Мы приехали в пойму с Мауд шесть дней назад. Мауд — «произносится точно, как пишется», обратила она мое внимание, — имя прозвучало для меня странно, напомнив начало какой-то сказки, но оно совсем не подходило к ее улыбке в те минуты, когда она, поймав змею на дне бывшей топи, теперь засеянной пшеницей, рассекала ее одним ударом рыбацкого ножа и смотрела, как два ремешка в последней судороге силятся свернуться в клубок. Улыбка Мауд освещала только зубы и уголки рта, ей не хватало силы подняться выше и исполниться в огромных черных глазах, живущих по этой причине своей жизнью, совершенно чуждой всему лицу, сосредоточенной до самозабвения.
Мы пробыли тут шесть дней, и нам оставалось еще четыре, и как-то раз на метеостанции, где мы спали, в заброшенной рыбоприемной точке (или полузаброшенной, потому что метеоролог Александру Жуку — двадцать шесть лет, лошадиное лицо — отвечал и за ледник, куда время от времени речной пароход забрасывал на хранение ящики с рыбой), — как-то раз Мауд от нечего делать придумала игру. Она сказала:
— Через пару дней в пойме начинается косовица. Понаедет человек сто, если не больше, и однажды ночью пойдет дождь. В июне часто бывают дожди, и сильные. Правда, Александру?
Жуку вязал веник из полыни. Перед ним на столе — колода карт.
— Правда, Мауд.
Он находил какое-то извращенное удовольствие в том, чтобы называть ее по имени и без конца разглядывать ее ноги.
— По крайней мере два раза в неделю, Мауд. Но только над поймой. За Дунаем, в степи, не падает ни капли. — И в пояснение: — Даже богу не обойтись без черта.
— Идет дождь, — продолжала Мауд, — а я — девушка с покоса.
— Умора, — сказал Жуку, — с твоей-то физиономией.
— Прекрати, — прикрикнула она на него, топнув ногой. — Я — девушка, которую дождь промочил до нитки, и я пришла сюда просить укрытия.
— У кого?
— У Михая, — ответила Мауд, указывая на меня. — У кого же еще? Господин доктор… — И она мне поклонилась.
— Ты же говорила, что он инженер, — упрекнул ее Жуку.
— Ну и что, — возразила Мауд, — деревенская девушка называет «господин доктор» всякого, кто хорошо одет и ей незнаком. Господин доктор, идет дождь, молнии сверкают, и мне страшно.
— Бездарно играешь, — перебил ее Жуку, — прямо-таки отвратительно. Не понимаю, третье лето сюда приезжаешь и до сих пор не научилась говорить, как крестьянка.
— А ты — грубиян.
— Да, только это от тебя и услышишь… — Жуку сморщился, — Ладно, извини, тысячу извинений. Просто я вспомнил тех типов, которые с машиной бухнулись в Дунай и утонули, и поэтому…
— Брось, — остановил я его, — что ты все время их поминаешь, не стоит.
Жуку меня не слышал. Скорее, не хотел слышать. Он сказал:
— Ты красивая, как родник, Мауд.
Мауд пересела на стул спиной к окну. Зудели комары за сеткой, и где-то перед нашей хибарой шумел камыш. Мауд сидела, уронив руки на колени, и молчала; стриженная под мальчика, с грустной сосредоточенностью в глазах— может быть, она ни о чем и не думала, а просто слушала шорохи поймы, — она казалась красивой, и я даже думаю, что она и на самом деле была хороша собой, как бывает хороша собой молодая женщина ночью в начале лета, наедине с двумя мужчинами, в комнате, где есть, кроме всего прочего, полбутылки спиртного и икона со страстями великомученика и где слышен далекий поезд. Глухая ночь была рамкой для нашей троицы — и Мауд, поводя голыми Полными плечами, оказывалась в темноте за окном. И мне казалось, что и нас покачивает при каждом ее движении.
Жуку сунул полынный веник за дверь, раскинул руки словно его повесили на забор просушиться на солнышке, потом сложил их на коленях и первый раз за вечер посмотрел Мауд прямо в лицо своими круглыми, как клавиши пишущей машинки, глазами — на каждой клавише по букве «О» красными чернилами, как выразилась Мауд, представляя нас друг другу, — но я был уверен, что он не видел ее там, где она сидела, его глаза с красным ободком, как у куриц, переносили ее на пшеничное поле, посверкивающее в недрах ночи, или в еще более укромные места: в камыши или в известковые гроты по дороге в Добруджу, где это притягательное создание стало бы доступным.
— Ты — четвертый родник, Мауд, первый, второй и третий превратились в ведьм. — Мы с Мауд улыбнулись, — Ты — четвертый, тот, что оживляет в первую весеннюю ночь долговязый призрак дыма, и прочищает жилы всех остальных источников, и чистит ведра, простоявшие без дела пять месяцев, а утром, если он заигрался и не успел вернуться назад, растекается ручьем. У меня их три здесь, возле дома.
— Плохой из тебя поэт, — сказала Мауд, зевая, — Я пошла спать. Спокойной ночи. На рассвете хочу пойти на щуку.
— Смотри, запрись на два оборота, — посоветовал Жуку.
— Тоже мне, храбрец нашелся, — отрезала Мауд.
Мы слушали, как она идет по коридору, вызывающе стуча каблучками по деревянному полу, потом ленивый голос, чуть с хрипотцой от прохлады, зазвучал с порога распахнутой на Дунай двери:
— Пароход. Плывет к морю. На Брэилу, на Сулину. Я таких длинных еще не видела. Но как же на нем тихо!
Жуку подошел к окну.
— Я думаю, из Вены идет, — заметил он. — В огнях прямо купается. Но действительно нем, как лебедь. Сиди, — остановил он меня, — не стоит на него смотреть — расстроишься. — И помолчав: — Сыграем в семерку, как кретины, или допьем, что в бутылке?
— Предпочитаю водку.
— Я так и знал. Нудный ты тип. Жаль, что у меня нет балалайки. С ума сойти, как хочется посмотреть на тебя с балалайкой: господин доктор с балалайкой. У вас в Бухаресте есть такой оркестр. У вас и у почтальонов.
Он взял бутылку и налил в единственный стакан — зеленый, придававший водке цвет старого, застоявшегося вдали от света яда.
— Откуда ты взялась, Мауд? Если не хочешь, не отвечай, — сказал он и сунул в свою пасть горлышко бутылки.
Мауд ходила в соседней комнате. Раздевалась и пела. Даже через глинобитную стену от нее шли токи.
— Сегодня ночью я спал головой на вонючем мешке из-под рыбы. Рвота, а не сон, — начал Жуку. — Проснулся ни свет ни заря, морда липкая, и впору соль лизать. В таких случаях помогает ящик с пивом, но у меня ледник только зря пропадает — пива я ни разу не покупал. Дай, думаю, пойду проверю зонды, похоже, что самое время, вывожу лошадь, сажусь, а она — прямо к окошку, я ее приучил, чтобы сама брала свой сахар с подоконника. Я-то думал поскорее отъехать подальше и подудеть на флуере, прикидывал, на каком расстоянии можно начинать, чтобы вас не разбудить, и вдруг гляжу: она по ошибке подошла не к моему окну, а к Мауд и сунула голову внутрь. Я тихонько спешился, хотел ее оттащить без шума и увидел, что Мауд спит голая. Лежит навзничь, а моя лошадка чуть ей в бок не тычется.
— И тебя дрожь пробрала! — предположил я.
— Еще чего. За кого ты меня принимаешь? Я к женщинам спокойно отношусь. Спроси у Мауд. Кстати, мы с ней прошлым летом тут такое видели… Ну-ка, постой. — Он вдруг понизил голос и, подскочив к окну, свесился наружу, сорвал с чьей-то головы войлочную шляпу и, комкая ее в кулаке, объявил: — Янку Езару!
Секунду спустя голова легла подбородком на подоконник: лицо с кулачок, небритое, мятые щеки, над ушами два седых вихра — человеку за пятьдесят, глаза развеселые, с искрой. Если бы не эта жизнерадостность, передающаяся тонким губам, голова была бы совсем мертвой — отсеченная от тела голова, шутовства ради подсунутая нам в окно, под лунный свет. Впечатление, что это одна голова, возникало, может быть, оттого, что Езару стоял на коленях на завалинке, свесив руки вниз, как будто скрывал что-то, ни в коем: случае не предназначенное для обозрения.
— Как это, как это ты меня учуял? — удивлялась голова. — Надо же, хитрый какой.
А по запаху, — объяснил Жуку. — У нас никто не курит, а от тебя табачищем разит. — И добавил: — Почитать хочется. Пошел бы, принес.
— Про любовь? — спросил Езару.
— Не обязательно. Все равно про что.
— Ладно, значит, и про то, и про се. Я захвачу и выпить. Был в селе, разжился кое-чем.
— Этот тип — особая статья, — сказал Жуку, — сам увидишь. Но это потом. А пока я тебе расскажу, что мы с Мауд видели. Да, дело было тоже в июне, во время покоса, косари спали в палатках у переправы, а мы с Мауд сидели без света на галерейке. Не разговаривали, чтобы не разбудить третьего… Мауд, если хочешь знать, никогда не приезжала сюда одна, хотя я не заметил, чтобы она с кем-нибудь из вас затевала любовь… это был офицер, он спал в коридоре на походной кровати — привез из дому. Мы, я и Мауд, сидели и смотрели, как ветер гуляет по полю. Колосья спелые, от них ночью светло. Конечно, не без помощи луны. Луна над водой — как истеричка, меня иной раз страх берет. Мауд будто задремала на своем стуле, я потирал комариные укусы и, помню, думал, что вот бы мне козлиные ноги. Сидим мы, значит, так, и вдруг Мауд — хвать меня за рукав и показывает пальцем куда-то в поле. А я возьми да начни вслух считать, так Мауд прямо ногтями в меня впилась, чтобы я заткнулся. И я тогда про себя: три, четыре, пять и еще три. Всего восемь, и все голые, как Мауд сегодня утром. Вышли из лесу — и шасть в пшеницу. Мауд замерла и смотрела, и сжимала мне руку, чтобы я не крикнул ненароком и не спугнул их. Восемь, представляешь себе, и они разгуливали и разводили руками, как будто купались, чтобы не сказать — плавали, потому что, дойдя до дороги, они поворачивали, показывали спину и пускались снова в глубь поля — вприсядку, только головы торчат над колосьями. А колосья ведь колются, в них можно и на бодяк наткнуться, оцарапаться, что за удовольствие? Так они проплыли взад и вперед два раза, и вся эта шальная игра, для меня непонятная, длилась примерно четверть часа, а то и меньше, да, наверное, поменьше, и наконец они выпрямились во весь рост, вышли гурьбой на тропинку и скрылись в лесу. «Пошли на берег», — позвала Мауд, и мы вышли с ней к Дунаю. Луна — как сейчас. Два парня выскользнули из-за тополей и прошмыгнули мимо, как будто нас не заметили. Мауд решила, что это для них девушки и купались в поле, но я уверен, что тут не то, для двух парней были бы две девушки, а не восемь.
— Ну, и что это было, по-твоему?
— Смерть о восьми желтых телах, — ответил Жуку.
Я пристально посмотрел на него — он не шутил.
— На другой день, — объяснил он, — я хотел обсудить с Мауд то, что мы видели, но при этом тупице офицере не стал, он бы только ушами хлопал. Факт тот, что около обеда на этом месте умерла старушка, которая вязала снопы.
Села меж двух снопов попить воды, и нашли ее с муравьями во рту. В граблях — восемь зубцов, а кувшин — на восемь литров. Улавливаешь связь? — Глупости.
— Может быть, — согласился он и рывком распахнул дверь. На пороге стоял Янку Езару.
— Входи, тебе бы только подслушивать. У нас секретов нет, никому косточки не перемываем.
— Черт! — поразился я. — У тебя слух феноменальный.
— Да, — сказал он, — я чую ветер за минуту до того, как он поднимается.
— Ты прошел мимо моей двери, и я тебя узнала по походке.
Это говорила Мауд. Езару поклонился ей, длинный, костлявый, бесцветный — в тон дешевой ситцевой рубашке, которая когда-то, судя по теперешнему бурому оттенку, была красной. Он улыбался, гордый то ли своими железными зубами, то ли парусиновыми штанами цвета хаки, на подтяжках с никелированными пряжками, с большими задними карманами, рассчитанными и на табак, и на бутылку, и на рабочий инструмент.
— Барышня, которая бьет змей! — сказал он. — Очень, очень замечательно, что ты надумала снова к нам приехать.
Он посторонился и впустил Мауд.
Мауд держала руки в карманах пижамной блузы и, с ненакрашенными губами, взъерошенная, казалась моложе, чем на самом деле, — одна из тех женщин, которые в тридцать лет понимают, что смерть прокралась в их чрево, оплодотворив его мраком и увяданием, и которые, не боясь больше краха, иногда умудряются ее отогнать, и в эти минуты, когда их кровь обновляется, они, обернувшись двадцатилетними, вдруг сражают своей царственностью, и печать проклятия отмечает их и манит к ним беспощадной звездой, потому что предчувствие угасания, этого со стороны незаметного мрака, передается мужчине и лишает его разума. Какой-то избыток разливается в отцветающем теле и зовет, и притягивает.
— Проходи и садись на кровать, Мауд, — приказал Жуку, чтобы установить в комнате подобие порядка. — Видишь, — продолжал он, кивая в ее сторону лошадиной головой, — то Мауд клевала носом, а то она — сплошное электричество. И на все про все ей не понадобилось и четверти часа.
— Это барышня деликатная, таких у нас не водится, — льстиво сказал Езару. — Наших, что и говорить, нечего даже в расчет брать. Они только и годны рыбьи кишки чистить. Толстопятые, и на пятках такие трещины — в каждой горсть кузнечиков поместится.
— Ах, паршивец, — сказала Мауд, — ухажер называется. Уже шесть дней я здесь торчу, а он и не подумал явиться.
— В Бухаресте был. А оттуда заехал на одну овчарню, к приятелю. Дай, думаю, посмотрю, что за сыр он делает. Ничего хорошего, и всю ночь собаки лаяли. Я вернулся, и только это я вернулся, как чуть не пошел на дно. На переправе паром дал течь, и нас тянули наполовину в воде. Хуже всего орала одна баба, ее детенок вцепился в бортик и щелкал зубами. Я тоже вопил, и громко, ох как громко, потому страсть как боюсь змей. Только ты можешь с ними поваландаться, а потом сесть за стол — и у тебя кусок поперек горла не встанет.
— Доставай бутылку, — перебил его Жуку, — хватит языком молоть. И письма выкладывай. Полюбуйся, Михай, на образцового мерзавца.
Езару вынул бутылку и письма.
— Господин Жуку, скажите, пожалуйста, как будет завтра с погодой: вёдро или буря? Что-то вроде ветерок на Дунае.
— Черта с два ветерок. Будет жара, и все это дерьмо в болоте закипит. Смотри, Михай, — он показал на кучу конвертов, — эти письма написаны и отправлены десять лет назад, но так и не дошли до назначения. Каково, а?
— Нет, не так, — поправил Езару. — Надо ввести его в курс дела. Я был на фронте, понимаете?
— Будем жевать любовные истории? — спросила Мауд, перебирая конверты.
Езару хихикнул.
— У меня есть одно с «дорогим помпончиком» и одно с «ангелом и лепесточками роз». Два таких. Почитаешь — со смеху умрешь, и я их обоих знал, этих, которых письма. Вон там — желтый конверт и конверт с каймой.
— Погоди читать, Мауд, — попросил Жуку. — Эти письма и еще сколько-то там сотен… — начал он объяснять мне.
— Тысяча четыреста восемьдесят два, — уточнил Езару.
— …это его собственность, — продолжал Жуку.
— Одиннадцать потерялось.
— Эй, сам тогда рассказывай, — вспылил Жуку, — чем перебивать через каждое слово.
— А что ты, милый, сердишься, это моя история. Так вот, я был на фронте и собирал почту. Однажды прорвали фронт, задали нам перцу, а при мне — лошадь и два мешка. Выбросить их я побоялся, кто их знает, какие в них секреты, еще попадут неприятелю в руки. А после я и к не стал бросать, потому как кожаные — такие ведь ял улице не валяются, а? Я был на лошади, а лошадь, если ей удила отпустить посвободнее, а когда надо — подтянуть, она тебя довезет в лучшем виде. Так она меня до дому и довезла. Мешки я забросил на чердак. Старуха моя померла, детей у меня нет, а заводить их — накладно… — Детей заводят, чтобы было кого любить, это не его случай, — сказал Жуку.
Езару укоризненно покачал своей маленькой, с кулак, головкой и обернулся к Мауд.
— Прошлый год я распечатал одно письмо и там нашел слова, которые у меня в голове засели. Вот: «Что мы говорим— это только половина, если не меньше, того, что мы хотим сказать».
— А что, — удивилась Мауд, — у тебя есть еще нераспечатанные?
— Не очень-то много, но есть. Двадцать восемь. Я их приберегаю к праздникам. В пасхальную ночь раскрыл два и до света все думал. Вышло совпадение. Оба они написаны восьмого апреля, в половине пятого утра. И надо же было, чтобы я их вскрыл как раз тоже восьмого апреля и тоже в половине пятого. Как будто кто-то где-то их нарочно подбирает. Другой раз страсть как хочется узнать — что случилось с теми, кто их писал. Сколько еще живо, сколько умерло. Вот бы, думаю, собрать их всех вместе и посмотреть на всю компанию. Я бы залез на каланчу, а они пусть внизу будут. Представляете, из тысячи четырехсот восьмидесяти двух личностей, минус двадцать восемь, которых я еще не трогал, семьсот тридцать шесть только и делают, что ревнуют своих баб.
— То есть ревновали, — уточнил Жуку. — У кого это прошло, а у кого — плохо кончилось.
— А из этих семисот тридцати шести, — подбивал свой баланс Езару, — сто сорок один обещают вернуться домой с ружьем и подстрелить свою бабу.
— Так прямо и пишут? — спросил я.
— Черным по белому. Надо дать тебе почитать.
— В судорогах люди, у смертной черты, — сказал Жуку, — Выпьешь?
— Мне налей, — попросила Мауд.
Жуку протянул ей принесенную Езару бутылку — это оказалась водка на шафране, я потом попробовал, — и она налила себе полстакана.
— За счастье, — сказала она, — для всех несчастных ц3 писем, и прежде всего — для юношей, для младших лейте- нантов. Сколько их там?
— Семьдесят один. И в точности как ты говоришь: всё — зеленая молодежь. И все тоскуют. Ей-богу, вы не поверите, в офицерской столовой или перед ротой они лютовали, один мне челюсть свернул сапогом, а сами боялись смерти. Везде, пишут, их смерть сторожит. Мы, солдаты, особенно не рассуждали: ну, придет, так придет, деваться некуда. Одно лейтенантово письмо я наизусть помню.
«Мама, я по тебе соскучился, но никогда больше тебя не увижу. Дует весенний ветер, жжет щеки, а я плачу без слез — чувствую, что умру. Передай привет господину Нелу, скажи, что я вспоминал его в свой смертный час, его святочные маски, которые он для нас делал. Помнишь, как я испугался, когда первый раз надел маску и посмотрелся в зеркало? Я не мог поверить, что эта образина — я, и стал рвать на себе бороду из пакли и тряпок, и выпачкал пальцы в смоле. Больше всего я боялся масок для бдения над покойником. Когда умерла тетя Петрика и мы пошли к ней на ночь, нам, детям, велели поменяться масками… И чем страшнее, тем лучше, а то смерть в вас влюбится». Я не знал, что это правда, мама, и тайком снял маску, смерть увидела мое лицо и отметила меня. И теперь мне ее уже не обмануть: я забыл маску на гвозде в той комнате, где ты хранишь мою колыбель и все мои игрушки».
Это Прутяну, его прошило из пулемета. Я смотрел, как он умирает, и меня тянуло блевать. Воняет, чертовски воняет жизнь, барышня, а? Воняет тухлой капустой.
Он закончил взвинченно, дразня, вызывая. Мауд поддалась на провокацию.
— Так ведь ты что угодно замараешь, Езару, — сказала она. И ко мне: — Знаешь, чем он занимается?
— Живу, мои милые, — со смехом перебил ее Езару. — Я знал, знал, что барышня будет меня бранить. Бранит она меня, да любит. А я, дурак, еще пуще расхожусь.
— Кривляться ты горазд, — проворчал Жуку.
Езару покачал головой, в глазах — та же радость жизни, не оставляющая его ни на минуту.
— Я своими письмами добываю себе на пропитание, — он обращался ко мне. — Я их довез досюда — они меня кормят. У парней в придунайском краю кровь горячая, да сами-то они дурни. «Женщину, парень, надо брать медовыми речами. Давай пять леев (или десять — чем дурее, тем больше) — и вот тебе письмо, перепиши, поусердствуй и по шли ей». В семи селах я любовь сладил. Войду, бывало, в дом, выпью стакан вина, сижу, а сам думаю: эту пару я свел!
— Ну а дальше-то, дальше? — подзадорила его Мауд.
— Что дальше? — вскинулся Езару. — Не знаешь — не говори. Никакого дальше нет. Есть только один, и его, кроме меня, никто не знает. Один, и все.
— А зачем тебе больше? И одного хватит.
— Но я же его не граблю, — возмутился Езару. — Я беру немного. И если он себя будет хорошо вести, я эту историю унесу с собой в могилу… Однажды, — начал он свой рассказ для меня, — вскрыл я одно письмо, прочел и обомлел, и полчаса не мог встать с кровати, потом перечел — и еще полчаса пролежал. Перечел в третий раз, оделся и поехал в Бухарест. Четыре дня расспрашивал всех встречных-поперечных— и нашел, кого искал. «Вот, — говорю, — принес вам письмецо. Не соизволите ли прочесть? Но должен предупредить, что у верного человека хранится копия». Это я — для самообороны. Он берет, читает и белый делается, как мел. «Сколько?» — говорит. «Немного, — говорю, — но каждый месяц или раз в два месяца. Я с людей шкуру не деру. Много ли мне надо? Мне надо, чтобы всем было хорошо — и мне, и вам».
— Как бы он тебя на тот свет не отправил, — сказал я.
— Никак невозможно. Вот если бы он меня сразу укокошил, на месте, у себя в доме, все было бы шито-крыто. Зарезал, припрятал — выпутался из передряги. Потому как никакого верного человека у меня тогда не было, это я так сказал, от страха. Это потом я таким человеком обзавелся и наказал ему: вот, мол, тебе конверт, и, если я умру, ты полюбопытствуй, отчего я умер. Если я умер своей смертью, порви его, сожги и пепел брось в Дунай. Но если окажется, что кто-то свернул мне шею или проломил череп, отнеси его куда следует.
— Это правда? — спросил я, в изумлении переводя взгляд с Мауд на Жуку.
— Он не шутит, — ответил Жуку.
— Конечно, — подтвердила Мауд. — По крайней мере я — уверена.
Езару, на трехногом табурете, поддев большими пальцами подтяжки, ухмылялся.
— Ты молодой еще, тебе такое в новинку, поживешь — приобвыкнешь. То, что я делаю, — это мелкая пакость, а может, даже и не пакость вовсе, беру-то я всего ничего. Зимой, твой приятель знает, я обогреваюсь камышом и хворостом— собираю их в пойме, а мне смерть как нравится дым от угля. Когда я, к примеру, еду на поезде, я встаю на подножку, чтобы в ноздрях чувствовать дым от паровоза. Я мог бы с него содрать и на уголь, но нет, это уже — извините, это личная слабость, такая и у Жуку есть: как нападет на колбасу, может и два метра уплести, — о своих капризах я сам позабочусь. Он обязан обеспечить мне только самое насущное. И точка. Пусть нам Мауд прочтет вон то, в желтом конверте. Вынь-ка его, оно не длинное, увидишь.
Мауд развернула лист и прочла:
— «Завещаю моей жене одно сливовое дерево — любое, какое ей будет угодно выбрать в имении. Лейтенант Вирджил Каламата».
— А теперь раскрой и другое, — велел Езару. — Обратите внимание, они оба были написаны в одну ночь, в один и тот же час.
— «Ангел мой, — прочла Мауд, — красивая моя, я вернулся на фронт, но душой я подле тебя, на ложе, усыпанном лепестками роз. Твой муж лейтенант Каламата».
— Хватит, — сказал Жуку. — С меня достаточно. Хочу выпить. Еще есть бутылка?
— Одна осталась, — ответил Езару.
— Поди принеси. Хочу пить и петь. — И, когда Езару вышел: — Ты, Мауд, иди и ложись спать. А ты… ты… как тебе заблагорассудится. Возьми его с собой, Мауд, самое лучшее. Ты этого хочешь, я знаю. Иди, а у меня их целых восемь в пшенице. Отправляйтесь.
— Ну что, берешь меня с собой? — спросил я.
— Конечно, — сказала Мауд, и с этой минуты я знал, что буду с ней.
Где-то рядом шелестел камыш, мелким, бестелесным, дробным шелестом, луна плющилась на полу, а за стеной, в комнате с окном в поле, Жуку завел песню, гортанную, навзрыд, без слов — так поют, чтобы не завыть.
— Они не придут, — сказала Мауд, обнимая меня и дыша мне в плечо. — Они сидят и пьют, не сходя с места, а когда нальются, начнут проклинать все на свете, потом выйдут, встанут на четвереньки и завоют по-волчьи. Ты знаешь, что я такое, Михай?
Луна золотила ей влажные губы.
— Я — сорная трава, такая же, как Жуку, сохну от одиночества. Он тебе рассказал, с кем я была здесь в прошлом году? С одним кретином. Перелез через Савойские Альпы по линии туризма и все время приговаривал: «Эти горы не сахар, товарищ». На прощанье Жуку закатил ему пару оплеух — «за географический идиотизм».
За стеной Жуку натужно вытягивал песню. Я попытался поцеловать Мауд, она спрятала рот.
— Я осталась сиротой в двенадцать лет, и меня взял на воспитание мамин брат. У него было трое детей, а жена умерла. Как же они надо мной издевались!
Она засмеялась, в камыше заскулила лисица. Теперь Езару подтягивал Жуку.
— Мне еще не было шестнадцати, когда я влюбилась в Джордже, среднего из братьев…
Тут комната опрокинулась, и я стал Джордже, а Мауд стала моей.
Потом наступила глубокая ночь, и Мауд уснула на моей руке. Я потихоньку, чтобы не разбудить, укрыл ее — теперь песня Жуку состояла из протяжных криков — и, приподнявшись, увидел в окно расплавленное олово Дуная, а на горизонте, под самым небом, обрыв и отчаяние черной земли, бегущей от неизвестности под зеленые травы. Я увидел и грубый крест на макушке кургана. Волна прошелестела у дверей ледника, в камыше перекликались две птицы, пахло известью, которую гасят в ямах Добруджи, и вдруг мне показалось, что все, что случилось между мной и Мауд, уже было однажды, тоже между нами, тоже здесь, на Дунае, во времени, которое обновлялось и множилось в галлюцинациях, на крови и на страхе, — тень, отделившаяся от тени, алтарь тумана, на который приносятся мысли. Но только тогда… вот оно: Дунай течет через нашу комнату, Мауд смеется и целует тополиный лист, выросший у меня на правом плече, двадцать монахов пишут письма на мясницкой колоде, пропитанной жиром, Езару, забравшись на каланчу, их пересчитывает: три, четыре, пять… Ты, третий, вставай, я хочу видеть твое лицо.
Ночь была на исходе, и меня расталкивал Александру Жуку. Брезжил рассвет, Мауд уже встала и пошла ловить свою щуку. Езару, стоя на четвереньках лицом к Дунаю, выл волком, от Жуку пахло водкой, его лошадиная голова нависала надо мной. Лошадь, которую мучает жажда, — пришло мне в голову, и я потянулся за свитером, валявшимся на полу. Жуку наступил на него ногой и толкнул меня обратно в постель. Тем временем Езару растянулся на рогоже лицом кверху, не переставая с мясом вырывать из себя варварские звуки.
— Слушай, старый волк, — сказал Жуку, — катись отсюда, — и поддел его ногой.
Старый волк перевернулся, снова встал на четвереньки, цапнул его за штанину своими закованными в железо зубами, перевалился через порог, хохоча, и длинными, звериными скачками помчался по влажному от росы песку.
Я остался с Жуку. Он нагнулся ко мне, все так же топча мой свитер и дыша перегаром, заговорил:
— Ты — третий, кого она приводит сюда. И я с самого начала понял, что ты теряться не будешь. Я знал.
— Оставь меня в покое.
— Нет, — возразил Жуку, — ты должен послушать, как я вою по-волчьи. Я почище Езару, я ведь тут зиму зимую и слушаю. Ночью, в метель, когда они пухнут с голоду, я вижу их в окошко. Я только что на четвереньки не становлюсь, я так. Вот, смотри, теперь я — одинокий волк. — И он завыл, трехступенчатой руладой, это был зов долгого и страшного ожидания. — Я созываю стаю, слушай внимательно, и она собирается, вот она, — Раздался лай, отрывистый, захлебывающийся, вылетающий из глотки, как сгустки крови. — Мы собрались и отправляемся на добычу. Что найдем, не знаю, но что-нибудь нам должно перепасть, чьи-то косточки, коровьи или бабьи, я — вожак стаи, я — волк, я — пес, лошади чуют меня издалека и рвут упряжь, в селах меня поджидают с топором, а один, Александру Жуку, дрожит в своей обледенелой хибаре и кричит в трубку сонной телефонистке: «Ко мне пришли волки, сверкают глазами под окном!»
И он снова зашелся в вое. Взявшись обеими руками за спинку деревянной кровати, он тряс ее и выл, круглые, обведенные красным глаза выкатились из орбит, на губах выступила пена.
— Кончай ко всем чертям! — рявкнул я.
Он замолчал и отер рот тылом ладони.
— А, страшно стало!
Говорил он спокойно.
— Не бойся, зубы я в тебя не вонжу. Это я так, забавы ради. Не знаю другого средства от тоски. Может, стоило бы повеситься на этом крюке. — Он ткнул пальцем в крюк, на котором висели два гарпуна, и вдруг рассмеялся. — Ну, я чурбан! Погоди-ка, я тебе сейчас кое-что покажу. Это ты. ты меня надоумил.
Он пошел к стоящему в углу шкафу, встал на колени, выдвинул нижний ящик, выставил две планки, глубоко засунул руку — щелкнул потайной замок, и в стене открылась дверца. В тайнике — конверт.
— Это я, — объявил Жуку, — я — тот езаровский верный человек. Ты ведь не поверил, что он есть на самом деле, а?
Я вздрогнул, но больше ничем не выдал изумления. Это все могло оказаться болтовней, но, глядя, как его пальцы нащупывают и разрывают край конверта, а губы бормочут что-то бессвязное, я уже понял: после того как мы все узнаем, разверзнется бездна; я отдавал себе отчет, что произойдет непоправимое, но не пытался, даже не думал его предотвратить.
— Я храню его пять лет.
Не вставая с колен, он подполз ко мне и протянул листок, а я, подвинувшись к окну, где умирала ночь и брезжил, поднимаясь с реки, слабый, клочковатый, как бы кладбищенский свет, начал читать. И я прочел:
«Знай, моя дорогая жена, что здесь дела идут на лад, но о том, чтобы получить отпуск или увольнительную, и речи быть не может. Мы должны выполнять свой долг. А ты смотри за дочкой и сама будь начеку, сейчас такие времена, как бы в голове не помутилось, столько солдатни рыщет, с деньгами, с трофеями, с шоколадом. Дочь береги как зеницу ока. Я для вас раздобыл теплую фланель, пошлю ее со своим товарищем, который спит надо мной на нарах и мы с ним пили пиво в одной корчме тут неподалеку. Ему дают увольнительную в конце месяца, а почему ему дают, потому что он попросился в карательный взвод, и их отпускают в увольнительную. У него горе, у бедолаги, с девушкой, с которой он помолвлен и состоит в переписке. Девушка живет в доме у его отца и пишет ему, что ею пользуются и отец, и два брата, которые остались в деревне, на жирных харчах, и она зовет его, чтобы, приезжал, а я думаю, не дай бог, что случится, когда он приедет, потому что он черный, как земля…»
— Дай сюда, — велел Жуку, взял письмо и порвал его, потом сложил и порвал еще раз, потом разорвал на клочки и сплюнул. — Ничего интересного, — заявил он. — Тебе надо тоже попробовать по-волчьи. Давай, я стоя, а ты на четвереньках.
В это время на берегу закричала Мауд. Жуку вышел на порог.
— Эй, что там, что ты кричишь?
— Езару, — всхлипнула Мауд. — Утонул. Полез в камыши проверить верши, упал и…
— И ты еще плачешь! Одним мерзавцем меньше. Поди пройдись по берегу, поохоться на змей… — И ко мне: — Интересно, где у него могут быть те двадцать восемь нераспечатанных?
Мауд была близко, я ее не видел, но знал, что она здесь, слышал, как она плачет, — она плакала, потому что видела, как он умирал, или потому, что это из-за нее он умер, в камышах, среди змей, среди множества змей, которых она хватала и с одного удара рассекала ножом и которых он панически, смертельно боялся, — и страшный вопрос Александру Жуку повис в неведомом. Двадцать восемь писем усиливали неведомую опасность.
И Мауд была моей, и я был опасностью Мауд.
1967