Пустив моего коня галопом, я гарцевала среди вентиляторов.
Мне было 7 лет. Не было ничего приятнее, чем избыток воздуха в голове. Чем быстрее я мчалась, тем сильнее свистел ветер, сметая все на своём пути.
Мой скакун вырвался на простор на площади Великого Вентилятора, в просторечии называемой площадью ТяньАньМэнь[1], и свернул направо на бульвар Обитаемого Уродства.
Держа поводья одной рукой, другой я изображала собственное величие, лаская по очереди круп коня и пекинское небо.
Элегантность моей посадки восхищала прохожих, плевки, ослов и вентиляторы.
Мне незачем было пришпоривать скакуна. Китай создал его по моему образу и подобию: он был горяч и быстр. Его вдохновлял собственный пыл и восхищение толпы.
С первых дней я поняла главное: всё, что не красиво в Городе Вентиляторов, то уродливо.
А, значит, уродливым было почти все.
И, конечно, красивее всех на свете была я.
Дело не в том, что эта семилетняя плоть, состоящая из кожи, костей и волос, могла затмить собой ангелов из садов Аллаха или из гетто международного сообщества.
Прекрасен был мой неистовый танец средь бела дня, бег моего скакуна и моя голова, подобная парусу, надутому дыханием вентиляторов.
Пекин пах детской рвотой.
На бульваре Обитаемого Уродства только стук копыт мог заглушить покашливания, запрет на общение с китайцами и пугающую пустоту взглядов.
Поравнявшись с оградой, конь замедлил бег, чтобы часовые могли меня опознать. Как и всегда, я не внушила им подозрений.
Я проникла на территорию гетто Сан Ли Тюн, где жила со времён изобретения письменности, то есть уже примерно два года эпохи неолита, во времена правления банды Четырёх[2].
«Мир это всё, что имеет место», писал Витгенштейн[3] в своей замечательной прозе.
В 1974 году Пекин не имел места. Не знаю, можно ли выразиться точнее.
В семь лет я не читала Витгенштейна. Но ещё раньше, чем я прочла вышеупомянутое умозаключение, я и сама сделала вывод, что Пекин мало походил на прочий окружающий мир.
Я приспособилась к нему. У меня был конь, а мой мозг жадно всасывал воздух.
У меня было всё. И сама я была вечным приключением.
Только в Великой Китайской Стене я чувствовала родственную душу. Она была единственной человеческой постройкой, которую видно с Луны, и уж она-то уважала моё величие. Она не ограничивала взгляд, но устремляла его в бесконечность.
Каждое утро рабыня приходила причёсывать меня.
Она не знала о том, что она моя рабыня, и считала себя китаянкой. На самом деле у неё не было национальности, потому что она была моей рабыней.
До переезда в Пекин я жила в Японии, и японские рабы были самые лучшие. Рабы в Китае были так себе.
В Японии, когда мне было четыре года, моя рабыня обожествляла меня. Она часто простиралась ниц передо мной, и это было приятно.
Пекинская рабыня не знала этих обычаев. Утром она приходила расчёсывать мои длинные волосы, которые драла безбожно. Я вопила от боли и мысленно награждала её сотней ударов палки. Затем она заплетала мне одну или две восхитительные косы. Древнее искусство плетения кос в Китае ничуть не пострадало во время Культурной Революции. Я предпочитала одну косу. Мне казалось, что такая причёска больше подходит персоне моего ранга.
Китаянку звали Трэ. Такое имя я считала недопустимым и велела ей зваться именем моей очаровательной японской рабыни. Но она только недоуменно воззрилась на меня и продолжала называться Трэ. С тех пор я поняла, что в политике этой страны был какой-то изъян.
Некоторые страны действуют на вас, как наркотик. Китай именно такая страна. Она обладает удивительной способностью делать претенциозными не только тех людей, которые там побывали, но и всех, кто о ней говорит.
Самодовольство побуждает к творчеству. Отсюда и огромное количество книг, написанных о Китае. Подобно стране, вдохновившей авторов, книги эти либо хороши (Лейс[4], Сегален[5], Клодель[6]), либо посредственны.
Я тоже не стала исключением из правила.
Китай сделал меня чрезвычайно претенциозной.
Но у меня есть извинение, к которому мало кто из дешёвых синоманов может прибегнуть: мне было пять лет, когда я приехала в страну, и восемь, когда я её покинула.
Очень хорошо помню тот день, когда я узнала, что поеду жить в Китай. Мне едва исполнилось пять, но я уже поняла главное: мне будет, чем похвастаться.
У этого правила нет исключений: даже самые страстные хулители Китая, если им предстоит туда отправиться, чувствуют себя торжественно, как при посвящении в рыцари.
Ничто так не придаёт веса человеку, как непринуждённые слова: «Я вернулся из Китая». И даже сегодня, если я чувствую, что кто-то недостаточно мной восхищается, то посреди фразы небрежно вставляю: «Когда я жила в Пекине…»
В этом действительно есть нечто особенное, потому что, в конце концов, я могла бы с таким же успехом сказать «когда я жила в Лаосе», что само по себе звучит более экзотично, но всё-таки не так шикарно. Китай — это классика, неоспоримая, как «Шанель номер пять».
Не всё объясняется снобизмом. Очень много значат наше воображение и мечты. Путешественник, приезжающий в Китай без доброй доли заблуждений насчёт этой страны, столкнётся здесь с кошмаром.
У моей матери всегда был самый счастливый в мире характер. В тот вечер, когда мы прибыли в Пекин, его уродство поразило её до слёз. А ведь она никогда не плакала.
Конечно, был ещё Запретный Город[7], Храм Неба[8], Душистые Горы[9], Великая Стена, могилы эпохи Мин[10]. Но всё это было по воскресеньям.
В остальные дни недели была грязь, отчаяние, пространство, залитое бетоном, гетто и постоянный надзор — все те достижения, в которых китайцы не имели себе равных.
Ни одна страна не ослепляет до такой степени. Люди, покидающие её, рассказывают лишь о её великолепии. Сами того не желая, они не упоминают о всепроникающем убожестве, которого они не могли не заметить. Странное дело. Китайская республика похожа на ловкую куртизанку, которой удаётся заставить своих любовников забыть о её бесчисленных физических недостатках, даже не скрывая их, и привязать к себе своих возлюбленных ещё прочнее.
Двумя годами раньше мой отец с важным видом получил своё назначение в Пекин.
Я и подумать не могла о том, чтобы покинуть деревню Сюкугава[11], горы, дом и сад.
Отец объяснил, что гораздо важнее было другое. По его словам, Китай — страна, у которой не всё в порядке.
— Там идёт война? — с надеждой спросила я.
— Нет.
Я надула губы. Меня увозят из обожаемой Японии в страну, где даже нет войны. Конечно, Китай — это звучит здорово. Что-то в этом есть. Но как же Япония обойдётся без меня? Беспечность министерства меня тревожит.
В 1972 году мы уезжаем. В доме не спокойно. Упаковывают моих плюшевых медведей. Я слышу, как говорят, что Китай — коммунистическая страна. Надо будет над этим поразмыслить. Но сейчас есть дела поважнее: дом пустеет, исчезают заполнявшие его предметы. В один прекрасный день не остаётся совсем ничего. Пора ехать.
Пекинский аэропорт: нет сомнений, это другая страна.
По неясным причинам наш багаж не прибыл вместе с нами. Нужно несколько часов ждать в аэропорту. Сколько часов? Два, четыре, а может быть двадцать. Одна из прелестей Китая в его непредсказуемости.
Прекрасно. У меня есть время осмотреться. Я прогуливаюсь по аэропорту с инквизиторским видом. Меня не обманули: эта страна сильно отличается от Японии. Не могу точно сказать, в чём разница. Здесь все некрасиво, но такой некрасивости я ещё никогда не видела. Наверное, есть какое-нибудь слово, чтобы описать это убожество, но я его пока не знаю.
Мне интересно, что скрывается за словом «коммунизм». Мне пять лет и моё чувство собственного достоинства слишком велико, чтобы спрашивать об этом у взрослых. В конце концов, научилась же я говорить без посторонней помощи. Если бы мне пришлось спрашивать о значении каждого слова, я бы до сих пор не овладела речью. Я сама поняла, что «собака» означает собаку, а «злодей» значит злодей. Не понимаю, зачем мне нужен кто-то, чтобы понять ещё одно слово.
Тем более, что, скорее всего, в нём нет ничего сложного. Есть тут что-то особенное, и я пытаюсь понять, что именно: все люди одеты одинаково, свет такой же, как в больнице Кобе, а ещё…
Но не будем спешить с выводами. Коммунизм здесь, это ясно, но не стоит слишком легко давать ему определение. Это дело серьёзное, ведь речь идёт о слове.
И всё-таки что же здесь самое странное?
И тут силы покинули меня. Я легла на плиточный пол аэропорта и быстро уснула.
Просыпаюсь. Не знаю, сколько времени я спала. Родители все ещё ждут багаж, и вид у них слегка удручённый. Мои брат и сестра спят на полу.
Я забыла про коммунизм. Мучает жажда. Отец даёт мне денег, чтобы я купила себе попить.
Прогуливаюсь туда-сюда. Здесь нет разноцветных газированных напитков, как в Японии. Продают только чай. И я делаю вывод: «Китай — это страна, где пьют чай». Ладно. Подхожу к маленькому старичку, который продаёт это пойло. Он протягивает мне кружку обжигающего напитка.
С огромной кружкой я сажусь на пол. Чай на вкус крепкий и очень необычный. Такого я никогда не пробовала. За несколько секунд он опьяняет меня. Это моё первое в жизни опьянение, и оно мне очень нравится. В этой стране меня ждут великие дела. Я прыгаю по аэропорту и верчусь, как юла.
И вдруг, я сталкиваюсь нос к носу с коммунизмом.
Когда прибывает багаж, на улице уже темно.
Мы едем на машине, вокруг нас бесконечно странный мир. Время близится к полуночи, улицы широки и безлюдны.
У родителей все ещё удручённый вид, а брат и сестра удивлённо озираются вокруг.
От теина у меня в голове настоящий фейерверк. Стараясь не выдать себя, я дрожу от возбуждения. Все кажется грандиозным, начиная с меня самой. Мысли играют в голове в чехарду.
Я не чувствую, что мой экстаз неуместен. Я оторвана от Китая Банды Четырёх, и этот отрыв продлится три года.
Машина прибывает в гетто Сан Ли Тюн. Гетто окружено высокими стенами, а стены — китайскими солдатами. Здания похожи на тюрьму. Нам отведена квартира на пятом этаже. Лифта нет, а лестничные площадки залиты мочой.
Поднимаемся наверх с чемоданами. Мать плачет, а я понимаю, что было бы невежливо показывать сейчас мою радость, и сдерживаю себя.
Из окна моей новой комнаты Китай выглядит до смешного убогим. Я снисходительно гляжу на небо и прыгаю на кровати.
«Мир — это всё, что имеет место», сказал Витгенштейн.
Если верить китайским газетам, в Пекине имели место разного рода поучительные события.
Проверить это было невозможно.
Каждую неделю дипломатическая почта доставляла в посольства национальные газеты. Статьи, посвящённые Китаю, походили на новости с другой планеты.
Циркуляр ограниченного тиража распространялся среди членов китайского правительства, а также, по нелепой необходимости соблюдать гласность, среди иностранных дипломатов: его печатали там же, где и «Народный ежедневник», и новости в этих двух изданиях сильно различались. Этими новостями не приходилось гордиться, и их нельзя было выдать за «настоящие»: во времена правления Банды Четырёх создатели разных новостей зачастую сами путались в них. Для иностранного сообщества тем более было трудно разобраться в этой путанице. И многие дипломаты признавались, что, в сущности, они ничего не знали о том, что происходит в Китае.
Отчёты, которые они писали в свои министерства, были верхом литературного творчества за всю историю их карьеры. Много писательских талантов родилось тогда в Пекине.
Если бы Бодлер[12] знал, что там, «где-то вдали от этого мира» он столкнётся с этой гремучей китайской смесью правды, лжи и полулжи-полуправды, уверена, он не стал бы желать этой встречи с таким пылом.
В 1974 году живя в Пекине, я не читала ни Витгенштейна, ни Бодлера, ни «Женмин Жибао»[13].
Я мало читала, у меня было слишком много дел. Пусть читают эти бездельники взрослые. Надо же их чем-то занять.
А у меня были дела поважнее.
Был конь, занимавший три четверти моего времени.
Была толпа, которую нужно было восхищать.
Была репутация, которую нужно было сохранять.
И легенда, которой надо себя окружить.
Но важнее всего была война. Ужасная и яростная война в гетто Сан Ли Тюн.
Возьмите ватагу ребятишек самых разных национальностей, заприте их вместе в ограниченном бетонированном пространстве и оставьте без присмотра.
Весьма наивен тот, кто полагает, что ребятня сразу подружится.
Наш приезд совпал с конференцией на высшем уровне, на которой было решено, что Вторая Мировая война закончилась неудачно.
Нужно было всё переделать, тем более, что ничего с тех пор не изменилось, и немцы, как были врагами, так и остались.
Уж кого-кого, а немцев в Сан Ли Тюн хватало.
Кроме того, последней мировой войне не хватало размаха, а в этот раз армия союзников состояла из всех возможных национальностей, в том числе чилийцев и камерунцев.
Однако, среди нас не было ни американцев, ни англичан.
Расизм тут ни при чём, всё дело в географии.
Война ограничивалась территорией гетто Сан Ли Тюн, а англичане жили в старом гетто под названием Вай Чжао Та Лю. У американцев была своя резиденция, где они жили вместе с их послом, неким Джорджем Бушем.
Отсутствие представителей этих двух наций в наших рядах нас нисколько не тревожило. Можно было обойтись и без них. Но нельзя было обойтись без немцев.
Война началась в 1972 году. В этом году я поняла кое-что очень важное: никто в жизни так не нужен, как враг.
Без врагов человек — жалкое существо, а его жизнь — тяжкое испытание, полное уныния и скуки.
Враг же подобен мессии.
Одного врага достаточно, чтобы человек воспрял духом.
Благодаря врагу это несчастье под названием «жизнь», становится эпопеей.
Христос был прав, говоря: «возлюби врага своего».
Но он делал из этого нелепый вывод, что нужно примириться со своими врагами, подставить левую щеку и так далее.
Как бы не так! Если помириться с врагом, он станет другом.
А если больше не будет врагов, придётся искать новых. И опять все сначала.
Так далеко не уедешь.
Значит, нужно любить своего врага, но не говорить ему об этом. А главное, ни в коем случае не мириться с ним.
Перемирие это роскошь, которую человек не может себе позволить.
И доказательство тому — новые войны, которыми всегда кончается мирное время.
Мир вредит человечеству, война же влияет благотворно.
А значит, нужно философски смотреть на некоторый вред, наносимый войной.
Ни одна газета, ни одно информационное агентство и ни один учебник истории никогда не рассказывали о мировой войне в Сан Ли Тюн, которая продлилась с 1972 по 1975 год.
Так с юных лет я поняла, чего стоит цензура и дезинформация.
А иначе, разве можно было умолчать о трёхлетнем военном конфликте, в котором приняли участие десятки наций, и во время которого совершались страшные зверства?
Газеты обошли нас вниманием, потому что средний возраст бойцов равнялся десяти годам.
Ну, так что ж, дети уже ничего не значат для истории?
После международной конференции 1972 года какой-то ябеда рассказал родителям о том, что мы затеваем войну.
Взрослые поняли, что это неизбежно, и что помешать нам нельзя.
Однако, новая война с немцами-детьми могла осложнить отношения с их родителями. В Пекине некоммунистические страны должны были жить в мире друг с другом.
Делегация от родителей выдвинула свои условия: «пусть будет мировая война, раз уж это неизбежно, но ни один западный немец не должен считаться врагом».
Нас это ничуть не смутило: нам хватало и восточных немцев.
Но взрослые хотели большего: они требовали, чтобы западных немцев приняли в армию Союзников. Мы не могли на это решиться. Ладно, мы не будем их трогать, но сражаться с ними плечом к плечу казалось нам противоестественным. Впрочем, и сами западные немцы не были с этим согласны, в чём и просчитались, потому что им, беднягам, пришлось стать нейтральной стороной и умирать со скуки.
(За исключением нескольких предателей, перешедших на сторону Востока: единичные измены, о которых никогда не упоминали)
Итак, по мнению родителей, всё было в порядке: войну детей они принимали за войну против коммунизма. Я свидетельствую, что дети так никогда не считали. Только немцы были нашими лучшими врагами. В доказательство можно сказать, что мы никогда не дрались с албанцами и прочими болгарами из Сан Ли Тюн. Их было мало, и они остались вне игры.
Про русских вообще нечего говорить, они жили в отдельном поселении. Другие страны востока располагались в Вай Чжао Та Лю, кроме югославов, которых нам не за что было преследовать, и румын, которых взрослые запретили нам трогать. В те времена считалось хорошим тоном иметь румынских друзей.
Это было единственное вмешательство взрослых в ход войны. И я подчёркиваю, что нам это было совершенно безразлично.
В 1974 году я была самым младшим солдатом союзной армии, мне было 7 лет. Старшему из нас было 13, и он казался мне стариком. Основной костяк составляли французы, но больше всего было африканцев: наши батальоны заполняли камерунцы, малийцы, заирцы, марокканцы, алжирцы и прочие. Были ещё чилийцы, итальянцы и те самые румыны, которых мы не любили, потому что нам их навязали, и которые были похожи на официальную делегацию.
Бельгийцев было трое: мой брат Андре, моя сестра Жюльетт и я. Других детей нашей национальности не было. В 1975 году прибыли ещё две очаровательные маленькие фламандки, но они были безнадёжными пацифистками, и от них не было никакого толка.
С 1972 года в армии был создан мощный блок из трёх самых надёжных, как в дружбе, так и в бою, стран: Франции, Бельгии и Камеруна. У камерунцев были чудные имена, они громко разговаривали и всё время смеялись, их все обожали. Французы казались нам забавными: с искренним простодушием они просили нас сказать что-нибудь по-бельгийски, отчего мы хохотали. А также они часто упоминали некоего незнакомца, чьё имя — Помпиду — меня ужасно смешило.
Итальянцы были славой или бедствием: среди них было столько же трусов, сколько храбрецов. А их героизм зависел от настроения. Самые отважные из них могли оказаться самыми трусливыми на другой же день после совершенного подвига. Среди них была наполовину итальянка, наполовину египтянка по имени Джиан. Ей было 12 лет, рост 170 сантиметров, а вес 65 килограмм. Она была нашим главным козырем: она одна могла обратить в бегство немецкий патруль, а видели бы вы, как она дралась. Но она продолжала расти, и это сказывалось на её характере. В те дни, когда Джиан «росла», она была совершенно непригодной и не внушала нам доверия.
Заирцы здорово дрались, жаль только, что они дрались не только с врагами, но и друг с другом. А если мы вмешивались, могло и нам достаться.
Война быстро достигла размаха, и мы поняли, что без госпиталя нам не обойтись. На территории гетто, недалеко от кирпичного завода мы обнаружили огромный деревянный ящик для перевозки мебели. Туда могло войти десять человек.
Единодушно было решено использовать этот ящик под военный госпиталь.
Нам не хватало только медсестёр. Мою десятилетнюю сестру Жюльетт сочли слишком красивой и хрупкой, чтобы драться на фронте. Её назначили санитаркой-врачом-хирургом-психиатором-интендантом, и она со всем прекрасно справлялась. У швейцарских дипломатов она стащила такие целебные лекарства, как стерильную марлю, йод, аспирин и витамин С, которому она приписывала волшебное свойство излечивать от трусости.
Во время одной крупной вылазки нам удалось окружить гараж, принадлежащий семье восточных немцев. Гаражи были важным стратегическим объектом, поскольку взрослые хранили там запасы провизии. А одному богу было известно, как ценились эти продукты в Пекине, где на рынке продавали только свинину и капусту.
В немецком гараже мы отбили у неприятеля ящик с супами в пакетиках и отнесли его в госпиталь. Оставалось только решить, что с ним делать. Состоялся симпозиум по этому вопросу, который постановил, что супы гораздо полезнее в виде порошка. Генералы тайно уединились с санитаркой-врачом и решили, что этот порошок послужит нам панацеей от всех недугов, как телесных, так и душевных. Тот, кто добавит в них воду, предстанет перед военным трибуналом.
Супчики пользовались большим успехом, и госпиталь никогда не пустовал. Симулянтов можно было простить, ведь благодаря Жюльетт больница превратилась в райский уголок. Она укладывала «больных» и «раненых» на матрасы из «Женмин Жибао», ласково и серьёзно расспрашивала об их недугах, пела им колыбельные, обмахивала веером и кормила с ложечки сухими супами. Даже сады Аллаха не могли сравниться с этим раем.
Генералы догадывались об истинной причине болезней, но не осуждали эту хитрость, т.к. это поддерживало моральных дух солдат и привлекало в наши ряды много новобранцев. Конечно, новые рекруты, вступая в армию, надеялись, что их ранят, но военачальники не теряли надежды сделать из них храбрых вояк.
Мне пришлось проявить настойчивость, чтобы попасть в армию Союзников. Меня считали слишком маленькой. В гетто были другие дети моего возраста, то есть ещё младше меня, но их война не интересовала.
Мне помогли храбрость, упорство, безграничная преданность, а особенно резвость моего скакуна.
Последнее достоинство привлекло наибольшее внимание.
Генералы долго совещались между собой. Наконец меня позвали. С дрожью в ногах я явилась в ставку. Мне объявили, что за маленький рост и проворство меня назначали разведчиком.
— Тем более, ты ещё ребёнок, враг ничего не заподозрит.
Я даже не обиделась, так велика была моя радость.
Разведчик! Невозможно было придумать лучше, грандиознее и достойнее меня.
Можно было жонглировать этим словом так и этак, оседлать его, как мустанга, повиснуть на нём, как на трапеции: оно оставалось столь же блистательным.
От разведчика зависит жизнь армии. С риском для жизни он крадётся по незнакомой территории в поисках опасности, может случайно наступить на мину и его разорвёт на тысячу частей. Кусочки его геройского тела медленно лягут на землю, нарисовав перед этим в воздухе ядерный гриб, этакое конфетти из плоти. Уцелевшие товарищи по оружию, увидев в небе его останки, воскликнут: «Это был наш разведчик!» А, поднявшись на приличную для исторического события высоту, тысяча осколков замрёт на мгновение и приземлится столь грациозно, что даже враг будет рыдать над моей кончиной. Я мечтала так умереть. Этот фейерверк сделал бы из меня легенду на все времена.
Дело разведчика — узнавать и разведывать, проливать свет на то, что скрыто от глаз, освещать неведомое. Нести свет — мне бы это так пошло. Я стану настоящим человеком-факелом.
Но переменчивый как Протей[14], разведчик мог вдруг стать невидимым и неслышимым. Никем не замеченный, лёгкой тенью скользит он меж вражеских рядов. Хитрый шпион меняет свой облик, гордый разведчик не опускается до переодеваний. Затаившись в тени, он храбро рискует жизнью.
И когда он вернётся в лагерь после смертельно опасной вылазки, его товарищи будут с восхищением и благодарностью внимать его словам. Добытые им сведения бесценны и подобны манне небесной. Когда говорит разведчик, генералы замолкают. Никто не поздравляет его, но восхищённые взгляды вокруг говорят сами за себя.
Никогда ни одно звание не наполняло меня такой гордостью, и никогда ни одну должность я не считала настолько достойной меня.
Позже, когда я стану Нобелевским лауреатом в области медицины или мучеником, я без особой досады смирюсь с этими простоватыми титулами, думая о том, что самый славный период моей жизни уже позади, и останусь ему вечно верна. До самой смерти я буду вызывать восхищение простыми словами: «Во время войны в Пекине я была разведчиком».
Можно было прочесть Хо Ши Мина в подлиннике, перевести Маркса на классический хеттский язык, провести стилистический анализ эпаналепсисов[15] текста Красной книжечки[16], написать транскрипцию методом Улипо[17] работ Ленина, но сколько ни размышляла я о коммунизме, я так и не отказалась от вывода, который сделала в возрасте пяти лет.
Моя нога едва коснулась Красной земли, я ещё не покинула аэропорт, но уже все поняла.
Я нашла единственно-верное определение, заключавшееся в одной фразе.
Эта формула была одновременно прекрасной, простой и поэтичной. И как все великие истины, она немного разочаровывала своей простотой.
«Вода кипит при температуре сто градусов по Цельсию» — элементарно, красиво и понятно, не вызывает никаких вопросов.
Но истинная красота должна волновать и будоражить.
И в этом отношении моя формула была красива.
Вот она: «Коммунистическая страна — это страна, где есть вентиляторы».
Эта мысль столь гениальна в своей простоте, что могла бы служить примером для венского трактата по логике. Но если отбросить стилистику, то больше всего моя формула поражает своей правдивостью.
Эта очевидность не могла не броситься в глаза, когда в Пекинском аэропорту я столкнулась нос к носу с целой армией вентиляторов.
Странные цветы с крутящимся венчиком, посаженные в клетки, могли расти только в таком необычном месте.
В Японии были кондиционеры. Там я ни разу не видела такие пластмассовые растения.
Иногда в коммунистической стране можно было встретить кондиционер, но он не работал, и тогда нужен был вентилятор.
Потом я жила в других коммунистических странах, Лаосе и Бирме, и там я убедилась, что мой вывод, сделанный в 1972 году, был верен.
Я не утверждаю, что в других, некоммунистических странах совсем нет вентиляторов. Но там они очень редки, а потому не столь примечательны.
Вентилятор для коммунизма — то же самое, что эпитет для Гомера. Гомер не единственный писатель, который пользовался эпитетами, но именно у него они приобретают особый смысл.
В 1985 году вышел фильм Эмира Кустурицы «Папа в командировке». Там есть сцена коммунистического допроса, в которой участвуют трое: двое мужчин и вентилятор. Во время этого бесконечного сеанса вопросов и ответов голова машины вертится без остановки. Её крылья вращаются в неумолимом ритме, на миг замирая, чтобы указать лучом то на одного, то на другого персонажа. Это бессмысленное движение раздражает и делает сцену невыносимой.
Во время допроса люди неподвижны, камера стоит на месте, только вентилятор вертится. Без него сцена не достигла бы своего накала. Вентилятор играет роль античного хора, но его пассивное присутствие ужасно. Он никого не осуждает, ни о чём не думает, просто служит фоном и безукоризненно выполняет свою работу. Он полезен, и у него нет своего мнения. О таком подпевале мечтают все тоталитарные режимы.
Даже если бы меня поддержал знаменитый югославский режиссёр, вряд ли мне удалось бы убедить других в верности моей теории о вентиляторах. Но это совершенно не важно. Неужели на свете ещё остались простаки, которые думают, что теории нужны, чтобы в них верить? Они нужны, чтобы раздражать обывателей, кружить головы эстетам и смешить всех остальных.
Самые поразительные истины не поддаются анализу. Виалату[18] принадлежат замечательные слова: «Июль месяц — самый месячный месяц». Было ли сказано когда-либо что-нибудь более удивительное об июле?
Я давно уже не живу в Пекине, и у меня больше нет коня. Пекин я заменила листом белой бумаги, а коня — чернилами. Моё геройство глубоко затаилось.
Я всегда знала, что быть взрослым — немногого стоит. Половое созревание это эпилог жизни.
В Пекине моя жизнь имела огромное значение. Человечество нуждалось во мне.
Впрочем, я ведь была разведчиком, и тогда шла война.
Наша армия придумала новый способ борьбы с врагом.
Каждое утро по распоряжению китайских властей обитателям гетто доставляли натуральные йогурты. Перед дверями квартир ставили ящики со стеклянными баночками, накрытыми простым листом бумаги. Белый йогурт был сверху покрыт слоем желтоватой сыворотки.
На рассвете отряд мальчишек отправлялся к квартирам восточных немцев. Они приподнимали крышку, выпивали сыворотку и заменяли её тем же количеством жидкости из собственного организма. Затем они клали крышку на место и незаметно удирали.
Мы никогда не узнали, съедали наши жертвы свои йогурты или нет. Похоже, что да, потому что ни одной жалобы не поступило. Эти китайские йогурты были такие кислые, что странному вкусу вполне могли не придать значения.
Мы были в полном восторге от собственной подлости и называли самих себя грязными подонками. Это было здорово.
Восточные немцы были крепкими, храбрыми и сильными. Они считали, что достаточно просто отколотить нас. Но по сравнению с нашими пакостями это были игрушки.
Мы-то вели себя как настоящие мерзавцы. Мы были гораздо слабее неприятеля, хоть их и было меньше, но мы превосходили их в жестокости.
Когда кто-то из наших попадал в плен к немцам, он возвращался оттуда через час в синяках и шишках.
Когда мы брали языка, то тоже не оставались в долгу.
Начать с того, что мы обрабатывали пленника гораздо дольше. Маленького немца мучили полдня, а то и больше.
Сначала в присутствии жертвы мы с вожделением обсуждали её дальнейшую судьбу. Говорили мы по-французски, и немец ничего не понимал, а потому ещё больше боялся. Такое жестокое ликование было в наших голосах и на лицах, что всё было понятно без слов.
Мы не любили мелочиться:
— Отрежем ему… — было классическим вступлением нашей устной пытки.
(Среди восточных немцев не было ни одной девочки. Для меня это было загадкой. Возможно, родители оставляли их дома в Германии с тренером по плаванию или метанию ядра.)
— Ножом господина Чанга.
— Нет! Бритвой господина Зиглера.
— И заставим его их сожрать, — выносил приговор прагматик, чуждый мелких подробностей.
— С приправой из его собственного…
— Очень медленно, — добавлял любитель наречий.
— Да! Пусть прожуёт хорошенько, — говорил комментатор.
— А потом пусть блюёт этим, — изрекал богохульник.
— Ну, вот ещё! Так ему будет только лучше! Надо, чтобы оно осталось у него в животе, — кричал хранитель святынь.
— Надо заткнуть ему…, чтобы оно никогда не вышло наружу, — преувеличивал наш дальновидный собрат.
— Да, — соглашался последователь святого Матфея.
— Ничего не выйдет, — говорил обыватель, но его никто не слушал.
— Замажем его цементом. И рот заткнём, чтобы он не мог позвать на помощь.
— Закупорим ему все дырки! — восклицал мистик.
— Китайский цемент это же дерьмо, — делал замечание эксперт.
— Тем лучше! Значит, замажем его дерьмом! — снова отзывался мистик в трансе.
— Но он же так умрёт! — лепетал трус, принимавший себя за Женевскую Конвенцию.
— Нет, — отвечал последователь святого Матфея. — Он у нас так легко не отделается. Надо, чтоб он мучился до конца!
— До какого конца? — волновался Женевская Конвенция.
— Ну, до обычного конца. Когда мы отпустим его, и он побежит жаловаться мамочке.
— Представляю его мамашу, когда она увидит, как мы отделали её сынка!
— Будет знать, как рожать немецких детей!
— Хороший немец — это немец, замазанный китайским цементом.
Этот лозунг вызвал бурю восторга.
— Ладно. Но сначала надо вырвать ему волосы, брови и ресницы.
— И ногти!
— Вырвем ему все! — восклицал мистик.
— И смешаем с цементом, чтобы было прочнее.
— Будет знать!
Такая патетика быстро истощала наш лексикон. А поскольку у нас часто бывали пленники, приходилось проявлять чудеса воображения, чтобы придумать новые, не менее эффектные угрозы.
Нам не хватало частей тела, с таким остервенением мы эксплуатировали свой словарный запас. Лексикографам было чему у нас поучиться.
— По-научному это ещё называется тестикулы.
— Или гонады.
— Гонады! Это как гранаты!
— Взорвём ему гонады!
— Сделаем из них гонадинчики!
Я говорила меньше всех на этом словесном турнире, где слова передавались по эстафете. Я слушала, покорённая красноречием и злой отвагой. Слова летали от одного к другому, как жонглёрские шарики, пока какой-нибудь растяпа не запнётся. Я предпочитала следить со стороны за словесным калейдоскопом. Сама-то я отваживалась говорить только в одиночестве, когда можно было поиграть словом, подбрасывая его, как тюлень мячик.
Бедный немчик успевал наложить в штаны, пока мы переходили от слов к делу. Он слышал угрожающий смех и словесную перепалку, и зачастую, к нашей великой радости, заливался слезами, когда палачи приближались к нему.
— Слабак!
— Дряблая гонада!
Увы, к сожалению, дальше слов дело не шло, и пытки мало отличались друг от друга.
В основном, всё кончалось маканием в секретное оружие.
Секретным оружием была вся наша моча, которую мы могли собрать, кроме той, что предназначалась для немецких йогуртов. Мы тщательно собирали драгоценную жидкость, стараясь отлить не где попало, а в большой общественный бак. Он стоял на вершине пожарной лестницы самого высокого здания гетто. Охраняли его самые трусливые среди нас.
(Долгое время взрослые не могли понять, зачем это дети так часто бегают к пожарной лестнице и почему они так спешат).
К моче, которая быстро теряла свою свежесть, добавлялось изрядное количество китайских чернил (китайских вдвойне).
Таким образом, из довольно простой смеси получался некий зеленоватый эликсир с запахом аммиака.
Немчика брали за руки и за ноги и опускали в чан.
Затем мы избавлялись от секретного оружия под предлогом, что жертва осквернила его, и опять собирали мочу до следующего пленника.
Если бы в то время я прочла Витгенштейна, то не согласилась бы с ним.
Он предлагал семь непонятных способов познания мира, а ведь нужен был всего один, и какой простой.
Здесь и размышлять было не о чём. Не нужно было придумывать ему название, достаточно было просто жить. Я была уверена в этой истине, ведь каждое утро она рождалась вместе со мной: «Вселенная существует ради меня».
Мои родители, коммунизм, ситцевые платья, сказки «Тысячи и одной ночи», натуральные йогурты, дипломатический корпус, враги, запах вареного кирпича, прямой угол, коньки, Чжоу Эньлай[19], орфография и бульвар Обитаемого Уродства: здесь не было ничего лишнего, ведь всё это было частью моей жизни.
Мир начинался и оканчивался мною.
Китай грешил излишней скромностью. Срединная империя? Само название говорило об ограниченности. Китай может быть серединой планеты при условии, что он будет знать своё место.
Я же могла отправляться куда захочу, центр тяжести следовал за мной по пятам.
Благородство — это ещё и умение признать очевидное. Нечего скрывать, что мир миллиарды лет готовился к моему появлению на свет.
Что будет после меня не важно. Наверняка, понадобятся ещё миллиарды лет, чтобы завершить летопись моей жизни. Но эти мелочи меня не занимали, слишком много у меня было дел. Все эти досужие домыслы я оставляла моим летописцам и летописцам моих летописцев.
Витгенштейн был вне игры.
Он серьёзно провинился, потому что писал. И за это его следовало предать забвению.
Пока китайские императоры ничего не писали, Китай процветал. Упадок его начался в ту минуту, когда император взялся за перо.
Я ничего не писала. Когда надо поражать гигантские вентиляторы и гнать коня галопом, когда нужно просвещать армию, сражаться плечом к плечу и унижать врагов, ты шествуешь с гордо поднятой головой и тебе не до писанины.
И, однако, именно там, в городе Вентиляторов, начался закат моей славы.
Это случилось в ту минуту, когда я поняла, что центром вселенной была вовсе не я.
Это началось в тот миг, когда я, очарованная, узнала, кто был центром вселенной.
Летом я всегда ходила босиком. Добросовестный разведчик не должен носить обувь.
И мои шаги были также бесшумны, как движения запрещённой некогда гимнастики Тай Цзи Цюань, которой в пугающей тишине и тайне занимались некоторые фанатики.
Торжественно и бесшумно пробиралась я в поисках врага.
Сан Ли Тюн был таким унылым, что для того, чтобы выжить в нём, нужны были бесконечные приключения.
И я прекрасно выживала, ведь приключением была я сама.
Рядом с соседним домом остановилась незнакомая машина.
Вновь прибывших иностранцев поселили в гетто, чтобы изолировать от китайцев.
В машине были большие чемоданы и четыре человека, среди которых и был центр вселенной.
Центр вселенной поселился в сорока метрах от меня.
Центром вселенной была итальянка по имени Елена.
Она стала центром вселенной, как только её нога коснулась бетона Сан Ли Тюн.
Её отцом был маленький беспокойный итальянец, а матерью высокая индианка из Суринама со взглядом, пугающим как «Светлый путь»[20].
Елене было шесть лет. Она была красива, как ангел с открытки.
У неё были огромные тёмные глаза и пристальный взгляд, а кожа цвета влажного песка. Её чёрные как смоль волосы спускались ниже пояса и блестели, словно натёртые воском.
Её восхитительный носик лишил бы Паскаля памяти.
Овал щёк был очарователен, но хватало одного взгляда на красиво очерченный рот, чтобы понять, что девочка была злой.
Её тело было гармонично: плотное и нежное, по-детски лишённое выпуклостей, а силуэт такой неправдоподобно чёткий, словно ей хотелось ярче выделиться на общем фоне.
«Песнь песней» по сравнению с описанием красоты Елены годилась лишь для инвентаризации мясной лавки.
С первого взгляда было ясно, что любить Елену и не страдать, было также невозможно, как изучать французскую грамматику без учебника Гревиса[21].
В тот день на ней было прелестное платье с белым английским шитьём. Я бы сгорела со стыда, если бы мне пришлось так вырядиться. Но Елена не принадлежала к нашей системе ценностей, и в этом платье она была прекрасна, как ангел, украшенный цветами.
Она вышла из машины, не заметив меня.
Возможно, такой манеры поведения она придерживалась весь год, который нам предстояло провести вместе.
Китай не ограничивался разного рода мистификациями, он во всём устанавливал свои законы.
Небольшой урок грамматики[22].
Правильно говорить: «Я научился читать в Болгарии», или «Я встретил Евлалию в Бразилии». Но было бы неверным сказать: «Я научился читать в Китае», или «Я встретил Евлалию в Китае». Говорят: «В Китае я научился читать», или «В Пекине я встретил Евлалию».
Нет ничего коварнее синтаксиса.
И в данном случае это очень важно.
Так, неправильно говорить: «В 1974 году я высморкался», или «В Пекине я завязал шнурки». Нужно, хотя бы, добавить «в первый раз», иначе режет слух.
Неожиданный вывод: если китайские рассказы столь удивительны, в этом прежде всего виновата грамматика.
А когда к синтаксису примешивается мифология, это радует стилиста.
И если соблюдены требования стиля, можно рискнуть написать следующее: «В Китае я познала свободу».
Можно придать высказыванию скандальный оттенок: «Я познала свободу в чудовищном Китае времён Банды Четырёх».
Или оттенок абсурда: «Я познала свободу в тюремном гетто Сан Ли Тюн».
Подобное противоречие можно извинить только тем, что это правда.
В этом кошмарном Китае взрослые чувствовали себя подавленно. Их возмущало то, что они видели, а то, чего не видели, возмущало ещё больше.
И только дети были довольны.
Страдания китайского народа их не волновали.
Быть загнанными в бетонированное гетто с сотнями других детей, казалось им счастьем.
Я сильнее других ощущала эту свободу. Я только что приехала из Японии, где провела несколько лет и ходила в японский детский сад, а там это всё равно, что служба в армии. Дома за мной присматривали гувернантки.
В Сан Ли Тюн никто не следил за детьми. Нас было так много в таком тесном пространстве, что это казалось лишним. И по неписаному закону родители, прибывая в Пекин, предоставляли детей самим себе. Каждый вечер взрослые, спасаясь от депрессии, уходили куда-нибудь развлекаться, а нас оставляли одних. С наивностью, свойственной их возрасту, они думали, что мы устанем и ляжем спать в девять.
Каждый вечер мы посылали кого-нибудь следить за родителями и предупреждать об их возвращении. И вот тут начиналась беготня. Дети разбегались по своим углам, одетыми прыгали в кровать и притворялись, что спят.
Потому что ночью было лучше всего играть в войну. Испуганные крики врагов лучше звучали в темноте, засады становились более таинственными, а моя роль разведчика приобретала ещё больший освещающий смысл: на своём иноходце я чувствовала себя живым факелом. Я не была Прометеем, я была огнём и похищала себя самое. С восторгом наблюдала я, как мой огонёк украдкой пробегал по тёмным китайским стенам.
Война была самой достойной игрой. Это слово звенело, как сундук с сокровищами. Его взламывали, и наши лица озарялись радостным сиянием дублонов, жемчуга и драгоценных камней, но больше всего здесь было неистовой ярости, благородного риска, грабежей, вечного террора и, наконец, дороже всех алмазов, воля и свобода, которая свистела в ушах и делала из нас титанов.
Подумаешь, нельзя выходить из гетто! Свобода не измеряется в квадратных метрах. Свобода — это быть, наконец, предоставленным самому себе. Лучшее, что взрослые могли сделать для детей, это забыть о них.
Забытые китайскими властями и взрослыми, дети Сан Ли Тюн были единственными личностями во всём народном Китае. У них было упоение, героизм и священная злость.
Играть во что-нибудь другое, кроме войны, значило уронить своё достоинство.
Именно это Елена никогда не хотела понять.
Елена ничего не хотела понимать.
С первого дня она повела себя так, словно все давно поняла. И это было весьма убедительно. У неё была своя точка зрения, которую она никогда не стремилась отстаивать. Говорила она мало, с небрежным высокомерием и уверенностью.
— Я не хочу играть в войну. Это не интересно.
Слава богу, я одна слышала эти кощунственные слова и никому об этом не сказала. Нельзя, чтобы союзники плохо подумали о моей любимой.
— Война это здорово, — поправила я её.
Похоже, она не услышала. У неё был дар делать вид, что она вас не слышит.
У неё всегда был вид особы, которая ни в ком и ни в чём не нуждается.
Она жила так, словно всё, что ей было нужно, это быть самой красивой и иметь такие длинные волосы.
У меня никогда не было друга или подруги. Я никогда не задумывалась об этом. Зачем они нужны? Мне хватало собственного общества.
Мне были нужны родители, враги и товарищи по оружию.
Совсем чуть-чуть мне нужны были рабы и зрители — вопрос престижа.
Тот, кто не принадлежал ни к одной из этих пяти категорий, могли бы и вовсе не существовать.
Тем более возможные друзья.
У моих родителей были друзья. Это были люди, с которыми встречались, чтобы вместе пить разноцветные алкогольные напитки. Как будто нельзя выпить без них!
Кроме того, друзья были нужны, чтобы разговаривать и слушать. Им рассказывали глупые истории, они громко смеялись и рассказывали свои. А потом все садились за стол.
Иногда друзья танцевали. Это было удручающее зрелище.
Короче, друзьями были люди, которые могли составить компанию в разных глупых, а вернее смешных занятиях, либо чтобы заняться чем-то нормальным, для чего они были совсем не нужны.
Иметь друзей было признаком вырождения.
У моих брата и сестры были друзья. С их стороны это было простительно, потому что это были их товарищи по оружию. Дружба рождалась в бою. Здесь нечего было стыдиться.
Я же была разведчиком и воевала в одиночку. Друзей пусть имеют другие.
Что до любви, то она ещё меньше меня касалась. Это странное чувство было из области географии, из сказок «Тысячи и одной ночи», из стран Среднего Востока. Я же была слишком далеко на востоке.
Что бы там ни думали, в моём отношении к окружающим не было тщеславия. Всё было совершенно оправдано. Вселенная начиналась и заканчивалась мною, не я это придумала. Это было объективной реальностью, которой я должна была соответствовать. К чему стеснять себя друзьями? Им не было места в моём мире. Я была центром вселенной, и друзьям нечего было к этому прибавить.
Дружила я только с моим скакуном.
Моя встреча с Еленой не была переделом власти — у меня её не было, и меня она не прельщала — это был духовный переворот: отныне центр вселенной был за пределами моего существа. И я делала все, чтобы к нему приблизиться.
Я поняла, что недостаточно было находиться рядом с ней. Нужно было ещё что-то для неё значить, а я не значила ничего. Я её не интересовала. По правде говоря, было похоже, что её ничто не интересует. Она ни на что не смотрела и ничего не говорила. У неё был вид человека, которому нравится быть погружённым в себя. Но было видно, что она чувствовала, как на неё смотрят, и что ей это нравится.
Я не сразу поняла, что Елене было важно одно: чтобы на неё смотрели.
Так, сама того не осознавая, я делала её счастливой, т.к. я пожирала её глазами. Я не могла оторвать от неё взгляда. Раньше я никогда не видела ничего столь красивого. Впервые в жизни чья-то красота ошеломила меня. Я уже встречала много красивых людей, но они не привлекали моего внимания. До сих пор не могу понять, почему красота Елены так завораживала меня.
Я полюбила её с первого взгляда. Как это объяснить? Я никогда не собиралась никого любить. Я никогда не думала, что чья-то красота может вызывать чувства. И, однако, всё произошло в тот миг, когда я впервые её увидела, приговор был безоговорочным: она была самой красивой, я её полюбила, и теперь она стала центром вселенной.
Чары продолжали действовать. Я понимала, что не могу просто любить её, надо, чтобы она тоже полюбила меня. Почему? Потому что так было нужно.
И я простодушно открыла ей своё сердце. Я просто обязана была ей признаться.
— Ты должна меня любить.
Она снизошла до того, чтобы взглянуть на меня, но этот взгляд был из тех, без которых лучше обойтись. Она презрительно усмехнулась. Было ясно, что я только что сморозила глупость. Значит, нужно ей объяснить, что это совсем не глупо.
— Ты должна меня любить, потому, что я люблю тебя. Понимаешь?
Мне казалось, что теперь всё встало на свои места. Но Елена ещё пуще рассмеялась.
Меня это задело.
— Чего ты смеёшься?
Она ответила сдержанно, высокомерно и насмешливо:
— Потому что ты глупа.
Так было принято моё первое признание в любви.
Я испытала все сразу: ослепление, любовь, тягу к самопожертвованию и унижение.
Всё это я познала в первый же день. И подумала, что между этими четырьмя несчастиями есть связь. Надо было постараться избежать самого первого, но было слишком поздно.
В любом случае у меня не было выбора.
И мне стало жаль себя. Потому что я познала страдание. А оно было крайне неприятным.
Однако, я не сожалела о моей любви к Елене, ни о том, что она жила на этом свете. Нельзя сожалеть о подобном. А если она жила, её нельзя было не любить.
С первого мгновения моей любви — т.е. с самой первой секунды — я решила, что надо действовать. Эта мысль возникла сама по себе и не покидала меня до конца этой истории.
"Надо что-нибудь совершить.
Потому что я люблю Елену, потому что она самая красивая, потому что на земле есть такое бесподобное существо, и потому, что я его встретила, потому, что, даже если она не знает об этом, — она моя возлюбленная, и надо что-то предпринять.
Что-нибудь грандиозное, великолепное — достойное её и моей любви.
Убить немца, например. Но мне не дадут этого сделать. Мы всегда отпускаем пленников живыми. Все из-за этих родителей и Женевской Конвенции. Что за фальшивая война!
Нет. Что-нибудь, что я могла бы совершить одна. Что произвело бы на неё впечатление".
Я почувствовала такую безысходность, что у меня подкосились ноги, и я уселась на бетонный пол. Убеждённость в собственном бессилии парализовала меня.
Мне хотелось застыть навеки. Я буду неподвижно сидеть на бетоне без пищи и воды до самой смерти. Я быстро умру, и это произведёт впечатление на мою любимую.
Нет, так не выйдет. За мной придут, заставят подняться, будут меня кормить насильно через трубку. Взрослые выставят меня на посмешище.
Тогда наоборот. Раз нельзя замереть, буду двигаться, а там посмотрим.
Мне стоило огромных усилий сдвинуть с места своё тело, окаменевшее от страдания.
Я побежала в конюшню и оседлала своего скакуна. Часовые легко пропустили меня. (Беспечность китайских солдат меня всегда удивляла. Меня слегка задевало то, что я не вызываю никаких подозрений. За три года в Сан Ли Тюн меня ни разу не обыскали. Говорю же, в системе был какой-то изъян).
На бульваре Обитаемого Уродства я пустила коня таким бешеным галопом, о каком не слышали за всю историю скачек.
Ничто не могло его остановить. Неизвестно, кто из двоих, всадник или лошадь был больше возбуждён. Мы были единым вихрем. Мой мозг быстро преодолел звуковой барьер. Один иллюминатор в кабине с треском лопнул, и голова мгновенно заполнилась воздухом. В черепной коробке воцарилась пронзительная пустота, и я перестала страдать и думать.
Я и мой конь были теперь только метеором, запущенным в Городе Вентиляторов.
В то время в Пекине почти не было машин. Можно было скакать, не останавливаясь на перекрёстках, не глядя по сторонам, не обращая ни на кого внимания.
Моя сумасшедшая скачка длилась четыре часа.
Когда я вернулась в гетто, от всех чувств осталось лишь удивление.
«Надо что-то совершить». И я уже совершила: часами носилась по городу.
Конечно, Елена не знала об этом. С одной стороны так было лучше.
Благородство этой бескорыстной скачки наполняло меня гордостью. И я не могла не похвастаться этим перед Еленой.
На следующий день я подошла к ней с загадочным видом.
Она не соблаговолила заметить меня.
Но я не беспокоилась, она ещё меня заметит.
Усевшись рядом с ней на стене, я сказала безразличным тоном:
— У меня есть лошадь.
Она недоверчиво взглянула на меня. Я ликовала.
— Игрушечная лошадь?
— Нет, конь, на котором я везде скачу галопом.
— Конь, здесь, в Сан Ли Тюн? Но где он?
Её любопытство очаровало меня. Я удалилась в конюшню и вернулась верхом на моём скакуне.
Моя любимая поняла все сразу.
Она пожала плечами и сказала с полнейшим равнодушием, без всякой усмешки:
— Это не конь, а велосипед.
— Это конь, — спокойно заверила я.
Но моя безмятежная уверенность была напрасной. Елена меня больше не слушала.
Иметь в Пекине большой красивый велосипед было также естественно, как иметь ноги. Велосипед занимал огромное место в моей жизни и был достоин конной статуи.
Для меня эта истина была столь неоспорима, что мне не нужно было никакой веры, чтобы показать моего коня. Я и подумать не могла, что Елена может увидеть в нём что-то другое.
Мне это и до сих пор непонятно. Это не было плодом моего воображения, я ничего не придумала. Велосипед был конём, это было так. Не помню, чтобы я когда-нибудь что-то выдумывала. Этот конь всегда был конём. Он не мог быть ничем иным. Это животное из крови и плоти было такой же частью объективной реальности, как гигантские вентиляторы, на которые я смотрела с пренебрежением во время прогулок. Со всей искренностью я решила, что центр вселенной согласится со мной.
Это был только второй день моей любви, а мой внутренний мир уже пошатнулся.
В сравнении с этим открытие Коперника просто шутка. Я решила упорно с этим бороться и сделала вывод: «Елена слепа».
От страдания одно лекарство — пустота в голове. Чтобы опустошить голову надо мчаться галопом, подставляя лоб ветру, стать продолжением коня, рогом единорога, устремляясь к последней схватке, когда эфир унесёт туда, где разгорячённый всадник и конь будут разорваны на куски и поглощены невидимым пространством. Вентилятор засосёт их, чтобы потом рассеять по воздуху.
Елена слепа. Этот конь настоящий. Там, где есть свобода, ветер и скорость, там есть и конь. Я называю конём вовсе не животное с четырьмя ногами, за которым нужно убирать навоз. Конь это то, что попирает ногами землю, уносит ввысь и не даёт упасть. Это тот, кто затоптал бы меня на смерть, уступи я земным соблазнам. Это тот, кто заставляет танцевать моё сердце и ржать мой живот, и это тот, чей бег столь неистов, что заставляет щуриться от пощёчин ветра, как от яркого света.
Конь там, где, взмывая ввысь, ты перестаёшь мыслить, чувствовать и думать о будущем, где ты становишься летящей бурей.
Я называю конём ключ к бесконечности, и я называю кавалькадой миг, когда мне навстречу несутся толпы монгол, татар, сарацин, краснокожих и других братьев по седлу, которые родились всадниками, родились, чтобы жить.
Кавалькадой я называю существо, которое лягается четырьмя копытами, и я знаю, что у моего велосипеда есть четыре копыта и что он умеет лягаться, и что это конь.
Всадник это тот, кому конь принёс свободу, и у кого свобода свистит в ушах.
Вот почему ни один конь ещё так не заслуживал звания коня, как мой.
Если бы Елена не была слепа, она бы увидела, что это конь, и полюбила бы меня.
Это был всего второй день любви, а я уже дважды опозорилась.
Для китайцев позор — самое страшное в жизни.
Я не была китаянкой, но соглашалась с ними. Я была дважды глубоко унижена. Нужен был какой-то блестящий поступок, чтобы отмыть свою честь. А иначе Елена меня не полюбит.
Со злобным раздражением ждала я удобного случая.
Я боялась третьего дня.
Каждый раз, когда мы мучили маленького немца, противники в отместку колотили кого-нибудь из наших. Одна месть порождала другую и так без конца.
Карательные акции следовали друг за другом, а насилие оправдывало любые преступления.
Это то, что все называют войной.
Все смеются над детьми, которые, чтобы оправдаться, плачут: «это он первый начал». Но взрослый конфликт невозможно свалить на кого-то другого.
Войну в Сан Ли Тюн начали союзники. Но один из недостатков истории в том, что началом можно объявить всё, что угодно.
Восточные немцы часто жаловались, что мы первые начали.
А мы жалели, что так ограничены в пространстве. Война началась не в Пекине в 1972 году. Она началась в Европе в 1939.
Кое-кто из незрелых интеллектуалов замечал, что в 1945 был заключён мир. Мы считали их наивными. В 1945 произошло то же, что и в 1918, солдаты опустили оружие, чтобы перевести дух.
Мы перевели дух, а враг остался тем же. Не всё меняется в этом мире.
Одним из самых ужасных эпизодов нашей войны была битва за госпиталь и её последствия.
Одним из военных секретов Союзников был местонахождение госпиталя.
Мы оставили тот самый ящик для перевозки мебели на его старом месте. Снаружи наша постройка была совершенно не видна.
По правилам нужно было как можно незаметнее входить в больницу и всегда только по одному. Это было совсем не сложно, так как ящик стоял вдоль стены около кирпичного завода. Проникнуть туда незаметно было проще простого.
Впрочем, на свете не было шпионов хуже немцев. Они не обнаружили ни одну из наших баз. Воевать с ними было легче лёгкого.
Нам нечего было бояться, кроме ябед. Среди нас не могло быть предателя. Трусы бывали, но изменники никогда.
Когда попадаешь в лапы к врагу, всегда знаешь, что тебя поколотят. Не слишком приятно, но мы держались. Такие испытания не были для нас пыткой. Нам бы никогда не пришло в голову, чтобы кто-то из наших мог выдать военную тайну только для того, чтобы избежать такой лёгкой расправы.
Однако, именно это и случилось.
У Елены был брат десяти лет. Насколько Елена была красива и высокомерна, настолько же смешон был её брат. Не то, чтобы он был некрасив, но он был воплощением какого-то вялого притворства, мелочности и нерешительности, которые сразу раздражали. Тем более, также, как и его сестра, он всегда был одет с иголочки, тщательно причёсанные волосы блестели чистотой и разделены безупречным пробором, а одежда так идеально выглажена, что он был похож на картинку из модного каталога для детей аппаратчиков.
Мы ненавидели его за это.
Однако, у нас не было причин не взять его в армию. Елене война казалась смешной, и она смотрела на нас свысока. Клавдио же хотел таким путём сойти за своего и был готов на все, чтобы его приняли.
И его приняли. Мы не могли рисковать дружбой с итальянцами, среди которых была великолепная Джиан, не приняв в армию их соотечественника. Самым досадным было то, что сами итальянцы ненавидели новенького, хотя их обидчивость всегда была непонятной.
Это было не столь важно. Клавдио будет плохим солдатом, вот и всё. Не может же армия состоять из одних героев.
В глубине души мы были довольны, предвкушая колотушки, которые ему достанутся. За это мы по настоящему симпатизировали врагу. Маленький итальянец был таким изнеженным, а его мать носилась с ним, как курица с яйцом.
Однажды Клавдио вернулся, хромая. Никаких следов побоев или пыток у него не было. Он сказал, что немцы вывернули ему ногу на 360 градусов, и мы подивились таким новым методам.
На другой день немцы пошли в атаку и разгромили наш госпиталь, а брат Елены позабыл о своей больной ноге. Всё стало ясно. Клавдио плохо говорил по-английски, но достаточно для того, чтобы предать.
(Английский — был язык для переговоров с врагом. А раз уж наше общение в основном ограничивалось драками и пытками, то мы никогда не называли это «переговорами». Все Союзники говорили по-французски, и я считала это естественным).
Итальянцы первые потребовали наказать предателя. Мы собрались на военный совет, когда Клавдио проявил верх трусости: мать, собственной персоной, явилась вызволять своего бедного малыша. «Если хоть один волос упадёт с головы моего сына, я вам такое устрою, на всю жизнь запомните!» — заявила она, сверкая глазами.
Обвиняемого помиловали, но его поступок навсегда остался образцом низости. Мы презирали его до глубины души.
Я была готова на все, чтобы подружиться с Еленой. От своей матери и брата она, конечно, узнала об этом происшествии, а я рассказала ей о том, как мы к этому отнеслись.
Даже её высокомерный вид не мог скрыть некоторого огорчения. Я понимала её: если бы Андре или Жюльетт совершили такой проступок, их бесчестие пало бы и на меня.
Именно так я и преподнесла Елене эту историю. Мне хотелось видеть её уязвлённой. Однако, такое ангельское создание могло иметь лишь одно слабое место — собственного брата.
Разумеется, она не признает себя побеждённой.
— Всё равно, война — глупая игра, — сказала она со своим обычным презрением.
— Глупая или нет, но Клавдио плакал, чтобы мы приняли его в игру.
Она знала, что ей нечего мне возразить, и замкнулась в себе.
Но одно мгновение я видела, как она страдает. На секунду она перестала быть неуязвимой.
Я сочла это великой победой любви.
На рассвете, лёжа в кровати, я снова мысленно проиграла эту сцену.
Мне и вправду казалось, что произошло нечто необыкновенное.
Есть ли в какой-нибудь мифологии такая история: «Отвергнутый влюблённый в надежде добиться недосягаемой возлюбленной приходит к ней, чтобы объявить о предательстве её брата»?
Насколько я знаю, такая трагическая сцена нигде не описана. Великие классики не могли написать о столь низком поступке.
Мне не приходило в голову, что такое поведение недостойно. Даже пойми я это, меня бы это не смутило. Любовь так преобразила меня, что я, не колеблясь, покрыла себя позором. Чего стоило моё достоинство? Ровным счётом ничего, потому что я превратилась в ничто. Пока я была центром вселенной, у меня было своё место. А теперь я ходила за Еленой по пятам.
Я благословляла Клавдио. Без него мне бы никогда не задеть не то, что сердца, а хотя бы чести моей возлюбленной.
Я снова мысленно проживала эту сцену: вот я являюсь перед лицом её обычного безразличия. Она красива, просто прекрасна, она не соблаговолит сделать ничего больше, кроме того, чтобы сиять красотой.
А потом эти постыдные слова: твой брат, любовь моя, твой брат, которого ты не любишь, — ты ведь никого не любишь, кроме себя, — но он ведь твой брат, а, значит, он — часть твоей репутации, твой брат, моя богиня, первостатейный плакса и предатель.
В этот ничтожно малый и божественный миг я увидела, что моя новость обнажила что-то неуловимое, а значит очень важное в тебе! И это сделала я!
Я не хотела сделать тебе больно. Впрочем, я не знаю, что нужно моей любви. Просто для удовлетворения моей страсти я должна была вызвать в тебе настоящее чувство, не важно какое.
Этот проблеск боли в твоих глазах — настоящая награда для меня!
Я вновь проживала сцену, останавливаясь на этой картинке. Меня охватывал любовный трепет — отныне я чего-то стою для Елены.
Надо продолжать в том же духе. Она ещё будет страдать. Я была слишком труслива, чтобы самой причинить ей боль, но я старалась отыскать любое известие, которое могло её ранить, и я всегда найду время, чтобы принести дурную новость.
Самые нелепые мысли лезли мне в голову. Мать Елены погибнет в автокатастрофе. Посол Италии понизит в должности Елениного отца. Клавдио будет разгуливать по гетто с дырой на заду, не замечая этого, и станет всеобщим посмешищем.
Все эти ужасы должны были происходить с дорогими Елене людьми, но не с ней самой.
Эти фантазии очаровывали меня, глубоко проникая в моё вердце. Я подходила к своей возлюбленной с трагически серьёзным видом и медленно и торжественно объявляла: «Елена, твоя мать умерла». Или: «Твой брат обесчещен».
Боль искажает твоё лицо, и это пронзает моё сердце и заставляет меня любить тебя ещё сильнее.
Да, любимая, ты страдаешь по моей вине, но не потому что мне приятно твоё страдание, было бы лучше, если бы я могла осчастливить тебя, а это невозможно, потому что для того, чтобы я могла дать тебе счастье, ты должна сначала полюбить меня, но ты меня не любишь, а чтобы сделать тебя несчастной, не обязательно, чтобы ты любила меня. К тому же, чтобы осчастливить тебя нужно сначала, чтобы ты была несчастна, — не принесёшь ведь счастье тому, кто и так счастлив. Значит, я должна сделать тебя несчастной, чтобы потом я могла осчастливить тебя, в любом случае, любимая, важно только то, чтобы причиной всему была я. Если бы ты испытала ко мне хотя бы десятую часть того, что я чувствую к тебе, ты была бы счастлива страдать, зная, что своим страданием ты доставляешь мне радость.
Я млела от удовольствия.
Надо было найти новый госпиталь.
Теперь уже нельзя было оборудовать его в ящике для перевозки мебели. По правде говоря, большого выбора у нас не было. Пришлось устроить больницу там же, где мы собирали секретное оружие. Не очень гигиенично, но Китай приучил нас к грязи.
Постели из «Ренмин Рибао» были перенесены на последний этаж пожарной лестницы самого высокого дома в Сан Ли Тюн. На головокружительной высоте в центре больничной палаты возвышался бак с мочой.
Немцы были настолько глупы, что пощадили наши запасы стерильной марли, витамина С и супов в пакетиках. Их сложили в рюкзаки и подвесили на металлические перила лестницы. Поскольку дождь в Пекине шёл крайне редко, мы почти ничем не рисковали. Но теперь эта секретная база была видна гораздо лучше. Немцам нужно было только задрать голову и хорошенько приглядеться, чтобы нас обнаружить. Мы не были так глупы, чтобы приводить туда пленных. Когда мы хотели помучить жертву, то спускали секретное оружие вниз.
И тут война приобрела неожиданный политический размах.
Однажды утром мы хотели подняться в госпиталь, но обнаружили, что лестница заперта на висячий замок.
Сразу было видно, что замок не немецкий, а китайский.
Нашу базу обнаружила охрана гетто. И им так это не понравилось, что они поступили жестоко — заперли единственную пожарную лестницу самого высокого дома Сан Ли Тюн. В случае пожара жителям оставалось только выброситься в окошко.
Это скандальное происшествие нас жутко обрадовало.
На то были причины. Разве не счастье узнать, что у нас появился новый враг?
И какой враг! Сам Китай! Живя в этой стране, мы уже были посвящены в рыцари. А война с ней сделает нас героями.
В один прекрасный день мы сможем рассказать своим потомкам со сдержанным величием в голосе, что в Пекине мы сражались с немцами и китайцами. Это высшая слава.
К тому же такая чудесная новость: наш враг был глуп. Он строил лестницы и сам же запирал их на замок. Эта непоследовательность обрадовала нас. Ведь это то же самое, что построить бассейн и не налить туда воды.
Кроме того, мы надеялись на пожар. После разбирательства выяснилось бы, что китайский народ таким образом приговорил к смерти сотни иностранных граждан. Мы были бы не только героями, но и жертвами политики — интернациональными мучениками. Честное слово, в этой стране мы бы не потеряли время зря.
(Мы были глубоко наивны. В случае пожара и последующего разбирательства, история с замком была бы тщательно замята).
Само собой мы скрывали от родителей это выгодное обстоятельство. Вмешайся они, и мы никогда не станем мучениками. И потом, мы терпеть не могли вмешивать взрослых в свои дела. Они все портили. Они ничего не смыслили в великих делах. Они только и думали, что о правах человека, теннисе и бридже. Казалось, они не понимали, что впервые за всю их никчёмную жизнь им выпадал шанс стать героями.
Верхом вульгарности было то, что они хотели жить. Впрочем, мы тоже, но при условии, что можно будет пожертвовать жизнью ради престижа, например, на великолепном пожаре.
(На самом деле, если бы случился пожар, доля вины легла бы и на нас. Мы смутно догадывались об этом, но нас это не волновало. А меня и того меньше, поскольку и Елена, и моя семья жили в другом доме).
Чудесная новость имела, однако, и свои минусы: мы теперь не могли попасть в лагерь.
Но сама задача несла в себе решение: замок ведь был китайским.
Открыть его можно было пилкой для ногтей.
А чтобы китайцы ни о чём не догадались, мы додумались купить точно такой же замок, ключ от которого хранился у нас, и повесили его на место старого.
Теперь в случае пожара, мы становились главными виновниками, потому что это наш замок обрекал на смерть тех, кто захотел бы спастись бегством.
Об этом мы тоже смутно догадывались. Но нас это опять-таки не беспокоило. Мы жили в Пекине, а не в Женеве, и не собирались вести чистую войну.
Мы также не хотели, чтобы кто-то погиб. Но если это будет необходимо для продолжения войны, то пусть будет так.
Во всяком случае, нас это не заботило.
De minimis non curat praetor[23]. Пусть эти неудавшиеся дети — взрослые — тратят своё бесполезное время на такие вопросы, все равно у них нет серьёзных дел.
У нас было такое острое ощущение человеческих ценностей, что мы почти никогда не разговаривали с людьми старше 14 лет. Они были из параллельного мира, с которым мы жили в добром согласии, поскольку мы с ним не соприкасались.
Мы не задавались глупым вопросом о нашем будущем. Может быть потому, что инстинктивно мы все нашли единственно верный ответ: «Когда я стану большим, я подумаю о том времени, когда я был маленьким».
Само собой взрослые посвящали себя детям. Родители и им подобные жили на земле для того, чтобы их отпрыскам не нужно было заботиться о пище и жильё, для того, чтобы они до конца могли исполнить своё главное предназначение — быть детьми, т.е. жить полной жизнью.
Меня всегда интриговали дети, рассуждающие о своём будущем. Когда мне задавали извечный вопрос: «Кем ты будешь, когда вырастешь»? Я неизменно отвечала: я «сделаю» нобелевскую премию в области медицины или стану мучеником, а может и то и другое сразу. А отвечала я без запинки не потому, что хотела кого-то удивить, а для того, чтобы с помощью заранее заготовленного ответа поскорее отделаться от глупых вопросов.
Вопрос этот был для меня скорее абстрактным, чем глупым, ведь в глубине души я была уверена, что никогда не стану взрослой. Время слишком долго тянется, чтобы такое могло произойти. Мне было семь лет. Эти восемьдесят четыре месяца казались мне бесконечными. Моя жизнь так длинна! Голова кружилась от одной мысли о том, что я могу прожить ещё столько же. Ещё целых семь лет! Нет, это было бы слишком. Я думаю остановиться на десяти или одиннадцати годах. Это уже будет вершиной зрелости. Я уже чувствовала себя зрелой личностью. Впрочем, со мной ведь уже столько всего приключилось!
Когда я говорила о Нобеле в области медицине или о мученичестве, это не было тщеславием, это был просто абстрактный ответ на абстрактный вопрос. И потом, эти звания не казались мне столь уж грандиозными. Единственное занятие, вызывающее во мне уважение, была профессия солдата, а точнее — разведчика. Я уже была на вершине своей карьеры. А потом — если потом что-нибудь будет — придётся довольствоваться Нобелем. Но в глубине души я не верила в это «потом».
Это недоверие сопровождалось другим: когда взрослые говорили о своём детстве, я считала, что они лгут. Они не были детьми. Они всегда были взрослыми. Такой упадок невозможен, потому что дети остаются детьми, а взрослые взрослыми.
Я хранила эту невысказанную истину про себя. Я прекрасно понимала, что не смогу её доказать, но от этого верила в неё ещё больше.
Елена никому не рассказала, что мой велосипед был лошадью, или наоборот.
Она сделала это не по доброте, а потому, что я ничего для неё не значила. Она не говорила о незначительных вещах.
Впрочем, она вообще мало говорила. И она никогда не заговаривала первой, она довольствовалась ответами на вопросы, которые находила достойными себя.
— Кем ты будешь, когда вырастешь? — спросила я просто ради научного эксперимента.
Молчание.
В действительности, её поведение подтверждало моё мнение. Дети, способные ответить на этот вопрос — или ненастоящие дети (и таких много), или дети, тяготеющие к абстрактному мышлению и склонные к выдумке (такой была я).
Елена была настоящим ребёнком, не склонным к философским измышлениям. Ответить на подобный вопрос для неё значило унизить себя. Это было так же глупо, как спросить у канатоходца, что бы он делал, если бы был бухгалтером.
— Откуда у тебя такое платье?
Тут она снисходила до ответа. Чаще она отвечала так:
— Его сшила мама, она очень хорошо шьёт.
Или:
— Мама купила мне его в Турине.
Так назывался город, из которого она приехала. Багдад не казался мне более загадочным.
Чаще она одевалась в белое. Этот цвет восхитительно шёл ей.
Её гладкие волосы были так длинны, что даже заплетённые в косы, спускались ниже пояса. Её мать никогда не позволяла китаянке притрагиваться к волосам дочери. Она сама тщательно и любовно заплетала роскошные пряди.
Мне больше нравилась одна коса, но Трэ чаще заплетала мне две, как себе самой. Когда у меня была одна коса, я чувствовала себя очень элегантной. Я очень гордилась своими волосами, но когда увидела волосы Елены, то мои показались мне самыми обыкновенными. Это особенно ясно бросилось в глаза в тот день, когда мы случайно оказались одинаково причёсаны. Моя коса была длинной и тёмной. Её же была бесконечной и чёрной как смоль.
Елена была на год младше меня, и я была на пять сантиметров выше, но она была выше меня во всём. Она превосходила меня, как превосходила весь мир. Она так мало нуждалась в других, что казалась старше меня.
Она могла целыми днями неторопливо шагать по гетто. И оглядывалась по сторонам только для того, чтобы убедиться, что на неё смотрят.
Не знаю, были ли дети, которые на неё не смотрели. Она внушала восхищение, уважение, обожание и страх, потому что была самой красивой и потому что была всегда безмятежна, потому что никогда не заговаривала первой, потому что нужно было подойти к ней, чтобы войти в её мир и потому, что, в конечном счёте, никто так и не проник в её мир, который должен был быть верхом высокомерного спокойствия и блаженства, и где она прекрасно обходилась самой собой.
Никто не смотрел на неё так, как я.
С 1974 года я начала засматриваться на других так пристально, что это их стесняло.
Но Елена была первой.
И её это совсем не беспокоило.
Она научила меня смотреть на людей. Потому что она была красива и, казалось, требовала, чтобы на неё смотрели, не отрываясь. Требование, которое я выполняла с редким усердием.
По её вине я стала меньше интересоваться войной. Разведчик все реже ходил в разведку. До её появления я проводила свободное время верхом, в поисках врага. Теперь же долгие часы были посвящены созерцанию Елены. Это можно было делать сидя в седле или пешком, но всегда на почтительном расстоянии.
Мне и в голову не пришло, что это выглядит неприлично. Когда я видела её, то забывала обо всём. А потеря памяти оправдывала самое странное поведение.
Ночью, лёжа в кровати, я приходила в себя и страдала. Я любила Елену и чувствовала, что моей любви чего-то не достаёт. Я понятия не имела, чего именно. Я знала, что надо хотя бы, чтобы красавица хоть чуточку обратила на меня внимание. Этот первый этап был совершенно необходим. Но потом, я чувствовала, что между нами должен свершить какой-то таинственный обмен. Я сочиняла истории — ни одну из них нельзя принять за метафору — чтобы приблизиться к тайне. В этих историях моя возлюбленная всегда страдала от сильного холода. Чаще всего она лежала на снегу. Полураздетая, почти голая, она плакала от холода. Снег здесь играл важную роль.
Мне нравилось, что она мёрзла, ведь нужно было её согреть. Моё воображение не было столь настойчиво, чтобы найти наилучший способ, и я воображала, — я чувствовала, — тепло, постепенно растекавшееся по застывшему телу, которое отогреет обмороженные места и заставит её вздохнуть с наслаждением.
Эти истории повергали меня в такое блаженство, что казались мне волшебными. Отблеск их магического очарования падал на меня, я была настоящим медиумом. Я была хранителем мудрых секретов, и если бы Елена догадалась об этом, она бы полюбила меня.
Нужно было ей рассказать об этом.
И я рискнула. Это было очень наивно с моей стороны, но по моим поступкам можно было судить, как сильно я верила в это чудо.
Однажды утром я подошла к ней. На ней было пурпурное платье без рукавов, плотно облегающее талию и расширяющееся книзу подобно пиону. Её красота и грация затуманили мне голову.
Однако, я не забыла того, что хотела сказать ей.
— Елена, у меня есть один секрет.
Она снисходительно взглянула на меня, с видом, который говорил, что иногда можно послушать что-то новенькое.
— Ещё один конь? — насмешливо спросила она.
— Нет. Настоящий секрет. Об этом кроме меня больше не знает никто на свете.
И я сама в это верила.
— Что это?
Тут я сообразила — хоть и поздно — что мне совершенно нечего было ей показать. Что я могла придумать? Не могла же я рассказать ей про снег и странные вздохи.
Это было ужасно. В кои-то веки она удостоила меня взглядом, а мне нечего было сказать.
И я придумала, как потянуть время. Нужно куда-нибудь отправиться.
— Иди за мной.
И я пошла сама не зная куда, стараясь сохранять уверенный вид, чтобы скрыть свою панику.
О чудо: Елена последовала за мной. Правда, ничего необычного в этом не было. Она целыми днями расхаживала по гетто. А сейчас просто шагала рядом со мной, но была такой же отстранённой как всегда.
Было очень трудно так медленно идти. Похоже на замедленную съёмку. Но это было ничто в сравнении с ужасом, который я испытывала при мысли о том, что мне нечего, совершенно нечего было ей показать.
И всё же я ликовала, глядя, как она идёт за мной. Я ни разу не видела, чтобы она шла с кем-то рядом. Её волосы были заплетены в свободную косу, и восхитительный профиль был отчётливо виден.
Но куда, чёрт побери, я отведу её? В гетто не было ни одного потайного местечка, о котором бы она не знала, также хорошо, как я.
Всё это заняло около получаса. А мне казалось, что прошла неделя. Я медленно шагала, не только чтобы быть рядом с Еленой, но и оттянуть момент позора и унижения, когда я покажу ей дыру в земле или разбитый кирпич или другую чепуху и отважусь сказать что-то вроде: «О! Кто-то украл его! Кто стащил мой ларец с изумрудами?» Красавица рассмеялась бы мне в лицо. Позор был неотвратим.
Я чувствовала себя смешной, но я была права, потому что знала, что секрет всё-таки был, и что он был лучше любых изумрудов. Если бы только найти слова, чтобы описать Елене всю прелесть этой тайны — снег, странный жар, неведомое удовольствие, бесстыдные улыбки и необъяснимую связь, которая за этим следовала.
Если бы я могла показать ей хоть краешек этого чуда, она пришла бы в восторг и полюбила меня, я уверена. Нас разделяли слова. А ведь достаточно было найти волшебное заклинание, чтобы добраться до сокровищ, как у Али-Бабы «Сезам, откройся!» Но великий секрет оставался под замком, и всё, что я могла сделать — ещё больше замедлить шаг, в надежде, на то, что вдруг из воздуха возникнет слон, летучий корабль или атомная электростанция, что-нибудь, что отвлекло бы нас.
Терпеливость Елены говорила о её равнодушии, как будто, она уже заранее решила, что мой секрет не стоил внимания. Я была почти благодарна ей за это. Так потихоньку, бесцельно сворачивая то вправо, то влево, мы подошли, наконец, к воротам гетто.
Я почти задыхалась от отчаяния и гнева. Я готова была броситься на землю с криком:
— Нет никакого секрета! Не могу я его ни показать, ни рассказать о нём! И всё-таки он есть! Ты должна поверить, потому что я чувствую его в себе и потому что он в тысячу раз прекраснее, чем ты можешь себе представить! И ты должна полюбить меня, потому что я одна знаю этот секрет. Я такая замечательная, не упускай своё счастье!
И тут Елена, сама того не зная, спасла меня:
— Твой секрет не в Сан Ли Тюн?
Я сказала «да» просто чтобы что-нибудь ответить, прекрасно зная, что бульвар Обитаемого Уродства не похож ни на какой секрет.
Моя возлюбленная остановилась:
— Ну, что ж, тем хуже. Мне нельзя отсюда выходить.
— Что? — переспросила я, делая вид, что не поняла и не решаясь поверить в это спасение за секунду до гибели.
— Мама запретила мне выходить. Она говорит, что китайцы опасны.
Я чуть не воскликнула «да здравствует расизм!», но вовремя сдержалась и сказала:
— Жалко! Если бы ты только знала, как прекрасен этот секрет!
Умирающий Малларме[24] не сказал ничего другого.
Елена пожала плечами и медленно удалилась.
Должна признаться, что с тех пор я храню глубокую и вечную благодарность китайскому коммунизму.
Две лошади выехали из-за ограды через единственную и постоянно охраняемую дверь. На бульваре Обитаемого Уродства они не свернули на площадь Великого Вентилятора, а поскакали в противоположную сторону, налево. Они ехали за город.
Кроме Площади Великого Вентилятора, был ещё Запретный Город. Он был не таким запретным, как деревня. Но два всадника были не в том возрасте, на который распространялся запрет, и их не останавливали.
Они скакали галопом среди полей. Город Вентиляторов скрылся из вида.
Нельзя понять, что такое уныние, если не видел земли, окружающие Пекин. Трудно поверить, чтобы самая великая в истории империя могла быть создана на этой скудной почве.
Пустыня красива. Но пустыня, замаскированная под деревню, это жалкое зрелище. Из земли еле пробивались чахлые ростки. Людей редко можно было увидеть, потому что они жили в землянках.
Если есть на этой земле унылый пейзаж, он выглядит именно так. Кони стучали копытами по узкой дороге в надежде нарушить тишину руин.
Не знаю, знала ли моя сестра, что её велосипед — это конь, по крайней мере, по её виду нельзя было сказать, чтобы она сомневалась в этой легендарной истине.
Прибыв на берег пруда, окружённого рисовыми полями, мы останавливали коней, снимали свои доспехи и прыгали в грязную воду. Это была наша субботняя прогулка.
Иногда какой-нибудь китайский крестьянин с загадочно-отсутствующим видом приходил посмотреть на двух белянок.
Два рыцаря выходили из воды, вновь облачались в доспехи и садились на берегу. Пока их скакуны щипали редкую траву, они ели печенье.
В сентябре началась учёба.
Для меня это уже было не ново. Для Елены это было в первый раз.
Но маленькая Французская школа в Пекине имела мало общего с образованием.
Мы, дети всех национальностей, — за исключением англичан и немцев, — были бы очень удивлены, если бы нам сказали, что мы ходим в школу учиться.
Мы этого не замечали.
Для меня школа была большой фабрикой бумажных самолётиков.
Даже учителя помогали нам их делать. Поскольку по профессии они не были ни учителями, ни воспитателями, это было почти всё, что они умели делать.
Этих добрых малых, добровольцев, нелёгкая занесла в Китай, где за великими иллюзиями последовало великое разочарование.
Впрочем, все живущие в Китае иностранцы, кроме дипломатов и синологов, попадали сюда по нелепой случайности.
А раз уж эти несчастные здесь оказались, нужно было чем-то заняться, и они шли «преподавать» в маленькую Французскую школу в Пекине.
Это была моя первая школа. Там я провела три знаменательных года. Но сколько я ни копалась в памяти, не могла вспомнить ничего из того, чему нас там учили, кроме строительства бумажных самолётиков.
Впрочем, ничего страшного в этом нет. С четырёх лет я умела читать, а уж шнурки я давным-давно научилась завязывать. А значит, мне было нечему больше учиться.
Перед учителями была поставлена трудная задача — не дать детям поубивать друг друга. И они с ней справлялись. Значит, нужно поздравить этих отважных людей и понять, что в подобных условиях, учить детей алфавиту было нелепой роскошью идеалистов конца прошлого века.
Для нас, детей разных национальностей, учение было ничем иным, как продолжением войны теми же средствами.
С той лишь маленькой разницей, что в маленькой Французской школе Пекина не было немцев, они ходили в Восточногерманскую школу.
И мы уладили этот скандал гениальным решением: в школе врагами были все подряд.
А поскольку заведение было небольшим, мы уничтожали друг друга с лёгкостью. Врага не нужно было искать, он был повсюду, до него можно было достать рукой, зубами, ногой, плевком, ногтем, головой, подножкой, мочой и блевотиной. Стоило лишь чуть наклониться.
Эта школа была замечательна ещё тем, что четверть учеников не знали ни слова по-французски и даже не собирались учить. Родители отправили их туда, потому что не знали, куда их девать и потому что хотели отдохнуть в кругу взрослых и насладиться режимом на месте.
Среди нас были перуанцы и другие марсиане, которых мы мутузили для развлечения, и чьи крики совершенно нельзя было понять. О французской школе у меня сохранились наилучшие воспоминания.
Для Елены это тоже была первая в жизни школа.
Я дрожала. Я обожала этот вертеп, но мысль о том, что такое хрупкое создание попадёт в столь опасное место, меня ужасала. Она же ненавидела насилие!
В любом случае, я дала себе слово разбить лицо всякому или всякой, кто тронет её хоть пальцем. Тогда уж, наверное, она обратит на меня внимание. Тем более, что обидчик, скорее всего, сделает из меня отбивную, а Елена надо мной посмеётся.
Однако, мне не пришлось вмешаться.
Чудо следовало за Еленой по пятам. С первого учебного дня вокруг моей возлюбленной возникла аура мира, спокойствия и галантности. Она могла проходить через самые кровавые битвы, аура следовала за ней повсюду. Всё это произошло само собой: никто бы не осмелился поднять руку на такую красоту и величие.
В четыре часа она возвращалась в гетто такой же чистой и опрятной, как и утром.
Казалось, воинственная атмосфера школы не мешала ей, она её не замечала. По крайней мере, делала вид, что не замечает. На переменах она медленно расхаживала по земляному двору с отсутствующим видом, счастливая своим одиночеством.
Однажды случилось то, что и должно было случиться. Её одиночество не могло длиться вечно.
Такая высокомерная красота, как у неё, внушала желание держаться на почтительном расстоянии. Никогда не думала, что какой-нибудь смельчак отважится приблизиться к ней. В любви я познала много страдания, но я ещё не испытала ревности.
И каково же было моё удивление, когда однажды утром я увидела, как какой-то жизнерадостный оболтус что-то рассказывал маленькой итальянке.
И чтобы послушать его она остановилась.
И она слушала его. Она удостоила мальчишку взглядом. И её глаза и рот были именно такими, какие бывают у того, кто слушает.
Конечно, нельзя было сказать, что она им восторгалась или была заинтересована, но она по-настоящему слушала. Она одарила его своим вниманием.
Я видела, что этот мальчишка существует для неё.
И существовал он по меньшей мере минут десять.
А поскольку он учился с ней в одном классе, одному Богу известно, сколько он ещё просуществует, а я не буду об этом знать.
Какая подлость!
Тут следует кое-что пояснить.
До четырнадцати лет я делила человечество на три вида: женщины, маленькие девочки и смешные существа.
Прочие различия казались мне из области анекдотов: китайцы или бразильцы (к немцам это не относилось), господа или рабы, красивые или уродливые, взрослые или старики, все эти различия были, конечно, важны, но не раскрывали человеческой сути.
Женщины были очень нужными людьми. Они готовили еду, одевали детей, учили их завязывать шнурки, наводили чистоту, создавали младенцев у себя в животах, они носили интересную одежду.
Смешные существа были совершенно непригодны. Утром взрослые существа уходили «на работу», которая была школой для взрослых, то есть заведением бесполезным. Вечером они встречались с друзьями — малопочтенное занятие, о котором я уже рассказывала.
На самом деле взрослые смешные существа были очень похожи на смешных существ-детей с той существенной разницей, что они утратили прелесть детства. Но их функции не менялись, и внешний облик тоже.
Зато между женщинами и маленькими девочками была огромная разница. Прежде всего, с первого взгляда было видно, что они были разного пола. И потом, их предназначение существенно менялось с возрастом. Девочки переходили от бесполезности детства к первостепенной роли женщин, в то время, как смешные существа оставались бесполезными всю жизнь.
Единственные смешные, которые на что-то годились, были те, которые подражали женщинам: повара, продавцы, учителя, врачи и рабочие.
Потому что эти профессии были прежде всего женскими, особенно последняя: на многочисленных пропагандистских плакатах, которыми кишел Город Вентиляторов, рабочие всегда были женщинами, толстощёкими и жизнерадостными. Они так весело ремонтировали пилоны, что у них румянец играл на лицах.
Деревня не отставала от города. На плакатах были только радостные и энергичные крестьянки, в экстазе вязавшие снопы.
Взрослые смешные в основном занимались притворством. Так, китайские солдаты, окружавшие гетто, притворялись опасными, но никого не убивали.
Я хорошо относилась к смешным существам, тем более, что их судьба казалась мне трагичной: они ведь были смешными с рождения. Они рождались с этой нелепой штукой между ног, которой они так патетически гордились, и отчего были ещё смешнее.
Смешные-дети часто показывали мне этот предмет, и я всегда хохотала до слёз. Это их удивляло.
Однажды я не сдержалась, и сказала одному из них с искренней симпатией:
— Бедняга!
— Почему? — недоуменно спросил он
— Это должно быть неприятно.
— Нет, — заверил он.
— Не нет, а да, это сразу видно, если вас по нему стукнуть.
— Да, но так удобнее.
— Что?
— Мы писаем стоя.
— Ну и что?
— Так лучше.
— Ты думаешь?
— Чтобы писать в немецкие йогурты, нужно быть мальчиком.
Я задумалась. На это можно что-нибудь возразить, но что? Потом что-нибудь придумаю.
Элитой человечества были маленькие девочки. Человечество существовало ради них.
Женщины и смешные существа были калеками. Их тела были так нелепы, что вызывали смех.
Только маленькие девочки были совершенны. Ничего не торчало из их тел, ни причудливые отростки, ни смехотворные протуберанцы. Они были чудесно сложены, их силуэт был гладким и обтекаемым.
Они не приносили материальной пользы, но они были нужнее, чем кто бы то ни было, ибо они были воплощённой красотой — истинной красотой, которой можно только наслаждаться, которая ни в чём не стесняет, где тело — это истинное счастье с головы до ног. Надо быть маленькой девочкой, чтобы понять, каким чудесным может быть тело.
Чем должно быть тело? Только источником удовольствия и радости.
Как только тело начинает тяготить и становится препятствием, всё пропало.
У прилагательного «гладкий» почти нет синонимов. И не удивительно: ведь словарь счастья и удовольствия во всех языках беден.
Слово «обтекаемость» прекрасно показывает, чем может быть счастливое тело.
Платон считал тело помехой, тюрьмой, и я сто раз соглашусь с ним, но только не в случае с маленькими девочками. Если бы Платон мог побыть девочкой, он узнал бы, что тело это, напротив, — источник свободы, самый головокружительный трамплин в наслаждение, это классика души, это чехарда идей, ловкость и быстрота, единственная отдушина для бедного мозга. Но Платон ни разу не вспомнил о маленьких девочках, их слишком мало в Идеальном Мире.
Конечно, не все маленькие девочки красивы. Но даже на некрасивых девочек приятно смотреть.
А когда девочка хорошенькая или красивая, величайший итальянский поэт посвящает ей стихи, знаменитый английский логик теряет голову из-за неё, русский писатель бежит из страны, чтобы назвать её именем опасный роман и т.д. Потому что маленькие девочки сводят с ума.
До четырнадцати лет я любила женщин, любила я и смешных существ, но я считала, что быть влюблённым в кого-то другого, кроме маленькой девочки, было лишено всякого смысла.
Поэтому, когда я увидела, что Елена уделяет внимание смешному мальчишке, я была возмущена.
Пусть она не любит меня.
Но, чтобы она предпочла мне смешное создание, это уже не лезло ни в какие ворота.
Значит, она всё-таки была слепа?
Но ведь у неё был брат: не могла же она не знать о том, что все мальчики обижены природой. Она не могла влюбиться в калеку.
Любовь к калеке могла вызвать только жалость. А Елена не знала жалости.
Я не понимала.
Действительно ли она его любила? Узнать это невозможно. Но ради него она перестала шагать с отсутствующим видом, она соблаговолила остановиться и послушать его. Я никогда не видела, чтобы она кого-то баловала таким вниманием.
И так повторилось на многих переменах. Видеть это было нестерпимо.
Кто такой, чёрт возьми, этот смешной? Я была не знакома с ним.
Я навела справки. Это был шестилетний француз из Вай Чжао Та Лю. Ну, слава богу, не хватало ещё, чтобы он жил в одном гетто с нами. Но он общался с Еленой в школе по шесть часов в день. Это было ужасно.
Его звали Фабрис. Я никогда не слышала такого имени и сразу решила, что это самое противное имя на свете. А самым смешным было то, что он ещё и носил длинные волосы.
Увы, кажется, я была единственной, кто так считал. Фабрис был заводилой в младших классах.
Моя любимая выбрала власть, мне было стыдно за неё.
Но как ни странно, от этого я только ещё больше полюбила её.
Я не понимала, почему у моего отца был такой измученный вид. В Японии он хорошо себя чувствовал. В Пекине это был другой человек.
К примеру, со дня приезда он пытался выяснить состав китайского правительства.
Я не знала, всерьёз ли его это занимало.
Похоже, для него это было серьёзно. Ему не везло. Всякий раз, когда он задавал этот вопрос, китайские власти отвечали, что это секрет.
Он старался возражать как можно вежливее:
— Но ни одна страна мира не скрывает состав своего правительства!
Кажется, этот аргумент не трогал китайцев.
Так немногие дипломаты, живущие в Пекине, отваживались обращаться к фиктивным и безымянным министрам: это интересное занятие требовало способности к абстрактному мышлению и смелости воображения.
Всем известна молитва Стендаля:
— Господи, если ты существуешь, сжалься над моей душой, если она у меня есть.
Общение с китайским правительством сводилось примерно к тому же.
Но действующая система была гораздо сложнее теологии в том, что она не переставала сбивать с толку своей непоследовательностью. Так, официальные обращения могли содержать такую фразу:
«На открытии нового текстильного завода народной коммуны такой-то присутствовал министр промышленности, товарищ Чанг…»
Тут же все пекинские дипломаты бросались к своим правительственным уравнениям с двадцатью неизвестными и записывали:
«11 сентября 1974 года министр промышленности — Чанг…»
Месяц за месяцем политическая мозаика потихоньку заполнялась, но всегда с огромной долей неуверенности, потому что состав правительства Китая был весьма нестабилен. Одним словом, однажды, без всякого предупреждения, появлялось следующее официальное заявление:
«Согласно заявлению министра промышленности товарища Минга…»
И всё начиналось сначала.
Мистики довольствовались словами, которые будили их мечтательность:
В Пекине мы поняли суть древнего высказывания deus absconditus[25].
Прочие шли играть в бридж.
Меня не волновали подобные вещи.
Было кое-что поважнее.
Был этот Фабрис, чей престиж рос на глазах, и на которого Елена обращала всё больше и больше внимания.
Я не задавалась вопросом, что было у этого мальчика, чего не было у меня. Я знала, что у него было больше.
И именно это озадачивало меня. Неужели Елена не знала об этом смешном предмете? Неужели он мог ей нравится? Очень похоже, что так и было.
В четырнадцать лет, к моему великому удивлению, моё мнение на этот счёт изменилось.
Но в семь лет такая склонность казалась мне непонятной.
Я со страхом сделала вывод, что моя возлюбленная сошла с ума.
Я решила — будь что будет. Отведя маленькую итальянку в сторону, я шепнула ей на ухо, каким недостатком был наделён Фабрис.
Она посмотрела на меня, сдерживаясь от смеха, и было ясно, что смеялась она надо мной, а не над этим предметом.
Я поняла, что Елена для меня потеряна.
Ночь я провела в слезах, не потому что у меня не было этого приборчика, а потому что у моей любимой оказался дурной вкус.
В школе один отважный учитель задумал занять нас чем-то иным, нежели строительство бумажных самолётиков.
Он собрал вместе три младших класса, и я оказалась рядом с Еленой и её свитой.
— Дети, у меня идея — мы вместе сочиним историю.
Это предложение сразу показалось мне подозрительным. Но я одна так к нему отнеслась, остальные обрадовались.
— Пусть те, кто умеет писать, сочинит какую-нибудь историю. А потом мы вместе выберем самую интересную, нарисуем к ней рисунки, и сделаем из них книгу.
«Чепуха», — подумала я.
Эта затея была придумана для того, чтобы большинство учеников младших классов, не умеющие писать, захотели бы научиться.
Не теряя времени, нужно было придумать историю.
И я с жаром погрузилась в творчество.
Одна прекрасная русская принцесса (почему именно русская, до сих пор не пойму) была голой погребена под снегом. У неё были очень длинные волосы и бездонные глаза, которые прекрасно сочетались с её страданием. Ведь холод причинял ей невыносимую боль. Одна голова её виднелась из снега, и она видела, что кругом не было ни души, и никто не мог прийти ей на помощь. Далее шло длинное описание её слез и горя. Мне все это безумно нравилось. И тут откуда ни возмись появлялась другая принцесса, которая вызволяла её из плена и согревала её заледеневшее тело. Я млела от удовольствия, описывая, как она это делала.
Потупив взгляд, я сдала своё сочинение.
По непонятным причинам, оно было тут же предано забвению. Учитель даже не упомянул о нём.
Однако, он рассказал о других, в которых говорилось о поросятах, далматинцах, о носе, который рос, если его хозяин врал, — короче, сплошной плагиат.
К моему великому стыду я забыла историю, сочинённую Еленой.
Но я не забыла, кто из учеников занял первое место, и как толпа помогла ему в этом.
В сравнении с этим, румынская избирательная кампания просто образец честности.
Фабрис, — а это был, конечно, он, — сочинил историю о благотворительности. Дело происходило в Африке. Маленький негр видел, как его семья умирает с голоду, и отправлялся на поиски съестного. Он уходил в город и становился богатым. Через десять лет он вернулся в деревню, завалил родню подарками и едой и построил больницу.
Вот как учитель преподнёс нам этот поучительный рассказ:
— Я оставил напоследок историю нашего Фабриса. Не знаю, что вы на это скажете, но мне она нравится больше всех.
И он прочёл его сочинение, которое было встречено самыми вульгарными криками восторга.
— Ну, что ж, дети, думаю, вы со мной согласны.
Не могу выразить, как мне было противно.
Сначала сага Фабриса показалась мне глупой и нелепой.
«Но это же гуманная история!» — воскликнула я про себя, слушая чтение, с таким огорчением, что это можно было понять, как «Это же пропаганда!»
В дальнейшем похвала взрослого всегда казалась мне залогом посредственности.
Это впечатление подтвердилось отвратительной идеологической манипуляцией, которая затем последовала.
Всё говорило об этом: голосование восторженными криками, а не выборами, неточность в подсчётах и т.д.
И в конце гвоздь программы: лицо победителя, который вышел на эстраду поприветствовать избирателей и изложить свой проект более подробно.
Его спокойная, довольная улыбка!
Его идиотский голос, вещающий о мужестве голодающих!
А особенно единодушные крики радости этой кучки маленьких глупцов!
Только Елена не ликовала вместе со всеми, но то, с какой гордостью она смотрела на героя, говорило само за себя.
По правде, сказать, я не расстроилась, что о моей истории не упомянули. Я жаждала славы только в любви и на фронте. А пишут пусть другие.
Но при мысли, что подлое простодушие этого мелкого смешного существа снискало такой восторг, меня тошнило.
То, что к моему возмущению примешивалось много ревности и злости не меняло дела: мне было отвратительно то, что превозносили до небес историю, где добрые чувства были всего лишь плодом фантазии.
С этого дня я решила для себя, что литература — это мир зависти и интриг.
Махинация была на лицо.
Сочинение писали сорок детей.
Я гарантирую, что из нас только 39 человек были способны сочинять истории, потому что я предпочла бы лучше умереть, чем помогать, как бы мало ни было моё участие, этому коллективному творчеству.
А если исключить маленьких перуанцев и других инопланетян, случайно приземлившихся среди нас и которые не понимали ни слова по-французски, остаётся тридцать четыре человека.
Из них надо вычесть тех, которые молча следуют за большинством, такие есть в любом обществе, и их глупое молчание принимают за участие. Остаётся 20 человек.
Из них Елена, которая всегда молчит, чтобы сохранить репутацию сфинкса. Остаётся 19.
Из них 9 девочек, влюблённых в Фабриса, которые открывают рот только для того, чтобы громко одобрять всё, что бы ни сказал их длинноволосый идол. Остаётся 10.
Из них 4 мальчика, которые подражают Фабрису и которые только и умеют, что блеять от восторга, когда говорит их кумир. Итого шесть.
Среди них один румын, очень важный с виду, всё время повторяющий, как ему нравится эта идея, и как он мечтает принять в ней участие. На этом его участие и заканчивалось. Без него остаётся пять.
Из них двое — соперники Фабриса, которые робко пытаются противиться всему, что он говорит, но малейший их выпад гасится общим улюлюканьем. Итого трое.
Среди них странный тип, который говорил только по подсказке. Остаётся два человека.
Один из них — мальчик, жаловавшийся, возможно искренне, что у него нет ни капли воображения.
И вот как мой соперник самостоятельно написал наш коллективный труд.
(Впрочем, таково большинство коллективных трудов).
И вот как те, кто должны были научиться читать и писать, благодаря этому спектаклю ничему не научились.
Эта махинация длилась три месяца.
Мало-помалу учитель заметил некоторые негативные стороны этого предприятия, которое становилось всё менее и менее коллективным.
Однако, он не пожалел о своей идее, потому что мы никого не поколотили за три месяца, а это уже было достижением.
Однажды он всё-таки рассердился, видя, что мы все больше шумим. И он приказал тем, кто не участвовал в написании истории, нарисовать рисунки к истории Фабриса.
Этим занялись двадцать детей, которые, как предполагалось, изобразят прекрасный поступок героя.
Непонятно почему, учитель велел нам рисовать наши шедевры при помощи палочек, вырезанных из сырого картофеля, которые окунались в китайские чернила. Эта идея прекрасно сочеталась с человеколюбивой моралью истории, которую мы рисовали.
Задумка должна была, наверное, выглядеть авангардно, но это было скорее смешно, учитывая, что цена на картофель в Китае была гораздо выше цен на кисти.
Нас разделили на художников и чистильщиков-строгальщиков картошки. Я заверила, что таланта к живописи у меня нет, и подалась в чистильщики, где начала с тайным бешенством применять разные технические методы саботажа картофельных палочек. Я делала всё, что угодно, чтобы палочка не получалась, резала слишком тонко или поперёк, а иногда даже попросту глотала сырые клубни, чтобы уничтожить их, что само по себе геройский поступок.
Я никогда не бывала в министерстве культуры, но когда я себе его воображала, то всегда видела перед собой классную комнату в Городе Вентиляторов, где десять человек чистили картошку, десять художников-импровизаторов марали бумагу, девятнадцать интеллектуалов сидели без дела, а верховный жрец самостоятельно трудился над коллективной историей.
Если на этих страницах почти не говорится о Китае, то это не значит, что он меня не интересовал: не обязательно быть взрослым, чтобы подхватить эту болезнь, которая у каждого называется по-разному: синомания, синолалия, синопатия, синолатрия, или даже синофагия — называйте, как хотите, всё зависит от того, какие чувства вызывает у вас эта страна. Мы едва начинаем понимать, что интересоваться Китаем, значит, интересоваться самим собой. По странным причинам, которые вызваны, вероятно, её огромными размерами, древностью, ни с чем не сравнимой цивилизацией, её гордыней, изысканной утончённостью, её легендарной жестокостью, необъяснимыми парадоксами, её молчанием и мифической красотой, свободой интерпретаций, которую позволяет её таинственность, её законченностью, её всеми признанной мудростью, тайным господством, постоянством, страстью, которую она внушает, и, наконец, и более всего, своей неузнаваемостью, — по всем этим неблаговидным причинам, человек внутренне отождествляет себя с Китаем, и что ещё хуже, в Китае он видит географическое воплощение самого себя.
Так же, как дом терпимости позволяет обывателю воплотить в жизнь свои самые непристойные фантазии, так и Китай становится местом, где позволено предаваться самым низким инстинктам, там учатся говорить о себе. Потому что разговор о Китае — это удобно завуалированный способ поговорить о себе (исключения можно сосчитать по пальцам одной руки). Отсюда и претенциозность, о которой говорилось выше, и которая, под маской злословия и поношения, никогда, однако, не удаляется от первого лица единственного числа.
Дети — натуры ещё более эгоцентричные, чем взрослые. Вот почему Китай околдовал меня, как только я ступила на его землю в возрасте пяти лет. Потому что эта мечта, доступная даже незамысловатым умам, обходится не дёшево: по сути все мы — китайцы. Конечно, каждый в той или иной степени, каждый несёт в себе частичку Китая, как у каждого есть некое количество холестерина в крови или самодовольства во взгляде. Любая цивилизация по-своему повторяет китайскую модель. В сети бесконечных повторений можно было бы выделить великую ось истории — доисторический мир-Китай-цивилизация, поскольку невозможно упомянуть одно из трёх понятий, исключив два другие.
И, однако, Китай, почти отсутствует на этих страницах. Можно придумать много отговорок: что присутствие Китая чувствуется тем сильнее, чем меньше о нём упоминаешь; что это рассказ о воспоминаниях детства и что, в каком-то смысле, каждое детство это свой Китай; что Срединная Империя слишком интимное место на теле человечества, чтобы я осмелилась описать её более подробно; что при описании этого двойного путешествия — в детство и в Китай — слова становятся особенно слабыми и невыразительными. Все это звучит правдоподобно и мне, наверняка, поверили бы.
Однако, я отвергаю все это ради самого досадного довода: эта история происходит в Китае, но едва ли именно там. Можно было бы с успехом сказать, что всё это случилось не в Китае, — причин тому нашлось бы немало. Приятнее было бы думать, что эта страна больше не Китай, что он куда-то исчез, и что на краю Евразии появилась огромная по численности нация, бездушная и безымянная, а, значит, и не способная истинно страдать. Увы, я этого сделать не могу. И, вопреки всем ожиданиям, эта отвратительная страна, была именно Китаем.
Что вызывает сомнение, так это присутствие в Китае иностранцев. Необходимо понять, что означает слово «присутствовать». Конечно, мы жили в Пекине, но разве можно говорить о «присутствии», когда ты так тщательно изолирован от китайцев? Если доступ к остальной территории страны запрещён? Если общение с её жителями невозможно?
За три года мы по-настоящему были знакомы только с одним китайцем: это был переводчик из посольства, милый человек, носивший неожиданное имя Чанг. Его французский был восхитителен и изыскан, с очаровательными фонетическими неточностями: например, вместо того, чтобы сказать «в прошлом», он говорил «в очень холодной воде», потому что так он слышал слово «в прошлом»[26]. Мы не сразу поняли, почему господин Чанг так часто начинал свою речь с фразы «в очень холодной воде». Но его рассказы об этой «холодной воде» были всегда чрезвычайно интересны, и чувствовалось, какую ностальгию они у него вызывают. Однако, именно из-за упоминаний о «холодной воде» на господина Чанга обратили внимание и очень скоро он исчез, а вернее испарился, не оставив и следа, как будто его никогда не было.
Когда такое случается, предполагать можно всё, что угодно.
Довольно быстро его сменила несговорчивая китаянка с неожиданным именем Чанг. Но если господин Чанг был господином, то она не терпела никакого другого обращения, кроме «товарищ». Когда к ней обращались «мадам Чанг» или «мадемуазель Чанг», она поправляла нас, словно речь шла о грамматической ошибке.
Однажды моя мать спросила: «Товарищ Чанг, как обращались к китайцам раньше? Был ли какой-то эквивалент слов „мадам“ или „месье“»?
— К китайцам обращаются «товарищ», — неумолимо ответила переводчица.
— Да, конечно, — наивно настаивала мать. — А раньше, вы понимаете… раньше?
— Не было никакого «раньше», — безапелляционно отрезала товарищ Чанг.
Мы все поняли.
У Китая не было прошлого.
Нечего было говорить об «очень холодной воде».
На улицах китайцы шарахались от нас, как от зачумлённых. Что касается обслуживающего персонала, который китайские власти выделили иностранцам, то эти люди очень мало общались с нами. Так что, по крайней мере, их нельзя было заподозрить в шпионаже.
Наш повар, у которого было неожиданное имя Чанг, очень тепло к нам относился, наверное, потому что имел доступ к миру продуктов, которые в голодном Китае считались наипервейшей ценностью. Чанг был одержим идеей закармливать трёх детей с запада, которых ему поручили. Он присутствовал при каждом приёме пищи, когда мы ели без родителей, а это было почти всегда, и строго наблюдал за тем, как мы ели, как будто от наших тарелок зависела судьба человечества. Он говорил всегда только два слова «много кушать», священная формула, которую он произносил редко и сдержанно, как магическое заклинание. В зависимости от нашего аппетита на его лице отражались или удовлетворение от чувства выполненного долга, или болезненная тревога. Повар Чанг любил нас. И если он заставлял нас есть, то только потому, что это был единственный дозволенный ему способ выразить эту любовь: китайцам было разрешено общаться с иностранцами только на языке питания.
Ещё были рынки, куда я ездила верхом покупать карамельки, косоглазых красных рыбок, китайские чернила и прочие чудеса, но там общение ограничивалось товарно-денежным обменом.
Вот и все.
После всего вышесказанного остаётся сделать вывод: эта история произошла в Китае настолько, насколько это было позволено, то есть очень мало.
Это история гетто. А, значит, рассказ о двойном изгнании: изгнание из моей родной страны (для меня это была Япония, потому что я считала себя японкой), и изгнание из Китая, который нас окружал, но от которого мы были отрезаны как весьма нежелательные гости.
Так или не так, но, в конечном счёте, Китай занимает на этих страницах такое же место, как чума в «Декамероне» Боккаччо: если о ней почти не говорится то лишь потому, что она СВИРЕПСТВУЕТ повсюду.
Елена всегда была недоступна. А с тех пор, как появился Фабрис, и того больше.
Я уже не знала, что придумать, чтобы обратить на себя её взор. Я хотела рассказать ей про вентиляторы, но подумала, что она поведёт себя так же, как в случае с конём, пожмёт плечами и равнодушно отвернётся.
Я благословляла судьбу за то, что Фабрис жил в Вай Чжао Та Лю. И я благословляла мать моей любимой, которая запрещала своим детям покидать Сан Ли Тюн.
На самом деле попасть из одного гетто в другое было просто. На велосипеде у меня это занимало четверть часа. Я часто ездила туда, потому что в Вай Чжао Та Лю был магазин, торгующий отвратительной китайской карамелью, стопроцентной инфекцией, но которая казалась мне самым лучшим лакомством в мире.
Я заметила, что за три месяца ухаживания, Фабрис ни разу не наведался в Сан Ли Тюн.
Это навело меня на мысль, которая, как я надеялась, была жестока. По дороге из школы я спросила у маленькой итальянки безразличным тоном:
— Фабрис влюблён в тебя?
— Да, — ответила она равнодушно, как будто речь шла о чём-то естественном.
— А ты его любишь?
— Я его невеста.
— Невеста! Но тогда вы должны с ним часто видеться.
— Мы видимся каждый день в школе.
— Нет, не каждый день. Кроме субботы и воскресенья.
Надменное молчание.
— И вечером вы тоже не видитесь. А ведь жених и невеста чаще всего встречаются по вечерам. Чтобы ходить в кино.
— В Сан Ли Тюн нет кинотеатра.
— Кинотеатр есть во Французском Альянсе, рядом с Вай Чжао Та Лю.
— Но мама не разрешает мне выходить отсюда.
— А почему Фабрис не приходит к тебе в Сан Ли Тюн?
Молчание.
— На велосипеде туда можно доехать за четверть часа. Я каждый день туда езжу.
— Мама говорит, что выходить опасно.
— Ну и что? Фабрис боится? Я каждый день выхожу.
— Его родители ему не позволяют.
— И он слушается?
Молчание.
— Я велю ему прийти ко мне завтра в Сан Ли Тюн. Вот увидишь, он придёт. Он делает всё, что я ему говорю.
— А вот и нет! Если он любит тебя, он должен сам до этого додуматься. По-другому не считается.
— Он любит меня.
— Почему же он не приходит?
Молчание.
— Может быть у Фабриса есть другая невеста в Вай Чжао Та Лю, — предположила я.
Елена презрительно рассмеялась.
— Другие девочки не так красивы, как я.
— Откуда ты знаешь? Они не все ходят во французскую школу. Англичанки, например.
— Англичанки! — засмеялась маленькая итальянка так, словно уже одно это слово рассеивало всякие подозрения.
— Ну и что, что англичанки? Есть же леди Годива[27].
Елена недоуменно взглянула на меня. И я объяснила, что у англичанок есть привычка прогуливаться голыми верхом на коне, завернувшись в плащ из собственных волос.
— Но в гетто нет лошадей, — холодно возразила Елена.
— Ну, если ты думаешь, что англичанок это очень волнует…
Моя возлюбленная удалилась быстрым шагом. Я впервые видела, чтобы она так быстро шла.
На лице её не отразилось никакого страдания, но я уверена, что задела по меньшей мере её гордыню, а может и сердце, существование которого до сих пор ничем себя не проявляло.
Для меня это был великий триумф.
Я ничего не знала о возможном двоежёнстве Фабриса.
Всё, что мне известно это то, что на следующий день Елена разорвала свою помолвку.
Она сделала это с примерным равнодушием. Я очень гордилась её бесчувствием.
Репутация длинноволосого соблазнителя потерпела сокрушительный удар.
Я ликовала.
Уже дважды я была благодарна китайскому коммунизму.
С наступлением зимы военные действия активизировались.
Когда гетто покрывался льдом, нас заставляли разбивать его кирками, потому что машинам было невозможно проехать.
Значит, нужно было заранее выплеснуть свою агрессию.
И мы ни в чём себе не отказывали.
Особенно мы гордились новым отрядом, который назывался «когортой блюющих».
Оказалось, что среди нас были дети, обладавшие чудесным даром. Феи, склонявшиеся над их колыбелями, наделили их способностью блевать почти по желанию.
Достаточно было только, чтобы в желудке была какая-та пища, чтобы опустошить его.
Эти люди вызывали восхищение.
Большинство среди них прибегали к обычному средству — два пальца в рот. Но некоторые были просто поразительны: они действовали одним усилием воли. Обладая чрезвычайными спиритическими способностями, они имели доступ к клеткам мозга, отвечающим за рвотный рефлекс. Надо было немного сконцентрироваться, и всё получалось.
Содержание когорты блюющих напоминало заправку самолётов: нужно было уметь подпитывать их на лету. Блевать впустую было расточительством.
Самые бесполезные из нас должны были поставлять рвотное топливо: красть у китайских поваров пищу, которую можно было легко съесть. Взрослые заметили, как быстро исчезало печенье, изюм, плавленые сырки, сгущёнка, шоколад, а особенно растительное масло и растворимый кофе — ведь мы открыли философский камень рвоты. Смесь масла для салата и растворимого кофе. Эта бурда выходила быстрее всего остального.
(Деликатный момент. Ни один из упомянутых продуктов не продавался в Пекине. Раз в три месяца наши родители ездили в Гонконг, чтобы пополнить запасы продовольствия. Эти путешествия дорого стоили. Рвота влетала в копеечку).
Продукты выбирали по весу: они должны были быть как можно легче. Поэтому продукты в стеклянных банках исключались сразу. Тот, кто носил на себе столько еды, назывался «резервистом». Блюющего должен был сопровождать хотя бы один «резервист». Такое сотрудничество порождало верную дружбу.
Для немцев не было пытки ужаснее. Когда их макали в секретное оружие, они часто плакали, но с достоинством. Блевота лишала их чести: они выли от ужаса, когда эта субстанция касалась их, как будто это была серная кислота. Однажды одному из них стало так плохо, что его самого вырвало к нашему общему ликованию.
Конечно, довольно быстро самочувствие блюющих стало ухудшаться. Но их священный сан вызывал такие похвалы с нашей стороны, что они безмятежно принимали этот ущерб здоровью.
Их престижу не было равных. Я мечтала вступить в ряды когорты. Увы, у меня к этому не было ни малейших способностей. Напрасно я глотала мерзкий философский камень, меня не рвало.
И всё же нужно было совершить что-то великое. Без этого Елена никогда не захочет знаться со мной.
Я готовилась к этому в величайшем секрете.
Между тем в школе моя возлюбленная снова вернулась к своему больничному одиночеству.
Но теперь я знала, что она не так недоступна. И я ходила за ней на каждой перемене, не осознавая всей глупости подобного поведения.
Я шагала рядом и что-нибудь рассказывала. Она едва ли слушала меня. Мне это было почти безразлично: её неземная красота затмевала разум.
Потому что Елена была поистине великолепна. Итальянская грация, утончённая цивилизацией, элегантностью и умом, смешивалась в ней с кровью американских индейцев её матери, с дикой поэтичностью человеческих жертвоприношений и прочих замечательных варварств, которые я до сих пор ей наивно приписываю. Взгляд моей возлюбленной источал яд кураре и очарование картин Рафаэля: было отчего упасть замертво.
И девочка хорошо знала это.
В тот день во дворе школы я не смогла удержаться и не сказать ту классическую фразу, которая в моих устах звучала, как нечто новое и бесконечно искреннее:
— Ты так красива, что ради тебя я готова на все.
— Мне это уже говорили, — равнодушно заметила она.
— Но я правду тебе говорю, — сказала я, прекрасно понимая, что в моём ответе был намёк на недавнюю историю с Фабрисом.
Она ответила быстрым насмешливым взглядом, словно говоря: «Думаешь, ты меня задела?»
Потому что надо признать, насколько безутешен был француз, настолько равнодушна была итальянка, подтверждая тем самым, что она никогда не любила своего жениха.
— Значит, ради меня ты сделаешь всё, что угодно? — весело спросила она.
— Да! — ответила я, надеясь, что она прикажет сделать самое худшее.
— Ладно, я хочу, чтобы ты пробежала двадцать кругов по двору без остановки.
Задание показалось мне очень лёгким. Я тут же сорвалась с места. Я носилась как метеор сама не своя от радости. После десятого круга мой пыл поубавился. Я ещё больше сникла, когда увидела, что Елена совсем не смотрит на меня, и неспроста: к ней подошёл один из смешных.
Однако, я выполнила своё обещание, я была слишком послушна (слишком глупа), чтобы соврать, и предстала перед Еленой и мальчишкой.
— Все, — сказала я.
— Что? — снизошла она до вопроса.
— Я пробежала двадцать кругов.
— А. Я забыла. Повтори, а то я не видела.
Я снова побежала. Я видела, что она опять не смотрит на меня. Но ничто не могло меня остановить. Бег делал меня счастливой: моя страстная любовь могла выразить себя в этой бешеной скачке, а не получив то, на что я надеялась, я испытывала большой прилив сил.
— Вот, пожалуйста.
— Хорошо, — сказала она, не обращая на меня внимания. — Ещё двадцать кругов.
Казалось, ни она, ни смешной даже не замечают меня.
Я бегала. В экстазе я повторяла про себя, что бегаю ради любви. Одновременно я чувствовала, что начинаю задыхаться. Хуже того, я припомнила, что уже говорила Елене о своей астме. Она не знала, что это такое, и я ей объяснила. Это был единственный раз, когда она слушала меня с интересом.
Значит, она приказала мне бегать, зная, чем мне это грозит.
После шестидесяти кругов я вернулась к моей возлюбленной.
— Повтори.
— Ты помнишь, что я тебе говорила? — смущённо спросила я.
— Что?
— У меня астма.
— Думаешь, я бы приказала тебе бегать, если бы забыла об этом, — ответила она с полным равнодушием.
Покорённая, я снова сорвалась с места.
Я не отдавала себе отчёта в том, что делаю. У меня в голове стучало: «Ты хочешь, чтобы я топтала себя ради тебя? Это прекрасно. Это достойно тебя и достойно меня. Ты увидишь, на что я способна».
Слово «топтать» было мне по душе. Я не увлекалась этимологией, но в этом слове мне слышалось «копыто» и «конский топот», это были ноги моего коня, а значит, мои настоящие ноги. Елена хотела, чтобы я топтала себя ради неё, значит, я должна раздавить себя этим галопом. И я бежала, воображая, что земля это моё тело и что я топчу его, чтобы затоптать до смерти. Я улыбалась такой замечательной идее и ускоряла свой бег, разгоняясь все больше.
Моё упорство удивляло меня. Частая верховая езда на велосипеде натренировала моё дыхание не смотря на астму. И всё же я чувствовала приближение приступа. Воздух поступал с трудом, а боль становилась невыносимой.
Маленькая итальянка ни разу не взглянула на меня, но ничто, ничто на свете не могло меня остановить.
Она придумала такое испытание, потому что знала, что у меня астма: она и сама не знала, как она была права. Астма? Всего лишь мелочь, недостаток моего организма. Важнее было то, что она приказала мне бежать. И я благословляла скорость, как добродетель, это был герб моей лошади — просто скорость, цель которой не выиграть время, а убежать от времени и всего, что за ним тянется, от трясины безрадостных мыслей, унылых тел и вялой монотонной жизни.
Ты, Елена, ты была прекрасна и медлительна — потому что ты одна могла себе это позволить. Ты всегда шагала так неторопливо, словно затем, чтобы позволить нам подольше полюбоваться тобой. Ты приказала мне, сама того не зная, быть собой, то есть стать вихрем, сумасшедшим метеором, опьяневшим от бега.
На восьмидесятом круге свет помутился в моих глазах. Лица детей стали чёрными. Последний гигантский вентилятор остановился. Мои лёгкие взорвались от боли.
Я потеряла сознание.
Я пришла в себя дома, в постели. Мать спросила меня, что произошло.
— Ребята сказали, что ты бегала без остановки.
— Я упражнялась.
— Пообещай мне больше так не делать.
— Не могу.
— Почему?
Я не удержалась и всё рассказала. Мне хотелось, чтобы хоть кто-нибудь знал о моём подвиге. Я согласна была умереть от любви, но пусть об этом узнают.
Тогда мать стала объяснять мне, как устроен мир. Она сказала, что на свете существуют очень злые люди, которые, в то же время, могут быть очень привлекательными. Она заверила, что если я хочу, чтобы такой человек полюбил меня, то должна вести себя также жестоко, как он.
— Ты должна вести себя с ней так, как она ведёт себя с тобой.
— Но это невозможно. Она меня не любит.
— Стань такой, как она, и она тебя полюбит.
Эти слова не нашли отклика в моей душе. Мне казалось это нелепым: я не хотела, чтобы Елена стала похожей на меня. На что нужна любовь-близнец? Однако, я решила отныне следовать материнским советам, просто ради опыта. Я рассудила, что человек, научивший меня завязывать шнурки, не мог дать глупый совет.
К тому же подвернулся удобный случай проверить новый метод на практике.
Во время одной битвы Союзники захватили в плен главу немецкой армии, некоего Вернера, которого нам не удавалось поймать до сих пор, и который казался нам воплощением Зла.
Радости нашей не было предела. Теперь он у нас попляшет. Мы покажем ему, где раки зимуют.
Это означало, что мы сделаем с ним всё, на что мы способны.
Генерала связали, как батон колбасы и заткнули рот мокрой ватой (смоченной в секретном оружии, разумеется).
Через два часа после интеллектуальной оргии угроз, Вернера сначала отвели на вершину пожарной лестницы и подвесили над пустотой на четверть часа на не слишком прочной верёвке. По тому, как он извивался было ясно, что у него сильно кружится голова.
Когда его втащили на платформу, он был весь синий.
Тогда его снова спустили на землю и подвергли классической пытке. Его на минуту окунули в секретное оружие, а потом над ним потрудились пятеро прекрасно накормленных блюющих.
Всё это было хорошо, но мы так и не утолили жажду крови. Ничего больше не приходило нам в голову.
И я решила, что мой час настал.
— Подождите, — проговорила я таким торжественным голосом, что все стихли.
Я была самой младшей в армии, и на меня смотрели снисходительно. Но то, что я сделала, возвело меня в ранг самых свирепых бойцов.
Я приблизилась к голове немецкого генерала.
И произнесла, как музыкант перед тем, как сыграть отрывок «allegro ma non troppo»:
— Пусть стоит тут, только без рук.
Голос мой был сдержанным, как у Елены.
Я повела себя правильно, и все это на глазах у Вернера, корчившегося от унижения.
Пробежал лёгкий ропот. Такого никогда раньше не видели.
Я медленно удалилась. Лицо моё было бесстрастным. Меня распирало от гордости.
Слава настигла меня, как других настигает любовь. Малейший мой жест казался мне августейшим. Я чувствовала себя, как на параде. С чувством превосходства я смерила взглядом пекинское небо. Мой конь мог мною гордиться.
Дело было ночью. Немца бросили на произвол судьбы. Союзники забыли о нём, так сильно их поразило моё преображение.
На следующее утро родители нашли его. Его одежда и волосы, смоченные в секретном оружии, покрылись инеем, также как куски рвоты.
Парень свалился с жутким бронхитом.
Но это было ничто по сравнению с моральным ущербом, который ему нанесли. И когда он рассказывал обо всём родителям, им показалось, что он тронулся умом.
В Сан Ли Тюн конфликт между Востоком и Западом достиг апогея.
Гордость моя не знала границ.
Моя слава быстро облетела Французскую школу.
Неделей раньше я уже упала в обморок. А теперь все узнали, какое я чудовище. Без сомнения, я была знаменательной личностью.
Моя любимая узнала об этом.
Следуя советам, я делала вид, что не замечаю её.
Однажды во дворе школы свершилось чудо — она подошла ко мне.
Она спросила меня слегка озадаченно:
— Это правда, то, что говорят?
— А что говорят? — отозвалась я, не глядя на неё.
— Что ты оставила его стоять, не держась?
— Правда, — ответила я с презрением, как будто речь шла о чём-то обычном.
И я медленно зашагала, не говоря больше ни слова.
Симулировать это равнодушие было для меня настоящим испытанием, но средство оказалось таким действенным, что я нашла в себе смелость продолжать игру.
Выпал снег.
Это была моя третья зима в стране Вентиляторов. Как обычно, мой нос превратился в даму с камелиями, из него постоянно шла кровь.
Только снег мог скрыть уродство Пекина, и первые десять часов у него это получалось. Китайский бетон, самый отвратительный бетон в мире, исчезал под его поразительной белизной. Поразительной вдвойне, потому что он поражал небо и землю: благодаря его безупречной белизне можно было вообразить, что огромные хлопья пустоты захватывали кусочки города, — а в Пекине пустота было не крайним средством, а своего рода искуплением.
Это соседство пустого и полного делали Сан Ли Тюн похожим на гравюру.
Было почти похоже на Китай.
Через десять часов зараза начинала действовать.
Бетон обесцвечивал снег, убожество побеждало красоту.
И всё становилось на свои места.
Новый снег ничего не менял. Ужасно осознавать насколько уродство всегда сильнее красоты: новые хлопья снега едва касались пекинской земли, как тут же становились безобразными.
Я не люблю метафоры. Не буду говорить, что снег в городе это метафора жизни. Не скажу, потому что это необязательно говорить, все и так ясно.
Когда-нибудь я напишу книжку, которая будет называться «Снег в городе». Это будет самая унылая книжка на свете. Но я не буду её писать. Зачем рассказывать об ужасах, о которых и без того всем известно.
И чтобы покончить с этим раз и навсегда скажу: не пойму, кто допустил подобную низость, чтобы восхитительный, мягкий, нежный, порхающий и лёгкий снег мог так быстро превращаться в серую и липкую, тяжёлую и бугристую, неподвижную кашу!
В Пекине я ненавидела зимы. Я терпеть не могла разбивать киркой лёд, который затруднял жизнь в гетто.
Другие дети думали так же.
Война была остановлена до оттепели — в этом было что-то парадоксальное.
Чтобы развлечь детей после принудительного труда, взрослые водили нас по воскресеньям на каток, на озеро Летнего Дворца[28]. Я не могла поверить такому счастью, так это было здорово. Огромная замёрзшая вода, отражающая северный свет и визжащая под лезвиями коньков, нравилась мне до головокружения. Красота обезоруживала меня.
На следующий день, когда мы возвращались в школу, нас снова ждали кирки и лопаты.
В этом участвовали все дети.
Кроме двоих весьма примечательных личностей: драгоценных Елены и Клавдио.
Их мать заявила, что её дети слишком хрупкого сложения для такой тяжёлой работы.
Насчёт Елены никто не думал протестовать.
Но освобождение от работы её брата не прибавило ему популярности.
Одетая в старое пальто и китайскую шапку из овечьей шерсти я яростно боролась со льдом. Поскольку Сан Ли Тюн был удивительно похож на тюрьму, то мне казалось, что я отбываю принудительные работы.
Потом, когда я получу Нобелевскую премию в области медицины или стану мучеником, я расскажу, что за мои военные подвиги я отбывала наказание на пекинской каторге.
Ну, вот, только этого не хватало.
Я увидела чудо: передо мной явилось хрупкое существо в белом плаще. Длинные чёрные волосы свободно струились из-под белого фетрового беретика.
Она была так красива, что я чуть не лишилась чувств, что было бы весьма эффектно.
Но я помнила материнские наставления и, сделав вид, что не замечаю её, с силой ударила по льду.
— Мне скучно. Поиграй со мной.
У неё был такой невинный голос.
— Не видишь — я работаю, — ответила я как можно более грубо.
— И так много детей работает, — сказала она, указывая на ребят, колющих лёд вокруг меня.
— Я не какая-нибудь недотрога. Мне стыдно сидеть без дела.
Скорее мне было стыдно за свои слова, но таково было предписание.
Она промолчала. Я снова взялась за свой тяжкий труд.
И тогда Елена неожиданно сказала:
— Дай мне кирку.
Я с изумлением молча смотрела на неё.
Она завладела моим инструментом, с патетическим усилием подняла его в воздух и стукнула им об лёд. Потом сделала вид, что снова хочет это сделать.
Смотреть на это было невыносимо.
Я выхватила у неё кирку и сердито крикнула:
— Нет! Только не ты!
— Почему? — спросила невинно-ангельским голоском.
Я не ответила и молча продолжала долбить лёд, опустив голову.
Моя возлюбленная удалилась медленным шагом, прекрасно осознавая, что счёт был в её пользу.
Война в школе служила душевной разрядкой.
На войне нужно уничтожать врага и стараться, чтобы он не уничтожил тебя.
В школе можно было свести счёты с Союзниками.
И на войне можно было выплеснуть агрессию, которая накапливалась в жизни.
Школа была нужна, чтобы фильтровать агрессию, накопленную жизнью.
В общем, мы были очень счастливы.
Но история с Вернером заставила взрослых задуматься.
Родители восточных немцев заявили западным родителям, что на сей раз дети зашли слишком далеко.
Поскольку они не могли потребовать наказать виновных, они потребовали перемирия. Поэтому «переговоры» возобновились. В противном случае могли последовать «дипломатические репрессии».
Наши родители быстро с ними согласились. Нам было стыдно за них.
Родительская делегация прочла нотацию нашим генералам. Они сослались на то, что холодная война была не сравнима с нашей. Надо остановиться.
Возражать было невозможно. Ведь у родителей была еда, постели и машины. Нельзя было не послушаться.
Однако, наши генералы возразили, что нам был нужен враг.
— Зачем?
— Ну, чтобы воевать!
Нас просто поражало, как можно задавать такие глупые вопросы.
— Вам действительно нужна война? — удручённо спросили взрослые.
Мы поняли, как они отстали в своём развитии, и ничего не ответили.
В любом случае пока был холодно, военные действия были приостановлены.
Взрослые решили, что мы заключили мир. А мы ждали оттепели.
Зима была испытанием.
Испытанием для китайцев, которые погибали от холода, хотя надо признать, детям Сан Ли Тюн было на это наплевать.
Это было испытанием и для детей Сан Ли Тюн, вынужденных колоть лёд в свободное время.
Испытание для нашей агрессии, которую мы сдерживали до весны. Война была для нас заветным Граалем. Но каждую ночь слой снега только увеличивался, и нам казалось, что март никогда не наступит. Можно было подумать, что колка льда охладит нашу воинственность: напротив. Это ещё больше нас заводило. Иные глыбы льда были такие твёрдые, что для того, чтобы расколоть их, мы представляли, что вонзаем пику в шкуру германца.
Это было испытанием для меня на всех фронтах моей любви. Я следовала указаниям слово в слово и была также холодна с Еленой, как пекинская зима.
Однако, чем тщательнее я соблюдала инструкции, тем нежнее смотрела на меня маленькая итальянка. Да, нежнее. Я никогда не думала, что однажды увижу её такой. И это ради меня!
Я не могла знать, что мы с ней принадлежали к двум разным породам людей. Елена любила сильнее, чем холоднее с ней обращались. Я же наоборот: чем больше меня любили, тем сильнее любила я.
Конечно, мне не нужно было ждать, пока красавица посмотрит на меня, чтобы влюбиться в неё. Но её новое поведение по отношению ко мне удесятеряло мою страсть.
Я бредила своей любовью. Ночью, лёжа в постели и вспоминая её нежные взгляды, я дрожала и почти теряла сознание.
Я спрашивала себя, что мне мешает сдаться. Я больше не сомневалась в её любви. Оставалось только ответить на неё.
Но я не решалась. Я чувствовала, что моя страсть достигла чудовищных размеров. Признание завело бы меня слишком далеко: мне понадобилось бы то неведомое, перед чем я была беспомощна, — то, что я чувствовала, не понимая.
И я следовала инструкциям, которые становились всё более тягостными, но выполнять которые было несложно.
Взгляды Елены становились все настойчивее и мучительнее, потому что, чем безжалостнее лицо, тем удивительнее на этом лице кротость. И нежность её глаз-стрел и рта-чумы распаляли меня все больше.
В то же время, мне хотелось ещё больше защититься от неё, я становилась ледяной и колючей, а взгляд красавицы светился любовью и лаской.
Это было невыносимо.
Самым жестоким был снег.
Снег, который, не смотря на своё убожество и серость под стать городу Вентиляторов, всё равно был снегом.
Снег, на котором отпечатались первые робкие шаги моей любви, той, что была мне дороже всего на свете.
Снег вовсе не был так невинен, не смотря на своё безмятежное простодушие.
На этом снегу я читала вопросы, от которых меня бросало то в жар, то в холод.
Я часто ела этот грязный и твёрдый снег, напрасно надеясь найти в нём ответ.
Снег это сверкающая вода, ледяной песок, небесная несолёная соль со вкусом кремния, похожая на толчёный драгоценный камень, с запахом стужи, белый краситель, единственный цвет, падающий с неба.
Снег, который все приглушает и смягчает, — шум, стук падения, время, — чтобы люди больше ценили вечные незыблемые ценности — кровь, свет, иллюзии.
Снег — первая страница истории, на которой отпечатались следы первых шагов и беспощадная погоня, снег стал первым литературным жанром, огромной книгой земли, которая рассказывала только об охотничьих тропах или маршрутах врага, географическая эпопея, придававшая загадочность малейшему отпечатку, — это след моего брата или того, кто его убил?
От этой огромной, протянувшейся на километры, незаконченной книги, которую можно озаглавить Самая большая книга на свете, не осталось и следа — в отличие от Александрийской библиотеки её тексты не сгорели, а растаяли. Но именно ей мы обязаны смутными воспоминаниями, снова возникающими всякий раз, когда падает снег, тревогой, которую вызывает белая страница, и по которой хочется пройти как по девственной долине, и инстинктом следопыта, когда встречаешь незнакомые следы.
Это снег выдумал тайну. И он же выдумал поэзию, гравюру, знак вопроса и эту игру в следование по маршруту, имя которой — любовь.
Снег — ложный саван, огромная пустая идеограмма, в которой я разгадывала бесконечность ощущений, которые я хотела подарить моей возлюбленной.
Меня не волновало, было ли моё желание невинным.
Я просто чувствовала, что снег делал Елену ещё неприступнее, тайну ещё трепетнее, а материнские наставления — невыносимее.
Никогда ещё весну не ждали с таким нетерпением.
Нельзя доверять цветам.
Особенно в Пекине.
Но коммунизм был для меня историей с вентиляторами, я ничего не знала ни о лозунге Ста Цветов[29], ни о Хо Ши Мине с Витгенштейном.
Всё равно с цветами предупреждения не действуют, всегда попадаешь впросак.
Что такое цветок? Огромный член, который вырядился франтом.
Эта истина известна давно, но это не мешает нам, верзилам, слащаво рассуждать о хрупкости цветов. Доходит до того, что глупых воздыхателей называют романтиками: это также нелепо, как называть их «голубым полом».
В Сан Ли Тюн было очень мало цветов, и они были невзрачны.
И всё же это были цветы.
Тепличные цветы красивы, как манекенщицы, но они не пахнут. Цветы в гетто были безвкусно одеты: иные выглядели убого, как крестьянки в городе, другие были нелепо разодеты, как горожанки в деревне. Казалось, им всем тут не место.
Однако, если зарыться носом в их венчик, закрыть глаза и заткнуть уши, хочется плакать — что там такое внутри какого-то цветка с пошлым запахом, что может быть таким волнующим. Почему они вызывают ностальгию и будят воспоминания о садах, которых они не знали, о царственной красоте, про которую они никогда не слышали? Почему Культурная Революция не запретила цветам пахнуть цветами?
Под сенью цветущего гетто мы наконец могли возобновить войну.
Лёд тронулся во всех смыслах слова.
В 1972 году взрослые подчинили войну своим правилам, что нам было глубоко безразлично.
Весной 1975 года, они все разрушили. И это разбило нам сердце.
Едва лёд растаял, едва завершились наши принудительные работы, едва мы возобновили войну в экстазе и неистовстве, как возмущённые родители все испортили:
— А как же перемирие?
— Мы ничего не подписывали.
— Так вам нужна подпись? Хорошо. Предоставьте это нам.
Взрослые сочинили и напечатали самый высокопарный и путаный мирный договор.
Они вызвали генералов двух вражеских армий за «стол переговоров», где не о чём было договариваться. Затем прочли вслух текст на французском и немецком, но мы всё равно ничего не поняли.
Мы имели право только подписать.
Это было так унизительно, что даже враги стали нам симпатичны. И было видно, что наши чувства взаимны.
Даже Вернеру это было противно, хоть история с перемирием и началась с него.
В конце опереточного подписания взрослые сочли нужным выпить за это по бокалу газировки из настоящих фужеров. У них был довольный и удовлетворённый вид, они улыбались. Секретарь посольства Восточной Германии, приветливый, плохо одетый ариец спел песенку.
Вот как, сначала отобрав у нас войну, взрослые отобрали у нас мир.
Нам было стыдно за них.
Как ни странно итогом этого искусственного мирного договора стала взаимная любовь.
Бывшие враги упали в объятья друг друга, плача от ярости на взрослых.
Никогда и никто ещё так не любил восточных немцев.
Вернер рыдал. Мы целовали его: он предал нас, но это было на войне.
Всё, что относилось к войне, было хорошо для нас.
Мы уже чувствовали ностальгию. Мы обменивались по-английски воспоминаниями о битвах и пытках. Это было похоже на сцену примирения из американского фильма.
Теперь нам предстояло найти нового врага.
Но нельзя было нападать на первого встречного, у нас были свои критерии отбора:
Первый: географический — враги должны жить в Сан Ли Тюн.
Второй: исторический. Нельзя было драться с бывшими Союзниками. Конечно, нас всегда предавали только свои, конечно, нет никого опаснее друзей: но нельзя же напасть на своего брата, нельзя напасть на того, кто на фронте блевал рядом с тобой и справлял нужду в тот же бак. Это значило погрешить против здравого смысла.
Третий признак был из области иррационального: врага надо было за что-нибудь ненавидеть. И тут годилось всё, что угодно.
Некоторые предлагали албанцев или болгар по недостаточно веской причине, за то, что они были коммунистами. Предложение никто не поддержал. Мы уже воевали с Востоком, и всем известно, чем это кончилось.
— Может перуанцы? — предложил кто-то.
— За что ненавидеть перуанцев? — спросил один из нас из чистого любопытства.
— Потому что они не говорят на нашем языке, — ответил далёкий потомок строителей Вавилонской башни.
И правда, неплохо придумано.
Но наш склонный к обобщениям товарищ заметил, что с таким же успехом мы могли бы объявить войну почти всему гетто, и даже всему Китаю.
— Хорошо, но этого мало.
Мы перебирали разные нации, и тут меня осенило:
— Непальцы! — воскликнула я.
— А за что можно ненавидеть непальцев?
На этот вопрос, достойный Монтескьё, я дала блестящий ответ:
— За то, что только у них флаг не четырёхугольный.
Возмущённое собрание на миг смолкло.
— Это правда? — раздался первый воинственный голос.
И я стала описывать флаг Непала, состоящий из треугольников, похожий разделённое надвое бильбоке.
Непальцы тут же были объявлены врагами.
— У, подонки!
— Мы покажем этим непальцам, будут знать, как иметь флаг не такой, как у всех!
— За кого они себя принимают, эти непальцы?
Ненависть нарастала.
Восточные немцы были возмущены не меньше нас. Они попросились в армию Союзников, чтобы вместе с нами участвовать в Крестовом походе против нечетырехугольных флагов. Сражаться бок о бок с теми, кого мы мучили и преследовали, было очень трогательно.
Непальцы оказались непростыми врагами.
Их было гораздо меньше, чем Союзников. Сначала мы этому обрадовались. Нам и в голову не приходило стыдиться своего численного превосходства. Напротив, нам казалось, что это здорово.
В среднем враги были старше нас. Некоторым из них было уже по пятнадцать лет, что было для нас вершиной старости. И ещё одной причиной, чтобы их ненавидеть.
Война была объявлена с беспримерной гласностью: первые же два непальца, проходившие мимо были атакованы шестьюдесятью детьми.
Когда мы отпустили их, они были покрыты синяками и шишками.
Бедные маленькие горцы, едва спустившиеся с Гималаев, ничего не поняли.
Дети из Катманду, которых было человек семь от силы, посовещались между собой, и выбрали единственно-возможное решение — борьбу. Учитывая наши методы, было ясно, что переговоры ни к чему не приведут.
Надо признать, что поведение детей Сан Ли Тюн опровергало закон о наследственности. Профессия наших родителей состояла в том, чтобы по возможности уменьшать напряжение в мире. А мы делали все наоборот. Вот и имей после этого детей.
Но тут мы выдумали кое-что новое: такой мощный альянс, целая мировая война и все это против одной бедной и маленькой страны без идеологического размаха, не имеющей никакого влияния, это было ново.
В то же время, сами того не подозревая, мы следовали китайской политике. Пока солдаты-маоисты осаждали Тибет, мы атаковали горную цепь с другой стороны.
Гималаям не было пощады.
Но непальцы удивили нас. Они показали себя бравыми вояками: их жестокость превосходила всё, что мы видели за три года войны против восточных немцев, которые отнюдь не были слабаками.
У детей из Катманду удары кулака и пинки были быстрыми и очень точными. Всемером они были опасными врагами.
Мы не знали того, что история подтвердила уже не однажды: по части жестокости Азия могла дать фору любому континенту.
Нас наголову разбили, но мы не жалели об этом.
Елена была выше всей этой кутерьмы.
Позднее я прочла одну непонятную историю, в которой говорилось о войне между греками и Троей. Всё началось с прелестного существа по имени Елена.
Эта подробность вызвала у меня улыбку.
Конечно, я не могла провести параллель. Война в Сан Ли Тюн началась не из-за Елены, и она никогда не желала в неё вмешиваться.
Странное дело, «Илиада» ничего не рассказала мне о Сан Ли Тюн, тогда как Сан Ли Тюн мне многое поведал об «Илиаде». Прежде всего, я уверена, что не участвуй я в войне гетто, «Илиада» не взволновала бы меня так сильно. Для меня в основе сюжета лежал не миф, а жизненный опыт. И я смею полагать, что этот опыт пролил свет на многое в этом мифе. В частности, на личность Елены.
Разве существует история, которая льстила бы сильнее самолюбию женщины, чем «Илиада»? Две цивилизации беспощадно уничтожают друг друга, даже Олимп вмешивается, военный гений совершает подвиги, рушится целый мир — и все это ради чего, ради кого? Ради красивой женщины.
Легко представить красотку, хвастающуюся подружкам:
— Да, милые, геноцид и вмешательство богов ради меня одной! И я тут совершенно ни при чём. Ничего не поделаешь, ведь я так красива, не в моих силах что-либо изменить.
В многократных повторениях мифа звучат отголоски чрезмерного ничтожества Елены, которая стала карикатурой восхитительной эгоистки, находившей естественным и даже очаровательным, чтобы другие убивали друг друга из-за неё.
Но когда я воевала, я встретила Прекрасную Елену и влюбилась в неё, и потому у меня свой взгляд на «Илиаду».
Потому что я видела, какова была Прекрасная Елена и как она ко всему относилась. И поэтому я считаю, что её далёкая прародительница-тёзка была такой же.
Я думаю, что Елене Прекрасной было совершенно наплевать на Троянскую войну. Вряд ли она льстила её тщеславию: слишком много чести этим мужланам.
Думаю, она была гораздо выше всей этой возни и только и делала, что любовалась своим отражением в зеркале.
Думаю, ей нужно было, чтобы на неё смотрели — все равно кто, воины или мирные жители: ей нужны были только взгляды, которые бы говорили ей о ней и только о ней, а не о тех, кто их посылал.
Думаю, она нуждалась в том, чтобы её любили. Любить самой, нет, это не по её части. Каждому своё.
Любить Париса? Нет уж, увольте. Единственное, что её могло интересовать в Парисе, это его любовь к ней. Эту любовь она и любила.
Итак, что же такое Троянская война? Чудовищное варварство, кровавое, бесчестящее и несправедливое, совершенное во имя красавицы, которой всё это было глубоко безразлично.
Все войны похожи на Троянскую, а прелестницам, ради которых они затеяны, наплевать.
Потому что единственная правда войны в том, о чём никто не говорит: люди затевают войну, потому что им это нравится и потому что это неплохое развлечение. А красавицу, как причину, всегда можно найти.
Поэтому Прекрасная Елена была права, когда не вмешивалась в это и смотрелась в зеркало.
И она очень нравится мне именно такой, эта Елена, которую я любила в Пекине в 1974 году.
Столько людей, кажется, жаждут войны, хотя в действительности мечтают о дуэли. «Илиада» иногда напоминает предвыборную борьбу: каждый герой находит себе одного мифического врага с противоположной стороны, который не даст ему покоя до тех пор, пока его не уничтожить, и наоборот. Но это не война, это любовь со всей её гордыней и индивидуализмом. Кто не мечтает о драке с вечным врагом, о своём личном враге? Чего не сделаешь ради того, чтобы иметь достойного противника.
Из всех драк, в которых я участвовала в Сан Ли Тюн, лучше всего меня подготовила к «Илиаде» моя любовь к Елене. Потому что среди всех беспорядочных штурмов и рукопашных, это был мой заветный бой, мой поединок, который наконец-то отвечал моим самым высоким стремлениям.
Это была схватка не тела, но духа, и боролись здесь не последние среди бойцов. Благодаря Елене моя дуэль состоялась.
Излишне упоминать, что мой противник оказался достойным меня.
Я не была Парисом.
Но теперь Елена так смотрела на меня, что я уже не была уверена в собственной личности.
Я знала, что ещё день-два и я не выдержу.
И этот день настал.
Была весна, и цветы в гетто хоть и были некрасивы, но от этого не переставали быть цветами, как честные труженики из рабочей коммуны.
В воздухе витало возбуждение. Вентиляторы рассеивали его повсюду.
В том числе и по школе.
Была пятница. Я уже неделю не ходила в школу из-за бронхита, который я надеялась растянуть подольше и побездельничать до выходных, но тщетно. Я пыталась объяснить матери, что пропустить одну неделю в пекинской школе не страшно, и что я узнавала гораздо больше, читая сказки «Тысячи и одной ночи», лёжа в постели, и что я ещё была слаба. Она не хотела ничего понимать и заявила:
— Если ты будешь плохо себя чувствовать в пятницу, то пролежишь в постели и субботу с воскресеньем, пока не выздоровеешь.
Пришлось повиноваться и пойти в школу в пятницу, о которой я ещё тогда не знала, что одни считали её днём Венеры, другие днём распятия, а третьи днём огня. В дальнейшем, всё это показалось мне вполне справедливым. Пятницы моей жизни много раз просклоняли эти атрибуты на все лады.
Длительное отсутствие всегда придаёт тебе веса и отстраняет от других. После болезни я оказалась в некоторой изоляции и смогла лучше сконцентрироваться на строительстве более совершенных моделей бумажных самолётиков.
Перемена. Это слово означает, что что-то должно измениться. Но я знала, что большинство перемен служили лишь для уничтожения, и не только тех, кто тебя окружал.
Но для меня перемены были святы, потому что в это время я видела Елену.
Я не видела её целую неделю. Семь дней, это даже больше, чем нужно для того, чтобы создать мир. Это целая вечность.
Вечность без моей любимой была для меня пыткой. Конечно, благодаря материнским наставлениям, наши отношения ограничивались взглядами исподтишка, но эти беглые взгляды были главным в моей жизни: вид любимого лица, особенно если это лицо красиво, переполняет голодное сердце.
Моё сердце изнывало, и как изголодавшаяся кошка, которая не решается притронуться к пище, я не отваживалась искать Елену глазами. Я шагала по двору, опустив голову.
Из-за недавней оттепели кругом была слякоть. Я старалась ступать по сухим островкам, это отвлекало меня.
Я увидела, две маленькие элегантные ножки, которые беспечно и грациозно шагая по грязи, приблизились ко мне.
Как она на меня смотрела!
И она была так красива, той красотой, которая дурманила мне голову и будила во мне прежний мотив: «Надо что-то предпринять».
Она спросила меня:
— Ты уже выздоровела?
Ангел, навестивший в больнице своего брата, не мог бы говорить нежнее.
— Выздоровела? О чём ты! Всё в порядке.
— Мне тебя не хватало. Я хотела тебя навестить, но твоя мама сказала, что ты плохо себя чувствуешь.
Чёрт побери этих родителей! Я постаралась, по крайней мере, извлечь выгоду из этой возмутительной новости.
— Да, — мрачно сказала я, — я чуть не умерла.
— Правда?
— Это уже не первый раз, — ответила я, пожав плечами.
Многократная близость смерти придавала мне вес. Я становилась важной персоной.
— А теперь ты сможешь опять играть со мной?
Она предлагала мне играть!
— Но я никогда не играла с тобой.
— И ты не хочешь?
— Я никогда не хотела.
У неё был грустный голос.
— Неправда. Раньше ты хотела. Ты меня больше не любишь.
Тут мне надо было сразу уйти, иначе я могла сказать непоправимое.
Я повернулась на каблуках и поискала глазами, куда бы ступить. От напряжения я не различала, где земля, а где лужи.
Я пыталась соображать, но тут Елена произнесла моё имя.
Это было впервые.
Мне стало ужасно не по себе. Я даже не могла понять, приятно мне или нет. Я застыла, превратившись в статую на грязевом постаменте.
Маленькая итальянка обошла меня вокруг, шагая напрямик и не заботясь о своих изысканных ботинках. Мне было тяжело видеть её ноги, запачканные грязью.
Она стояла лицом ко мне.
Только этого не хватало: она плакала.
— Почему ты меня не любишь?
Не знаю, умела ли она плакать, когда захочет. Как бы то ни было, слезы её были очень убедительны.
Плакала она искусно: чуть-чуть, чтобы не выглядеть некрасиво, широко открыв глаза, чтобы не погасить свой великолепный взгляд и показать медленное появление каждой слезы.
Она не шевелилась, она хотела, чтобы я досмотрела до конца. Её лицо было совершенно неподвижно, она даже не моргала, словно очистила сцену от декораций и лишила действие всяких перипетий, чтобы как можно эффектнее преподнести это чудо.
Плачущая Елена — звучит противоречиво.
Я тоже не двигалась и смотрела ей в глаза, как будто мы играли в игру, кто первый моргнёт. Но настоящая борьба этих взглядов таилась гораздо глубже.
Я чувствовала, что это поединок, и не понимала, какова ставка — и я знала, что ей это известно, что она знает, куда идёт и куда ведёт меня, и она знала, что я этого не знаю.
Она хорошо сражалась. Она воевала так, как будто знала меня всю жизнь, как будто видела мои слабые места как на рентгене. Если бы она не была столь искусным бойцом, она не смотрела бы на меня, как раненый зверёк, взгляд, который рассмешил бы всякого здравомыслящего человека, но который пронзал моё бедное смешное сердце.
Я читала только две книги: Библию и «Тысяча и одна ночь». Это скверное чтиво заразило меня средневосточной сентиментальностью, которой я уже в то время стыдилась. Эти книги стоило подвергнуть цензуре.
И в эту минуту я поистине боролась с ангелом, и мне казалось, что, как Иаков, я побеждаю. Я не моргала, а мой взгляд меня не выдал.
Я не знаю и никогда не узнаю, были ли слезы Елены искренни. Если бы я это знала, то могла бы точно сказать, было ли то, что потом произошло, случайностью или блестящей игрой.
Может быть, и то и другое сразу, поскольку она рисковала.
Она опустила глаза.
Это признание своего поражения было красноречивее, чем, если бы она моргнула.
Она даже опустила голову, как бы подчёркивая, что проиграла.
И по закону земного притяжения это движение головы опустошило запас её слез. Я увидела два тихих ручейка, скользнувших по её щекам.
Значит, я выиграла. Но эта победа была невыносима.
Я заговорила, я сказала всё, что нельзя было говорить:
— Елена, я солгала. Я уже целый месяц притворяюсь.
Два глаза взметнулись вверх. Я увидела, что она совсем не удивлена, а просто настороже.
Было слишком поздно.
— Я люблю тебя. Я не переставала тебя любить. Я не смотрела на тебя, потому что так было велено. Но я всё-таки незаметно смотрела на тебя, потому что я не могла на тебя не смотреть, потому что ты самая красивая и потому что я люблю тебя.
Девчонка менее жестокая уже давно бы сказала «Хватит! Замолчи!». Елена молчала и смотрела на меня с медицинским интересом. Я это прекрасно видела.
Оплошность как алкоголь: быстро понимаешь, что зашёл слишком далеко, но вместо того, чтобы благоразумно остановиться, чтобы не натворить ещё больше бед, поддаёшься какому-то хмельному вихрю, который несёт тебя вперёд. Это странная ярость, и кажется, что причина её кроется в гордости: орать, что вопреки всем и вся у тебя была причина, чтобы напиться и обмануться. Упорствовать в заблуждении, как и в пьянстве, становится аргументом, вызовом здравому смыслу: раз я настаиваю на этом, значит я прав, что бы там ни думали. И я буду упрямо твердить одно и то же, пока не признают мою правоту. Я стану алкоголиком, я создам свою партию, пока я катаюсь под столом, а всем на меня наплевать, в надежде стать всеобщим посмешищем, уверенная, что через десять лет или десять веков, время, история или легенда признают мою правоту, хотя в этом уже не будет ни малейшего смысла, потому что время одобряет все, потому что у каждой ошибки и каждого порока будет своей золотой век, потому что ошибаются все, во все времена.
На самом деле, люди, которые упорствуют в своих заблуждениях — мистики, потому что в глубине души они всегда знают, что метят далеко и умрут задолго до того, как их лик запечатлеет История, но они рвутся в будущее с мессианским стремлением, уверенные, что о них вспомнят и что в золотой век алкоголиков скажут: «Он был нашим предшественником», и что в день апогея Идиотизма им поставят памятник.
Итак, в марте 1975 года я знала, что ошибаюсь. И поскольку во мне было достаточно веры, чтобы быть настоящей дурочкой, то есть иметь чувство чести, я решила унизить себя:
— Больше я не буду притворяться. Или буду, но ты будешь знать, что это неправда.
Тут я зашла слишком далеко.
Должно быть, Елена решила, что это уже не смешно. И она сказала с убийственным равнодушием, которое угадывалось в её взгляде:
— Это всё, что я хотела знать.
Она развернулась и медленно ушла, едва касаясь ножками грязи.
Я поняла, что проиграла, но не могла оставить всё как есть. И потом, я считала, что меня слишком быстро поставили на место, я ещё не успела насладиться своей ошибкой.
Я бросилась по грязи вдогонку за красавицей.
— А ты, Елена, ты меня любишь?
Она кинула на меня вежливый отсутствующий взгляд, который был красноречивым ответом, и пошла дальше.
Это было как пощёчина. Щеки мои горели от гнева, отчаяния и унижения.
Гордость может свести с ума и заставить забыть о чувстве собственного достоинства. А если здесь замешана безумная поруганная любовь, чувства могут выйти из берегов.
Одним скачком по грязи я настигла мою возлюбленную.
— Ну, нет! Это слишком просто! Если ты хочешь меня помучить, смотри, как я мучаюсь.
— Зачем? Разве это интересно? — сказала она невинным голосом.
— Не важно. Ты хотела, чтобы я страдала, значит, ты будешь смотреть, как я страдаю.
— Разве я чего-то хотела от тебя? — сказала она голосом нейтральным, как сама Швейцария.
Ну, это уже слишком!
— Чего ты кричишь? Хочешь, чтобы все тебя слышали?
— Да, хочу!
— Ах вот как.
— Да, я хочу, чтобы все знали.
— Чтобы все знали, что ты страдаешь, и что надо смотреть, как ты страдаешь?
— Вот именно!
— А.
Она была совершенно равнодушна, чего нельзя было сказать об окружающих нас детях. Они смотрели на нас все с большим интересом. Вокруг собралась толпа.
— Стой! Посмотри на меня!
Она остановилась и терпеливо взглянула на меня, так, как смотрят на бедного актёра, который сейчас исполнит свой номер.
— Я хочу, чтобы ты знала, и чтобы знали они. Я люблю Елену и делаю всё, что она мне велит до конца. Даже когда ей это уже не нужно. Я потеряла сознание потому, что Елена просила меня бегать без остановки. И она попросила меня делать это, зная, что у меня астма, и потому что она знала, что я её послушаюсь. Она хотела, чтобы я унизила себя, но она не знала, что я зайду так далеко. Потому что если я вам всё это рассказываю это тоже по её желанию. Унижаться, так до конца.
Самые младшие из детей ничего не понимали, зато понимали другие. Те, кто любил меня, были смущены.
Елена взглянула на свои красивые часики.
— Перемена почти закончилась. Я пойду в класс, — сказала она, как пай-девочка.
Зрители улыбались. Им было смешно. К счастью их было «всего» человек тридцать пять, то есть треть всех учеников. Могло быть хуже.
Всё же спектакль вышел отменный.
Ещё целый час я была сама не своя. Меня распирало от гордости.
Но это быстро прошло.
В четыре часа воспоминание об утреннем происшествии вызывало у меня чувство подавленности.
В тот же вечер я объявила родителям, что хочу уехать из Китая, как можно быстрее.
— Но мы-то все здесь, — сказал отец.
Я чуть не ответила: «Но у меня есть серьёзные причины на это», слава богу, сдержалась.
Моих брата и сестры не было при происшествии. Им рассказали, что их младшая сестра устроила представление, но их это не расстроило.
Вскоре отец получил назначение в Нью-Йорк. Я возблагодарила Христофора Колумба.
Приходилось ждать до лета.
Эти несколько месяцев я прожила, сгорая от стыда. Однако, я преувеличивала свой позор: дети очень быстро забыли о разыгравшейся сцене.
Но Елена о ней помнила. Когда я встречала её взгляд, то читала в нём насмешку, и это меня мучило.
За неделю до нашего отъезда пришлось прекратить войну с непальцами.
На этот раз родители были ни при чём.
Во время битвы один из непальцев выхватил из кармана кинжал.
До сих пор мы дрались на кулаках и никогда не использовали оружие.
Вид лезвия подействовал на нас, как две атомные бомбы на Японию.
Наш главнокомандующий совершил невообразимое — прошёл через все гетто, размахивая белым флагом.
Непал согласился на мир.
Мы покинули Китай вовремя.
Резкий переход от Пекина к Нью-Йорку был полезен моему душевному состоянию.
Мои родители совсем потеряли голову. Они безмерно баловали своих детей. Я обожала это и вела себя отвратительно.
Во французском лицее в Нью-Йорке десяток девочек безумно влюбились в меня. Я заставила их страдать самым гнусным образом.
Это было замечательно.
Два года назад случай свёл моего отца с отцом Елены на одной светской вечеринке в Токио.
Как водится, последовали сердечные излияния и воспоминания о «добром старом времени» в Пекине.
И обычный вежливый вопрос:
— А как ваши дети, дружище?
От отца я узнала, что Елена превратилась в роковую красавицу. Она училась в Риме, и бесчисленное множество несчастных поговаривали о том, что лишат себя жизни из-за неё, если уже не сделали этого.
Эта новость привела меня в прекрасное настроение.
Спасибо Елене за то, что она научила меня любить.
И спасибо, вдвойне спасибо Елене за то, что она осталась верна своей легенде.