса для ведомства Бенкендорфа, после того как написал объяснение на его запрос о какой-то непозволительной связи с офицерами, охранявшими его в Тираспольской крепости. И вот новая неприятность. Однажды среди ночи к нему в дом ворвались жандармы и, ничего не объясняя, начали обыск. Трое копались в доме, один остался на улице для наблюдения за дверью и окнами: не выбросят ли чего. Раевский несколько раз пытался выяснить причину такого «внимания» к нему, но жандармы молча продолжали свое дело. Шарили по всем углам и закуткам. Жандармский офицер с особым вниманием рылся на книжных полках. Жена Раевского прижалась к печке, дрожала; страх застыл на ее лице. Владимир Федосеевич подошел к ней, положил руку на плечо и тихо сказал:

— Не волнуйся, голубушка, мне ничего не угрожает. Ничего дурного я не совершил. Здесь какое-то недоразумение. — Она верила мужу, но страх не покидал ее.

Жандармы так и не смогли ничего найти. Офицер потребовал отпереть старый железный сундук, ключ от которого Владимир Федосеевич не мог найти. Жандармы были уверены, что именно в сундуке найдут крамольные бумаги, за которыми они пожаловали, а хозяин притворяется, что потерял ключ.

Кованый сундук, сработанный в конце XVII века уральским умельцем, являл собою уникальное изделие. Его уступил Раевскому иркутский купец Белоголовый, покоренный необыкновенной эрудицией и неотразимой логикой ссыльного поселенца.

Уступая сундук за небольшую сумму, купец полюбопытствовал:

— Что же вы, любезный, в нем хранить будете?

— Стихи, — улыбнулся Раевский.

— Стихи? — удивленно переспросил купец я, услышав подтверждение, громко рассмеялся и тут же назидательно заметил: — Стихи, любезный, надобно издателям направлять, а не в сундуки складывать… Полагаю, вы слышали о поэте Пушкине. В прошлом году я привез из Петербурга в списках некоторые его стихи. Вот это, скажу вам, любезный, стихи так стихи. Сказывают, сам император желал бы, чтобы они хранились в сундуке сочинителя, однако ж они распространяются по всей России…

— Мои стихи издатели тоже будут выбрасывать в корзинку или отправлять в III отделение. А посему я решил, что лучше складывать их в сундук.

Неохотно расставаясь с сундуком, купец подошел к нему и три раза повернул ключом, услышав знакомый звон, махнул рукой:

— Так и быть, забирайте. Храните ваши сочинения под двенадцатью запорами, авось когда-нибудь они увидят свет…[4]

— Будем надеяться…

Когда Раевский привез сундук в Олонки, возле дома его уже ждал пожилой крестьянин, пожаловавший за каким-то неотложным советом. Он и помог внести в дом сундук, а Раевский не удержался от соблазна и показал ему устройство сундука. Вскоре в Олонках заговорили о таинственном сундуке. Как бы там ни было, но сейчас жандармы со всех сторон разглядывали железное чудо, пытаясь отыскать замочную скважину, которая составляла один из его секретов и открывалась при нажатии едва заметной кнопки.

Жандармский офицер сказал, что ежели ключ не отыщется, то сундук он заберет с собой. Но ключ был найден. Раевский подошел к сундуку, вставил ключ в замочную скважину. В комнате прозвенел звонок, вызвавший удивление на лицах непрошеных гостей. Подняв крышку сундука, Раевский повернул голову к жандармскому офицеру:

— Пожалуйста, однако и здесь никакой крамолы нет.

Офицер локтями оттолкнул от сундука своих помощников, жадно запустил руку вовнутрь, извлек оттуда листы исписанной бумаги, бросил на стол, затем в боковом отсеке нащупал пачку хрустящих ассигнаций. Положив деньги рядом с бумагами, офицер присел к столу, спросил:

— Это все ваше?

— Чужого не держим, — ответил Раевский, и, глядя на офицера, спросил: — Вы что же, намерены деньги отобрать?

Офицер молча продолжал считать, а когда закончил, ответил:

— Нет, деньги брать не велено. Однако могут спросить сколько было.

Оставив деньги на столе, жандарм пододвинул к себе бумаги, поинтересовался:

— Бумаги сии о чем?

— Мои стихи.

— Однако ж мы их увезем, пусть там поглядят, энтого мы не разумеем.

Когда жандармы удалились, на улице стояла ночь, но Раевские больше не ложились спать. Владимир Федосеевич вслух высказывал предположения, строил различные догадки насчет неожиданного обыска, что «кто-то учинил ложный донос».

Еще долго сундук стоял открытым. Раевский смотрел на него, иногда ему казалось, что жандармы опустошили не сундук, а его душу. Свое чувство выразил вслух:

— Когда в двадцать втором году у меня делали обыск, я не чувствовал себя так скверно, как сейчас. Очень жаль стихов. Теперь я их больше не увижу…

— В них есть что-то непозволительное? — тревожно спросила жена.

— Как тебе сказать, их я писал для себя. Там мои личные чувства и мысли, а кто может запретить человеку мыслить? Правда, Николай Павлович стремится к этому…

Владимир Федосеевич поглядел на растревоженное лицо жены, сказал:

— Ничего, Дуняша, все будет у нас хорошо…

Два дня спустя после обыска на Раевского навалилась новая неприятность. Из Иркутска в Олонки приехал следователь и потребовал у Раевского письменного ответа на несколько вопросов касательно «дела о буйных поступках курского помещика, отставного корнета Петра Раевского» — брата декабриста. Истинная причина обыска и допроса открылась несколько лет спустя.

В июле 1830 года брат Раевского Петр решил создать общество «бывшее у Орлова». Постепенно к Петру Раевскому примкнул ротмистр Уланского полка Юрьев, штабс-капитан Ушаков, поручик Колычев, штаб-лекарь Адам, поручик Языков и дворянин Боев. На первом совещании было решено связаться с влиятельными лицами в Петербурге и в Иркутске, в частности, с Владимиром Раевским, куда предполагалась поездка Петра. Для общества нужны были деньги. Петр Раевский дал согласие заложить за 100 тысяч рублей имение, а тридцать тысяч взять под заемное письмо. После чего решено созвать новое совещание и избрать Михаила Орлова главой общества. Тогда же по предложению Боева было решено убить царя. С замыслом общества Петр ознакомил двоюродного брата Василия Раевского, который якобы примкнул к заговорщикам, а сам немедленно написал донос в III отделение.

По высочайшему повелению в Курске была учреждена специальная комиссия для расследования. Комиссия прислала Иркутскому генерал-губернатору бумагу: «Предписать благонадежному и в известной опытности чиновнику или двум — немедленно и строжайшим образом учинить обыск всем бумагам у находящегося в Сибири бывшего майора Владимира Федосеевича Раевского, и какие бумаги, тетради, рукописи, книги беловые и черновые окажутся, опечатать его, Раевского печатью и посланными чиновниками доставить без потери времени в означенную комиссию в Курске, а на случай, не имеет ли Раевский какой-либо с кем переписки, то, употреби строжайший за ним надзор, и, когда в чем окажется, приказать доставлять оную в то же время означенную комиссию».

К этому времени III отделение уже располагало «данными» о «заговоре» декабристов в Сибири, придуманном проходимцем и известным авантюристом Романом Медоксом. Дабы пресечь все в самом зародыше, в Сибирь был послан осободоверенный императора, а в Курске создана специальная комиссия. Император и Бенкендорф попались на крючок авантюристов, поверили им. На самом же деле в Сибири никакого заговора не было. Царь очень боялся, «как бы потушенный умысел бунта не вспыхнул вновь и не заразил бы сердца развратные и мечтательность дерзновенную».

Следствие велось под непосредственным наблюдением императора. Во время следствия Петр Раевский умер в тюрьме. Умер также штаб-лекарь Адам. Судьба других заговорщиков неизвестна.

Предатель Василий Раевский попытался «доказать», что донос он написал «по обстоятельствам семейной ссоры». Однако он был сослан в Сибирь на солеваренный завод и там погиб.


В воскресный день, задолго до рассвета, Раевский был уже в пути. Он спешил в Урик, к Волконскому.

Лошадь, запряженная в двухместные легкие сани, подаренные ему отцом жены, резво бежала по едва заметному санному пути. Слева и справа от дороги, покрытые пушистым снегом, шумели высокие сосны. В глубине леса надрывно выл волк. Его вой выражал неуемную тоску и отчаяние: так воет старый, одинокий зверь, лишившийся всей стаи. На крутых поворотах сани быстро бросало из стороны в сторону. Однажды Раевский не удержался и был выброшен в снег на обочину дороги. Лошадь какое-то время продолжала бежать. Спохватившись, он попытался догнать ее, но не сумел. Потом она скрылась за поворотом дороги. Подымалась метель. Раевский заволновался: лошадь могла стать легкой добычей волков, но ее остановили охотники, шедшие навстречу.

Поблагодарив охотников, Владимир Федосеевич вскоре обнаружил, что на санях недостает некоторых подарков, которые он вез друзьям. Однако это не огорчило его. Радуясь предстоящей встрече, он, подгоняя лошадь, вполголоса запел сочиненную им песню.

Не захочет дева русская

Посрамить стыдом любезного,

Чтобы он священну родину

Позабыл для страсти пламенной…

А снова услышав «песню» одинокого волка, и побаиваясь встречи с ним, потрогал пистолет. Раевский хотя и радовался предстоящей встрече, но иногда и волновался: «Остались ли они верные идее, за которую пострадали? Как отнесутся ко мне; не окажусь ли в их среде чужаком?»

Сам же он готовился «излить душу», поделиться сними тем, что так долго хранилось в ее тайниках.

Дорога была глухая. Звон бубенцов, который с каждой минутой становился все отчетливее слышен, прервал его размышления. Вскоре он увидел несущихся ему навстречу пару сытых лошадей, запряженных в высокие расписные сани, в которых обычно разъезжали купцы и важные чиновники. На санях позади ямщика сидел мужик в тулупе и бобровой шапке. Лихач ямщик, видимо, решил разминуться с Раевским, не сбавляя скорости, но промахнулся: лошади проскочили, а сани сцепились полозьями. остановились.

— Куда же ты прешь? — ощетинился на Раевского ямщик.

Пассажир соскочил с Саней, подняв слетевшую с головы шапку, начал стряхивать, с нее снег; Раевский взглянул на него и удивился: перед ним был Волконский.

— Сергей Григорьевпч, неужели это вы? — спросил Раевский.

— Я, Владимир Федосеевич, я, — ответил Волконский, шагнул навстречу Раевскому.

— Куда же вы? — спросил Владимир Федосеевпч.

— Спешил к вам. Когда мы узнали, что вы в Олонках. Мария Николаевна не давала покоя: поезжай да поезжай. Да и нам всем не терпелось взглянуть на тираспольского узника, который так славно «судьбу свою суровую с терпеньем мраморным сносил».

— Вы и это помните?

— Хорошо помню. После вашего ареста все мы быль взволнованы и, правду говоря, со дня на день ожидали своей очереди. Всех нас успокаивал тогда Павел Иванович, он уверял, что «Раевский ни на кого не укажет». А как он радовался, когда до нас в списках дошло ваше тюремное стихотворение, в котором вы заверяли Орлова в том, что «нигде себе не изменил».

Волконский пересел в сани Раевского, и они продолжали свой путь.

— Ну-с, рассказывайте, Владимир Федосеевич, как вы тут прижились? — спросил Волконский.

— Нет, прежде расскажите вы, Сергей Григорьевич, как вам удалось выжить в николаевских «будуарах»? А мне что вам сказать? Я как та маленькая березка, что прижилась на черепичной крыше дома Пестеля в Тульчине, помните? Земельки там ни золотника, а опа росла… Правда, березка сама посеялась, а меня, как и вас, пересадил сюда император. Прижился и даже побеги дал… Надеюсь, скоро вы сами увидите.

— Человек, дорогой Владимир Федосеевич, такой зверь, что к любым условиям приспособится, выживет. Я сейчас вот о чем думаю. Как только приедем в Урик, сразу же нарядим гонца в Оёк за Трубецким и Банковским, и у нас сегодня будет, так сказать, вечер встречи и воспоминаний. Вот только Лунин может на охоту уехать, с вечера собирался…

— У меня для Лунина сюрприз. Уже много лет я берегу для него письмо, которое мне вручили еще в Польше. Как там он? По-прежнему острит?

— Ах, если бы только острил. Он беспрерывно «дразнит медведя». Мы понимаем, что все это может кончиться плохо, просим его успокоиться, а он не может, не та натура. Николай его лично знал прежде и не любил за острый язык, а теперь за разоблачительные статьи, опубликованные за границей, он, как мы понимаем, его возненавидел…

Как и предполагал Волконский, Лунина не застали: на двое суток тот уехал на охоту.

Мария Николаевна была весьма рада гостю, он ей хоть и дальний, но все же родственник.

В доме Волконских застали доктора Вольфа, он пришел к их больному ангиной сыну, а несколько минут спустя Раевского познакомили и с братьями Никитой и Александром Муравьевыми. Последние вначале настороженно отнеслись к нему, можно сказать, присматривались, изучали его, но уже к приезду Трубецкого Никита с особым интересом выслушал его рассказ о суде над ним и проникся к нему уважением. Лицо Раевского показалось ему суровым, но притягательным, оно выражало усталость и тонкий ум.

— Нелегко вам было. Владимир Федосеевич, считайте, что почти шесть лет вас беспрерывно судили! С нами за полгода расправились. Да суда над нами, можно сказать, и не было. Сперанский распределил всех по группам, а Николай самолично определил, кому — что. Одного Орлова братец спас от расправы.

— Но и судьба самого Сперанского незавидна, — заметил Трубецкой.

И это была правда, которую знали немногие. Еще при Александре I он попал в немилость, хотя до того был его главным советником по вопросам разработки «Государственного плана преобразования России». Царское окружение было недовольно быстрым продвижением Сперанского по лестнице чинов и званий. Пошли различные письма, ложные доносы. Были якобы «подслушаны» его тайные разговоры. Одним словом, сделали французским шпионом. Александр I решает казнить его, но прежде посоветовался со своим немецким приятелем, профессором Парротом, который ответил ему письмом: «Когда вчера доверили мне горькую скорбь Вашего сердца об измене Сперанского, я видел Вас в первые моменты Вашего гнева и надеюсь, что Вы теперь далеко отбросили от себя мысли о его расстреле. Не могу скрыть, что услышанное от Вас вчера бросает на него тяжелую тень; но в том ли расположении духа находитесь, чтобы оценить справедливость этих обвинений, имеете ли силы успокоиться и подумать, нужно ли его вам судить? Любая комиссия, созданная поспешно для этой цели, может состоять только из его врагов. Не забывайте, что ненавидят Сперанского больше всего из-за того, что Вы его подняли очень высоко. Никто никогда не стоял выше министров, кроме Вас самих. Не думайте, что пытаюсь ему покровительствовать. Не имею никаких связей с ним и даже знаю, что он меня ревнует к Вам. Но даже если предположим, что он действительно виновен — обстоятельство, которое, по моему мнению, еще никак не доказано, — то все равно должен состояться законный суд, который только и определит его вину и меру наказания. А в эту минуту Вы не имеете ни времени, ни спокойствия духа, необходимых для назначения такого суда. По моему мнению, совершенно достаточно, чтобы он был отстранен от Петербурга и поставлен под такой надзор, чтобы никаких связей с неприятелем не было…»

Это письмо спасло Сперанского. Он был отправлен в ссылку в Нижний Новгород, а через некоторое время назначен губернатором Пензы. И только весной 1821 года его вернули в столицу и назначили на пост члена Государственного совета.

Еще долго говорили о Сперанском, Трубецкой все это время молчаливо слушал, а потом вспомнил и рассказал, как Николай I, подозревая Сперанского, намеревался уличить его в предательстве и послал в каземат к нему самого Бенкендорфа.

Свой рассказ несколько позже Трубецкой привел в воспоминаниях:

«Он (Бенкендорф). — Я пришел к Вам от имени Его Величества. Вы должны представить себе, что говорите с самим императором. В этом случае я только необходимый посредник. Очень естественно, что император сам не может притти сюда; Вас вызвать к себе для него было бы неприлично; следовательно, между Вами и им будет посредник. Разговор наш останется тайной для всего света, как будто бы он проходил между Вамп и самим государем. Его величество очень снисходителен к Вам и ожидает от Вас доказательства Вашей благодарности.

Я. — Генерал, я очень благодарен его превосходительству за его снисходительность, и вот доказательство ее (показывая на кипу бумаг и писем жениных, лежавших у меня на столе и которые я получал ежедневно).

Он. — Да что это!.. Дело не в том, — помните, что вы находитесь между жизнью и смертью.

Я. — Я знаю, что нахожусь ближе к последней.

Он. — Хорошо! Вы не знаете, что государь делает для Вас… Закон предоставляет императору неограниченную власть, однако есть вещи, которых ему не следовало бы делать, и я осмеливаюсь сказать, что он превышает свое право, милуя Вас. Но нужно, чтоб и со своей стороны Вы ему доказали свою благодарность. Опять повторяю Вам, что все сообщенное Вами будет известно одному только государю. Я только посредник, через которого Ваши слова передадутся ему… Государь хочет знать, в чем состояли Ваши сношения со Сперанским.

Я. — У меня не было с ним особенных сношений.

Он. — Позвольте, я должен Вам сказать от имени Его Величества, что все, сообщенное Вами о Сперанском, останется тайной между пм и Вами. Ваше показание не повредит Сперанскому, он выше этого. Он необходим, но государь хочет только знать, до какой степени он может доверять Сперанскому.

Я. — Генерал, я ничего не могу сообщить особенного о моих отношениях к Сперанскому, кроме обыкновенных светских отношений.

Он. — Но Вы рассказывали кому-то о Вашем разговоре со Сперанским. Вы далее советовались с ним о будущей конституции России.

Я. — Это несправедливо, генерал, Его Величество ввели в заблуждение…

Он. — Берегитесь, князь Трубецкой, Вы знаете, что Вы находитесь между жизнью и смертью.

Я. — Знаю, но не могу же я сказать ложь, и я должен повторить Вам, что лицо, имевшее дерзость сообщить государю о каком-то разговоре моем со Сперанским, солгало, и я докажу это на очной ставке…

Он. — Это невозможно, Вам нельзя дать очную ставку с этим лицом…»

Император Николай I не поверил Трубецкому. Он устроил проверку самому Сперанскому, назначив его членом Верховного уголовного суда над декабристами. Это была для Сперанского своеобразная моральная пытка…

Волконский медленно шагал по комнате, внимательно слушал, но, как только разговор о Сперанском закончился, он уселся на свое прежнее место и, глядя на Раевского, заметил:

— Все это, господа, дело прошлое. Вы, Владимир Федосеевич, расскажите нам, как здесь, в Сибири, те же законы, те же порядки, что и там? К чему мы должны быть готовы? Я решил заняться сельским хозяйством, а у вас уже есть опыт.

— При слове «закон», Сергей Григорьевич, здесь всякий улыбается. Тут законы вовсе не нужны. Известное дело, где холопство как средство к возвышению, там нет места закону. Тут порядок. Генерал-губернатор приказал, полицмейстер приказал, исправник приказал — вот главный аргумент на всякое мнение… А в отношении хозяйства, которое вы намерены завести, Сергей Григорьевич, считаю делом стоящим. Конечно, без опыта вначале будет трудновато, но со временем и опыт придет. Крестьяне здесь люди весьма порядочные, они окажут вам содействие.

Трубецкой уловил паузу между разговорами, взглянул на Раевского, спросил:

— К нам доходил слух, будто цесаревич Константин был к вам благосклонен и имел намерение освободить вас, это верно?

— Имел ли он намерение освободить меня, не знаю, но благосклонен был. Сейчас я вам покажу любопытное письмо, которое специально захватил для этого случая. Это письмо генерала Куруты, оно сильно помогало мне по пути в Сибирь.

Раевский вынул из бокового кармана сюртука кожаный бумажник, извлек оттуда лист, сложенный вчетверо, сказал:

— Вот оно! Назвав меня милостивым государем Владимиром Федосеевпчем, генерал Курута сообщил мне, что его императорское величество Константин Павлович разрешил поддержать мое ходатайство о сохранении части наследства, принадлежащей мне. Но не это главное. Главное в том, что, как пишет генерал Курута. «адъютант его императорского высочества… усмотрел… что вы нуждаетесь в одежде и прочем, повелеть изволил отправить из собственных его высочества денег 500 р., полагая, что Вы по нужде Вашей не откажетесь принять деньги. Каковую волю его императорского высочества объявляю Вам и препровождаю упомянутые деньги…»

— У вас, Владимир Федосеевич, действительно уникальный документ. Константин, видимо, вас любил, — засмеялся Никита Муравьев и тут же добавил:

— Бабушка Екатерина не зря мечтала дать ему корону Греческого императора на тот случай, если будет создана такая империя…

— Я нисколько не сомневаюсь, — начал Волконский. — что Константин более порядочен и более просвещен, чем его братец Николай. Другой на его месте не отказался бы от престола, а он хорошо все взвесил и нашел, что его могут прикончить, как и отца, — отказался. Мне кто-то рассказывал, как однажды в Петербурге Константина сильно приветствовал народ, а он, ругаясь матом, велел разогнать толпу. Сопровождавший его Милорадович спросил, почему ему неприятна такая встреча. Константин ответил, что так же кричал народ, когда Кромвель вступал в Лондон, но он тогда заметил: «Когда меня повезут на эшафот, крики будут еще сильнее».

Незаметно пробежало время. В комнате стало сумрачно. Вошла Мария Николаевна. Лицо ее озаряла улыбка.

— Извините, господа, надеюсь, вы уже довольно проголодались. Милости прошу к столу, — сказала и, оставив дверь открытой, вышла в соседнюю комнату, в которой был накрыт к обеду стол. Первым поднялся хозяин, повторив приглашение жены, а потом, глядя на Раевского, шутя заметил:

— Вот когда пригодилась бы ваша медовая, Владимир Федосеевич, а вы ее охотникам подарили.

— Честно скажу вам, господа, что было время, когда в юности мы иногда кутили безо всякой на то причины, офицерское, так сказать, развлечение. Стыдно вспомнить. Водка, мне кажется, один из источников всех без исключения пороков и бед…

— Я, как лекарь, Владимир Федосеевич, с вами вполне согласен, но где же выход? — спросил Вольф.

— Только во всеобщем просвещении народа, хотя теперь это и звучит как утопия, Фердинанд Богданович, а ведь другого пути нет. Избавиться от этого зла нелегко, но надобно.

Усаживаясь за стол, Никита Муравьев поддержал Раевского:

— Со злом надобно решительно бороться, хотя Карамзин в «Истории государства Российского» проповедовал мир между добром и злом. И очень обиделся на меня, когда я сказал, что не мир, а вечная брань должна существовать между злом и благом. Добродетельные граждане должны объединиться, дабы всей силой обрушиться на пороки и заблуждения. И это ведь когда-то будет, должно ведь быть!..

Говорили обо всем. Больше всех говорил Раевский. Оп давно не был в такой компании и, казалось, спешил высказать все, что наболело. Друзья хорошо это понимали, но побаивались, чтобы Раевский случайно не завел разговор о безвременно ушедшей жене Муравьева. Подобное воспоминание всегда приносило Муравьеву невыразимую боль. Но то, чего они опасались, вскоре произошло.

Раевский, из-за простого сочувствия к Муравьеву, уже к концу обеда, глядя на него, спросил:

— Никита Михайлович, вы не собираетесь в будущем перевезти «ближе к милому пределу» останки вашей супруги?

Лицо Муравьева сразу помрачнело.

— Время покажет. Но пока жив Николай, этому не бывать, не позволит, скорей всего сам останусь в сибирской земле…

Предсказание Никиты Муравьева сбылось. Автора проекта конституции, в котором «каждый русский обязан носить общественные повинности — повиноваться законам и властям отечества, быть всегда готовым к защите родины и должен явиться к знаменам, когда востребует того закон», в 1843 году в возрасте 48 лет не стало. Все декабристы оплакивали его безвременную смерть. На похороны приезжал Владимир Федосеевич.

Много лет спустя дочь Никиты Муравьева Софья, вспоминая отца, писала: «…Единственное, что уцелело вполне во мне из всего духовного наследства отца моего, — это, кроме горячей любви к моей родине, любовь к правде и отвращение ко лжи… К величайшему моему счастью, личность отца моего так светла и чиста, что мне не придется скрывать ни единого пятнышка… Он всегда до конца готов был пожертвовать и своей жизнью и даже детьми за святость своих убеждений…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ «ВЕСЬ КАПИТАЛ МОЙ — ЭТО Я И МОЙ ТРУД»

Стыдиться можно и должно не какой-либо работы хотя бы самой нечистой, а только одного: праздной жизни.

Л. Н. Толстой

В первые же дни Раевского в Олонках хозяин квартиры спросил его: чем он намерен заняться? «Попытаюсь завести собственное хозяйство», — ответил тогда Раевский, хотя не имел никакого представления, как и с чего начать, твердо зная, однако, что только личный труд может спасти его от нищеты и преждевременной смерти. Труда он не страшился. Пугало, правда, отсутствие личного опыта в хозяйственных делах. И, думая об этом, он горько сожалел, что в детстве не присматривался к трудам и заботам отца. «Как бы теперь все это пригодилось», — не раз мысленно повторял он. Тягостным было и то, что вокруг — ни одного близкого или знакомого человека, с кем бы можно было посоветоваться, поделиться своими мечтами или, как он сам говорил, «облегчить душу и сердечную тягость».

B тайный зов утраченных друзей

Меня и здесь тревожит в сновиденьи…

Всякое было на жизненном пути Раевского. Испытал он много горечи, унижения и оскорбления, но ничто не сломило его чуткого и отзывчивого к чужой беде сердца. Пользуясь доверием людей, Раевский начал выполнять наряды откупщиков на поставку чая и вина. Восемь лет был подрядчиком по поставке вина Александровского винокуренного завода в Иркутскую область и в другие районы Восточной Сибири, став как бы посредником между крестьянами и откупщиками, он защищал интересы крестьян.

Раевский понимал, что он невольно участвует в распространении питейного дела, став доверенным винных дел откупщиком, сильно тяготился такой «доверенностью», но иного выхода для себя не видел, другого места, где бы он мог трудиться, не было. Бывшего офицера, поэта, революционера сильно угнетал сей весьма неблагодарный труд. Но что делать? Не выходить же ему на большую дорогу. Разумеется, такие ссыльные, как Трубецкой, Волконский и им подобные, получали солидные суммы от родных или родственников, они могли и не работать. А Раевский не раз повторял: «Весь капитал мой — это я и мой труд». Кое-кто делал едкие нападки на Раевского за его неблаговидную работу. В шестом номере журнала «Развлечения» за 1860 год был помещен юмористический рисунок, а под ним надпись:

«— А, здравствуй, брат, как поживаешь? Как идет литература?

— О, я по-прежнему поэт в душе.

— Что ж ты пишешь нового?

— Отчеты в питейной конторе».

В одном из писем генерал-губернатору Раевский писал: «Откупным делом занимаюсь потому, что на руках больная жена и шесть человек детей… За 32 года постоянного усиленного труда я не приобрел необходимых средств, несмотря на то, что не один миллион прошел через мои руки».

В конце концов Раевский устал от работы и решил перейти на казенную работу с «канцелярским званием». Подал прошение генерал-губернатору Восточной Сибири Броневскому. Тот благосклонно отнесся к этому и направил от себя ходатайство в Петербург шефу жандармов Бенкендорфу. Завязалась переписка, длившаяся более двух лет. Бенкендорф не мог самолично решить такой «сложный» вопрос, надо было получить позволение императора. Но, поскольку «Николай Павлович, — по меткому определению Герцена, — был человек, который держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то», согласия дать не изволил, то и Бенкедорф молчал. Губернатор делал осторожно напоминания, просил ответа на прошение Раевского, и наконец шеф жандармов ответил:

«Как означенный Раевский подвергался… приговору за неблагонамеренные поступки к правительству, то за сим я нашел с моей стороны невозможным входить с всеподданнейшим представлением по вышеупомянутому ходатайству».

Огорченный таким ответом, Раевский обратился с просьбой к бывшему начальнику штаба 2-й армии генералу Киселеву, ставшему к этому времени министром государственных имуществ: «…Ни жена, ни дети не могли разделить прошедшей вины моей… Как отец, по священному долгу я прошу за детей моих, как крестьянин, я решился прибегнуть с просьбою к министру, которому вверено благосостояние мое… как ссыльный, я осмеливаюсь просить начальника, которому известны вина и служба мои». Далее Раевский упомянул, что болезнь и лета его не дают возможности искупить вину на поле чести, а титул канцелярского служителя хотя и не откроет путь к заслугам, но это звание сотрет титул ссыльного, что позволит детям его занять в соответствии с их способностями достойное место в обществе, не краснея за отца.

Напрасно надеялся Раевский на Киселева. Он ему не помог, а переслал просьбу Бенкендорфу. Киселев хорошо знал незаурядные способности просителя и, очевидно, побаивался, что тот, прикрываясь титулом канцелярского служителя, возродит свою антиправительственную пропаганду.

Если раньше Раевский питал какую-то надежду поступить на казенную службу, то ответ Бенкендорфа лишил его этой надежды. Встал вопрос: что яге делать? Посоветовавшись с женой и со знакомыми чиновниками Иркутска, он решил попытать счастья на хлеборобской ниве и торговле хлебом.

Задолго до наступления весны начал строить теплицы и парники. Сельский священник Сперанский уважительно относился к поселенцу и часто восхищался его трудолюбием. Увидев теплицу, полюбопытствовал:

— Владимир Федосеевич, позвольте спросить, что вы задумали?

— Буду выращивать арбузы и дыни.

Святой отец был сильно удивлен затеей поселенца, открыто посмеялся над ним, посоветовал не бросать деньги на ветер. Не нашел он поддержки своему начинанию и у пожилых, многоопытных крестьян села, единодушно считавших дело гиблым.

Раевский всех внимательно выслушивал и продолжал свое дело. А два года спустя в одном из писем он сообщал:

«Снимаю ежегодно 150 отличных арбузов и дынь до 100 штук».

Казалось, все шло у Владимира Федосеевича хорошо, но приключилась болезнь печени. С каждым месяцем здоровье ухудшалось, и он снова отправился в Урик к доктору, декабристу Вольфу, о котором по всей Сибири шла добрая слава как о «исцелителе от всех хворей». Об этой встрече Вольф писал Фонвизину: «Я видел Раевского, он рассказывал мне свое удовольствие при встрече с Вамп, он нарочно приезжал со мною видеться — больной человек, все так же тверд и основателен, любо на него смотреть».

По совету Вольфа Владимир Федосеевич поехал на только что открытые Туранско-Нркутские воды на реке Икаугун. Лечение повторил трижды и воспрял духом: он поправился. В письмах к Батенькову рассказал: «Девять лет был болен затвердением печени, 9 лет ожидал смерти. А потом понял, что жизнь без этих физических страданий была бы не полна». На Туранских минеральных водах в 1840 году Раевский написал «Думу»:

Шуми, шуми. Икаугун,

Твой шум глухой, однообразный

Слился в одно с толпою дум,

С мечтой печальной и бессвязной!

. . . . . . . . . .

Текут вперед изгнанья годы,

Все те же солнце и луна,

Такая ж осень и весна,

Все тот же гул от непогоды.

И та же книга прошлых лет,

В ней только прибыли страницы,

В умах все тот же мрак и свет.

Но в драме жизни — жизни нет,

Предмет один, другие лица…

Созерцание мощного водопада Икаугупа, гряды гранитных стен и гор. «дикого леса» — все приводило Владимира Федосеевича к размышлениям о величии и вечности природы и о краткости человеческой жизни. Всех людей на земле он считал временными пришельцами. И постоянными жильцами могилы. В своих философских рассуждениях он не раз подчеркивал, что не умирает лишь тот, кто оставляет после себя добрую память.

В течение девяти лет Раевский занимался хлебопашеством. Случались неурожайные годы, но он всегда был готов к ним: от предыдущих лет приберегал хлеб и корма для скота. Если бы на крестьян не начали налагать «безбожный насильственный налог и устанавливать произвольные цены за хлеб, не окупившие труда», то Раевский продолжал бы заниматься хлебопашеством, тем более что в губернаторстве он имел славу деятельного и добросовестного человека, пользовался доверием как знаток края и его нужд. Чиновник особых поручений Струве, вспоминая о закупке хлеба в казну, писал: «Порученные нам закупки совершались успешно… В исполнении этого поручения оказал мне лично большую помощь В. Ф. Раевский по близкому знакомству его с крестьянскими обществами… Проездом через село Олонки я постоянно заезжал к нему, и он снабжал меня своими советами и указаниями».

«Безбожный налог» и очень низкие цены на хлеб, не окупавшие затраченного труда, заставили Раевского бросить хлебопашество, искать другие средства для существования. Найти место для приложения своего труда было непросто. На казенную службу его по-прежнему не брали. А что еще можно делать в глубоком сибирском селении, оторванном на сотни верст от городов? Зная большие организаторские способности поселенца, купец Белоголовый порекомендовал ему работу по найму двух тысяч рабочих для Бирюсинских золотых промыслов и непосредственный расчет с ними. Работа была трудной и опасной. Найти такое количество рабочих — дело непростое, а большие суммы денег, которые постоянно возил с собою Раевский, создавали реальную угрозу быть ограбленным и убитым. Но другого выхода не было. Раевский рискнул.

В течение трех лет, с ноября по март, в любую погоду, днем и ночью можно было встретить Раевского верхом на лошади в самых отдаленных и глухих местах. В поисках желающих работать на золотых промыслах он покрыл тысячи верст по населенным пунктам Сибпри. А в июне для расчета сам выезжал на промысел. Туда и обратно — 500 верст. Знакомые удивлялись его смелости, а жена каждый раз, провожая его, горько плакала. И то, чего она так боялась, однажды свершилось. Разбойники напали на него. Вначале Раевский отстреливался, пытаясь уйти от погони, по, когда под ним была убита лошадь, бандиты схватили его. Отобрали остаток денег, сняли костюм и сапоги, а самого изрядно избили. «Убийцы не докончили убийства, но истязали меня жестоко», — рассказывал потом Раевский.

Долгие недели он не поднимался с постели, а когда поправился и снова решил продолжать прежнее дело, Авдотья, упав перед ним на колени, заголосила:

— Володенька, не оставляй нас. Пожалей детей. Чует мое сердце, что ты погибнешь и нас погубишь. Заклинаю тебя, оставь эту проклятую работу…

— Хорошо, я подумаю…

Думать Владимиру Федосеевпчу долго не пришлось. В тот же день, вечером, по просьбе Авдотьи в дом к Раевским под предлогом проведать пришло несколько крестьян села, которых особенно уважал Владимир Федосеевич. Крестьяне слезно просили Владимира Федосеевича бросить «золотое дело». И не ушли до тех пор, пока Раевский не дал им слово, что оставит опасную работу.

Авдотья тревожилась не зря. Вскоре после этого на ее отца, возвращавшегося из Иркутска, тоже напали грабители. Отобрали лошадей и все, что он вез, а в самого дважды выстрелили и бросили на дороге. Чудом выжил отец, но остался без ног и одного глаза…


Владимир Федосеевич ждал гостя. Воскресный день близился к концу, а обещавшего приехать Пущина все не было. Особенно печалилась Авдотья Моисеевна: зря наготовила разных кушаний. Несколько раз спрашивала мужа, не перепутал ли он день приезда гостя.

— Наверно, захворал наш Иван Иванович, человек он очень аккуратный. — уже вечером выразил предположение Владимир Федосеевич.

Его догадка подтвердилась. На другой день Раевский получил письмо, в котором Пущин уведомлял, что недомогает. В письме также сообщил, что в воскресенье его товарищи ездили в Иркутск в Знаменскую церковь отпевать Михаила Орлова, скончавшегося 19 марта 1842 года в Москве.

Первым о смерти Орлова узнал Волконский, его московская родственница сообщила ему эту тягостную весть: «Никогда в Москве… ни одна смерть не вызывала такого всеобщего сожаления, как смерть Михаила Орлова. Было такое впечатление, что каждая семья потеряла любимого родственника. И это было искреннее сожаление, исходившее от сердца», — писала она.

Печальная весть поразила Владимира Федосеевича, искренне любившего Орлова за его неуемную энергию, за его страстную ненависть к рабству, к поработителям.

Несколько дней Раевский не мог ни на чем сосредоточиться. Все, как говорят, валилось из рук, так тяжело он переживал смерть Орлова. Вспоминал и рассказывал жене о совместной службе с ним в Кишиневе, о разгроме Кишиневском управы Южного общества.

Перед его мысленным взором неотступно стоял молодой, решительный, умный генерал, так рано закончивший свое земное бытие. Из рассказов Трубецкого Раевский знал, что накануне восстания 14 декабря с письмом к Орлову в Москву был отправлен нарочный. Орлова просили срочно прибыть в Петербург, ему предназначалась роль диктатора восстания. Теперь Раевский был убежден, что если бы Орлову довелось возглавить восставших, дело приняло бы совершенно иной оборот. Орлов не остановился бы на полпути, а его родной брат Алексей наверняка не успел бы повести своих конногвардейцев на каре восставших. И не было бы горестных слов самого Раевского в письме к Батенькову: «…ожидания, мысль, видения ваши — были детская ошибка. Большое, огромное, дипломатическое дело, дело всего человечества, в руках воспитанников театральной школы и дирекции».

За два месяца до смерти Герцен видел Орлова, а когда узнал о его смерти, то в дневнике записал: «Я посылаю за ним в могилу искренний и глубокий вздох. Несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтобы родился в эту эпоху и в этой стране».

Раевские всегда радовались гостям, особенно тем из них, кого власти именовали «государственными преступниками». Сожалели, что из-за болезни не приехал, как обещал, Пущин. Ждали от него письма, но однажды утром Авдотья Моисеевна, услышав шум на улице, взглянула в окно и увидела возле ворот коляску. Узнала Пущина, взволнованно позвала мужа:

— Володя, иди встречай гостей. Иван Иванович с кем-то пожаловал. А в доме что творится!..

Владимир Федосеевич был в соседней комнате, просматривал новый номер журнала «Благонамеренный». Вышел на улицу в тот момент, когда гости подходили к дверям дома.

— Принимайте незваных гостей, — сказал Трубецкой хозяину дома.

— Всегда желанные, всегда званые, — поправил его Раевский и, поздоровавшись, протянул руку в сторону дверей: — Милости просим, господа…

Первым шагнул в дом Пущин, но на пороге почти столкнулся с хозяйкой дома. Авдотья Моисеевна нечаянно уронила кувшин молока.

— Ничего не случилось, любезная Авдотья Моисеевна. Всю вину беру на себя, — улыбнулся Пущин и взял руку растерянной хозяйки, поднес к губам, потом, указывая глазами на Трубецкого, сказал: — Знакомьтесь, это князь Трубецкой, наверное, фамилию эту слышали.

— Сергей Петрович. — учтиво склонил голову Трубецкой, — извините, что вторглись к вам без предупреждения.

— Что вы, что вы, мы очень рады вашему приезду, — молвила хозяйка и, извинившись, метнулась на кухню за тряпкой, а гости и хозяин любовались большим черным котом, подбежавшим к молочной луже.

Как часто случается, вначале хозяева и гости, не найдя общей темы для разговора, ограничивались общими фразами.

— Бой посуды — добрая примета; с древних пор так сказывают, а тут посуда, да еще с молоком — на добро, только на добро, — заметил Трубецкой.

Хозяйка лукаво взглянула на мужа:

— А вот Владимир Федосеевич прежде нисколько не верил в народные приметы, а сегодня утром увидел, как кот умывается, сам сказал: «Надо гостей ждать».

Напоминание о народных поверьях вызвало одно воспоминание у Пущина, он поспешил им поделиться:

— Господа, теперь я достоверно знаю, что Пушкин изменил своему желанию приехать в Петербург по моему приглашению в декабре двадцать пятого года из-за того, что, когда он выехал из Михайловского, дорогу ему перемахнул заяц. Пушкин был суеверен и возвратился домой. Не случись этого. Александр Сергеевич вполне мог со мной оказаться четырнадцатого декабря на Сенатской площади. Я даже убежден, что так бы и было.

— Весьма возможно, разделив вашу участь, он остался бы жить до сих дней, — заметил Раевский.

— Нет, — возразил Пущин, — я уверен, что такая жизнь, в которой впоследствии оказались мы, иссушила бы его могучий талант, и мы не имели бы того Пушкина, которого нам судьба подарила…

— Может быть, может быть, — согласился Раевский и рассказал друзьям то, что позже записал в своих воспоминаниях: «Я Пушкина знал как молодого человека со способностями, с благородными наклонностями, живого, даже ветреного. Его я любил по симпатии и его любви ко мне. В нем было много доброго и хорошего и очень мало дурного. Он был моложе меня пятью или шестью годами. Различие лет ничего не составляло. О смерти его я очень сожалел, и, конечно, столько же, если не более, сколько он о моем заточении и ссылке».

— Когда в последний раз я посетил Пушкина в Михайловском, — продолжал Пущин, — в разговоре мы незаметно коснулись подозрений на счет тайного общества. И тогда я сказал ему, что я не один поступил в это новое служение отечеству. Он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это связано с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать».

Слова Пущина растревожили Владимира Федосеевича, и он, желая уйти от грустного разговора, предложил:

— Господа, может, оставим хозяйку на время одну, пусть она займется подготовкой обеда, а мы тем временем совершим небольшую прогулку к полноводной Ангаре? Не грешно взглянуть и на мой запахший весной сад. Вам, Иван Иванович, все это знакомо, а для Сергея Петровича в новинку.

— Если Авдотья Моисеевна не возражает, то во мне может приобрести достойного помощника по части кулинарной. — улыбаясь, предложил Пущин.

— Помощники у нее отыщутся, Иван Иванович, а мы пойдем прогуляемся: день сегодня чудесный, — настаивая, хозяин шагнул к дверям.

Гости и хозяин вышли во двор и, повернув палево, по тропинке вошли в сад.

— Так вот какой у вас сад! — восхищенно протянул Трубецкой, разглядывая лиственницы, красивые приземистые ели и совсем незнакомые ему кусты.

— Сибирский, вечно зеленый. Могу заверить вас, господа. что в здешних местах другого такого сада вы не отыщете, — горделиво заявил Раевский. — Крестьяне во многом помогли. Бог весть откуда деревья привозили…

— Вы, Владимир Федосеевич, не сказали главного достоинства вашего сада, — заметил Пущин и постучал по стволу лиственницы, — ведь она способна простоять многие десятки, а то и сотни лет. Эта красавица будет радовать людям глаз и тогда, когда от нас праха не останется… Владимир Федосеевич оставит после себя прекрасный памятник, не то, что мы, — как бы сожалея закончил Пущин.

— Я, Иван Иванович, об этом никогда не думал. Единственное, чего желаю после себя, так это счастья моим детям, благополучия всем добрым людям… Лучшей доли нашему измученному трудовому люду…

— Все это нам понятно, милый Владимир Федосеевич, но, скажите на милость, откуда придет благополучие? Нищета и невежество подружились, и как будто надолго, — вслух размышлял Пущин. Трубецкой участия в разговоре не принимал. Он все время думал о своей больной жене.

Раевский посмотрел по сторонам и, словно убедившись, что их никто не слушает, продолжил:

— Я убежден, что дело, которое мы так неудачно пытались осуществить, не только возродится, но и когда-то получит успех…

В это время во двор Раевского зашел приехавший из губернии чиновник. Разговор прекратился.


По Петербургу распространялись слухи о болезни Николая I, однако истину мало кто знал. Но вот 18 февраля 1855 года в столичных газетах появился «Бюллетень № 1» о здоровье императора, в котором сообщалось, что «Его величество заболел лихорадкой». 19 февраля новый бюллетень извещал об усилении болезни, «что делает состояние его высочества опасным», а 26 февраля опубликован манифест о кончине императора…

В Западной Европе писали, что русский император умер еще 18 февраля. Смерть 58-летнего Николая была неожиданной почти для всех. Разнеслись слухи, что царь или отравлен, пли покончил самоубийством.

Известно, что 12 февраля во дворец была доставлена весть о поражении русских войск под Евпаторией. Герцен иронически заметил, что император умер от «Евпатории в легких». Хотя смерть Николая I остается загадкой и поныне, но тогда немногие утирали слезы. Большинство тайком поздравляли друг друга.

65 декабристов, упрятанных в Сибирь, пережил Николай I, а то меньшинство, что осталось, надеялись на помилование. Но последние слова умирающего императора, опубликованные в приказе наместника, — «Благодарю славную верную гвардию, спасшую Россию в 1825 году, равно храбрые и верные армию и флот» — подорвали эту надежду. «Мои кости останутся в Сибири, — писал Волконский сыну. — О себе не горюю — накликал на себя этот удар, родина и убеждения были причиной моего немалого самопожертвования… О себе не сетую; чем более испытал, тем в самом себе я становлюсь выше…»

В свою очередь, делился своими воспоминаниями о первых днях царствования Александра II Пущин: «Бесцветное какое-то начало нового царствования. Все мерзко раболепствует, публично иногда целуют руки царя…»

Отношения декабристов к тридцатилетнему царствованию Николая I четко определил Владимир Федосеевич, сказав, что «30 лет Россия не жила, но судорожно двигалась только под барабанный бой».

Известно, что Николай I всегда стремился к увеличению тюрем в своем государстве, он даже был намерен внести некоторые новшества в это дело. Будучи в Лондоне, осмотрел тюрьму с камерами-одиночками. Она ему понравилась, и он загорелся желанием построить подобные тюрьмы в России. По возвращении домой вызвал министра внутренних дел и поручил начать строительство таких тюрем в столице, а потом и в других местах. Министр подсчитал, что предполагаемое строительство 75 тюрем обойдется казне в 23 миллиона серебром, сумма по тем временам огромная. Тогда царь утвердил особый комитет для изучения этого вопроса.

Но теперь Николая уже не было, а обстановка складывалась так, что новый император вынужден был объявить амнистию декабристам. Что он и сделал. Декабристам было возвращено потомственное дворянство, дозволено возвратиться в Россию, кроме двух столиц: Москвы и Петербурга. К сожалению, «милость» пришла слишком поздно: в живых осталось только человек сорок. Около ста уже погибли. Могилы их разбросаны по всей Сибири.

«Не грустно умереть в Сибири, но жаль, что из наших общих опальных лиц костей не одна могила. Мыслю об этом не по гордости, тщеславию личному: врозь мы, как и все люди, пылинки; но грудою кости наши были бы памятником делу великого, при удаче для родины, и достойного тризны поколений», — писал Волконский.

Обремененный различными заботами, Раевский все реже и реже вспоминал дни минувшие. Время сглаживало, затуманивало былые радости и невзгоды. Единственное, что отчетливо хранила его память, — это дружба с Батеньковым. Более двадцати лет он ничего не знал о нем. Доходили только различные слухи. Даже говорили, что он был отправлен на Соловецкие острова и там покончил с собою. Но Владимир Федосеевич не верил слухам, он надеялся, что его любимый друг Гавриил жив и, быть может. они еще встретятся.

Ах, как бы порадовался Раевский, если бы знал, что еще во время следствия над декабристами его друг смело заявил: «Тайное общество… не было крамольным, но политическим… Оно состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться… Покушение 14 декабря не мятеж… но первый в России опыт революции политической… глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что раздавался». Но время шло, а о нем, как говорят, ни слуху ни духу.

И вдруг неожиданное: в иркутской газете появилась маленькая заметка, извещающая, что «в Томск доставлен бывший подполковник, декабрист Гавриил Батеньков».

Первым об этом узнал Пущин и, не медля ни часу, отправился в Олонки, дабы обрадовать Раевского.

Добрался поздно ночью, когда Раевские спали. Постучал в окно:

— Владимир Федосеевич, это я, — ответил Иван Иванович на вопрос Раевского.

«Что-то случилось», — подумал Владимир Федосеевич и, встревоженный, пошел открывать дверь.

Как только Пущин ступил в дом, он, не дожидаясь, пока хозяин зажжет свечу, обнял его, радостным голосом известил:

— Ни за что не угадаете, Владимир Федосеевич, какую радость я вам привез!

— Если радость, то спасибо, Иван Иванович, а догадаться действительно мудрено.

— Батеньков объявился! — выпалил ночной гость.

Эта весть настолько взволновала Раевского, что он на какой-то миг, казалось, остолбенел, но тут же спохватился:

— Не может быть…

Пущин достал из кармана газету и прочитал заметку.

— Это действительно радость, — сказал Раевский, — за нее позвольте вас обнять.

В тот же день Раевский отправил письмо Батенькову в Томск и с нетерпением ждал ответа, но прошли все сроки, а ответа не последовало, не оыло его и на второе письмо. Раевский забеспокоился: не обиделся ли друг юности на него?

Наконец ответ пришел. Коротенькое письмо, всего несколько строк, в котором Батеньков выразил благодарность Раевскому за память и попросил его подробно написать все о себе, а в качестве оправдания за задержку ответа написал: «Я был дик, отвык жить и едва говорил».

Случилось так, что в августе 1848 года из Иркутска в Томск выехал знакомый Раевского, с ним он послал письмо-исповедь другу: «Я получил твое письмо от апреля. Что я чувствовал, ты можешь себе представить, слезы долго мешали мне читать, дети должны были успокоить мое нетерпение. Когда я мог уже читать сам, я прочитал его несколько раз… Я выспрашивал, выпытывал каждое слово, я видел в каждом слове самого тебя… и не сердился, но был печален — зачем письмо твое состояло из трех страничек? Я не мечтатель; время разъяснило, опыт высказал нам обязанности наши на земле… Я не сожалею о прошедшем! У меня 6 человек детей: 2 дочери и 4 сына… Я смотрю на них с извинительным самолюбием, с надеждою, что мысль моя останется после меня на земле…»

Далее Раевский сообщил, что в 1819 году он вступил в Союз общественного благоденствия, был арестован в 1822 году и четыре года пробыл в крепости Тираспольской, а потом восемь месяцев в Петропавловской крепости и с лишком год в крепости Замостье. Четвертый заочный суд определил ему ссылку, которую конфирмовал Михаил Павлович. «Ты поймешь еще лучше весь ход дела, если я подкреплю несколькими стихами из тех немногих дум, которые я писал в крепостях и в ссылке: смысли содержание всех этих судов и судей —

Слились в один простой вопрос:

«Ты людям славы зов мятежный,

Твой ранний блеск, твои надежды

И жизнь цветущую принес, —

Что ж люди?» С чистою душой,

О добродетель, не искал

Я власти, силы над толпою,

Не удивленья, не похвал

От черни я безумной ждал, —

Я не был увлечен мечтою. —

Я был весь твой и жил тобою,

Что скажут люди, я не знал!

Это смысл моей жизни… Все, кто знал тебя, считали тебя умершим в Шлиссельбурге… Эта неизвестность, тайна у дверей, мысль, что никто в мире не знает, где я, что я — тяжелее в заключении, 20 лет! О друг мой, понимаю твою гробовую жизнь!.. Россия, по моему мнению, мало отошла от России времени Иоанна Грозного. Наружный лоск, лакировка кожи не доказывает прочности…»

Раевский счел необходимым посвятить друга также в текущие сибирские дела. «В твое время было два губернатора… в настоящее время шесть губернаторов… На всю Восточную Сибирь одна гимназия… Газеты в руках высшего произвола, а литература! Бедная литература! Журналистов я считаю за агентов полиции… Уверяю тебя честно, что никогда в продолжение всей моей жизни в Сибири взятки и насилия не были так явно и ощутительно развиты, как в настоящее время…»


Воспользовавшись амнистией, те из декабристов, кому было куда возвращаться, начали собираться в дорогу. Но были и такие, у кого не осталось в России ни родных, ни близких, да и средств не было, чтобы отправиться в далекий путь.

Владимир Федосеевич принадлежал к последним, хотя живы были еще его сестры. Обремененный большой семьей, не имея нигде в России пристанища и средств, он не решился покинуть Сибирь, ставшую для него второй родиной. Но какая-то неодолимая сила тянула его туда, целиком захватила мечта последний раз в жизни посмотреть на родные места…

«Мне хотелось взглянуть на Россию, — писал он. — Я не видел ее 36 лет, то есть, считая шесть лет крепостного заключения и 30 лет ссылки в Сибири. Мне хотелось увидеть моих родных сестер, поклониться праху отца и матери, посмотреть на отцовский дом, в котором я родился и вырос, Москву, Петербург, и, наконец, в 1858 году я решился…»

И хотя, как говорил Раевский, было накладно, посоветовавшись с женой, решил взять с собой в это необыкновенное путешествие сына Юлия, адъютанта генерала Корсакова, показать ему «свет». Как офицеру, Юлию был предоставлен отпуск на четыре месяца. Двадцатого мая они уже были в пути. Во многих сибирских городах, через которые проходил их маршрут, жили знакомые Владимира Федосеевича. С ними он там встречался, и это обстоятельство делало далекий путь не скучным. Везде принимали Раевских тепло и сердечно, и это немало удивило Юлия. Он сказал об этом отцу. Вадимир Федосеевич радостно улыбнулся и открыл «секрет» сыну:

— Надобно любить людей, и они отплатят тем же. Правда, иногда могут быть исключения. Я всегда радуюсь судьбе, которая дает мне способ видеть людей, у которых я могу чему-то поучиться, услышать слова, полезные для себя. И радуюсь этому. Я желаю, Юлий, чтобы и ты в таких случаях испытывал подобное чувство.

Особенно желаемая, но горькая встреча произошла в Нижнем Новгороде с военным губернатором Александром Муравьевым — товарищем по службе и ссылке в Сибири. Его жена, Прасковья Михайловна, с которой семья Раевских была в самой искренней приязни и которая доводилась крестной матерью старшей дочери Раевских, Александре, несколько лет назад умерла. Узнав, что Владимир Федосеевич остановился в гостинице, к нему в тот же день пожаловал сам губернатор Муравьев. Об этой встрече Раевский записал: «Он выехал из Сибири свежий, полный, красивый. Ко мне вошел старик, сухорлявый, волосы на голове и усах были совершенно белые, сгорбившись, прихрамывая на одну ногу. Он был развалиной. Мне сделалось тяжело…» Говорили долго. Вспоминали юные годы, говорили о несбывшихся мечтах и надеждах…

К радости Владимира Федосеевича, в Москве он застал друзей по изгнанию: Сергея Волконского, Матвея Муравьева-Апостола и Александра Муравьева. А когда собрались все вместе, к ним присоединились и старые друзья по Кишиневу — младший брат Ивана Липранди Петр, теперь уже генерал, ставшие крупными сановниками писатель Вельтман, Горчаков.

«Было о чем говорить, — вспоминал потом Раевский. — Прошлых тридцать шесть лет как не бывало».

Уже под конец вечера Липранди спросил Раевского:

— В Кишиневе, Владимир Федосеевич, вы писали стихи. Я даже помню, как часто вы спорили с Пушкиным; теперь не пишете?

— Работа отнимает все время, но иногда все же пишу, правда, издателям не отправляю. Можно сказать, для себя…

В тот же вечер Липранди согласился взять Юлия к себе в адъютанты, чему очень обрадовался не только Юлий, но и его отец.

Во избежание всяких неприятностей Раевский написал прошение шефу жандармов Долгорукову о «милостивом разрешении въезда в г. Санкт-Петербург на восемь дней по семейным делам. Но, зная распоряжение о запрещении въезда не только в столицы, но и в губернии столичные, я приехал в Павловск, почему и прошу покорнейше ваше сиятельство простить мне эту невольную ошибку…»

Прошение Раевского повез Юлий. Но даже шеф жандармов не имел права удовлетворить просьбу Раевского, не получив на то согласия лично императора.

19 июля «высочайшее» разрешение получено. Одновременно было дано распоряжение «к учреждению за дворянином Раевским во время пребывания в Санкт-Петербурге негласного наблюдения» со стороны корпуса жандармов. Такое же предписание было отдано в Павловск.

Во время пребывания в Петербурге Раевский встретился с Иваном Липранди. Владимир Федосеевич ничего не знал о подлинных делах друга молодости и попросил его вступить в ходатайство перед императором о разрешении ему поступить на государственную службу. Для возбуждения ходатайства Липранди попросил Раевского написать «Собственноручную автобиографическую записку». Владимир Федосеевич написал что требовалось, но на государственную службу его не взяли.

Двойственность личности Липранди кто-то сумел отразить в эпитафии на его могиле:

Я к истине искал пути,

Но к ней никак не мог добраться,

И, бросив руль своей ладьи,

Давал о скалы разбиваться.

Впервые в жизни от Москвы до Петербурга Раевский ехал поездом. Свой восторг он выразил так:

«До Петербурга 20 часов езды! И какое удобство: сидишь, можешь заснуть, читать, разговаривать, знакомиться, хорошо пообедать, не бояться ни дождя, ни грязи, ни остановки на станциях, ни грубости ямщиков и притеснений на почтах…»

Раевский был вполне доволен своей поездкой на родину. Он не подозревал, что его подстерегала неприятность и только чисто случайно миновала. Еще когда он проезжал через Красноярск, об этом узнал титулярный советник Голенищев-Кутузов, бывший нижнеудинский городничий, более полугода ждавший отставки. Этот негодяй, чтобы напомнить о себе начальству, послал донос о том, что Раевский имеет намерение «уехать за границу с неправильным видом».

К счастью, донос был получен, когда Раевский уже был на пути в родную Хворостинку.

О своем намерении посетить родину Раевский заблаговременно уведомил сестер и двоюродного брата Владимира Гавриловича, жившего в двух верстах от Хворостинки в селении Богуславке.

Весть о приезде сына всем известного дворянина Федосия Михайловича. Владимира, быстро распространилась в обоих селениях. Старшие жители этих сел хорошо помнили, как ими опального Владимира в свое время произносилось шепотом. Как ни старался Федосий Михайлович скрыть тогда от людей, что его сын заключен в Тираспольскую крепость, ему это не удавалось. Не зная истинной причины, злые языки слагали о Владимире различные легенды, и когда они доходили до утомленного жизненными невзгодами Федосин Михайловича, тот в долгие бессонные ночи мысленно корил любимого сына за то несчастье, что он принес ему и всеми почитаемой фамилии Раевских. На Федосия Михайловича навалилась лавина горн. В 1810 году от чахотки умерла жена, несколько лет спустя эта же болезнь унесла в могилу его старших сыновей Александра и Андрея. В одночасье постарел и осунулся Федосий Михайлович, арест же и заключение в каземат любимого сына Владимира окончательно надломили его. Он лишился надежды, и вскоре смерть преждевременно унесла его.

Прошло более тридцати шести лет с тех пор, как Владимир Федосеевич еще юным оставил Хворостинку. Сейчас он был на пути к ней. Все эти годы он испытывал потребность поклониться этой земле. Была, правда, и тайная надежда: в Хворостянке остаться доживать последние годы и лечь в землю рядом с родителями.

В этот год было знойное лето. Приближалась пора уборки хлебов. Коляска, в которой ехали Владимир Федосеевич и Юлий, монотонно грохотала по сухому наезженному большаку. С обеих сторон дозревали хлеба. Солнце стояло в зените, когда путники подъехали к последней почтовой станции. Остановились сменить лошадей и пообедать. Эту станцию Владимир Федосеевич помнил с детских лет. Присмотревшись, сказал сыну:

— А знаешь, Юлий, здесь все по-прежнему, даже вот тот мордастый чиновник, что сидит у открытого окна, будто тридцать шесть лет так и не отходил от него… Странно… Каждый раз, когда я летом возвращался на каникулы в село, то обыкновенно здесь, на этой станции, меня встречал отец. Мне и сейчас кажется, что вот-вот из-за того домика, что у дороги, выскочит его тройка рысаков…

Воспоминания по-особому тревожили сердце Владимира Федосеевича, но сына они не волновали. Этот край, эта земля для него незнакомы, чужие. Его мысли были там, далеко в Сибири, где родился и вырос и где осталась его любимая девушка. Но чтобы поддержать разговор, безразлично спросил:

— Дед сам правил лошадьми, как ты?

— Нет, конечно, у него кучер был. — И, немного подумав, добавил: — Не знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что у отца была замечательная библиотека на французском и немецком языках. Много книг. Среди местных дворян отец слыл самым образованным человеком, за что они не раз избирали его своим предводителем. Отец много читал и этому нас с детства приучил. Радовался всему передовому. Я уже был в каземате, когда летом 1822 года мне друзья принесли журнал «Отечественные записки», в котором была опубликована статья отца. В ней он рассказывал об одном предводителе дворянства, который был человеколюбивым и взял на обучение за свой счет первоначально десять человек, а потом еще шесть из числа тех детей, родители которых не были в состоянии обучать их. А еще увлекался отец собирательством редких старинных предметов, украшавших его усадьбу и дом. На всю жизнь мне запомнился один любопытный случай. Отец дружил с богословским помещиком Старовым, большим любителем карт и псовой охоты. Не помню точно, но собак у него было не менее двадцати. Однажды, будучи в гостях у Старова, отец обратил внимание на «каменную бабу», валявшуюся у людской избы. Дворовая челядь использовала ее как скамейку для посиделок. То было изображение скифского божества, древнее каменное изваяние женщины из серого песчаника высотой где-то около двух метров. Этот памятник седой старины, Юлий, можно и сейчас иногда встретить на древних степных курганах. Своим величавым спокойствием они поражают спутников, храня тайну многовековой истории. Они помнят времена золотоордынского нашествия и других былых времен. Население окрестило их «каменными бабами». Им приписывают сверхчеловеческую силу, о них ходят разные суеверные толки.

Им поклоняются, а проходя мимо, снимают шапки, кое-кто целует их. От Старова отец узнал, что «истукана» — так он называл «бабу» — ему привезли много лет назад из урочища Жерновки, где он простоял, наверно, пе одну тысячу лет. Для Старова изваяние никакого интереса не представляло, пока отец не высказал желание приобрести у него «истукана». Категорическое «нет!» было ответом Старова на различные предложения. У отца был прекрасный конь по кличке Амур, он очень нравился Старову. Недолго думавши, отец в горячке предложил обменять Амура на «истукана», но Старов и на это не согласился.

Рассказ Владимира Федосеевича неожиданно прервал кучер, объявивший, что лошади заменены и он готов продолжить путь.

— Пошли, Юлий, потом продолжим, — сказал отец и, взяв сына под руку, повел к коляске. Он погрузился в свои воспоминания и позабыл о рассказе. Некоторое время ехали молча, пока Юлий не спохватился:

— Так чем же закончилась эта история с «бабой»? Состоялся обмен?

— Нет, не состоялся, хотя пару недель спустя «каменная баба» была уже в нашем дворе…

Юлий недоуменно поглядел на отца:

— Как же так?

— Очень просто, он выиграл ее в карты. Был какой-то местный праздник, кажется «Андрианы». Старовы гостили у нас. После хмельного застолья женщины ушли в сад, а мужчины засели за карточный стол. Пару часов спустя Старов сильно проигрался, денег у него больше не было. В азарте он поставил на кон «бабу», оценив ее соответствующе. В тот же день Старов доставил своего «истукана» к нашему двору. Отец спешно против окон своего кабинета соорудил курган и водрузил на него «Скифскую царицу». Так он начал именовать «бабу». Он часто любовался ею. Особенно красивой она казалась ночью, озаренная дрожащими бликами луны и тенями, бегающими по ее лицу, придававшими ей особое очарование. Хороша была она и под лучами заходящего и восходящего солнца. «Именно в это время надо смотреть ее. Днем не то», — частенько говаривал мне отец. Вот тут-то все и началось. По селу пошли разные толки о нашей «царице», как теперь звали «бабу» мы с отцом. Кто-то уже видел ее темной ночью, как она купалась в Орлике. Другие слышали ее тоскливую и зловещую песню, видели, как она ночью летала над домами. Разные небылицы о ней сочиняли.

За «бабой» утвердилась репутация ночной колдуньи. Все случавшиеся несчастья приписывали ей. Повсюду только и разговоров было, что о «колдунье». О ней уже знали в соседних селах, откуда иногда приходили любопытные и, взглянув на нее, крестились.

Мать наша была женщина грамотная, но очень мнительная. К тому же она была слабогруда, как звали больных чахоткой. Ей с первого взгляда не понравилась «колдунья», из-за чего произошла небольшая размолвка с отцом. На ее суеверные замечания отец только улыбался, иногда и подшучивал над нею. Но вскоре суеверные страхи овладели всей дворовой челядью. Дворовым девкам так же, как и матери, начали сниться страшные сны, в которых неизменно присутствовала «колдунья». Начался какой-то психоз. Напуганная страхами, не поднималась с постели мать. И тогда отец призадумался. Он отправился в Старый Оскол и привез врача. Ознакомившись с обстановкой, врач посоветовал отправить хозяйку в путешествие «для отвлечения от злых мыслей», а «бабу» хотя бы на время убрать. В дело «колдуньи» вмешался святой отец, он посоветовал для «избавления от злых духов» позвать кузнеца и велеть ему молотом разбить «колдунью» на мелкие части, тогда она потеряет колдовскую силу.

К чести отца, он не смог так поступить. Но, отдавая дань предрассудкам, однажды ночью вывез «колдунью» со двора и где-то закопал, а курган у дома разровнял. Он надеялся позже извлечь ее и поставить на прежнее место. Где, в каком месте нашла прибежище «колдунья», никто, кроме отца и двух пожилых дворовых, не знал. Даже от меня отец скрыл то место. Утром мать выглянула в окно и, не увидев «колдуньи», сразу преобразилась. Ей стало лучше, она поднялась с постели, а в обед уже сидела за столом в кругу семьи. Радовались соседи и челядь. Потом еще долго по селу продолжали ходить легенды, но постепенно и они прекратились. И только в 1810 году, когда умерла от чахотки мать, злые языки ее смерть приписывали «колдунье». Находились даже «очевидцы», видевшие, как она ночью выпрыгнула из окна спальни матери…

На этом месте Владимир Федосеевич прервал рассказ. Коляска сошла с большака, повернула вправо, на полевую дорогу.

— Остановитесь, пожалуйста. — сказал Владимир Федосеевич. А когда коляска остановилась, он медленно сошел с нее, сделав несколько шагов от дороги, опустился на колени и поцеловал землю.

— Здесь начинается земля, на которой я родился и вырос, — пояснил Владимир Федосеевич, возвратясь к коляске.

Он помнил это поле, знал эту землю с детства, запах ее трав, шелест хлебов и голубое небо над ними. Волнуясь, Владимир Федосеевич продолжил рассказ:

— Здесь, на этом поле, сынок, я впервые близко прикоснулся к тяжкой доле крепостных крестьянок. Однажды, в пору уборки хлебов, отец взял меня с собой в поле. Женщины жали рожь. В лохмотьях, босые, измученные, под палящим солнцем, они весь день не разгибали спин. Рядом под копнами или просто на стерне сидели и ползали их грудные и постарше дети. Грязные, голодные и зареванные. Эта картина болью вошла в мою душу.

Юлий внимательно слушал рассказ отца, он что-то хотел еще спросить, но в этот момент коляска выехала на пригорок и внимание путников привлекла необычная картина. Перед их глазами возникло село Богословка. Со двора крайнего каменного двухэтажного дома, принадлежавшего двоюродному брату Владимира Федосеевича, Владимиру Гавриловичу, высыпала людская толпа и хлынула на дорогу. Впереди бежали дети с букетами цветов. за ними в праздничных нарядах шли взрослые…

Первым среди этой толпы Владимир Федосеевич узнал своего двоюродного брата, длинного и худого, такого, каким он был на фотографии. А присмотревшись, увидел и свою бывшую гувернантку, учительницу немецкого языка, мадам Капель. Она, как и в молодости, хромала на правую ногу, опиралась на палку, которую часто подымала вверх, и что-то радостно выкрикивала на немецком языке. Много пережил на своем веку Владимир Федосеевич, но так. как сейчас, никогда не волновался. Дальше ехать не мог, сошел с коляски, пошел впереди нее, чтобы быстрее очутиться в окружении родни и земляков. Он долго не мог ни слова проронить в ответ на их приветствия: волновался. Любовь Федосеевна первой обняла и расцеловала брата, которого едва ли помнила. Она, как и другие, надеялась встретить совершенно старого, разбитого горем старика, а перед ней предстал пожилой, но очень бодрый мужчина. Смахивая слезы радости, Любовь Федосеевна позвала всех в дом. В это время к гостю протолкалась бывшая гувернантка, порывисто обняла своего бывшего воспитанника, шутя спросила по-немецки:

— Мой мальчик, не позабыл ли ты наш последний урок?

— Нет, нет, дорогая мадам фон Каппель, — по-немецки ответил Владимир Федосеевич.

В доме сестра познакомила Владимира Федосеевича с некоторыми встречающими его. Старых он не узнавал, а молодые были ему незнакомы, о них он знал только из писем, а сверстники напоминали о себе, рассказав какой-либо эпизод из тех далеких лет, когда они вместе учились или гуляли.

— Владимир Федосеевич, а помните, как мы с вами в лесу заблудились? — спросил седой мужчина в красной рубахе.

— Как же, помню, помню, — подтвердил гость.

Во время обеда Любовь Федосеевна, вдруг взглянув в окно, увидела во дворе жандарма. Удивилась, вышла к нему.

— Вы к кому? — спросила.

— Извините, мадам, мы из уезда, нам предписано…

— Я вас поняла. Вам предписано наблюдать за нашим гостем? Но вы могли это сделать более деликатно. Я его сестра и смею заверить вас, что мой брат ничего непозволительного не предпримет. Соизвольте удалиться, ежели пожелаете, приходите завтра. Сегодня здесь много гостей…

— Честь имею, — козырнул жандарм и направился к калитке.

Чтобы не омрачать брата, Любовь Федосеевна ничего ему не сказала о жандарме, а для себя уяснила, что, несмотря на амнистию и возвращение брату дворянского титула, за ним продолжают наблюдение. Ей стало жалко брата.

После обеда вместе с родными Владимир Федосеевич направился в Хворостинку. Хотелось взглянуть на могилы родителей, поклониться им. Кладбище было в конце Хворостинки. Говорили о разном, но Владимир Федосеевич мало вникал в разговор: он был весь погружен в прошлое. Он остановился, радостно воскликнул:

— Бог ты мой! Аисты вроде и не улетали.

На крыше старой, покосившейся конюшни в гнезде сидели аисты.

— Сколько же поколений сменилось— А вот в усадьбе, мне кажется, чего-то не хватает. Не пойму, чего же? Но тут же вспомнил и повернулся к сестре, спросил: — А помнишь, вот там, перед окнами кабинета отца, стояла наша «хворостянская Венера»?

Сестра не помнила, была тогда еще маленькой. За нее ответил Владимир Гаврилович:

— Это ты имеешь в виду «колдунью»?

— Какая там она «колдунья»?! А кстати, не нашли ее? Я даже вчера Юлию рассказал о ней.

— А кто и по какой надобности стал бы ее искать? Кому охота возвращать старую «колдунью». Теперь о ней мало кто помнит. Я удивляюсь, что ты о ней не позабыл…

К гостю и сопровождающим его подходили крестьяне и, глядя на Владимира Федосеевича, снимали шапки, приветствовали, приглашали к себе в дом.

Вечером и Раевские, и их близкие знакомые собрались вместе, вспоминали прошлое, рассуждали о днях нынешних. Иногда читали стихи разных поэтов и, конечно, Пушкина, завидуя Владимиру Федосеевичу, что он дружил с великим поэтом. Иногда гость читал свои стихи. Однажды Владимир Гаврилович вышел в соседнюю комнату. Возвратился с журналом «Сын отечества» в руках и, показывая его гостю, спросил:

— Вольдемар, здесь на открытой странице письмо Пушкина к тебе, не помнишь ли, по какому поводу?

Владимир Федосеевич взял журнал, взглянул на беглый пушкинский почерк, пояснил:

— Это было в Кишиневе в 1822 году. Я пригласил его к себе, но внезапно уехал из Кишинева по делам службы. Естественно, он меня не застал дома и оставил это письмо.

В день ареста Раевский велел своему слуге Матвею Красникову, приходившемуся ему молочным братом, упаковать все книги и журналы и вместе с ними отправиться в Хворостинку. Красников исправно все доставил по назначению, в дом Владимира Гавриловича.

Время пребывания гостя в Хворостянке пробежало быстро.

Накануне отъезда Владимир Федосеевич вышел прогуляться и незаметно оказался на кладбище. У могилы отца опустился на колени, взял горсть земли и завернул ее в белый платочек, сунул в карман. А в последний день пришел к ручью Орлик. Кристально чистая родниковая вода, как всегда, располагала к размышлению. Еще в далекой юности он любил бывать здесь, на берегу. А в 1819 году, при последнем посещении, написал:

Прости ж, ручей родной, прохладные дубравы,

Быть может, навсегда я покидаю вас.

Я не раб — свободен от желаний славы,

Мне дорог радости и мира каждый час.

В роскошных ли садах смеющейся Тавриды,

В стране ли хладной остяков

Или в развалинах Эллады —

Найду гостеприимный кров!

Там, там отечество мне будет,

Я там своих поставлю лар.

И под щитом святой природы,

На алтаре любви и нравственной свободы,

Забвенью принесу прошедшее все в дар.

Родные предлагали Владимиру Федосеевичу возвратиться в Хворостянку, оставить Сибирь. Он и сам прежде об этом думал, но, увидев старые крепостные порядки, бесправие, против чего он всегда боролся, возвращаться не пожелал. В Сибири ему все же легче дышалось.

В воскресный день накануне отъезда брата Любовь Федосеевна устроила прощальный обед. Были приглашены не только родственники и близкие знакомые, но и все, оставшиеся в живых, слуги отца. Так пожелал сам гость. Здесь ясе было местное и уездное начальство. После многочисленных тостов в адрес отъезжающего поднялся Владимир Федосеевич. Глаза его выражали мудрость, спокойствие и незаурядный ум.

— Дамы и господа, дорогие земляки мои! Мне, на счастье, выпала редкая и безмерно драгоценная возможность два месяца дышать воздухом моих предков. Еще раз, и теперь в последний раз, увидеть землю, на которой я родился и сделал первые шаги в моей необычной жизни. Я сердечно признателен всем вам за то, что сделали мое пребывание здесь легким и радостным. Все это я сохраню в моей памяти до последних дней. Сегодня я этим столом я слышал в свой адрес слова сочувствия и сожаления о якобы неудавшейся жизни моей. Позвольте заявить вам, господа, что, как бы там ни было, но если бы мне пришлось начать жизнь сначала, я желал бы повторить все, что было…

Затем Владимир Федосеевич прочитал несколько строк своего стихотворения:

Тогда пришла пора безмолвного страданья,

Но что ж? Страданья сладки мне, когда любовь им мать,

И я за целый век безумного веселья

Мгновенья скорбного не соглашусь отдать…

Сестра Владимира Федосеевича наклонилась к сидящему рядом мужу, тихо сказала:

— В этом весь наш брат! Не зря же покойный отец назвал его спартанцем…

Всем селом проводили Владимира Федосеевича…


Возвратившись из поездки на родину, Раевский решил поделиться впечатлениями со своим другом Батеньковым, живущим в Калужской губернии у госпожи Елагиной.

«Я на моей родине был пришелец, — писал он. — Наследник слишнем 1000 душ, я не имел родной крыши…»

Раевский рассказал другу, как произошло, почему он остался без наследства.

В свое время газета «Будущность» опубликовала заметку «Поступок господ Поджио», в которой говорилось, что родственники декабриста захватили его имение, будут осуждены общественным мнением. Далее указывалось, что подлежат также осуждению имена «госпожи Бердяевой и госпожи Веригиной, которые, соединясь обе вместе, обокрали родного брата своего Владимира Федосеевича Раевского». Аналогичная заметка появилась и в «Колоколе».

И хотя Владимир Федосеевич не посылал в газеты этой заметки, сестры разгневались на него и тогда на самом деле разделили между собою все наследство. Раевский простил сестрам их поступок, он вполне обходился тем, что зарабатывал, но когда состарился, а младшие дети его еще учились и на них требовались большие расходы, денег не хватало. К тому же сгорела мельница, приносившая некоторый доход. Владимир Федосеевич остался без средств, вошел в долги. И тогда он попросил сестер выслать ему три тысячи рублей, завещанных сестрой Александрой, которая к этому времени умерла.

«Чем скорее я получу деньги. — писал он, — тем более буду благодарен. Если дом опишут, для меня достаточно места будет на кладбище…»

Потом, отношения их наладились.

Но Владимира Федосеевича волновали не только личные дела, но и все то, что происходило в стране.

«…Относительно настоящего и будущего России я с сожалением смотрю на все… Государство, где существуют привилегированные и исключительные касты и личности выше законов, где частицы власти суть сила и произвол без контроля и ответственности… там не гомеопатические средства необходимы… При проезде моем в России через лучшие губернии я увидел и не узнавал этого бойкого, доброго, стройного русского человека, так исказился он и изменился за 32 года! Хитрость, подлость, дерзость, наглость так и отражаются на пьяном облике и в его рабских кривляниях и ухватках… 30 лет Россия не жила, но судорожно двигалась только под барабанный бой…»


К середине 1857 года декабристы, проживающие в Иркутске и его окрестностях, воспользовались «милостью» нового императора, покинули эти места, оставив после себя светлую память. Грустно стало Раевскому. Бывало, он ездил к кому-либо из них, иногда кто-то приезжал к нему в Олонки, и тогда вместе отводили душу беседами. Однако образовавшаяся после их отъезда пустота существовала недолго: после амнистии в Иркутск на поселение прибыли представители нового поколения революционеров — петрашевцы! Буташевич-Петрашевский, Спешнев и Львов.

Раевскому было известно, что в 1848 году Петрашевский и Спешнев попытались организовать тайное общество, но в их среду проник агент-провокатор Антонелли, руководил и направлял которого чиновник министерства внутренних дел Липранди. Тот самый Липранди, у которого в Кишиневе бывали Пушкин и Раевский. Липранди более года вел тайное наблюдение за петрашевцами, а затем передал министру внутренних дел Петровскому список всех членов кружка Петрашевского. Император, получивший информацию о злонамеренном кружке не от шефа жандармов, а от министра внутренних дел, вызвал к себе Орлова, сделал ему упрек за то, что III отделение «не видит, что творится у него под носом», и очень лестно отозвался о Липранди.

Многих петрашевцев присудили к смертной казни, которая была заменена ссылкой. В Сибири оказались петрашевцы. А несколько лет спустя Петрашевский, Спешнев и Львов попали в Иркутск. И случилось так, что в 1857 году ссыльнопоселенец Спешнев стал редактором «Иркутских губернских ведомостей», а Петрашевский и Львов — сотрудниками редакции. Раевский подружился с ними, особенно со Львовым. Петрашевцы знали о многих неблаговидных делах, творившихся в губернии. В «Ведомостях» начали появляться статьи об этом. Раевский задумал напечатать в «Ведомостях» серию очерков под общим названием «Сельские сцены». Обладая даром незаурядного публициста, Владимир Федосеевич написал и опубликовал «Предисловие» к «Сельским сценам». В нем Раевский обрушился на существующие порядки, вернее беспорядки: «Недавно один господин К. Г., — писал Раевский, — доказал в журнале необходимость для крестьян розги, как бы давая тем понять, что помещик создан для того, чтобы сечь крестьян, а крестьяне — чтобы их секли, то есть поделил человечество русское на «секущих и секомых»… Но ежели одному сословию дано право сечь, а другому быть сечену без суда, — то какую силу, значение и смысл будут иметь законы? И зачем они?.. У крестьян страх исправника, помещика. заседателя, старосты пли, лучше сказать, розг и плетей сильнее… совести и ответа перед законами, а отсюда-то происходят ложь, клевета, нередко ложные присяги… ранний разврат женского пола, бесстыдство; отсюда происходит пьянство, домашние суды, всегда решающиеся в пользу того, кто больше поставит вина, воровство общественных денег… и длительный ряд безобразных пороков. Нашелся еще господин, который воздумал доказать, что и грамотность для крестьян вредна. Как же это? А вот как: он говорит, что волостные и сельские писаря плуты, потому что грамотны: следовательно, грамотность вредна и крестьян учить не следует. Чистая логика! Но вследствие которой рождается вопрос: интересно бы знать, учит ли оный господин собственных детей, и следует ли их учить на том основании, что есть чиновники и дворяне плуты?»

Далее Раевский утверждает, что «очень трудно, но возможно» поправлять укоренившееся зло. Он ратует за всеобщую грамотность. Взывает к совести тех, кто присвоил себе право сечь крестьян, «которые в поте лица добывают хлеб для себя и для тех, которые отстаивают право сечь и держать в невежестве».

Статья Раевского не понравилась лиходеям из окружения губернатора. Они стали требовать закрыть «Ведомости». А некий Карпов говорил: «С каждым нумером губернских ведомостей ведут кого-нибудь из нас на распятие, а мы рукоплещем — доберутся наконец и до всех».

Виновником в разоблачении взяточников и плутов губернские чиновники считали Раевского. И еще пуще возненавидели его.

В Главном управлении Восточной Сибири чиновником особых поручений служил Беклемишев, человек «испорченной нравственности». Вокруг Беклемишева, успевшего войти в доверие губернатора, группировались чиновники, занимающиеся взяточничеством и казнокрадством. Он был их коноводом. В числе близких сторонников Беклемишева были чиновники Главного управления Восточной Сибири, в их числе управляющий III отделением Успенский, тот, по доносу которого был выслан в Акатуй Лунин; в управлении служил чиновником канцелярии Неклюдов, открыто осуждавший то, чем тайно занимались Беклемишев и его сторонники. Это о них Раевский сказал, что они «суть бичи края». Боясь огласки, Беклемишев решил избавиться от Неклюдова. В ход были пущены клевета и другие подлости. А когда этого оказалось мало, он спровоцировал дуэль и убил Неклюдова. Этот наглый и позорный случай расправы взбудоражил весь город. О нем Владимир Федосеевич написал в «Колокол», издаваемый Герценом в Лондоне.

«Что же произошло в Иркутске? — сообщал Раевский. — А произошло то, что Неклюдову подсунули незаряженный пистолет. Беклемишев еще до сигнала о начале дуэли подбежал к Неклюдову и в упор выстрелил в него. Через несколько дней, — писал Раевский, — были похороны Неклюдова (замечательно, что вопреки духовному положению, воспрещающему отпевать убитых на дуэли наравне с самоубийцами, полиция сделала распоряжение отпеть Неклюдова и тем самым как бы признала его за убитого насильственно), по стечению народа самые многочисленные, какие когда-либо бывали в Иркутске за двухвековое его существование;…публика старалась выразить свое сочувствие к убитому и протестовать против виновника смерти».

Об иркутской дуэли «Колокол» получил ряд писем, среди них были и такие, в которых защищали Беклемишева, а Раевскому приписывалось, что после смерти Неклюдова «агенты приказчика питейного откупа Владимира Федосеевича Раевского произвели волнение в городе…».

На защиту Раевского выступил петрашевец Львов. В письме к Герцену он рассказал о его несчастной судьбе и непричастности к делу в Иркутске. «Совершенная ложь. — писал он. — что будто агенты Владимира Федосеевича Раевского после смерти Неклюдова произвели волнение в городе — по той простой причине, что Раевского там не было; он живет в семидесяти верстах от Иркутска, на Александровском заводе, и вот уже два года, как оттуда не выезжал…»

Беклемишев сильно озлобился на Раевского и поклялся всю жизнь мстить не только ему, но и его детям.

В то же время Герцену о Раевском писал Бакунин: «Раевский очень, очень умный человек… Он не педант-теоретик-догматик, нет, он одарен одним из тех бойких и метких русских умов, которые прямо бьют в сердце предмета и называют вещи по имени… разговор его остроумный, блестящий, едкий, в высшей степени увлекателен…» Хотя в первом письме к Герцену Бакунин дал отрицательную, несправедливую характеристику Раевскому и теперь как бы ее исправлял.

Петрашевцы, выступившие против несправедливости, вскоре за это поплатились. Петрашевский был выслан из Иркутска в Шушенское Минусинского округа. Львов был уволен со службы и в январе 1860 года вынужден на какое-то время переехать в Олонки к Раевскому. Там друзья часто засиживались допоздна. Беседовали о судьбах России, литературе и искусстве, о детях. Однажды Владимир Федосеевич с горечью заметил: «Вот гляжу я, Федор Николаевич, на своих взрослых детей и никак не могу взять в толк, почему они при сравнительно хорошем образовании и, казалось, достаточном воспитании так поверхностно смотрят на жизнь, почему у них совершенно отсутствует ее философское осмысливание? Видно, мое воспитание действовало благодетельно только на физические силы…»

Львов хорошо знал старших сыновей Раевского. Они ничем не отличались от своих сверстников, в них он не увидел людей, способных продолжать начатое отцом дело, пойти по его трудному тернистому пути. Все это и дало ему повод в одном из писем к Завалишину при упоминании о детях Раевского заметить, что «умственный горизонт их тесен».

Сейчас Федор Николаевич, решив развеять грусть друга, сказал:

— Все это, Владимир Федосеевич, не предмет для грусти. Дети ваши такие же, как и у других, и чем-то даже лучше, но ведь давно сказано: кому определено ползать, тот никогда не взлетит. У вашего отца было много детей, но на благородный и трудный путь борьбы с самодержавием суждено было стать только вам. И, надеюсь, в конечном итоге не сожалеете?

— Разумеется, нет, Федор Николаевич, не сожалею, как и все мои единомышленники тех лет. Сожалею только о том, что мы так мало или почти ничего не сделали и не оставили ничего после себя людям в наследство…

— С этим, Владимир Федосеевич, я не могу согласиться. Разве Герцен, мы, петрашевцы, не ваши последователи? И еще будут… — утвердительно заявил Львов и сильно закашлялся. Его лицо покрылось потом.

Раевский быстро поднялся, вышел на кухню, возвратился с кружкой воды, и, подавая Львову, сказал:

— Глотните малость, Федор Николаевич.

Львов рукою отвел кружку и еще долго продолжал кашлять, а успокоившись, вытер платком лицо, сказал:

— Не помогает, дорогой Владимир Федосеевич. Сырые николаевские казематы оставили свой коварный след… Это также удар судьбы суровой…

На столе Раевского лежала раскрытая книжка стихов Пушкина.

— Владимир Федосеевич, я давно собирался спросить вас о Пушкине. Мне кто-то из наших общих знакомых рассказывал, что вы с ним дружили в бытность вашу в Кишиневе.

— Да, хотя я был старше его, но это не мешало нашей доброй дружбе. Он был весьма интересным собеседником. Открыто говорил обо всем, что его волновало. Пушкин никогда не спорил по пустякам. Не помню, говорил я вам или нет, издатель «Русского архива» Бертенев, зная о моей дружбе с Пушкиным во время службы в Кишиневе, попросил меня написать воспоминания. Я не сделал этого только потому, что нужно было бы часто употреблять личное местоимение.

— Ну это вы напрасно, Владимир Федосеевич, — возразил Львов и, вспомнив, что Раевскому приходилось много ездить по Сибири, спросил: — Вы, Владимир Федосеевич, довольно часто колесили по всей губернии, и, наверно, приходилось встречать кого-либо, с кем когда-то служили или воевали? Ведь в конце концов многие мыслящие люди оказываются здесь.

— Разные бывали встречи, радостные и грустные. Федор Николаевич. Однако одна из них запомнилась. Это случилось, когда я мотался в поисках рабочих для золотых промыслов. Однажды в небольшом городишке за Байкалом остановился ночевать. Утром, когда выходил из дома, ко мне подошел нищий.

— Здравствуйте, господин майор, — хриплым голосом сказал нищий, впившись в меня воспаленными глазами. Руки его дрожали.

— Здравствуйте. Позвольте узнать, с кем имею честь?

— Фельдфебель 16-й пехотной дивизии Дубровский, ваше благородие, не узнаете? Я вас сразу узнал… вот и караулил здесь, у дома…

Мне сделалось не по себе. В бытность мою в 16-й дивизии фельдфебеля Дубровского я хорошо знал как молодого человека с весьма смелыми суждениями. Мне часто и откровенно приходилось беседовать с ним. Его любили солдаты, что случалось не часто в армии. Еще при мне Дубровский выступил на защиту солдата, незаконно истязаемого капитаном-самодуром. Фельдфебеля за это высекли и сослали в Сибирь. Обездоленного, изнуренного непосильной работой, его до срока оставили жизненные силы. Последние годы он болел, никто не брал его на работу, ходил с протянутой рукой.

Рассказывая, Раевский разволновался:

— Скажите, Федор Николаевич, мог ли я бросить этого человека? Нет, не мог. Я на второй день малость его приодел и забрал с собою в Олонки, а потом повез на Александровский винокуренный завод, где управляющим был мой зять. Нашлась работа для несчастного. Он воспрянул духом, ожил. Каждый раз при встрече благодарил меня и от радости плакал. Как-то он мне рассказал, что в селе под Тульчином у него остались жена и малолетний сын Петька. Годами он ничего не знал о них. Многочисленные попытки найти их ни к чему не привели. Это было его, как он сказал мне. самое большое горе. Я взялся помочь ему. Мне в этом посодействовал знакомый губернаторский чиновник. Месяца через два пришел официальный ответ, а с ним и письмо от его повзрослевшего сына, Петра Дубровского. В тот день я оседлал коня и помчался в Александровск, дабы обрадовать истосковавшегося отца. Но, к сожалению, опоздал: Дубровский вторые сутки лежал в сильном жару, часто терял сознание. Он умирал. Улучив минуту, когда к нему возвратилось просветление, я рассказал ему о его сыне, показал письмо. По его лицу пробежала заблудившаяся улыбка, а может, мне так показалось… Он так и умер у меня на руках, став еще одной невинной жертвой невежества и николаевского произвола…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ «ЛЮБИ ЛЮДЕЙ, ДАЙ РУКУ ИМ В ПУТИ…»

Как басня, так и жизнь ценится не за длину, но за содержание.

Сенека

Основным злом в России Раевский считал крепостное право. «Кто дал человеку право называть человека моим и собственным?» — возмущался он. Личную свободу он считал правом каждого гражданина. Творить добро, истреблять зло было его постоянной целью. Еще в 1821 году в одном из писем своему другу капитану Охотникову, ведавшему тогда школой взаимного обучения, Раевский писал: «Советую тебе приступить к благородному делу, обратить первое внимание на нравственность, а потом на образование и науки; ибо едва ли можно вообразить, до какой степени достигла порча нравов… Командир роты поручик Н., который плохо знает грамоту, но умеет бить и «крутить» солдат. Зачем, ему думать о Суворове, Румянцеве… о духе солдат? Он приказал, и учебного солдата вертят, стегают, крутят, ломают, щипают и… черт возьми! Иногда кусают!»

«Порча нравов», как выразился Раевский, рождалась оттого, что в стране существовало крепостное право, которое Пестель называл делом «постыдным, противным человечеству». «Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно навеки отречься от гнусного преимущества обладать другими людьми», — писал Пестель в «Русской Правде».

Будущность России декабристы видели прежде всего в свободе людей. Еще до вступления в тайное общество Раевский уже был сложившимся и убежденным борцом, что позволило ему сразу начать активную деятельность. В бессарабской группе декабристов он играл выдающуюся роль. Находясь в тюрьме и ссылке, он никогда не считал себя побежденным. Ему неведом путь покорства и низкой лести. У него всегда вызывало гордое презрение «сословие невежд, гордящихся породой»:

Презренные льстецы с коленопреклоненьем

Им строят алтари, им курят фимиам…

В сатире «Смеюсь и плачу» он обращается ко всей официальной России, высмеивает людей с подлой душой и «вертопраха», который

…Иль бедных поселян, отнявши у отцов,

Меняет на скворца, на пуделя иль сойку…


«Как преступно устроены все гражданские общества, — писал Раевский, — почему они не ведут нас к одной нравственно высокой цели? Сколько бы преступлений на земле исчезло от подписи одной бумаги, от росчерка пера самовластителя?» «Вольнодумец пылкий и предприимчивый», — как назвал Раевского генерал Киселев, мечтает о всеобщей грамотности народа: «Дайте детям простолюдинов грамотность, а в училищах буквари, в которых не глупые шутки и побасенки составляли бы половину книги, но буквари, где бы объяснялись первые догматы веры, правила нравственности и необходимые для крестьянского звания законы… Дайте этот толчок — и жизнь народная пойдет развиваться широко и правильно». Однако шли годы, но ничего не менялось к лучшему. Уже в 1866 году в письме к Черепанову Раевский с горечью сообщал: «В губернской столице — Иркутске — вместо 16 кабаков, существовавших при откупной системе, стало 400! Вместо одного на всю Восточную Сибирь казенного винокуренного завода возникло 18 частных. А гимназия как была, так и осталась одна на 120 учащихся».

Даже в период тяжких душевных переживаний Владимир Федосеевич думал о воспитании в людях высокой нравственности и гражданственности, в стихах клеймил строй, при котором гибнут лучшие представители человечества.

…Я видел подлость, дерзость, месть,

Которая в венце сияет!

И как безумец унижает

Таланты, разум, правду, честь!..

Всю жизнь он презирал ложь, от кого бы она ни исходила/ «А сколько погибло прекрасных умов только за то. что сказали или пытались сказать людям правду, или намеревались указать на пороки власть имущих».

А в стихотворении «Смеюсь и плачу» Владимир Федосеевич напомнил о произволе и невежестве властелинов в далеком прошлом:

…Взирая, как Сократ, Овидий и Сенека,

Лукреций. Тасс, Колумб, Камоэнс, Галилей

Погибли жертвою предрассуждений века,

Интриг и зависти иль жертвою страстей!..

Раевский всегда ценил своих товарищей по борьбе, тех, кто, по меткому выражению декабриста Вольфа, не изменился. «Мы сидели на одной скамье ужасной школы… Теперь же мы не можем измениться, — мы честные люди и друг друга не заставим краснеть», — писал Вольф. Да, ни казематы, ни ссылки не изменили декабристов. До конца дней своих оставались они верными идее, за которую пострадали.

Честность и порядочность Раевский ставил на первое место в воспитании своих детей, учил их справедливости и доброжелательности. Всему тому, чего сам всю жизнь придерживался и о чем не раз говорил:

«Не делай и не жалей того другому, чего себе не жалеешь. Чужая тайна есть чужая собственность. Подлый человек только решается огласить вверенную ему даже неважную тайну. Чтобы управлять людьми, надо прежде всего научиться управлять самим собою. Люби людей, дай руку им в пути. Не будь к бедным жестокосерд. Когда ты имеешь много, то уделяй им щедрою рукою; когда же мало, то давай и из малого, и притом от чистого сердца и с охотою. Ищи всегда совета у добрых и благородных людей».

А главным он считал привить детям любовь к труду. В одном из писем к Батенькову он писал: «…Друг мой, дети мои выросли не на паркете. Мне нужны только точные, ясные начала приучить их к труду, остальное разовьется. Мои дети не рождены пожирать, поедать чужой труд, ходить на помочах, бояться укушения блохи, проводить жизнь в пляске: мои дети плебеи, им предстоит тяжкий труд — как средство для жизни и в жизни…»

Однако Раевский кое в чем не успевал. Слабое здоровье, частые разъезды, связанные с борьбой за кусок хлеба, порой не позволяли ему уделить нужное внимание детям. Поэтому приходилось нанимать учителей. В 1854 году он обратился к декабристу Завалишину. Отправляя сына Юлия к нему в Читу, писал: «Убедительно прошу Вас, почтенный Дмитрий Иринархарович, не оставить Юлия своим вниманием, советами, указаниями. Ветреность и рассеянность или рассеяние не помешают ему понимать все хорошее, полезное и благородное…»

Очевидно, «школа» Завалишина понравилась Раевскому, и через три года он посылает к нему сына Михаила. «В надежде на Ваши знания и на Ваше желание быть полезным я безусловно вверяю Вам сына моего, — писал Владимир Федорович, — имеет память и способность, но дурное направление… Я взял его из 6-го класса гимназии…»

Жизнь Раевского в Сибири была полна бедствий и превратностей. У него большая семья — три дочери и пять сыновей. Вырастить и дать всем образование непросто. Младшие дети еще бегали в школу, а старшая дочь Александра стала невестой. К ней посватался местный дворянин Бернатович.

В день венчания Владимир Федосеевич подарил дочери «Послание» — своего рода духовное завещание детям, да и не только им, но и молодому поколению. В то же время стихотворение носит и автобиографический характер.

Мой милый друг, твой час пробил,

Твоя заря взошла для света;

Вдали — безвестной жизни мета

И трудный путь для слабых сил.

. . . . . . . . . .

О друг мой, с бурей и грозой

И с разъяренными волнами

Отец боролся долго твой…

Он видел берег в отдаленьи,

Там свет зари ему блистал,

Он взором пристани искал

И смело верил в провиденье,

Но гром ударил в тишине…

. . . . . . . . . .

Я эту жизнь провел не в ликованья,

Ты видела, на розах ли я спал;

Шесть лет темничною заразою дышал

И двадцать лет в болезнях и изгнаньи,

В трудах для вас, без меры, выше сил…

Не падаю, иду вперед с надеждой,

Что жизнию тревожной и мятежной

Я вашу жизнь и счастье оплатил…

. . . . . . . . . .

Иди ж вперед, иди к признанью смело,

Люби людей, дай руку им в пути…

. . . . . . . . . .

…Не доверяй усердию рабов:

Предательство — потребность рабской доли…

Не преклоняй главы для сильной воли,

Не расточай в толпе бесплодных слов…

Иди вперед… прощай другим пороки,

Пусть жизнь твоя примером будет им…

. . . . . . . . . .

Когда я в мир заветный отойду,

Когда меня не будет больше с вами,

Но брошу вас, я к вам еще приду

И внятными, знакомыми словами

К ответу вас я строго призову,

От вас мои иль вечные страданья,

Иль вечное блаженство — все от вас…

Послание это Александра сохранила на всю жизнь.


Незаметно пробежали годы. Владимир Федосеевич по-прежнему занимался винным выкупом, жил в основном на Александровском винокуренном заводе, где имел свой собственный домик. К семье в Олонки приезжал по воскресеньям и праздничным дням.

Никогда, ни при каких обстоятельствах Раевский не терял интереса к общественной жизни. Он был в курсе всех событий. Ему были близки взгляды польских революционеров, петрашевцев, а также революционеров-разночинцев, сосланных в Сибирь в 1860 году. С одним из них, Станкевичем, часто встречался, снабжал его газетами и журналами. Чем мог помогал не только ссыльным, но и молодым ученым-сибирякам. В письме к видному сановнику Вельтману просил помочь молодым иркутским инженерам Баснину и Разгильдяеву, которые должны уехать «за границу с ученой целью и не напрасно — как ездят наши «сверчки и тараканы». На Раевского постоянно шли тайные доносы, обвиняя его то во «вредных разговорах», то в каких-то других непозволительных делах. Делалось это ему в отместку за то, что разоблачал жуликов и проходимцев, состоящих на государственной службе. Они ему мстили, как могли. Анонимные доносы были их главным оружием. На каждый донос полагалось писать объяснение начальнику III отделения Главного управления Восточной Сибири Успенскому. Тому самому, который при аресте Лунина в 1841 году, увидев, как Лунин сделал движение в сторону охотничьего ружья, висевшего у него на стене, сильно побледнел и задрожал. Лунин заметил это, поспешил успокоить его: «Таких людей как вы, не убивают, а бьют».

На последний донос Раевский написал объяснение прямо генерал-губернатору. «Наконец-то не только в домашний быт, в мою прислугу, но и в мои откупные занятия вмешиваются доносчики. Если я имею врагов, я не виноват. Это общая участь людей, у которых есть собственные правила и независимые убеждения. В мои лета они измениться не могут».

В 1858 году Владимир Федосеевич решил продолжить писать свои воспоминания, которые начал еще в 1840 году, но тогда был арестован Лунин и конфискованы его бумаги, и он вновь решил оставить их до лучших времен. «Крепость Замостье и разговор с цесаревичем Константином Павловичем» и «Крепость Замостье и конфирмация» были написаны ранее. Теперь он готовит еще три очерка: о поездке в ссылку в Сибирь, о деятельности его в тайном обществе, о поездке в европейскую часть России в 1858 году. Написал очерк о смертной казни пяти декабристов. Раевский видел эту казнь из окна своего каземата. Весь обряд казни прошел перед его глазами и запомнился на всю жизнь.

«…Через полчаса из этого дома вышли один за одним 5 человек, осужденных на смерть. Они шли один после другого под конвоем с обеих сторон солдат Павловского полка. Все они были одеты в белые длинные саваны. У каждого на груди была привешена черная доска с надписью: преступник такой-то. Они взошли на вал и потом на платформу. На перекладине было привязано пять веревок с петлями. Внизу стояла скамейка. Осужденные были в ножных кандалах, им очень трудно было стать на скамейку, но им помогли… Через полчаса трупы сняли, сложили на телегу и увезли…»

Естественно, для написания воспоминаний у Раевского было очень мало свободного времени. Писал урывками и часто в ночное время. Иногда случалось, что, написав что-либо, Владимир Федосеевич прочитывал Авдотье Моисеевне, которая, удивляясь, говорила:

— Ты мне об этом никогда не говорил, первый раз слышу.

— Не все сразу, — шутил Раевский, — я еще ни слова не написал, как мы обвенчались.

— Думаешь, кому-то интересно будет знать?

— Детям нашим, а еще больше внукам, ведь свадьба наша была необычная…

Когда старшие дети уже были пристроены и расходы уменьшились, Владимир Федосеевич решил бросить работу по откупу. Об этом узнали крестьяне, услугами которых он все время пользовался, что являлось их единственным заработком. Крестьяне умоляли его не бросать работу, ибо знали, что никто иной не сумеет защитить их интересы так, как он. Сотни крестьян имели приличные заработки потому, что Раевский не допускал вмешательства чиновников, а сам не брал от них ни гроша.

Годы брали свое. Раевскому становилось трудно часто ездить от винокуренного завода до Олонков. Поэтому на заводе построил для себя маленький домик. На Александровском винокуренном заводе отбывали каторжные работы осужденные за разные провинности. Там были и ссыльные поляки, которые в лице Раевского видели своего защитника. С некоторого времени на завод привезли соратника Чернышевского Обручева. Раевский сразу подружился с ним, помогал ему. Иногда Обручев бывал в доме Раевского.

В те дни больше всего говорили о крестьянской реформе 1861 года. Было распространено мнение, особенно в этом усердствовали помещики, что Россия держится на дворянстве и что без крепостного права уничтожилось бы не только дворянство, но и сама Россия.

В воскресный день Обручев пришел к Раевскому и, увидев на столе Раевского газету, спросил:

— Что пишут о реформе, Владимир Федосеевич?

— По повелению царя во всех губерниях созданы комитеты по освобождению крестьян, посмотрим, что из этого получится. Я лично убежден, что прежде всего следует крепостному рабу возвратить человеческие права, а потом трактовать о поземельном праве или наделению землею.

— Много разговоров идет вокруг выступления в Новгороде губернатора Муравьева по этому вопросу, сказывают, он на стороне крестьян, — заметил Обручев, — слыхал, что вы были близко знакомы с губернатором.

— Александра Николаевича Муравьева я знаю давно. Он один из основателей тайного общества, но потом отошел от него и в силу этого, а также при содействии влиятельных родственников ушел от строгого наказания. Это весьма интересная личность, сказывают, что, когда его назначили в Нижний Новгород военным губернатором, первым делом он сделал объявление, что принимает посетителей «во всякий час дня с утра до ночи, не исключая воскресенья и праздников».

О Раевском Обручев оставил воспоминание: «В Александровском заводе жил Владимир Федосеевич Раевский, современник декабристов и всегда причислявший себя к ним, — он и был им… Небольшого роста, довольно плотный, он носил коротко остриженные волосы и бакенбарды. Русская речь отличительная, своеобразная. Минутами, когда он читал стихи или рассказывал что-нибудь возбуждающее, к нему возвращалась осанка человека властного, бесстрашного. Стихов он мне читал много, но я помню только две строки о том, как в Новгороде

…сокрушало издалече

Царей кичливых рамена.

Для меня несомненно, что в нем погибла личность выдающаяся по уму, энергии, и если не поэтическому, то, во всяком случае, стихотворному дарованию».

Все, кому приходилось встречаться с Раевским, составили о нем самое высокое мнение. Известный в то время литератор Черепанов, близко знавший Раевского, также рассказал о встречах с ним в сочинении «Воспоминания сибирского козака».

Черепанову во многом был понятен Раевский, ибо он сам испытал в жизни немало невзгод. В 1862 году, работая помощником правителя канцелярии Казанского губернатора, он напечатал в «Северной почте» статью, в которой признался: «…Пока я не был в России, считал Гоголя злым клеветником на помещиков, но, поселясь в России, убедился, что он слишком еще снисходительно их описал… Владелец известного села Бездны до сих пор получает оброк с общества за 200 с лишним человек, убитых в этом селе в 1861 году во время так называемого бунта… Оброк получает на том основании, что мертвые души эти числятся еще по десятой ревизии…»

Статья эта стоила Черепанову должности.

В переписке с Черепановым Раевский с удовлетворением отмечал, что во времена царствования Александра II общественная жизнь несколько оживилась. Появились новые газеты, журналы, получили развитие железные дороги, телеграф. «Но, к сожалению, — писал он, — из высших заведений наших до сих пор я видел только сверчков, слизней и много, много куликообразных либералов…»

Раевский давно задумал оставить Завещание о передаче дома под школу. Сейчас был самый удобный случай сказать об этом жене.

— Дуняша, я решил оставить Завещание о передаче нашего дома под школу. А ты переедешь в дом, что в Александровском…

Владимир Федосеевич вопросительно глядел в глаза жены. Жена молчала. Она, очевидно, еще не совсем поняла сказанное и только спустя некоторое время спросила:

— Разве школа на твоем попечении?

— Разумеется, нет, ты это знаешь, как и то, что крестьяне много нам помогали. За добро надо платить добром. Сегодня заходил в школу. Приятно, что в ней много ребят. А помнишь, когда я впервые создал какое-то подобие школы, тогда было шесть человек желающих учиться. Существовало суеверие, что от учебы наступает «помрачение ума».

Авдотья Моисеевна молчала.

Владимир Федосеевич считал решенным вопрос о Завещании, еще несколько минут вспоминал первую школу, созданную им, но вдруг жена перебила его, осторожно спросила:

— Может, все-таки дом оставить детям? Вот и Михаил не устроен…

— Детям мы дали все, что могли, и даже сверх того. Никого из них не обидели. Дальнейшее — дело их рук и ума… У каждого из них, естественно, чего-то не хватает, и, наверное, это вполне нормально. Есть такая поговорка, если бог кого хочет наказать, он удовлетворяет все его желания. Хотя я хорошо знаю, что желаниям нет конца. Они часто порождают пороки.

— Делай как хочешь, — согласилась Авдотья Моисеевна, — но лучше дом передать после моей смерти. В Александровский завод не поеду. Здесь я родилась, здесь и умереть хочу, в своем доме!

Владимир Федосеевич подошел к жене, уселся рядом, притихшим голосом сказал:

— Коль мы начали этот разговор, Дуняша, то я хочу просить тебя, ежели всевышний призовет меня к себе, похоронить меня где-нибудь в степи, где много света.

Авдотья Моисеевна еще прежде несколько раз предлагала мужу внести деньги церкви, то есть приобрести право быть похороненным в церковной ограде. Она и сейчас сказала ему об этом и тут же спросила:

— Чего это ты сегодня о смерти начал толковать?

— Как же, чувствую, что подходит мой черед. От смерти, дорогая, не уйдешь… Я вот иногда думаю, что нелегкую жизнь мы прожили, и все равно кажется, что недавно были молоды. Хотели сделать что-то доброе для людей, но не сумели и, как сказал когда-то незабвенный Одоевский, «лишь оковы обрели». С несбывшейся мечтой так и уйдем в мир иной… Пройдет немного времени, и все забудется, придут другие поколения, у них будут своп радости и печали. Такова участь наша… Да, я позабыл тебе рассказать, Дуняша, прошлой ночью я видел неприятный сон. Батенькова нашего видел. На белом коне, в черном жупане, куда-то мчался. Увидев его, я несколько раз окликнул, но он или не услышал меня, или не пожелал остановиться и скрылся в тумане…

Авдотья Моисеевна озабоченно глядела на мужа, сказала:

— Плохой это сон, не захворал ли твой друг? Давно ведь весточки от него не было.

Владимир Федосеевич предчувствовал недоброе, но вопреки ему бодро заявил:

— Мы с ним еще должны встретиться: сколько лет собираемся, а то, что письма давно не было, ни о чем не говорит. Родные дети и те ленятся часто писать.

Под влиянием разговора с женою в тот же вечер Владимир Федосеевич сел за написание «Предсмертной думы», которую давно вынашивал.

…И жизнь страстей прошла как метеор.

Мой кончен путь, конец борьбы с судьбою;

Я выдержал с людьми опасный спор

И падаю пред силой неземною!

К чему же мне бесплодный толк людей?

Пред ним отчет мой кончен без ошибки;

Я жду не слез, не скорби от друзей,

Но одобрительной улыбки!

На другой день пришло письмо, на конверте незнакомый почерк. Обратного адреса не было. Раевский повертел его в руках, вскрыл.

«Уважаемый Владимир Федосеевич, — вслух начал читать, — выполняю последнюю волю покойного Гавриила Степановича Батенькова, сообщаю сию горестную весть и высылаю его последнюю фотографию, которую он подписал для Вас за неделю до кончины.

Елагина».

— Царство ему небесное, — вздохнула Авдотья Михайловна, перекрестилась, вышла на улицу.

Раевский долго смотрел на фотографию друга юности, а когда на нее упала слеза, положил на стол и пошел к дому священника договариваться об отпевании Друга.

Перед глазами все время было письмо Елагиной, которую знал по письмам Батенькова. Еще в молодости, когда Батеньков служил в Сибири, он был влюблен в жену своего друга Елагина. Об этом никогда ей не говорил. Это была тайна его сердца. Видимо, и Елагина не была равнодушна к нему, это стало ясным через многие годы. Елагина рано овдовела. Более двадцати лет они ничего не знали друг о друге, а когда после заключения Батеньков снова оказался в Сибири, Елагина узнала о его ужасной судьбе, пригласила его в свое имение в Калужскую губернию. После мучительных раздумий Батеньков принял приглашение и сразу же написал об этом Раевскому. Владимир Федосеевич тут же ответил ему: «В душе радостно благословил я тебя на новый путь и лучшую жизнь и перекрестился от восторга, что и в России есть такие благородные люди, как госпожа Елагина. С коленопреклонением поцеловал бы я святую руку, которой она писала тебе».

Возвратившись от священника, Владимир Федосеевич снова взял в руки фотографию, сказал жене:

— У меня, Дуняша, сейчас очень тяжело на душе, мне кажется, что уже наполовину похоронил самого себя. Знал его еще юным. Уже тогда он был необыкновенно образованным. Знал несколько иностранных языков, в том числе греческий и древнееврейский. Муравьев Никита мне сказывал, что они его пророчили в состав будущего правительства…

Уже после смерти Батенькова Раевский узнал, что он к концу жизни взялся за очень трудное дело: переводил «Историю Византийской империи» Шарля Лебо. Успел перевести половину.


В воскресный день из-за дождливой погоды Владимир Федосеевич в Олонки не поехал, а остался на заводе, в своем маленьком домике. Он решил продолжать писать воспоминания.

Днем к нему пришел старый приятель, ссыльный поляк Ружицкий. Еще в тридцатые годы студент Ружицкий за участие в революционном выступлении в Варшаве вместе со многими соотечественниками оказался в Сибири. А тридцать лет спустя Сибирь снова пополнилась польскими революционерами. Как и прежде, правительство всячески старалось изолировать поляков от местного населения, а главное — от русских ссыльных. Но сделать это было невозможно. Русские ссыльные уже находились во всех медвежьих уголках, куда бы полагалось разместить поляков. А их насчитывалась не одна тысяча. Ружецкий с двумя юными сподвижниками был сослан в деревушку, что в двадцати верстах от Олонков. Там он и узнал, что уже два года в Олонках находится на поселении декабрист Раевский. Поляки хотели познакомиться с ним, но как? Помог, как говорят, случай. Возвращаясь из Иркутска в знойный летний день 1834 года, Раевский остановился у деревенского колодца утолить жажду. Ведра не было, и он, толкнув старую калитку, оказался во дворе; навстречу ему шел молодой человек, невысокого роста с приятными чертами лица и умным взглядом голубых глаз. Раевский сразу определил, что он не из местных. Убедился в этом, когда тот произнес первую фразу. Русские слова были с сильным польским акцентом. Утолив жажду, Раевский поблагодарил, а затем, протянув руку, представился.

Глаза молодого человека расширились:

— Матка боска, вы есть тот Раевский, что…

— Тот, тот, — подтвердил Раевский, не дав поляку закончить фразу.

Вот так много лет назад состоялось первое знакомство Раевского с польскими ссыльными. В первые годы их ссылки Раевский помогал материально не только Ружицкому, но и другим. Об этом сам Ружицкий позже сказал: «У Раевского мы учились жить; благодаря его помощи и советам мы не падали духом на чужой и далекой для нас земле».

Ссыльные русские декабристы считали поляков братьями, способными оказать большую помощь в революционной борьбе с царизмом. Кроме того, ссыльные поляки были среди тех, кто помогал развивать в Сибири различные промыслы, подымать общую культуру населения.

Ружицкий приехал на Александровский завод, чтобы встретиться с ссыльными поляками, работавшими там, а главное, чтобы повидать Раевского и кое в чем посоветоваться. От него Раевский узнал, что в Красноярске действует русско-польская организация, разработавшая план восстания и готовящая воззвание к войскам и местному населению. Восстание намечалось на весну 1866 года. Ни Ружицкий, ни Раевский тогда не знали, что подобные русско-польские организации были созданы и в других местах Сибири. Перед самым уходом от Раевского Ружицкий сказал ему:

— Вы, Владимир Федосеевич, извините меня, но я послан к вам спросить: нельзя ли будет на несколько дней остановиться в вашем доме на заводе двум нашим товарищам? Они должны поговорить со своими соотечественниками, работающими на заводе.

— Всегда рад помочь, — ответил Владимир Федосеевич.

…В ночь с 24 на 25 июня 1866 года на Круглобайкальской дороге восстали ссыльные поляки. Восстание не получило поддержки и было разгромлено. Четыреста восемнадцать его участников преданы суду. Обо всем, что стало известно об этом событии, Раевский поделился с женой:

— Вчера неудача, сегодня неудача, а завтра, может быть, и удача. Восстающих убить возможно, а дух их — никогда.

— А как ты думаешь, кто повинен, что так случилось? — осторожно спросила Авдотья Моисеевна.

Владимир Федосеевич долго молчал, а потом, тяжело вздохнув, выдавил:

— В успехе, милая, всегда отыщется отец, и не один, а неудача — всегда сирота…

О событии на Круглобайкальской дороге писал герценовский «Колокол»: «Добивали, добивали Польшу… а она вся жива… Она восстала в Сибири — безнадежная, отчаянная, но все же предпочитающая смерть рабству».


Восьмого июля поздно вечером небо Олонков неожиданно плотно затянулось дождевыми тучами. Вода в Ангаре казалась густо-смоляной. Губернский чиновник, проезжая через село, остановился в крестьянском доме Заровняева, где бывал и ранее.

Не успел он еще попить чаю, как от дома Заровняева по селу ураганом пронеслась страшная, но еще не доказанная весть: в деревне Малышевке выстрелом через окно убит Владимир Федосеевич Раевский. К утру уже все село знало о случившемся, кроме Авдотьи Моисеевны. Все знали, что последнее время она тяжело хворала, поэтому никто не решался сообщить ей страшную весть.

Задолго до рассвета к дому Раевских пришел самый уважаемый в селе пожилой крестьянин Василий Никанорович Елпзов, давний приятель Владимира Федосеевича. Скрипнув калиткой, вошел во двор. Дремавший возле сарая старый лохматый пес Антей спохватился, хрипло залаял, но, услышав знакомый голос, подбежал к гостю, приветливо вскинул ему на пояс лапы. Елизов полушепотом поделился с ним бедой: — «Нет более твоего хозяина», направился в дом. Переступив порог дома, перекрестился, тихо поздоровался. В комнате сумрачно. Маленькая лампадка, под образом святого в углу, слабо освещала диван, на котором полулежала Авдотья Моисеевна с повязкой на голове. Позабыв заранее приготовленные слова, Елизов, стоя у порога, растерянно промолвил:

— Болеешь… Моисеевна… Может, в чем нужду имеешь, завтра мой Митяй в Иркутск поедет…

— Благодарствую, Василии Никанорович, завтра Владимир должен возвратиться. Худо мне без него. Ох, худо… — И тут же с ноткой тревоги в голосе спросила: — Что это ты, Никанорович, сегодня пожаловал ни свет ни заря?

— Тут такое дело, Моисеевна… Я собирался в Малышевку, вчерась человек оттуда был… сказывал, что Владимир Федосеевич тама сильно захворал. Ежели так, надобно привезти его домой…

Авдотья Моисеевна побледнела, лицо ее покрылось холодной испариной. Сердце подсказало ей, что стряслось непоправимое. И может, впервые за долгие годы она почувствовала необыкновенную боль в груди. Не говоря пи слова, поднялась с дивана, подошла к окну и, раздвинув занавеску, взглянула во двор, окончательно убедилась, что пришла беда: во дворе толпилось несколько человек. Но, пока в доме был Елизов, туда никто не входил.

Авдотья Моисеевна, как во сне, сделала пару шагов к дивану, тяжело опустилась на него; перед ее глазами плыли стены, потолок. Елизов что-то еще говорил, но опа по слышала. Она только нашла силы спросить:

— Оп умер?

Для прямого ответа у Елизова не хватило мужества, он, переступая с ноги на ногу, начал что-то говорить. В это время с душераздирающим воплем в комнату ворвалась младшая сестра Авдотьи Моисеевны Марфа. Порывисто обняв Авдотью, запричитала пуще прежнего. Следом за сестрой в дом начали входить родственники, соседи, знакомые. Елизов, пятясь, вышел во двор и, смахнув рукой слезу, давя щемящую боль во всем теле, направился к крестьянам, ожидавшим его.

В Малышевку вместе с Елизовым отправилось еще несколько крестьян. Не сговариваясь, они тайно решили, что если станет известен им убийца, они его прикончат. Они вспоминали тайные и открытые угрозы со стороны губернских чиновников, неблаговидные дела которых покойный смело разоблачал. Смерть Раевского до сих пор осталась неразгаданной тайной. Однако доподлинно известно, что он в тот роковой для него день выехал верхом на лошади из Александровского завода в деревню Малышевку по делам завода.

В нескольких километрах от деревни в роще его остановили трое неизвестных и потребовали слезть с коня. Как только он встал на землю, в тот же миг почувствовал сильный удар по голове. Упал с застрявшим в горле стоном. Дальнейшее он не помнил. На попутной повозке его доставили в Малышевку. Признаков ограбления не было; даже деньги, что были при нем, оказались в целости, только его оседланный конь бесследно исчез.

Несколько дней спустя Владимир Федосеевич умер. В кармане было найдено незаконченное письмо к сестре: «…Хотя я занимался такими делами, где при малейшем нарушении убеждений и правил я мог приобрести значительные деньги, но быть в разладе с моей совестью — значило бы унизить себя в собственных глазах, я смело иду к концу моей жизни».


Ночью над Олонками прошел обильный дождь. Ярко зазеленели листья деревьев и трав. Еще ранним утром на них блестели бусинки дождевых капель, но вскоре лучи июльского солнца осушили их. На улице было тепло и немного влажно. Печальный звон церковных колоколов напоминал о горестном событии: похоронах Владимира Федосеевича. Толпы людей стояли вокруг церкви. Пришли крестьяне из соседних деревень. Не обошлось и без жандармов. Два губернских жандарма на лошадях с раннего утра уже были в селе. Боясь, «как бы чего не вышло», они, не слезая с коней, наблюдали за толпой и недоумевали: столько людей не было даже на похоронах купца Кузнецова!

На кладбище гроб с телом Раевского несли самые уважаемые в селе люди. За гробом шли жена и сын Михаил, другие дети приехать не успели.


После похорон отца Михаил начал внимательно изучать все бумаги, оставленные им. Он часами просиживал в доме, никуда не выходил. В них он находил много нового для себя, начал задумываться не только над жизнью отца, но и над своей собственной. Вскоре он убедился, что не понимал отца, был равнодушен к его судьбе. Более того, революционную деятельность отца считал роковой ошибкой, как не понимавшего хода истории. Были далеки от мировоззрения отца и другие дети Владимира Федосеевича. Он не видел ни в ком из них своего духовного наследника, которому смог бы передать свою мечту, свою надежду.

Михаил извлек из сундука стихотворение отца, написанное задолго до его, Михаила, рождения, в 1828 году. Отец только прибыл в ссылку и был охвачен тоской и отчаянием:

…И грозный рок мне грудь сковал

Несчастием, как закаленной сталью.

Михаил вспомнил, что отец однажды читал ему это стихотворение, но тогда оно прошло незамеченным. Сейчас же прочитал его дважды и задумался. Ему вспомнился разговор с отцом несколько лет назад. Было это в разгар лета. Вместе отправились на островок «Суслик». Там приятель отца Поликарп Степанович со своим сыном помогали убирать сено.

Поплыли к берегу островка. Время было обеденное. Голубизна неба отражалась в Ангаре, как в зеркале. В траве лениво трещали кузнечики, разморенные солнцем.

«И охота петь им в такую жару?» — заметил Владимир Федосеевич, направляясь к свежесложенной копне сена, в тени которой сидели косари и хлебали уху.

Косари пригласили Владимира Федосеевича отведать ухи, но он отказался, пожаловался на отсутствие аппетита, боль в желудке и бессонницу.

Поликарп Степанович знал Раевского с первых дней поселения его в Олонках, выслушал его жалобу, сказал:

— Что ни говорите, Владимир Федосеевич, а счастливый вы человек. Детей хороших вырастили, грамоту большую знаете. Все у вас есть, все у вас хорошо, а то, что здоровье малость шалит, не беда…

— Милый Поликарп Степанович, есть такая легенда. Законодатель Древних Афин Солон, богатейший человек, говорил, что о счастье человека можно судить только после его смерти. Я придерживаюсь мудрости Солона. А помните, Поликарп Степанович, как лет десять назад мы этот участок выкосили за два дня?

— Как не помнить, все помню, Владимир Федосеевич. Даже ваш рассказ о годах, проведенных вами в Тираспольской крепости, хорошо помню. До сих пор тот рассказ в голове сидит…

После обеда Поликарп Степанович вместе с сыном продолжали косить, а Владимир Федосеевич пошел вдоль берега, любуясь густым и высоким травостоем. Михаил шел следом за отцом.

— Что же вы, папа, рассказали Поликарпу Степановичу, что он так долго помнит? — полюбопытствовал Михаил.

— Ничего особенного. То, что и тебе рассказывал, но у тебя, Миша, все пролетело мимо, а чужого человека задело за живое.

Михаил не то чтобы оскорбился упреком отца, но счел нужным как-то оправдаться и пробубнил:

— Вам ведомо, папа, что я нигде не оступился. Верой и правдой служил отечеству и, как и вы, получил отличие за храбрость.

— Неплохо, Миша, но ты никак не можешь или не желаешь уразуметь, что мы за разные дела получили сии награды. Я горжусь ею, а ты на подобную гордость лишен морального права.

— Я вас не понимаю, папа…

— В этом-то и вся беда, сынок. А казалось, чего уж проще. Я проявил храбрость против иностранных насильников, с мечом вторгшихся в нашу страну. А ты, ослепленный ложным патриотизмом и одурманенный императорской властью, поднял саблю против восставших польских братьев, которые не хотели жить под ярмом русского царя, как не хотят этого и наши порабощенные соотечественники. Им надо было помочь, а ты, подавляя их, проявил храбрость…

— Так они же не у себя в Польше, а здесь, у нас, подняли бунт…

— А ты никогда не думал: почему они оказались в Сибири? За что их лишили родины? И это не в первый раз. Их отцы и старшие братья также были сосланы в Сибирь, примерно в то же время, что и я. Один бог знает, сколько их тогда погибло от секиры торжествующей несправедливости. Так было угодно нашему монарху. Ему пе дороги национальные чаяния других народов… Что говорить о других, когда он и свой собственный не любит. Тебя, Миша, это не тревожит. Мне же слезы и стон наших крепостных крестьян никогда не давали покоя…

Михаил отложил стихотворение. В голове роились другие воспоминания о днях, проведенных вместе с отцом, и всплывшие неожиданно слова отца: «Ты поднял саблю против восставших польских братьев» — уже не покидали его.


Приближалась вторая годовщина со дня смерти Владимира Федосеевича. И хотя покойный завещал поминать его в день рождения, но, покоряясь обычаю, Авдотья Моисеевна делала поминки в день смерти. Поздно легла спать, но какое-то время спустя проснулась. В саду между густых веток лиственницы кричала сова. Она словно ребенок то надрывно плакала, то заливалась раскатистым хохотом. Вначале Авдотья Моисеевна намеревалась выйти в сад и спугнуть озорницу, но не решилась. Она верила во всякие приметы, сейчас подумала, что, возможно, это покойный муж возвратился домой и, лишенный человеческого голоса, напоминает о себе голосом совы. От этих мыслей ей становилось жутко, мурашки ползли по телу. «И откуда она взялась? Никогда прежде не прилетала». Было за полночь, когда Авдотья Моисеевна поднялась с постели, зажгла лампадку, что висела у святого Николая-угодника, опустилась на колени и трижды перекрестилась. Совы не было слышно, но, как только легла в постель, сова снова заплакала пуще прежнего. Авдотья Моисеевна поняла, что она больше не уснет, поднялась и увидела лучик света, что пробивался из дверей комнаты сына, зашла к нему:

— Что же ты не спишь, Миша, не захворал ли?

— Нет, мам, я здоров, а вот вы почему не спите, не понимаю.

Авдотья Моисеевна ничего не сказала сыну о сове, но только напомнила ему, что завтра ровно два года, как умер отец.

Оставив сына, Авдотья Моисеевна теперь уже думала о его неустроенности. Тревожные мысли появлялись у нее оттого, что Михаил стал каким-то задумчивым и угрюмым.

…Три года горевала по мужу Авдотья Моисеевна, а когда почувствовала, что пришел ее черед, не испугалась, а приняла как неизбежное. Она верила в загробную Жизнь и надеялась снова встретиться с покойным и в чем-то принести ему облегчение. Последние дни думала о детях и внуках и в душе радовалась, что у всех вышла благополучная жизнь. У всех, кроме Михаила. Михаила, как никого из детей, всю жизнь преследовали разные житейские неудачи. Собственная семья не сложилась, рано ушел из армии, не поладив с начальством. И хотя ему не было еще и сорока, он чувствовал себя утомленным жизнью.

Единственное, чего желала в последние дни Авдотья Моисеевна, — это еще раз увидеть детей, особенно дочерей. Тайно от Михаила написала им письма о том, что она помирает и просит приехать попрощаться. Письма еще были в пути, как ее не стало.

…Похоронив мать, Михаил почувствовал себя совершенно одиноким. Ему казалось, что со смертью матери оборвалась нить, удерживающая его на земле.

Единственное, что отвлекало Михаила от тяжких дум, были бумаги отца, которые он читал и перечитывал много раз.

Иногда жил в доме, когда-то построенном отцом на Александровском заводе. Постепенно перевозил туда свое имущество из Олонок. Дом в Олонках надобно было согласно завещанию отца передать под школу. И хотя его никто не торопил, но он понимал, что уже пришла пора выполнить волю покойного.

Последнее время Михаил чувствовал себя скверно и недели две в Олонках не появлялся, а когда приехал, то в тот же день пошел на кладбище. После прошедших дождей могилы родителей покрылись молодой порослью сорняков. Опустившись на колени, он тщательно, с корнем вырвал сорняк, благо земля была влажной, а потом ладонями рук подровнял землю, местами осунувшуюся с могил, и только после этого присел на маленькую скамеечку, которая была поставлена там еще при жизни матери, и, бывало, они вместе сидели на ней, вспоминали отца, который решительно отказался от предложения матери еще при жизни купить место для захоронения в церковной ограде. «Там, где всех людей хоронят, там и мое место» — был его ответ.

Михаил знал, что, когда отец ездил на побывку в свою родную Хворостинку, он привез оттуда горсть родной земли, которую завещал положить ему на могилу. Сейчас он силился вспомнить, положили ли тогда эту землю или нет?

Михаил, сидя на скамеечке, склонив голову, грустил. Внизу, у его ног, на песочке муравьи успели «открыть путь». Сотни крохотных тружеников стремительно мчались по дорожке, уходящей в траву. Иные на короткое время возвращались обратно, словно разыскивая что-то потерянное, а потом снова устремлялись вперед. Михаил снял с травяного листочка маленькую гусеницу, положил ее на муравьиную дорожку. В считанные секунды муравьи окружили гусеницу и будто по чьей-то команде, общими усилиями выволокли ее прочь от дорожки. Еще два раза он возвращал гусеницу на дорожку, и каждый раз муравьи действовали так же согласованно и быстро, как и в первый раз. «Странно, люди так не сумели бы», — подумал Михаил, пытаясь проникнуть в тайну природы. Он так увлекся, что не заметил, как к нему подошел старый крестьянин села Дементий Колосов и, постучав палкой об оградку, сказал:

— Здравствуй, Михаил, давненько я тебя не видел.

— Здравствуйте, дедушка Дементий, как здоровье?

Старик уселся рядом с Михаилом, ладонью смахнул пот с лица.

— После восьмидесяти годков, сынок, о здоровье не спрашивают.

— Но, слава богу, вы, дедушка, еще бегаете.

— Когда-то твой отец говаривал, что каждый человек — гость земли, а в гостях находиться долго не приличествует, а я вот подзадержался. Все мои дружки давно здесь…

На кладбище было тихо. От Ангары едва заметный ветерок приносил приятную прохладу. За рекой в синей мгле стоял вековой лес, он напомнил Михаилу, как еще в детстве они с отцом ходили туда за грибами и ягодами и однажды заблудились, а потом случайно встретились с тогда еще молодым Колосовым, и он помог выйти на дорогу. Хотел спросить деда, помнит ли он этот случай. Но дед продолжал свое:

— Каждую недельку прихожу сюда, местечко для себя присматриваю, хочу видеть, где меня положат, и каждый раз мое место занимает кто-то другой… Когда хоронили твоего родителя, я думал, что буду недалече от него, ан нет, вон сколько могил появилось… Видимо, у господа бога строгая очередность имеется…

Рассуждения деда как-то по-своему растревожили душу Михаила, и он, глядя ему в глаза, спросил:

— Скажите, дедушка Дементий, не страшно умереть?

— Кому как, кто грехов много наделал на земле, тому, почитай, страшно, а нам нет… Скажу тебе, сынок, что страшно становится от дум, что могилку твою никто не проведает, все тебя забудут, вроде как и не жил. Вот давно ли похоронили Прокофия Редкина или Емельяна Духовнпкова, а могилы их, никем не ухоженные, крапивой заросли, кресты покособочились, гляди, еще годок-два — и не отыщешь их… Вот отца твоего люди долго чтить будут. Ему бы жить да жить. Господь послал покойному много ума и доброты к людям. А скольких людей он грамоте обучил, скольким помог!.. На той неделе я видел, что могилка его сорняками покрылась, сказал своим, обещали в воскресный день прибрать, а тут ты сам.

Старик поднялся, приблизился к могиле Владимира Федосеевича, поклонился ей, затем перекрестился, молвил: «Царство ему небесное» — повернулся и медленно поплелся к центру села.

Дед ушел, а у Михаила из головы не выходили его слова: «Кто грехов много наделал, тому, должно быть, страшно».

Михаил, как и его мать, был верующим. Он считал, что свободен от грехов. Однако на ум приходили слова укора, сказанные когда-то отцом: «Ты поднял саблю против своих братьев» — и тут же он видел самого себя несущимся на коне с обнаженной саблей, и крик молодого поляка с поднятыми вверх руками: «Не убивай, пан, я не виноват!»


…Михаил лежал в постели, не смыкая глаз. Он слышал, как шумели в саду деревья, а в окно настойчиво рвался ветер. Несколько раз подымался с постели, зажигал свечу, присаживался к столу, дрожащими руками брал перо, но долго не мог написать ни слова и только после того, как услышал шаги служанки в соседней комнате, пододвинул лист бумаги, торопливо написал: «Похороните рядом с отцом». Бросив перо на стол, отодвинул нижний ящик стола, нетвердой рукой взял пистолет и с каким-то ознобом, вдруг охватившим все тело, возвратился в постель, продолжая держать пистолет в руке…

Услышав выстрел, перепуганная служанка выскочила на улицу, но там никого не увидела, стремглав помчалась к дому Середкиных…

Загрузка...