В искусстве существуют только Первые.
Державин — первый в русской поэзии поднял флаг и вышел в океан.
Он был один на корабле, сам штурман, сам капитан, сам рулевой.
Каким же нужно было обладать гением, какими мускулами, энергией, интуицией, чтобы бесстрашно вести одинокий корабль через неизученный, белый от бурь океан!
Командор никогда не опускал свои мясистые руки, никогда не смотрел своими маленькими оплывшими глазами мимо солнца.
Державин писал:
«Орел открытыми очами смотрит на красоту солнца и восхищается им к высочайшему парению; ночные только птицы не могут сносить без досады его сияние».
Это не повесть-жизнеописание.
Это попытка введения в биографию Державина.
У него тоже была комета.
Как в евангелиях Вифлеемская звезда.
Комета получилась так. Пропали все звезды, и пропала луна. В воздухе замелькали красные искры. Потом небо вспыхнуло, засияло. Потом в сиянии возникли шесть белых столбов. Столбы стояли вокруг дома, где родился Державин, пока не погасли.
Младенец не испугался. Он обрадовался. Он протянул указательный перст в сторону кометы и провозгласил:
— БОГ!
«БОГ» — вот первое слово, которое сказал Державин, еще не научившийся говорить слова «мама» и «дай».
Все это он сочинит уже через пятьдесят лет, чтобы приписать провидению свою судьбу: божественная комета предсказала ему трудный путь бытия — огни, и воды, и трубы, и когда-нибудь он сложит оду «Бог», которая станет знаменитой, которую даже император Китая напишет китайскими иероглифами на сводах своего аудиенц-зала.
На самом деле:
Комета 1744 года зарегистрирована.
Комета пришлась кстати.
Державин любил знаки и числа. И восточные легенды.
Нищий потомок татарского рода Багрима, он родился даже не в Казани, как сообщает в «Записках», а в одной из самых захудалых деревенек, принадлежавших его матери, под названием то ли Кормачи, то ли Сокуры, верстах в сорока от Казани.
Он родился 3 июля 1743 года.
Отца «при исполнении служебных обязанностей» ударил копытом конь, отец заболел чахоткой и ушел в отставку. В чине полковника. Впрочем, при неблагоприятных обстоятельствах присвоение чина полковника уже означало отставку. Этот чин не давал ничего — ни пенсии, ни поместий, — последний этический реверанс военного ведомства.
Впоследствии в поэме с эллинским оттенком Державин напишет, как, прогуливаясь поутру по своим владениям, он «зрит наследственны стада».
Отец-полковник имел пятерых братьев, и каждый получил в наследство по десять душ крестьян.
Мать поэта владела пятьюдесятью душами.
Он был первенец. Он был мал, слаб и сух, и местная медицина предписала запечь его в хлебе: к больным местам прикладывали горячие лепешки сырого теста, чтобы хилому телу передавались мощь и хмель злака.
Подобно всем недорослям малого дворянства, его никак не воспитывали. Только что в четыре года обучили читать и писать. Ребенок хотел играть, а читал и писал только тогда, когда давали конфеты в золотых и лазоревых фантиках, длинные, на весь вечер. Ничего в те зимы не происходило: воробьи на снегу да буквы на бумаге. Да и снега было не так уж и много, снежинки полетают и улетят. Солнце еле искрилось в мутных и мерзлых стеклах. Томились тараканы, посвистывали мыши в подпольях. Для мышей специально рассыпали зерно, чтобы меньше грызли мешки. Весной все ручьи были белые и не журчали.
Мать занималась младшими детьми.
Отец лежал в толстом халате и читал толстые книги. Пахло лекарствами и капустой.
Аптекарю Зелику Фришеру потребовались тарантулы. Ловля тарантулов — занятие увлекательное, но укус паука смертелен. Державин уходил в степь, он знал норы и ловил так: выстругивается палочка (ветку нельзя, гнется) и к кончику палочки привязывается нитка; к нитке привешивается шарик смолы — такая своеобразная удочка, тарантулы очень любят вкус смолы. Нужно сидеть у норы (только на восходе солнца), опустив в нее «удочку», и ждать «клева». Не нужно при первом же «клевке» выхватывать удочку, паук сорвется и убежит в свои подземелья. Нужно подождать, когда он вгрызется в смолу и увязнет, и потихоньку тянуть, чтобы не сорвался. Потом его вместе с шариком нужно сбросить в тонкую сетку, ну и так далее. За двадцать пять тарантулов Зелик Фришер платил много: хватало на сироп, на фигурные пряники и на две-три лубочные картинки.
Не помнил он своего детства… Была вьюга, и он шел в шапке, но уши все равно мерзли, он слышал, как рассказывали, что, если уши мерзнут, нужно их хорошенько растереть снегом, и уши разгорятся, он тер и тер снегом, но уши были бесчувственны, тогда он просто напихал снега в уши и так явился домой… Потом всю жизнь ходил в теплых шапках и при малейших заморозках уши болели… Была еще черепаха с проломанным панцирем, которую он нашел в степи, она поползала в доме и умерла…
Первый смотр недорослей состоялся в Оренбурге.
В полутемных коридорах канцелярий, где горели свечи в металлических подсвечниках, отлитых на заводах, где на циклопических стеклах окон висели вечные балдахины из бархата, где паркетные полы были в оспинках от каблуков чиновничьих и офицерских и паркет блестел, как вспотевший, — там собирал всех недорослей губернатор Иван Иванович Неплюев. Это он, резидент в Константинополе, губернатор Киева, а потом командир Оренбургской экспедиции, строил Оренбург на новом месте и новым методом: бесплатными силами воров и убийц, в прошлом купцов и мастеровых. Императрица Екатерина впоследствии возвела этот метод в принцип.
Мальчики стояли в домашних кафтанчиках с металлическими пуговицами, маленькие варвары, от каждого шороха на глазах у них появлялись слезы. Никто ни о чем не спрашивал — смотрели детей, считали. Для большей красоты родители смазывали волосы недорослей свиным топленым салом и приглаживали щетками из свиной щетины.
Через пять лет всех отправляли «на экзамен в науках» опять-таки в Оренбург, а еще через четыре года, шестнадцатилетних, — в герольдию в Петербург или в Москву.
Нужно было как можно быстрее ехать в Петербург и «определить» мальчика, то есть приписать его к какому-нибудь гвардейскому полку, чтобы через пять лет он начинал службу хотя бы младшим офицером. Но для поездки в Петербург у отца не было денег. Можно было бы приписать к московскому полку, но и для поездки в Москву не было денег. А в 1754 году отец умер.
Он задолжал соседям пятнадцать рублей. Пустяки, но рублей не было. Соседи отобрали по суду межевые земли. Вдохновленные таким поучительным примером, другие соседи построили на своих землях мельницы и плотины и затопили державинские луга, то есть фактически присвоили их.
Мать пошла по судам. С тремя детьми. Мать брала детей, чтобы разжалобить судей, — пустое дело. Простаивали в передних часами, не осмеливаясь присесть. Ели втихомолку, из рукавов. Заискивали перед швейцарами: последняя степень унижения — заискивать перед холуями.
Так все свои «угодья» они отдали в кортому — в аренду купцу Дрябову за сто рублей. Там хватило места только для постройки сукновальной мельницы.
Дети, происходившие от знаменитого мурзы Багрима, должны были служить в армии простыми солдатами. Древность рода здесь оказалась ни при чем. Багрим простился с Золотой Ордой еще при Василии Темном. В Бархатной книге их род был записан с самыми знатными родами Акинфиевых, Нарбековых, Кеглевых. Но это нужно было доказать. А доказать это мог только родственник, подполковник Дятлов. А подполковник жил в Можайске. А пока Дятлов искал бумаги и приехал в Москву, зима прошла, дешевый санный путь уже никак нельзя было использовать, на летнюю дорогу денег не было.
И так еще тридцать семь лет.
Это уже через тридцать семь лет Державин научился живописи жизни: красиво одеваться, быть гурманом. Быть независимым от царей и получать от работ все то, что можно получить от рабов. Потом он давал роскошные обеды. Держал хор девушек. Покупал мальчиков-музыкантов. Посылал в подарок преосвященному теоретику стихосложения Е. Болховитинову собольи шубы и замшевые сапоги с бахромой и персидским узором.
Вот как он позднее описывает свою жизнь:
Блажен, кто менее зависит от людей,
Свободен от долгов и от хлопот приказных,
Не ищет при дворе ни злата, ни честей
И чужд сует разнообразных!
Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут.
Идет за трапезу гостей хозяйка с хором.
Я озреваю стол — и вижу разных блюд
Цветник, поставленный узором.
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь-икра и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны!
Когда же мы донских и крымских кубки вин
И липца, воронца и чернопенна пива
Запустим несколько в румяный лоб хмелин, —
Беседа за сластьми шутлива…
Иль в лодке вдоль реки, по брегу пеш, верхом,
Качусь на дрожках я соседей с вереницей,
То рыбу удами, то дичь громим свинцом,
То зайцев ловим псов станицей.
Стекл заревом горит мой храмовидный дом,
На гору желтый всход меж роз осиявая,
Где встречу водомет шумит лучей дождем,
Звучит музыка духовая.
Из жерл чугунных гром по праздникам ревет,
Под звездной молнией, под светлыми древами
Толпа крестьян, их жен вино и пиво пьет,
Поет и пляшет под гудками.
Но эта идиллия — после тридцати семи лет страшной службы. И эти тридцать семь лет научили Державина не защищаться самому, а защищать справедливые законы, то есть научили лишь неумению служить.
Он так и остался бесхитростным. Добросовестным.
Если бы он притворился политиканом, если бы ему чуть побольше хитрости и чуть поменьше совести, если бы он чуть-чуть потренировал свой характер тяжелого атлета при «просвещенном» дворе комедиантов и акробатов-эквилибристов, если бы он при докладах «вертелся во все стороны как Петрушка или как рулетка», если бы он фантазировал, как фантазировал в поэзии, а не читал по педантичной бумажке о государственных преступлениях — все, как есть на самом деле, свирепо глядя в рассерженные глаза трех императоров, если бы он не любил государственную службу для государства, а любил ее для своего благосостояния, если бы он защищал свою персону и свои интересы, а не защищал бы с непосредственностью прекрасного принца справедливые законы, если бы он хоть на минуту усомнился в элементарной истине, что законы написаны совсем не для людей, а только для тех, кто попирает их права, что законы Екатерины — всего лишь абстрактный текст, что обыкновенный человек в мире — только полузабытый апокриф, капля в море, что толкование справедливости намеренно поручено людям посредственным, потому что только посредственность, как жрущее и пьющее животное, предано хозяевам, если бы Державин определил для себя формулу холуйства, то на его председательском и министерском мундире заблистали бы все персидские жемчуга, все бразильские бриллианты и все три императора опирались бы на его мнение как на драгоценный костыль.
Ничего подобного не произошло.
Он служил не только из любви к службе (а служить он любил). Была еще инерция страха. Его преследовали кошмары скитаний и нищеты. Бросить службу и оклад и жить подачками за поэтические произведения, когда уже сорок, пятьдесят, шестьдесят лет!
Пушкин учился у Державина и потому не любил его. Пушкин подражал Державину, он перенимал его схемы и темы, но Пушкин не любил Державина. Пушкин восхищался молниеносными картинами Державина, его поэтическим мышлением, «когда в нем не было замысловатости», Пушкин признавал гений Державина и обрывал П. Вяземского, когда тот пускался в иронию и переиначивал на свой лад творчество Державина.
Все великие поэты девятнадцатого века не любили Державина.
И не могли его любить.
Его космическая муза!
Ей сопротивлялась элегия Пушкина, ее ненавидела мнительная муза Лермонтова, космос-драма ничего не объясняла разночинной, «замученной кнутами» музе Некрасова. Державин был близок только Тютчеву, но Державин расхлябан и растрепан, Тютчев — концентрат мысли и чувства.
Символ-трагизм Блока далек от случайного трагизма Державина.
Поэтому никто из этих пяти великих художников не понимал Державина.
Но и никто из этих пяти великих художников не сумел с такой силой, в несколько строк написать:
Страха связанным цепями
И рожденным под жезлом,
Можно ль орльими крылами
К солнцу нам парить умом?
А хотя б и возлетали,
Чувствуем ярмо свое.
Это чувство тысячу лет витало над русскими поэтами.
Как Державин сумел сформулировать это чувство?
Как он стал его автором?
Как ни была стеснена мать, она все же хотела обучить детей хоть чему-нибудь.
Всю оренбургскую начальную школу представлял один человек: немец Иосиф Роза, отсидевший свой срок каторжанин.
Ни об одной из наук он не имел ни малейшего представления. Обучал только немецкому языку. Но без грамматики.
Гарнизонный школьник Лебедев, а потом артиллерии штык-юнкер Полетаев учили Державина арифметике и геометрии. Правда, арифметику и геометрию они знали понаслышке. Бесхитростные учителя, они зарабатывали небольшие копейки и небольшое уважение города.
В 1758 году в Казани открылась гимназия, где обучали официально языкам: латинскому, французскому, немецкому и наукам: арифметике, геометрии, а также танцеванию, фехтованию, рисованию, музыке.
Державин пытался играть какие-то роли в школьных трагедиях по Сумарокову, но без успеха. Он сравнительно неплохо рисовал, даже скопировал карту Казанской губернии, разукрасил ее виньетками, фигурами, пейзажами, и начальство пообещало определить его в инженерный корпус кондуктором (остальные шли лейб-гвардии солдатами).
Директором гимназии был тогда Михаил Иванович Веревкин. Этот непоседливый, умный, талантливый человек опубликовал сто шестьдесят восемь томов своих и переводных сочинений. Его серьезной карьере помешал донос преподавателей Оттенталя и Дювиллара. Через тридцать четыре года он писал своему сановному ученику: «О, если бы мне пансион, соответствующий летам, чину и служению моему пятидесятилетнему трем государям! Не годы, не месяцы, а дни, может быть, остаются мне на этом свете. Даже стыжусь самого себя обрисовать вам словами нищету мою».
А тогда это был весельчак и шутник.
Новеллист, он и судьбу свою играл, как новеллу.
Правительственные планы существовали, но города строили стихийно. Архитектура домов не предусматривалась, но объявлялась длина улицы и ее прямолинейность.
Вот как осуществлялись архитектурные ансамбли.
Нарушениями всех канонов градостроительства публично прославился город Чебоксары. В Чебоксары направили Веревкина. Веревкин захватил с собой самого способного ученика-копировальщика Державина, потому что капитан Морозов, единственный представитель науки геодезии в Казани, скоропостижно скончался от алкоголизма.
Двое приехали в Чебоксары.
Ходили пятнистые коровы, и головы у них колокольной формы. Дети без штанишек, в пестрых платьицах носились толпами по зеленым берегам Волги. На деревянных скамеечках молодежь в кожаных картузах пила пиво. У девушек — косы в лентах. Коров поили прямо из переполненных колодцев. Кур ощипывали на центральной площади. На плетнях висели перины и горшки.
Инструментов не было. Только бумага, чернила и смехотворная грусть какая-то, — что же делать? Нужно было не копировать мертвый план с отпечатанных схем, а снимать план с живого города. Некоторое время двое пили, закусывали и бросали камешки в воды Волги. Учитель бросал подальше, ученик поближе. Волга выбрасывала камешки обратно на песок. При ближайшем рассмотрении можно было определить, что это пирит и кремний. На деревьях шатались вялые пыльные листья. Бурлаки тащили баржи, мотая бритыми головами. Брили головы, чтобы меньше потеть и чтобы волосы не мешали.
Фабриканты города Чебоксар паниковали: Веревкин предъявил правительственные ордера. Фабриканты подозревали, что это — замаскированная ревизия, и потому знакомили со своими семьями. Геодезисты-инженеры знакомились охотно: блины, щи, семга, утки с мочеными яблоками, наливки и… дочери.
И вот Веревкин отблагодарил за гостеприимство.
По указу Сената ширина улицы должна быть не более восьми сажен. Веревкин приказал плотникам сделать деревянные рамы восемь на шестнадцать. Приказал оковать рамы железом, а на углы повесить железные же цепи. Оковали и повесили. Потом Веревкин с учеником пошли к водам Волги, и все подумали, что опять повторятся камешки. Но нет.
Веревкин остановил первое попавшееся судно и приказал судовладельцу отправить в город всех бурлаков. Бурлаки с большой радостью отправились. Пока геодезисты бежали за ними, бурлаки успели выпить фруктового вина и уже дышали, как фруктовые деревья. Их кое-как собрали и у магистрата торжественно вручили рамы. Это понравилось.
Труженики и бродяги Волги, буйные и бородатые, ослепляя обывателей бритыми башками, в сермяжных рубахах, подпоясанных чем попало, со смехом и свистом таскали теперь по всему городу рамы и примеряли их к улицам (надевали раму на улицу, как на лошадь хомут). Был гром, вопль и звон. Вспархивала черепица, падали трубы, осыпались стекла! Если через какую-нибудь улицу рама не проходила и задевала дом цепями, Веревкин волшебным жестом останавливал бурлаков. Они носили рамы, а он носил журнал.
Веревкин записывал дом в журнал, а Державин писал на воротах толстым бруском: «ЛОМАТЬ!»
Со дня на день геодезистов уважали все больше и больше, бурлаки вселяли ужас, а местные гранды сатанели от мысли, что их дома в ближайшее время сломают. Понесли подарки. Но Веревкин подарки не принимал. Неслыханное поведение этого повелителя обсудили со всех сторон, но никаких выводов сделать не удалось.
И это еще не все. Фантазия Веревкина была неуемна, а его вдохновенье только еще разыгрывалось.
Бурлаков он отпустил и позвал купцов. Купцы — владельцы маленьких кожевенных заводов. Веревкин красноречиво сказал купцам, что от этих гнусных заводов никакой радости и гигиены, зверское зловоние и у скольких граждан Чебоксар, если бы только подсчитать, из-за этого зловония плохое состояние здоровья.
Купцы пламенно отрицали эти тезисы. Хорошо. Тогда уже Державин доказал, что они жестоко заблуждаются.
Никакого переполоха. Просто собрали всех: чиновники воеводской канцелярии, магистрат и весь остальной люд, внушительная процессия, очарованные, спускались к Волге. В присутствии этих свидетелей двое провели такой эксперимент.
У заводов, там, где отходы стекают в реку, Державин приказал вынуть со дна реки немножко грунта. Этот грунт оказался не что иное, как ольховая и дубовая кора, применяемая для обработки кож, а также опилки и стружки самой кожи. Все это положили в бутыли и залили водой. Такие же веселые маневры произвели и выше по реке, там, где не было заводов. Все бутыли на глазах у недоумевающей публики запечатали сургучом и приложили печати воеводской канцелярии и магистрата. Державин и Веревкин, прославленные специалисты по геодезии Чебоксар, тут же написали ярлычки и повесили на бутыли: где, как и при каких обстоятельствах бутыли были наполнены.
Потом действие развивалось по принципу троекратности: на три дня бутыли выставили на солнце и приставили к ним три смены часовых с топорами и ружьями. Три дня граждане города мучились и спрашивали друг друга: «Что же это такое, на самом-то деле?»
Через три дня они узнали, что это такое. Державин стоял под палящим солнцем у воды, а Веревкин сидел на песочке и держал большие серебряные часы-луковицу. Часы заиграли, и раздался двенадцатый музыкальный удар пополудни, и бутылки — вскрыли!
Все ожидали чуда. И напрасно. Нет чудес. Особенно в запечатанном сосуде со всякой гнилью, который простоял на жаре три дня. Естественно и объяснимо, что в гнили завелись черви. С бутылями, в которые была налита сравнительно чистая вода, в общем-то ничего не произошло.
Итак, резюмировали двое, в результате наших научных изысканий по поводу злоупотреблений мы делаем воеводской канцелярии и магистрату следующее хорошее предложение: в соответствии с указом Сената, действие всех вредоносных заводов немедленно прекратить, в таких ужасных условиях медицинской комиссией запрещается изготовление кож. Отныне и вовеки.
Купцы затосковали. Стали очищать лопатами дно Волги. Стали рыбачьими сетями вылавливать отбросы. Написали тайные жалобы в Казань и в Москву. Время шло, а мастера и рабочие не работали, но, по закону, им выплачивали деньги. А по Чебоксарам пошло такое пьянство, что, несмотря на свежее солнце, все ходили в тумане. Убивать не убивали, драки были, но так, неслышные, воры особенно не воровали, а вот у магистра Дмитрия Васильевича Королькова пропало стадо гусей, состоящее из тридцати восьми штук (и все — белые!). Их никто не пас, и они ушли в неизвестность. Расследование показало, что ни у кого из жителей гусей тех — нет, просто так уж получилось — белые гуси пропали сами собой. Вся полиция Чебоксар суетилась не меньше недели.
А при заводах поставили крепкие трехсменные караулы. А на воротах заводов написали все тем же крупным кирпичным мелом: «ЛОМАТЬ»!
Дмитрий Васильевич Корольков прекратил наконец-то поиски куда-то канувших гусей и попросил у Михаила Ивановича Веревкина снисхожденья. К нему присоединился и воевода Чебоксар. К ним присоединились фабриканты. Кое-как они сумели умилостивить предприимчивых геодезистов, и на этом страшная комиссия закончилась. Веревкин уехал в Казань, Державин — в Петербург.
В Петербурге играл снежок.
Деревья Летнего сада просвечивали паутинками. По саду ходили гвардейцы в мушкетерских шляпах. Высокие войлочные (гильзы!) шляпы еле держались на головах. Их прикалывали железными шпильками к парикам.
На мостах промокла древесина. Небольшие заморозки — и мосты (опять) станут как стеклянные. По мостам ходили гренадеры. Сумы, перевязи, портупеи — все (на них) лакированное.
Штукатурка дворцов завяла. Окна посветлели. Дворники в кожаных калошах сбрасывали снег с крыш. Снег падал и растекался во все стороны. Теплело; скакали кирасиры, драгуны, гусары, пикинеры. Кирасиры — в кирасах, пикинеры — с пиками, и все — в суконных плащах. Из-под копыт лошадей выскакивали собаки и бежали за лошадьми, лая.
Измайловский полк истреблял ворон — ходил по столице, стреляя.
С Ладоги в столицу шли телеги. Сквозь решетки рогож, закрывающих телеги, просвечивала и блестела свежая рыба — щука, судак, окунь, и на любителя — тюлень.
Свинцовое небо, свинцовая слякоть — Петербург!
Державин уже давно получил паспорт из канцелярии лейб-гвардии Преображенского полка за подписью лейб-гвардии майора князя Меншикова: приступить к исполнению воинской службы.
Мечта Петра I — все дворяне должны быть сначала солдатами, чтобы разузнать хорошенько на собственном опыте, «что есть служба», — не осуществилась. Состоятельные фамилии сговорились с послепетровским правительством: новорожденных младенцев за определенные деньги записывали солдатами в гвардейские полки. Шли годы — шли звания. Совершеннолетний вельможа поступал на службу в каком-нибудь подходящем офицерском звании.
Державину было восемнадцать лет, и он писал кое-какие стихотворения и кое-как рисовал.
Напрасно Веревкин старался устроить способного юношу в артиллерийский или инженерный корпус кондуктором. Напрасно Державин купил и уже носил инженерный мундир. Напрасно изучал топографию и вычислял фортификацию.
Гаврилу Державина причислили к третьей роте рядовым.
Никого не было у него в Петербурге. Его поселили в казарме. С пожизненными солдатами. В одном помещении с двумя холостыми и с тремя женатыми. А капрал еле-еле обучал его ружейным приемам и фрунтовой службе.
Гладкоствольное кремневое ружье заряжалось одной пулей. Нужно было: опустить пулю в ствол, шомполом загнать ее на дно ствола, насыпать порох на полку замка, высечь большую искру кремнем, прицелиться — стрелять. Чтобы правильно зарядить ружье, нужно было выполнить пятнадцать команд. Солдат заряжал ружье в двадцать три приема. У ружей были прямые ложа. Когда солдат маршировал с ружьем на плече, это было живописно, стрелять же — мука. Приклад ломал плечо. Ложа прикладов были выдолблены и внутренности набиты стеклами и звучащими черепками: ружейные приемы — каждый удар прекрасно озвучен.
Гаврила Державин полюбил свою замысловатую службу и приплачивал флигельману полтинники: хотел поскорее получить следующий чин, пределов его служебным мечтаниям не существовало. Но, к несчастью, он прослужил простым солдатом еще десять лет.
Уже тогда у Державина было большое мясистое лицо, тяжелый нос и брови дугами, как у клоуна.
Он ютился на самой последней ступеньке общественной лестницы. Он паясничал перед товарищами, веселил казарму игрой на флейте и на кларнете. Это впоследствии он прославился бешенством. Деспот правды, вопль о справедливости в дворцовом хаосе, в российской пустыне, — это впоследствии Державин позволял себе устраивать сцены не только подчиненным сановникам, но и всем трем монархам.
Теперь Державин всеми стараньями и полтинниками добился высшего солдатского отличия: как образцовую атлетическую фигуру, как виртуоза экзерции, его показали самому императору Петру III, и царь его расхвалил.
Петр III совершенствовал ротные и батальонные учения. После смерти Петра I прошло тридцать семь лет. После царствования Петра сменилось четыре императора. Петр III был пятым — внуком Петра Великого. Солдаты распустились. Никакой военной науки, никакой дисциплины. Все и всё воровали.
Сын сподвижника Румянцева, Потемкина и Суворова, генерал-лейтенант С. А. Тучков писал, что ни полковые, ни ротные командиры, как это ни парадоксально, не повинны в воровстве. От них требовали пышности и великолепия в содержании полков, а денег — не давали. Под разными приличными канцелярскими предлогами они самостоятельно брали деньги из касс военной коллегии — и жили!
Тучков писал:
«Таково все российское правительство, вся военная и гражданская служба. Все нуждаются, от всех много требуют, и, наконец, все поставлены в необходимость обманывать один другого, а из-за этого столько несчастий! Это российское воспитание то же, что спартанское воспитание детей — тем не давали есть и заставляли красть, но если поймают — секут!»
На строевых смотрах стояли «от зари до зари». Под ливнем и под молниями. На мрачном морозе. Напомаженные и напудренные парики примерзали к волосам. Парики снимали сзади за косицу, как скальпы.
Смазка замерзала в замках мушкетов. Мушкеты не стреляли. Сабли вмерзали в ножны. На мундирах было много меди, и она окислялась тотчас, а офицеров бесило, что медь не сверкает.
Петр III бушевал: всему виной не мороз и не солнце, а солдаты России — ничего не умеют и симулируют бессовестно.
За симуляцию, за неуменье — били. Пока не палками — по морде.
Прошло первое мальчишеское удовольствие от военных игр.
Фехтованье, верховая езда, песни под флагами, барабаны, конвульсивная шагистика, уродливые упражнения с мушкетами. Это бессмысленное солдатское бытие — опротивело.
Никаких удовольствий не существовало. Из роты отлучаться не позволяли. От службы оставались считанные часы — Державин пытался рисовать или играть по нотам.
Какая там живопись! Какие флейты!
В гриппозной комнатенке мучились все вместе — пятеро солдат, три (чьих?) солдатских жены, Державин — девятый.
За несколько лет объединенной жизни Державин так и не узнал, кого как зовут, все называли друг друга кличками, а клички менялись в зависимости от обстоятельств. Кто чья жена — поэт не знал: все с одинаковыми голосами.
Солдаты пили домашний самогон из свеклы — красный.
Солдаты играли в карты. Хорошая игра «ерошка». Хороша тем, что не нужны деньги. Проигравшего таскают за волосы, пока бедняга не упадет без памяти. Это называлось «ерошить волосы».
Игра начиналась как заклинание. Банкомет исполнял роль шамана. Он хватал колоду карт и махал ею перед глазами очередного игрока. Махал и приговаривал:
— Тумана б тебе в глаза! Тумана б тебе в глаза! Тумана б тебе в глаза! Чего хочешь, того просишь!
То есть: хочешь такую-то карту — проси ее, солдат, проси хорошенько, — получишь.
Поскольку за «ерошку» садились в мертвецки пьяном состоянии, то уж чего-чего, а тумана хватало и в глазах и в мозгах. Проигравшего наказывали не только отделением волос от темени. Наказывали еще и так: проигравший вместе с женой и детьми заползал под стол, и все они кудахтали довольно долго.
Женщины матерились, все путали портянки, с похмелья дрались дисциплинированно и со вкусом. Потом лейб-гвардейцы носили свои ушибы с невозмутимостью верблюдов, а их жены все чаще и чаще смотрели на мир из-под повязок только одним глазом.
В казарме очень пахло детьми.
По беспамятству от пьянства или умышленно забывали выносить судно, хотя существовала очередность. Все советовали Державину, как еще неосвоившемуся новичку, выносить сегодня судно, — это, в конце концов, пустяковая домашняя работа. То же самое было и завтра. Он и выносил.
После ссор играли на грустных гармошках и молились.
Он затыкал больные уши ватой. Он надевал меховую шапку.
Он лежал за ситцевой занавеской с цветочками, на железной кровати, на соломенном матрасе без простыней, застланном какими-то тряпицами. По ночам ползала всякая мерзость и кусалась.
На табурете, на блюдечке, стояла свеча — малиновый огонек, купленный за полушку: Державин читал…
Он читал Геллерта и Гагедорна, сентенции и сантименты немецкого происхождения, он читал Ломоносова — римскую риторику русской Академии; он читал Тредиаковского «Мнения о начале поэзии», «Рассуждения об еде».
Солдаты были наблюдательны — Державин что-то писал. Угольные губы — от грифеля: грифель нужно слюнявить.
Его попросили написать письмо.
Пришла какая-то Наташа к кому-то из солдат и с восхитительным волненьем рассказала общий смысл письма, какое бы хотелось написать, поцарапывая розовеньким ноготком его коленку, позванивая дешевыми стеклянными сережками. Наташа — дочь капрала!
Поэт почувствовал прилив сил и написал. Ждал ее. Плакала с чувством. Благодарила. Сказала что-то вообще про любовь. Сказала, кажется, спасибо — и ушла, В деревянном царстве казармы и пьянства прозвенели каблучки и мелькнул меховой платочек. В окошке. Мелькнул и пропал.
Нет, не все. О посещенье узнали солдаты (подсмотрели, как это бывает в таких случаях). Попросили написать письмо в деревню. Попросили письмо написать для дедушки и маменьки, или, как бы получше сказать, не для, а — дедушке и маменьке. Написать про себя, то есть вот про меня, про того, кто попросил.
Поэт написал.
Это были его первые опыты письма на крестьянском диалекте. Просили еще — писал еще.
За окнами казармы уже пестрели весенние простые птицы.
Светился и угасал снег. Еще птицы и птицы колыхались над куполами церквей.
Он писал письма бесплатно. Ему перестали не только диктовать, но и не говорили — о чем писать, все равно небылицы про солдатскую жизнь, пусть хоть в письмах домой жизнь будет чуть-чуть получше.
Иногда спрашивали:
— Да, дружок, помнишь, на той неделе…
— Помню.
— Письмишко-то от маменьки нашей мы получили? На той-то самой неделе?
— Получили.
— Никаких несчастий, надеюсь? Града не было? молний? живы?
— Всякое там. И живы и не живы.
— Но наши-то живы, надеюсь?
— Надейся.
— А ты что написал?
— Да написал.
— По-хорошему, как русский человек написал?
— По-русски написал.
— Орел и лев — вот ты кто! Ну и молодец, псина! Ну, как же не хвалить этого беса? Надо же, откуда силы сильные у молокососа! И морда как у мясника — а взял и написал! Да, были и у нас не люди, а чудеса! Возьми для примера старика Сумина. Кто он был и кто он есть? И был сержантом, и остался сержантом! Вот как, дружок! И ни писать ничего не писал, и ни читать не читал ни бельмеса, но — как пил! Как пил — загляденье да и только, господи прости! — так говорили солдаты и курили глиняные петровские трубки.
Так Державин стал посредником в жизни восьми семей. Он уже писал сам и от имени солдат и от имени их родителей. И те и другие знали об этом: им нравилась такая переписка.
Еще он давал деньги. Так сказать — взаймы, солдатский заем — без возврата. По всему этому Державина полюбили самой большой любовью — как дурачка. Еще, несмотря ни на что, Державин платил за общий обед солдатским женам.
Но счастье счастьем, любовь любовью, а деньги есть деньги.
Денег не стало. А было-то их всего ничего: сто рублей, последние семейные сбереженья для солдата. Не стало денег, и любовь — поуменьшилась. Спрашивали теперь кратко:
— Как с письмами, дружок? Все пишешь, надеюсь?
— Ты побольше пиши, чтобы, знаешь, и смех там был, и слезы!
— Ты чем конверты склеиваешь? Ты конверты не склеивай слюной или мылом. Конверты нужно клеить голштинским клеем из аптеки — этот клей хорош!
Все милостиво примирились с тем, что новобранец на них работает. Его уже не спрашивали, что написала маменька про гусиный пух, что он ответил про петербургские магазейны. Само собой подразумевалось: она написала, он ответил.
Не стало денег, и Державина перестали кормить.
И вот восемнадцатилетний человек взбесился.
Он протрубил сбор. Собрался весь женский персонал казармы, все, кого он так простодушно обслуживал пером полгода.
Дитя-медведь, мальчик-гигант; его мясистое лицо тряслось, а тяжелый нос — в капельках пота. Это был первый в его жизни литературный протест, первый мальчишеский манифест независимости. Он сказал приблизительно такие слова: никому не приходит в голову, что писать письма — тяжелый труд, потому что солдатские головы — тупы, никто в этой казарме, кроме него, Державина, писать вообще не умеет, а он, вдобавок, пишет бесплатно и еще, как все, вынужден делать все что попало, что положено солдату: он чистит каналы и канавы, привозит из магазинов провиант и сам разгружает, бегает «на вестях», ходит в караулы, отбрасывает снег от ворот казармы, носит песок в деревянных ведрах и посыпает учебный плац и т. д. и т. п. Всем известно, даже императору Петру III, кто такой лейб-гвардеец Гаврила Державин, император смотрел на него недавно и любовался его ружейными приемами, недалеко то время, когда рядовой станет, может быть, полководцем в России и даже далеко за ее пределами. Он — дворянин, а вы все — дрянь! Болтуны и болваны! Больше ни буквы! Пейте пиво, а он впредь будет только читать и просвещаться! Никаких писем для тех, кто прикарманивает его деньги, а потом еще и не кормит нисколько потомка мурзы Багрима!
Державин сильно волновался и сказал смешную и наивную речь.
Но подействовало. Бабы сразу же сказали, что все это — сущая правда, а их солдаты — сволочь. Но письма очень уж больно нужны.
Теперь у поэта появилось восемь добровольных слуг. Он писал, как и прежде, письма, но больше — ничего: суверенитет. Что ж. Его государство — двадцать квадратных метров казармы, но — хотя бы! — его уже не только любят, как бессребреника-дурачка, но и побаиваются: не ахти какая, но — законодательная сила.
Когда Петр III объявил поход на Данию, Державина выбрали артельщиком. Всей солдатской массой. Единогласно и единодушно. Это был наивысший знак доверия: ему, восемнадцатилетнему, все ветераны отдавали на сохранение свой незамысловатый скарб, свои последние копейки. Бесконтрольно.
Наступили белые ночи.
Все разъехались по загородным дворцам и дачам. В Петербурге остались только солдаты, прислуга, владельцы магазинов и трактиров. Еще остались должники — их не выпускали кредиторы.
Белые ночи — гостеприимные ночи. Петербург пировал. Белые ночи — отдых для полицейских: никого не надо искать, все на виду.
От кредиторов на дачах держали собак. Вельможи выписывали из Парижа французских бульдогов. Обладатели посредственных капиталов обходились отечественными волкодавами.
Белые ночи — рассеянный тяжелый свет. Стоя на карауле, можно потихоньку читать и писать на картонках, на ладони.
Появились парниковые огурцы. Ведро огурцов стоило столько же, сколько двухмесячная пенсия генерала. Франты ходили по Невской перспективе, играя огурцами, как изумрудами.
В белые ночи на улицах Петербурга появилось несметное количество карет, а по каналам — лодок.
Ходили слухи, что это неспроста.
Поход в Данию не состоялся.
Состоялся государственный переворот.
Был солдат Лыков, нищий, как и Державин, дворянин. Был у Лыкова уж совсем нищий слуга. Хитроумный кнехт проследил, куда Державин спрятал артельные деньги. Единственный тайник солдата под подушкой, вот он и взял деньги из-под подушки. Болван вытащил узелок с серебром и медью и скрылся. Державин был в этот момент на очередном строевом смотру. Там инспекторы императора ощупывали солдат: состоянье их париков и пуговиц. Слуге понравилась красивая калмыцкая кибитка и к ней лошадь.
Слугу поймали, но кибитку и лошадь он успел купить. Он катал по Петербургу девок из трактира Дьячкова. Кнехт — кутил.
Державин так расстроился, что ему было не до государственных переворотов.
А тот вечер, когда пропали пресловутые деньги, был исторический.
По каменным галереям казарм бегали капралы без париков и без мундиров, в одном белом белье, с бутылками, со шпагами, со свечами, капралы кричали, что они завтра еще скажут свое собственное слово, пусть только император выведет их на Ямскую, они еще спросят вот что: какая такая Дания? Не хотим, драгоценный наш император, никаких походов! Они еще спросят при помощи ружей: с какой такой стати нас ведут в эту несчастную Данию? Мы не марионетки, Петр III не Гамлет, принц Датский. Мы ни в какую не желаем оставлять нашу императрицу в грустном одиночестве на произвол судьбы и обстоятельств! Мы сами хотим остаться и служить ЕЙ, так-то, дорогой Петр III, паршивый пес немецкого происхождения, почему это ты придумал этот подлый поход в далекую Данию?
Впоследствии Державин неоднократно сожалел, что ничего не знал о заговоре. Как будто если бы он знал, то смог бы что-либо сделать. Не только рядовые — никто ничего не знал. Ничего не знали и сами заговорщики, ничего не могла предвидеть Екатерина, никто не мог сказать определенно, чем закончится вся эта суматоха и авантюра.
В полночь третья рота Преображенского полка разыскала вора, большого любителя кибиток и девок. Дурака проучили и унесли к медику. Девок стали катать сами.
Ходили слухи.
Не было ни офицеров, ни приказов.
Офицеры попрятались.
Сержанты пили с капралами.
Солдаты пили и бегали в неописуемом волнении. Они бегали во все стороны. Этот всесторонний бег всех смутил. Стали действовать: все собрались на плацу.
Постояли.
Побеседовали.
Полюбовались ночным небом, — хорошо, белые ночи.
Пересчитали последние огоньки столицы. Поделились впечатлениями и напророчили. На сон каждый все, что сам себе желал.
Разошлись, чтоб хорошенько выспаться перед завтрашней неизвестностью.
Поспали.
Проснулись.
Встали у голубых окон казармы.
Поспорили: открывать или не открывать окна. Открыли.
Было восемь часов утра. Голубой блеск неба и зеленый блеск листьев.
Чиновники тоже попрятались. Окна не открывали. Улицы пустовали. На базаре потрясенные крестьяне потихоньку пили и закусывали леденцами. Поскольку на базаре сегодня не было воскресной толкучки, то оказалось, что в этом квартале много кошек. Кошки (в привычное за многие годы время) изо всех подворотен бежали на базар. Крестьяне пили и пересчитывали кошек.
По улицам скакал рейтар. Он скакал на жеребце, весь в солнечном свете, с малиновым шарфом на шее, и что-то кричал.
Окна закрыли. Копыта одного коня гремели, как копыта эскадрона. Потом рассмотрели: рейтар один, поэтому окна опять открыли.
По двору, по свежему утреннему песочку, прыгал жеребец, на жеребце прыгал рейтар, лицо у него было побритое, холеное, голубоватое и счастливое — немецкое. Рейтар кричал какие-то слова, а шарф бился над его каской — малиновое крыло!
Все услышали только смысл: пусть все идут к молодой матушке-императрице в Зимний дворец. Пусть присягнут ЕЙ. Так произошло. Так нужно.
Женщины взапуски побежали на кухню. Лица у них были невыспавшиеся и неопохмелившиеся. Чепчики свисали на щеки — вялые листья капусты.
Солдаты — выбегали!
Повсюду били барабаны.
Повсюду бежали солдаты и женщины.
Тысячи птиц трепетали в воздухе.
Повсюду несли знамена и кричали хором.
На улицах блестели штыки — как стеклянные!
В туннелях подъездов стояли сторожа — языческие статуи в белых фартуках, вечные свидетели и осведомители, единственные судьи исторических процессов.
Мелькали дамы в соломенных шляпах с кисточками на макушке. Девушки с нагримированными лицами подмигивали офицерам — вдохновляли. Девушки носили корpинки из лакированной французской соломы. В корзинках лежали французские журналы мод и пистолеты.
На тротуарах валялись пряжки, бумажные цветы, флаконы, овощи, платочки с вензелями, леденцы в форме животных. На леденцы наступали, они хрустели.
К процессиям присоединялись ветераны всех войн. На их средневековых сюртуках и мундирах топорщилось столько шестиугольных звезд, как на кладбищах. Все и всех призывали к расправе.
В толкучку Преображенского полка прибежали офицеры. Каждый повел себя так, как считал нужным. Было всеобщее восстание, то есть всеобщая растерянность и неразбериха. Офицеры изо всех сил делали вид, что им все известно, и смотрели на солдат и на происходящее умными глазами. Но и офицеров лихорадило.
Никто не стал командовать.
Солдаты окликали офицеров, они расспрашивали их, никто не слушал объяснения, все бежали вперед и дальше.
Потом вся третья рота, не сговариваясь, как одна скаковая лошадь, сорвалась и помчалась, на бегу заряжая ружья. Они помчались на полковой двор. Их попытался остановить офицер Лев Пушкин, помахал саблей в воздухе, но не остановил. Он еще долго бежал за ротой с обнаженной саблей, с яростным лицом, но никого не догнал и не ударил. Потом он пропал в процессиях.
Они промчались на полковой двор. Там, по двору, ходил, тяжело, как с гирями на шее, майор Текутьев, командир третьей роты. Как солдаты ни спрашивали майора, как ни теребили за фалды, обшлага, лацканы, ничто не вывело этого человека из состояния мертвой задумчивости. Майор ходил и ходил, и не сказал ни слова, и его сабля билась о камни, — ненужная ноша.
Хорошо, что майор Текутьев намертво молчал.
Потому что другой майор, Воейков, поступил по-другому. Майор-гренадер Воейков, исполин в белом с золотыми шнурками камзоле, скакал на белом коне по Невской перспективе, и над ним горела шпага. Он останавливал свою роту следующим способом: с высоты коня — горящей шпагой — рубил гренадер по ружьям и шапкам!
Это не понравилось, не имело успеха. Грубые гренадеры заклекотали и — бросились на своего любимчика. У них тоже были штыки.
Исполин Воейков — со шпагой — изо всех сил побежал. Вернее, побежал не майор, а его друг — конь. Беспристрастному обывателю могло показаться со стороны, что на белом коне скачет отличный белый всадник с золотой шнуровкой и со шпагой, а за ним бегут в какой-то неистовый бой его братья-солдаты.
Но это было не так. За майором бежала озверевшая толпа солдат, чтобы его заколоть на месте. От страха Воейков бросился с моста в Фонтанку и все плескался там вместе с конем.
Солдаты посмеялись и побежали к Зимнему дворцу. По всем мостам бежали роты Преображенского полка. На площади перед дворцом уже стояли семеновцы и измайловцы. У выходов стояли утроенные караулы. Все сверкало: солнце на новых окнах нового дворца, бляхи на солдатах и на лошадях, золотые значки на Шапках, ризы священников, вода в каналах, перья птиц на деревьях и в небе сверкали и переливались.
Петр III любил Преображенский полк. Он собственноручно показывал солдатам ружейные приемы и объяснял магию и мудрость военной науки, которая называлась экзерцией. Он любил преображенцев, и фехтовал с ними, и поил по субботам императорской пшеничной водкой, и пил с ними, и со многими говорил о своей жизни, и сочувствовал им, и быстро повышал их в званиях. Поэтому Преображенский полк самый первый предал императора.
Но на всякий случай полк все же рассортировали внутри дворца. По существу, преображенцы были окружены двумя более доверенными у императрицы полками — Семеновским и Измайловским. Предосторожности Екатерины.
Подходили армейские полки под командованием незаметных полковников, с не очень-то заметным воодушевлением.
Петербургский архиепископ Вениамин Пуцек-Григорович при полном синодальном облачении ходил, как золотая черепаха на задних лапах. Каждому существу в военной форме он совал крест. Сие означало: отрекаюсь от присяги, данной Петру III, и принимаю присягу на верность Екатерине II.
Через несколько дней Петр III был тайно убит.
Преображенский полк после коронации Екатерины перевели в Москву.
Державин написал оригинальную книгу. Она называется «Записки». Это — мемуары о самом себе. Оставим стиль и прочие прелести литературоведческого анализа.
Дело в другом. «Записки» Державина — его жизнеописание.
О шестидесятилетнем рабстве, о слезах и муках, о полукопеечных свечечках, о полутемных казармах с крысами, с пьянством, о картежничестве (а он был и шулером, а обнаруженное шулерство — тюрьма или ссылка), — шестьдесят лет услужливой исполнительности. Как отмечает поэт прекрасные и постыдные движения своего сердца, какие мечты его увлекали, какие страсти-напасти творчества, как из безграмотного и заурядного недоросля он сумел стать поэтом-философом своего времени, он, рожденный в самые беспросветные годы середины восемнадцатого века, как развивался этот талант, что способствовало его духовному развитию, что мешало, как сумел он развиться в татарских условиях российского существования.
Что же волновало автора мемуаров?
Собственные противоречия? События истории? Литература современников или его литература? Живопись? Музыка? (Ведь он рисовал и музицировал!) Судьба событий и судьба личности? Казни, тюрьмы, ссылки? «Век просвещенья»? Причины возникновения и падения искусства? Собственное сердце? Собственное рабство? Капризы войн и государственности? (Ведь он воевал и был государственным деятелем.) Ум? Гений? Творчество?
Какие катастрофические строки он писал о себе:
Разрушится сей дом, засохнет бор и сад.
Не воспомянется нигде и имя Званки.
Вождь скифов и волхв язычников… Что останется от него, гениального сына татаро-немецкого века? Только постепенные луны будут вращаться над когда-то знаменитой местностью, где он жил и царствовал, только лай заблудившихся псов, да две-три звезды, две-три снежинки, да разве «дым сверкнет» над последней землянкой, где, может быть, кто-то есть, а может быть, никого и не осталось.
Разрушится сей дом, засохнет бор и сад.
Это волновало поэта.
Но не это волновало вельможу.
Державин был:
солдатом, участником переворота 28 июня 1762 года, офицером Тайной канцелярии, участником войны с Пугачевым,
экзекутором в Сенате,
губернатором в Олонецкой губернии,
губернатором в Тамбове,
статс-секретарем при Екатерине II,
сенатором при Екатерине II,
коммерц-коллегии президентом при Екатерине II,
членом Верховного совета при Павле,
государственным казначеем при Павле,
действительным тайным советником при Александре I,
министром юстиции при Александре I.
Двенадцать ступеней Командора!
Державин придавал первостепенное значение своей государственной деятельности. Он не только получал награды, но и искал случая получить награду и похвастаться в своих смешных автобиографических записках.
О своей поэтической деятельности поэт пишет мимолетно, мимоходом, и — напрасно.
Нищий сын нищей дворянской семьи, десять лет прослуживший простым солдатом, он прекрасно продолжал бы свое существованье в нищете, он общался бы со своими нищими рабами, а не с царями, невзирая на свой государственный ум, несмотря на все свои политические таланты,
если бы
в 1783 году (Державину — 40 лет!) Дашкова не напечатала его поэтическое произведение — оду «Фелица»,
если бы
ода «Фелица» не была прочитана Екатериной, если бы
ода «Фелица» не была откровением русского века,
если бы
ода «Фелица» не благословляла «просвещенной абсолютизм»,
если бы
ода эта не восхищалась писаниями царицы Екатерины II…
Державин заблуждался, воображая себя крупным деятелем. Ни одна губерния, ни один государь не сумели хоть как-то ужиться с поэтом.
И если бы
не поэтические произведения (оды на восшествия, на войны, на реформы),
если бы
не всемирная слава Державина-поэта, а не Державина-Меттерниха, не Державина-Талейрана, если бы… —
то неизвестно еще никому, каким судом судили бы бешеного губернатора, в какой сибирской тайге, в какой архангельской тундре он обрабатывал бы свои оды!
Московский март еще морозен, но уже есть в нем какая-то нежность.
В полдень с деревьев спадает снег, а поутру они стоят, звенящие ветками, в хлопьях ворон и воробьев, а дворня в черных кожаных фартуках подметает суточный мусор и птичьи трупики, сваливают все это в телеги, увозят за город и сжигают, или сжигают все это здесь же, на плоских камнях, как на плахах.
По утрам вся Москва в кострах, и открываются трактиры под самыми замысловатыми названиями: «Съестной трактир город Данциг», «У Марьи Кирилловны» или «Свинина с вином». Там пахнет немецким пивом, французскими духами, русской капустой, а над свиными ножками колдуют капралы в распахнутых шубах, пуговицы у них — сияющие, физиономии — выбритые и в порезах. Не дерутся. Над трактирами в праздники выставляют знамена, флаги и вымпелы.
По воскресеньям щеголи Москвы заполняют цирюльни: одна — на Варварском крестце, другая — в Калашном ряду, две — около Москворецких ворот, пять — на каменном Всесвятском мосту, четырнадцать — в Земляном городе.
Кабаков совсем немного, а питейные погреба только в Китай-городе, но их было — сто. В кабаках на обед подают: горячую ветчину, яйца всмятку, щи белые с говядиной и цыпленком, окрошку, битое говяжье мясо на сковороде с уксусом, а на десерт — спелую бруснику, куманику и арбуз. Если нужно пообедать побыстрей — холодная похлебка из курицы.
Лучшая квартира в восемь — десять комнат — не дороже 20 рублей в месяц, фунт говядины — полторы копейки, бутылка шампанского — полтора рубля, десять лимонов — 3 копейки, пуд коровьего масла — 2 рубля, за обед в хорошем трактире — 30 копеек, самый гастрономический обед с десертом и вином «У Марьи Кирилловны» — 2 рубля; а кружева Платона Зубова, теперешнего фаворита Екатерины, — 30000 рублей! (Годовая пенсия министра — 10000 рублей.)
В холода мужчины носят муфты, а у женщин — чуть ли не египетский ритуал мушек. Мушки делаются из тафты и наклеиваются на лицо: вырезанная звездочкой на середине лба мушка означает величественность, на виске у самого глаза — страстность, на носу — наглость, на верхней губе — кокетливость, у правого глаза — тиранство, крошечная на подбородке — «люблю, да не вижу», на щеке — «согласна на все», под носом — разлука.
Шестнадцатилетние девушки нюхают табак. Табакерки называются «кибиточки любовной почты». Модницы носят на ленте на груди блошные ловушки. Ловушки делаются из слоновой кости или серебра. Блошные ловушки — небольшие трубочки с множеством дырочек, снизу глухих, сверху открытых; внутрь ввертывается стволик с медом или другой липкой жидкостью.
В питейных погребах — только стойка и лавка, под полом — ледник, над дверями на доске — двуглавый герб. В питейных погребах играют в карты: вист три-три, рокамболь, макао, рест, квинтич, басест, шнип-шнап-шнур, кучки, а-ля муш, юрдон, тентера, панфил, ерошка.
На улицы столицы выпархивают куры, на Красной площади играют дети и свиньи, на дворах церквей играют в «орлянку» нищие и монахи, а на папертях пророчествуют святые, калеки, более знаменитые, чем сенаторы или фрейлины двора ЕЕ Императорского величества.
Носятся ямщики на разноцветных однорядках, на головах у них мурмолки или шапки с цветными суконными верхушками, и по всей Москве их вопль — «гись!» (берегись!). Ямщики обсуждают во всех подробностях политику Англии, Дании и Пруссии, а майоры секретной политической полиции скачут на тройках — к девкам, на Валдай!
Базары — неописуемы; если не обращать пристального внимания на вервие ворья, московские базары пищи, животины, одежд, бесценных безделушек ничуть не уступают рынкам Египта, Рима или Самарканда — фантастическое обилие и стосотязыкость, — вторая столица! (России или мира?) Купля-продажа, и все это весело, жульнически, хамски; купцы — хитрецы и младенцы, бородатые, толстомордые младенцы: трудится год, обманывая и рискуя, пропьет в три дня, с кем попало.
Чиновничьи чаи, попытки солдатской дисциплины, общественные женщины, бешеные бани, смесь патриархальности и самой несусветной цыганщины, страстные отшельники и царицы-пьяницы, великолепье кремлевских палат и храма Василия Блаженного, и ночные сугробы, путники, съеденные собаками, апельсины из Италии и вороны, жаренные под страшными мостами, вельможи в бриллиантах и шайки убийц и грабителей (ограбят курятник, убьют за четверть копейки!) — Ванька Каин и протопоп Аввакум, — Москва!
В 1770 году в Москве было 211388 нерасследованных дел об убийствах и грабежах.
Светила большая и бледная луна, луна марта.
Сидел на замерзшем бревнышке солдат двадцати семи лет и жег свои стихи. Жег, не просматривая, бросал кипы бумаги в костер, и вокруг костра все шире таял снег. Костер был красный, а там, где горела бумага, — чуть-чуть голубой. Тут же на бревнышках двое караульных в синих тулупах ели курицу, по-братски делили крылышки и ножки. Потом закурили глиняные трубки с крышками.
Он все сжег, и ему сказали, что надо сжечь и сундук.
Стал жечь сундук, хотел разломать, но передумал, просто опустил в костер.
Он убежал из Москвы.
Там бушевала чума.
Императрица Екатерина II только хвасталась перед Европой, что она учредила в России медицинский контроль. Никакого контроля не было. Чума шла по государству, уничтожая в своем движении все живое.
«Пагубный подарок Оттоманской Порты» — так называли чуму современники. Русская армия, воюющая с турками, вымирала. Вся Молдавия и Украина — в тенетах этой страшной болезни. Чума беспрепятственно шествовала по России. Екатерина все-таки приняла свои меры борьбы: под страхом сурового суда она приказала… молчать о самом существовании бедствия. Молчали. Ездили кто куда хотел, — развозили заразу в самые отдаленные губернии. И, только когда стали вымирать целые города, был отдан приказ об установлении карантинов, Но было уже поздно.
В апреле 1770 года в Москве умерло 744 человека, в мае — 857, в июне — 1099, в июле — 1708, в августе — 7268, в сентябре — 21401, в октябре — 17561. За полгода — 50632 человека. В московских деревнях умерло свыше 100000 человек. И так по всей державе.
Началась чума — работать было некому — начался голод. Из-за карантинов было ни выехать из Москвы, ни въехать в нее. Подвоз продуктов прекратился.
Главнокомандующий Москвы фельдмаршал граф П. С. Салтыков потихоньку сбежал, оставив столицу на произвол судьбы. За ним последовали все высшие военные, полицейские и гражданские чины,
В Москве умирали люди и царили попы. Архиепископ Амвросий написал стихотворение, которое, по его мнению, помогало успешной борьбе с чумой (!!!). Стихотворение размножили и учили наизусть. Вот оно:
Рецепт от холеры
Возьми рассудку десять лотов,
семь гранов травки доброты,
двенадцать драхм состав покою,
сто унций сердца чистоты,
сотри все это камнем веры,
и порошок сей от холеры
сквозь сито совести просей,
да капель сто терпенья соку
и в чашу мудрости глубоку
на специю сию налей,
накрой надеждой провиденья,
молитвой пламенной согрей,
слезами чиста умиленья
смешай все это поскорей,
затем пред зерцалом природы
сочти дела свои и годы,
и по числу их капли лей,
и в сем чудесном эликсире
найдешь все то, что служит в мире
от бед защитой у людей.
Ежедневно в каждом приходе попы устраивали крестные ходы, выманивая у прихожан последние копейки. Нужна была надежда, и ее выдумали.
В Китай-городе на Варварских воротах обнаружили икону Боголюбской богородицы. Попы провозгласили, что вот уже тридцать лет никто не обращал внимания на эту икону и она разгневалась: хотела послать на Москву каменный град, но успокоилась и на трехмесячном море.
— Порадейте, православные, богородице на всемирную свечу!
Появилась вера: богоматерь спасет от чумы.
И православные радели: толпы и толпы больных и еще не больных несли копейки и кто что мог — кто полкурицы, кто полотенце. За сутки набросали монет — целый сундук!
За сундук началась борьба.
Митрополит Московский Амвросий потребовал отдать деньги «на воспитательный дом». Фабричный Илья Афанасьев, известный пьяница и бездельник, божился раздать деньги «своим на пропой». А городской плац-майор Викентий Владимирович Сумин опечатал сундук своей печатью и объявил, что Амвросий хочет прикарманить пожертвования.
Десятки попов поставили около иконы аналои и промышляли исповедями и отпущениями.
Богоносцы ходили с хоругвями и в толпах, еле дышащих от болезни, страха и голода, пели стихи:
Попаси ж ему, Господь Бог,
Хлор-Лавер лошадок,
Власий коровок,
Настасей овечек,
Василий овнок,
Мамонтий козок,
Терентий курок,
Зосим Соловецкий пчелок!
Амвросий хотел отозвать попов, попытался, но ответили, что не уйдут, и не ушли. Он их пристыдил: не от бога они, а из корыстолюбия собирают толпы, и дело получается совсем не богоугодное — больные заражают здоровых. Попы продолжали свое.
Тогда Амвросий вызвал воинскую команду: шесть солдат и одного унтер-офицера. Унести икону, прекратить бесчинство и спекуляцию, а сундук сдать в архиерейскую казну.
Плац-майор Сумин не хотел отдавать сундук. Он обошел все кузницы у Варварских ворот, посулил, и кузнецы вооружились кувалдами и щипцами.
Сорок семь кузнецов-великанов, среди которых были арабы и казахи, выпростав из-под тулупов обгорелые бороды, с воплем «бей их!» бросились на семерку полубольных солдатиков. Зеленые шинелки были растерзаны, солдатики — измордованы.
Бьют кого-то! — и Москва встрепенулась, в соседней церкви кто-то дернул за веревку малого колокола, в соседней церкви ударили в колокола, и вот вся Москва уже закачалась, загудела, забубнила — одиннадцать тысяч колоколов — били в набат!
Растерянные, разъяренные, отчаявшиеся толпы запрудили улицы и площади. Все хватали что попало — топоры, вилы, грабли, косы, оглобли, ножи, — все вооружались и бежали, даже бабы и подростки. Все готовы были убивать, лишь бы кто-нибудь оказался виноват.
Нужен был клич, и попы бросили клич:
— Амвросий грабит Боголюбскую богородицу, спасительницу! Во всем виноват Амвросий!
И толпа ринулась к Чудову монастырю — резиденции архиерея.
Дворяне и купцы попрятались в подвалах и банях.
Дворцы сбежавших вельмож горели.
Встали посады: плотники, кузнецы, котельники, огородники, столешники, шубники. Ломали ветряные мельницы и дрались крыльями, как лопатами. Бросали зажженные пучки соломы, и повсюду пылали людские, амбары, бани, сараи, конюшни, погреба, скотные дворы.
Полиция поспешно пополняла свои ряды: из тюрем выпустили колодников и каторжан. Их одели в просмоленные одежды с капюшонами (прорези только для глаз и для рта). Им дали железные крючья, и они мелькали в толпах, вызывая гадливость и ужас. Если кто-нибудь падал, они хватали крючьями, оттаскивали и сжигали полуживьем на кострах. Каторжан не трогали: крестились на них, боялись.
А толпы уже бушевали в Чудовом монастыре. Архиерейские, консисторские, монастырские, экономские кельи — разграблены. Иконостасы, раки, лампады, подсвечники, аналои, наперсные кресты, священнослужебные сосуды, дарохранительницы, кадила, рипиды, панагии, облачения престолов и жертвенников, блюда, умывальницы, посохи, писания святых отцов, богослужебные книги, грамоты и древние акты, билеты сохранной казны — все на слом, вдребезги, в клочья.
Чудов монастырь защищал только один человек: бригадир Ф. И. Мамонов. Он прискакал на гауптвахту и сказал, что толпы, подстрекаемые попами и всяким ворьем, разнесут в щепки всю столицу. Спасите столицу, — и он попросил у майора Текутьева хотя бы десяток солдат с ружьями, пока не поздно! Но Текутьев ответил, что все солдаты стоят на караулах. Какие караулы, где-то черт знает где, а нужно действовать сейчас же и здесь! Текутьев: «Устав есть устав, и нет никаких оснований волноваться, пока нет особых указаний от главнокомандующего». Мамонов выматерился и поскакал в Чудов монастырь. Он бегал по залам и кельям, уговаривая, угрожая, разбрасывая кулаками пьяных. Наконец-то заметили его синий мундир, ударили серебряным подсвечником по голове, и Мамонов еле-еле дополз обратно до гауптвахты.
Взломали чудовские погреба: французская водка, итальянские вина, английский эль! Пили и били бутыли, выкатывали бочки и, пробивая днища ломами, устраивали фонтаны, а вокруг фонтанов плясали.
Архимандрита Никона утопили в бочке мозельского, а потом откачали, как утопающего, забавляясь и улюлюкая, а потом возложили на алтарь. Он потерял рассудок от страха и умер.
Амвросий ночью сбежал из Чудова монастыря в Донской.
Но толпы уже напали и на Донской монастырь. Уже Амвросий переоделся в фабричное платье, уже запрягли мещанскую кибитку, но… ворота монастыря были взломаны, — и напрасно Амвросия уговаривали открыть амбары с зерном и подвалы с мясом, чтобы отвлечь вниманье толп и спастись, — он отказался, пошел в большую церковь и стал служить обедню. Он пел, а толпа ожидала конца обедни. Старец-архиерей стоял в алтаре и читал молитву во спасение заблудших и возмутившихся.
Заблудшие и возмутившиеся стояли у алтаря и ожидали окончания молитвы. Тогда Амвросий исповедался у священника и приобщился святых тайн. Дворовый Василий Андреев и целовальник купец Иван Дмитриев засунули топоры за пазухи и вывели Амвросия под руки из церкви к колокольне. Стояло солнце, и светил снег. У колокольни на Амвросия натравили калек с костылями и слепых старух. Современник писал: «Со старцем делали все, что хотел народ».
Труп Амвросия еще валялся несколько дней у колокольни, там дежурили особенно яростные и не позволяли труп убрать и похоронить.
Теперь мятеж охватил всю столицу. Опустошали дворцы. Из купеческих домов и лавок выволакивали семьи и прислугу и убивали. Нищие и пьяные девки облачились в наимоднейшие материи: петинет, штоф, изарбет, белокос, грезет, транцепель. Ели все съестное и тут же умирали от заворота кишок. Ненависть — бушевала неумолимо. Уже убивали докторов и аптекарей и заталкивали им в рот их рецепты. Рецепт от чумы: по одному золотнику — нашатыря, камфары, острой водки, нефти белой, скипидару красного, один красный стручок, 0,5 стакана ренского уксуса, 0,5 штофа пенной водки, все это смешать и поставить где-нибудь в тепле, в комнате, три дня перебалтывая. Учитывая все вышеописанное, действительно этот рецепт — издевательство над тысячами и тысячами умирающих.
Потом все побежали в Китай-город, а там — Красная площадь и — Кремль! На Красной площади торговали всем — от еды до драгоценных камней, золота и серебра. Охотный ряд, на Неглинной у Воскресенских ворот — харчевни, пирожные, фартины — круглые сутки. В Зарядье, в рядах и около гостиного двора, — 161 харчевня и 116 выносных очагов.
Ряды в Китай-городе: иконный, сидельный, котельный, железный, коробейный, бумажный, манатейный (мантии монахам), саидашный (оружие), кожаный, лапотный, крашенинный, ирошный (козлиная, овечья шкура, замша), плетной, овощной, завязной, суконный, кружевной, золотой, красильный, шапошный, скорнячный, серебряный, ветошный, хлебный, калашный, шелковый, мыльный, сапожный, скобяной, рыбный, самопальный, медовый, москательный, машинный, фонарный, судовой, пушной, подошвенный, свечной, восковой, замочный, игольный, селедный, луковый, чесночный, шерстяной, семенной, орешный, живорыбный, масляный, кисейный, холщовый, — все ремесло всей России встало перед угрозой катастрофы.
И тогда появился генерал П. Д. Еропкин. Он один из всех генералов не уехал из Москвы. Он сказал, что стар и рискует только жизнью. Он объехал все гауптвахты и самовольно принял на себя командование.
В Кремле было четверо ворот: Спасские, Никольские, Вознесенские, Боровицкие. На Спасских воротах опустили железные решетки и забили замки. В остальных трех воротах поставили пушки.
Еропкин выехал к толпе на белом коне с черным бантом на гриве, сам весь белый со светящимися старческими волосами, с черным же бантом на худой и голой шее. Театральный кавалер и честный командир, известный любовными приключениями и неукоснительной справедливостью, он, стоя на стременах, срывающимся от напряженья голосом сказал речь: хватит грабить и убивать, не время, не война, но свирепствует смерть-чума, нужно сражаться отважно с ней, а не друг с другом. Кремлевские сокровища от смерти не спасут, а спасут только лекарства и карантины, и дисциплина.
Два известных вора, Василий Андреев и Иван Дмитриев, не давали Еропкину говорить, хватали за стремена и кричали:
— Прочь, прочь, старик! Не твое дело!
Он закричал на них старческим писклявым голосом:
— Не верьте ворам! Я прикажу стрелять! Больше никак не спасти — вас же! Вас сто тысяч, а ворья — сотня!
Никто не подозревал, что в Кремле солдаты и пушки, и толпа расхохоталась:
— Стреляй! Не страшны пули и пушки!
И толпа, развеселившись, бросилась к Спасским воротам. Швыряли камни в солдат, карабкались по решеткам и перебрасывали за ворота свирепых собак, поджигали солому в деревянных ведрах и выплескивали за стены, били кувалдами по замкам.
И тогда Еропкин тихо пробрался в Кремль через Никольские ворота и скомандовал:
— Стрелять!
Раздался страшный залп. Толпа замерла. На миг. Но потом опять — хохот и вопль: в них стреляли вхолостую, пыжами. Пыжи хватали с земли и запускали в небо. С еще большим воодушевлением навалились на решетки. И уже решетки стали прогибаться, прутья раздвигали ломами, замки были расплющены и сброшены, в щели уже пролезали самые ловкие…
И тогда был дан второй залп. Шесть пушек от Никольских ворот ударили полным зарядом — ядрами и картечью. Залп в упор — одно ядро убивало несколько десятков, площадь опустела до Ильинской улицы, только стон, кровь, трупы, раненые…
По свидетельству современника, «сие самое и положило конец всей этой трагической сцене. Ибо не успели все находившиеся перед прочими воротами толпы услышать пальбу и вопли раненых и увидеть бегущий прочь народ, как и сами начали разбегаться врозь, и в короткое время не видно было нигде по всей Москве ни малейшей кучки и скопища, полиции оставалось только ловить и вытаскивать из винных погребов тех, кои пьющие в них были заперты».
Как это ни странно, расправы с народом не последовало. Были повешены только двое: подстрекатели Василий Андреев и Иван Дмитриев.
Державин все это время стоял на карауле у головинского дворца. Он не участвовал непосредственно в этих событиях, но события участвовали в его судьбе: он бежал от чумы и вынужден был сжечь свои стихи.
Вестовой — это солдат «на вестях». Он освобожден от караулов и от повседневных строевых занятий. Вестовой — адъютант у офицера.
Теперь Державин много ел и отсыпался днем. Повара заискивали перед ним — ближе всех к начальству. И ел вестовой уже не на свои деньги, как все солдаты, а с офицерского стола — что останется, попадались и деликатесы, всякие крем-брюле и мармелады. Упражнения с мушкетами и саблями, барабаны, шагистика — солдаты на воздухе, им все время, как детям, хочется сладкого.
Он служил ночью. Полк стоял в Москве, на Никитской: неоштукатуренные казармы из красного кирпича. Свечи в Москве в эту зиму (почему-то!) пропали, темнело — и ложились спать. Часов около семи вся Москва уже еле-еле теплилась во тьме: несколько немых огоньков. В такие ночи на улицах безлюдно и безлунно. В метель собаки маются. Царство камня, снега, собак.
Державин купил меховую шапку не по уставу и меховой шарф. И это теперь простили.
Днем военачальники диктовали приказы: что делать, чем занять себя офицеру и чем офицеру занять своих солдат. Предусматривалось и состояние погоды: на случай метели, снегопада, гололедицы, если солнце и мороз и если солнце без мороза, при бессолнечном небе… такому офицеру в таком-то случае делать то-то, а такому-то совсем не то. Ни у одного из вышеупомянутых офицеров не хватало ни доблести, ни времени разобраться во всей этой галиматье, и никто — ни в какую погоду — ничего не делал. Играли в покер и искали свечи. Хорошего вина тоже не было. Да никто из пехотных офицеров никогда в жизни и не пил хорошего вина. По утрам денщики застегивали сани и ехали за самогонкой в соседние деревни. Кони летели — с бубенцами!
Сегодня еще не настоящая метель. Он шел, перевязав валенки веревкой (под коленками), чтобы не попадал снег. Сегодня он шел на последнюю улицу, к седьмому в эту ночь офицеру — к прапорщику князю Козловскому, поэту.
А месяц назад Державин стоял на карауле за головинским дворцом, на немецкой слободе. Там жила государыня. Жила — символически, потому что уже давно перебралась в Петербург, но у дворца выставляли охрану.
Его привели в будку. Он стоял с мушкетом и замерзал. Ни одному самому отпетому цареубийце не придет в голову в такую метель выходить из дому. Любой караульный ушел бы и спал. Но не Державин.
Он не спал уже несколько ночей, не спал и сейчас, грезил, замерзая.
Слышались музыкальные аккорды, мелодии полонезов или фанданго. Кивала императрица своим белым лицом с красными сочными губами. Кивали иностранные графы в малиновых чулках. Лакеи несли на серебряных подносах красную икру в серебряных соусницах, бутылки черного шампанского, цыплят копченых и ананасы. И все это — на паркете, составленном из квадратов желтого и красного льда под хрустальными колоколами люстр. Вот что происходило.
Ничего не происходило.
Дежурный офицер Текутьев запил, и его хватились только к утру, когда толпы больных людей громили ворота Кремля. Державин должен был стоять в карауле четыре часа, а простоял семь. Он не мог уйти: в Москве масса грабителей; или вдруг лазутчики прусского императора Фридриха с минуты на минуту похитят северную Семирамиду.
И все-таки он испугался. Изо всех сил он стал колотить по доскам караульной конуры нечувствительными руками и ногами. Будка рухнула. Часового ударило верхним бревном по голове, и он уже не выбрался из-под этого хлама.
Опоздавшая смена с трудом откопала его. Он упал грудью на обнаженное острие тесака (случайно сам воткнул рукоятью в снег), и только толстый тулуп спас поэта от смерти.
Слухи о преданности часового, преданности, безусловно легендарной в этом хаосе разгильдяйства, пьянства и панибратства, дошли до двора. За героизм Державина освободили от караулов и определили вестовым.
Сегодня он шел по пустырям к прапорщику князю Козловскому.
Закутанный в платки — огромная старуха или слепой, — он проверял тростью глубину снега, а потом делал следующий шаг. Слава богу, он хорошо ориентировался в окрестностях офицерских квартир. Никакой исполнительности: ни дворники, ни солдаты снега не разгребали. На Пресне бушевал белый океан.
Но сегодня случилась какая-то странная метель. Все было как в хорошую мартовскую ночь: луна и луна, звезды и звезды, небо и небо, — все по-мартовски. Хорошо ходилось и дышалось. Пустыня безмолвия, каменные миражи, а он — отшельник-пустынник с посохом мира шествует не с ордерами к офицерам, а с посохом счастья и византийскими пергаментами куда-то туда, где сначала синий мрак, а потом вдруг все вспыхнет Константинополем с минаретами и крестами, с девушками восточного происхождения, играющими на лютнях, арфах или цитpax. И вот во дворце он прочитает визирям свой перевод с немецкого «Ироида, или Письмо Вивлиды к Кавну»… и он очнулся от боли в лодыжке.
Державин отдернул ногу, огляделся.
Лаяли собаки. Полутьма.
У самого лица — большие кружева снега.
Лаяли собаки и бросались.
Они вылетали из тьмы, их не кормили и не пускали в дома, они стадами бродили по Москве, их стреляли и травили мышиным ядом, — бессмысленно, их было все больше и больше. Они подкарауливали одиноких путников на пустырях, набрасывались и сжирали.
Державин замечтался и не заметил, что подошел уже к дому Козловского и это из домашнего окна — рассеянный слабый свет. А в окне двое мужчин пили что-то из больших бокалов, и над ними висела люстра со свечами. Мужчины пили — во время чумы рекомендуется пить.
Собачья свора не боялась и света. Два пса уже вцепились в плечи, один рвал шапку, другой скакал перед самым лицом, пытаясь укусить в лицо.
Он выхватил тесак.
Собаки кувыркались в хлопьях снега, он — сам бросился на них.
Счастье снега и бешенства, — с расцарапанным лицом, в лохмотьях меха, с прокушенной кистью и голенью, — когда он опомнился, и все еще махал тесаком, собаки лаяли (где-то!) или (сколько-то!) в слабом свете снега (окна!) дергались, ползали и уползали, повизгивая и воя, и пятна крови чуть-чуть дымились, почему-то не красные, а мокрая метель почему-то прошла, а снег был осыпан собачьей шерстью.
В руке осталась лишь рукоятка от тесака, и руку сводила судорога, он отбросил рукоятку. Было больно. Но приказ отнести нужно.
В квадрате окна по-прежнему сидели двое, один держал трубку, она дымилась, второй так же держал большой бокал. Оба были без усов, с бакенбардами, в халатах.
Один был князь Ф. А. Козловский, самый безалаберный эрудит екатерининской эпохи, это его Екатерина посылала с письмом и со своим портретом к Вольтеру, это он написал комедию «Одолжавший любовник», это он через семь лет, храбрейший из офицеров екатерининского флота, герой Чесменской битвы, взлетел на воздух вместе с кораблем «Евстафий».
Второй был В. И. Майков, прославленный стихотворец.
Ни первый, ни второй не оставили в русской литературе никакого следа.
Но сейчас Державин благоговел перед стихами Козловского и ставил его даже выше Ломоносова, а Майков для вестового был вообще недосягаем.
Державин протянул поэтам приказ. Он боялся войти в этот изысканный аристократический дом, где хозяева пили за французским столиком черного дерева, и пили правильно: пунш из хрустальных бокалов с позолотой, чай из фарфоровых чашек, разрисованных китайскими цветами.
Державин протянул из-за двери только руку, чтобы не осветилось никак его мясистое расцарапанное лицо с бровями, нарисованными, как у клоуна, и в глазах у него заплясали голубые огоньки пунша, и в глазах у него потемнело от запаха колбас, копченых, свежих, немецких, они были подвешены к люстре, две дивные нежно-красные связки, и еще Державин смотрел из полутьмы как зачарованный на огромный, как мельничный жернов, швейцарский сыр, наполовину засунутый под кровать вместе с сиреневым дамским халатиком и лакированной дамской туфелькой нежнейшей величины. На сыре были нарисованы круги и виднелись следы от пуль: в свободное время сыр использовали как мишень.
Когда Державин протянул в комнату руку с приказом, а сам не вошел, постеснялся, и только доложил, как полагается, никто из двоих не шевельнулся, ибо Майков читал взволнованным голосом собственную трагедию с персонажами, заимствованными из комедий Вольтера, а Козловский слушал с горящими от волненья глазами и что-то время от времени восторженно восклицал.
Державин тоже заслушался и неожиданно для себя тоже что-то воскликнул.
Тогда Козловский повернул свою чернокудрую римскую голову к двери, не глядя и не видя вестового, трагик запнулся в недоумении, а князь сказал звонким мальчишеским голосом вестовому, за дверь, в коридор, как никому:
— Иди, солдатик, с богом, чего тебе попусту зевать? Ведь это — стихи, ведь ты во всем этом ни-че-го-шень-ки не смыслишь!
«Сие было в марте месяце 1770 года, когда уже начало открываться в Москве моровое поветрие. В Твери было удержал его некто из прежних приятелей, человек распутной жизни, но кое-как от него отделался, издержав все свои деньжонки. На дороге занял у едущего из Астрахани садового ученика с виноградными к двору лозами пятьдесят рублей и те в новгородском трактире проиграл. Остался у него только рубль один, крестовик, полученный им от матери, который он во все течение своей жизни берег. Подъезжая к Петербургу в 1770 году, как уже тогда моровое поветрие распространялось, нашел на Ижоре или на Тосне заставу карантинную, на которой должно было прожить две недели. Это показалось долго, да и жить за неимением денег было нечем, то и старался упросить карантинного начальника о скорейшем пропуске, доказывая, что он человек небогатый, платья у него никакого нет, которое бы окуривать и проветривать должно было. Но как был у него один сундук с бумагами, то и находили сундук препятствием. Он, чтобы избавиться от него, сжег при караульных со всем тем, что в нем было, и, преобратл бумаги в пепел, принес в жертву Плутону все, что он во всю молодость свою чрез двадцать почти лет намарал, как-то: переводы с немецкого языка и свои собственные сочинения в прозе и стихах. Хороши ли они были или дурны, того теперь сказать не можно. Но из близких его приятелей кто читал, весьма хвалили».
Так Державин написал в своих «Записках».
Первый и последний олимпиец русской литературы, поэт в двадцать семь лет сжег все, что написал за всю жизнь, и, как мы видим, относился к своему творчеству совсем не снисходительно. Никакой боли, никакой истерики, — «весьма хвалили». Для всех последующих поколений поэтов такой поступок был немыслим ни при каких обстоятельствах. Они предпочли бы смерть собственную смерти литературной. Если бы Лермонтов в двадцать семь лет сжег свои стихи — такого поэта не существовало бы в природе. (Он ведь тогда почти не публиковался.)
Рукописи — превосходно горят, ибо это, в конечном счете, всего-навсего бумага.
Сгорели тысячи свитков Александрийской библиотеки, и ни один из них — никогда — не будет — восстановлен. А в этой библиотеке были собраны сокровища человеческой мысли и культуры за много веков. Погибли почти все рукописи Феокрита, Каллимаха, Аполлония Родосского, Сафо, Алкея, Пиндара, Коринны (а она пять раз побеждала Пиндара на поэтических состязаниях). Затерялись пьесы Еврипида и Софокла.
Ушли в небытие романы Франсуа Вийона, множество пьес Лопе де Веги.
Были сожжены дневники Байрона. Затонули последние стихи Шелли. Не найдены дневники Пушкина. Двадцать стихотворений Лермонтова существуют только в немецком переводе. Потеряны дневники, письма и стихи Мицкевича. Была сожжена турками целая западнославянская литература. Была уничтожена монголами, а потом Петром I почти вся древнерусская и церковно-славянская литература.
Невозвратны десятилетние молчанья Гёте и Толстого. Запечатаны и частью потеряны французские романы Тургенева. Сожжены главы «Мертвых душ» Гоголя. Не найдены стихи и статьи Цветаевой. Уничтожены письма Маяковского и Горького. Сожжен семейный архив Блока. Уничтожены стихи и письма Мандельштама. Хлебников сжег сотни своих стихотворений и поэм.
Это — только известные имена. А сколько погибло безвестных художников. В нищете, в болезнях, в концентрационных лагерях, в моабитах.
Державин единственный из русских поэтов относился достаточно хладнокровно к своему творчеству. Он не принадлежал еще к тому типу художника, который появился в девятнадцатом веке и утвердился в искусстве.
Для Державина стихи были лишь составной частью его жизни и деятельности. Он в равной мере любил себя и за то, что он министр, и за то, что он написал оду «Бог».
Последующие поколения поэтов меньше увлекались деятельностью и больше — творчеством. Для них стало равноценным: дыхание и творение. Над ними в меньшей степени довлели ремесленные занятия, потому что им уже несравненно проще было всходить на пьедесталы технической оснащенности стиха, пьедесталы, построенные в муках Тредиаковским, Ломоносовым, Державиным. Но если Ломоносов и Тредиаковский были еще только теоретиками и риторами, то Державин был уже поэтом, соединяющим в своих стихах так называемую «форму» и «содержание». Он первый понял, что стихотворение — это такое же живое и трепетное существо природы, как человек, цветок, животное. Оно не просто написано, а — рождено, как все в природе, в муках и имеет равноценное право со всем живым — на жизнь, и, как все живое, его можно — убить, по непониманию, по рассеянности, из ненависти.
Стихи для Державина не были психологическим состоянием.
Они были досугом.
Он писал в предисловии к «Анакреонтическим песням»:
«Для забавы в молодости, в праздное время и, наконец, в угождение домашним писал я сии песни».
О службе Державин писал со всеми подробностями, с пафосом. Он писал о себе:
«Какие он оказал ревностные услуги в статской службе».
Но.
1788 год. Царствование Екатерины II.
Выписка из объяснений и записок Державина. Как всегда, он пишет о себе в третьем лице:
«…он был утеснен некоторыми вельможами, по клеветам их удален с губернаторства (в Тамбове) и отдан под суд Сената. Не оставалось другого средства, как прибегнуть к своему таланту. Вследствие чего он написал оду «Изображение Фелицы» (посвященную прелестям Екатерины). Государыня, прочетши оную, приказала на другой день пригласить автора к ужину и приказала приглашать его в эрмитаж и прочие домашние игры, как-то — на святки».
Он был освобожден из-под суда и стал статс-секретарем Екатерины.
1797 год. Царствование Павла I.
В первые же дни царствования Павел возненавидел Державина.
Выписка из «Записок» Державина:
«…Державин был в крайнем огорчении и, наконец, вздумал он без всякой помощи посторонней возвратить к себе благоволение монарха посредством своего таланта. Он написал оду на восшествие его на престол («Ода на новый 1797 год») и послал ее к императору. Она полюбилась и имела свой успех. Император позволил ему приехать во дворец и тогда же дал приказ впустить его в кавалерскую залу».
Державин стал государственным казначеем Павла.
1802 год. Царствование Александра I.
Опять неурядицы и ненависть министров. Державин пишет оду. Называется она «К царевичу Хлору». Посвящается прелестям Александра. Император назначает Державина министром юстиции.
Но сей фавор краток.
Восьмого октября 1803 года в 10 часов утра Державин был вызван в кабинет к Александру.
Министр ходил тяжелыми шагами по красному ковру и, машинально пересчитывая цветочки на ковре, исповедовался юному монарху. Поэт забрасывал мясистые руки за спину, сплетал и расплетал за спиной мясистые пальцы, теребил пальцами мочку левого уха (болело!), ухо совсем раскраснелось и горело. Державин перечислял все действия, все свои заслуги. Он разволновался, его брови, нарисованные, как у клоуна, летали вниз и вверх по мясистому морщинистому лбу. Державин знал: уже написан приказ об отставке. Ему было горько и тошно, и он отчитывал императора как провинившегося мальчишку. Вся эта мясистая махина ходила по красному ковру тяжелыми шагами.
Император тихонько пошевеливался за столом, поднимал на Державина глазки-васильки, пушистые ресницы, император стеснялся, как девушка, царь сидел в деревянной позе (или — стеклянной!), белые пальцы блуждали по столу, наманикюренные ногти отстукивали какой-то механический марш (по лакированному, как рояль, столу), государь вздыхал, чтобы как-то выразить соболезнование, покашливал.
Александр знал: эта аудиенция — уже область предания.
Шумели администраторы новой формации: Сперанский, Чарторижский, Новосильцев, Кочубей, Строганов.
Александр терпеливо и рассеянно слушал своего министра, сердце стучало. Предчувствие радостной разлуки. Царь и боялся творца-буйвола, и уважал его деспотическую честность, и мечтал поскорее избавиться от Державина — тирана правды.
Буйволы вымирали. Самодержавие превращалось в энергичную и элегантную политику. Дипломатия: интимные реформы, ласковые ловеласы — блестящие пустословы, ораторы Сената.
— Так в чем я виноват? — произнес Державин голосом палача.
Император боялся пространных объяснений. Деликатность: Александр улыбнулся изо всех сил, разрумянился и сказал:
— Ни в чем. Не виноват. Ты слишком ревностно служишь.
Державин остановился. Остановились и его брови. Министр юстиции побагровел; побледнел, как маска, матовая.
— Ах так, государь… Ах вот как! — прошептал Державин в бешенстве. — Раз так! — Державин задыхался, перебирал какие-то слова, шевеля толстыми губами, — успокоился, но, не глядя в глаза императору, машинально повторял: — Ах так! Ах вот как! — пересчитывая машинально бесцветные цветочки на красном (меховом, лисьем, что ли?) ковре.
Державин стоял с опущенным лицом. Переступил с ноги на ногу, тяжело. Потом произнес быстрым голосом:
— Раз так, по-другому я служить не могу. Не умею, не мальчик. Не представляю. Нет сил! Я служил слишком ревностно… Простите!
Повернулся, не раскланялся — каменный Командор; пошел к двери, схватил ручку, серебряную, ледяную, схватился за дверную ручку, как за рукоять шпаги, не повернулся, а повернул к Александру грозную голову, так уж получилось — вполоборота.
— Простите! — воскликнул Державин истерическим голосом и побежал из дворца по коридорам, туманным и мутным, где повсюду маячили и мерещились туманные и мутные фигурки человечков, побежал из дворца по всему дворцу в растрепанных, гремящих, как деревяшки, башмаках, — побыстрее! потому что! — заболели еще и зубы, челюсти сводили судороги!
Какие же награды он получил за службу и какие за стихотворения? (Ведь он описывает службу с любовью и страстью, а о стихотворениях почти не пишет совсем.)
За службу:
за тариф — золотую табакерку с бриллиантами;
за сочинение устава банков — бриллиантовый Мальтийский крест;
за составление расписания доходов — 10000 рублей.
За стихотворения:
за оду «Фелица» — золотую табакерку с бриллиантами и 500 червонцев;
за оду «На взятие Измаила» — золотую табакерку с бриллиантами;
за оду «На рождение великого князя Михаила Павловича» — золотую табакерку с бриллиантами;
за оду «На Мальтийский орден» — золотую табакерку с бриллиантами.
Итак:
за сорок лет беспрецедентной исполнительности, службы он получил: 1 табакерку, 1 крест, желтуху, общественную ненависть, обыкновенную пенсию;
за стихотворения он получил: 4 табакерки, 500 червонцев, относительную любовь трех императоров, безопасность существования, восторженную любовь всех сословий России, мировую славу.
На поприще сей жизни склизком
Все люди богатели суть.
В теченье дальнем или близком
Они к мете своей бегут.
И сильный тамо упадает,
Свой кончить бег где не желая.
Лежит, но спорника, мечтает,
Коль не споткнулся бы, — догнал.
В 1793 году Г. Р. Державин был статс-секретарем императрицы Екатерины II. Державин любил служить и мечтал стать министром.
Царское Село.
Сад.
Фонтаны.
Каменные фавны.
Июль. Державин вышел в сад. Императрица прогуливалась. Блестела ее малиновая мантия. Блестело солнце и трава. Императрица играла с внуками: с великими князьями Александром и Константином. Екатерине было 64 года, Александру — 16, Константину — 14. Подростки были в голубых мундирчиках с блестящими серебряными пуговицами. Болтались шпажки, а внуки играли в «горелки» — бегали по саду.
Дети-то веселились, но Екатерина была невесела. Она присела (под дубом, попрохладнее) на бархатную персидскую табуретку. Императрица повесила седую голову (тяжелую, в бриллиантах), призадумалась и не веселилась. Она была больна. Она пригорюнилась. На глаза нависла полунакрашенная-полуседая прядь волос.
Нужно было бы развеселить. Окружающие ее придворные делали сверхчеловеческие попытки развеселить государыню. Они кривлялись и кувыркались, — чепуха, ее состояние оставалось по-прежнему меланхолическим.
Державина попросили, и он присоединился. Он стал играть с двумя великими князьями в «горелки» — бегать. И вот Александр и Константин, хохоча, побежали по лугу. Они бежали что есть духу, их голубые мундирчики совсем растворялись в голубом воздухе, мелькали только пуговицы на фалдах. Державин — за ними! Но на лугу попадались ямки, трава-то сухая, но скользкая, а Державин уже тяжел и стар.
Этот бешеный бег закончился плачевно.
Державин споткнулся, опрокинулся и упал у пруда, где плавали королевские карпы и видно было, как они тихонько плавают.
Державин писал о себе: «Он так сильно ударился о землю, что сделался бледен, как мертвец. Он вывихнул в плече левую руку. Великие князья подбежали к нему и, подняв едва живого, отнесли в кабинет».
Державин писал дальше: «Сей столь непредвиденный неприятный случай был и политическим падением автора, ибо в сие время вошел было он в великую милость у императрицы, так что все знатнейшие люди стали ему завидовать. Но в продолжение шести недель, на излечение его употребленных, когда не мог он выезжать ко двору, успели его остудить у императрицы так, что, появясь, почувствовал он ее равнодушие».
Гаврила Романович Державин родился в июле 1743 года.
Этот «случай» произошел в июле 1793 года.
Так великий поэт отпраздновал свое пятидесятилетие.
Державин достоверно описывает падение у пруда, но упрощает причины своего политического паденья.
Потому что.
Через шесть недель, «на излечение его употребленных», Екатерина II поручила своему статс-секретарю дело Сутерлянда. Банкир Сутерлянд брал деньги из государственного казначейства. Цель: пересылка денег в Англию. Во всех бухгалтериях было известно: Сутерлянд отправил в Англию 6000000 гульденов (2000000 рублей). Все шло хорошо.
До поры до времени. Английский министр финансов все-таки прислал письмо Екатерине, в котором сообщал: никаких денег Англия не получила, никаких. Екатерина потребовала: Сутерлянд, переведите министру государственные деньги. Сейчас же.
Но Сутерлянд — не мог. У него не осталось ни копейки. Он объявил себя банкротом.
Державин расследовал порученное ему дело и выяснил следующие любопытные подробности: «Все казенные деньги потрачены были взаимообразно, по распискам и без расписок самыми знатными ближними, окружающими императрицу вельможами, как-то: князем Потемкиным-Таврическим, князем Вяземским (генерал-прокурором Сената), графом Безбородко, вице-канцлером Остерманом и другими. Великий князь Павел Петрович (сын Екатерины и будущий император Российской империи) тоже брал в долг у Сутерлянда. Все брали и никто не возвращал».
Государыня велела поступить по законам.
Сутерлянд испугался суда. Он отравился.
Державин расследовал дело и выяснил, кто сколько брал у банкира.
«Державин входит, видит Государыню в чрезвычайном гневе, так что лицо пылает огнем, скулы трясутся. Завязанное в салфетке дело он взнес в кабинет и положил перед ЕЯ лицом».
— Докладывай! Кто воры? — воскликнула императрица.
Державин начал с Павла. Екатерина ненавидела сына за то, что по правилам престолонаследия на престоле должен был быть — он, а не — она. За это Екатерина и ненавидела сына.
Поэтому она не без удовольствия слушала о Павле, причмокивала даже. Она перебивала докладчика, восклицая:
— Мотает! Таскается! По бабам! Строит! Дворцы для кобыл! Бездельник!
Державин доложил о Павле.
— Не знаю, что с ним и делать… — хищно призадумалась Екатерина. И посмотрела на своего секретаря, ища сочувствия.
Державин промолчал. Потом опустил свое мясистое лицо, но приподнял брови, нарисованные, как у клоуна, смешно сморщился и сказал:
— Князь Потемкин-Таврический потратил больше.
— Ну уж и больше! — рассмеялась императрица неестественно.
— В двенадцать раз больше, — невозмутимо продолжал Державин. — Потемкин растратил восемьсот тысяч рублей — почти половину.
— Ты мне не тыкай! — вдруг взвилась Екатерина. — Потемкин многие надобности имел по службе и нередко издерживал свои собственные деньги. — Екатерина засуетилась, взяла почему-то с мраморного столика бронзовый канделябр с тремя свечами, опустилась опять на свой белый лондонский стул и, помахивая канделябром-трезубцем, как веером, сказала:
— Ах, пустяки! Беру его долги на свой счет!
(Потемкин еще был фаворитом.)
В списке должников опять попался Павел.
— Вот видишь! — возмутилась Екатерина и направила трезубец на секретаря. Теперь она сидела на стуле, как Посейдон с трезубцем.
Она продолжала:
— Как видишь, сей тип все тратит и тратит, не так ли? Это из-за него Сутерлянд отравился, а какой был банкир!
Державин, не поморщившись, сказал холодно. Сказал ледяным голосом:
— Зубов потратил больше.
Екатерина окаменела. Зубов стал одним из любимейших ее фаворитов.
— Зубов потратил в четыре раза больше, — сказал Державин, не отворачиваясь.
Тогда императрица выпустила трезубец, опустила трясущуюся руку и позвонила в колокольчик. Вошел камергер.
Старое фарфоровое лицо государыни налилось кровью. Она молчала и тяжело дышала. Екатерина сказала камергеру (гренадер в красной куртке со шнуровкой):
— Присаживайся, дружок! Посиди, пожалуйста, миленький, пока этот докладывает. Он меня чуть не избил! Он прибить меня хочет.
Державин писал:
«С сим словом она вспыхнула, раскраснелась и закричала Державину:
— Пошел вон!»
Поэт пошел. «В крайнем смущенье».
Дело Сутерлянда само собой прекратилось.
На следующий день Державин был уволен от должности статс-секретаря и до самой смерти Екатерины оставался одним из обыкновенных сенаторов.
Где мера иронии?
Где мера сострадания?
Где объяснение тому, что этот мощный экземпляр человеческой породы, поэт с несчастной и буйной биографией бился, как деревянная бабочка в паутине, в условиях российского существования?
Невежда, осмеянный всеми поколениями русских поэтов, бездарный деятель самодержавной системы, ненавидимый всеми поколениями русских администраторов, мракобес, цитируемый с сарказмом всеми поколениями русских историков, пугало монархии, мишень для самовлюбленной демократии, кумир Рылеева и Цветаевой, вождь и защитник всех оскорбленных самодержавием, страстный слуга трех императоров, трагик с высоко нарисованными бровями клоуна, деспот правды. Вопрос в пустыне — для кого администрировал, кому диктовал в «Записках» обличительные документы на самого себя?
Он думал, что он — жертва произвола. А произвол — был его жертвой.
Он думал, что он — подсудимый, а он был — судья современности.
Так в небе внезапно появляется молния, она освещает темные пятна неба и одинокую лодку, а в лодке человека пятидесяти девяти лет, он отбросил парик царедворца и поучителя, он лыс, у него мясистое лицо и мясистый нос, в его жестах нет и оттенка величия министра.
Океан поднимает и опускает лодку, а лысый человек растерян, он один, он в отчаянии, он пьян.
И тогда, когда под ногой нет и камня земли, когда океан все колеблет, и нет сил, и нет равновесия, чтобы описать стихотворение прозой (а Державин составлял такие своеобразные подстрочники для своих стихотворений), — тогда появляется одинокая и мучительная строка:
И с плачем плыть в толь дальний путь…
Тут и излюбленные формализмом Державина «п», «л», но это — не механическое звукоподражание его придворных од.
Это — музыка муки, это — гениально угаданная мелодия отчаянья, это библейский плач на водах вавилонских, это понимание художником своей личности, понимание движения своей судьбы по географической карте истории, это — стихотворение «Мореход».
И с плачем плыть в толь дальний путь…
И одна эта строка — уже символ эпохи, и одна эта строка — уже эпопея.
Но как прекрасно все стихотворение:
Что ветры мне и сине море?
Что гром и шторм и океан?
Где ужасы и где тут горе,
Когда в руках с вином стакан?
Спасет ли нас компас, руль, снасти?
Нет! сила в том, чтоб дух пылал.
Я пью! и не боюсь напасти,
Приди хотя девятый вал!
Приди, и волн зияй утроба!
Мне лучше пьяным утонуть,
Чем трезвым доживать до гроба
И С ПЛАЧЕМ ПЛЫТЬ В СТОЛЬ ДАЛЬНИЙ ПУТЬ.
1968