Высокские заводы славились, были известны самой монархине.
В огромных барских палатах с двумя крылами, которые выдвинулись в сад, было мертво тихо, как бы среди ночи, а между тем на башне «коллегии», большом здании направо от палат, где было главное управление всех заводов, сел и деревень, пробило два часа пополудни.
Весь ряд апартаментов второго этажа, все гостиные и большая зала — все было пусто… Только в первой комнате, просторной, к дверям которой упиралась большая парадная чугунная лестница, был люд и шел тихий говор… Это была передняя, с ларями и скамьями по стенам, где сидела дежурная дюжина, двенадцать человек дворовых людей, сменявшихся в полдень и в полночь. Среди них был всегда один «дюжинный», или главный, считавшийся начальником и ответственный за все…
Люди, разместившись кучками, убивали время, как всегда, на три способа. Одни дремали сидя, другие, сбившись в кружок, играли в «трынку» и в «Агафью», третьи «лясы точили», беседовали вполголоса.
Когда башенные часы гулко пробили два, а эхо далеко разнесло басистый звон, «дюжинный», пожилой дворовой, произнес однозвучно, как обычную, давно всем известную команду:
— Подберись…
Но дворня уже сама при звоне башенных часов шевельнулась, будто встряхнулась и «подобралась»… Карты исчезли в ларе, болтавшие смолкли, дремавшие живо очухались, и все разместились порядливо и чинно, в ряд, по всем стенам, будто готовясь…
Дюжинный встал и подошел к дверям… Вниз шла широкая, чугунная лестница, красивая, сквозная, отлитая «у себя» на заводе; вверх шла деревянная, менее широкая лестница, выкрашенная под дуб… Верхний этаж, третий, был центром или главным важнейшим пунктом всех палат, всей усадьбы, но и равно всего околотка[1], даже уезда…
Во всем наместничестве кто-кто не знал комнат этого этажа усадебного дома Высоксы… Прошло минут восемь после боя часов, и чем далее подвигалось время, тем смирнее и порядливее сидела дежурная дюжина, тем внимательнее прислушивался к верху дюжинный…
Наконец вверху послышалась хорошо знакомая трель беглых шагов, чистых и легких… Это были даже не шаги, а, казалось, там кто-то сорвался со ступенек и кубарем катился вниз. На лестнице появился мальчуган лет тринадцати и мчался…
— Барин! — пронесся сиплый шепот, но сильный, грудной. Эхо повторило слово через все настежь отворенные двери анфилады гостиных. — А — арррр!.. — будто ответил весь этаж. Кто произнес магическое слово, — мальчуган ли с лестницы, дюжинный ли на страже, или сама дюжина дежурных, — разобрать было трудно… Казалось, всякий сам себе сказал это, и вышел единодушный, однозвучный восклик, огласивший все пустые комнаты. Мальчуган опрометью пронесся через переднюю и понесся по комнатам легкими козьими скачками… Люди поднялись и стали навытяжку, оглядывая себя и других, оправляясь и охорашиваясь. На лестнице раздались медленные шаги и гулкие удары палки костыля о ступени…
Спускался барин, опираясь на свою палку в виде костыля с золотыми украшениями, за ним следовал его камердинер[2] в сопровождении двух молодых лакеев…
Барин спустился, вошел в переднюю и, окинув зорким взглядом людей, истуканами стоявших кругом, прошел… Через минуту, когда он скрылся из последней гостиной, повернув в залу, дюжинный шепнул: — Пронесло!.. А тебе, Сенька, думал, достанется: стоишь, сопишь, что меха кузнечные…
Между тем барин шел той же медленной правильной походкой, мерным и степенным шагом, через обе залы, направляясь в правое крыло дома, где была «половина», или комнаты, его сына…
Барин, владелец местечка Высоксы, собственник железных и чугунных заводов, занимающих целый уезд на громадном пространстве лесов, полей и озер, и владелец двадцати тысяч душ крестьян, был Аникита Ильич Басман-Басанов, столбовой дворянин старинного рода и бывший офицер гвардии.
Это был старик шестидесяти трех лет, здоровый, крепкий, бодрый… Если бы не серебряная голова, гладко под гребенку остриженная, ему легко можно было дать лет под пятьдесят… Лицо сухое, почти без морщин, чисто обритое, белое и румяное, было правильное, но неприятное, неясное и неприветливое… Маленькие серые глаза, быстрые, яркие, горели недобрым светом. Взгляд их был ястребиный, хищный, а подчас будто зловещий… Даже при веселом смехе эти глаза щурились будто ехидно. Когда же легкий и нежный румянец на белых щеках — как у любой девицы — вдруг усиливался, то всякий робел и терялся. Это было признаком возникающего гнева… И чем сильнее, бурливее был гнев, тем тише начинал говорить барин, но тем страшнее сверкали маленькие серые глазки, метая искру.
Если он с тихого голоса переходил на шепот, то, стало быть, «конец», стало быть, «пропал человек».
Два брата, Аникита и Савва, Басман-Басановы родились и жили в царствование императриц Анны и Елизаветы, вместе со своим отцом, в полной глуши, в маленьком родовом поместье при двух стах душах, и где вся семья их нуждалась. Записанные в измайловский полк, оба брата почти одновременно отправились, однако, служить в Петербург и, как бедные дворяне, бедствовали. Отец их, Илья Михайлович, с трудом высылал им обоим около пятисот рублей в год. Он мог бы давать сыновьям более, но жизнь его сложилась так, что стоила дорого, несмотря на незатейливое существование в глуши деревни.
У Ильи Михайловича Басанова, пятидесятилетнего вдовца, была слабость — прекрасный пол. С ним вместе жили пять женок, не считая двух старых, заштатных… Но это бы еще не беда, если бы у всех этих женок не рождались постоянно дети, которых отец, конечно, призревал…
Усадьба Басановка смахивала поэтому на нечто крайне странное. Мужчин, дворовых людей, было не более полудюжины. Женщин, считая и женок и горничных, было до двух дюжин… Детей, девочек и мальчиков, от грудных младенцев и до 13 и 15-летних, было тоже до двух дюжин.
Путаница во взаимных отношениях была полная, так как те дети, которых любил барин-отец, жили на барской ноге, а нелюбимые изображали прислугу.
Соседи-помещики говорили про Басанова:
— Содом какой-то. Ничего не разберешь у него. Кто кому брат, кто кому сват.
Когда оба сына, воспользовавшись «вольностями дворянскими»[3] при восшествии на престол императора Петра Федоровича, вернулись домой, к отцу, то нашли почти ровесников себе братьев и сестриц побочных, и оба брата собрались было уезжать восвояси от «содома».
Но их остановило нечто. В их глуши Демидов вел особое дело, копал землю, а из нее делал чугун и железо, а заведенное дело, «заводы» гремели на всю Россию… Братья, не зная, что делать, чем заняться, решились поступить на эти заводы и были приняты.
Но через четыре года вдруг братья получили от дальнего родственника неожиданное наследство и, по мнению отца, поступили безрассудно. Продав имение, они выручили сорок тысяч, тотчас покинули, конечно, заводы, сманив, однако, с собой ученого немца и человек десять не из последних искусников мастеров, и пошли искать новые места, такие же, но поближе к столицам. Места эти среди дремучих Муромских лесов были ими найдены, и братья Басановы, истратив свои невеликие деньги, завели то же дело…
Не прошло шести лет, как государыне императрице Екатерине Алексеевне генерал-прокурор уже докладывал о важном казусе:
«Какие-то два брата дворянина, бывшие измайловские офицеры и сыновья заволжского помещика, явились в пределы Владимирские и, самовольно захватив большое количество земель и еще большее количество лесов, принадлежащих казне, основали чугунно-плавильные и железные заводы… А главное их самоуправство и беззаконие в том, что они приписывают к заводам всех беглых помещичьих крестьян со всей России и даже беглых солдат, да не десятками, а сотнями в год. Особенно после недавнего Пугачевского бунта они вдруг разошлися, приписав сразу к заводам до семи тысяч беглых и сразу расширив свое дело, производство и сбыт…»
Государыня приказала тщательно расследовать дело и доложить снова. По второму разу, строжайшему следствию и всеподданнейшему докладу, оказалось, что два брата Басман-Басановы начали дело просто грабительское по отношению и к казне, и к мелким помещикам. Но в непроходимой трущобе страшных Муромских лесов, где была «стена», т. е. непроницаемые дебри, и лишь «один зверь», ныне людно и оживленно, тысячи всякого сброда, сволочи со всех краев России, работают, подати и повинности в крупных размерах уплачиваются неукоснительно и вернее, чем где-либо. Наконец за последний год был сделан этим заводом казенный заказ, с которым собирались уже обратиться за границу… Заказ был исполнен «весьма рачительно, поспешно и даже изрядно», к немалому удивлению самих господ сенаторов.
Императрица приказала беглых солдат строжайше у заводов отбирать и за искоренением сего зла наблюдать…
А земли?.. Леса? Тысячи беглых приписных[4]? Все это имущество миллионное и чужое, среди бела дня грабительски присвоенное и присвояемое?
Приказано было: «Оставить и смотреть сквозь пальцы»…
И вскоре сами братья Басановы почувствовали под ногами твердую почву… Они пошли на «авось», но могли теперь сказать себе с полной уверенностью: «наша взяла!».
Прошло еще десять лет.
Заводам Высокским был сделан важнейший и крупнейший заказ от имени самого светлейшего князя Потемкина… Братья Басановы через свое доверенное лицо, петербургского видного чиновника, взялись поставить требуемое за смехотворно дешевую цену, но просили упорядочить их «бесписьменное положение…»
Разумеется, гениальный светлейший, которому доложили о деле и просьбе «поставщиков» казны, заводчиков из дворян, чугунолитейщиков из измайловцев, вникнул в дело, рассудил по-своему и доложил государыне на особый лад.
С этого дня братья Басман-Басановы стали законными собственниками огромного состояния, наполовину похищенного, наполовину созданного собственными руками.
Но владетели Высоксы зато гордо подняли голову и стали распоряжаться и повелевать в своем крае, уже окончательно ничего и никого не опасаясь. Вскоре за их крутые, громкие, но и разумные действия какой-то петербургский сенатор остроумно дал Басановым прозвище «Владимирские Мономахи»…
Прозвище дошло и до Высоксы и понравилось даже тем, кто и не знал, что оно значит, но братья-заводчики действительно стали местными решителями судеб не только поместного дворянства, но и лиц, власть предержащих… По жалобе Владимирских Мономахов был вдруг смещен и отдан под суд за самоуправство владимирский наместник[5]. Через четыре года волокиты наместник очистил себя пред судом, но уже в сенате, куда довел свое дело и где доказал, что не он, а братья Басановы — самоуправцы и ябедники.
Но братьев-заводчиков все-таки власти не тронули, да и вообще перестали трогать, а стали стараться жить с ними в ладу. Оно было спокойнее, да вдобавок и очень выгодно.
В те дни, когда по случаю новой войны с Турцией Высокса сновa работала для огромной поставки в казну, главный и истинный создатель заводов Савва Ильич вдруг скончался.
Он был холост и даже ненавистник женщин, и наследником всего остался Аникита Ильич. Старший Басанов был давно женат и даже два раза. Первая жена его, родом Бобрищева, на которой он женился, выйдя в отставку и будучи еще у отца в вотчине, была неплодна. Шесть лет ждал Аникита Ильич «наследником», и затем оба брата «Мономахи» решили, что так оставить дело нельзя… Почто же они работают? Для кого? И Раиса Сергеевна Басанова «по собственной воле» была пострижена в монахини, а через три года умерла, «сокрушаясь по своей мирской жизни».
Аникита Ильич тотчас же снова женился на красивой девице шестнадцати лет, княжне Никаевой, от которой вскоре, к великой радости, прижил сына, нареченного Саввой, потом еще сына, названного Алексеем, и затем дочь, названную Дарьей. Старший сын стал любимцем дяди, и два Саввы не расставались. Когда восьмилетний Савва, простудившись, умер в одну ночь от какой-то детской болезни, пятидесятилетний Савва, крепкий на вид, стал страшно тосковать и через год, чуть не день в день, ушел за своим любимцем, маленьким Саввушкой.
Спустя года три умерла и его мать, вторая Басанова, и Аникита Ильич остался вдовцом с двумя детьми. Он стал собираться жениться в третий раз, но не иначе, как на такой, которая, кто бы она ни была, станет беременна… И не мало минуло в доме мимолетных любимиц.
Высокса, получившая свое имя от маленькой, чуть видной речонки, не имела вида большой барской усадьбы со службами. Она была с виду посад или местечко, или даже уездный городок, хотя с начала ее возникновения прошло только двадцать пять лет.
Барские палаты в три этажа с двумя крылами стояли на небольшой площади если не мощеной, то с твердым кремнистым грунтом, утрамбованным отбросами руды с заводов.
Прямо перед домом, но под горой, или как бы в огромном овраге, была заводская домна с высокими каменными, вечно дымящимися трубами. Налево расстилалось большое полутораверстное озеро, окруженное лесами… Озеро уходило, заворачивало влево, скрывалось из виду за лесом и казалось еще больше и шире. Невдалеке от большого дома высилась главная церковь среди площади, а кругом нее и лицом к ней протянулись небольшие домики духовенства и главных заводских заправил, и вольных, и крепостных. Здесь были домики главного управителя заводов и трех главных смотрителей. Направо от дома через площадь торчало неуклюжее здание, казавшееся с одной стороны треугольным, с другой — пятиугольным, где была коллегия, т. е. главное управление. Над ним, посредине, высилась тяжелая четырехугольная башня с часами, гулкий бой которых был слышен далеко, в тихую погоду за версту. Имя «коллегии» было, конечно, прихотью владельца.
Затем начиналась улица, на которую выходили все службы, конюшни, сараи, кладовые… Все это было равно каменное, но разнокалиберное, будто строившееся без толку, или будто на время, или же ради прихоти.
После ряда этих зданий, больших и малых, открывалось большое пустое пространство, где еженедельно бывал базар. В глубине налево виднелось темное здание в два этажа с высокой крутой башней, или каланчой. Это была полиция, где жило тридцать человек стражников, имя которых было местное: «рунты»[6]… Полицейские эти двух сортов, старшие и младшие, были под командой обер-рунта, грозы всей Высоксы.
Здесь во дворе стояли бочки на дрогах, всегда полные воды, а в конюшнях до дюжины рунтовых лошадей, которые употреблялись только ими: или закладывались в бочки в случае пожара или оседлывались для рунтов, когда их «гоняли» с поручениями по заводам или в уездный город.
Вдоль базарной площади или поляны тянулись в ряд дома и домики, где помещались главные мастера, между которыми были и иностранцы.
Затем далее, в полуверсте, была слобода, где жили заводские крестьяне… но слобода эта была тоже целый городок, так как к одной Высоксе было приписано десять тысяч душ обоего пола.
У слободы была своя церковь, которую звали малой. Рабочий люд не имел права являться в большую церковь, которая впрочем и без них бывала в праздничные дни полнехонька «важными» людьми, начиная с семейств приживальщиков и кончая разными управителями и смотрителями с семьями.
Кругом всей Высоксы стояли вековые сосновые леса. Во все стороны на десятки верст и по трем большим дорогам сплошной массой теснился непроходимый лес. В иных местах и народное название его было: «стена». Это были места, в которых топор никогда не бывал и через которые пролезть было совершенно невозможно. Здесь, конечно, были царства не только волков и лисиц, но и медведей в большем количестве.
Впрочем, мишки особенно любопытные или легкомысленные появлялись изредка и в самой Высоксе, где, конечно, находили большею частью смерть. Барин платил вообще за каждого убитого медведя два рубля. А это были деньги немалые. До полусотни охотников на Высоксе не только жили, но богатели по милости указанного и награждаемого барином истребления этих опасных и многочисленных соседей.
Наконец, в нескольких верстах, в трех, в пяти и в десяти — были другие железные и чугунные заводь:. Самый дальний был проволочный завод.
Границ владений барина Басман-Басанова никто не знал. Да и сам он, казалось, или не знал, или не хотел знать. Старожилы помнили хорошо, что места, которые считались всего лет десять назад казенными, теперь считались бариновыми.
«Да и все-то… все… откуда взялось?!»
Впрочем, из-за отсутствия или неизвестности границ бывали и неприятности с губернскими властями.
Но все такое сходило с рук просто. Однажды казенный лесничий, вновь назначенный по соседству с Высоксой, стал воевать с барином Аникитой Ильичом и добился присылки ревизоров и землемеров. Но сам он вдруг умер и странной смертью: холодного квасу выпил у себя же дома…
А ревизия явилась, пожила в Высоксе с неделю, пировала всякий день, угощаемая барином, и уехала… Когда чиновники, и важные и мелкие, прощались с барином и говорили «до свиданья», барин отвечал, махнув рукой:
— Нет. Спасибо… Ну вас! Разве еще заведется какой буян, и мне опять придется его сплавлять, а вы приедете меня рассуживать. Но только, чур, говорю вперед. Чур!
Впрочем, все наместничество давно знало, что Басанова надо «чураться».
Громадный дом, почти дворец, выстроился не сразу. Сначала он был двухэтажный, а только после смерти Саввы Ильича брат не пожелал жить в тех комнатах, где они вместе провели много лет, живя душа в душу.
Аникита Ильич пристроил для себя мезонин в семь комнат, но через три года увеличил его и расширил во весь дом, чтобы перевести свою личную канцелярию. Теперь весь верх был занят барином, и люди, говоря о нем, говорили «верх» или «вверху». Они даже выражались: «Ныне вверху простудимшись». Или: «Погоди, верх узнает, задаст трепку!»
Во втором этаже были все парадные комнаты: три гостиных, китайская комната и итальянская, или портретная. Здесь висел на главном месте портрет Саввы Ильича, а по бокам его две императрицы: Анна и Елизавета. На противоположной стене был большой портрет царствующей государыни «благодетельницы», как звал ее барин. После гостиных были две залы: первая служила столовой, вторая, чрезвычайно больших размеров, предназначалась только для вечеров, празднеств и пиров, бывавших однако не более пяти-шести раз в году. В этой зале висел огромный портрет, целая картина, изображавшая первого императора, особенно чтимого обоими братьями Басман-Басановыми. Портрет этот кисти иностранного художника прибыл на корабле из Голландии и обошелся крайне дорого. В этом же зале большие английские часы играли целый концерт в полдень.
В стороне от гостиных, но окнами в сад, были комнаты троюродной внучки барина, однако именуемой племянницей, Сусанны Юрьевны Касаткиной. Из ее гостиной был выход на небольшую террасу с маленькой лестницей в сад, но особенной, подъемной… Устроил ее немец-механик.
В правом крыле дома, выдвигавшемся в сад и полузакрытом от дома липами, были комнаты молодого барина Алексея Аникитича, с особой террасой и с особым подъездом с улицы.
В левом крыле передняя часть принадлежала «маленькой» — как звали ее — барышне, Дарье Аникитишне, жившей со своей няней, бывшей крепостной, Матвеевной. В задней части крыла, но без сообщения с комнатами барышни, было помещение Никаевых — князя, его сына и дочери.
Все эти отдельные квартиры были вполне особняками со своими подъездами и выходами. При всех была своя отдельная прислуга и свое маленькое хозяйство… Даже свой собственный особый отпечаток замечался во всех этих помещениях.
У барина «вверху» сновал народ, кипело дело. У племянницы бывало иное оживление — гости и прием. У молодого барина царила мертвая тишина, как если бы все правое крыло дома было необитаемо. У «маленькой» барышни было тоже сравнительно тихо, тише, чем могло бы быть, так как ее юные приятельницы, шумевшие у себя, в гостях у нее притихали, будто из подражания ей.
Только в нижнем этаже дома было всегда шумно, но на особый бестолковый лад. Здесь была вечная междоусобица и война. Все сновали и шумели перебраниваясь. А всех было множество.
Нижний этаж дома был отдан приживальщикам, и в нем помещались, имея по три и даже по пяти и шести комнат, самые разношерстные дармоеды.
Целая орава этих людей разного происхождения, по мнению дворни, жила как у Христа за пазухой.
Эти люди были сыты, одеты и обуты на счет барина, а работы не имели никакой, ответственности поэтому тоже никакой. На них грозный барин не имел ни случая, ни повода сердиться. Разве кто из них «с жиру взбесится» и пойдет безобразничать.
Впрочем, их безобразничанье не бывало никогда пьянство или буйство. За подобное барин изгонял виновного немедленно из дома и с Высоксы. Единственный повод, когда нахлебник шумел, был всегда один и тот же… Или он жаловался, что его обделили месячной провизией, мукой, свечами или сахаром; или же он жаловался, что какой-нибудь холоп его оскорбил, обидел непочтением, грубостью, попреком. Впрочем, щепетильнее этих приживальщиков, казалось, и найти было бы нельзя.
Весь нижний этаж разделялся на шесть частей, разделенных двумя коридорами.
Тут жила главная нахлебническая семья, самая многочисленная, состоявшая из восьми душ и наиболее скромная и любимая дворовыми. Это была семья Василия Васильевича Ильева с женой, тремя дочерьми, двумя сыновьями и сестрой.
Они занимали главную, самую большую квартиру окнами в сад, комнат в семь.
Против них в четырех комнатах жила старуха Марья Афанасьевна Бобрищева с двумя мальчиками, в качестве дальней родственницы первой жены Аникиты Ильича. Затем, рядом с ними, помещались две старые девицы, тоже дворянки, дочери секунд-майора, Клавдия и Людмила Саввишны Тотолмины. Девицы попали к Басанову на хлеб по исключительному поводу. Они просто явились с просьбой помочь им, но случайно попали вскоре после смерти Саввы Ильича. И Басанов, горевавший о брате, оставил их навсегда у себя на хлебах только за то, что они оказались по батюшке Саввишны.
Тут же жил одинокий, страшно толстый, с огромным животом пандурский капитан Константин Константинович Константинов. И его призрел у себя Басанов неведомо как и почему, вероятно, за однозвучные имя, отчество и фамилию.
Впрочем, изредка, раза два в месяц, Басанов любил поиграть в бостон, а его неизменные партнеры были князь Никаев и капитан Константинов.
Когда барин спускался сверху, в доме всегда происходил легкий переполох, дворня, дежурная дюжина и лакей в буфете, насторожившись, пропускали его. Аникита Ильич ежедневно в два часа отправлялся на краткую прогулку в сад, так как ровно в три был обед и при первом ударе на башне все садились за стол.
На этот раз, однако, он из залы не прошел на террасу, с которой обыкновенно спускался в правую липовую аллею, а, пройдя портретную, вступил в правое крыло дома, где была «половина», или комнаты, его сына…
Старик крайне редко бывал у сына, за исключением дней его рождения, именин или какого-нибудь особенного случая… Теперь уже недели с две он ежедневно заходил к сыну на несколько мгновений.
Причина была на это особая и важная.
Сын, молодой человек двадцати трех лет, лежал в постели, не болел, не страдал, а постепенно ослабевал.
Еще зимой молодой Алексей Аникитич чувствовал себя плохо, весной стал худеть и слабеть, а в мае месяце стал «прикладываться».
Старик сердился на сына, говорил, что он блажит и на себя напускает, но за один апрель месяц убедился тоже, что дело неладно…
Теперь все в доме, да и во всем наместничестве знали, что единственный наследник громадного состояния, будущей судьбе которого всегда столь многие завидовали, медленно угасает.
За последнее время больной не вставал вовсе с постели. Его поднимали и перекладывали на диван через каждые сутки, чтобы поправить постель.
Помимо доктора и фельдшера, которые служили при заводах, Аникита Ильич уже выписал доктора-немца из Москвы, который остался жить и лечить молодого человека, но почти ежедневно докладывал барину, что его присутствие излишне, что положение Ильного безнадежно… Единственное, что могло бы прежде спасти его, — это отъезд, путешествие на юг, за границу, на теплые воды, где и воздух другой… Но на это Аникита Ильич отвечал:
— Еще что поглупее выдумай!
Поездка сына в чужие края казалась старику нелепостью, и улучшение от якобы «другого» воздуха хитрой выдумкой немца.
— Воздух российский, видишь, хуже немецкого или французского! — презрительно говорил он.
Доктор Вениус вообще напрасно объяснял Басанову, что воздух, как и теплый климат, воды или купанья в море, целительнее лекарств. Впрочем, он прибавлял, что это следовало сделать еще зимой или весной, а теперь поздно…
Аникита Ильич, проходя итальянскую гостиную, остановился на мгновение перед портретом брата Саввы Ильича, как делал каждый раз.
Затем он вошел в гостиную сына, обращенную теперь в спальню. В довольно большой комнате все занавесы на окнах были наполовину спущены, а окна, несмотря на июльские жаркие дни, затворены… Все в комнате пропиталось особым спертым воздухом и удушливым запахом.
В углу, на большой кровати, под тяжелыми суконными занавесами, лежал больной…
Изможденное лицо, желтое и испитое, при закрытых глазах, казалось лицом мертвеца… Но когда молодой человек открывал свои большие, красивые черные глаза — глаза князей Никаевых, — то лицо его принимало странное выражение. Взор горел, сверкал жизнью, силой, воодушевлением. Казалось, душа, покидая тело, перешла и оставалась пока, на время, только в глазах.
От массы черных курчавых волос, лохматившихся на подушке, испитое лицо казалось маленьким, и больной смахивал на 14-летнего отрока, так как, несмотря на слабость, дворянский обычай бриться строго соблюдался. Каждые три-четыре дня цирюльник брил молодого человека. Сам больной, конечно, предпочел бы избегнуть этого, так как все подобное утомляло его и отнимало последние силы, но отец настаивал на «благоприличии».
Аникита Ильич, войдя в полутемную комнату, прищурился, как от света… Он видел постель, белую подушку и среди нее черные кудри, но лица разглядеть не мог…
— Алеша, не спишь? — выговорил он.
— Нет, — тихо отозвался молодой человек, хотя действительно при появлении отца находился, как и всегда, в полудремотном состоянии.
— Ну, что? Все то же? — спросил старик.
— То же… — еще тише ответил больной.
— Так и будет! Так и будет! Хуже будет! — заговорил Аникита Ильич, садясь в кресло у самой кровати. — Даже и помереть этак можно…
— Я и то… помираю… Чую, что… недолго…
— Эвона! Ври больше… Слушался бы меня, ничего этого давно бы не было, давно бы был на ногах. Вот немец наш на что упрям, а со мной согласен, когда я сказываю…
— Не могу, батюшка… Слабость…
— Враки! Приневолься… Я по себе сужу… Не хочется, а встань, сядь… Не хочется, а ешь и больше… Раза четыре в день… А там в сад… Пройдись. Ну, хоть до фонтана и назад. А завтра малость побольше съешь и малость побольше пройдись… Что?
Молодой человек ничего не отвечал. Он слышал эти слова и эти советы все в тех же выражениях почти ежедневно, иногда длиннее, подробнее, красноречивее, с оттенком даже гнева или досады. Старик был убежден, что во всякой хворости не надо «даваться». Он никогда сам не поддавался болезни, в постель не ложился и был на седьмом десятке лет так же бодр, как и в сорок лет. Но он не знал, конечно, того, что он сам собственно никогда не болел серьезно за всю свою жизнь. Как не верил он в то, что сын не может себя приневолить встать, поесть и пройтись, так же не хотел он верить заявлениям доктора Вениуса, что сын в безнадежном положении…
Старик почти ежедневно ожидал, что сыну полегчает. Когда приезжие гости намекали, что молодой человек очень плох, Аникита Ильич сердился. Свои домашние не смели это говорить. Льстецы говорили часто:
— Вот как только барин молодой встанет, так мы пир горой устроим!
Сидя у кровати спиной к окнам и, наконец, приглядевшись к лицу сына, Аникита Ильич вдруг выговорил…
— Скажи на милость!.. А-я-яй! Как ты себя лежанием ухаживаешь. Лицо-то все худее да худее… Сегодня почитай хуже вчерашнего… Только глаза прыгают, а то бы и совсем мертвец. Вот уж можно впрямь сказать: «краше в гроб кладут».
— Мне… мне… хуже… — заговорил больной слабым голосом. — Ночью было не хорошо… Думал — совсем… Хотел, батюшка, к вам…
— Что хотел?
— Дослать… Думал, что…
— А ты не думай. Всех вас ныне заело это… Последний дурак и тот все думает. Мы не думали никогда с братом Саввушкой. Когда в эти здешние леса пришли, то прямо за топор взялись. И давай ухать… тяп да ляп, и корап соорудили. А нонешняя молодежь да и сорокалетние во всяком деле все думают. Пороть бы их за это думанье.
И Аникита Ильич заговорил на свою любимую тему, как нынешние люди плоше прежних… А равно и на другую еще более любимую тему, как он с братом основал Высокские заводы.
Больной уже раза три слабым голосом перебивал отца словом: — Батюшка! — но старик не слыхал или не обратил внимания.
— Батюшка! Родитель! — громче, но дрябло произнес молодой человек, двинувшись в постели.
— Ну? Что?
— Я, батюшка, хочу… исповедоваться и причаститься.
Старик молчал, как бы взятый врасплох…
— Я хочу тоже и вам, батюшка, все… много сказать… Тяжко на душе… После исповеди и причастия я и вам…
— Что же? Пожалуй… греха тут нет! — угрюмо ответил наконец Аникита Ильич, с оттенком досады в голосе. — Но причащаются только умирающие… А ты зря ведь, Алеша…
— Надо! Надо! — горячо воскликнул молодой человек. — И мне вам надо… да хоть вот и сейчас. Надо все сказать… правду…
— Говори, говори, что хочешь… Только я, Алеша, тебя, право, не пойму… который раз ты так-то сказываешь… «Надо да надо! Сказать всю правду!» А там замолчишь, и нет ничего!.. Скажешь: «после, мол»…
Пока отец и сын разговаривали, за приотворенной дверью уже давно стояла и прислушивалась внимательно высокая и стройная молодая женщина… Когда барин спускался еще от себя в главный парадный этаж, тот же мальчуган, который предупредил дежурную дюжину, прямо промчался в апартаменты «барышни» и предупредил и ее, что Аникита Ильич идет либо гулять, либо к молодому барину. И барышня Сусанна Юрьевна Касаткина немедленно двинулась тоже, обождала у себя за дверью, чтобы старик прошел, а затем, видя, что он направился на половину сына, она явилась вслед за ним, приотворила дверь спальни и стала… прислушиваясь к разговору.
Когда молодой человек воскликнул: — Надо все сказать! — она быстро вошла в комнату и молча подошла к его постели. Больной при виде ее сильно двинулся, будто дернулся на постели и, тотчас отвернувшись лицом к стене, глубоко вздохнул.
— Ну, что же? Только того и будет? — спросил старик.
Сын не отвечал, а племянница вымолвила холодно:
— Что такое?
— Да все тоже… который раз… Собирается мне изъяснить важное что-то. А как ты в двери, так молчка. При тебе, что ли не хочет.
И Аникита Ильич прибавил громче:
— Алеша! При Санне не хочешь? Так она уйдет. Но полагаю, что и при ней…
— У Алеши от меня никаких тайн нет, — твердо и как-то повелительно перебила его Сусанна Юрьевна. — А такое, чтобы от меня утаить да вам, дяденька, поведать, и совсем не может быть, потому что я Алеше более близкий человек, чем вы, родной отец. Он мне что брат, сын и муж вместе…
— Слыхал… Знаю… Да вот, опять, сейчас…
— Все это пустое… Так!.. От тоски лежания всякие мысли диковинные в голову ему лезут! Так ведь, Алеша? — и она села на кровать, положила руку на грудь больного.
Тот вздохнул снова и снова промолчал.
Аникита Ильич посидел еще минут десять, рассуждая на ту же тему, что здоровый человек может «наваляться» и заболеть. Затем он поднялся со словами:
— Не могу я тут долго быть… Дохнешь… Духотища да и вонища. Точно кладовая, где смоквы сушат. Ну, прости Алексей. Ввечеру наведаюсь…
Каждый раз старик-отец уходил с этими одними и теми же словами и обещанием зайти вновь… Но вновь он заходил только на следующий день перед обедом и старался пробыть как можно меньше.
Из всех машин русских и заморских, которые действовали на заводах Высоксы, самая лучшая, крепкая, тщательно и притом бессменно работавшая уже более двух десятков лет, был сам владелец, шестидесятитрехлетний человек.
Аникита Ильич вставал в восемь часов зимой и в шесть часов летом…
Когда он просыпался, первые его слова, всегда говоримые вслух, были:
— Помилуй, Господи, на нонешний день, вразуми, оборони, внезапного конца избави.
Затем, перекрестившись, он восклицал:
— Масеич…
Дверь спальни отворялась тотчас, и в ней появлялся камердинер барина, двадцать семь лет ему служащий, Никифор Моисеев Шлыков, бывший донской казак, молчавший о своем прошлом, о своей молодости. И только один барин знал давно это прошлое своего любимца… Одно слово барина могло по закону угнать Масеича в Сибирь, но барин, конечно, никогда этого слова не сказал бы. Он любил Масеича, быть может, больше, чем кого-либо, но этого даже не сознавал. Когда Масеич раз в год, а то и в два, хворал и не являлся, Аникита Ильич был не в духе, раздражителен и сам себя чувствовал точно хворым. А тот горемычный, который заменял хворающего, конечно, висел на волосок он гнева раздосадованного барина.
Впрочем, за последние пять лет Масеича в случае болезни заменял его сын, двадцатидвухлетний Никишка, крестник барина и совершенно его не боявшийся, один, пожалуй, на всю Высоксу.
Масеич вставал часом ранее барина, проходил по особой лестнице и садился за дверью. Жил он с семьей в собственном доме около большой церкви, но к часу пробуждения барина был неизменно на своем месте.
Аникита Ильич, позвав и увидя Масеича, всегда спрашивал:
— Ну, что?..
Или просто отзывался из постели:
— Ну?
Масеич всегда отвечал кратко, одним словом:
— Светло… Светлехонько… Горит!.. Тянет… Нависло… Дождит. Хлещет…
Все это были давнишние, раз навсегда принятые барометрические показания.
Объяснения «тянет» Масеич не любил и избегал. За это слово ему часто доставалось. Конечно, простой попрек никогда не шел далее названия «слепой курицы». Показание «тянет» значило, что приближается с небосклона туча летом или свинцовый кругозор грозит метелью… И, разумеется, камердинер часто ошибался: дождя и метели не было.
Поднявшись с постели, Аникита Ильич тотчас переходил в маленькую комнату около спальни с каменным полом, с одним маленьким окном, куда светило ярко восходящее солнце. Зимой, еще среди темноты или полусумрака рассвета, в углу комнатки горели четыре свечи в большом канделябре.
Здесь старик сбрасывал белье и влезал в широкую ванну, сгибался в три погибели или становился на колени, а Масеич брал ведро в руки и начинал медленно поливать барина… Зимой это была вода, принесенная за час перед тем и лишь изредка разбавленная теплой водой. Летом вода приносилась с погреба и приготовлялась с вечера, то есть насыщалась льдом…
Несмотря на долголетнюю привычку к обливаньям ледяной водой, старик все-таки «ухал» и синел…
Но, выйдя из ванны и вытираясь с помощью Масеича, он быстро «отходил» и в эту минуту всегда смотрел веселее и ласковее, чем за все другие минуты дня.
— Вот простая, глупая выдумка, а нужно было ее англичанину выдумать. Русский человек не додумался! — часто говорил старик, как бы из какой-то потребности сказать это. Масеич, слышавший эти слова тысячи раз, отвечал всегда кратко:
— Д-да-с…
И только изредка он прибавлял что-либо, не вполне соглашаясь с барином.
— У нас тоже, по православному обыкновению, народ из бани зимой выбегает и в снегу валяется… — замечал он.
— Это другое совсем, глупая голова! — отвечал барин. — Со снегу-то они опять в жар да в пар лезут, а я тут сам себя должен согреть…
И, действительно, после холодного обливания, Аникита Ильич добивался того, что чувствовал себя слегка вспотевшим или вскоре же, или после минут десяти или пятнадцати.
Для этого у дверей спальни, в прихожей комнате, где всегда ожидал Масеич его пробуждения, стояли козлы, а на них лежало огромное бревно, вершков в шесть толщиной, иногда и в пол-аршина…
Аникита Ильич брал большую голландскую пилу, выписанную из Петербурга, и начинал пилить бревно, вернее, отпиливать от края бревна кружок… В деле этом старик дошел до такого искусства, что отпиливал тончайший кружочек, который можно было просверлить пальцем, как пряник.
Но в этом пилении бревна, как и во всем, что делал Басанов, была особая «повадка», была метода. Иногда он отпиливал полкружка и бросал до завтра. Иногда он отпиливал два и три кружка и пилил мерно, не спеша, минут десять, двадцать.
— Что… Аль ноне горячее водица была? — спрашивал Масеич при виде начатого второго кружка, доказывавшего, что барин больше прозяб…
После пиления старик переходил в свою рабочую комнату, или кабинет. Здесь, на столике, уже стояла хрустальная стопа и большой стакан. Он начинал ходить взад и вперед из угла в угол и, подходя к столику, отпивал большими глотками из стакана через каждую минуту. Питье было мутно-белое, по виду почти простое молоко, но в действительности — особенное снадобье, которое не только пояснять, но и показывать кому-либо Аникита Ильич не любил.
Являлось это питье каждые три дня, привозимое молодым парнем за двадцать верст от Высоксы, из хутора, где жила одна уже старая женщина, калмычка, готовившая его.
Многие, конечно, знали, что привозит парень, откуда и для кого, но болтать об этом было строго запрещено… Тайком и шепотом иные передавали, что пронюхали на хуторе, но не многие верили. Пронюхавшие уверяли, что на хуторе, где есть и кони, калмычка, по имени Ешка, доит кобыл. Что питье бариново — кобылье молоко, в которое колдунья-знахарка примешивает разные травы, а главным образом — «люб-траву».
— Оттого барин, несмотря на свои годы, все еще и зарится на женский пол! — объясняли они.
Но зная, что пить кобылье молоко — грех, и что люб-травы никто еще в глаза никогда не видал, народ плохо верил объяснению.
— Просто знахарки но снадобье для крепости и долгоденствия! — решили умнейшие…
Аникита Ильич, пивший это снадобье уже несколько лет почти ежедневно, не любил, чтобы к нему в это время кто-либо, помимо Масеича, входил. Он скрывал это тщательно. Масеич приносил бутылку, опоражнивал ее в стопу, а если что оставалось в ней, то он или сам Басанов аккуратно выливали остаток в грязное ведро или за окошко. Несмотря на эти меры предосторожности, конечно, по всей Высоксе все-таки все знали, что барину привозится всегда с хутора «калмычкино зелье». Но наверное узнать, каково оно на вкус и из чего состоит, не удавалось, ибо охотников лезть и разузнавать не было. Все помнили случай с одним молодым крестьянином.
Парень хвастался, что, пробыв на хуторе неделю, он доподлинно узнал, что именно барину готовит старая Ешка.
— Эвто татарская буза, — объяснял он. — Кто ею набузится, — тот солому ломит и дерево рвет с корнями!
И парень-болтун исчез бесследно.
Такие «пропажи» случались в Высоксе.
Через час после своего питья Аникита Ильич пил чай, иногда заморский кофе, который дворяне стали пить в подражание великой царице, любившей этот напиток.
Затем барин принимался за дела. Через коридор, против дверей его приемной комнаты, где была его личная контора, с семи часов утра появлялись и садились за работу главный конторщик Пастухов, умный и дельный человек, лет тридцати, его помощник Ильев и пятеро писцов.
Только главные дела шли через контору самого барина, а все текущие дела сосредоточивались в особом здании, недалеко от барских палат, в «коллегии», как прозвал Басанов главное управление своих заводов. В коллегии начальствовал коллежский правитель Барабанов, и при нем два помощника и полторы дюжины писарей.
Письменные сношения заводов Высоксы со столицами, с государственными учреждениями и с некоторыми важными сановниками были очень велики и обширны. Коллегия видала у себя такие бумаги, под которыми стояли имена: князя Потемкина-Таврического, князей Вяземского и Безбородки, Трощинского и иных.
Правительственные заказы были частые и важные, на крупные суммы. И Высокские заводы считались самыми аккуратными в поставке.
Доклад конторщика Пастухова, затем доклад и беседа с Барабановым брали ежедневно все время до десяти и одиннадцати часов. Ровно в одиннадцать Аникита Ильич «морил червячка».
В его маленькой столовой подавался завтрак в одно блюдо мясное и одно немецкое, то есть овощи под каким-либо соусом.
С полудня до двух часов шел прием просителей в приемной и в коридоре.
В приемной появлялись и соседние дворяне, и приезжие по делам из столиц и из далеких краев России: и чиновники, и купцы, и всякий люд — не мужик.
В коридоре всегда ждала толпа человек с полсотни, иногда и более — сплошь крестьяне, мастеровые с заводов и мужики дальних деревень. Иногда появлялись и бабы с детьми.
Всякий раб барина Аникиты Ильича имел до него доступ, мог явиться, не спрашиваясь ни у кого, прямо в палаты и «наверх», и объяснить барину свое дело, свою нужду, свою жалобу.
Избави Бог, если б кто из сторожей, сотских[7], заводских смотрителей или конторских вздумал помешать кому-либо идти прямо к барину.
Жалоба «меня допустить не хотели», раз доказанная, имела последствием такое наказание виновного, которое устрашало всякого.
Бывали поэтому случаи жалоб не только на главного управителя Барабанова, или на Масеича, или на приживальщиков, но даже два три раза явились жалобщики на молодого барина Алексея Аникитича за самоуправство и на барышню Сусанну Юрьевну за обиду.
И барин рассуживал тотчас же, призывая на расправу обвиняемого и ставя его рядом с обвинителем.
— Для меня все равны! — говорил он. — Сын родной в неправде какой — ровня предо мной с моим рабом.
Если дело было глупое и нелепое, если жалоба была неправильная, Аникита Ильич рассуживал и вразумлял, но никогда, не только не взыскивал, но даже не говорил ни единого гневного слова.
— Избави Бог серчать! — объяснял он. — Отобьет охоту ходить до меня… и ничего я не буду знать… Будет в Высоксе вместо одного Аникиты Ильича, сто Аникит Ильичев, сто баринов, — и пойдет кровопийство, Шемякин суд, утеснения и гонения, всякие мерзости и народное крестьянское отчаяние.
Разумеется, все дивились, что барин, крайне строгий и суровый, почти злой, добродушно выслушивал самого отпетого дурня-мужика, а то и дурафью-бабу… При этом с «дальними» он был мягче, чем с «близкими». Дворня в усадьбе трепетала чуть не ежедневно… Мужик-дуболом, свинопас или рыбак с озера, не робея, лезли, даже спорили с барином и, поясняя свое дело или жалобу, приговаривали:
— Э-эх, барин, ба-арин. Ничаво ты, видишь, не смыслишь.
— Толком тебе, брат, сказывают…
— Аль тебе не вдолбишь… Слышь-ка… пойми…
Один дальний крестьянин дровосек, никогда не видавший барина в лицо и явившийся однажды с жалобой совершенно бессмысленной, сказал, выслушав суд и доводы Аникиты Ильича…
— Д-да… Вон оно… Стало, все один отвод глазам. Вижу я, ты не барин наш, а тебя вон эти подставили… Ну, погоди же, ерник… Попадется мне барин на улице, я ему все выложу… Он вам за это кожу всем спустит!
Подобные случаи делали Аникиту Ильича веселым и почти добродушным на целый день.
В два часа Басанов, несколько уставший, шел гулять в сад и шагал бодро, шибко, но правильно и мерно, по большой главной аллее взад и вперед. Десять концов по этой аллее, именуемой «Московской», равнялись четырем верстам.
Когда башенные часы готовились бить три часа, казачок Фунька, сопровождавший барина боковой маленькой дорожкой на случай приказания и посылки, подбегал и докладывал:
— Сейчас бить учнут-с…
— Тебя? — изредка спрашивал барин.
Вообще Аникита Ильич любил повторять и повторяться… Иные его поступки, шутки, слова казались ему настолько умными и удачными, что их, по его мнению, следовало повторять.
Когда барин являлся из сада в малую столовую залу, то все были уже в сборе и ждали, стоя кругом накрытого стола, каждый у своего места.
Кто-нибудь из молодых приживальщиков, но чаще всех юный князь Никаев, Юлий, читали молитву… Барин садился первым, все усаживались, когда он уже сидя раскладывал на коленях салфетку.
После обеда все вставали прежде барина, но не отходили, а ждали стоя у своих мест, чтобы он поднялся.
В малой зале ежедневно садилось за стол около тридцати человек домочадцев и приживальщиков. По крайней мере дюжина из них была родней «с боку». Такова была вся семья Ильева, побочного троюродного брата Басанова.
За столом около барина, на левой стороне, всегда садилась красавица-племянница, направо почетный гость, которые не переводились… На место одного уехавшего являлось двое новых.
За столом шел всегда гул и шум. Басанов любил, чтобы все не стесняясь беседовали между собой. Через меру расходившегося и чересчур громко разговаривавшего он, однако, унимал…
— Эй… Что там?.. Ты! Громче кричи. В Питере не слышно! — говорил он, называя провинившегося по имени.
Сын и дочь садились около отца, но ниже племянницы, за ними следовали законные родственники Никаевы и Бобрищева, затем нахлебники из дворян, а затем уже побочные родственники Ильевы и наконец на краю стола — всякая мелкота.
После стола все переходили в большую «желтую» гостиную, в которой подавались всякие сласти, варенья, пряники, наливки, орехи…
У главного подъезда уже ждала барина заморская коляска четверкой великолепных лошадей с главным кучером Игнатом, выезжавшим только с барином. Но коляска появлялась, когда поездка предполагалась дальняя… Когда Аникита Ильич должен был побывать поблизости, за версту, за две, то он выезжал в одноколке[8] и правил сам своей любимой лошадью, серой, старой, начинающей уже слепнуть и спотыкаться… Когда-то очень красивой кобыле, по имени «Солдатка», было теперь уже семнадцать лет.
Объехав те заводы, те деревни или леса, те поля и места, где почему-либо присутствие его было в этот день необходимо, Аникита Ильич возвращался домой не ранее, как через часа два и три…
Сумерки проходили в безделье… Он шел в гости к любимице Санне, к дочери Дарьюшке, к Ильевым, к князю Никаеву…
В восемь или в девять часов, смотря по времени года, был снова стол, ужин.
Но за ужин садилось не более восьми или десяти человек. Все приживальщики ужинали каждый у себя с барской же кухни и получали почти то же самое, что и господа.
Когда Басанов вышел от сына, молодая женщина проводила его за двери, видела, как он вышел в сад в сопровождении Фуньки, и затем вернулась в комнату больного…
Она снова села к нему на кровать, взяла его исхудалую желтую руку в свои и вздохнула, но не произнесла ни слова… Она думала о том разговоре, который прервала своим появлением и уже не в первый, а в четвертый раз… Он думал о том же, но молчал тоже и лежал, закрыв глаза. Прошло с полчаса… Изредка, однако, открыв глаза, он пристально смотрел на нее, и его взгляд принимал странное выражение. В нем была и любовь и скорбь… любовь пылкая и безумная к ней и скорбь, отчаяние, от ясного сознания своего безнадежного положения. Молодой человек и знал и чувствовал, что если душа его все еще кипит, еще способна на все земное, то тело перестает жить, уничтожается, будто тает… Уже часто он не ощущает этого своего тела, а смотрит на него, как на что-то чужое, независимое от него.
И теперь, зная, что он умирает, он продолжал все-таки любоваться этой женщиной, которая пять лет слишком была ему дорога, дороже всего на свете, была его божеством. Ей он отдал лучшие свои годы, отдал и жизнь…
Если бы не она, почем знать, может быть, он был бы теперь все тот же молодой, сильный, счастливый…
Она, нагнувшись над ним, тоже подолгу глядела ему в лицо, в глаза, уныло и грустно. Она тоже любила его много, быть может, более, чем кого-либо когда-либо…
Если он был тенью живого существа, то она, напротив, была воплощением живой, силы и красоты. Это была высокая, стройная красавица с лицом двадцатилетней девушки, а ей было уже двадцать семь. А все то, что она пережила за последние десять лет, могло бы легко сделать ее полу старухой.
Ее сильная пылкая натура не поддалась… Все, что другую подточило бы, сломило бы, для нее было потребностью, нуждой, жаждой, хлебом насущным.
Ее красивое лицо, с совершенно правильными чертами, было сурово или строго красиво. Большие глаза, черные, яркие, упорные, подчас грозные, ясно говорили, что сильная, твердая, не женская воля руководит ее помыслами и поступками.
Жизнь ее сложилась и слагалась ужасно! Если б не воля, то она давно бы или совсем погибла, или была бы несчастлива, как никто…
Вся Высокса знала, что барышня Сусанна Юрьевна — кремень нравом и неустрашима диковинно… Смеется, когда за нее вчуже страшно…
И если за ней есть грехи, есть и один великий грех, то Бог простит ей за доброту, за золотое сердце.
Но Высокса ошибалась. Именно сердца-то в красавице и не было… Был только бурный огонь в крови, владеющий ею, необоримый, которому она волей-неволей повиновалась. Властная с другими, сильная умом, лукавством и чарами своей чудной внешности, она была рабой собственной природы…
Когда больной понемногу крепко заснул, Сусанна тихо спустилась с кровати и вышла из комнаты. Вернувшись к себе, она, несколько взволнованная не села в кресло, а бросилась на ковер и легла, протянувшись. Это было ее привычкой.
Ее пожилая наперсница, Анна Фавстовна Угрюмова, тотчас заметила, что есть что-то новое, вероятно, неприятное, и, конечно, тотчас подсела к своей барышне.
— Ну, что там еще?.. — спросила она.
— Ничего.
— Вижу ведь… Говорите уж… С барином что?
— Нет, с Алешей говорила.
— И все опять о том же?
— Да. Боюсь я, не догляжу. Боюсь, пошлет он за ним тайком, а то ночью… да и бухнет все…
— Помилуй Бог! Вы бы ему так пояснили, что мол тебе все равно, если уж помираешь. А мне-то мол каково будет… Он ведь прогонит отсюда. Куда тогда идти, что делать?.. Вы бы так ему и сказали.
— Ах, Анна Фавстовна! — нетерпеливо выговорила Сусанна. — Вы все свое заладили. Сказываю вам в десятый раз, что эти разговоры у нас были… Сначала мне жалко было ему говорить прямо, что он помирает… Всякий помирающий все-таки в надежде, что он справится. Сам говорит: верно помру! А ждет, чтобы другой говорил ему противное и утешал. Так вот и Алеша. Ну, а вчера я ему сказала, что его положение не хорошее… Что же вышло? Стал просить сейчас же исповедаться и причаститься… Я, как всегда, говорю ему, успеется мол… А он говорит: «неправда, ты все только обещаешь»… И сегодня стал просить сам дяденьку Аникиту Ильича…
— Что же тот?
— Понятно, тотчас согласен. Вот, того гляди, завтра, а то и сегодня, пошлют за отцом Гавриилом…
Сусанна не договорила и махнула рукой.
— Да ведь духовник[9] не может рассказывать никому, что ему на духу сказано, — сказала Угрюмова.
— Толкуйте. Точно малое дитя… Призовет его к себе «Кита» и скажет: «ну-тка, отец Гавриил, что сынок-то больно грешен? Что он поведал? Выкладывай-ка!..» Тот все и скажет.
— А вы, моя золотая, сделайте, как я говорю. Пошлите за своим отцом Григорием. Побеседуйте допрежде того с ним… Гавриила мы спровадим в город, а Григория позовем с Причастием.
— Я уж сто разов собиралась так-то…
— Нечего собираться. Посылайте за ним тотчас и ему все и выложите. Покайтесь, будто на духу. Да и попросите крепко держать про себя. Поясните, что, если барин что узнает, вам погибель. Отец Григорий добрый. После того пускай идет исповедовать Алексея Аникитича… Знаючи все наперед, он не испужается… Пошлем-ка на проволочный завод.
Сусанна молчала.
— Что же? Ведь дело говорю… Не собирайтесь…
— Знаю. Знаю… Да вот…
— Что?
— Ах, Анна Фавстовна… Вчуже так все просто кажет! — воскликнула Сусанна.
— Совестно признаваться, что ли? Так он священник, не кто другой. Он, поди, на духу какие дела слыхал! Почище вашего… А что оно?.. Уж будто не весть какое страшное… Припрячьте, моя золотая, совесть, да и пошлем за Григорьем Проволочным.
— Какая тут совесть! — резко вымолвила Сусанна, и глаза ее сверкнули досадой, даже гневом. — Просто боюсь довериться. Я тяну, думаю, Алеша вдруг… ну, вдруг, сразу… в ночь…
— Что?
— Да помрет! А то что же еще!..
Наступило молчание. Анна Фавстовна стала размышлять и наконец сказала решительно:
— Хуже. Ей-Богу, хуже… этак тянуть. Боитеся, что барин за отцом пошлет среди ночи да бухнет. Боитеся также сами отца Григория допустить к нему, предупредивши… Как же тут? Надо порешить что-либо, и не мешкая.
И после нового молчания и раздумья женщина уже заговорила горячо и воодушевляясь.
— Вот моя правда и вышла. Сказывала я всегда, не троньте Алексея Аникитича. И грех, и беда… Ну, в грехи вы, вишь, бесстрашная, не верите. Так ради беды воздержались бы…
— Кто же мог этакое думать, — уныло говорила Сусанна, — что старая Кита переживет сына… Кто же мог ожидать, что Алеша в двадцать три года будет помирать… Конечно, и я виновата. Когда он зимой начал прихварывать, надо было нам обоим быть осторожнее… Мне его беречь следовало на все лады… Да и скоро как все потрафилось… Недель семь ли, шесть ли тому, еще, помните, верхом раз выезжал… А теперь вот совсем конец.
— Да конец ли? Враки немцевы, может…
— Конец, конец!..
— Немец говорит?
— Что мне Вениус! Я сама вижу. Всякий-то день разница… всякий-то день хуже… Уж теперь живой мертвец лежит, насилу говорить может.
И Сусанна, протянувшись ничком на ковре, скрестила перед собой руки и положила на них голову, скрывая лицо. Анна Фавстовна отошла и ушла к себе, зная, что когда ее красавица-барышня уляжется так, то лежит часами, как мертвая, не шевелится, но и не спит, а думает и думает…
«Надрывается, сокрушается о себе», — решила Угрюмова и не ошибалась. В эти часы вся жизнь Сусанны восставала и проходила в ее воображении…
«Барышня», как, звали ее все, и все при этом названии знали, что дело идет о Сусанне Юрьевне, была, конечно, главным лицом в Высоксе после барина. Всем было известно, что она из барина строгого, крутого, часто жестокого, «веревочки вьет».
Сусанна приходилась Аниките Ильичу, собственно, внучкой, но почему-то называлась племянницей или просто родственницей, которую, не зная как определить, стали считать племянницей.
У Ильи Михайловича Басман-Басанова еще до рождения сыновей была в доме сирота-племянница, которую он выдал замуж за дворянина Касаткина и с того дня никогда не видал. Сыновья тоже не знавали двоюродной сестры и знали только, что от этого брака у нее родился сын, который, будучи «чудным» мальчиком, стал еще более «чуден», когда вырос… Звали его Егором.
Когда братья Басановы были в Петербурге на службе, то узнали, что их племянник — хотя на три года старше их — пропал без вести. Он покинул родительский кров, чтобы идти искать, как объяснил он, по свету царевну красоту.
И Егор пропадал около пятнадцати лет. Когда он снова наведался к родителям, то был уже почти сорокалетним мужчиной. Где он мыкался и что делал, он не объяснил, но проговаривался, что долго жил за границей, в королевстве Польском.
Прожив с отцом и матерью около полугода, Егор простился со словами загадочными:
— Ну, теперь в последний раз… Вряд ли на этом свете увидимся. Зато вместо себя «Юрьевну» пришлю.
Через два года после вторичного исчезновения сына, Касаткины получили письмо, которое привез проездом через их губернский город и дослал им в деревню с нарочным какой-то петербургский важный барин. Егор Касаткин писал, что живет в Грузии и собирается умирать «саморучно» в будущем октябре месяце, так как жить наскучило, ибо никакой от жизни пользы не видит. При этом он просил родительского благословения в путь на тот свет и, кроме того, прибавлял кратко:
«Девочку свою я на ваше попечение вышлю. Помру я, ее без отца и матери злые люди заедят».
Действительно, ровно через полгода какая-то барыня, помещица Воронежской губернии, приехала к Касаткиным и привезла к ним чрезвычайно красивую девочку пяти-шести лет. Она объяснила, что ребенка ей передала богатая казачка войска Донского, а что сама она, эта казачка, получила девочку от какого-то капитана, который ее вывез и довез ей прямо из Грузинского царства.
Барыня повторила то, что ей сказать велели деду и бабке, то есть, что их сын застрелился, а девочка осталась одинехонька и круглая сирота.
Две бумаги, свидетельства о браке и рождении, привезенные и переданные Касаткиным, доказывали, что ребенок рожден от законного брака «Юрья» Касаткина с девицей… имени разобрать было нельзя… Выходило всякое… Выходило: «Амалия-Клара»… Равно можно было прочесть: «Амилохвара».
Сельский батюшка, позванный на совет и чтение документа, прочел: «А была хворая»… После этих неразборчивых слов стояло слово крупными литерами: «Чадиэ».
В метрике было сказано, что девочка наречена Сусанной.
Была ли это фамилия матери или иное что, конечно, никто понять не мог. Касаткиных удивило тоже, почему сын Егор был назван Юрьем.
Но главное было ясно… Было неопровержимо, что маленькая Сусанна дочь их сына и, стало быть, родная внучка. Этого было достаточно, чтобы старики, одинокие и добрые, печаловавшиеся постоянно на судьбу сына, приняли девочку в распростертые объятья.
Вскоре, конечно, старики уже обожали маленькую Сусанну и были в полном рабстве у красивой, прихотливой, своевольной, умной, но недоброй девочки. Старуха плакала от нее, и старик охал и горевал, какой нрав у их внучки… Но обожание и исполнение малейших желаний девочки шло своим чередом. Даже «отчество» уступили ей. Старикам хотелось, чтобы внучку звали Сусанной Егоровной. Но девочка обижалась, из себя выходила от этого величания и осталась «Юрьевной».
Так прошло, промелькнуло десять с лишком лет… Девочка стала девицей и замечательной красавицей. Все дивились ей, ее глазам, ее волосам, и все находили, что она не русская.
Неразобранные в документе слова, замысловатые, странные «Амалия-Клара» или «Амилохвара» и наконец «Чадиэ», если и не могли ничего объяснить, то во всяком случае заставляли не считать Сусанну, по матери, русской девицей.
Много и часто толкуя об этом обстоятельстве, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, старики Касаткины вместе с друзьями и соседями решили, что мать их внучки — полька, немка, грузинка или армянка.
Сама Сусанна помнила хорошо отца, помнила даже, как он лежит мертвый на диване, а она плачет и боится…
Матери она не помнила… Помнила однако, что прежде Кавказа, грузин и их языка она видела себя в другом краю с другими людьми, не такими черными, и слышала кругом себя другой язык, не грузинский. Понемногу выяснилось, что это была Польша… Сусанна, слыша польскую речь, вспоминала и узнавала слова, которые когда-то как будто хорошо знала и сама говорила.
Но была ли мать ее полька или грузинка, она не знала. Только по характеру лица ее, по удивительной красоте, смуглоте тела все были того мнения, что Сусанна скорее грузинка или вообще «кавказка». И это определение стало ее прозвищем во всем околотке, где все знали ее.
Впрочем, вскоре красавица-кавказка прошумела…
В семье мирных стариков с бойкой внучкой случилось совершенно невероятное происшествие.
Ради развлечения, чтобы повеселить семнадцатилетнюю Сусанну, старики собрались на рождественские праздники в губернский город, но затем запоздали и прожили до масленицы.
Да и нельзя было уехать. Неблагоразумно и нерасчетливо. Все старые и новые друзья Касаткиных советовали им оставаться ради счастия их красавицы и умницы внучки.
Сусанна всех обворожила своим лицом и своим обращением. Вся молодежь была в нее влюблена, а пожилые и старые чуть не на руках носили. Ни единой маленькой вечеринки, не только общего собрания или бала, не обходилось без нее. И всюду всегда она была первая.
Сам наместник, уже пожилой, деловитый и серьезный человек, занятый исключительно своим делом, управлением, полушутя повиновался молодой девушке, бросал дело и являлся туда, куда она тоже шутя, но настойчиво, ему приказывала приехать. Было у наместника семейство, с которым он враждовал — бывшего предводителя… Сусанна побилась об заклад, что помирит две семьи, — и выиграла.
Старший сын наместника, двадцатилетний молодой человек, был сильно увлечен девицей Касаткиной, как и все другие… Всюду говорили, что дело пахнет браком, а отец, «плясавший под Сусанину дудку», ничего против такого брака иметь бы не мог, а то как раз обвинят его в том, что он, вдовец, сам на нее «глаза закидывает».
Однако случилось совсем не то, чего ожидало общество. И случилось нежданно, прогремело и ударило, как гром с небеси.
После Крещения приехал в город из Петербурга важный сановник, еще молодой, тридцатипятилетний человек, чрезвычайно красивый, имевший большое значение при дворе. Несмотря на свои года, он уже был при двух звездах и лентах, да, кроме того, имел большое состояние, получив недавно до трех тысяч душ в Литве и огромные земли во вновь созданном Новороссийском крае.
Ходил темный слух, что молодой сановник, граф Мамонин, был удален из Петербурга и вдруг потерял свое значение и влияние. Но до этого никому не было дела. Дворяне принимали петербургского гостя так, как если бы он был сам князь Потемкин или граф Орлов.
Богач, добряк, весельчак, красавец и не женатый! Чего же еще для семей с дочками-невестами? Как и все остальные дворяне, старики Касаткины тоже стали мечтать. Они имели на это больше прав. Их красавица-внучка, сведя с ума все наместничество, съехавшееся на праздники, могла заставить потерять разум и молодого вельможу.
Однако граф, начав ухаживать, или, как говорили, «махаться» за Сусанной, далее известного предела большого внимания и большой любезности не вошел. Он ухаживал, казалось, за всеми девицами и даже двумя-тремя замужними женщинами и за одной молодой и некрасивой, но умной вдовой капитан-поручика — за всеми совершенно равно и одинаково… так одинаково, что разобраться, догадаться, предвидеть какой-либо конец было трудно, даже невозможно.
Через месяц после приезда граф не подал еще повода назвать кого-либо из дам или девиц, которая получила бы пальму первенства. Самые дальновидные и лукавые всезнайки заметили и объясняли одно — удивительное…
Сановник граф, казалось, кончил тем, что «махается» наиболее за капитан-поручицей и наименее за их первой красавицей и умницей — Сусанной Касаткиной.
Молодая девушка, со своей стороны, давала повод к такому же суждению. Когда граф приехал, она видимо, не скрываясь ни от кого, «егозила» перед ним, позабыв всех своих прежних «махателей», даже наместникова сына в том же числе. Но затем, увидя, вероятно, что для избалованного своим высоким положением и столичной жизнью молодого человека все женщины равны, ровно будто ниже его внимания и увлечения, Сусанна стала обходиться с графом Мамониным вежливо, почтительно и предупредительно, совсем так, как если бы ему было семьдесят лет.
На масленице, в самый разгар веселья, весь город взволновался.
Сусанна Касаткина пропала из дому и пропала без вести…
Наступила первая неделя поста, а о девушке не было ни слуху, ни духу. Старики свалились с ног. Бабушка была в постели, дедушка сидел в кресле с поврежденным лицом.
Наместник, конечно, поднял на ноги всю полицию, какая только была в его распоряжении. Во все уезды поскакали гонцы с строжайшими указами — искать молодую дворянскую дочь Касаткину. Одновременно было приказано ловить и, арестовывая, везти в город всех цыган, какие налицо окажутся, так как все пришли к полному убеждению, что красавицу-девицу украл и силком увез табор цыган, только что проследовавший через город…
Граф Мамонин, уже с неделю собиравшийся уезжать в свое литовское имение около Минска, был тоже немало удивлен и поражен… Он обещал свою помощь и покровительство, обещал написать всем соседним наместникам и даже московскому генерал-губернатору Салтыкову о чрезвычайном происшествии с просьбой помочь розысками и строжайшими распоряжениями в пределах своих. Однако, прошло два месяца, прошла уже Святая неделя, наступила Фоминая, а об украденной красавице, быть может даже убитой, не было никаких известий. Нигде, ни в одном наместничестве не нашли ее…
До четырех сот цыган были в разных местах арестованы и, просидев в острогах, были выпущены.
Сусанна канула в воду.
Но к концу Фоминой недели, когда старики Касаткины уже были снова в своей вотчине, снова одинокие, печальные, убитые горем… вдруг в сумерки на двор шибко въехала карета, стала, затем повернула и выехала… и исчезла.
Но среди двора в полусумраке увидели кого-то, кто вылез из кареты и остался, а затем вошел на крыльцо и в дом…
Была это — Сусанна.
Старики обмерли, потом очнулись, потом плакали и смеялись…
На вопросы их, где пропадала внучка, что с ней приключилось и где и кто ее нашел, молодая девушка отвечала кратко:
— Не скажу.
Она отвечала это тихо, спокойно… Отвечала это в первое же мгновение, и в первый день и в первую неделю по появлении… Но через месяц и два тихой жизни в усадьбе деда она отвечала то же и так же…
— Ну, что же! Бог с тобой, молчи! — решили старики.
Однако, вернувшаяся внучка не была та же… Она так переменилась и лицом и нравом, что самый глупый догадался бы… Что-нибудь страшное было с ней. Сусанна похудела, хоть и была красива, даже, пожалуй, красивее прежнего… Но иначе красива.
Зато нравом она была совершенно другой человек: молчаливая, угрюмая и злая…
— Да, — вздыхали старики, ахали и люди во двору. — Злая стала она. Обозлило ее это пропадение.
Чужие люди, соседи, конечно, догадывались, но молчали…
Исчезновение молодой красавицы «кавказки» было делом простым и вместе с тем хитрым. Она просто была похищена возлюбленным.
Лукавая и шустрая молодая девушка действовала расчетливо, умело, ловко, чтобы устроить свое существование блестящим образом.
И у нее были все данные, все качества, чтобы довести смелое дело до благополучного конца. Но один недостаток или порок простительный был у нее: доверчивость юности.
Она лукавила и хитрила по отношению к деду и бабке, к знакомым, к обществу, но напала на хитрейшего, который, обманывая всех, обманул и ее.
Это был, конечно, молодой сановник… Ухаживая за ней, он объяснился в своей любви, «открыл свою пламенную страсть», но заявил, что он несчастнейший человек. Родители его никогда не согласятся на его брак с Сусанной, и огорчать их неповиновением он не считал себя способным «тотчас же»… Но понемногу, со временем, он, конечно, может их убедить дать свое согласие… Главное же препятствие не в этом…
Главное — гнев государыни…
Он не имеет права, по его словам, жениться без разрешения императрицы, а для того, чтобы получить это разрешение, надо… Надо представить дело в особом виде… В виде ошибки, дурного поступка, неблагородного и жестокого, который надо загладить. Тогда государыня сама прикажет ему венчаться… а родителям останется только повиноваться приказанию.
Сусанна всему поверила…
Граф предложил красавице бежать с ним тайно от всех в его литовское имение и сделаться его подругой на каких-нибудь полгода. За это время он брался устроить все… Ехать в Петербург, рассказать все государыне, повиниться и просить разрешения загладить свой проступок…
Сусанна, хитрившая и влюблявшая в себя молодого и именитого красавца, все-таки сама искренно и сильно увлеклась им… Верила же она ему вполне…
После двух месяцев жизни в богатой вотчине графа он уехал в Петербург, а оттуда написал ей, что государыня не позволяет ему жениться и что ей приходится оставаться его сожительницей.
Разумеется, Сусанна поняла, что все это была одна игра, столь же бессердечная, сколько искусная.
И она отказалась от всех его подарков, от его «уплаты» за любовь, попросила только одно: доставить ее домой.
И снова очутилась она в своей глуши, но уже несчастная, с разбитой жизнью, без права мечтать о замужестве. Наконец, однажды, после целого года мертвой тоски у стариков в деревне, Сусанна решилась привести в исполнение свою давнишнюю мечту.
Не раз слыхала она еще в детстве от деда и бабушки, что их двоюродный брат Аникита Басман-Басанов — страшный богач, что живет он не в простой усадьбе, как многие богатые дворяне, а в маленьком, почитай, городке, который ему принадлежит. Кроме того, он живет на широкую ногу, якобы какой сановник. Так как они, старики, уже раза три писали ему, собирались навестить, но не получили ни ответа ни привета, то всякая связь порвалась. Понятно, гордый богач знать не хочет бедных, хоть и очень близких родных. Содержит он кучу приживальщиков и блюдолизов, а им, Касаткиным, ни разу за всю жизнь не прислали, ни на грош ничего.
За последнее время, после странного приключения, Сусанна стала расспрашивать стариков о Басанове и о Высоксе.
Старики знали немного сами, но то, что было им известно о суровом родственнике, было достаточно для дальновидной молодой девушки, решительной и предприимчивой.
Она будто знала старика Аникиту Басанова, никогда его не видав, даже будто видела, его духовными очами, как живого, несмотря на то, что еще никогда в жизни к нему не приближалась.
Некоторые подробности жизни и характера этого родственника, приходившегося и ей дальним дедом, некоторые пустые мелочи, которые не имели очевидно никакого значения для двух стариков, повествовавших ей о Высоксе, для нее возымели важное и решающее значение.
Однажды она заявила старикам, что хочет их помирить или свести с суровым родственником.
— Родные должны знаться! — сказала она.
Сусанна предложила, не предупреждая даже Басанова, ехать к нему в Высоксу и представиться.
Дед и бабка не нашли в этом сначала ничего худого, а затем нашли дело совсем подходящим.
Сусанна быстро собралась.
Однако, одной являться к деду было неблагоприлично, в особенности в ее годы.
Конечно, ни дед, ни бабушка сопровождать ее не решались, ибо в таком случае ее самостоятельный шаг принимал другой вид.
Сусанна заявила, что она остановится в губернском городе, конечно, на этот раз ни с кем не видаясь, и там разыщет одну женщину, которую знает.
Женщина эта была уже ее поверенной… Она-то именно когда-то и помогала Сусанне в деле, которое повернулось худом. Но она не была в том виновата. Это была Анна Фавстовна Угрюмова, при помощи которой Сусанна тайком видалась с графом Мамониным. Если бы не эта женщина, то красавица, быть может, и не стала бы жертвой графа.
Угрюмова была тридцатитрехлетняя вдова-чиновница, одинокая и бездетная.
Женщина неглупая, приличная, мелкая дворянка и, по рождению, получившая хорошее воспитание, — она была принята во все дворянские дома губернского города, где когда-то ее муж служил в наместническом управлении и имел порядочное жалованье.
Овдовев, Угрюмова сообразила, что надо найти средства к жизни, изыскать себе занятие, чтобы не умереть с голоду или в лучшем случае не сделаться попрошайкой.
И как-то незаметно для себя она стала в городе, во всех семьях дворянских и богатых купеческих, у всяких пожилых и семейных женщин — свой человек и приятельница.
Одни принимали Анну Фавстовну радушно, потому что она была близким лицом у жены губернаторского товарища и у жены председателя соляного правления, другие принимали ее как родную, потому что «все принимают».
Понемногу Анна Фавстовна попала в советчицы и посланницы по брачным делам, самым из всех дел щекотливым, где требовались скромность, осмотрительность и особое искусство.
Когда Сусанна явилась в город, со стариками Касаткиными, то, конечно, через неделю в их квартире появилась и Угрюмова… Она не представилась, как сваха, но от нее «пахло» свахой. Поэтому старушка-бабушка тотчас же обратила на нее внимание и стала с ней ласкова, ради внучки.
Когда у Сусанны началась любовная история с графом Мамониным, первая женщина, которая будто нюхом все узнала и отгадала, была та же Угрюмова.
И она вкрадчиво, умно и тонко предложила Сусанне свои услуги в чем бы то ни было… так, в случае нужды, если что понадобится.
А понадобилось вскоре нечто крайне важное. Понадобилось именно видаться с глазу на глаз.
И тогда произошло в маленькой квартире Угрюмовой первое тайное свидание графа Мамонина и молодой Касаткиной, за что юркая и хитрая чиновница нажила большие деньги.
И теперь, когда понадобилось добыть кого-нибудь в спутницы, чтобы ехать к деду Басанову, Сусанна, конечно, вспомнила и выбрала Угрюмову. Теперь она ценила эту вдову-чиновницу на особый лад. Она понимала, что Анна Фавстовна лукавая женщина и неразборчивая на средства. Но теперь ей именно такая и была нужна. Приходилось ехать играть комедию, стало быть и брать с собой надо было лицедейку.
Басанов знал, что его двоюродная сестра, лет на двадцать старше его, еще жива. Жив и ее муж. Но, что сталось с пропадавшим племянником, он не знал…
Однажды утром Аниките Ильичу доложили, что приезжая молодая барышня с мамушкой желает ему представиться…
Остановилась она на Высокском постоялом дворе, или «герберге», как, по приказанию барина, звали двор.
Высокский герберг был, конечно, маленький дом в три-четыре комнаты, которые бывали всегда заняты мелким приезжим на заводы людом. Не только столичных гостей, приезжавших к Басанову, хотя бы и по заводским делам, но даже купцов-заказчиков барин помещал в большом здании, рядом с коллегией, где были отдельные комнаты со всем необходимым, как в гостиницах. И, конечно, все содержание, стол, прислуга, отопление и освещение — все было даровое.
Герберг содержал крепостной дворовый человек, родственник Масеича. Уверяли даже, что сам любимец барина содержит его и пользуется доходами.
Молодая барышня, остановившаяся в герберге и заявлявшая о себе, удивила Басанова.
Не купчиха же она, заказчица, приехавшая трактовать о поставке ей листового железа!
Аникита Ильич приказал спросить у приезжей барышни ее имя и фамилию, и что ей, собственно, нужно от него.
Он получил ответ, что она — родственница его, Сусанна Юрьевна Касаткина, и приехала от имени бабки своей, Лукерьи Ивановны Касаткиной, так как отец ее и мать давно скончались и она круглая сирота. Дела до Аникиты Ильича она собственно никакого не имеет, а желает иметь честь исполнить свой родственный долг — представиться…
— Пущай… — ответил Аникита Ильич и подумал: «лезет сирота, на хлеб. Ну, что же? Мало ли их у меня? Один лишний рот не съест Высоксу».
Старик, однако, приказал дальней родственнице-сироте явиться только на следующий день в часы приема, когда вся первая комната его апартаментов наверху и весь коридор бывали полны народом по делам и с жалобами.
И в числе прочих посетителей, выйдя, увидел Аникита Ильич стройную девицу, которая гордо поднялась со стула к нему навстречу, гордо глянула ему в лицо, смерила его с головы до пят, сияя ликом, как в сказке царица Миликтриса Кирбитьевна. А затем она рекомендовалась:
— Сусанна Касаткина, вашего родственника дочь.
И суровый Басанов опешил: настолько был поражен видом этой родственницы, 18-летней красавицы в полном смысле слова и вдобавок бедной сироты, которая держалась и глядела, как если бы приехала из Петербурга с орденом от самой императрицы.
— Тьфу! Аминь! Рассыпься! — бесцеремонно вымолвил Аникита Ильич, лукаво улыбаясь и отчасти смущаясь от горделивой красоты и сановитой осанки этой приезжей…
Разумеется, он тотчас же провел родственницу к себе, усадил и стал расспрашивать… Расспрашивая, он приглядывался к ней и дивился… Через полчаса, спохватясь, он кликнул Масеича и приказал коротко:
— Масеич, гони всех. До завтра…
— Капитана оставить? — спросил Масеич, знавший всегда и все и знавший теперь, что в числе ожидающих барина есть капитан, моряк, приехавший из Петербурга по важному делу.
— Какого капитана? — воскликнул Басанов и, вспомнив, прибавил: — Гони и капитанов и генералов. И коли окажется в числе прочих сам король французский, то и его в три шеи.
Масеич понял… Любимый камердинер понял не то, что говорил барин. Он понял больше… Он больше самого барина понял… Он больше и дальше барина проглядел вперед, в будущее… Он увидел, отгадал и предугадал в один миг то, чего сам Аникита Ильич еще и не чуял.
Это случилось потому, что лакей, служивший барину тридцать лет, знал его лучше, чем сам он себя знал.
Действительно, Басанов был настолько поражен видом своей родственницы, внучки, которую не только никогда не видал, но о существовании которой даже не знал, что сидел перед нею на кончике стула и пожирал ее глазами…
Когда он расспросил ее снова во второй раз обо всем, узнал, что она сиротой была привезена к старикам Касаткиным с Кавказа, то он сообразил:
— А мать твоя была, стало быть, тамошняя… Не русская… Так, так! Видать… Понял теперь!
Сусанна заявила, что она сама не знает, была ли ее мать уроженка Кавказа, или полька, или немка.
— Никогда! — воскликнул Басанов. — Немки белобрысы! Польки поджары. А ты? Ты вишь какая! Царевна! Грузинская, к примеру.
И, помолчав несколько мгновений, но не отрывая взгляда от приезжей внучки, Басанов снова вымолвил:
— Тьфу! Аминь! Рассыпься!
А красавица думала, глядя на пятидесятилетнего родственника:
«Да. Так!.. Я не ошиблась… На мое счастье!..»
Разумеется, внучка не вернулась в «герберг», или в грязный постоялый двор. За ее спутницей-мамкой и за вещами был отправлен «дюжинный», чего тоже давно не случалось. Барин не любил гонять по порученьям дежурную дюжину и в особенности ее начальника, считая их как бы солдатами на карауле, несменяемыми до очереди, до полуночи.
Затем Аникита Ильич в первый же этот день, памятный затем день появления нежданой внучки, так себя вел, что если он сам ничего не заметил, то вся дворня, вся орава приживальщиков, вся «коллегия» и даже, пожалуй, приказчики и смотрители на заводах что-то заметили. Вся Высокса загудела.
Весь день до вечера и затем на другой день только и было разговоров в Высоксе о приезде молодой бариновой родственницы, красавицы, от которой барин сразу «завертелся турманом и вьется вьюном…».[10]
И это было правдой.
«Что-то будет?» — говорили или думали все.
Аникита Ильич устроил внучку в самом доме, в комнатах малолетней дочери, за обедом посадил ее около себя, вечером пришел поглядеть и увериться лично, как она устроилась. Даже с невзрачной на вид спутницей ее обошелся он ласково, хотя мысленно тотчас прозвал ее «соленым огурцом».
Ложась спать, Аникита Ильич, потягиваясь, спросил у Масеича с радостным видом:
— Ну? Что? Какова?.. Ась?!
— Кто это? — спросил Масеич угрюмо, зная отлично, про кого говорит барин.
— Ах, ты… идол! Пошел спать! — рассердился вдруг Аникита Ильич.
Оставшись в постели в темный комнате, Басанов около часу не засыпал. Этого не случалось уже давно…
Красавица внучка со своей горделивой осанкой и ярким взглядом своих чудных черных глаз, как живая, стояла перед ним в темноте и сон разгоняла…
И Аникита Ильич, уже иным голосом, будто тревожным, произнес снова то же:
— Тьфу!.. И впрямь рассыпься…
Разумеется, молодая девушка с южным типом лица, при этом умная, вдобавок хитрая и ловкая, наконец, «обученная» обстоятельствами своей жизни, сумела в первый же день показать себя и очаровать пожилого деда, но не умышленно, не старательно, а как-то будто нечаянно и помимо воли…
Она к нему не ластилась, как все, а напротив казалась царевной Недотрогой, но такой «недотрогой», которую именно тронуть-то позарез и хочется.
За пять дней пребывания в Высоксе Сусанна Юрьевна, «новая барышня», очаровала всех, от главных приживальщиков до последнего дворового лакея, служившего за столом.
— Н-н-ну, барышня! — говорили все, и всякий понимал, что этим «н-н-ну» хотели выразить.
Через неделю Аникита Ильич, очарованный внучкой более всех, проведший с ней уже целых три вечера у себя наверху в беседах с глазу на глаз, объяснил ей, что отведет ей в доме целый апартамент и положит большое жалованье, чтобы у нее были, как благоприличествует, свои деньги.
Сусанна широко раскрыла свои красивые, темные, глубокие, то огненные, то сонные глаза и переспросила:
— Про что вы, дяденька?
Она сама лукаво решила еще со дня приезда звать Басанова не дедом, а дядей. Дед промолчал и остался дядей.
— Какой апартамент? На что? — сказала она, изумляясь. И Сусанна объяснила «дяденьке», что она и в уме не имела явиться к нему на житье. Она приехала познакомиться, повидаться, погостить неделю, если дядя этого пожелает, и возвратиться домой к дедушке и бабушке, а затем… затем идти в монастырь!
— В монастырь!! — ахнул и закричал Басанов…
Это заявление красавицы повело, хотя и не сразу, к объяснению. Долго колебалась молодая девушка, раскаивалась якобы, что проговорилась про монастырь, и наконец созналась, что иного ей ничего не остается после ужасного приключения. И она решилась поведать дяде свою историю с графом Мамониным.
Узнав все, Аникита Ильич принял известие совершенно странно. Он будто обрадовался, узнав, что у внучки было такое ужасное приключение…
— Что же? — решил он, выслушав. — Такова, стало быть, твоя судьба… Ничего знать вперед нельзя…
И он странно ухмыльнулся.
Вскоре гостья-сирота начала, однако, серьезно собираться уезжать, а Басанов ее удерживал, усовещивал, а затем уже стал молить не глупствовать… Горячо объяснял он: что она потеряла у стариков Касаткиных? А монастырь — это бессмыслие! Это себя заживо похоронить! Таким ли быть монахинями?! Здесь же, у него, даже хозяйки в доме нет для приема петербургских и всяких иных гостей… Это сама судьба так распорядилась, что послала ее сюда… Наконец… она родственница ему дальняя… он же вдовец!…
И Сусанна согласилась остаться якобы на полгода, в виде пробы… и осталась совсем…
С тех пор прошло десять лет.
Разумеется, красавица продалась старику-богачу, мечтая стать со временем его законной женой. Но мирное сожительство и эти мечты ее продолжались только пять лет, после которых все приняло другой оборот…
Теперь, когда молодой барин Алексей Аникитич заболел и уж не покидал постели, то все население Высоксы приняло известие об его неминучей смерти без удивления, молчаливо и покорно. Всем казалось, что так и должно было непременно приключиться с общим любимцем… по многим причинам.
— Божеское наказание за грех! — сказал кто-то, и все повторили.
— Такие люди-человеки не от мира сего… Приходят на малое время и уходят к престолу Божьему! — решил главный священник, протопоп отец Гавриил.
И все тоже поверили и этим словам. Даже сама Сусанна подумала:
«Правду сказывает отец Гавриил».
Действительно, молодой Алексей был не простой человек или барин, каких много. Прежде никто ничего не приметил, а теперь, когда приходилось ежедневно ожидать его кончины, все стали вспоминать и обсуждать и все вспомнили…
«Да, этаким на свете не живется» — было заключением.
Алексей с детства был тихий, кроткий и задумчивый ребенок. Он не только никогда не буянил, не капризничал, но и не плакал, как все дети. Мамка его, конечно, обожавшая свое дитятко, которое выходила, говорила про него:
— Святой ребеночек.
Года уже с три назад эта мамка, очень умная женщина, вдруг заболев и умирая, всем говорила:
— Что же?.. Знаю, что помираю, да не боюся. Мой Алешенька вскорости за мной уйдет… Опять вместе на том свете будем.
Все теперь вспоминали это пророчество. Но было и другое, которое приходило теперь на ум. Мамка барина шибко не любила и даже прозвала ястребихой барышню Сусанну Юрьевну и перед самой смертью сказала:
— А ястребихе не своей кончиной скончаться!
Ненависть мамки к Сусанне основывалась на том, что мальчик-юноша с шестнадцати лет «отбился от ее рук» и попал под полное влияние своей троюродной сестры, собственно племянницы. Привязанность его к ней все росла и вскоре дошла до страстной любви, до обожания.
Но когда Алексею было уже лет восемнадцать, мамка догадалась, какого рода эта привязанность юноши к красавице, которая была на четыре года старше его. Началась глухая борьба между мамкой и барышней, все ожесточавшаяся… Если б женщина не умерла внезапно, то. конечно, эта борьба могла кончиться трагически. Мамка собиралась идти «открыть глаза» Аниките Ильичу.
— Все одно… Хуже не будет, — говорила она. — Все одно, она его уходит своею любовью.
Действительно, с восемнадцати лет Алексей как бы не жил для себя. Он жил для Сусанны. Он целые дни проводил с ней или у нее и находил наслаждение лежать по часам на полу у нее в ногах, изредка целуя ее башмаки или чулки, иногда даже подол ее платья. По целым дням он молча и восторженно глядел на нее. не спуская глаз…
Наедине сам с собой он горько раздумывал и рассуждал, причем мучился и страдал… Иногда случалось ему целые ночи напролет не смыкать глаз, бродить по своим комнатам или летом выходить и бродить в саду. Случалось это преимущественно тогда, когда его Санна ввечеру запаздывала у отца наверху… Часто Алексей после долгой задумчивости говорил:
— Санна, убежим отсюда вместе.
— Куда, Алеша? — улыбалась она.
— На край света.
— Такого нет, Алеша. А если б и был… с какими деньгами?
— Припишемся крестьянами к какому помещику как беглые… Женимся и заживем.
Иногда он говорил:
— Санна, давай умрем. Вместе. Ей-Богу, легче будет.
На все это Сусанна только улыбалась весело, а иногда решалась сказать…
— Обождем, Алеша. Старые прежде молодых умирают. Почем знать… Может быть, здесь же в Высоксе будут скоро супруги Басман-Басановы, да не старый с молодой…
Но Алеша мотал головой.
— Никогда этого не будет! Чую. Я отцовой смерти не желаю, но если бы такова воля Господня, то, конечно… Я бы в Иерусалим пешком пошел. Но не будет этого… Мамка сказала, что я тоже скоро помру. А я чую, что это сбудется…
Предсказание мамки и предчувствие молодого человека теперь сбывались буквально.
Тотчас же после ее смерти Алексей в двадцать лет начал вдруг хиреть, изредка, раза два-три в году, лежать в постели по две недели без болезни, а от какой-то удивительной слабости и разбитости. Временно он справлялся, оживал, но затем снова захварывал.
За последний год он уже начал видимо, как говорили люди, «таять». Он не только слабел и худел, но лицо его приняло какой-то странный, старческий отпечаток: у него была «старикова усмешка».
Теперь молодой человек тихо и безропотно близился к концу, но, однако, нечто мучило его и заставляло страдать нравственно — его грех перед родным отцом.
И никакие увещания Сусанны на него не действовали. Напрасно убеждала она его, что она одна кругом виновата.
Но у себя самой она спрашивала: виновата ли она? И отвечала: «Нет». Она не могла даже себе объяснить, не только вспомнить, как все приключилось… Как-то само собой, просто, естественно, законно… Судьба захотела и судьба приказала. Когда она приехала и стала сожительницей старика, сын его был еще ребенок. Но, лет пять спустя, мальчик Алеша как бы сразу стал восемнадцатилетним юношей, красивым, мило робким и скромным, бесконечно сердечным, а под личиною тихони страстно пылким.
И нежданно, негаданно прежнее простое существование изо дня в день сразу усложнилось, а сожительство старика с молодой родственницей стало крайне мудреное и тревожное. Даже вся жизнь в Высоксе всех обывателей будто несколько изменилась от этого… Все, изумляясь, жили в страхе и настороже, все ходили так, как если бы под домом был склад пороховой, и от одной искры, которая могла нечаянно упасть туда, зависело существование всех.
«Барин узнает, «озверится», и все виноваты будут».
Про мимолетные неверности и прихоти старого барина знали все, но понимали, что значения никакого по отношению к барышне они иметь не могут, потому что он ее боготворит. Сусанна Юрьевна всегда останется хозяйкой и первым лицом в доме. Но теперешнее поведение самой барышни, о котором все смутно догадывались, наводило на всех трепет… не за нее, а за себя.
«Бесстрашная! Озорная! И мы с ней пропадем! — думали все. — И чего она, о двух головах, хочет? Что затеяла?..»
Разумеется, тоньше, осторожнее и искуснее вести себя, чем вела себя Сусанна, было нельзя. Она была великая, даровитая лицедейка, а где не могла взять игрой и хитростью, брала дерзостью. В ней как будто была смесь лисы с волчихой. Тем не менее поведение ее было, по мнению всех, безрассудно смелое, опасное.
А между тем Сусанна действовала если смело, то не безрассудно, не зря, а наметив себе цель.
Разумеется, изумленная и недоумевающая Высокса не знала ее тайного, заветного плана.
Сусанна мечтала о браке с Алексеем, но не ранее, как ему минет лет двадцать пять и он станет смелее с отцом.
И вместе с тем она верила, что сумеет обуздать гнев и сопротивление старика-дяди угрозой… угрозой ехать жаловаться самой императрице, свалив на него вину… ту вину, в которой был, собственно, повинен граф Мамонин.
Но все это стало вдруг бесплодным мечтанием.
Ее Алеша, которого она действительно любила и, конечно, больше чем бессердечного обманщика Мамонина, стал хиреть, а затем слег совсем, чтобы не встать.
И Сусанна стала спрашивать себя:
Что же далее?.. Чего ждать? Что будет с нею? Неужели так продолжать жить? Пройдет еще десять лет, и ей будет почти сорок. Брак с Алешей стал было целью жизни. А теперь? Ждать, чтобы умер дядя? Но он проживет за семьдесят лет? Наверное! Даже до девяноста… А она? Так и будет она стариковой сожительницей, а благодаря своей природе и жгучей потребности любить, будет постоянно мучиться и изнывать душой и телом. А если взяться иначе, то когда-нибудь попадешься впросак, и сразу все рухнет. Старик выгонит на улицу без гроша. Куда тогда идти?!
А так продолжать жить — тоже нельзя!
И бурно-пылкая натура красавицы, разумеется, брала и взяла свое… Если она неумышленно, бессознательно, безвинно, будто по воле судьбы, полюбила Алешу и оправдывала себя мечтаниями выйти за него замуж, то, наоборот, в те дни, когда он заболел, она холодно, сознательно, даже грубо, будто обо-злясь на все и на всех, вдруг приблизила к себе простого писца из конторы.
Еще прежде, лет шесть и семь тому назад, прежде своего увлечения Алешей, она мысленно, но как-то смутно и нерешительно, допускала мысль о неверности своему дедушке, или «старой Ките», как прозвала она его… Она знала даже в Высоксе среди приживальщиков молодых людей, на которых мог бы пасть ее выбор… И она чуяла, что когда-нибудь вскоре решится на этот шаг… Нежданная любовь Алеши отсрочила это. Но как только он слег, чтобы не встать, она, не колеблясь, шагнула…
«Будь что будет! — как бы озлобляясь, решила она. — А так я жить не могу! Если он за пять лет про Алешу ничего не понял, то этакое и подавно не приметит…»
Прошла неделя после того дня, как умирающий просил отца дозволить ему исповедь и причастие. И он изнывая ждал, кротко ежедневно просил об этом любимую женщину, но она обещала и медлила, откладывала. Ее собственное существование зависело от этого, и она, конечно, трепетала за себя…
Однажды, поздно вечером, Сусанна сидела у себя, только что вернувшись от Алексея и оставив с ним сына Масеича… Больной показался ей особенно слаб, и она волновалась… Он опять просил ее все о том же, а она опять боялась.
Едва только улеглась она на свой ковер на полу, как вошла Анна Фавстовна и вымолвила:
— У меня тут… Опять… Очень просится…
— Ну, впусти, — отозвалась Сусанна. — Не до него мне, право. Ну, ненадолго, скажи…
Женщина вышла, а вместо нее вошел в комнату молодой смуглый малый в русском кафтане и шароварах.
— Ну, здравствуй, садись, — угрюмо произнесла Сусанна. — Мне не до тебя. Алексей Никитич совсем плох.
— Слышал… Вверху тоже так сказывают, — ответил молодой малый и сел тоже на пол на край ковра. — Я было не хотел приходить, да, право, нельзя. Не смог. Одного дня без вас пробыть не могу. Мучение. Хоть поглядеть на вас, и то легче.
— Выдумки все… блажь! — отозвалась она, не глядя на него.
— Да… вам. Понятно… Я для вас что побрякушка какая ради забавы. А вы мне вот то же, что Господь на небеси. Ни единого дня или вечера не могу, говорю я…
— Ну, а когда я тебя брошу… что же ты тогда будешь делать? — спросила Сусанна, зловеще улыбаясь.
— Это не должно, нельзя… это смерть! — глухо ответил он.
— А это, Онисим, непременно будет… Может, даже и скоро… Вот что…
— Ох, полноте… что вы!.. Говорю — смерть. Вы это так, ради шутки… Правда ведь моя?
Сусанна не ответила и думала: как это случилось, что она его выбрала, а не другого? Хоть бы вот молодого князя Никаева. Этот малый умный, даже очень умный, но все-таки простой конторщик. За лицо? Да, пожалуй…
Молодой малый Онисим Гончий, которого неведомо почему вся Высокса звала коротко Анька, не походил ни капли на русского.
Про него шутили, что его мать-покойница была родом цыганка.
Действительно, в красивом темнокожем лице с правильными вполне чертами было, пожалуй, что-то цыганское или вообще южное. Одно только противоречило типу — темно-голубые глаза, которые Анька унаследовал от отца.
Отец его, Абрам Гончий, был пятидесятилетний человек, похожий на молодого старца. Он был сед и бел как лунь, с серебряной большой бородой и с серебряными длинными волосами и совершенно свежим лицом. Это был самый благообразный старик всей Высоксы, смахивавший на священника или вообще на духовное лицо. Даже его вечное спокойствие, медленность в движениях и в речи, казалось, не шли совсем к простому смотрителю на заводе, где от зари до зари считал и принимал он листовое железо.
Единственный сын, которого Абрам, конечно, обожал, был по общественному положению много выше своего отца. Владея искусством — настоящим дарованием — удивительно красиво писать, он был взят в коллегию еще 14 лет от роду для переписки бумаг, отправлявшихся в столицу и к важным лицам.
Будучи умным, но и чрезвычайно энергичным малым, Онисим Гончий, переписывая бумаги, приучал себя писать правильно и вскоре стал делать меньше ошибок, чем его начальство… Кроме того, он постепенно привык к самой процедуре дел в коллегии и в двадцать лет уже мог сам написать дельно и толково любую бумагу, рапорт, промеморию[11] и т. д.
Аникита Ильич не преминул заметить и почерк, и знание дела молодого малого. И однажды, когда Гончему было уже двадцать пять лет, он был переведен из коллегии в контору самого барина наверх. Быть «вверху» значило очень много. Служащие в конторе видали барина всякий день и были у него на виду, и он говорил про них:
— Это — мои!
И эти его личные сотрудники получали большое жалованье и частые награды деньгами и провизией. Главное же заключалось в том, что когда им случалось что-либо учинить, провиниться, то на них неохотно шли жаловаться к барину, зная, что он этих жалоб на «своих» конторщиков не любит.
Рассудит-то справедливо, да жалобщика заприметит.
Теперь Аньке было ровно столько же, что и «барышне», которая негаданно, «как снег на голову», обратила на него свое внимание.
Сусанна, конечно, уж давно лично знала конторщика Гончего, видая его у дяди наверху, и не раз разговаривала с ним. Он ей всегда нравился больше всех других молодых людей Высоксы. И она объясняла это по-своему. Он напоминал ей тех людей, которых она теперь мысленно видела в своем раннем детстве: будучи ребенком, она была окружена такими смуглыми лицами.
Как она сблизилась с конторщиком и могла спокойно видаться по ночам, было делом совершенно простым и безопасным, потому что было хитро обдумано. Все даже знали, что он часто бывает в апартаментах у барышни.
Гончий был любовником 40-летней Анны Фавстовны для всей Высоксы. Над ним подшучивали. Он не отрицал этого. Анна Фавстовна конфузилась при намеках и тоже не отрицала.
Наконец, и до самого барина достигла молва, и он пожурил Аньку и попрекнул:
— Негоже… Ты, гляди, молодец, красавец, почитай, из себя. И этакую дохлую выбрал. Ведь она — соленый огурец. И даже не свежепросольный, а такой, какие к концу зимы подают на стол. Прокислый!
Племяннице Аникита Ильич тоже сказал однажды:
— Что ты своей старой дуре блажить позволяешь! Пятый десяток лет бабе, а она с моим Анькой лобзания завела. Он у нее ведь каждый вечер торчит.
— Что ж такое? Я знаю, — резко ответила Сусанна. — Я его даже не раз после полуночи у нее заставала. Что же? Между ними тринадцать лет разницы. А между нами тридцать пять!
С этого раза Басанов, уязвленный, уже не заговаривал с ней о Гончем, хотя знал, что конторщика видают выходящим от Угрюмовой иногда-в пять и шесть часов утра.
И дерзость сделала опасное дело совершенно простым.
Беда могла придти с другой стороны… Молодой красавец Анька переродился от счастья и восторга. И это в глаза кидалось всем.
— Околдовала его, что ли, пожилая чиновница и барышни-на мамушка? — изумлялись все, глядя на Гончего.
Разумеется, — сам Анька — малый развитый умственно, порядочный на вид, помимо красоты, более приличный, чем многие из приживальщиков дворян, — все-таки никогда и во сне не мог увидеть то, что с ним нежданно приключилось и быстро, вдруг, сразу… Будто молния сверкнула с неба!.. Он очнулся, уже обнимая и целуя… И кого же? Высокскую барышню, «его» обожаемую сожительницу и вдобавок писаную красавицу.
И Анька полюбил до потери разума…
Однако, впереди ему чудилось что-то страшное, ужасное… И он думал, что это будет барин.
— Что же? Или он меня, или я его! — с дрожью в теле говорил он.
Сидя теперь на ковре около лежащей Сусанны, он думал именно об этом. Что, если когда-нибудь Аникита Ильич узнает?! Однако все кое-что сказывают про Алексея Аникитича и барышню, а он, старый, ничего за пять лет не заметил.
И Анька с присущей его натуре смелостью тотчас заговорил об этом. Сусанна не отвечала. Он настаивал и, наконец, прямо спросил:
— Ну, покайтесь: промеж вас с Алексеем Аникитичем ведь было что?
Сусанна подумала, колеблясь, и, наконец, вымолвила резко:
— Ну, было!.. Что ж из того?
— Грех это — все-таки не малый! — качнул головой Анька.
— Никакого греха. Мы дальние… что чужие.
— Все так в Высоксе сказывают. И как это вы на это пошли?!
— Дело простое… Бог знает, как вышло все. Само вышло. Сначала, приехав к дяденьке Аниките Ильичу, я порешила броситься в эту прорубь середи зимы. Да, чистая прорубь… Чтобы под лед подтянуло. Думала одолею… Видела, чуяла, что он железом шитый, что он идол каменный. Да на себя уж очень я понадеялась. Ну, и ошиблась. Он одолел, а не я… Он знай свое говорит… Будь матерью… Тогда сейчас женюсь… и будешь Басановой… «Будет сын от тебя — половина Высоксы — его. Будут сыны — вся Высокса поделится на части, и Алеше пойдет одна часть. А нет у тебя детей — не взыщи, в любовницах останешься… Сказ короткий…»
— Да. И у него одно слово, не два, — заметил Гончий.
— Что же было делать?! И наскучила мне эта старая Кита, да и мысли были, что не я виновата, что не могу матерью стать, а он, старый, виноват… Я тогда Алешку полюбила и всегда скажу, никого я так не любила никогда, да и не полюблю, как его любила года с три… Потом, правда, охладела к нему… Охладела и стала блажить. Так и пошло… И вот пятый год так идет. Теперь что же говорить… Теперь поздно… Я не понимаю, как это можно покаяться и все будто не в зачет тебе будет. Бог простит, люди не простят, а и люди простят, так я-то сама буду знать, что было у меня в жизни, что я творила. И сама я себе этого не прощу… Да и не хочу… Вот что. Так жизнь заладилась, пускай так и идет. Начни я жить сначала, может, была бы самая скромная да тихая, да добрая, какие когда-либо бывают. Вот проживи Алеша, переживи отца, как мы с ним много сотен разов поговаривали, то женился бы он на мне непременно. Я в Алешино слово вот как верю, как люди в Бога не верят… Так нет… Нет! Вступился опять дьявол. Не только не пережил он старого отца, а даже в двадцать лет на тот свет собрался…
— Не жалели! Вина, сказывают, ваша…
— Это — людская выдумка.
— Он от роду хилый был… А тут стал скоро чахнуть еще пуще. Все так-то сказывают.
Сусанна вздохнула грустно и хотела отвечать, но в это мгновение Анна Фавстовна быстро вошла в комнату.
— Что? — встрепенулась Сусанна.
— Прибежал Никишка от молодого барина. Просит он вас к себе и сейчас… Говорит — помирает…
Сусанна вскочила с ковра, румяная от тревоги, но глаза ее горели недобрым огнем… Она боялась, а когда боялась, то злобилась… Теперь она испугалась того, чего ожидала, чего никогда не видала и что внушало ей непреодолимый, суеверный, подавляющий страх… Смерть! Покойник!
Однако она твердым шагом двинулась на половину Алексея и, войдя к нему, волнуясь, задыхаясь, подошла прямо к кровати и нагнулась над лежащим. Он не шевелился… Она позвала. Он не ответил… Она невольно отошла на середину комнаты и стала…
«Неужели?.. Вдруг… Так!» — думалось ей с ужасом.
— Санна, — тихо позвал он, будто простонав.
Она радостно двинулась и снова нагнулась над ним.
— Что ты, дорогой мой? — спросила она.
— Нехорошо мне очень!.. Очень… — прошептал он. — Если любишь… Санна… причаститься. Дошли до…
— Хорошо. Хорошо… Теперь ночь, Алеша. Утром…
— Всегда ты… все свое…
Санна не ответила, села на постель и глубоко вздохнула. Пережитый минутный испуг давил ей грудь.
— Ты все свое… — снова шепнул Алексей.
— Да. Я все свое. Успеется. Ты не помираешь, Алеша… — заговорила она взволнованно. — Ты хвораешь, можешь справиться. И это… это даже, вот как я скажу, — грех, Алеша, и большой.
Он хотел что-то сказать, но она перебила:
— Да. Грех. Здоровые люди говеют и причащаются. Так! А больные… больные не говеют… больные тогда приступают к исповеди и причастию, когда уже совсем умирать приходится. А ты, слава Богу… через месяц встанешь и опять молодцем будешь…
— Ах, Санна… Санна… — с усилием громче заговорил он. — Не понимаешь ты… Я помираю. Я знаю!.. Знаю!.. И я боюсь идти на суд Божий. Надо покаяться и отцу родному, и на духу. Отцу — ты не даешь, боишься… Ну, дай мне хоть на исповеди…
— Алеша, милый. Посуди ты… — страстно заговорила Сусанна. — Останешься ты жив и здоров, то после этакого признания дяденьке что будет? Он тебя проклянет, а меня прогонит… А если б даже так говорить, что ты должен помереть, то я-то… меня-то ты пожалей. За мою всю любовь как ты мне отплатишь?.. Погубленьем.
— Ну, дай только на духу сказать и причастие…
— Хорошо… Поутру.
— Ты все откладываешь… Не хочу я с этим грехом предстать… Господу.
И больной начал снова дышать гораздо тяжелее.
Сусанна опустилась на пол, стала на колени около его изголовья, взяла его изможденную руку, страшно горячую, в свои обе руки и заговорила со слезами в голосе:
— Алеша, дорогой мой. Если и есть грех, то он на мне. На мне одной! Я за него в ответе, а не ты. Я одна! Я всему виною была. Если бы не я, ты бы давно был женат на ком… И все иначе бы пошло. Я тебя смутила. Говорю тебе: я одна виновата. И Господь это видит и праведно рассудит.
— Нет. Оба… и я больше… — прошептал он горько, — мне… мне отец родной…
— Я пред Господом клянусь, — воскликнула Сусанна, — я беру на себя, на свою душу… беру… ты не повинен, мой бедный…
И она прильнула губами к его горячей руке. Ее слезы заструились по ней, но он не чувствовал не только слез, но и поцелуев. От усилий и волнения он ослабел, и сознание снова прервалось, превратясь в бессвязные и тяжкие видения, неведомые образы, чуждые места, непонятные речи…
Сусанна долго стояла на коленях и долго целовала недвижно повисшую руку, но иначе, чем когда-то, давно, прежде… Теперь она прикладывалась к ней, как к образу.
За дверью послышался шорох и будто от сна разбудил ее… Она встала и заметила, что, быстро войдя, забыла затворить дверь… Она оторопела… Их разговор можно было легко слышать среди тишины ночи…
Сусанна вышла за дверь и не нашла никого, но прислушавшись, различила вдали в портретной чьи-то удаляющиеся шаги.
Действительно, за дверью минуту назад стоял человек… Это был главный рунт, управлявший стражниками и делавший свой ночной обход по дому. Дозорный обход не нужный, лишний, а между тем страх наводивший на дворовых.
Рунт был нерусский, хотя говорил чисто и правильно, так как еще ребенком помнил себя в России. Имя его было Змглод. Он уверял, что он молдованин, родился в городе Яссы и был увезен в плен русскими войсками вместе со своей матерью.
Правда ли это было, или Змглод выдумывал, знать было нельзя. Когда его хотели посердить, то уверяли его, что он — турок. Даже барин Аникита Ильич позволял себе иногда эту шутку.
Во всяком случае Змглод был православный и клялся, что еще ребенком бывал в храме Божием, таком же, как и российские. Имя его было Дионисий, по отцу Иванович, но звался он просто Денис. Впрочем, никто никогда не называл его по имени и отчеству, а все называли по фамилии, похожей на прозвище или, как шутили его недруги, на собачью кличку.
Змглод был тридцатитрехлетний статный молодец и страшный силач. Лицо его было темно-оливкового цвета, борода и усы курчавые и черные без блеска. Зато целая шапка курчавых волос на голове, еще чернее бороды, отливала ярким блеском, хотя он никогда не маслил головы. Черты лица Змглода были неправильны, рот слишком велик, скулы широки, а виски сжаты, нос хотя и орлиный, тонкий, но будто раздавленный у ноздрей, глаза были бойкие, быстрые, но узкие и казались совсем маленькими от густых бровей и чересчур большого высокого лба.
Вместе с тем про Змглода, или «Турку», нельзя было сказать, что он дурен собой. Лицо его было чрезвычайно живое, энергичное, характерное. В некоторые минуты, однако, когда он пылил, — а вспыльчив он был без меры, — лицо его становилось совершенно иным: он был неузнаваем. Все черты лица, казалось, изменялись, рот становился пастью, с рядом белых острых собачьих зубов, ноздри раздувались, и нос казался совсем расплюснутым, глаза исчезали, прищуренные и будто прикрытые сдвинутыми вместе бровями.
Змглода боялась вся Высокса и вследствие его большой власти при полном доверии барина, а равно и по милости его способности пылить и терять на мгновение разум. А в припадке гнева он мог убить и быть прощенным.
Змглод стоял за дверью, когда Сусанна горячо и громко клялась, что берет ответ перед богом на себя. Обер-рунт все слышал и все понял, но нового ничего не узнал… По своей должности и по своей натуре сыщика, шпиона и соглядатая Змглод знал и ведал все, что делалось и говорилось в Высоксе, в доме, во дворе, на заводах и на слободе. И он все докладывал барину — все, что хотел доложить… остальное пребывало при нем в запасе, на всякий случай…
Между тем, после ухода Сусанны Анька Гончий заболтался с Угрюмовой и когда наконец вышел из комнат барышни, то прямо тут же столкнулся с Змглодом. Обер-рунт шел угрюмый, опустив голову, но не со смирным видом, а уподобляясь быку, который собирается броситься и забодать.
— А… стрекулист!.. что здесь поделываешь? — спросил он останавливаясь.
Анька тотчас же заметил, что Змглод, вероятно, только что вспылил на кого и теперь разгуливает свой гнев, придираясь ко всем.
— Я от Анны Фавстовны. Ходил спросить насчет письма… Переписать приказывали.
— Я не любопытствую… не спрашиваю, от кого… от Анны Фавстовны или от другого кого!.. — вымолвил Змглод, ухмыляясь.
Анька опешил, и сердце стукнуло в нем.
— Не мое это дело знать. Прикажет Аникита Ильич разнюхать, — ну… давно разнюханное доложим ему на его опрос… А пока нет приказа и опроса, не наше дело.
Анька хотел отвечать, но язык не повиновался ему: настолько он был поражен словами или намеком Змглода.
Обер-рунт прошел мимо, также по-бычьи опустив голову, а Анька, испуганно проводив его глазами до конца коридора, стоял истуканом.
— Почудилось мне, что ли? — прошептал он. — Нет! Какое тебе! Не почудилось! Говорит: от другого кого. Говорит: молчим про разнюханное. Прикажет — доложим.
И, глубоко вздохнув от смущения, Анька двинулся, но затем круто повернул назад и снова вошел в те же двери, из которых вышел.
Пройдя прихожую, он вошел во вторую комнату и, найдя в ней Угрюмову, передал ей свою встречу и разговор с главным рунтом.
Анна Фавстовна тоже слегка смутилась.
— Что же это? — выговорила она.
— И ума не приложу, — отозвался Анька.
— Так сразу хватил? Мимо идучи?
— Да. Меня даже в жар бросило. Правда, злобен, но ведь не в том дело. Дело то… что он пронюхал.
Анна Фавстовна отчаянно махнула рукой.
— Что ты? Помилуй Бог!
Анька развел руками и опять вздохнул глубоко от сильного волнения.
— Я сейчас, как барышня вернется от Алексея Аникитича, доложу ей. Помилуй Бог!
— Беспременно, Анна Фавстовна. Барышня пускай рассудит тотчас, как тут быть.,
На следующее утро Сусанна сдержала слово и послала за своим личным духовником. Необходимые меры были ею уже приняты. Главный священник, отец Гавриил, духовник обоих Басановых, был ею отпущен в город к родным. Отец Григорий был священником на дальнем проволочном заводе, но около полудня Угрюмова уже докладывала об его прибытии, и Сусанна, несколько волнуясь, тотчас приняла его.
— А, отец Григорий, — радушно встретила она его. — Здравствуй. Садись!..
— По вашему приказанию, барышня, — заговорил старик-священник, — поспешил явиться. Что угодно будет мне приказать?..
— Ничего, батюшка… как есть ничего… А я давно уже собиралась за тобой послать, да все забывала. А то бывало вспомнишь когда, да совсем не вовремя… Садись…
Священник сел перед барышней прямо, порядливо и с таким видом, как если б он чувствовал и был благодарен за особое внимание. Барин, вызывая своих священников и дьяконов наверх, никогда не сажал их, а, коротко объяснив дело или сделав выговор, отпускал так же кивком головы, как и всех своих управителей и приказчиков.
Только в торжественные дни праздников, именин и рождений Басанова, его сына, дочери или Сусанны духовенство после краткого молебна в большом зале оставалось с гостями и имело право садиться.
Сусанна объяснила отцу Григорию, что давно уже думала об его стесненном положении, просила дядю ему прибавить или пять рублей деньгами или мукой, но Аникита Ильич отказал и даже на нее рассердился, что она не в свое дело мешается и нос свой сует.
— Покорно вас благодарим, барышня, — с чувством сказал священник. — Почто вы себя из-за меня недостойного, гневу ихнему подвергаете?..
— Это что же? Гнева я Аникиты Ильича не боюсь… И в самом чем важном, важнеющем не побоюсь, — резко и холодно ответила Санна, — а в этаком пустом деле и подавно… Я ради вас…
— Чувствительнейше благодарим.
— Ради вас… твоего убожества. Как же можно, имея целую большую семью, детей и внучат, всего душ с дюжину, жить на то, что тебе полагалось, когда еще ты только поступил, да только одного ребенка имел, который теперь сам отец и семейный… Аникита Ильич этого понять не хочет… три рта или двенадцать ртов…
— Они мне лет тому четырнадцать надбавили, и я им…
— Знаю. Два рубля… Что же это? Нет, отец Григорий, я вот что порешила… из жалости к вашему убожеству… Ты знаешь, у меня свое иждивение есть, которое я дяденьке передала и получаю годовой доход — небольшой, да все-таки свои деньги… Ну, вот я и порешила теперь, что я тебе, как моему духовному отцу, положу три рубля из своих, и каждое первое число заходите к Анне Фавстовне и получайте…
— Ах, барышня… ах, Сусанна Юрьевна… — взволновался священник и даже переменился в лице. Он вскочил со стула и, казалось, не знал, что ему сделать. — Господь воздаст вам сторицею, — заговорил он, бормоча от смущения. — Детки мои, внучатки мои… все… все мы будем за вас Бога…
— Садись, батюшка… успокойся… Я рада… я давно хотела…
— Сан мой духовный не дозволяет, а то бы я… — воскликнул отец Григорий… — Дозволь, барышня, хоть примерно отблагодарствовать. На, вот тебе… земной священнослужительский поклон…
Священник низко поклонился в пояс и двумя пальцами тронул пол.
— Не за что… рада чем могу. Но вот что, отец Григорий: избави Бог, если дяденька про это узнает. Он меня загрызет. Всякий день начнет попрекать… Пожалуйста, чтобы это осталось под спудом.
— Как же можно!..
— Чтобы и твои никто не знали: откуда жалованье и кто жалует… Побожись мне.
— Вот Господь… — воскликнул крестясь отец Григорий, и, казалось, глаза его стали влажны от чувства признательности. Нежданный подарок барышни совершенно изменял его положение. Теперь вся его семья не только сыта, но и в довольстве будет.
Поговорив со священником о разных мелочах, об его внучках, которых он обожал, о новом заводе, что собирался строить Баса нов, Сусанна вдруг выговорила другим суровым голосом:
— Все бы хорошо… а вот Алеша…
И она смолкла.
— Да. Господня воля! — вздохнул священник. — Нам Его не прозреть, не уразуметь… все Его…
— На сих днях, отец Григорий… — прервала Сусанна и запнулась, — на сих днях и хочет он… Алеша… да и я его прошу… исповедаться и причаститься…
— Что же? Хорошее, благоугодное желание и действие… Захочет Господь, и силы его сим укрепит и на…
— Если он решится совсем, то я за тобой дошлю… нарочного гонца, и тогда поспешай.
— А как же… — смутился священник. — Я же… Их духовный отец обидится на меня. Наш протопоп…
— Нет, отец Гавриил уехал в отпуск, — ответила Санна.
— То другое дело. А Алексей Аникитич, может быть, пожелают иного кого…
— Нет, нет. Мы уже толковали. Алеша именно тебя желает. Он говорит…
Сусанна слегка потупилась, понизила голос и произнесла нетвердо:
— Он говорит… грех у него один… тяжкий… говорит, я мол лучше отцу Григорию на духу повинюсь, покаюсь… Он мол, отец Григорий человек старый, жалостливый!.. Он скорее рассудит, что на этой земле все грешны… Кто как, на свой лад. Все грешны… Есть воры и убивицы — скрывающиеся… Одни же духовные отцы знают про их… их злодейства… И прощают, до причастия допускают.
— Мне, помилуй Бог, такового не доводилось, — ответил священник, — а бывает… бывает… Всякое бывает на свете! — вздохнул он.
— Покаяние ведь очищает?.. — странно произнесла она, упорно глянув в лицо старика.
Он не ответил, не понимая, что это вопрос, а не замечание. И она повторила.
— Душевное, горькое покаяние ведь очищает тело и душу?.. Так ведь, отец Григорий?
— Вестимо, вестимо…
— И разбойнику Господь Иисус Христос сказал, что он ныне же будет с ним в раю.
— Истинно так, барышня. Золотые ваши слова. Видно, что вы хотя и молоды, а…
Но она снова перебила.
— А грех Алешин — тяжкий грех…
— Где ему, бедному молодому барину, тяжкий грех иметь!.. — закачал головой священник.
— Верно… Я знаю сама.
— Сдается так-то…
— Нет. На наше горе… Оно…
Сусанна смолкла и смущаясь, тревожась, продолжала:
— Отец Григорий, отвечай мне правду, что я спрошу.
— Готов, барышня. Я завсегда так. Душой никогда не кривил.
— Знаю. И все это знают. Все тебя за это почитают и любят. Один дяденька не умеет тебя ценить. Тебя следовало бы давно перевести сюда, в сбор наш, как мы сказываем.
— Ну, что… Я и на Проволочном Господу услужу…
— Скажи, отец Григорий, если я на духу тебе покаюсь… что я убила кого… допустишь ты меня до очищения?
— Если покаяние истинное… Да, ведь, что же про это?.. Так примерное словопрение.
— Если Алеша покается тебе в великом грехе, то ты его, умирающего… без ножа зарежешь или нет…
— Что вы, Бог с вами!.. — воскликнул старик.
И Сусанна, совершенно успокоенная словами, даже видом священника, решила вместе с ним, что богоугодное дело не след откладывать. Уж если зашла об этом речь, есть желание больного, то чем скорее приступить, тем лучше…
В сумерки отец Григорий со Св. Дарами был уже в спальне Алексея… Больной оживился, ожил.
Вечером, после ужина, Аникита Ильич, угрюмый, под тяжелым впечатлением приобщения сына, сказал племяннице, чтобы она пришла к нему наверх.
Сусанна зорко и вопросительно глянула старику в глаза.
— Побеседовать о важном, а не то что… — объяснил он досадливо.
Когда через полчаса Сусанна поднялась и вошла к нему в кабинет, он встретил ее словами:
— Ну, Санна, давай беседовать… Ум — хорошо, а два — лучше. Вестимо, когда второй ум такой, как твой, а не такой, как Дарьюшкин или вот у Ильева… Плохо, плохо дело, Санна! Не ждал я такого… Верить не хотел…
— Какое дело? — удивилась Санна и немного испугалась. Ей пришла на ум угроза Змглода Гончему.
— Господь с тобой! Знаешь, о чем сказываю… Ничего другого худого нет: Только одно. Алеша…
— Что Алеша? Это… это не новость. Не спешное… Давно уж…
— Да, истинно. Вы все давно напророчили… Говорил я, не каркайте, как вороны. Вот и накаркали…
Санна усмехнулась досадливо и мотнула головой.
— Что головой трясешь! Понятное дело… Он все валялся и вот довалялся, а вы все каркали, и вот…
— Докаркали. Да… Ах, Аникита Ильич. Послушать вас со стороны чужому человеку, он прямо подумает, что вы малого ума. Ей-Богу! Этак всякий хворый, смертельно хворающий и умирающий, по-вашему, должен вскочить перед самой хоть смертью и начать бегать… И смерть испугается, что ли?.. И как пришла, так и уйдет? Оставит человека в живых? Вся сила, стало быть, не поддаваться — и никогда не помрешь, двести лет проживешь…
— Смерть, когда нужно, придет и сразу возьмет. Не оборачивай мои слова наизнанку, — сказал старик вразумительно. — Но ей след брать человека, когда ему восемьдесят лет, а то и под все сто… Я вот, гляди, за девяносто проживу. Если случай какой несчастный, лошадь убила, с моста гнилого в реку ухнул, на заводе под шестерню угодил, — это другое дело. Можно и самого себя прикончить в двадцать лет ножом или из ружья. Я сказываю про жизнь правильную и кончину правильную. Будь я на месте бедняги моего Алеши, я бы до этакого положения не довилялся… Ну, да что же об этом толковать! Теперь поздно… Вижу я, по-вашему все вышло. Скажи-ка мне вот…
— Что именно? Что вы желаете?.. Еще другого доктора?..
— С Высоксой что делать! — перебил Аникита Ильич.
— О-о!! Кто вас поймет… Дайте уж Алеше помереть. Это всегда успеется… Выдать Дарьюшку замуж недолго.
— Одно другому не мешает. Ты, я знаю, любишь завтракать. Да я не люблю. У меня все важное — нынче. Если бы я по-твоему управлял заводами, то давно бы разорился. Немцы поговорку сложили такую: «Завтра да завтра — лентяева повадка!» Ну, вот ты мне свое и скажи, посоветуй, Санна.
— В таком деле я советовать не стану. Мое дело сторона, — как-то резко и холодно проговорила Санна.
— А?.. Да! Вот что, — ухмыльнулся Басанов лукаво, — Понимаю, на что ты гнешь!..
— Ни на что я не гну! — вспыхнула она. — Просто сказываю: не мое это дело. Ваша дочь — вам и выбирать ей мужа. А уж никак не мне.
— Знаю, знаю… Сто раз тебе говорил, Санна, и теперь опять скажу… и еще разов тысячу в жизни нашей ты то же от меня услышишь… не моя вина. Давай класть — и не твоя! Ладно. Ну, не наша вина, Божье произволенье!
— Слышала тысячу разов и тысячу разов отвечала, что я этого и не желаю…
— И лукавишь…
— Нет.
— Лукавишь. Не спорь. Ты бы желала, как и всякая иная, быть барыней… госпожой Басановой.
— Пока мне и так хорошо. Я здесь все одно что барыня. После вас я всегда была как первая, потому что Алеша тоже этого хотел, ни во что не входя… А вот теперь, конечно… Когда будет здесь муж у Дарьюшки, наследник всего, хозяин… он и вас к рукам приберет.
— Ой ли?
— Не сейчас… А будете вы постарше, да послабее, то молодые хозяева исподволь все подберут под себя. Меня постараются выжить. Что я? Я чужая, почитай. Приживалка. Какая я племянница или внучка! Десятая вода на киселе. Да, впрочем, до тех нор я и сама отсюда уйду и всех освобожу…
— Ну, проехала!.. — рассердился старик. — Я хотел о деле говорить, а она свою канитель потянула.
— Я и говорю… толком говорю. Молодой хозяин…
— Да что же мне по-твоему, — перебил он, — Дарьюшку в старых девицах держать? Прежде я полагался на Алешу, говорил: женю, мол, его… Будет он наследник, а у него на моих глазах тоже пойдут наследники. Он, неведомо почему, все артачился, не хотел жениться. Ты в нем эти мысли тоже разводила.
— Неправда! — вскрикнула Сусанна.
— Правда. Я это знаю. И верно знаю. Ты боялась, что его жена тебя тут затмит… Ну, да бросим это. Теперь он не токмо не жених, а одна нога в гробу. И теперь надо совсем нечаянное дело налаживать. Дочь выдавать замуж — от ее брака толк ждать для Высокских заводов. Что же? Я тут, говорю, ни при чем. Произволенье Божеское. Сказываю в тысячный раз тебе… Будь ты завтра, с зачатием или, вернее сказать, роди ты мне мальчугана… Я бы не стал ждать, чтобы ему двадцать лет было. Сейчас б ты стала госпожа Басман-Басанова. Мой расчет был бы такой, что если один ребенок родился, то и другие будут. Стало быть, и сын будет, хоть один-то…
— Ах, Боже, Господи! Как вам не надоест десять-то лет сподряд…
— Все то же сказывать?.. — перебил старик. — Будем сказывать! Ты вот не довольна. Хотел я женить Алешу — ты мешала всячески…
— Неправда это! Я вам сказываю, что это вы измыслили. Алеша не таков уродился, чтобы желать жениться! Слыхали вы, видали вы, чтоб он за всю свою жизнь кого здесь облюбил?.. Ни разу. Все это знают.
— Что правда, то правда. Но все-таки женить его можно было, если б ты помогла, а не… Ну, ладно, не гневись… Однако теперь, когда надо мне поневоле думать, как найти хорошего мужа для Дарьюшки и умного владетеля Высоксы… ты тоже противничаешь. Говоришь, что нас в руки заберут молодые хозяева. Говоришь: я и сама уеду… Ну, вот я на все это тебе и отвечаю все одно. Будь у тебя ребенок… Ну, а нет ничего такого вот уже сколько лет, то и ждать такого нельзя… Стало быть… если не велит Бог Алеше наследовать и его сынам, то надо Дарьюшкиных сынов готовить. Дело это, Санна, простое.
Аникита Ильич смолк и задумался. Сусанна тоже задумалась… Теперь ей ясно вдруг представилось, какая огромная перемена будет в доме и в семье, когда явится молодой барин-помещик, муж наследницы всего состояния. Пойдут дети, и старик-дед начнет, пожалуй, обожать внучат… А начав стариться, и к ней отнесется, конечно, иначе…
Да, не раз в жизни, а сотни разов приходила она в отчаяние, что не может сделаться матерью.
— А как ты полагаешь? — вдруг воскликнул Аникита Ильич, — весело мне будет, приятно будет… что в Высоксе владельцы будут не Басман-Басановы, а Кротковы, Завадские или там хоть бы даже князья Никаевы, что ли?.. Приятно это по-твоему?!. Фамилия много значит…
— Какие такие Кротковы да Завадские? — угрюмо спросила Сусанна.
— Товарищи у меня такие были в молодости, офицеры. У них, поди, теперь семьи есть и дети. Вот я им писать и собрался. Пускай сынов на смотр ко мне посылают… А не годятся, то тогда Дарьюшку за Давыдку отдам: будет княгиней Никаевой.
И старик вдруг задумался глубоко.
Анна Фавстовна между тем нетерпеливо ожидала свою Сусанну Юрьевну. Она тревожилась, что Басанов позвал племянницу вечером к себе, предупредив, что есть дело… Угрюмова все боялась доноса Змглода после его слов Аньке. И хотя ее бесстрашная барышня отнеслась к случаю с презрением, тем не менее Анна Фавстовна сильно смутилась. Она совсем опешила, когда Сусанна злая вернулась к себе и хлопнула дверью за собой.
— Что такое? Что? — воскликнула Угрюмова при виде ее.
— А то вот, что новая беда! Я по глупости или беспечности об этом никогда не думала, — воскликнула Сусанна волнуясь. — А дело самое простое… Впрочем, что ж я говорю… Пока был здоров Алеша, это было и не страшно, а теперь это всю Высоксу повернет вверх дном.
— Да что такое? Не Змглод же?..
— Он собрался Дарьюшке жениха искать. Поняли?
— Дарье Аникитишне? Жениха?.. Сейчас?
— Ну-да… Хочет писать прежним своим приятелям по полку, которые женаты и сыновей имеют…
— Сейчас?..
— Да что вы, как дура какая, заладили! — рассердилась Сусанна… — Сейчас да сейчас… Говорят вам — да. Ну, завтра или послезавтра первого гонца отправит.
— Да, как же, моя золотая… — отозвалась Угрюмова, разводя руками. — Я в толк взять не могу. Чего же это приспичило? Хотя бы дал сыну-то помереть, да справил бы поминки сороковые… Ну, тогда бы и начал хлопотать… А то вдруг…
Сусанна начала, волнуясь, ходить по комнате и не ответила.
— Вы знаете, каков он… — заговорила она через мгновение. — Вдруг прозрел или упрямиться бросил, спохватился, что Алеша помирает, и схватился за новую затею…
— Загорелось.
— Именно загорелось. Да это все равно. Теперь ли, после ли… А подумайте, как все трафится. Просто ни глазам, ни ушам не верится. А я-то… я-то? Мне-то! Все хуже, все мудренее… Именно наваждение дьявольское вокруг меня… Вот-вот со всех сторон нечистая сила одолевает. И что я ни подумай, ни сделай — все от нее прахом идет! Сатана все по-своему вершит!
— Опять вы за свое, Сусанна Юрьевна.
— Да. Сатана! И ничего не поделаешь! Его не обворожишь… В полюбовники не возьмешь, чтобы помыкать…
— Не люблю я, когда вы так его понимаете… да такие речи об нем ведете, — боязливо отозвалась Угрюмова. — Да еще пальцем кажете, будто он впрямь, прости Господи, тут поблизости стоит. И приметила я, золотая, что не к добру вы его всегда поминаете да кличете…
— Должно быть, — злобно усмехнулась Сусанна.
— Верно вам сказываю. Я приметила, как начнете вы гневаться да врага человечьего кликать, так он будто и шасть… к нам, то-ись… И всякое-то, все хуже, да хуже оборачивается для нас, а не лучше… Вот что-с…
— Потому что он, дьявол, против меня… А будь он за меня… будь он на красавиц падок… задала бы я ему трезвону… уходила бы его… вот как, сказывают, Алешу.
— Ах, Сусанна Юрьевна. Ей-Богу же… Тьфу! Прости Господи! И расскажи кому про этакие слова, никто не поверит.
Угрюмова перекрестилась и чуть заметно плюнула три раза.
— Да. Креститесь, не креститесь, — раздражительно рассмеялась Сусанна. — В этом нет силы. Я не только от него крестом да молитвою никогда не оборонялась, а сто раз прямо звала: поди мол сюда, людьми клятый, да помоги… Душу, как в сказке сказывается, в заклад бери! И, понятно, никогда ничего не добилась. Бывало не раз даже бранилась да насмехалась, издевалась… Ах, мол, ты, Сатана Сатанинович, олух измышленный. Будь ты и впрямь на свете, да хозяйничай, как люди выдумали да врут, то давно бы на мой зов откликнулся, окаянный…
— Ах, Сусанна Юрьевна… Не могу я!.. — воскликнула Угрюмова отчаянно и, взяв себя руками за голову, она поднялась со стула, чтобы уйти.
— Ну, сидите, сидите. Я ведь зову… не вы… Мне беда, а не вам.
— Да мне вас жаль, золотая моя… Сколько раз я вам твердила: помолитеся Богу… Просите прощенья. Чаще в церковь ходите, чаще говейте… Господь простит и все наладится. А вы — нет! Вместо Бога все его кличете… И как, говорю, начнете шибче кликать, то только хуже выходит все…
Наступило молчание. Сусанна села, понурилась и задумалась, а потом медленно заговорила будто себе самой, будто вспоминая и рассказывая и будто защищая себя перед кем-то…
— Да, была бы я, как все. Зачем меня судьба обидела? Не по охоте так начала я помышлять, а люди заставили. Я тоже, как все была и добрая и доверчивая… Девочкой Богу молилась, может, побольше, чем какая иная в эти годы. С тринадцати лет, помню, стала Бога просить послать мне мужа, хорошего, доброго, чтобы я его всю жизнь любила, его одного… Вот и послал!.. Да не Господь послал, а Сатана послал. Злыдня и обманщик!.. А люди потом начали из-за него попрекать да клясть. И не его, дьяволова посланца, а меня… А за что же меня? Чем я была виновата? Тем разве, что не знала, какие злыдни на свете урождаются и какие злые дела на свете творятся… Ну, вот и возмутили во мне душу на всю жизнь… Была я что овца, а стала волком… Чья вина?! Они здесь меня «ястребихой» прозвали за смелость мою и за повадку… Нет. Меня бы лучше им «волчихой» звать. Да… Меня раз обидели кровно, больно, безжалостно. Ну, а я стала отплачивать сторицею. Да, это еще все цветочки… Чую, что все цветочки. Ягодки будут еще впереди… Сатана оробеет и, может, со страха откликнется мне.
— Ах, Сусанна Юрьевна! — воскликнула слушавшая Анна Фавстовна и всплеснула руками.
Сусанна будто очнулась… Она себе говорила и почти забыла, что около нее сидит ее наперсница.
Это выражение Сусанны об ягодах впереди было ответом на новую мысль, смутно явившуюся ей вдруг в голову. Владелец Высоксы заменится скоро другим владельцем. Почему не попробовать покорить себе также этого нового хозяина в доме и распорядителя всего состояния! Да, тогда уже пойдут — ягодки!
Аникита Ильич относится к ней, племяннице и сожительнице, уже года с три не так, как бывало… Прежде, бывало, от ее слов: «отпустите меня!» он так пугался, что страстно, на коленях молил не покидать его. А теперь он на эти же слова только рукой машет. Первые годы действительно он был — насколько позволял ему его шестой десяток лет — страстно, чуть не юношески, влюблен в нее, в нее, девушку, которая, по выражению русскому, «всем взяла»: и красива, и умна, и бойка, и всех без исключения очаровывает приветливостью, и, наконец, главное… любит его, несмотря на страшную разницу лет. А разница была в тридцать пять лет. Ей не было полных восемнадцати, когда ему было пятьдесят три года.
В любви пылкой и настоящей женской, женщины к мужчине — а не в дружеской привязанности — она сумела его хитро уверить. И этим был он счастлив. И за это спускал все своей Санне, позволял капризничать, своевольничать и даже помыкать собою.
Теперь, когда ему 63 года, а ей уже под тридцать, расстояние лет между ними как бы уменьшилось. Она все-таки красивая женщина, в которую легко еще влюбиться всякому, но однако она понимает, что прежней восемнадцатилетней весенней прелести в ней, конечно, нет и помину. А он, «старая Кита», вероятно, благодаря обливаниям, пилению кружков и питью зелья калмычки Ешки оставался будто все тот же, что был десять лет назад. Только седина в волосах, только дымка тусклая в глазах, только несколько морщинок около висков прибавилось. Да, разница лет уменьшилась! Теперь, когда наугад ей иные дают все тридцать лет, ему все дают пятьдесят пять… Да не в этом дело. А первые пять лет, она вполне властвовала над ним и знала, видела, что кроме брака с ней, может все, что хочет, заставить делать… Теперь же он стал независимее и незаметно вышел из-под ее полного влияния.
Прежде причину этого она напрасно старалась отгадать… Она думала, что старик, надеясь, что у них будет ребенок, и собираясь на ней жениться, смотрел на нее, как на будущую жену, а, отчаявшись, переменился. Теперь она понимала, что он просто охладел, так как по своей натуре не способен постоянно любить одинаково одну и ту же женщину. Уже через три года сожительства дядя стал снова «поглядывать» на других женщин. А затем вскоре у него начались опять, как было еще при жизни обеих жен, временные увлечения — и простые недельные прихоти и полугодовые привязанности.
Спасибо еще, что он продолжал все-таки быть и в нее влюбленным. Все-таки она была красивее всех этих баб-молодух, горничных и приживалок. А, с другой стороны, она даже выиграла. Он меньше надоедал ей своими ласками, не мешал любить Алешу.
— Да… так, так… — заговорила, наконец, снова Сусанна, будто яснее обсудив свое положение и решаясь…
— Что такое? — спросила Угрюмова.
— Себе говорю… Надо так дело свое повести, чтобы из-за разных затей «Киты» выходило для меня все к лучшему, а не к худшему… Вот он заведет нового хозяина в Высоксе, станет с внучками возиться… Ну, а я стану возиться с его зятьком.
— Как, то-ись? — не поняла Угрюмова.
— А просто… Дарьюшкина мужа приберу к рукам пуще, чем Алешу… Вот тогда и пойдут ягодки…
— Ну, Сусанна Юрьевна… Это… это уж тогда и совсем конец нам будет. Улетим отсюда… Верно.
— Почему же это? Напротив. Новый хозяин за меня станет.
— Да ведь у него жена будет! — перебила Анна Фавстовна. — Аникита Ильич был вдов. Алексей Аникитич был холост… Вы еще не пробовали, не знаете, что такое ревнивая жена… От ревнивицы, сказывается, трус на земле приключиться может.
— Дарьюшка — дурочка, да и малый ребенок… Ну, да вот увидите, Анна Фавстовна. Увидите! — недобрым смехом рассмеялась Сусанна. — Такие ягодки в Высоксе увидят все и даже сам «Кита», что Сатана прибежит тоже глазеть и ахать. А я буду насмехаться и говорить ему: что, брат, чья взяла?
— Аниките-то Ильичу? Да он вас…
— Не Аниките, сударыня… Мне на него будет тогда уже наплевать… А Сатане Сатаниновичу буду в морду смеяться: чья, мол, взяла?!
Анна Фавстовна взялась за голову, затыкая уши…
Рано утром, еще при восходе солнца, в дверь спальни Басанова постучали… Это было совершенно необычным и редким явлением. Все двери между спальней и коридором, где была канцелярия, в кабинете, в гостиной, в приемной — все всегда бывали заперты на ключ, так как в кабинете были на столе важные бумаги, а главное, в углу стоял большой окованный железом сундук, где менее ста тысяч никогда не лежало…
Со стороны ванной комнатки, коридорчика и прихожей, где стояли козлы с бревном для пиления, наоборот, все оставалось отперто от самой улицы и маленькой лестницы «винтушки» и до спальни. Однако, просто проникнуть и явиться с этой стороны к барину никто не мог, кроме Масеича и Змглода.
Аникита Ильич проснулся от стука в дверь и тотчас догадался, что случилось что-нибудь особенное.
— Войди! — крикнул он и на появление Змглода в дверях прибавил. — Ну, что?
— Пожар на Проволочном, Аникита Ильич, — сказал обер-рунт.
— Велик? Что горит?
Змглод объяснил, что беды большой нет, но он счел долгом доложить. Басанов приказал тотчас скакать туда всем пожарным, а сам обещал приехать днем. Змглод передал барину еще несколько новостей, сделал свой обычный доклад и вышел. Басанов снова заснул и проснулся только, когда в тех же дверях появился Масеич. Было уже семь часов, час вставания.
Аникита Ильич, придя совсем в себя, вспомнило появлении Змглода, о пожаре на заводе, но стал вспоминать, что еще сказал обер-рунт… Что-то еще более неприятное, чем пожар! Не спешное, но неприятное… Он никак не мог вспомнить и стал чувствовать себя не в духе. Тотчас же, по обыкновению, он спросил: что погода?
Масеич, по обычаю, отвечал кратко:
— Тянет.
Старик поднялся с постели совсем не в духе. Ехать на завод по дождю было скучно… Пройдя обливаться и глянув в окошечко ванной комнаты, он увидел на горизонте сизую тучу, но, судя по движению облаков, она шла стороной. Он рассердился и обозвал камердинера «слепой курицей».
— Я, Аникита Ильич, грешный раб Божий Никифор Моисеев, — также сердито отозвался тот, — а не святой угодник, чтобы Господни промыслы знать…
— Да, слепая ты курица. По ветру видать, что мимо пройдет, а что на вас лезет.
— Ладно, вдругорядь совру… Потянет. А я скажу — светлехонько…
— А я тебя побью! — отозвался Басанов раздражительно.
— И бейте. Мне лучше битье, чем попреки! — проворчал Масеич.
— Знаешь, что никогда тебя пальцем не тронул, ну, и буянишь!..
— Потому что несправедливы!.. Что я — в небеса-то бегаю что ли наперед, чтобы справляться да вам правильно докладывать?..
Аникита Ильич ухмыльнулся остроте лакея. Вообще единственный человек из холопов, разговаривавший с Басановым вольно, иногда даже грубо, был Масеич… Он уступал в резкости и прямоте своего обращения с Аникитой Ильичом только одной «барышне».
Все знали в Высоксе и говорили:
— Только барышня да Масеич могут его горошить.
Действительно, если камердинер изредка, то Сусанна зачастую так отвечала старику, что иногда можно было и «огорошить» всякого.
Однажды Масеич, сильно рассердясь за что-то, сказал Басанову:
— Помирать вам пора, вот что!
— Ошалел ты что ли? — изумился барин с неприятным чувством на душе и за спиной.
— Стареть вы стали. Бредить начали!
— А ты молодеешь, что ли?
— Я не барин, а хам, — объяснил Масеич глубокомысленно. — Нам годов не полагается и никаких не бывает. Что двадцать, что шестьдесят — все равно скачи и швыряйся по барскому указу.
Однажды Сусанна тоже хватила, сказав дядюшке со смехом:
— А ведь мучительство — это иметь любовное дело со старым человеком. Всякий старик псой пахнуть начинает.
— Спасибо, моя прелесть. Нижайший тебе за такую ласковость поклон! — ответил только Басанов.
Но, разумеется, Сусанна тотчас ловко прибавила объяснение:
— Я не про себя… и не про вас… Может, я именно и люблю песий-то запах? Вы что знаете?.. Да потом, я особая такая уродилась. Мне молодые противны… Редко, редко какой приглянется. Да и опять, молодой может постареть, подурнеть… А уж такой то, как вы, без перемены… Вы и в гробу страшнее не будете.
И Аникита Ильич, когда любимец-камердинер или любимица-сожительница так его «горошили», иногда весело смеялся, иногда и кисло…
Басанов, говоря Масеичу, что он никогда его пальцем не тронул, говорил правду. Хотя он «собственноручное никогда никого не наказывал, считая это для себя унизительным, но лакея он даже никогда не наказал простым сидением в «холодной» при полиции, не только розгами. Напротив, он щедро одаривал любимца, у которою был свой собственный домик, каменный с мезонином и садом, подаренный барином.
Камердинер был «Масеичем» и простым, хотя и вольным, дворовым только для Аникиты Ильича; но для всех остальных он был Никифор Масеевич, важная особа, гораздо важнее коллежского правителя Барабанова, не говоря уже о других вроде главного конторщика Пастухова. Многие, им подобные, сменялись и «улетали» по одному слову разгневанного барина. А Никифор Шлыков был уже 30 лет главным «камердином» и любимцем.
Но главное заключалось в том, что когда нужно было замолвить словечко за кого-нибудь, когда нужно было положить гнев на милость или чем пожаловать, или простить, или дело обернуть и в настоящем виде барину представить, то все, кто мог, шли к Никифору Масеичу.
Он — говорили все — знает на барина «такое слово». И, понятно, не колдовством берет, а повадкой… И барин его слушает и слушается.
Разумеется, часто шли в Высоксе и к той особе, которая значила в сто раз больше, чем Масеич, — к «барышне».
Но до барышни было дальше, и ей нельзя было обещать «магарыч». А Масеич не гнушался и за оказанную услугу брал, что по карману давали ему.
У Масеича была целая семья. Жена его, уже пожилая, не сходила с постели и болела, хотя неведомо чем, один день жалуясь на ноги, другой день на руки, на спину или на живот. Старший сын Никита служил не только молодому барину, но и старому, в случае болезни заменяя отца. Дочь его не считалась даже дворовой, а была полубарышней и бывала часто, как ровня, в гостях у барышни Дарьи Аникитишны. Кроме того, было еще человек пять детей всех возрастов, которые ничего не делали и были все очень избалованы отцом.
Масеич был, конечно, привязан к барину, но вместе с тем он был человек странный, непроницаемый… Недаром Басанов знал что-то особое про прежнего донского казака. Однако и все обитатели Высоксы чуяли в нем человека темного происхождения, лукавого, двуличного, очень корыстолюбивого, даже жадного. Приятелей у него совсем не было. Кого Масеич сам любит или не любит, было совершенно неизвестно.
Была, однако, в Высоксе одна личность, которую Масеич ненавидел, готов бы был если не собственными руками придушить, то выдать с головой всякому головорезу. А между тем и этого никто не знал, даже и предполагать не мог. И сама эта личность не знала этого и очень бы удивилась, если бы узнала.
Личность эта была — Сусанна Юрьевна.
Облившись холодной водой, отпилив один кружок, Аникита Ильич вошел в кабинет и, принявшись за обычное свое питье, вспомнил сразу о ночном докладе Змглода.
Обер-рунт доложил нечто про парня Сеньку Лопоухого, что было, по его убеждению, для барина, пожалуй, важнее пожара. Во дворе оказался опять один болтун конюх, болтавший снова «разное неродное» про питье Аникиты Ильича. Опять появились «неподобные» разговоры, что калмычкино снадобье — турецкая «буза», а кто ею набузуется, тому «подавай не одну, а сто жен».
Аникита Ильич тотчас передал все Масеичу и приказал ему распорядиться насчет суда болтуна и расправы. Приготовить графин с молоком, самому снести записку доктору Вениусу, а что тот даст — всыпать в молоко.
Затем, уже в добром расположении духа, Басанов, напившись чаю, велел гнать всех просителей, а конторщикам обождать с докладами. У него было дело важнее.
Аникита Ильич решил идти объясниться с дочерью.
Когда Басанов, пройдя весь дом, явился в комнатах девушки-подростка, Дарьюшка, сильно смутившись, подошла, поцеловала у отца руку, а затем робко подставила голову… Отец нагнулся и поцеловал дочь в лоб, а затем в тысячный или в миллионный раз в жизни проговорил:
— Ох, мала ты… И не растешь. И в кого это?.. Мать покойница была особа с ростом. Я не маленький. А ты вот макарьевского пригона. В князя-деда, что ли?
Затем старик сел и задумался. Он приходил к дочери очень редко и когда являлся, то всегда по поводу чего-либо особенного.
Дарьюшка видала отца поутру, проходя наверх во время его завтрака на минуту, чтобы только поздороваться. Затем она видала его за обедом и иногда, ввечеру, когда Аникита Ильич приказывал осветить все гостиные и всем быть в сборе… Это называлось старым словом «ассамблея».
Но эти вечера, или «ассамблеи», бывали редко, а за последнее время совсем прекратились, потому что главный их устроитель, Алексей, был в постели.
Посидев молча около десяти минут, Аникита Ильич достал свою табакерку с портретом покойной второй жены и, нюхнув, потом потрепав себя пальцем по носу, заговорил:
— Дарьюшка… Ты неразумное дитя, ничего не смыслишь… А все-таки надо мне с тобой толковать о важном деле. Слушай меня в оба… Поняла?
— Поняла-с, — робко ответила девушка.
— Слушай… Был у меня сын и была у меня дочь. Сын, стало быть, почитался моим наследником и продолжателем фамилии Басман-Басановых. О нем у меня и все заботы были. Ты была мне хотя и дочь родная, но все-таки так… сбоку припека… ни то ни се… Девка — товар… ехал мимо купец, сторговались, купил и с собой увез товар. Поняла?
— Поняла-с…
— Врешь. Не поняла. Ну, повтори…
— Я, батюшка… — начала Дарьюшка, краснея и смущаясь. — Я, батюшка, поняла, но сказать не могу.
— Говори, что я сказал…
— Изволили сказать, что Алеша хворает, и потому…
— Что? Что?!
— Виновата, батюшка.
— Когда я говорил про Алешу, что он хворает?
— Простите, виновата.
— Ах, ты, глупая, глупая… — улыбнулся Аникита Ильич снисходительно. — Ну, слушай… Теперь поймешь… небось, это сейчас поймешь. Слушай и ответствуй. Хочешь ты замуж? Ну?!
— Как прикажете. Я вашей воле противиться не смею.
— Это тебя Матвевна обучила этим словам. Ну, что же, слова хорошие. Говори. Хочешь, я тебя замуж выдам?
— Ваша воля…
— А ты-то хочешь?
— Ваша воля…
— Тьфу! Не серди меня. Слыхал… Отвечай на то, что спрашивают.
— Хочу… — нерешительно произнесла Дарьюшка.
— Ну, вот я тебя замуж и выдам. И за это дело возьмусь тотчас. Пойми, Дарьюшка, был у меня здоров Алеша, вся моя надежда была на него, на его брак и деток… Но Господь вот не судил… Алеша плох… Начинаю я думать, что он и впрямь скоро помрет, потому что не хочет меня, отца родного, слушать… Валяется в постели и хиреет… Будь я на его месте, я бы сейчас… Ну, да что об этом… Ну, вот, стало быть, пройдет месяц, два, и мы бедного Алешу похороним. Что ж тогда? Кто тогда наследует всему, что у меня есть? Кто Высоксу соблюдет и все дела поведет? А?.. Как по-твоему? Да ну, говори!
— Не могу знать, батюшка.
— Ты же не можешь управлением заводов заниматься. Ты унаследуешь все, оставшись у меня одна… Но ты не парень… не мужеска пола человек… Ну, стало быть, и надо мне найти доброго молодца, который все вести при мне обучится, привыкнет и после моей смерти будет в порядке держать. Поняла?
— Поняла-с.
— Повтори…
— Я, батюшка, поняла… — смелее сказала Дарьюшка. — Надо, чтобы был у меня муж, чтобы добрый был, а тоже дела все умел… для Высоксы…
— Вот!.. вот, умница! Ну, вот я и пришел тебе это объяснить теперь. Мы с Санной это дело обсудим степенно, не спеша, но откладывать далеко я тоже не хочу… Через полгода, думаю, ты у меня уже будешь замужем… Вот женихов-то мало… Совсем нету. Для Дарьи Басман-Басановой надо из Петербурга выписывать… Ведь ты, скажи… ты за… ну, вот хоть бы за Змглода не пойдешь?..
Дарьюшка широко раскрыла глаза и рот и оцепенела…
— То-то! Испужалась! Ну, ну, шучу я!.. — рассмеялся весело Аникита Ильич и поднялся, чтобы идти к себе. Снова целуя Дарьюшку, он объяснил, что, не откладывая, идет тотчас приказать готовить в канцелярии два письма к двум своим товарищам по полку. Он самодовольно думал:
— Вот удивятся, когда узнают, что я спрашиваю про сыновей и этакую невесту предлагаю… с Высоксой в кармане.
Дарьюшка, оставшись одна, бросилась к няне в комнату и расплакалась…
— Полно разливаться! — утешала ее няня. — Может тоже быть, что родитель-то нашего князя Давыда в предмете имеет.
Единственная дочь, а ввиду неминуемой смерти молодого Басанова и единственная наследница всего огромного состояния жила странною жизнью. Казалось, что она — воспитанница, дальняя родственница, даже приживалка в доме.
Дарьюшка со своей няней Матвеевной, помещаясь на самом краю дома, в конце левого крыла, выходившего в сад, жила далеко от всех, как бы в стороне от жизни Высоксы. У нее было четыре комнаты, обставленные хорошо московскою мебелью, был балкон, а под ним, главное, обнесенный забором ее собственный садик, среди огромного сада…
Этот «островок» устроил ей брат, с разрешения, конечно, отца. В садике молоденькой девушки была куча цветов, а в глубине даже несколько гряд, где было все «свое» — свой горох, своя репка и морковь, своя земляника. И весь летний день Дарьюшка проводила или за пяльцами на балконе или в рытье в грядах, так как она обожала копаться в земле, сажать, сеять, поливать и тут же есть свои овощи, которые ей казались слаще «чужих», Высокских.
Девушка или, вернее, девочка, которой еще не исполнилось пятнадцати лет, была и нравственно, и с виду, совершенным ребенком. Она была маленького роста, белокурая, беленькая, с красивыми серыми глазами, добрыми и наивными. Если бы не известная округлость бюста и вообще полнота тела, то она могла бы пройти за двенадцатилетнюю девочку.
Дарьюшка сидела почти безвыходно у себя, изредка у брата, когда еще он был здоров. Но ей позволялось принимать гостей у себя, подруг-ровесниц, дочерей приживальщиков и главных дворовых людей. Главная ее приятельница была старшая дочь Ильева — Алла. Она давно отлично знала, что эта Аллинька «по-Божьему» ее родственница. Другие две приятельницы были молоденькая княжна Никаева, очень дурная собой, и дочь главного управителя Марья Барабанова. Наконец, часто бывала у барышни и умная шустрая Пашка, как ее все звали, или Павла, дочь Масеича. Но Пашку молодые девушки-приятельницы не любили за наушничество. Она все передавала, иногда и присочиняя, своему отцу, а Масеич иногда передавал и барину.
И бывали грозы и громы «сверху» в левое крыло дома, где однако жизнь Дарьюшки с Матвеевной была самая тихая и мирная, так как няня была женщина скромная и глупая, а ее питомица, тоже недалекая, была еще к тому «чудная», смирная не по летам. Она казалась как бы загнанной и забитой вследствие того, что была особенно робка и чересчур конфузлива. Отца она, конечно, страшно боялась, а к Сусанне Юрьевне относилась даже с суеверным страхом. Но был один человек, которому она бессознательно принадлежала всей душой. Это — молодой князь Давыд Никаев.
Прослушав главные доклады Пастухова, Басанов тотчас выехал на проволочный завод за несколько верст. Пожар в слободе, где жили заводские крестьяне, оказался не очень важен, и все было уже потушено. Рунты, исправлявшие и должность пожарных, вели себя всегда во всем молодцами.
Впрочем, все население Высокских заводов было, точно на подбор, народ умный, дельный, деятельный и порядливый. Все всюду шло по заведенному раз порядку о работало так же, как и машины, однообразно, отчетливо.
Недаром сам барин-владелец был живая машина. Действительно, если Басанов жил как машина, потому что день его был рассчитан по часам, и приходил так же аккуратно, как шли большие стрелки на башенных часах коллегии, то он равно и думал, как машина, потому что за все пятнадцать-двадцать лет не изменил своих мыслей, убеждений, понятий, мнений… Что было белое или черное, хорошо или дурно, когда ему было 40 и 45 лет, оставалось по-прежнему неизменно. Он был твердо верен себе… Правда, иногда желая оставаться верным раз принятому и усвоенному, он впадал и в упрямство…
За пять верст от Высоксы было место, где следовало бы по богатству руды и по близости двух сильных источников построить завод отдельный и самостоятельный, а одновременно выкопать пруд.
Басанов решил, сгоряча, что не надо…
— Место годное, да не совсем! — сказал он брату, Савве Ильичу, тому семнадцать лет назад.
И теперь, при боязливых намеках коллежского правителя Барабанова, что никогда не поздно сделать то, что было упущено когда-то… барин всегда отвечал:
— Место годное, да не совсем.
Наконец, сама речь Аникиты Ильича была речь машины. Он говорил мерно, не понижая и не повышая голоса, и редко-редко восклицал… При этом в гневе он говорил медленно и тише. Его шепота, чуть не робкого, люди боялись.
— Ну, дать ему двести розог, — шептал барин совсем ласково и приветливо. — Коли не одолеют, надбавлять полсотни, сотню… сколько понадобится…
«Понадобится», чтобы запороть насмерть…
Разумеется, по рассуждению людей, Аникита Ильич был не злой человек, а просто строгий барин, любивший порядок, послушание и прилежание.
Население Высокских заводов пользовалось известной славой, потому что лентяи и рохли все выводились незаметно барином и наконец вывелись. Пьющих не было совсем. В воскресные дни, и в особенности в большие праздники, двунадесятые[12], бывали сотни, если не все две тысячи, пьяных по всем улицам и даже около дома барского, под окнами грозного и сурового «батюшки Аникиты Ильича». Но грозный барин, поглядывая на подгулявших или на лежавших замертво, ухмылялся. Пьяный, набуянивший не в меру, получал выговор, но никогда не был наказан розгами. Но зато едва заметно подгулявший, выпивший хоть рюмку в будни, опохмелившийся в понедельник или недотерпевший в субботу наказывался розгами. Наказание повторялось до трех раз, и если виновный выдерживал третье наказание, «сугубое», то за четвертое ослушание не пить в будни сдавался в солдаты или ссылался на поселение в Сибирь. Пьяных в праздничные дни Аникита Ильич даже, казалось, любил. Во всяком случае его самая большая и любимая забава состояла в том, чтобы, прогуливаясь в одноколке по заводам среди бушующего по-праздничному люда, непременно окликать, заговаривать, а то и разговаривать с пьяными. Его забавлял пьяный вид… Но было нечто, что ему нравилось особенно, иногда заставляло смеяться до слез и возвращаться домой в каком-то даже радостном настроении… Это нечто все знали, хотя объяснить никто не мог…
Аникита Ильич положительно любил, чтобы пьяный ему нагрубил, его изругал, попрекнул в чем-нибудь или просто насмеялся над ним.
Разумеется, находились ловкие молодцы, актеры, которые пользовались этим. Но это было очень опасно. Старик был сметлив и чуток, пьяного человека будто изучил, и фальшь, обман, комедию с собою тотчас угадывал. Актеру, конечно, приходилось очень худо, почти хуже, чем подвыпившему в будни. Сознательное оскорбление наказывалось солдатством, а один раз было наказано высшей мерой. Человек пропал без вести…
Рабы глухо, опасливо, тайком говорили друг дружке, объясняли незнающим, что это за притча, что человек «был и сплыл»… Сданного в солдаты если не видали потом, то слыхали о нем от других, видевших, где и что он… Засеченного насмерть хоронили, и могилка была на виду… А был человек и сплыл, ни виду его, ни слуху, ни духу, — было дело особое и особо страшное.
— Помилуй Бог! Этакое, даже если до царицы дойдет, то барин Аникита Ильич, как ни велик и важен, как ни именит, и богат, как ни грозен и смел с начальством, а сам в ответ пойдет…
— Уж лучше во сто крат помереть под розгами, нежели этакое!.. — говорили робко бывшие беглые и приписные рабы, боязливо крестясь.
Зато все заводские от мала до велика опасались одного человека, как самого врага человечьего, дьявола, и косились на него или брали в сторону, чтобы лучше и на глаза ему не лезть.
— Когда пропадет человек, то это его рук дело! — говорил народ.
А чьих рук было темное дело — был Змглод.
Осмотрев пожарище, распорядившись о новой быстрой постройке домов для погорельцев, Аникита Ильич тотчас двинулся домой, чтобы успеть все-таки погулять в саду перед обедом. А ему приходилось еще перед этим побывать у сына да заняться парнем-болтуном.
Вернувшись в Высоксу и войдя в дом бодрый и веселый, Аникита Ильич, проходя мимо передней, где дежурила «дюжина», вдруг остановился и спросил с порога:
— Слыхали вы, братцы, что ваш барин Аникита Ильич Басман-Басанов бузу какую-то пьет?
Дежурная дюжина, взятая врасплох огульно, призналась и повалилась в ноги, чуя беду.
— Слышали, батюшка Аникита Ильич. Виноваты…
— За то, что слышали, я вас не трону, — сказал барин. — А говорил ли кто из вас сам этакое?..
— Не говорили… Никто… Ни один… Накажи Господь!
— А кто же в Высоксе это говорил?
Дюжина называла тотчас, конечно, того же парня Сеньку Лопоухого.
Поднявшись к себе, через полчаса Аникита Ильич снова вышел из своих комнат в большой коридор. Здесь было уже собрано человек с полсотни дворовых, а впереди всех стоял молодой парень бледный, как смерть.
Барин, выйдя, стал перед ним усмехаясь.
— Ты Сенька Лопоухий? — спросил он чересчур тихим голосом.
Парень бросился в ноги и только завыл благим матом, не имея сил произнести ни единого слова.
— Вставай… Ну… эй, вы! Поднимите!
Парня силком подняли и держали, потому что от страха он валился, как мертво-пьяный…
— Ты говорил, что я бузу пью…
Сенька все-таки отвечать не мог. Язык не повиновался.
— Масеич, подай…
Масеич, стоявший тут же, подал на подносе заготовленные графин и стакан.
Барин налил в стакан чего-то мутно-белого вроде молока и объяснил…
— Буза — питие мерзостное и его, кроме турки, никто не пьет, потому что, кроме турчинова живота, ничей живот питья этого не одолевает. Стало, и я пить бузу не могу… А чтобы вы знали и видели, что буза творит с человеком, я вот, приказал ее состряпать и на самом выдумщике вам показать. Пей! — прибавил Басанов, протягивая парню стакан.
Но Сенька Лопоухий не двигался и, казалось, ничего не понимал. Несколько услужливых холопов взялись за него. Десять рук протянулись… Одни держали голову, другие шею, третьи пальцами раскрывали парню рот…
И все, что было в стакане, очутилось у Сеньки в глотке и в животе…
Через полчаса малый, внизу, в передней, окруженный дежурной дюжиной, катался по полу и орал, корчась в судорогах. Никто его не трогал. Уже выйдя от сына, Аникита Ильич приказал свести парня к доктору Вениусу с просьбой, нельзя ли помочь ему и излечить от бузы.
Разумеется, доктор-немец, не смевший из боязни за себя перечить Басанову, дал утром небольшую дозу чего-то ядовитого, но приготовил и противоядие. Барин предупредил его в утренней записке, что когда опоенный «достаточно накричит», то он его пришлет для излечения, так как смерти его не желает.
Аникита Ильич отнесся к болтуну мягче, потому что не Сенька этот бузу выдумал, а кто выдумал, тот давно был достойно наказан.
За обедом, однако, Басанов стал задумчив и молчалив по особенному поводу, случавшемуся раза два в неделю. За столом, как всегда, среди кучи приживальщиков, сидела одна молоденькая девушка, на которую Аникита Ильич за последние месяцы не мог равнодушно и хладнокровно взирать. Иногда же она просто раздражала его и делала суровым.
«Просто, что ни день, то краше! — думал он теперь, косясь в ее сторону. — А сегодня совсем королевна какая!»
И угрюмое расположение духа явилось тотчас. Причина же была та, что на эту сильно нравившуюся ему приживальщицу у него не хватало духу посягнуть. А эта борьба с самим собой продолжалась уже месяца четыре. И что останавливало его, он сам не знал. Людское осуждение? Ему было это всегда трын-трава. Нет. Что-то иное… Какая-то боязнь…
Однако, встав из-за стола и перейдя в китайскую комнату, в сопровождении всех обедавших, Аникита Ильич не сел на диван, как всегда, а, подойдя к отворенному окну, подозвал к себе старую девицу Улиту Васильевну Ильеву и сказал ей тихо:
— Приходи ко мне нынче часу в десятом наверх. Дело есть до тебя. Поняла?
— Слушаю-с, — отозвалась она, удивляясь и робея.
— Не через винтушку, а через большой ход… — объяснил Басанов. — Ты не красотка какая, чтобы таиться и тайными ходами ходить… Братцу ничего не сказывай. Поняла?
— Слушаю-с, — так же боязливо ответила Улита Васильевна.
И в этот же вечер после ужина Аникита Ильич, собираясь уже ложиться спать, принял у себя в кабинете старую девицу, сильно смущенную, и объяснил ей свое дело, объяснил откровенно, вдобавок кротко и как-то жалобно…
Ильева узнала, что ее племянница так околдовала Аникиту Ильича, и уже давно, что он бился, бился и решился наконец заговорить.
— Я ее, не то что других разных, озолочу… — сказал Басанов с чувством. — А если она да зачнет, то прямо, вот перед Богом божуся, женюсь…
Улита Васильевна, страшно взволнованная совершенно неожиданным объяснением и важным открытием, даже не знала, что и отвечать.
— Это не к спеху… — стал объяснять Басанов. — А ты начни… Потолкуй с ней… Что она скажет, мне передай. Насильно счастливить я не хочу. А ты постарайся для меня, говори с ней, приготавливай… Нешто плохо богатой стать, в доме Моем быть не хуже, чем вот Сусанна Юрьевна… А прямо так и будет! А то и пуще! Госпожой Басман-Басановой станет. Шутка!..
Почти целый час обучал Аникита Ильич старую девицу, как ей ему помочь и как взяться за дело.
Уходя от барина-родственника, Ильева была уже гораздо спокойнее и говорила, что этакой радости и чести племянница и не заслужила.
— Уладим, батюшка Аникита Ильич. Вестимо, это ее счастие! — объяснила она.
Вся Высокса знала, что такое Ильевы для Басанова, хотя вся семья называла Аникиту Ильича — так же как все — барином.
Нахлебник, Василий Васильевич Ильев, был сыном Василия Ильича, родного, но побочного сына Ильи Михайловича Басман-Басанова. Василий Ильич был любимцем отца и поэтому из множества побочных детей только один получил фамилию Ильева. Если б у Ильи Михайловича Басанова было порядочное состояние, то, конечно, он оставил бы что-нибудь своему любимцу. Но когда он умер, то все имение пошло на уплату долгов. Богачи-сыновья не захотели уплатить долги и сохранить за собой трущобное имение, где им жилось когда-то очень трудно, именно от множества женок и побочных чад их отца. Конечно, вся эта орава пошла по миру, разбрелась, и многие из них стали крепостными холопами, добровольно пойдя «в приписку».
Василий Ильич Ильев, воспитанный отцом более тщательно, обученный грамоте, был при обходе разных законов пристроен отцом — конечно, только на бумаге — в дворяне. Помог ему в этом какой-то генерал питерский с большим значением и его давнишний приятель.
Поступив еще при жизни отца в какое-то правление в соседнем городке, Ильев стал даже чиновником и сенатским секретарем, но женился на бедной девушке-сироте, прижил много детей и стал страшно бедствовать. Вскоре после смерти Ильи Михайловича Басман-Басанова, этот побочный сын его последовал за ним.
Но зная, что двое его братьев, двое законных сыновей его отца, стали страшные богачи, он написал им письмо перед смертью, прося не оставить его детей, а их боковую родню, племянников и племянниц…
Аникита и Савва Ильичи относились настолько неприязненно к памяти отца и особенно к ораве его побочных детей, что ничего не отвечали вдове Ильевой. И так прошло лет пять, за которые не только вдова, но и трое детей отправились на тот свет. Оставались в живых только старший сын Василий и младшая дочь Улита.
И однажды на Высоксе появился тихий и скромный человек, уже женатый, с тремя детьми и с девицей сестрой…
Он приехал просить Аникиту Ильича дать ему место писаря в коллегии, так как не только был грамотен, но и мараковал кое-что в счетоводстве и в науках, знал арифметику и даже морской регламент, а не один часослов, как многие дворяне.
Но ни единым словом не обмолвился о том, кто он такой. Уже после согласия барина принять на жалованье к себе писаря-дворянина, он на вопрос об имени и фамилии ответил коротко.
— Василий Ильев.
— Ильев?.. Сын Василья, внук батюшки Ильи Михайловича? — ахнул Аникита Ильич.
— Точно так-с.
Гордый владелец Высоксы задумался…
«Брать ли Ильевых в дом? Что из этого может приключиться? Какие отношения с ними заводить? И родня — и не родня. Сраму нет, а неудобств многое множество».
Однако, кончилось тем, что Аникита Ильич всю семью поселил у себя в доме, не заставив даже Василия Васильевича служить писарем. Он положил ему особое жалованье деньгами и провизией, большее, чем всем другим приживальщикам. Не скрывая ни от кого, что Ильев, собственно, его побочный племянник, Аникита Ильич приказал однако «честь знать».
— Смотри, не зазнавайся. А то прогоню. Коли по урождению я тебе и дядя, то по закону российскому — чужой человек. А по всем прочим следствиям и причинам мы и совсем чужие. Я — первый дворянин на целых два наместничества, пожалуй, даже таких, каких и в России мало сыщется, а ты — нищий. Смотри же! Зазнаешься — в час времени улетишь отсюда.
Ильев отвечал благодарностью и обещанием век помнить и чувствовать благодеяние, превратившее его с семьей сразу из цыган-шатунов в «добрых людей» под кровом и с хлебом.
Впрочем, не столько слова, сколько вид Ильева были порукой. Аникита Ильич сразу увидел и оценил, что за человек этот побочный племянник. Человек тихий, боязливый, добрый, какой-то печальный и если не хворый, то по виду дурак, совсем пришибленный. Последнее определение оказалось ошибочным. Ильев был далеко не глупый человек, но его природная скромность и долгое существование впроголодь с целой семьей придали ему вид малоумия.
Ильевы явились к Высоксу уже лет тому с двенадцать… Маленький мальчик Миша был уже теперь двадцатилетним Михаилом и страстным охотником на медведей, а Аникита Ильич очень любил молодого человека по причине, которой никому никогда не сказал и держал про себя, как великую тайну… Он любил Мишу Ильева потому, что тот по воле судьбы, по игре случая — а может и по всесильному, могучему, но людьми еще неизведанному закону, был вылитый покойник Савва Ильич. Басанов, глубоко любивший брата и хорошо помнивший, каким «Саввушка» был еще в полку, бывал часто поражен, даже смущен сходством.
«Будь не Ильев, а Басман-Басанов, — думал старик иногда, — и я бы, пожалуй, за тебя Дарьюшку отдал».
Старшая дочь Ильева, явившаяся в Высоксе пятилетней девочкой, была теперь семнадцатилетняя, чрезвычайно оригинально красивая девушка, но совершенно не похожая ни на отца, ни на брата. Она уродилась в мать, и, как говорили Ильевы, в бабку со стороны матери… Она-то и смущала теперь Басанова.
Девушка, по имени Алла, была, во-первых, рыжая, с волосами чуть не красными, но, однако, такого чудного золотого отлива, каким блестят только червонцы. Ее лохматая и курчавая головка была именно из червонного золота и блестела еще сильнее, сверкала еще ярче от того, что лицо было молочно-белое, той матовой белизны, которая кажется чуть не белее снега. Большие, добрые и кроткие, темно-серые глаза — глаза отца ее — довершали прелесть и незаурядность фигуры молоденькой девушки.
Наконец, не в подтверждение, а в опровержение принятого убеждения, что все рыжие злы, Алла или Аллинька, как звали ее в семье, была, напротив, чрезвычайно добра, ласкова и даже нежна со всеми и как-то само собой, непринужденно… Казалось, она в действительности всех любит и всех равно. Разумеется, Алла Васильевна была в доме всеобщей любимицей.
— Ильеву барышню, — говорилось в Высоксе, — не только люди, а и все скоты любят.
Это было правдой и последствием того, что к ней, всегда кормившей и ласкавшей чужих собак и кошек, животные ластились больше, чем к своим владельцам.
Но у девушки прелестной и свежей, как только что распустившийся и благоухающий цветок, был один недостаток… Она была не только не прыткая разумом, не только простовата, но совсем почти дурочка, почти «блаженная». Еще «чуднее» Дарьюшки.
Разумеется, в обыденной простой обстановке жизни в Высоксе малоумие молоденькой красавицы проявлялось менее резко, было менее заметно. Многое объяснялось в ее пользу то молодостью и неопытностью, то благодушием…
И этот недостаток, эта простоватость многим и многим сильно нравилась, была по сердцу, даже более… Два человека в Высоксе, видая эту златоволосую, молочно-белую, цветущую молодостью и здоровьем глупенькую Аллу, прельстились ее сугубо… Обоим она внушила одинаковое чувство… Но один глянул на нее хищнически, пожелал овладеть ею ради прихоти, ради того только, что она не похожа на всех других…
Другой же, сам ничего не понимая, что с ним приключилось и когда приключилось, знал и чувствовал только одно, что за эту девушку он пойдет на все!.. Скажи она ему любовное слово и пошли на убийство, — он и на это пойдет!
Первый из них был ей человек не чужой.
Чем была Сусанна Касаткина, тем же была и Алла Ильева для старика Аникиты Ильича. Обе были прямыми внучками, одна по двоюродной его сестре, а другая по побочному брату.
Второй был человек, которого маленькая Аллинька, еще крошкой, а потом уже десятилетней девочкой, боялась как огня… Она кричала и навзрыд плакала от перепуга, когда случайно в доме попадалась ему навстречу с глазу на глаз. А от его приветливого слова или ласки трепетала и обмирала, как если б он был волком или сказочным чудовищем. Зато с четырнадцати лет она стала его любить и все более и сильнее…
Теперь, не понимая сама, как именно она любит это свое страшилище, она любила его более всех и всего… Будь она не «чудная», будь поразумнее, то поняла бы ясно, что страстно любит этого человека, как только может женщина любить мужчину… Равно бы поняла она и ясно увидела, что и он не только страстно любит ее уже года два не как девочку, не как ребенка, но привязался к ней особенно, даже опасно… и по-человечески и по-звериному!.. Это была не привязанность, а бурная и бушевавшая страсть, исход которой — обладание или смерть.
Этот второй человек был молдаванин, обер-рунт Змглод.
А двух людей, менее подходящих друг к другу, трудно бы было найти. Насколько нежна, кротка и простовата была Аллинька Ильева, настолько же был черен, как жук, злобен, как волк, но и умен — Змглод.
Видя их иногда вместе беседующими, все в Высоксе кивали на них и смеялись, подшучивая:
— Черт с младенцем!.. Турка с херувимом!
Оба влюбленные в юную красавицу будто выжидали чего-то, не сказываясь, ни разу не изменив себе и не выдав себя, так что во всей Высоксе не было ни единого человека, который поверил бы, если 6 ему пришли объявить, что суровый барин или злыдень-рунт прельстились Аллой Васильевной.
Сама глупенькая девушка оказывалась, однако, чрезвычайно умна по отношению к своему чувству. Бессознательно и тем не менее очень тонко и хитро скрывала свою любовь от родных… или же совсем не скрывала, сама того будто не зная…
Она звала Змглода «туркой», но желала чаще его видеть, любила с ним болтать часами или за ним следовать, когда он дозором обходил в сумерки весь сад… Началось это уже давно, года с три, и потому все к этому привыкли… Предположить взаимную любовь было немыслимо. Со стороны глядя на «черта с младенцем», разве только какому совсем уж безумному могло бы «такое» на ум придти!..
Дня через три после объяснения барина со старой девицей Ильевой, уж поздно вечером, когда все в доме спало или укладывалось, Аникита Ильич у себя наверху не ложился, а волнуясь ходил по спальне, изредка выходя в коридорчик и прислушиваясь… Он ожидал отсюда нечто давным-давно желанное!
В правой стороне огромного дома, в полусумраке, даже среди дня, в углублении под большой террасой, прилегавшей к дому, была небольшая дверь, всегда затворенная, а за ней было нечто, что знала вся Высокса, знало, пожалуй, по рассказам и слухам, все наместничество и весь край.
Здесь была «бариновa винтушка», как говорилось с каким-то особенным оттенком в голосе, как если бы дело шло о чем-нибудь важном и таинственном.
Баринова «винтушка» была узкая, чугунная, винтообразная лестница, которая поднималась спиралью от двери со двора и упиралась прямо в маленькую комнатку около спальни Аникиты Ильича.
Лестница эта, проходившая насквозь весь дом, через два этажа в верхний, в четырех глухих стенах была не только без дверей, но и без окон. Поэтому она была всегда темна, и по ней можно было подниматься только ощупью или машинально, правильным круговращением. Внизу, у небольшой двери и день и ночь дежурил рунт, сменявшийся каждые шесть часов. Зимой в сильные морозы смена бывала чаще, а ночью дежурство отменялось снаружи и рунт имел право сидеть внутри на первых ступеньках.
Быть на часах у бариновой винтушки считалось особой честью, да было и выгодно. Избранные для этого Змглодом считались «верными слугами», а жалованье получали полуторное.
Подняться в дом по винтушке запросто мог только Масеич, делавший это два и три раза в день, приходя из своего дома на службу. Здесь путь был много короче, чем по большой парадной лестнице и коридором.
Кроме Масеича имел здесь доступ один Змглод.
Все остальные допускались, предварительно передав тихонько часовому рунту «проходное слово».
«Слово» это, или пароль, было, смотря по времени года и месяца, название города или имя, то женское, то мужское.
Впрочем, лиц, которым Аникита Ильич оказывал такое доверие, что давал «проходное слово», было крайне мало… Для всех всегда был доступ по большой лестнице.
Винтушка была собственно нужна только ночью и ради одного того, что было соблазном людским. У двери под террасой видали только женские фигуры…
Часов в одиннадцать Басанов услыхал шаги на винтушке, особые, странные, и глухие и звонкие. Чугунная, но сквозная легкая и тонкая лесенка, отлитая голландцем-мастером на заводах Высоксы, звучала как-то особенно под шагами, будто жалобно пела… Металлический звук замкнутой в четырех каменных стенах без отверстий, как в колодце, винтушки несся наверх… И первые шаги внизу уже были ясно слышны в том углу, где стояли козлы с бревном для пиления…
Через несколько мгновений в коридорчике появилась женская фигура с головой, укутанной в платок… Аникита Ильич молча взял ее за руку и, проведя через спальню в кабинет, усадил на диван и сел около нее.
— Ну, раскутывайся… — мягко и улыбаясь, сказал он.
Вошедшая молча развязала и сняла платок.
Это была златоволосая Алла, но если бы не ее червонная головка, то и узнать бы ее было трудно… Она не была матовобела, как всегда, а мертво и синевато-бледна с глазами, дико устремленными на старика-барина, со ртом, испуганным и некрасиво разинутым, а руки, державшие платок, слегка подергивало…
— Полно, полно… Что ты это? Бог с тобой! — заговорил Аникита Ильич усмехаясь…
И он начал объяснять смертельно перепуганной гостье, что худого ничего не будет, что ее ждет только хорошее, а может, и великое счастье сделаться барыней Басановой в Высоксе. Долго и красноречиво говорил старик, успокаивая девушку, но простоватая Аллинька сидела по-прежнему истуканом или как пришибленная. Она силилась, но окончательно не могла произнести ни слова…
— Ответь мне хоть одно словечко, — несколько раз сказал Аникита Ильич.
Наконец, он потянулся, взял ее за обе руки и хотел приподнять с дивана, привлечь к себе на колени… В то же мгновение ему послышалось что-то в спальне… Кроме Масеича и обер-рунта, никто, конечно, не мог явиться. Он быстро встал и досадливо крикнул:
— Что там? Кто?..
— Я-с! — раздался голос Змглода.
Аллинька порывом схватила себя за голову и начала тихо плакать… Она будто проснулась вдруг от голоса любимого человека.
— Чего ты? — крикнул Аникита Ильич с гневом. — Какого черта там еще случилось?
Он вышел в спальню и собрался разругать обер-рунта за его появление…
— Мог до утра, леший, обождать! — начал он. — Потоп что ли начинается?
— Алексей Аникитич скончался! — ответил Змглод.
Басанов оторопел, потом перекрестился и проговорил:
— Вот оно как! Царство небесное…
И в эту минуту — как часто бывает в жизни людской — Басанов не знал, что он сам на волосок от смерти.
Переступи только Змглод порог кабинета!.. А глупенькая Алла это будто чуяла…
Отпустив Змглода, Аникита Ильич обратился к молодой девушке и выговорил с оттенком досады:
— Делать нечего, моя радость, ступай домой. Не до этого… Вишь как потрафилось… Давно помирал мой Алексей, а вот нашел же время… Совсем неожиданно… Теперь раньше трех ден не свидимся.
— Он там?.. Увидит! — шепотом отозвалась Алла, и это были ее первые слова.
— Кто?
— Змглод. На винтушке увидит.
— Никогда. Он ушел… Ну, собирайся…
Через несколько мгновений Алла, тщательно укутанная платком, радостная и счастливая, спускалась по винтовой лестнице, а минут через пять, обежав угол дома, была уже у себя… Аникита Ильич сам отпер двери в гостиную, приемную и коридор. Найдя здесь дежурного рунта, он приказал позвать «дюжинного».
— Поднять всех! — приказал он ему. — Алексей Аникитич скончался. Послать за священниками… Чтобы все, кто есть в доме, во двору, коллежские[13] все и мои канцелярские… всем быть в сборе.
И через полчаса всё, только что уснувшее, снова поднялось на ноги, палаты ожили, всюду засветились огни.
Через час большой зал был переполнен ожидающими…
Басанов, а за ним Сусанна и Дарьюшка, явились из комнат правого флигеля…
Аникита Ильич, отойдя немного от дверей, остановился и выговорил громко:
— Волею Божией болярин Алексей Басанов, сын мой, преставился… Пойдем, помолимся… Ближние, входите в опочивальню, остальные, по старшинству, оставайтесь в прихожей и в портретной.
Басанов вышел в те же двери, сопровождаемый дочерью и племянницей. За ними прежде всех двинулось духовенство, затем приживальщики, а затем густая толпа главных заводских лиц и вся дворня… Когда первые стали невдалеке от кровати покойника, а за ними Никаевы, Ильевы и другие, сплошная толпа наполнила три комнаты вплоть до зала, где народ все прибывал.
Началась панихида…
И почти все, молясь и крестясь, вглядывались в молодое и красивое лицо покойника, а также в лицо старою барина и мысленно говорили:
«Роду господ Басман-Басановых — конец! А кто будет супругом барышни? Чьи мы будем?..» И многие будто невольно косились на юного князя Давыда Никаева.