Хотя пути к человеческому могуществу и знанию ближайшим образом сплетены один с другим и едва ли не одни и те же, однако вследствие пагубной застарелой привычки обращения к абстрактному гораздо безопаснее начинать и строить науки от тех оснований, которые связаны с действенной частью, чтобы она сама обозначила и определила созерцательную часть.
То, что наука играет определенную роль в жизни общества в качестве производительной силы и средства производства, отнюдь не оправдывает прагматическую теорию познания.
Различие, на которое в 1932 году в первом выпуске «Журнала социальных исследований» обратил внимание Маркс Хоркхаймер и на которое за несколько столетий до него указал Фрэнсис Бэкон в «Новом органоне», подчеркивает четкую грань между полезностью и истинностью результатов научного познания. Если быть более точным, Хоркхаймер настаивает на различении, которое признается многими другими учеными и отсылает нас к одному из атрибутов традиционной теории науки. Речь здесь идет о причинах практической эффективности результатов научного познания как, пожалуй, одного из важнейших его свойств. 1932-й год был, безусловно, крайне значимым в политическом плане, и непримиримая позиция Хоркхай-мера относительно того, что общественные интересы никоим образом не могут влиять на решение вопроса об истинности, явилось реакцией на эскалацию конфликта вокруг роли наук в обществе. Наука и производимые ею знания не должны прислуживать власти; определенная автономия науки не должна ставиться под сомнение. Однако, как подчеркивает сам Хоркхаймер (Horkheimer, 1932: 2), отстаиваемая им автономия наук не предполагает разделения теории и практики.
Хоркхаймер говорит как бы о двух кодах познания – о первичном и о вторичном. Первичный код познания представляет истину, вторичный или производный – пользу. В отличие от кода истины, код пользы связан с производством нового знания в лучшем случае опосредованно. По этой причине такая позиция предполагает, что нет ничего практичнее хорошей теории. Истина и польза оказываются отделенными друг от друга, при том что истина контролирует пользу. Поскольку только истинная теория функционирует на практике, для общества полезнее предоставить науки автономию.
Но каковы отношения между теорией и практикой, между знанием и властью? Господствующая точка зрения заключается в том, что между знаниями и властью существуют инструментальные отношения[3]. Это означает, что, во-первых, структура и культура социальных групп как производителей знания не оказывают влияния на производство знания или на обоснование притязаний этого знания на истинность. Только «логика науки» и природы, мира объектов, движет вперед производство знания. Во-вторых, знание в общем и целом не связано с контекстом его применения. Вот почему часто можно услышать, что знание нейтрально по отношению к ценностям и не подвержено влиянию временной, пространственной или социальной среды. Подобная позиция часто встречается в виде тезиса об объективности или рациональности знания: корпус научного знания является в равной мере истинным всегда и везде.
Модель инструментального знания трактует научные теории и исследования как своего рода интеллектуальный инструмент, используемый в практических ситуациях. В той мере, в какой научное знание истинно, оно также надежно и полезно. Само по себе теоретическое знание еще не гарантирует успешной реализации желаемого социального действия. Оно также не гарантирует, что используемые при этом средства будут соответствовать этическим требованиям. Однако когда теоретическое знание находит практическое применение, перед нами открывается перспектива уменьшения технической нагрузки. Нам уже не нужно самим беспокоиться о производстве необходимого знания. Нам вполне достаточно знать условия, при которых применяется это знание. В этом случае желаемый эффект достигается как бы сам собой, благодаря истинности лежащего в его основе теоретического знания.
Насколько важен аспект практической значимости знания и для социальных наук, в 1954 году показал Льюис С. Фойер в своем эссе «Каузальность в социальных науках». Фойер показал, что лояльность ученых по отношению к определенным социально-научным теориям поддерживается их верой в некие метатеоретические представления. Эти представления он называет «интервенционистскими» (interventionist) и «детерминистскими» (necessitarian). Приверженцы детерминистской модели убеждены, что некую заранее предсказанную ситуацию невозможно предотвратить. Сторонники интервенционистской модели убеждены, что путем сознательного вмешательства можно изменить данную ситуацию или предотвратить ситуацию предсказанную. Это похоже на описанное Хоркхаймером различение между полезностью и истинностью. Фойер (Feuer, 1954: 683) подчеркивает, что социологические теории принимаются учеными не потому, что обладают эмпирической очевидностью, а потому, что открывают перед исследователем новые горизонты действий.
В этой книге мы исследуем вопрос о том, когда, как и почему знание может приобрести власть. Многие считают эти вопросы тривиальными и не заслуживающими рассмотрения, поскольку ответ на них якобы лежит на поверхности. И широкая общественность, и целый ряд ученых воспринимают понятия «знание» и «истина» как синонимичные. Однако то, что мы сегодня называем истиной, существенно менялось на протяжении столетий. Изменились и условия, при которых знание сближалось с властью. Как доказывают исследования по истории науки (Daston & Galison, 2007; Shapin, 1994), то, что считается объективным и истинным, подвержено исторической трансформации. Норберт Элиас (Elias, 1971) писал о том, что притязания знания на истинность и процедура производства и валидизации знания с течением времени были все меньше ориентированы на субъект и все больше – на объект.
Смешение понятий знания, истины и власти, которое мы наблюдаем в современном обществе, связано с нормами, доминирующими в самой современной науке. Согласно этим нормам, притязания знания на истинность наиболее оправданны тогда, когда эти знания не привязаны к определенной исторической эпохе или к определенному контексту. Освобождение от контекстов многими воспринимается как знак качества, свидетельствующий о высоком содержании истины в том или ином знании. Ситуация изменилась по сравнению, скажем, с XVII-м веком, когда джентльмены доверительно сообщали друг другу, что те или иные выводы или результаты были достигнуты благодаря правильно осуществленной процедуре (эксперименту), и для их подтверждения или проверки (virtual witnesses) в любой момент можно привлечь общественность. Гражданам современного общества не оставалось ничего иного, как делегировать процесс перехода знания во власть научному сообществу и надеяться на то, что реализуемые в нем процедуры можно считать надежными.
Мы ни в коем случае не сомневаемся в том, что знание может обладать властью. Мы не сомневаемся и в том, что источник многих притязаний со стороны знания лежит в научном сообществе. Мы согласны с большинством наблюдателей в том, что мы живем в обществе знания и обладание знанием является неотъемлемым условием завоевания и сохранения авторитета, социального неравенства и личной идентичности.
Тем не менее, для нас также очевидно, что знание зачастую остается совершенно неэффективным. Это наблюдение поражает и даже, возможно, не всеми признается, однако оно показывает нам, что разные знания совершенно по-разному воспринимаются обществом, несмотря на то, что они прошли те же процедуры производства и валидизации. Другими словами, как практически успешное, так и практически безуспешное знание удостоверяется в качестве такового внутри науки и свободно от каких бы то ни было субъективных коннотаций. В этой связи очевидно, насколько ошибочно восприятие науки в качестве ничем не ограниченной силы.
Поэтому необходимо внимательно изучить, по каким причинам знания в одних случаях становится эффективным, а в других не оказывает никакого воздействия, хотя и в тех, и других случаях его аутентичность гарантирована. Ответ, который сегодня можно услышать чаще всего и который реже всего подвергается сомнению, заключается в отождествлении знания и силы. Этот удобный ответ трактует знание как нечто необходимое, что черпает свою силу из истории возникновения (внутри науки!). Правда, в таком случае уже невозможно различить разные формы знания, с одной стороны, и объяснить причины успешного или безуспешного применения знания, с другой стороны. В первом случае, очевидно, исходят из того, что традиционное знание слишком слабое для того, чтобы выдержать конкуренцию со стороны научного знания. Во втором случае в качестве причины приводится различное содержание истины в знаниях. Соответственно, некоторые знания неэффективны потому, что неверна их теоретическая основа. Мы сознательно заостряем эти аргументы для того, чтобы предельно исчерпать их доказательный потенциал. Мы осознаем, что существуют подходы, критикующие традиционные представления о знании и силе. Однако зачастую эта критика имплицитна и высказывается, например, в исследованиях применения научных знаний, где речь идет о причинах того, почему «хорошая» теория оказалась неэффективной на практике, или же в ходе исследования организации, когда выясняется, что технические устройства функционируют несмотря на отсутствие теорий, способных дать этому исчерпывающее объяснение (Perrow, 1984). Однако во всех этих подходах отсутствует систематический анализ характеристик знания и власти.
В отличие от традиционных моделей эффективности и власти научного знания, мы хотим обратить внимание на то, что источник эффективности знания не следует искать в процедурах производства знания или в определенных нормах научного сообщества, при помощи которых оно пытается внести ясность в спорные вопросы. Гораздо более решающее значение имеет то, что знание, приобретающее практическую значимость, должно содержать варианты действия, которыми определенным образом манипулируют для того, чтобы привести реальность в соответствие с релевантным знанием. Это, с одной стороны, означает, что очень многие знания вообще не достигают той стадии, когда они могут напрямую преобразовывать действительность (и поэтому, в конечном итоге, они не в состоянии это сделать). С другой стороны, это означает, что для того, чтобы стать эффективной, теория вовсе не должна содержать в себе все аспекты или переменные той реальности, на которую она ссылается. Положение о том, что только комплексная теория может изменить комплексную реальность, должно быть отброшено как неверное.
В сравнительной и исторической перспективе возникает вопрос, какое влияние достижения науки оказывают на политику и можем ли мы действительно говорить о силе знания как о его власти. На этот вопрос мы попытаемся ответить при помощи теоретических размышлений и эмпирических кейс-стади. Два выбранных нами случая относятся к началу, а один – к концу ХХ-го века. Уже в XIX веке расология была политически значимой теорий. Во время второй мировой войны она превратилась в политический инструмент, который был использован для оправдания Холокоста. Кейнсианство стало политически значимой исследовательской областью в 1920-е годы. Тогда Джон Мейнард Кейнс выступил с предложениями относительно новой экономической политики, чтобы вывести из кризиса британскую экономику. Сначала его предложения не встретили никакого отклика, однако после второй мировой войны они стали главной экономической доктриной. Сегодня кейнсианская политика реализуется во всех развитых капиталистических странах. Один из президентов Соединенных Штатов даже как-то сказал: «Все мы теперь кейнсианцы».
В конце ХХ-го века человечество обеспокоилось проблемой глобального потепления атмосферы. Изначально эту проблему подняли климатологи. В 1970-е годы небольшая группа ученых забила тревогу в связи с предстоящей глобальной экологической катастрофой – разрушением озонового слоя. После принятия в значительной мере успешных международных законодательных мер по защите озонового слоя была предпринята попытка создания параллельных институциональных структур, что, однако, не привело к желаемому результату. Сложилась двойственная ситуация: часто можно слышать о политических успехах в сфере защиты озонового слоя, но в то же время климатическая политика находится в плачевном состоянии. В нашей книги мы анализируем в первую очередь институциональные условия, созданные для того, чтобы обеспечить эффективную трансформацию результатов научного исследования в политические действия через посредничество Межправительственной группы экспертов по изменению климата (МГЭИК). Здесь, как и в случае расологии и кейнсианстсва, можно исходить из того, что научная основа везде остается одинаковой, однако политика разных стран оказывается различной.
В контексте этих трех случаев мы вводим сравнительное измерение именно для того, чтобы выявить степень вариации этой политики. В случае кейнсианства и его влияния на развитие современной экономики мы, среди прочего, рассматриваем роль понятия «комплексности» применительно к социальным феноменам и то, насколько комплексность социального мира должна отражаться в социальных науках, что нередко считается принципиальным условием их практической эффективности. Мы анализируем причины различной привлекательности кейнсианской политики в зависимости от исторического периода и страны. В случае климатических исследований мы рассматриваем роль единой международной системы научной отчетности, в связи с чем встает вопрос о том, почему климатическая политика отличается от страны к стране. Как и в случае климатологии и климатической политики, расологию мы рассматриваем в контексте культурных и политических течений эпохи. В отличие от климатологии, сегодня приумножение знаний о человеческих расах далеко не у всех заслуживает одобрение (эту же проблему можно наблюдать и на других примерах). Национальные различия и в случае расологии подводят нас к вопросу о том, почему только в Германии эти знания привели к трагедии Холокоста.
Уже упомянутую инструментальную модель использовали в своих исследованиях прежде всего американские политологи. В своей знаменитой работе «Власть и общество» (1950) Гарольд Лассуэлл и Абрахам Каплан разработали линейно-рациональную модель политики[4]. Эта модель политики опирается на традицию Просвещения и рассматривает научное знание с точки зрения помощи в решении общественных проблем. Если наука производит истинное, функционирующее знание, то оно может быть использовано в политическом процессе, где его применение ведет к «правильным» политическим решениям и эффективно в разрешении споров по политическим вопросам. Это представление разделяли многие авторы как до, так и после выхода в свет книги Лассуэлла и Каплана. Многие надеются на то, что конфликтующие группы и противоборствующие идеологические позиции можно убедить в правильности решения, основанного на знании, ибо наука в состоянии преодолеть идеологические (и метафизические) расхождения[5].
Внутри этого течения, вероятно, имеет смысл выделить два направления – рационалистическое и прагматическое. Для рационалистического подхода цель заключается в принятии политического решения на основании наилучшего из доступного знания. Линдблом называет такой подход «синоптическим». Прагматический подход имеет своей целью договорные компромиссы, функционирующие на практике. Линдблом противопоставляет рациональный подход (основанный на большом объеме информации и требующий систематического сравнения доступных альтернатив действия) более скромному подходу, в рамках которого акторы, принимающие политические решения, учитывают лишь отдельные политические альтернативы (большинство из которых известно им из прошлых споров и конфликтов), основанные на «предыдущем опыте постепенных мер для того, чтобы иметь возможность спрогнозировать воздействие аналогичных мер в будущем» (Lindblom, 1959: 79). Опираясь на тезис Джеймса Марча и Герберта Саймона (March & Simon, 1958) об ограниченной рациональности, Линдблом утверждает, что применение синоптического подхода невозможно ввиду высокой комплексности проблем, поскольку актор никогда не располагает необходимым количеством времени, денег и информации. Он предлагает носителям решения вовсе отказаться от синоптической модели и ограничиться несколькими политическими альтернативами. У него вызывает удивление тот факт, что «в литературе по проблемам нахождения решений […] и общественного управления развивается именно первый, а не второй подход» (Lindblom, 1959: 80). Другими словами, практики знают, что они не доросли до требований рационалистической модели. Ученые же, со своей стороны, об этом стараются забыть и в теории работают именно с такой моделью.
В одной из своих более поздних статей Линдблом возвращается к этой теме и отстаивает второй подход, который он теперь называет «фрагментированным инкрементализмом» (disjointed incrementalism). Он утверждает, что мы никогда не будем иметь «полную картину» или синоптическое представление обо всех значимых составляющих (ценностях, данных, факторах, причинах и т. д.), предшествующих принятию решения. Вместо этого мы должны исходить из неполного анализа, но делать это осознанно. Нет смысла стремиться к идеалу синоптического анализа, ибо это ведет к менее удачным результатам по сравнению с решениями, принятыми теми, кто осознает ограниченность исходных данных и, так сказать, пробивается к цели с открытыми глазами. Линдблом приводит пример общественных зданий: «Традиционная синоптическая попытка выбрать место для создания нового публичного пространства и обосновать этот выбор посредством анализа всей территории города, всех возможных потребностей и сценариев развития, превращается в лучшем случае в поверхностную, формалистскую процедуру, а в худшем – в обман» (Lindblom, 1979: 519).
Другой аспект критики в адрес рациональной модели заключается в том, что политика и наука занимают противоборствующие позиции, прежде всего по причине эпистемологических и коммуникативных границ. Авторы «модели двух сообществ» (two-communities-model) и в том числе Каплан (Caplan, 1979) также сомневаются в реалистичности линейной рациональной проблемы, полагая, что отношения между наукой и политикой в принципе сложные. Эти две сферы формируются под воздействием разных логик и разных культур[6]. В то время как ученые стремятся к истине, политики заняты проблемой власти. Луман в своей теории функциональной дифференциации (2007) рассматривает этот аспект на более общем уровне, говоря о проблематичности коммуникации между социальными системами. Коммуникация между политикой и наукой проблематична и, следовательно, «крайне маловероятна».
Когда идеи институционализируются в политике и тем самым становятся реальностью, сама собой возникает мысль о том, что произошло то, что должно было произойти. Другими словами, связь между знанием и политикой представляется непроблематичной, более того, неизбежной. Задача историка и критически настроенного социолога – разоблачить эту кажущуюся неизбежность. Мишель Фуко ввел понятие дискурса для того, чтобы описывать реальность идей и практик определенной исторической эпохи. Он использует понятие археологии для того, чтобы обратить внимание читателя на те усилия, которые необходимы для анализа и деконструкции этих дискурсов. Разумеется, исследователи в области социальных наук осознают, что социальные роли ученых и тех, кто принимает политические решения, отличаются друг от друга и что акторы из этих двух сфер, по сути, живут в разных эпистемических вселенных. Маловероятно, что эти роли пересекутся. «Маловероятно» не значит «невозможно», однако возможность такого пересечения должна быть тщательно изучена.
Те, кто активно действует в обеих сферах, говорят о том, что почти невозможно выйти из той роли, которую ты воплощаешь в данный момент – несмотря на все твои знания и сочувствие к «другим» ролям. Рассмотрим один пример из повседневной жизни: автомобилист хочет доехать до своей цели и при этом представляет угрозу для переходящего улицу пешехода. Через несколько минут тот же самый пешеход может действовать таким же образом, если он сядет в машину и поедет по улице. Автомобилист, который только что вел себя довольно бесцеремонно на дороге, тоже может оказаться в роли пешехода: вот он припарковал свою машину и идет в магазин на другой стороне улицы. Теперь он будет ругаться на безответственных автомобилистов, пытающихся его «переехать». Всем нам знакомы подобные примеры из повседневной жизни: они показывают нам, как сложно, более того, иногда невозможно быстро перенести опыт из одной роли в другую и исправить свое поведение. Скептики могли бы на это ответить, что только несчастные случаи (которых, возможно, в последний момент удалось избежать) могут спровоцировать тот шок, который необходим для пересмотра рутинных практик.
Хернс (Hernes, 2008: 258) делится своим личным опытом постоянного перехода из мира (социальной) науки в мир политики и обратно. Он отмечает, что политики и представители социальных наук относятся друг к другу с благожелательным равнодушием, что «политики хотя и финансируют исследования, не сильно заинтересованы в их результатах; исследователи же описывают мир, не надеясь на его изменение». Хернс разрабатывает типологию ролей в обоих мирах[7]. Он полагает, что первый шаг в работе ученого всегда заключается в наблюдении некой ситуации, нуждающейся в объяснении, тогда как политик начинает свою деятельность с определения политического вопроса, нуждающегося в рассмотрении (и решении). Поэтому «цель ученых […] – объяснить действительность, а цель политиков – воплотить нечто в реальность» (Hernes, 2008: 262). Политику нужен рычаг для действия, необходимого для изменения реальности. Кроме того, опытный политик должен уметь предвидеть побочные последствия и непреднамеренные результаты. Свои наблюдения Хернс завершает замечанием о том, что задача ученых – «придумать и валидизировать объяснения», тогда как задача политиков – «придумать и реализовать меры» (Hernes, 2008: 263). Было бы интересно продолжить его аргументацию и выяснить, что происходит, когда ученые (или другие не-политики) влияют на политические решения и разбираются в политических процессах. Многие, причем не только марксисты, попытались это сделать вслед за Марксом («Философы лишь различным образом объясняют мир, но дело заключается в том, чтобы его переделать»). Представители почти всех научных дисциплин, начиная с антропологии и заканчивая зоологией, пытались повлиять на политические решения путем открытого или скрытого лоббирования. То же самое можно сказать и о неправительственных организациях, которые иногда очень тесно сотрудничают с учеными, а иногда сами занимаются распространением научного знания.
Мы видим возможность пересечения ролей ученого и политика в пересмотре роли ученого, которого Хернс воспринимал исключительно как когнитивное существо. Предположим, ученый знает, что политики хотят, чтобы их воспринимали как активную сторону. Если результаты его научных исследований способны стать «рычагом к действию» и если ему удастся представить комплексное явление как явление, поддающееся управлению, то вероятность того, что его исследования будут восприняты политиками как значимые, резко возрастет. Поэтому нам кажется, что чем больше ученые разбираются в политических процессах, тем больше у них шансов «протащить» результаты исследований в политическую практику, тем самым повысив их эффективность.
Знания редко преподносятся в простой и недвусмысленной форме. Разумеется, те, кто принимает политические решения, предпочитают ясную и простую информацию, и иногда производители знания исполняют их желания. Но даже в том случае, когда знания с самого начала излагаются в виде простого набора фактов, прогнозов и рекомендаций, часто выясняется, что на более глубоком уровне все гораздо сложнее. Это легко можно увидеть, если проанализировать различные политические меры, основанные на схожих или одинаковых научных данных и оценках. Мы рассматриваем подобные случаи в наших трех кейс-стади. Применительно к расологии очевидно, что между разными нациями в отношении к этой области знания существовали большие различия, несмотря на общую научную основу. В конце концов, Холокост был осуществлен только одним национальным правительством. В случае кейнсианства мы также наблюдаем различные варианты реализации одной и той же доктрины. Можно сказать, что даже в отношении самого понятия «кейнсианство» нет единого мнения. Между тем теория всегда была связана с политическими рекомендациями, которые изначально были сформулированы одним настойчивым ученым. Наконец, изменение климата показывает, что даже транснациональная организация взаимодействия между наукой и политикой не в состоянии предотвратить фундаментальных отличий в климатической политике разных стран.
Гормли (Gormley, 2007) пишет о том, что экономисты (в отличие от представителей других социальных наук) имеют особенно сильное влияние на формирование общественной политики. В своем комментарии к государственной политике дерегуляции в США в 1980-е годы он показывает, что большая часть мер по дерегуляции была инициирована известными экономистами из элитных университетов и затем принята в широких политических кругах. Экологическая политика – наиболее показательный пример перехода от структур государственного контроля к анализу затрат и полезности и инструментам рыночного регулирования. В 1990 году в США с целью снижения выбросов двуокиси серы был принят акт «О чистом воздухе», согласно которому право на выбросы можно приобрести за деньги. Вскоре это стало главным политическим инструментом в международных переговорах об изменении климата. До этого рыночно-ориентированные подходы воспринимались крайне недоверчиво, прежде всего европейскими правительствами (Damro & Luaces-Mendez, 2003; Gilbertson & Reyes, 2009). Гормли приводит и другие примеры успешного применения рекомендаций со стороны ученых, в том числе и политологов. Впрочем, он отмечает, что многие рекомендации были проигнорированы. Этому факту он дает свое объяснение. По его мнению, для успеха или неуспеха научного знания в политике важен консенсус экспертов. Сторонники политики, вооруженной «хорошими», однозначными результатами эмпирических исследований, обладают большими преимуществами в подобных спорах. Это «позволяет представителям групп, объединенных общими интересами, разрабатывать как инструментальные, так и нормативные аргументы, в то время как их оппоненты вынуждены ограничиваться лишь нормативными аргументами» (Gormley, 2007: 310).
Неудачные попытки внедрения отдельных научных идей Гормли объясняет недостатком эмпирических данных, что, в свою очередь, приводит к отсутствию консенсуса среди экспертов, или, если использовать формулировку самого Гормли, к тому, «что любая работа одного из этих экспертов подвергается нападкам со стороны эксперта из враждебного лагеря». В этих условиях эксперты поставляют «патроны» обоим сторонам конфликта, не влияя на позицию его участников (Gormley, 2007: 310).
К аналогичным выводам приходят многие исследователи. Как мы увидим в четвертой главе, МГЭИК действовала в том же направлении. Однако независимо от того, насколько прочным был консенсус среди экспертов, МГЭИК так и не удалось примирить ключевые мировые державы в вопросах климатической политики. Изменение климата – это, возможно, самый яркий пример того, как эксперты на протяжении многих лет обеспечивали аргументами обе стороны конфликта, несмотря на наличие консенсуса в научной среде[8]. Дан Заревиц (Sarewitz, 2004) называет эту ситуацию «избытком объективности», а Роджер Пильке мл. (Pielke jr., 2007) противопоставляет идеально-типическую логику «борьбы с абортами» «политике борьбы с торнадо». Тем самым он хочет показать, что политика в сфере климата имеет гораздо больше общего с политикой в отношении абортов (где наука, мораль и политика тесно связаны друг с другом), чем с политикой в отношении торнадо (где речь идет о сухих фактах и оценке рисков).
Наши кейс-стади свидетельствуют о том, что вопрос о компетенции политиков – играют ли они роль «дилетантов», как пишет Макс Вебер[9], или же они фактически контролируют принимаемые решения – это вопрос эмпирический. Нас интересует, как развивалась расология, а именно можно ли говорить о том, что из престижных научных институтов ее влияние перекинулось на политических лидеров, и лишь затем – на другие научные учреждения? И можно ли проследить аналогичный тип развития применительно к проблеме изменения климата и кейнсианства?
Рассмотрим проблему отношений между идеями и интересами в процессе поиска политических решений, а также часто встречающееся представление о том, что идеи способны обладать особой властью. Этой проблемой занимались в том числе исследователи в области международных отношений, и различные варианты этого аргумента мы находим в понятии «фокальных точек» Томаса Шеллинга (focal points, что значит «очевидная точка конвергенции») или в концепции Джудит Голдштейн, согласно которой «согласие с [экономическими] идеями объясняется их властью» (Goldstein, 1994: 2).
Критики подобной аргументации требовали от ее сторонников объяснения того, каким образом идеи в своем каузальном воздействии на реальность могут быть независимыми от политики и от интересов акторов, их породивших (Jacobsen, 1995: 295). Голдштейн в конечном итоге отказалась от радикального варианта этого тезиса, остановившись на том, что наибольшее значение имеют выдающиеся идеи, поддержанные общественной элитой.
Но существуют и другие возможности воздействия идей на реальность и проявления их власти. В социологии и исследованиях СМИ для обозначения определения проблем и подходов к их решению утвердилось понятие фрейминга (framing; Goffman, 1974; Hajer, 1995). Как мы знаем, фреймы не только очерчивают определенные фрагменты реальности, которым затем уделяется повышенное внимание, но и предоставляют схемы интерпретации, которые используются в процессе поиска, восприятия, обозначения и оценки (Entman, 1993). При помощи фреймов акторы определяют проблемы, устанавливают причины, находят решения и дают нравственные оценки. Фреймы имеют ключевое значение для определения причин, а также содержат в себе моральные суждения. Они предоставляют и обосновывают предлагаемые решения, а также дают прогнозы относительно предполагаемых последствий. В этом смысле можно сказать, что идеи сами по себе обладают властью. Это означает, что если бы та или иная политическая тема была определена каким-то другим образом, то мы наблюдали бы иную последовательность событий, что (по всей вероятности) привело бы к другому результату. В другом варианте подобной аргументации в сфере политологии утверждается, что способ определения проблемы решающим образом влияет на ее решение (Schattschneider, 1960).
Однако в первую очередь фреймы должны быть сконструированы и внедрены в политический процесс. На этом этапе политические акторы, журналисты, политические и научные элиты могут играть решающую роль. Они должны придерживаться схожих позиций для того, чтобы фреймы были ориентированы на конкретные политические проекты и партии. Как пишет Хернс (Hernes, 2008: 263), «ты можешь выбрать противников, но не союзников, но некоторых нежелательных союзников ты можешь отпугнуть альтернативами, на которых ты остановишь свой выбор».
Петер Хаас предложил свою модель объяснения координации действий в международной политике. Эта модель, основанная на понятии «эпистемические сообщества», привлекла внимание научной общественности. Хаас утверждает, что знаниям тяжело найти отклик у власти: «Даже когда ученые думают, что они разрабатывают свои истины для власти, власть, как правило, не проявляет к этим истинам никакого интереса» (Haas, 2004: 570). Когда же власть прислушивается к истине? Такое случается редко, уверяет Хаас (впрочем, не настолько редко, чтобы можно было полностью исключить такую возможность, как это делают многие политологи). Необходимым условием здесь является трансформация результатов научных исследований в «утилитарное знание», в «точную информацию, полезную для политиков и тех, кто принимает решения». Вполне в духе линейной модели Хаас утверждает: «Наука должна производить надежное знание, которое затем через ответственных акторов должно передаваться политикам». В роли надежных трансмиссии как раз и выступают ученые со схожими убеждениями, т. е. эпистемические сообщества (Haas, 2004: 576).
Хаас дает следующее определение эпистемического сообщества: эти сообщества представляют собой «основанные на знании сети специалистов, которых объединяет общая вера в причинно-следственную связь, в проверку знания на достоверность и в основополагающие ценностные принципы, а также общие политические цели. Их позицию лучше всего, пожалуй, сформулировал один из членов такого сообщества, выразивший готовность “признать убедительность причинно-следственных взаимосвязей даже без уверенности в их наличии”» (Haas, 1992b: 187 и далее). В другом месте Хаас пишет: «По причине своей экологической сознательности члены этой группы выступают за принятие упреждающих мер, несмотря на целый ряд неопределенностей» (Haas, 1993: 176).
Хаас исходит из того, что влияние науки на политику тем сильнее, чем больше ее независимость. Сначала научное знание должно вырабатываться за защитным валом, а затем эпистемические сообщества должны передавать его тем, кто принимает решения. Далее, он исходит из того, что «те, кто принимает решения, осознают границы своих возможностей в преодолении новых обстоятельств и видят необходимость делегировать поиск решений авторитетным людям, считающимся экспертами в своей области» (Haas, 2004: 576). Это высказывание вызвало следующий комментарий: «Хааса воодушевило то, что в правительстве работает все больше научных экспертов и что власти в своих решениях все чаще учитывают технические ноу-хау. Но наиболее сильный заряд оптимизма он получил от самих ученых». К этому следовало бы добавить, что статистические данные, как правило, неоднозначны, а ученые разобщены в силу расхождения позиций по спорным общественным вопросам, как показывают примеры из области экологии и энергетики (Jacobsen, 1995: 302 и далее). Якобсен справедливо обращает внимание на то, что любые (а значит, и эпистемические) сообщества не склонны поощрять мнения, отклоняющиеся от магистральной позиции. Поэтому вера Хааса в критический потенциал сообщества экспертов-единомышленников вызывает оправданные сомнения.
При каких условиях эпистемические сообщества могут приобрести влияние в обществе? Адлер и Хаас (Adler & Haas, 1992: 380 и далее) утверждают, что «если у политиков нет заранее сформулированной позиции и рассматриваемый вопрос привлекает их внимание лишь на короткое время, то группы экспертов могут оказывать сильное влияние». Якобсен справедливо возражает: «Получается, что если проблема незначительна, значение экспертов возрастает – весьма привлекательная перспектива». В защиту Хааса и Адлера можно было бы сказать, что эксперты в подобных ситуациях выступают в качестве «составителей повестки дня» (agenda-setter). Именно они выносят определенные темы на рассмотрение политиков. Якобсен это признает, отмечая, что тот, кто «убеждает акторов принять некое “определение ситуации”, начинает до известной степени контролировать результаты […], ибо определение проблемы предопределяет способ ее решения» (Jacobsen, 1995: 292).
Итак, подход Хааса опирается на два основополагающих допущения: во-первых, те, кто принимает политические решения, обращаются к специалистам для того, чтобы снизить уровень неопределенности; во-вторых, те, кто принимает политические решения, действуют на основании консенсуса среди экспертов. Существуют и другие, более эффективные возможности управления в условиях неопределенности, однако Хаас оставляет их без внимания. Во-первых, эпистемические сообщества реагируют на возникающие проблемы через посредничество других акторов, например через НГО (см. Toke, 1999). Во-вторых, необходимость в общей научной основе не так велика, как предполагает Хаас. Мы часто наблюдаем ситуацию раскола среди экспертов. Неопределенность по определению означает, что в научном мире всегда существует, по меньшей мере, две конкурирующие теории (Elster, 1979: 384). Это говорит о том, что для тех, кто принимает решения, проблема только усложняется, но никак не упрощается. В то же время это открывает дорогу другим, некогнитивным механизмам, которые могут сыграть свою роль в борьбе за правильные политические решения. Первый аспект свидетельствует о том, что Хаас недооценивает потенциал гражданского общества в его инициативных действиях; второй аспект показывает, что он переоценивает когнитивные способности эпистемических сообществ и их влияние на общественную политику (к мнению Хааса относительно МГЭИК мы еще вернемся в заключительной главе).
В этом разделе мы хотим обратить внимание читателя на то, что знание не «влияет» на политику автоматически, само по себе. Для кого-то это означает, что такое влияние невозможно, для кого-то – что оно нежелательно. По мнению Линдблома, «синоптическая позиция», если она воплощается в практических действиях, не только невозможна, но и вредна.
Пильке (Pielke, 2007) и Заревиц (Sarewitz, 1998, 2004) в своих работах убедительно показали, что политики по своему разумению «выхватывают» из научных исследований те результаты, которые соответствуют их политическим задачам, и направляют внимание общественности на ту информацию, которая представляет в выгодном свете их воззрения или политику. Существует слишком много разных объективностей и слишком много разных результатов исследований, которые можно использовать для различных политических альтернатив. Большее количество исследований открывает больше возможностей. Каждый надеется решить проблему неопределенности, увеличив количество научных исследований. Однако эта надежда не оправдывается. Научные результаты в основном используются для легитимации политических опций, существовавших еще до появления новых результатов исследования. Стивен Краснер (Krasner, 1993: 238, 257) увидел в этой позиции восприятие «идей как анкера»: «Идеи не отрывают новых альтернатив, не существовавших прежде, они легитимируют политическую практику, которая уже является свершившимся фактом. Идеи – это один из нескольких инструментов, используемых акторами для отстаивания собственных интересов […]. Лишь после того, как идеи интегрируются в институциональные структуры, они начинают оказывать реальное воздействие на политическое поведение».
Коллингридж и Рив (Collingridge & Reeve, 1986) также указывают на наличие ситуаций, в которых политический консенсус имеет место до проведения научного исследования. Результаты исследования в таком случае лишь легитимируют уже предопределенные опции[10]. Политические решения принимаются в результате переговоров и поисков компромисса. «Компромисс такого рода не требует практически никакой технической информации». Почему же тогда такое количество экспертов от науки задействованы в качестве консультантов и почему правительства стараются привлечь к процессу принятия решений как можно больше специалистов? Дело в том, что группы с различными интересами пытаются блокировать друг друга при помощи «своего» знания, претендующего на истинность:
В этом смысле научные исследования и анализ играют не героическую роль, обеспечивая политику истинным знанием, а скорее ироническую, не позволяя политике опираться главным образом на технические заключения. Исследование одной гипотезы призвано уравновесить исследование другой гипотезы, с тем чтобы дать возможность реализации политики, равнодушной ко всем научным предположениям (Collingridge & Reeve, 1986: 32)[11].
По сути, Коллингридж и Рив (Collingridge & Reeve, 1986: 28) утверждают, что политические решения никогда не принимаются с учетом предположений научного сообщества и что те, кто принимает такие решения, и не должны прислушиваться к научным гипотезам. Это утверждение перекликается с аргументацией Линдблома, Заревица и Пильке. Правильные политические решения должны быть гибкими и допускать возможность пересмотра; кроме того, негативные последствия для здоровья населения и окружающей среды в случае ошибки должны быть минимальными.
Барри Барнс указывает на слабые места подобной аргументации. По мнению Коллингриджа и Рива, политические дебаты не зависят от научных исследований или предшествуют им. Интересы участников в этих дебатах не зависят от знания. Барнс видит в этом допущении грубое искажение действительности: «Цели и интересы формулируются в контексте имеющегося знания» (Barnes, 1987: 561). Такой же точки зрения придерживаются все те, кто исследует отношение между идеальными и материальными аспектами социального действия. Наибольшую известность приобрела теория Макса Вебера, объясняющая значение религиозных идей для научных интересов (Parsons, 1938). Фуко также указывал на роль дискурсивных формаций, включающих в себя материальные интересы и системы идей. Интересы не могут быть определены независимо от идей (Clegg, 1989). В свою очередь, Питер Холл (Hall 1989) подчеркивает, насколько важны идеи при определении собственных интересов. Проникая в политическую сферу, новое знание способно дестабилизировать существующие социальные отношения. Когда эти отношения разрушаются, возникает необходимость в новом определении интересов. Есть и еще одна причина, почему идеи играют столь важную роль: в публичном дискурсе приемлемы не все аргументы. Недостаточно сослаться на собственные корыстные интересы за исключением тех случаев, когда можно доказать, что эти интересы связаны с аспектами честности или справедливости. Если личный интерес поддерживается научными данными, то они также являются легитимным аргументом. По этой причине знание, и прежде всего научное знание, считается важным ресурсом.
Следует подчеркнуть еще один момент: хотя научные изыскания редко или даже никогда не определяют политический курс (как это постулируется в линейной модели), тем не менее, они играют важную роль при расстановке политических приоритетов. В политическом процессе имеет значение то, о чем думают люди, а также каким образом они думают о тех или иных вопросах. Здесь тоже важна формулировка проблемы в начале дискуссии, ибо она может иметь продолжительное влияние на ее ход.
Возможно, мы сможем лучше понять интересующую нас проблему, если будем различать научные исследования и экспертизу. Зачастую оба эти понятия используются как синоним (мы тоже отчасти следуем общепринятому словоупотреблению). Коллингридж и Рив правы в том, что отдают предпочтение понятию «исследование»: ученые проводят исследование, и его результаты публикуются в специальных журналах. Впрочем, как правило, они хранятся без употребления в тех или иных базах данных. Вероятность того, что они хоть как-то повлияют на политику, равна нулю. Но этот аргумент теряет свою силу, если заменить понятие «исследование» понятием «экспертиза». Эксперты как раз и переводят результаты исследований в те или иные области употребления. Они выступают в качестве маклеров: именно они доводят научные знания до своих клиентов и широкой общественности (Stehr & Grundmann, 2010). В современном обществе сложно себе представить принятие политических (или важных частных) решений без подключения экспертов.
Мы предлагаем понимать под знанием способность и возможность приводить в движение те или иные процессы[12]. По отношению к реальности знание является моделью. Так, например, данные социальной статистики – это не только отражение общественной реальности, но и трактовка ее проблем. Они касаются того, что могло бы быть, и в этом смысле дают возможность для осуществления действий.
Результаты исследований и научных изысканий не являются сугубо пассивным знанием. Знание следует рассматривать как первый шаг на пути к практическим мерам. Знание в состоянии изменить реальность. Наш выбор понятий основывается на знаменитом высказывании Фрэнсиса Бэкона «Scientia est potentia», что часто, но не совсем верно переводят как «Знание – сила». Бэкон утверждает, что чрезвычайная полезность знания его проистекает от его способности приводить вещи в движение. В понятии potentia, что означает «способность», как раз и раскрывается «сила» знания. Знание есть созидание. Человеческое знание – это знание правил действия и, соответственно, возможность вызывать те или иные процессы или создавать те или иные вещи. Таким образом, успехи или результаты человеческих действий могут фиксироваться по тому, как меняется окружающая действительность, и, по крайней мере, в современном мире реальность все в большей мере основывается на знании. Знание не является силой в значении актуальной власти; знание есть потенциальная власть[13]. Следовательно, мы должны различать саму способность принимать те или иные меры и применение этой способности. Рассмотрим это различение подробнее.
Знание только тогда выполняет «активную» функцию, когда принимаемые меры не укладываются в стереотипные параметры (Макс Вебер) или их реализация регулируется принципиально иным образом[14]. Активную роль знание играет только тогда, когда по каким бы то ни было причинам присутствует свобода решений или необходимость их принятия[15]. Поэтому для Карла Мангейма (Mannheim, 1929: 74) социальное действие имеет место только там, «где еще не началось рационализированное пространство, где нет установленных ситуаций, вынуждающих к принятию определенных решений»[16]. Применительно к конкретным случаям это означает:
Бюрократ, расправляющийся с пачкой официальных бумаг согласно данным ему предписаниям, не совершает действия. Не совершает действия и судья, подводящий то или иное дело под соответствующий параграф, и фабричный рабочий, изготавливающий шуруп строго по инструкции, и по сути даже инженер, комбинирующий законы природы ради той или иной цели, не совершает действия.
Все эти формы поведения следует называть репродуктивными, поскольку осуществляются они в рамках рационализированной структуры, в соответствии с предписаниями, без принятия личного решения (Mannheim, 1929: 74)[17].
Таким образом, для Мангейма проблема отношения между теорией и практикой возникает только в определенных ситуациях. Разумеется, ситуации, которые полностью рационализированы и повторяются в одном и том же виде из раза в раз, тоже не исключают некоторых «иррациональных» (т. е. открытых) моментов. Однако важно подчеркнуть, что речь здесь идет об условиях знания, причем знания в значении результата человеческих действий. Знание может привести к тем или иным социальным действиям, но в то же самое время оно само есть результат социальных действий. Среди прочего это говорит о том, что способность к действию отнюдь не тождественна фактическому действию, т. е. знание еще не есть действие[18].
Значение научных открытий для общества заключается в первую очередь в способности использовать знание в качестве возможности действия. Знание обладает способностью изменять реальность. Действие же, как подчеркивает в том числе и Мангейм, – это не что иное, как результат сравнительно устойчивого репертуара отдельных поступков или способов поведений, возникающих при наличии определенных поводов. Это, безусловно, не относится ко всем ситуациям, с которыми мы сталкиваемся в нашей повседневной жизни или в нерутинных контекстах действия. Как подчеркивает Фридрих Тенбрук (Tenbruck, 1986: 95), все люди «время от времени оказываются в новых ситуациях, в которых неприемлемы автоматические, закрытые способы поведения и привычки. В этих случаях имеет значение, какие элементы ситуации заданы, а какие – нет». Но и стабильные элементы социальных отношений, известные как «структурные» атрибуты действии и воздействующие на действие в виде внешней «силы», могут рассматриваться как ряд допустимых опций действия, открытых для определенных групп и лиц.
Поэтому качества, которыми должны обладать результаты исследований – способность повышать спрос на новое знание, влиять на оценку полученных результатов и их реализацию на практике – решающим образом зависят от предполагаемой открытости ситуации. Вероятность реализации знания как способности к социальному действию является важным результатом соответствия (в самом широком смысле этого слова) между характером и содержанием знания и теми элементами ситуации, которые считаются открытыми, т. е. поддаются контролю или манипуляции со стороны тех или иных акторов (см. об этом подробнее Stehr, 1991).
Отсюда следует необходимость различать «знание для практики» и «практическое знание», тем более что прагматическая релевантность знания не дана a priori, т. е. знание совершенно необязательно способно воплотиться в действии или стать «естественным» практическим знанием. В этой связи мы снова хотим отослать читателя к концепции Карла Мангейма (Mannheim [1929] 1965: 143), который в своем исследовании «Идеология и утопия» попытался сформулировать проблемы и вопросы «науки политики». В этом контексте очевидно, что для успешного «применения» научных познаний в конкретных ситуациях действия необходимо, чтобы возможности действия и понимание акторов того, в какой мере они могут повлиять на ситуацию действия, были связаны между собой. Только в этом случае знание может стать практическим знанием.
Для понимания практического знания и реализации этого знания необходимы, с одной стороны, конкретные результаты исследований и, с другой стороны, возможность контроля над условиями ситуации действия. Способность применять результаты научного познания можно считать способностью изменять ситуативные условия, тогда как само знание есть способность к действию.
Таким образом, в современных обществах существует некая сфера пересечения возможностей влияния на события путем принятия тех или иных мер. Именно в этой сфере занята постоянно увеличивающаяся группа консультантов и экспертов, транслирующих научное знание (Stehr,1992; Stehr & Grundmann, 2010). Их деятельность необходима для установления связи между комплексным, постоянно меняющимся и растущим багажом научного знания и теми, кто хочет использовать этот багаж в своих действиях. Сами по себе идеи не «переходят» от одного человека к другому, подобно денежным купюрам. Знание привязано к конкретным индивидам и «социальным сетям». Различные интерпретации сначала должны прийти к некому «выводу», и только после этого они могут стать способностью к действию (Витгенштейн) и, в конечном итоге, практическим знанием.
Именно эту функцию – отсечение рефлексии или «снятие» барьеров к непосредственному применению результатов научного познания, в результате чего они могут стать основой для конкретных мер – в современном обществе знания выполняют эксперты. Социальный престиж и влияние экспертов и консультантов особенно велики, если их ноу-хау касаются доступа к результатам научного познания, которые могут быть использованы в процессе принятия решения и тем самым как-то повлиять на ситуацию[19].
Проведенный нами анализ существующей литературы показывает, что среди представителей социальных наук нет единого мнения в отношении возможного влияния знания на политику. С одной стороны, можно выделить сторонников рационального понимания политики, согласно которому чем больше и лучше имеющиеся знания, тем лучше результаты политических мер. Такая концепция часто подразумевает также, что консенсус в области знания упрощает политические действия. Свою интерпретацию и критику этой концепции мы провели на примере работ Ласуэлла, Каплана, Гормли и Хааса. Им противостоят представители другой концепции, согласно которой политика в целом не зависит от результатов научного познания, что, впрочем, является не недостатком, а, скорее, преимуществом. В этом ключе свою аргументацию выстраивают Линдблум, Коллингридж и Рив, а также Пильке и Заревитц.
Мы же, напротив, пытаемся показать, что знания действительно могут обладать властью, т. е. могут воздействовать на реальность разными способами. Во-первых, знания могут выступать в форме идей, предоставляющих интерпретации ситуаций (фреймы) и определяющих проблемы, тем самым влияя на их решения. Именно поэтому делегаты, «рупоры», представляющие те или иные интересы, claim makers имеют огромное влияние на политический процесс. В этой роли могут выступать эксперты или профессиональные политики. В отличие от исследователей, чья деятельность относится к сугубо научной сфере, эксперты могут иметь влияние на стыке науке и политики. В этой связи очевидно, что мы склоняемся, скорее, ко второй из приведенных выше точек зрения, когда обращаем внимание на то, что использование понятий «фрейм» и «эксперт» вносит изменение в обе концепции.
Другая возможность влияния через знания появляется тогда, когда само знание содержит в себе возможности действия в связи с конкретным проблемным случаем. Как видно из исследований, проведенных Вебером, Мангеймом и Хернсом, значимым для действия знание может стать только тогда, когда в принципе существуют различные варианты действий и можно выявить практические рычаги, с помощь которых можно дать ход тем или иным процессам. При этом остается открытым вопрос о том, насколько велик «когнитивный авторитет» тех, кого мы называем «claim makers», и насколько важен этот авторитет. В своих эмпирических исследованиях мы пытаемся найти ответ на этот вопрос.