Как только дверь конторы за председателем захлопнулась, Фрося тут же хотела уйти. В первую минуту ее удержало то, что она пообещала подождать. Собственно, она просто молча кивнула, когда Роман Андреевич притормозил «газик» возле правления и сказал: «Я тут заскочу на минутку к соседу…»
Фрося сняла косынку, вытряхнула и повязалась вновь, поглядывая в продолговатое зеркальце над ветровым стеклом. Личико у нее маленькое, веснушчатое, как яйцо зарянки: ржавчиной присыпана только верхняя часть — густо, всплошную на лбу, пореже у переносицы и на круглых щеках, а у губ, на подбородке уж и вовсе ничего нет, ни крапинки. И шея чистая, белая, без единого пятнышка. Никакой загар Фросю не берет, за все лето разве что чуток порозовеет, и только. Помоложе была — хотела вывести веснушки, кремами мазалась. А теперь ни к чему. Сорок лет — бабий век.
Она вздохнула, заглянула в корзину под платок: не опрокинулась ли банка с медом. Нет, все на месте.
Мимо в село проехала машина. Поодаль у двора, оседлав красную «Яву», раскорячив ноги, какой-то парень точил лясы с девкой, повисшей на жердяных воротах. Долго и нудно тарахтела по булыжнику порожняя телега, кидая расхлябанным задком. Снизу, от плотины, долетали мельничный гул и плеск воды. Через дорогу напротив конторы — кирпичная школа, огороженная штакетником. На пустующей площадке сидела на буме русоголовая девочка лет шести. Было еще рано, длинные тени наискосок пересекали улицу. На кленах за школой оголтело верещали воробьи. Девочка — вся в солнечных лучах — болтала босыми ногами и пела про солдата, который вернется, и про любовь, что сильнее всех разлук…
Та обида, которая переполняла все Фросино существо, хотя и не растаяла вовсе, но отступила как-то, стушевалась, и Фрося уже не чувствовала себя такой одинокой и несчастной, как в ту минуту, когда председатель, оставив ее в «газике», скрылся за дверью — и прохожие здоровались, и знакомые попадались, окликали. В машине попахивало теплым бензином. Прежде этот запах вызывал у Фроси ощущение уюта и устроенности, а сейчас и сам Роман Андреевич, и коробка папирос, оставленная им на сиденье, и воткнутый ключ с цепочкой и брелоком в виде колеса, и баранка, и даже этот запах бензина — все решительно здесь казалось чужим, враждебным. Нет, оказывается, обида не затухала, она точно вышелушивалась, освобождаясь от случайных фраз и обретая ясность. «Ты свое получила?.. А сейчас другим не мешай!» Он сказал это напоследок с той прямотой, которая идет от сознания своей власти и непогрешимости. Сказал, как в душу плюнул. Неужто он и вправду думает, будто она выскочка, ради славы старалась?
Нет, так просто Фрося уйти не может, потому что как же жить тогда? Хотя что она может добавить к тому, что уже было сказано в пути с глазу на глаз?
За селом у развилки дорог она постояла немного, выглядывая попутную машину, а потом решила идти пешком, пока нежарко. Авось какая-нибудь да подвернется: может, карьерная, может, сельповская. На колхозную надежды не было, сейчас у них един маршрут — элеватор.
Утро было росное, солнечное, звонкое. Впереди в стороне курились в легкой дымке околицы Хомутинец, в поле по балкам еще пластался туман, недвижимой узкой полоской стоял у кромки синеющего леса, вздыбившегося по взгорью, — издали казалось, будто лес горит. Справа щетинилось стерней холмистое жнивье с кучами соломы из-под комбайна. Село провожало Фросю криком грачей, разноголосым хором петухов. Ухабистая пыльная дорога впереди была пустынна.
Еще издали Фрося узнала председательский «газик», выскочивший из лесу, и тогда свернула на обочину, пошла быстрее, уже больше не оглядываясь, будто ей дела нет до того, кто и куда едет. Меньше всего она рассчитывала на эту встречу. Может, еще свернет куда-нибудь?
Нет, не свернул, настиг в два счета.
За рулем сидел сам председатель, Роман Андреевич Бурлака, седеющий, бровастый, чуть грузный мужчина.
— Садись, подвезу, — пригласил, открыв дверцу. — Далеко?
Фрося стояла в нерешительности, не смея ни принять приглашение, ни отказаться.
Пыль наползла, окутала ноги, прохладная еще, не прогретая солнцем.
— Да садись ты, раз говорят! — уже сердито приказал Бурлака. — А то ведь глухому две обедни не служат. Корзину вот сюда поставь.
Фрося села, подобрав юбку, но корзинку не убрала, оставила на коленях.
— Давно хотел поговорить с тобой, да все недосуг. А теперь оказия: сядем рядком да потолкуем ладком! — неожиданно весело, по-скоморошьи сказал Бурлака, когда машина тронулась, и краем глаза окинул корзину, увидел горлышко бутылки, заткнутое кукурузным початком, обернутым в тряпицу. — В гости собралась, что ли?
— К сыну в больницу. Гланды ему вырвали.
— Ну и как?
— Поправляется. К концу недели обещали выписать.
— Та-ак… А что ты надулась, как мышь на крупу? Как живешь-то, Фросина Петровна?
— Живем — хлеб жуем. С пуговки на петельку перебиваемся.
— Что ж так?
— Не вам бы, Роман Андреевич, про то спрашивать…
— А-а… — председатель понимающе улыбнулся, крутнул головой: «Ну и ну!» — Обижаешься, значит? Гм…
Некоторое время ехали молча. По сторонам мелькало жнивье, а потом пошла свекла, припорошенная у обочины рыжей пылищей.
— Центнеров по триста пятьдесят, пожалуй, возьмут, — заметил Бурлака, искоса поглядывая на Фросю, словно приглашая к разговору. Но Фрося не отозвалась, сидела ровно, в напряженном ожидании. Руки ее, по-мужски широкие, с утолщенными мослами пальцев, лежали на корзине. Лишь на ухабах Фрося хваталась за поручень, но позы не меняла.
На горизонте клубились облака.
— Это старший-то в больнице?
— Старший.
— Сколько же ему?
— Четырнадцать.
— Гляди ты! — удивился Бурлака. — А вроде как вчера замуж тебя выдавали!
Фрося невольно улыбнулась и сбоку посмотрела на председателя, словно желая удостовериться, тот ли это человек, который тогда, накануне свадьбы, нежданно пришел к ней в дом.
Тогда неделю бушевала вьюга, заваливая село сугробами по самые стрехи. Выйдешь на порог — свету белого не видать. А председатель пришел, снежным комом ввалился в сени. Стряхнул снег, обмахнул веником валенки — молодой еще, разрумянившийся. В горнице посидел на лавке у стола, оглядывая убранство — топчан, застланный пестрядью, кровать со взбитыми подушками, фотографии в застекленных рамках. «Ну, Фрося, — подытожил будто, — говори, что тебе на свадьбу подарить». Она так и залилась краской. Чего-чего, а уж этого никак не ожидала. Она тогда сказала, что ничегошеньки ей не надобно, что, мол, деньги у нее есть… Конечно, она и рада бы купить что-нибудь красивое по такому случаю, только ведь в сельмаге ситец, фуфайки да хомуты…
Потом уже люди рассказывали, как в тот же день Бурлака снарядил «Беларусь», сел в кабину к трактористу. Метель не утихала, и только под вечер добрались они до райцентра — и прямо на квартиру к председателю райпотребсоюза. «У меня лучшая звеньевая замуж выходит, — с ходу, без предисловий сказал Бурлака. — Так вот: чтоб завтра была шубка, настоящая, цигейковая. И сапожки импортные, самые лучшие. Из-под земли достань. И знать ничего не желаю! А не будет — пеняй на себя!»
Через два дня Фрося купила и шубку и сапожки, и все пришлось впору, будто сшито было на заказ. А в самый день свадьбы правление подарило ей роскошный зеркальный шкаф (он и сейчас цел-целехонек) и радиолу.
Золотое то было время! Она, правда, и потом, замужней, не могла пожаловаться на судьбу. Много ли в их селе девчат, чей портрет красовался бы на районной доске Почета?! Или, скажем, кого еще посылали на республиканский слет свекловодов? Помнится, даже когда прикатили за ней на «Волге», Фрося вое еще не верила. И до сих пор не знает, была ли счастлива в те дни — ведь столько было волнений! Наверное, была все же. Выехали уже перед вечером, и, когда проезжали мимо плантации, увидела Фрося своих девчат, попросила остановиться, чтоб попрощаться — не дай бог подумают, что загордилась! «Фроська! — ахнула пухлощекая, вся как тугой бутон Вера Михейчикова. — Так тебя ж и обнять-то боязно — такая ты нарядная!» А Фрося думала: пусть бы уж кого другого послали, зачем ей, неотесанной, от бураков и гички да прямо в столицу. Боже, вот уж опозорится! Потом, когда вернулась из Киева, рассказывала девчатам, как в большом длинном зале с белыми колоннами шла по ковровой дорожке к сцене, где вручали ордена, шла и думала об одном: хоть бы не зацепиться где да не упасть! Бабы не верили, смеялись…
Было это давно, лет восемь назад, а помнится все до мелочей. Тогдашний ее урожай, самый высокий в районе, по нынешним временам не ахти какой важный: так себе, чуть выше среднего. А тогда Роман Андреевич сказал ей: «Теперь ты, Фрося, наш маяк. Так что давай, знаешь, свети!» Но Фросе после того слета как-то не везло…
А вскоре появились и более удачливые соперницы, и главная среди них — Нинка Лощинская, разбитная, красивая молодица, и в работе лютая и на язык бойкая. Такая не станет прятаться от корреспондента, как однажды было с Фросей.
Приехал как-то местный, из области, поэт с заданием от телестудии написать очерк о звеньевой-орденоноске. Побыл немного и пришел с жалобой к Бурлаке: «Я отдаю должное великой скромности вашей Лукиной. Но ведь она просто убегает от меня: хату на замок — и поминай как звали!» Председатель тогда вступился за Фросю, рассказал, что она за человек…
— Эка, прет, дьявол! — выругался Бурлака, завидев впереди вынырнувший из ложбины самосвал, за которым вполнеба упруго клубилась пылища.
ЗИЛ быстро приближался, и вот в грохоте мимо пронеслась широкая голубая спина капота, курносый парнишка за рулем с сигаретой в углу рта… Кабину «газика» заполнило удушливой пылью. Бурлака, поморщившись, притормозил.
Над свекловичным полем, зримо оседая на ботве, уходил в сторону рыжий туман, будто тень от промчавшегося вихря.
Бурлака, повременив, вдруг повернул ключ с цепочкой и брелоком, и мотор заглох. Стало тихо.
Фрося недоуменно посмотрела на Романа Андреевича. А тот как ни в чем не бывало вытряхнул из пачки папиросу, помял, постучал о ноготь мундштуком, подравнивая пальцем вылезший из гильзы табак, — все не спеша, раздумывая. А потом, облокотившись одной рукой о баранку, повернулся к Фросе. Осмотрел открыто, изучающе, примериваясь.
От этого взгляда Фросе стало не по себе. В последнее время ей почему-то казалось, что когда Роман Андреевич и смотрит на нее, то вроде мимо, будто видит что другое. А сейчас в упор.
— Давай, Фрося, — сказал, прикурив, — уточним наши с тобой отношения. Поставим, как говорится, точки над «и».
— Давайте, — безропотно, без всякой охоты согласилась она.
На горизонте все так же стыли пышные облака. Где-то близко, у обочины, отозвался перепел и смолк надолго. В машине уютно пахло бензином, теплом тянуло от остывающего мотора.
— Ты как-то говорила, что я тебя в люди вывел. От души говорила или так? Ради красного словца?
Губы Фроси обиженно дрогнули.
— Понятно, — поторопился председатель, предупреждая ответ, — от чистого, так сказать, сердца. Верю. Почетом и уважением ты не обойдена, не так ли? Хату тебе отгрохали… Вправе ли я после всего этого рассчитывать на твою признательность?
— О чем это вы, Роман Андреевич?
— А о том, — твердо сказал Бурлака, не спуская с Фроси пристального взгляда, — что ты мне и колхозу намерена свинью подложить.
Фрося поняла, о чем будет речь. Она молчала, поджав губы, ровная, прямая, смотрела через ветровое стекло туда, где громоздились белые, точно лебединая стая, облака и лишь время от времени, пока Бурлака говорил, искоса, невзначай поглядывала украдкой в продолговатое зеркальце, видела выбритое мясистое, в прожилках, с чуть отвислыми щеками лицо, лохматые брови, жесткую, точно вспухшую, складку у переносья, энергичные и тоже жесткие губы. А тогда, в год Фросиной свадьбы, этой жесткости не было, и этих обвислых щек тоже не было, и взгляд был мягкий, веселый. За тем, прежним Романом Андреевичем, она готова была в огонь и воду, а этого, властного, с седеющими висками, она побаивалась, робела перед ним, как школьница перед учителем.
— Если твои девчата, и ты в том числе, если вы и дальше будете распускать всякие небылицы и ставить палки в колеса…
— Да какие же это небылицы, Роман Андреевич? — вспыхнула Фрося, и крылья носа ее затрепетали. — Вы у кого угодно спросите в селе, никто и сейчас не верит, будто учетчик ошибся на те три гектара, что оказались лишними у Лощинской. Просто нужно было сделать так, чтоб урожай у нее был выше.
— Значит, председатель мошенник? Плут и пройдоха? Так понимать?
— Я понимаю одно, — глухо, потупившись, сказала Фрося, — девчат моих вы крепко обидели.
— Это чем же я их обидел, скажи на милость?
— Будто не знаете… Если удобрение — так Лощинской в первую очередь. А транспорт? Бегаешь за бригадиром, пока упросишь, уломаешь… А Лощинской — пожалуйста! Без слов. А когда бураки копали, так новый комбайн ей дали, а нам — на тебе, боже, что нам негоже: день работает, два стоит. А потом дожди… Лощинская, значит, пусть рекорды гонит, а я в поле, выходит, обсевок? Все знают — вы хотите, чтоб ей Героя присвоили: как же, мол, такой колхоз, а Героя своего нету? И колхоз, дескать, сразу прогремит… Ладно, пусть присваивают. Но почему наше звено на задворки оттирают?
— И земля у нее, конечно, получше? — сощурился Бурлака.
— И земля тоже. Ей сеять по озимым, а нам…
— Вот-вот: нам, нам… А знаешь, говорят, в чужих руках ломоть шире!
— Это я-то завидую?
— Нет, что ты, — сказал уже мягче председатель, которого Фросина столь неожиданная запальчивость будто даже развеселила: эк ее жареный петух клюнул! — Просто человек так устроен. Раз, мол, Лощинская приходится Бурлаке троюродной сестрой, значит, ей и кусок пожирнее. А мне это что нож в сердце! Работает человек с душой, с огоньком — почет ему, слава и уважение. Вот мой закон. Другого не признаю. А насчет Героя… Что ж, тут верно. Кривить душой не стану. Мы не хуже других. И нам сейчас нужны люди цепкие, активные.
— Чтоб и с камня лыко драли, и воду в решете носили.
— Правильно, — похвалил председатель, совсем развеселясь. — Именно такие девчата и нужны. Лощинская в этом смысле весьма перспективная. Никто не говорит, что ты плохо стала работать. На таких, как ты, поверь мне, совестливых и работящих, земля наша держится. И потом у тебя и опыта побольше, чем у Лощинской, и знаний, и руки у тебя золотые…
— Эх, Роман Андреевич, целовал ястреб курочку до последнего перышка!
— Ну вот, — поморщился Бурлака. — Засела в тебе какая-то заноза, свет застит.
— Да как же тут не будет застить? Ладно, я понимаю… Не гожусь я. Кандидатура моя неподходящая.
— Это хорошо, что понимаешь, — сказал председатель, упирая на это «понимаешь». — Люблю, когда с полуслова схватывают!
— Мне неясно только, зачем тогда нужно соревнование? Зачем было подписывать обязательства, раз уж мне с Нинкой выпадает играть в поддавки?
— Ты что? — нахмурился Бурлака. — Девочку невинную корчишь? Не прикидывайся. Соревнование соревнованием, а жизнь есть жизнь. Никуда не уйдешь от этого.
— Как это? — не поняла Фрося.
— Ну, удивляешь ты меня… А я-то уж понадеялся… — Бурлака не спешил договаривать, смотрел, то ли забавляясь Фросиным простодушием, то ли примериваясь, рубить или нет. — Может, ты мнишь, будто тебе не помогали, когда ты поставила рекорд?
— Кто же помогал? — окончательно растерялась Фрося. — Мы же с девчатами все своими руками… От зари до зари…
— От зари до зари… — передразнил Бурлака. — А сколько у нас в колхозе таких, что тоже от зари до зари? А представили к награде именно тебя. Как ты думаешь, почему?
— Н-не знаю…
— То-то! Много ты еще не знаешь, а берешься судить председателя! Ты о себе, о своем звене болеешь, а у меня, — Бурлака похлопал себе по шее, — вот тут, на загривке, весь колхоз.
— А вы скажите, отчего это именно меня выбрали? Хоть на старости сподоблюсь…
— Придет время — скажу.
— Ой, вроде как камень за пазухой, Роман Андреевич, носите?
— С чего взяла?
— Ну как же: ошиблись во мне. Ставку на меня делали, а я не вытянула. А теперь ставите на Нинку. Эта сдюжит, не просчитаетесь! А я-то гадала, зачем вам вздумалось меня на ферму переводить? Облегчение, значит, мне предлагали! А на самом деле, чтоб у Нинки соперницы не было. Гляди-ка, как Фроська вдруг да обгонит Нинку — всю обедню испортит! Вот и выходит, что иметь камешек про запас вовсе нелишне. При случае тюкнуть им Фроську в самое темечко, чтоб не ерепенилась, не трепыхалась без толку.
— А ты штучка, оказывается, непроста! — засмеялся Бурлака, засмеялся натужно, не по-хорошему. — А только все же дура, извини. Ну какой мне, председателю, расчет топить свекловода с таким стажем и опытом, как ты? С кем же мне тогда работать?
В какую-то минуту Фрося готова была поверить его искреннему тону, но вовремя вспомнила председательские намеки и недоговоренности, а вспомнив, уже не могла отделаться от мысли, что ее, Фросю, пытаются обвести вокруг пальца.
— В общем так, Фросина Петровна, — закончил председатель. — Ты свое получила? Получила. А сейчас другим не мешай. Не советую!
Он вышвырнул потухшую папиросу и включил стартер. Видно, весь этот затянувшийся разговор казался председателю утомительным и ненужным.
Фрося упрямо сжала губы и до самых Хомутинец не проронила ни слова.
Раскачиваясь в такт песенке, девочка болтала ногами и, кончив припев, начинала его снова — других строк она, по-видимому, не знала. Вот уже и мотоциклист укатил на своей «Яве» — с форсом рванул с места, едва не наехав на гусей, перебиравшихся через улицу. А Роман Андреевич все не торопился. Может, он и позабыл, что Фрося в машине ждет его?
Как малая птаха, сидела девочка на бревне и щебетала, радуясь солнцу и теплу. И, глядя на нее, вспомнила Фрося и свое детство: и долгую дорогу в школу, и торбочку из домотканого полотна, выкрашенного в бузиновом отваре, с шлейкой, чтоб через голову надевать, и чернила из ягод той же бузины (мороки с ними было: утром встанешь, а бутылочка пузырится черно-фиолетовой пеной, бражкой попахивает), и старые бухгалтерские бланки, на которых учились писать в первые послевоенные годы… Это теперь дети в роскоши — шариковые ручки, тетрадки, портфели, одеты и обуты. Вон тому, что на мотоцикле, небось и шестнадцати нет, а он разъезжает на дорогой машине. А Фрося до шестого класса носила мамину фуфайку, а свое первое, ей лично купленное пальтишко, и сейчас помнит. Когда демобилизовался старший брат (она к тому времени бросила седьмой класс, ходила с мамой на бураки, а брат потом настоял, чтоб училась), он привез Фросе платок из искусственного шелка и настоящие капроновые чулки. Боже, сколько было радости! Фрося и спала в них. А теперь дети перебирают, привередничают. Толик, старший, на простую штапельную сорочку и смотреть-то не желает, ему подавай все модное. Нет, детям ее нынче грех жаловаться — ни нужды, ни горя. Да и самой Фросе тоже, пожалуй, если бы…
Нет, зависти к Нинке Лощинской она не питала. В руках у Нинки все горит, собой видная. А на красивый цветок и пчела летит. Молодая, пусть берет свое. Но почему Фрося помеха ей? «Ты свое получила? Другим не мешай». Могла ли она тогда, в год свадьбы, когда Роман Андреевич пришел о подарке спросить, могла ли она тогда предполагать, что когда-нибудь ей скажут, чтоб не мешала, не путалась под ногами! В Киеве в гостинице Фрося подружилась с Марусей (в одной комнате жили, сколько переписывались поначалу!). Она из соседней области, тоже всю жизнь на свекле. Делились самым сокровенным, и все у них совпадало: пашут — гляди за глубиной, культивируют или подкармливают — смотри, чтоб ротозей тракторист не запорол рядок, зимой на печке не сиди, ставь щиты, да побольше. Только когда закончится осенью вывозка, неделю и отдохнешь. А там снова сбор помета, вывозка перегноя… Кто же ей, Фросе, помогал? Может, как Нинке, приписали что, а она и не ведала про то? Так нет же: они с девчатами тогда из бураков и не вылазили — измеряли и взвешивали сами… Кто же ей помогал? А что, ежели Роман Андреевич нарочно так говорит, чтоб рот ей заткнуть: мол, помалкивай, потому как и твое рыльце в пушку? Ну, факт! И как она сразу не смекнула! «Вот вы какой, Роман Андреевич! — думала Фрося. — Слухи вас пугают, боитесь, что до райкома дойдут? Ну что ж, на днях будет партсобрание — вот там и поговорим. Принародно, а не с глазу на глаз. Что-то вы запоете? Жизнь есть жизнь, говорите, а соревнование — что же? Пустая бумажка? Одна, выходит, жизнь по ней, по бумажке, а другая вроде в натуральности?»
Сельповский запыленный «газон» с людьми и ящиками с пустыми бутылками, преодолев подъем, сворачивал на большак.
— Иван, погоди! — крикнула Фрося, высунувшись из «газика» и махая рукой. — Останови!
Машина стала, звякнула бутылками. Фрося подала в кузов корзину, ухватила протянутые руки. Ее, щуплую, легко подняли. Со смехом, сверкнув белыми коленками, неловко перевалилась через борт.
— Ну, спасибочки… — одергивая юбку, сказала она, сияющая, довольная.
В кузове человек шесть, все свои, сельские, и на душе у Фроси как-то сразу полегчало. Дед Недорода, жилистый, усатый, как жук-дровосек, подвинулся, освобождая местечко на запасном скате.
— Все! Трогай!
На председательский «газик» Фрося даже не оглянулась.
Началось все с того, что однажды утром, часу в седьмом, Парфен Семенович, человек, можно сказать, всеведущий и положительный во многих отношениях, посмотрел в окно и с высоты третьего этажа увидел, что внизу по соседству с детской площадкой седеющий мужчина в линялом спортивном костюме копал яму, а чуть в сторонке лежал тополек с безобразно обрубленными корнями. Не саженец — какой там саженец в середине жаркого лета! — а молодой тополь в зеленой листве. Его выкопали, перерубили лопатой питавшие его корни и положили лежать, — всего того, что произошло, тополек еще не понимал и потому был свеж и зелен.
Мужчина в спортивном костюме был из соседнего дома напротив. Парфен Семенович часто видел его по утрам, когда тот направлялся в парк или из парка, где, должно, занимался физзарядкой или бегом (теперь это модно), а деревцо… Деревцо он, конечно, сразу узнал, но чтобы окончательно удостовериться, не допустил ли он ошибки — он любил во всем точность и аккуратность, — перешел в комнату, выходившую окнами на улицу, и выглянул.
Да, он не ошибся. Это тот самый тополь.
Месяца полтора тому назад улицу начали перекраивать: приехали машины, стали скалывать остатки разбитого асфальта, долбить и выворачивать булыжник, а следом шли экскаваторы и рыли землю. В тот же день Парфен Семенович, натура любознательная и далеко не безразличная к тому, что происходит вокруг, разведал у рабочих, что на месте улицы будет широкий проспект, по которому со временем пойдут троллейбусы.
Скоро улицу нельзя было узнать: горы развороченной земли, громыхающие, лязгающие, ревущие дорожные машины, снующие самосвалы — сущее строительное пекло. В окнах с утра до вечера дребезжали стекла. Потом появилась отдельная бригада и стала сносить деревья, оказавшиеся, как можно было догадаться, в полосе будущей трассы: спиливала клены и акации, тракторами корчевала свежие пни. Улица, вздыбленная, взрытая вдоль и поперек, оголилась. Из всех насаждений остался скоро один молоденький тополек, прежде незаметный среди больших деревьев, а теперь всем бросавшийся в глаза. Рабочие пожалели его. Не нашлось, видимо, среди них такого человека, у которого поднялась бы рука накинуть на тополек стальной трос и выдернуть в мгновение ока. Он так и стоял — единственное уцелевшее среди строительного хаоса деревцо, стройное и наивно беспечное, как ребенок, весело лопотавшее листвой даже в безветренную погоду. Его объезжали, самосвалы невзначай задевали его бортами — оно всем мешало, и дни его, конечно, были сочтены. Это понимали все, но никто не решался срубить его.
«Ну зачем было оставлять? — недоумевал Парфен Семенович, озирая сверху распотрошенную улицу и каждый раз задерживаясь взглядом на одиноком обреченном деревце. — Все равно ведь рано или поздно… Зачем из пустяка, в сущности, делать проблему»?
Нет, Парфен Семенович не был жестоким, без души. Он был просто реалистом, человеком трезвого, практического ума. Ведь росло рядовое, пусть красивое, но обыкновенное деревцо. А теперь это уже не деревцо, а упрек человеческой совести, объект сострадания, и чем дольше оно стоит, тем больше беспокойства доставляет, с каждым днем как бы набивает себе цену. А всякое беспокойство без серьезного повода — это непорядок, бессмыслица. В жизни и так достаточно всяких мелочей, истощающих нервную систему.
Так рассуждал Парфен Семенович, возмущаясь тем, что его, человека ни в чем не повинного, заставили думать и переживать. С какой стати, спрашивается?
— Что он делает, чудак! Нет, ты посмотри, что он делает! — позвал Парфен Семенович жену. — В середине лета, да еще в такую жару — пересаживать? Мартышкин труд! Право, сумасброд какой-то. Кто он, собственно, такой?
Хотя Парфен Семенович и был человеком всезнающим, но по части осведомленности о жильцах он уступал своей супруге и часто при надобности консультировался у нее. От супруги он тут же узнал, что мужчина в линялом спортивном костюме — бывший летчик. Вроде бы даже военный. Что живет он во втором подъезде. Что недавно к нему приезжал сын, по слухам — неродной, и что, кажется, учится он на штурмана в летном училище. Что живет летчик сам бобылем, а где жена — этого никто не знает, даже соседи… В общем, все не так, как у людей.
Ну что касается последнего пункта сообщений, то Парфен Семенович уже успел убедиться, что этот человек претендовал на исключительность. Возвращаясь из парка (никто из жильцов не бегает, а он, видите ли!), мужчина подходил к железным брусьям, на которых все нормальные порядочные жильцы развешивают и выбивают ковры, и начинал отжиматься, будто заправский спортсмен. Человеку, должно, за пятьдесят, а понятия о солидности — никакого. Молодится, бережет фигуру, на снаряде на виду у всех выламывается… Кому будет по душе подобное оригинальничание?!
Одно время, правда, Парфен Семенович и сам, глядя на этого поджарого мускулистого мужчину, решил, что не мешало бы и ему сбросить лишний жирок. Он даже кеды купил сорок третьего размера — удобные очень, как раз по ноге. Но в парк выйти не решился. Неприлично уж как-то больно. Да и общественное положение не позволяет. Летчику что? Сегодня здесь, завтра там. Летун, словом. А Парфен Семенович — кредитный инспектор Госбанка. Должность, как говорится, хотя и не громкая, но достаточно ответственная. Узнают сослуживцы — подтрунивать начнут, и авторитет того… Нет, уж лучше побегать по комнате. А вообще, если начистоту, все люди, ведущие образ жизни, в чем-то отличный от нормального, вызывали у Парфена Семеновича подозрение. И вот вам, пожалуйста, живое, можно сказать, наглядное доказательство — пересаживает дерево в июле! Мичурин что сказал? Впрочем, Мичурин, кажется, занимался не по этой части. Он яблоки выращивал, сорта разные разводил… Шестисотграммовые — это ведь у него? Симиренко еще был. Зимой продают яблоки — зеленые такие, вроде в крапинку — его сорт.
Парфен Семенович вышел на балкон. Было свежо и солнечно. День обещал быть жарким. Почесывая и растирая грудь, Парфен Семенович стал смотреть, что делает летчик.
А тот, закончив копать, принес ведро воды, плеснул в яму немного, присыпал землей, разровнял. Потом поднял тополек, осмотрел, примериваясь, и воткнул. Сажал он по всем правилам — это Парфен Семенович определил сразу. Засыпая землю, время от времени встряхивал деревцо, чтобы у корней не образовались пустоты, слегка утрамбовывал. Затем взрыхлил вокруг деревца почву и вылил два ведра воды. Нижние, искалеченные машинами ветви обрезал ножом и тут же закрасил киноварью, и они, эти закрашенные срезы, напоминали живые кровоточащие раны. Листва на топольке как ни в чем не бывало лопотала, и казалось, случилось чудо — тополь жил!
— Ну, ну… — хмыкнул про себя Парфен Семенович. — Поглядим, что дальше-то будет… Мичурин!
И ушел умываться.
На следующее утро Парфен Семенович, поднявшись с постели, первым делом подошел к окну взглянуть, что с тополем.
Несмотря на ранний час, летчик уже хлопотал возле него — поливал, тщательно ровнял лопатой круговую канавку. После этого, отойдя в сторонку, любовался топольком и, похоже, взвешивал: выживет ли?
Чуда, однако, не произошло, и где-то на третий день листва на тополе безжизненно обмякла, свернулась и начала осыпаться. Возвращаясь с прогулки, летчик все дольше стал задерживаться возле увядавшего деревца. А когда уходил из дому, закуривал у подъезда, смотрел на тополь, будто наказывал: «Я ухожу, а ты тут держись, брат!»
Листва между тем продолжала опадать, и Парфен Семенович был рад, что справедливость восторжествовала. Конечно, ему было жаль деревцо — не изверг же он какой! — однако он считал, что пересаживать в разгар лета — это противоестественно, это нарушение всякого порядка, это, наконец, против законов природы, и, если деревцо усохнет, тут уж ничего не попишешь: так и должно быть. Против природы, как говорится, не попрешь. Вот и на службе бывает так: нужна, скажем, кому ссуда, позарез нужна, и Парфен Семенович по-человечески это понимает и сочувствует, однако как кредитный инспектор не имеет права санкционировать ее, поскольку не положено по закону. Порядок во всем должен быть, а иначе как же? Во что тогда вся жизнь превратится?
Однажды к летчику, занимавшемуся, как обычно, своим деревцом, подошел дворник с метлой и стал что-то доказывать, и, хотя слов Парфен Семенович не мог расслышать, он догадался, что речь шла о тополе. Кончился разговор тем, что дворник махнул рукой и ушел: что, мол, с тобой толковать! Летчик поднял несколько опавших листьев и долго разглядывал их, точно надеясь определить по ним дальнейшую судьбу своего тополька.
Через некоторое время листва на нем начисто облетела, лишь на верхушке остались два листика. Тополь умирал. Он стоял сиротой, уродливо голый, обреченный на усыхание — один среди роскошных туголистных ив и рябин.
Парфен Семенович подметил, что за летчиком и тополем наблюдает не он один. Кое-кто из жителей, подобно Парфену Семеновичу, утром выглядывал в окно: держатся ли те два листочка? Казалось, что, стоит подуть ветру, и они непременно сорвутся, потому что болтались бог знает на каком волоске, и было просто непонятно, что их удерживало на тоненьком хилом прутике. Если прежде у летчика и были сторонники, надеющиеся на слепой случай, то теперь решительно никто не сомневался, что затеял он зряшное дело. Мужчины, по целым дням игравшие в домино под ивами, откровенно посмеивались над ним. Но он все так же регулярно, каждый день — утром и вечером — продолжал поливать тополь.
Однажды (уже начались заморозки, и на листве мерцал по утрам белесый налет инея) даже Парфен Семенович не выдержал. Он вышел на балкон и обратился с целой речью к этому чудаку, возившемуся у своего усохшего деревца:
— То, что вы делаете, любезный, это против всяких правил. Поймите это наконец и не смешите людей. Я уже давно веду за вами наблюдение. То, что вы делаете, мартышкин труд. Я бы на вашем месте с таким же успехом поливал бы телеграфный столб. Или даже вон тот, железобетонный.
Сказано было остроумно, тонко, с чувством некоторого собственного превосходства, и Парфен Семенович, довольный собой и внушительностью произнесенной тирады, в ту минуту милостиво прощал этому упрямцу все его сумасбродные прегрешения против правил.
Летчик выпрямился, поднял голову.
На балконе стоял обрюзгший мужчина в пижаме и снисходительно-беззлобно улыбался.
— Да, да, — повторил Парфен Семенович с удовольствием, потому что неожиданное сравнение ему понравилось, — вот тот, железобетонный, можно поливать с таким же успехом.
— Кто же вам мешает это делать? — спросил летчик.
Парфен Семенович крякнул от неожиданности и не нашелся что ответить. Настроение у него было испорчено, а от благожелательности не осталось и следа.
Интерес двора к летчику со временем погас. На него просто перестали обращать внимание. Возится человек — ну и пусть!
Пошли дожди, задули пронизывающие ветры, наступили холода. Проспект к тому моменту закончили, вдоль него высадили молоденькие каштаны. А те два листочка на топольке не сорвались. Они так и держались до глубокой осени. А затем, как и положено, пожелтели а опали.
Пришла зима. Про тополь во дворе забыли, и только фигура мужчины в спортивной шерстяной паре — он по-прежнему продолжал вылазки в парк, — маячившая изредка вблизи занесенного сугробами тополька, заставляла вспоминать о летней истории с пересадкой.
А весной, когда стаял снег и почва прогрелась, летчик вновь, к всеобщему удивлению, возобновил свои занятия: взрыхлил землю вокруг тополька, подмазал краской старые раны. Люди во дворе пожимали плечами. А Парфен Семенович, обмениваясь внутридворовой информацией с соседом по балкону, выразился со всей категоричностью: «Это у него навязчивая идея. Вид психического расстройства. Такое, знаете, случается…»
Он не забыл той давней обиды и уже несколько раз мстительно проигрывал про себя диалог с летчиком, так досадно оборвавшийся: «Вы что же, природу перехитрить вздумали? Природа, она миллионы лет существует, и в ней всегда есть порядок, который нарушать нельзя. Про экологию слыхали небось? Наука такая. Теперь о ней все говорят. Да зачем вам сложные материи? Вот вам простой житейский пример. Если вы знаете, где та или иная вещица лежит у вас в доме, — она ваша, а вы, стало быть, ее хозяин. А не знаете — она вроде чужая, и вы начинаете ее искать, тратить умственную и физическую энергию… Пример, может, и не очень по существу, но достаточно наглядный. Порядок — основа всякого благополучия, всей жизни, если хотите».
Много еще других очень веских слов говорил Парфен Семенович своему обидчику и так убедительно доказывал свою правоту, что стал даже удивляться тому, что тогда, с балкона, не высказал всего сразу, смешался, как мальчишка.
Накануне майских праздников деревья во дворе будто за одну ночь подернулись зеленоватой дымкой. Один лишь тополь стоял особняком, глухой и безучастный к теплу и солнцу.
— Ну что я говорил? — ликовал Парфен Семенович. — Она мудрее всяких там летунов, природа-то!
Но однажды он, как обычно, вышел на балкон и увидел, что тополь начал распускаться. Уж не померещилось ли?
Парфен Семенович накинул пижаму, прихватил мусорное ведро — так, предлога ради, потому что было оно почти пустое, — и спустился вниз.
Да, тополь распускался. Сразу, весь. И не было на нем ни одной веточки, которая не лоснилась бы от переполнявших ее могучих весенних соков. Листочки из почек только проклевывались — сморщенные, белесые, еще свернутые в пучочки.
На другой день тополь смело брызнул зеленью, и Парфен Семенович из окна видел, как возле деревца будто невзначай стали околачиваться дворовые пенсионеры и домоседы, разглядывали, улыбались и о чем-то оживленно толковали.
А летчик вскоре прекратил свои утренние прогулки. Говорили, будто уехал куда-то на Север. Зачем и почему — никто в точности не знал.
За два последующих года тополь здорово вырос, стал самым приметным деревом во дворе. В безветрие неподвижны развесистые ивы, не шелохнутся ни рябина, ни черемуха. Лишь тополь вдруг вскипит, засверкает чуткой листвой, и тогда кажется, будто весь он увешан серебряным монетами. Веселое, отзывчивое дерево!
Парфен Семенович лично, это он всегда подчеркивал, лично против тополя ничего не имел. Даже наоборот: он был доволен тем, что самое стройное и красивое дерево во дворе растет против его, Парфена Семеновича, балкона. Однако когда он вспоминал про упрямого летчика (ему порой чудилось, будто утром он непременно увидит его, поджарого, с сединой, в вылинявшем спортивном костюме), когда он вспоминал об этом человеке, то начинал испытывать неясное смятение, смутное чувство, похожее на страх, страх перед не изведанным еще, перед чужой неукротимой волей, перед открывшимся вдруг рядом существовавшим миром, в котором, должно, были свои правила и законы, свой странный порядок, миром, так непохожим на тот удобный и привычный, в котором Парфен Семенович безмятежно прожил свою жизнь. Он не отрицал этот мир, но и не признавал, он просто удивлялся ему и боялся всяких непредвиденных посягательств с его стороны, благих или злых, все равно каких…
О летчике во дворе не забывали и, если случалось говорить, говорили с уважением, к которому примешивались нотки запоздалого восхищения. Сосед по балкону справа, в прошлом артист драматического театра, как-то, раскуривая трубку и глядя на тополь, уже достигший высоты третьего этажа, сказал Парфену Семеновичу:
— А хорошо все-таки, когда в жизни у каждого есть свой тополек!
На что он, собственно, намекал?
В тихую погоду на рассвете видно, как оно дышит. Огромная грудь его кажется неподвижной — не вздрогнет, не шелохнется. Но вот оно набрало воздуха и легонько вздохнуло, точно намаявшийся за день и прилегший отдохнуть человек, вздохнуло долгим облегчающим вздохом, и шелковистая, чуть приметная волна наискосок проскользнула к берегу, словно тень, выплеснулась, прошуршала по песку, по ракушкам и скатилась обратно в море. И снова — неприметный вдох и усталый, с невнятным шепотом выдох.
Над отмелями, отливающими песчаной донной желтизной, вьются чайки, садятся на воду, взмывают, и крик их резок и пронзителен в первозданной утренней тишине. Там и здесь появляются краболовы. Обыкновенная хозяйственная сетка-авоська, натянутая на железный обруч, и держак — вот и вся снасть, которой они пользуются. На небольшой глубине сквозь стеклянную толщу воды отчетливо просматривается отгофрированное волнами песчаное дно: водоросли, россыпи рачков-отшельников и ракушек, затаившийся краб. Одно движение черпака, и он барахтается в сетке.
Точно маньяки, краболовы тихо бродят по мелководью, отрешенные, поглощенные охотой. На пустынном берегу там и здесь возникают одинокие фигуры, кто-то осторожно лезет в воду. Остывший от солнца и горячих тел песок, весь во вмятинах, хранит еще прохладу ночи. Лысый носатый старик, прозванный мальчишками Грозным Пиратом Билли Джонсом, высохший весь, немощный, обращаясь лицом к морю, выполняет движения, напоминающие то ли физзарядку, то ли утреннюю молитву. О нем ребята, изощряясь в фантазии, рассказывали друг другу анекдоты и выдуманные истории.
Между морем и селом — выжженный, прокаленный жгучим южным солнцем пустырь. На нем вдоль линии телеграфных столбов раскиданы разномастные палатки «дикарей», машины, мотоциклы, столики, навесы, а дальше, за проволочными сетками и штакетниками, густо лепятся брезентовые домики пансионатов, за ними — летний кинотеатр, корпуса домов отдыха, стройки с высящимися над ними крановыми стрелами… Все это вместе взятое — море, песчаный берег, село, палатки, пансионаты — именуется Железным Портом.
За селом в степи взошло солнце, залило берег охряным светом. Упали длинные тени. На палатках, отяжелевших от росы, увлажненных дыханием близкого моря, заискрились капельки влаги. В лучах солнца они, кажется, пульсируют, точно живые. Табор «дикарей» начинает шевелиться: распахиваются полы палаток, там и здесь уже слышен говор…
Из желтой польской палатки выбирается рослый чубатый мужчина в красных, туго обтягивающих ягодицы плавках. Заспанный, он потягивается, почесывает волосатую грудь, трет заросшие щетиной — неделю, должно, не брился — щеки. На дощатом столике берет пачку «Беломора», закуривает.
— Юрка, — кидает в палатку, — кончай дрыхнуть! Пошли крабов ловить. Проспали, черт!
Юрка высовывает наружу всклокоченную голову, никак не может разомкнуть слипшиеся глаза. Наконец вылезает на четвереньках — лет десяти, крепкий, загорелый — и опрометью бежит в самодельный туалет, сооруженный на отшибе из кусков толя, жести и мешковины. Возвратись, подходит к обрыву и с высоты оглядывает море, берег и вдруг начинает тихонько смеяться.
— Ты чего? — недоумевает отец.
— Па, посмотри, как Билли Джонс купается! — смеется Юрка. Глаза у него еще как щелки и губы вялые, расплывчатые со сна. Он доказывает на старика.
Грозный Пират, забредя по колени, стоит, глядя на море, на радужные солнечные блики, скользящие по дну. Изламываясь, солнечные зайчики струятся по тощим бедрам старика, по рукам, по круглому, неуместному на этом хилом теле отвислому животику. Потом пригоршней черпает воду, мочит грудь, под мышками.
— Ну что прилипли к старому человеку? — сердится Стасик (так зовут здесь Юркиного отца, хотя ему уже за сорок). — А когда ты в старости будешь такой?
— Не буду, — уверенно отвечает сын. — Жаль, что пацаны не видят! А Зилька, знаешь, что вчера про него говорила? Будто он шпион!
— Ну, вот еще сморозила!
Стасик, все еще тараща сонные глаза и позевывая, вытаскивает из-под мотоцикла черпак для крабов. Затем откидывает фартук коляски и достает эмалированный бидончик с остатками вечернего молока, пробует мимоходом.
— Гляди ты, не прокисло! — удивляется. — Молока не хочешь?
— Не-е… — мотает Юрка головой.
— Ну, тогда Эмке будет, — решает Стасик и сливает молоко в кружку: бидончик нужен для крабов.
— Юлий Семенович, — обращается Стасик к палатке соседей, в которой слышится возня и покряхтывание, — на охоту не желаете?
— Я последние известия послушаю, — отвечает мужской голос. — Разленился что-то окончательно!
— Мы тоже проспали, — с веселым озорством признается Стасик. — Но попробуем!
Станислав — Юлию Семеновичу: «Море я люблю. Всякое. Тихое, когда полный штиль и когда мечет оно на берег громады волн, крушит все, пенится… Такое — мятежное — даже больше. Почему? Трудно объяснить. Должно, человеку вообще нравится природа в своих бурных проявлениях. Скажем, гроза, ливень, если, конечно, не в дороге прихватило тебя, а наблюдаешь все это из укрытия, когда за воротник не капает. У нас дома — Днепр, лодка своя. Но река — это не то. И потом в чем суть? Суть в том, чтоб бродяжничать. Это уже, должно, в крови. Осень, зиму ничего не чувствуешь, а вот весной, когда стает снег и чуток подсохнет асфальт, тянет куда-то, мочи нет. Такая, знаете, тоска по трассе… «Охота к перемене мест» — так, кажется, у Пушкина? И все равно куда ехать, лишь бы ехать. Должно, как бы на человека ни наслаивалась цивилизация, а он в душе кочевник, как в далекие времена далеких предков наших, ходивших еще в звериных шкурах. Назовите мне хоть одного из ваших знакомых, который не мечтал бы податься куда-нибудь. Подсознательное это, глубинное очень чувство или тяга, назовите как хотите. Я на своем мотоцикле — он у меня уже десятый год, старый и верный друг, можно сказать, — так вот на нем я объездил весь юг Украины, был не раз в Крыму, был на Кавказском побережье — Темрюк, Геленджик, Адлер, был даже на Тереке (комаров там тьма, но рыбалка необыкновенная!). А это вот подался сюда, в Железный. Слышу — говорят, а я ни разу не был. Ну и… Представлял почему-то себе, знаете, нагромождения железа: краны там, балки металлические, суда и баржи… А приехали — удивился: совхоз, обыкновенное село, ну море и ни куска железа. Когда-то мы стояли за Евпаторией… Прикатили. Смотрю — от Саков до самой Евпатории, это километров пятнадцать, если не больше, — смотрю, узкая полоска, перешеек вроде. Справа озеро, слева море. И на этом перешейке — метров двести шириной — ступить негде: так набито. А тут еще железная дорога рядом и автотрасса. Гул непрерывный, движение. Нет, это не по мне. Расспросил я местных ребят, что и где. Ну и подались за город, за «Чайку» — есть там такой санаторий, что ли. Глядим — море, пустой берег и только кое-где палатки нашего брата «дикаря». Спрашиваю одного — лежит, бородища во! загорелый, как сатана, — спрашиваю, как, мол, тут. «Нормально, — говорит. — Продукты в «Чайке», вода на маяке, туалет в кукурузе, а море — вот оно!» Да, стали мы там в пяти метрах от воды на обрывчике песчаном. Раздолье! Море с тобой весь день. А потом, через недельку так, шторм. Ветер палатку рвет, брызги летят… Ну мы отступать не стали, соорудили защитный вал — из водорослей, голышей. Приволок я кусок брони — метров пять длины и полметра высоты, полукругом, будто изогнутый специально. С войны еще, рваная. Силенка у меня есть, а тут пока допер — думал, глаза вылезут. Должно, не меньше тонны в том куске… Да, к чему это я веду? Ах да: в Железном — железа не оказалось, как видите. Обманчивое название. Все бы ничего, если б не толкучка. А вообще уже обрыдло — и рыбалка, и валяние на песке, и все такое прочее. Руки по работе скучают. Сидим тут из-за Юрки, пацана. Он, правда, у нас ничем не болел, вроде меня — тьфу, тьфу, тьфу! — ну а все же… Надо! Море тут чудное, и берег превосходный. А на Тендровской косе не бывали? Ну, многое теряете! Вода чистейшая, прозрачнейшая, и сколько видит глаз — ни души. Море, солнце и чайки. У нас сейчас трудно найти такой уголок, где не толклись бы. Толкотня — это еще полбеды. А вот оскверняют… Возьмите Железный. Такое благодатное место, а посмотрите — сплошной ведь мусорник. Вон валяются консервные банки, бутылки, арбузные корки — прямо под ногами. А на месте базара по утрам вырастают целые горы мусора. Да и в пансионатах не везде чисто. А на берегу, на песке? Русский человек, славянин — широкая натура. А вот от грязи никак его не отучишь. Где ел, там и насвинячил. Нет у нас рефлекса на грязь и беспорядок. Таблички со строгими надписями и прочее — ерунда все это. Уважение к земле, по которой ходишь, к природе должно впитываться с материнским молоком — вот тогда будет порядок. Когда никто за тобой не наблюдает, а сам ты, не из боязни штрафа или нагоняя, а сам, в силу внутренней потребности, склонности к чистоте, будешь следить за всем, за землей-матушкой — вот тогда можно говорить о культуре быта. А так… Вон, видите, понесла? Сейчас вывалит возле палатки… Ну, что я говорил? Где у нее глаза, у этой дамы с подкрашенными губами и маникюром! Почему мозговые извилины не срабатывают? Я уже пробовал объяснять в популярной форме азбучные вещи. Обижаются! Эдаким взглядом тебя обдаст!.. Интеллигенция, туды ее. А ведь здесь, будь настоящий хозяин, можно было бы рай соорудить. Сказку! Райбыткомбинат — какой он, к черту, хозяин! Вон «Якуталмаз» корпуса ставит — это по-хозяйски. Строит капитально. Это по мне. Или дальше — завод чистых металлов. Тоже солидно. По-современному. Через пять-десять лет тут нашему брату «дикарю» некуда будет ткнуться. И правильно! «Дикарь» должен быть особо тактичен и чуток по отношению к окружающей природе. Я бы даже учредил курсы и выдавал удостоверения на право жить «дикарем». А что? Посадил бы эту даму с пышной прической за парту и месяц втолковывал бы ей в дубовую нафуфыренную башку, какой человек вправе считать себя культурным: тот ли, что ездит на «Жигулях» и следит везде, или тот, который землю уважает! И крупно штрафовал бы без исключения всех, кто без разрешения поселился «дикарем». А что делать, если некоторые привыкли уважать только штрафы, только то, что бьет по личному карману? Спросили бы меня: Стасик, ты вот рабочий человек, рабочий класс, как ты мыслишь насчет отношения человека и природы? Будь моя воля, я перво-наперво ввел бы в школьные программы курс экологической гигиены. С первого класса. Не слыхали о таком предмете? Ну, может, я не совсем точно определил его, но суть, по-моему, ясна. А то что получается: такое великолепное море и человек, как единственный на земле производитель мусора. Разве это совместимо?..»
После ухода Стасика и Юрки у стола невесть откуда появляется маленькая собачонка неопределенной породы, белая, с желтыми подпалинами. У нее умные старческие слезящиеся глаза, отвислые сосочки на вечно тощем животе. Она осторожна и пуглива. Не спеша деликатно принюхивается к запахам у стола, задирает морду, нюхает воздух. Затем обследует палатку Юлия Семеновича, шаткий столик, кое-как сколоченный из дощечек тарного ящика. Наконец она возвращается к своей палатке, стоящей рядом со Стасиковой, и, свернувшись калачиком, ложится у входа.
Палатка хозяев Эмки — самая невзрачная в ряду. Возле нее — ни машины, ни мотоцикла, ни даже примуса. Хозяйка ее, Анна Ивановна, приехала как-то из Херсона вечерним автобусом — с рюкзаком и собачкой. Стасик и Юлий Семенович общими усилиями поставили ей палатку, пригласили к столу (народ тут, на берегу, компанейский). Анна Ивановна, к общему удивлению, вытряхнула из бездонного рюкзака бутылку шампанского, в которой оказался… самогон. Мужчины посмеялись, но отказываться не стали, А через день тем же вечерним автобусом приехали и две девочки Анны Ивановны, Зилька и Таня, вовсе непохожие друг на друга, потому что, как скоро стало известно, произошли они на свет от разных отцов.
Целыми днями Анна Ивановна, закутав все еще миловидное лицо платком, жарилась на солнце, валяясь на песке, спала или дремала, лениво переворачивалась, разомлевшая, полная, подставляя нескромным подчас лучам свое богатое тело. Девочки ее питались преимущественно арбузами и помидорами. Но чем питалась Эмка — это было загадкой, поскольку ни арбузов и ни помидоров собаки, насколько известно, не едят. Впрочем, Юрка как-то уверял пацанов, что видел однажды, как Эмка грызла арбузную корку. Стасик называл Анну Ивановну «дамой с собачкой», и в ответ на это соседка не обижалась, расплывалась в улыбке, то ли потому, что ей казалось лестным это сравнение с чеховской героиней, то ли, может, она вовсе и не подозревала о существовании рассказа и ей просто нравилось это словосочетание. Временами она смотрела на рослого мускулистого Стасика с нескрываемым интересом, и Валя, Стасикова жена, втайне ревновала ее к мужу.
Юлий Семенович выбрался из палатки, поставил транзистор на столик, потянулся, оглядывая море, берег, небо. Был он худощав, с впалой грудью, на которой курчавился седой островок волос, тонконог, с облупленным носом.
— Ну что ж, Варвара Петровна, — сказал громко, так, чтоб слышно было в палатке, — начнем новый день. Начнем, ибо начало уже еси.
Станислав — Юлию Семеновичу: «Мода пошла у нас — собак заводить. Повальная эпидемия! Человек обзаводится живностью не из внутренней потребности, а — соседка вон завела, а я, мол, чем хуже? Часто такие истории с приобретением собачек заканчиваются трагически. Для животных, конечно. Пока еще щенок — все в нем мило, все восторг вызывает: и как прелестно из блюдца молоко лакает, и как забавно шлепанцы по комнате носит. А подрастет — у нее, у собаки то есть, появляется естественная потребность к общению с себе подобными и так далее. Это уже хлопотно. Или просто даже надоест возиться — купать, кормить, прогуливать. И милую собачку выставляют за дверь. Ночует на подстилке-половичке в коридоре, проходишь, а она дрожит от холода и такими глазами на тебя смотрит… И не ведает своим собачьим умом, что хозяева голову ломают, как избавиться от нее, кому сбыть. А с чего началось-то? С тяги к «культуре» в кавычках. Кстати, понятие о культуре у нас узколобое, если можно так выразиться. Кое-кто маракует так: напялил на себя шелестяще-блестящие импортные одежды — нейлон, поролон и прочую синтетическую дрянь — и все, значит, я уже, мол, сама культурность и интеллигентность! А за стол сядет — вилкой в хлебницу тычет. А самомнения, а чванства, а апломба сколько! А в голове — ну хоть шаром покати. Голо! Пусто! Я иногда даже начинаю думать: скверно, что жить мы стали богато. Поймите меня правильно. Прежде, было, интеллигента за версту узнаешь. А сейчас попробуй отличи его. Дудки! Одеваются все одинаково — так сказать, грани стираются… Не отличишь, пока рот не откроет. Ну а как только рот раскрыл — тут-то сразу и выдал себя с головой. Я был как-то у друга, квартиру он получил в новом микрорайоне. Да, так стоим мы, значит, на балконе, курим, о том о сем травим. Гляжу — из подъезда напротив дама вывела собачку на прогулку. Интеллигентная вроде дама, одета с шиком. Ну, отвязала собачку, пусть, мол, тварь побегает. И сама на окна исподтишка посматривает: видите ли, и мы не лыком шиты. Культурно, мол, живем. Ну собачка побежала, обнюхивает то, се, ножку поднимает. А тут откуда ни возьмись — дворняга, рослая, неуклюжая. Бездомная, видно. И к этой собачке, значит, знакомиться… А моя дама как заорет: «Пушо-ол! Пушо-ол вон!» И давай камни в дворнягу швырять, да еще так заправски, как самая что ни есть деревенская баба. В этом «пушо-ол», заметьте, вся социальная эволюция человека: сама из села и недавно притом, квартиру загромоздила полированной мебелью, одевается по-модерновому, завела терьера и думает с умилением, какая она теперь городская. А домашние у нее едят только на кухне, чтоб мебель не попортить, а если гости, то, когда выпьют, горланят на весь микрорайон: «Ой, гиля, гусоньки, на став!» А то еще вывалятся во двор и давай под гармошку задами трясти, ухать… Зол я на городского обывателя. Я что в человеке ценю? Ценю, когда он остается самим собою, не лезет из кожи вон, чтоб показать себя лучше, чем он есть на самом деле. Фальши не терплю, показухи в быту да и вообще (а кому она нравится?). В человеческих отношениях уважаю простоту, доброжелательность. И естественность. Зачем тебе та же собака, к примеру, если для тебя она просто символ семейного процветания, рекламы вроде? Нашей Анне Ивановне эта Эмка нужна? Как корове седло и как рыбке зонтик. Голодная ведь, смотреть жалко. Но — мода!..»
На площадку, что между палатками и морем, влетел новехонький, сверкающий никелем и нитролаком Иж с коляской.
— О, вот и Кузя! — обрадовался возвращавшийся с купания Юлий Семенович.
Кузя не заметил его. Ловко соскочил с мотоцикла и, маленький, плотный, улыбающийся, пошел к палаткам.
— Валя, здравствуй! Где Стасик? Анна Ивановна, здравствуйте! Доброе утро! Варвара Петровна, как вы тут?
Шумливый, говорливый, он сразу будто учинил переполох в лагере. Словно позабыв о том, зачем он приехал сюда, Кузя ходил от палатки к палатке, шутил, смеялся — загорелый, крепкощекий, и весь вид его точно говорил: «Какое сегодня чудесное утро! Какое чудесное море! А воздух!.. Какая красота! Солнце какое! Привезли мы с Клавой свежее молоко, арбузы, яйца и помидоры. Хотите, люди, берите! Могу и даром отдать — ничего для хороших людей не жалко! Да и девать некуда… Я рад новым друзьям, рад тому, что живу, что вижу солнце, что здоров… Разве вы ничего этого не замечаете?»
— Ты бы поменьше кричал тут… — с улыбкой напомнила Клава, полнотелая добродушная молодица, сгружавшая бидон вместе с подоспевшим Юлием Семеновичем.
А Кузя уже метнулся к мотоциклу, принес охапку кукурузных початков.
— Берите, варите ребятам. Они любят… Да зачем деньги? Валя, ей-богу, обижусь! Леня, Таня, Алеша, идите сюда! Вы еще не купались? Ай-я-яй, как же можно так долго спать! Тащите сюда кастрюлю, да побольше: сейчас наварим кукурузы. Юлий Семенович, здравствуйте, как водичка?
…Однажды утром он подкатил к стану «дикарей».
— Хлопцы, — обратился к скучавшим мотоциклистам, — помогите наладить «ижака». Только купил. Двадцать пять сил, а не тянет, чертяка! Больше сорока не выжимает, хоть убей! А за мной дело не станет!
Чертяку Ижа обступили, и сразу инициативу в свои руки взял Стасик — он разбирался в мотоциклах как бог.
Так началась дружба с Кузей. Он работал шофером в соседнем селе, уже успел сменить несколько мотоциклов, и дома у него стоял еще один Иж с коляской, доведенный за короткий срок до ручки. Кузя был человеком на редкость беспечным и абсолютно бездарным по части техники и откровенно, даже с каким-то веселым удивлением признавался в этом.
— Как тебе колхоз машину доверяет? — недоумевал Стасик.
— А черт его знает! — смеялся Кузя. — У меня сынишка седьмой класс окончил, так он кумекает, паршивец, а батька ну ни бельмеса! А езжу! В дальние рейсы часто посылают: в Одессу, в Винницу… Ничего, удачно!
— Загадка ты для меня, Кузя, — посмеивался Стасик. — Чудо!
Кузя не обижался, он вообще, похоже, никогда и ни на кого не был в обиде.
…Над обрывом показался Юрка.
— Где же ваш улов? — спрашивает Валя у сына, когда тот подходит к стоянке и ставит пустой бидон на стол.
— Нету крабов, поздно пошли… — оправдывается Юрка и кидает черпак под коляску. — Вот завтра на косу махнем!
— А папка где? — допытывается Кузя.
— Там… — махнул рукой Юрка в сторону моря, сверкающего солнцем и синевой.
Приезжают машины и автобусы, из них вываливаются целые толпы горожан и колхозников из окрестных сел. На площадке торгуют яблоками, дынями, арбузами, медом… Берег многоголосо гудит, и песчаная полоса у моря, сколько видит глаз, уже кишит купающимися.
Клава, опомнившись, принимается распродавать привезенное — неохотно, без того алчного интереса, которым отличаются заправские торговки: ей поскорей бы с рук сбыть. Кузя разоблачается и отправляется искать Стасика, своего «мотоциклетного кума».
Через четверть часа они оба стоят на обрыве.
— У нас тут хорошо… — говорит Кузя, оглядывая море и берег и приглаживая мокрые после купания волосы. Похлопывает себя по безволосой, как у мальчишки, груди, жмурится от нестерпимо яркого солнца.
Кузе нужен собеседник, одиночества он не переносит. Он может часами говорить без устали, тактично обходя неприятные подробности, о своей бесхитростной жизни, о том, как покупал мотоцикл или ездил в Одессу… Но особенно охотно этот здоровяк говорил о болезнях и при этом предлагал такому же здоровяку Стасику, который никогда и ничем, кроме насморка, не болел, самые невероятные рецепты.
— Все в жизни, понимаешь, так устроено, что, к чему ни подойдешь, во всем что-то есть…
— Мудро закрутил! — смеется Стасик.
— Возьми вот медузу. Думаешь, она бесполезная? Ты сделай так: налови сачком да на газете на солнышке расстели. За сутки они тебе высохнут. А затем возьми и разотри в порошок. Если будет радикулит…
— На кой дьявол он мне сдался, твой радикулит! — бурчит разомлевший от жары Стасик.
— Ну, если будет… — невинно продолжает Кузя. — Порошок из медуз — самое верное средство. Врачи, думаешь, понимают что-нибудь? Черта с два! Была у меня как-то желтуха. Ну, Боткина болезнь. Умирал, веришь? Спроси Клаву. Месяц в больнице — и никакой тебе надежды. Знаешь, кто меня вылечил? Цыганка, дай ей бог здоровья. Зашла как-то в хату. Клава хмурая, плачет. Стала цыганка расспрашивать, а Клава и рассказала все: мол, хозяин помирает, и врачи ничем помочь не могут. «Я, — говорит старая цыганка, — тебе мужика твоего вылечу». Ну, Клава, конечно, не верит, а все же… Когда человек в таком положении, он хватается и за соломинку. Словом, она этой цыганке червонец в руку, индюшку… На другой день приносит цыганка яблоко. Как раз вот в эту пору дело было. «На, — говорит, — дай ему, когда передачу понесешь. Пусть съест». Дала мне Клава то яблоко. Гляжу — дырочки в нем проверчены и заделаны. Ну, мне все равно уж пропадать. «Ешь, — Клава говорит, — и не спрашивай». Ну я и съел, а что, не знаю. И что ты думаешь? На другой день мне уже лучше, а там и вовсе пошел на поправку. Врачи довольны: медикаменты, мол, правильные выбрали. А я молчу, не хочу их разуверять, чтоб не обидеть. Потому как никто не поверит, что в том яблоке было.
— Что же там было? — Стасику все же любопытно, хотя он считает ниже своего мужского достоинства слушать подобные истории.
Кузя оглядывается, нет ли кого поблизости, и произносит полушепотом:
— Вошь. Восемь штук.
— Чего-о?
— Вошь, — с видом заговорщика повторяет Кузя. — Вша, значит.
— Ну, полно молоть-то!
— Опять не веришь… — вздыхает Кузя. — Слушай, вот тебе еще пример. Той же болезнью заболел наш бригадир. Дело его тоже было безнадежное. Посылает за мной. «Ты, — говорит, — вылечился. Знаешь, что и где». И дает мне двадцать пять рублей. «На, — говорит, — разыщи ту цыганку…» Нашел я ту старуху. А она говорит, что надо в Гопри ехать, потому как нужного «товару» — понимаешь? — тут не найти. Посадил я ее в коляску… Подумать только, что найти эту вошь — проблема! За десяток паразитов — тьфу! — четвертная! На вес золота! Кто раньше сказал бы, ни за что не поверил бы. Ну, нашли мы тех цыган…
— Пойдем-ка лучше еще разок искупнемся перед завтраком, — предлагает Стасик.
— Пойдем, — соглашается Кузя. — Я тебе потом доскажу.
Они спускаются по ступенькам, вырытым в обрыве.
Море уже визжит, кричит на все голоса, хохочет, мечет брызги, кипит у берега от тысяч бронзовых тел, надувных матрацев, кругов, камер, в глазах рябит от пестрых купальников, зонтиков, тентов, навесов из простыней. Над песчаной кромкой берега, над морем висит многоголосый гул, заглушающий шум прибоя.
Станислав — Юлию Семеновичу: «Ездили мы вчера к Кузе. Живет, скажу я вам, как у Христа за пазухой: кирпичный домище на шесть комнат, флигель, сад, огород… Птицы полон двор — гуси, утки, индюшки… Ешь-пей — не хочу. Телевизор «Электрон», холодильник, два мотоцикла, «Жигули» ждет… Денег куры не клюют. А ведь мужик без всякого таланта. Просто феномен в этом отношении. «Хочешь, — говорит, — забирай мотоцикл. Мне он не нужен…» Чудак, право! Мотоцикл-то еще новый, ну тысяч двадцать прошел всего. Посмотрел я коробку передач пересыпать надо, а так все в порядке. Я бы дома за неделю игрушку бы из него сделал. Он и этот, новый который, угробит. Два-три сезона поездит, пока машину получит, а потом выбросит. Я такого отношения к технике не понимаю, да и к вещам тоже. В вещах ведь спрессован человеческий труд, труд таких, как я, что вкалывают от и до. Скажете, мол, человек получил зарплату, и баста, конец на том? Ничего подобного! Человек хочет видеть результаты своего труда, зримые и ощутимые, тогда у него гордость появляется, уверенность, смыслом жизнь наполняется. Да и просто радостно посмотреть на то, что ты сработал. Молодые этого не понимают еще. Мне, говорит, лишь бы побольше рупий платили. А вот отмахает такой половину жизненного срока, отпущенного ему природой, и начинает кумекать малость, если в голове у него шарики есть: зря я жил или нет, и для чего, и все такое прочее. И часто получается мерифлютика. А настоящий рабочий, рабочий по призванию, а не летун какой-нибудь, пенкосниматель, тот смотрит в корень. Я не токарь и не слесарь. Я экскаваторщик. На пятнадцатикубовом работаю. Ну, ковш сразу пятнадцать кубов земли вынимает. Последние годы я на каналах, оросительную систему возводим, а до этого на разных стройках был — в Сибири, в Казахстане… кочевал все. Ну, деньги зарабатывал немалые. Я, между прочим, и сейчас получаю втрое больше любого инженера. Да не в деньгах вся суть… Есть у меня заветная мечта: вместе с Валей (она у меня молодец: мотоцикл водит, рыбу со мной ловит, стреляет, а сама она бетонщица) махнуть вдвоем на наши стройки, взглянуть хоть. Просто взглянуть, молодость вспомнить. Вот ведь какая штука: зарплата была и в дым развеялась, а то, что строил ты, это капитально. Иные начальнички не понимают вот этого в рабочем человеке: зарплату ему в зубы, как говорится, и будь здоров, кирюша. Лично для меня большего оскорбления нету. Считают, что у рабочего человека два кумира: заработок и выпивка. Недоноски! Образования рабочему человеку не хватает? Вздор, чепуха! Я, к примеру, окончил три курса пединститута, потом бросил, пошел в рабочие. Был, правда, одно время даже учителем, но тоже бросил: нервы не выдержали. За границей приходилось бывать не раз: и когда служил, и потом уже раза три как туристу. Словом, многое пришлось повидать. Да, так вот я могу говорить с вами, учителем, о чем хотите: о Моцарте и Мысливечеке, о теории относительности, о палехской миниатюре… Пожалуйста, хоть сейчас. Не скажу, что это будет профессиональный разговор, но если вы начнете — поддержать могу любую тему. И это не потому, что за плечами у меня три курса педина, которые, кстати, мне очень мало что дали, а потому что я жадный до все-то… На работе вот могу выдавать по две смены и по три нормы. Не хвастаюсь, право. Просто черт знает, как это у меня получается. Ну и в остальном так же. Если уж жить, по-моему, так жить капитально. Без мерифлютики. А работу свою люблю. Сознаешь, понимаете ли, что переделываешь землю нашу, переделываешь не фигурально, а всамделишно, ковшом. Я не знаю профессии лучше, чем быть рабочим. Помните у Горького: «Мы, рабочие, — люди, трудом которых создается все: от гигантских машин до детских игрушек…» Цитирую не ради того, чтоб блеснуть эрудицией, а потому, что лучше не скажешь. И, по-моему, рабочая среда — может, я и пристрастен, не спорю — самая здоровая, хотя, может, иной раз и грубоватая. Газеты часто трубят: мол, рабочий класс, авангард, па-па-па, па-па-па. В этой трескотне порой утрачивается, обесценивается смысл хороших слов. Ну, например, часто говорят: «рабочие руки». Для кого-то это абстракция, а для меня… Знаете, что я могу вот этими руками сделать? Ну, подковы гнуть я не пробовал, пустое занятие… Я могу дом отгрохать, могу машину или мотоцикл до винтика разобрать и собрать заново с закрытыми глазами, могу… Могу все, что хотите. Вот, думаете, заливает! Скромности ни на грош. А я просто говорю то, что есть. Говорю потому, что не могу понять таких вот, как Кузя. Он вообще славный мужик, добрый, простой и отзывчивый, но устроен как-то для меня непостижимо: простой вещи сделать не может. Феномен, а не Кузя! И как такие на свет родятся? У меня друг, ну тот, у которого новоселье справляли, помните? Он инструментальщик, причем высокого класса. Ему заказали для выставки действующую модель комбайна. Дело-то в общем нехитрое. Но он удивил всех: он вырезал цепь — около метра длины — из одного цельного куска дерева. Из бука. Понимаете: всю цепь — готовую! — без единого соединения! Работа уникальная. Вы скажете, что это аристократизм своего рода, на щегольство смахивает. Нет, не так. Человек хотел проверить себя, что он может. Это я в состоянии понять. А вот когда здоровый мужик гайку навернуть не может, ключи у него из рук валятся, и к тому же он еще и шофер, это загадка для меня. Загадка природы…»
После завтрака в лагере «дикарей» каждый ищет какое-нибудь занятие — и взрослые, и дети.
Ребята решили ловить креветок, и потому Ленька принялся за починку снасти — куска марли с прикрепленными по краям двумя палками. Пока он штопал прорехи медной проволокой, вся ватага сидела вокруг и ждала.
Юрке досадно, что он должен довольствоваться ролью наблюдателя — дома он привык быть заводилой среди пацанов.
— Не трожь, сказано! — предупреждает Ленька, когда Юрка пытается помогать.
Ленька среди ребят старший — ему уже четырнадцать — и к тому же хозяин снасти. Он груб и властен. Не потому, что от природы таков, а потому что приходится ему сотрудничать со всякой мелюзгой: Юрка перешел в третий, Алешка — во второй… Тоже компания! А может, сказывается присутствие девочек?
Отвергнутый Юрка надувает губы.
— Ну и ладно, подумаешь! — презрительно говорит он и поднимается. — Мне папка лучшую сделает. А эта вся с дырками!
— Ну и катись… Прорицатель!
Почему «прорицатель» и что это слово значит, никто не знает. Но Юрке все равно обидно. Он ушел в палатку, вынес транзистор, сел у стола и включил музыку. Слушать, разумеется, не очень интересно, но на какие только жертвы не пойдешь ради утверждения самостоятельности!
К Юрке подсаживается Алешка, малый хитроватый, дошлый, с задатками дипломата.
— Пошел… Перебежчик несчастный! — кривит в усмешке губы Ленька.
— Я ничего… — оправдывается невинно Алешка. — Хочу посидеть на лавке. Могу я посидеть на лавке?
Против солнца его слегка оттопыренные уши отсвечивают розовым.
Выждав паузу, Алешка тихо, так, чтоб Ленька не слышал, уговаривает Юрку.
Девочки, Таня и Зилька (настоящее ее имя Лиля, но ребята с ходу переделали его), не вмешиваются, сидят рядком, время от времени забавляясь с Эмкой.
Сестры непохожи друг на друга. Чуточку приподнятые, будто в радостном удивлении брови и загадочная улыбка, мягкая, женственная, одними уголками красивых губ, будто говорящая: «Ну что?.. Ну что вы от меня хотите?» — это Таня, старшая. Она скромна, учтива, прекрасно сложена для своих тринадцати лет. Взлохмаченные ветром выгоревшие русые волосы, небрежно ниспадающие на лоб, слегка приподнятые стреловидные с изломом брови и эта смущенная улыбка, точно девочка каждый миг открывала в окружающем нечто новое, изумлявшее ее, и спрашивала: «Ну что?.. Ну что вы от меня хотите?»
В Зильке было что-то цыплячье: худая, тонконогая, вся угловатая. Волосы, купальник, плечи, нос и лицо — все, казалось, выгорело в ней и облупилось. И лишь глаза у Зильки были необыкновенные: дивной, как у русалок, голубизны и чистоты, и если она стояла на фоне моря или неба, глаза будто пропадали и только зрачки да еще темные длинные ресницы выдавали их. В некупальное время Зилька носила мальчишескую майку, заправленную в шорты. С мальчишками Зилька была накоротке.
Наконец починка закончена, и вся компания идет к воде. А Юрка остается. Он даже не смотрит им вслед, будто ему вовсе безразлично. И только ненужная опостылевшая «Спидола» в его руках начинает звучать громче, во всю мощь, точно крик оскорбленной души. А потом, когда ребята исчезают за обрывом, Юрка оставляет транзистор в палатке и в нерешительности, раздумывая, бредет к морю.
Через четверть часа они работают вместе: Ленька и Юрка тянут бреденек, Алешка загоняет. Отяжелевшую сетку мальчишки выволакивают на берег, вытряхивают содержимое на песок: слипшиеся водоросли, скользких медуз, извивающихся рыб-игл, прозрачных, шустро прыгающих усатых рачков. Девочки собирают их, перетряхивая водоросли, выбрасывая в море рыбок и медуз.
Море шумит, плещется, накатывая волны, шуршит ракушками, мутное у берега и ослепительно лазурное вдали.
…Первой ее увидела Валя — она чистила у обрыва закоптелую кастрюлю.
— Что это с ней? Что случилось?
Зилька, плачущая, шла к ступенькам, закрыв лицо руками. За ней гурьбой шли ребята, понурые и злые. Они помогли Зильке подняться наверх.
— Ну что такое?!
— Это он… — Юрка указывал куда-то в сторону моря. — Зилька купалась, а этот пузатый с «Волги» ей лицо медузами намазал… Гад такой! Пьяный…
— Погоди, не реви, — остановила Валя девочку. — А ну покажи.
Она отняла руки от лица Зильки. Лицо было красным, глаза слезились.
— Ой, больно! Щиплет! А-а!..
— Как же так? — всполошилась Валя. — Как он мог?! Пойдем, промоем пресной водой. Ребята, разыщите Анну Ивановну.
— Она в магазин ушла, — мрачно сказал Ленька.
— Ах, боже мой! Юрка, найди папу или Юлия Семеновича.
Зилька всхлипывала, зажимая в ладонях пылавшее огнем лицо.
…Они прикатили в конце дня, эти две запыленные «Волги», и остановились по соседству с палаткой Анны Ивановны, где как раз освободилось место. Их было трое: двое мужчин — один толстый, одутловатый, с отечными мешками под глазами, другой молодой лысеющий брюнет — и костлявая неразговорчивая женщина неопределенного возраста, то ли жена, то ли родственница толстого. Толстый был самоуверен и категоричен, он распоряжался всем: где и как ставить палатку, куда подогнать машину… В багажниках «Волг» оказались обильные запасы продовольствия, все измерялось ящиками: ящик отборных помидоров, ящик яиц, ящик вина… Держалась эта группа обособленно, что среди профессиональных «дикарей» считалось дикостью. Стасик и Юлий Семенович попробовали было поначалу установить контакт с новоприбывшими, но потом махнули рукой: столько высокомерия и презрения было в обрюзгшем холеном лице толстого, в его взгляде, когда он мельком задерживал его на мотоциклах, стоявших у палаток Стасика и Юлия Семеновича, что казалось, сейчас толстяк спросит с начальственной интонацией: «Вы, собственно, к кому?» Установлено было, что толстый в прошлом какое-то важное должностное лицо и что «сейчас на пенсии, приехал пожить в свое удовольствие».
— Кретин, — сказал Стасик и этим подвел черту под попыткой найти общий язык с новыми соседями. Для удобства их стали именовать Толстый, Молодой и Экономка, или Кухонная Женщина.
Экономка, сухопарая, голенастая, была на удивление молчалива. «Вот это вышколил! — изумлялся Стасик. — Он из нее кухонную клячу сделал!» Целыми днями она стряпала на газовой плите, мыла или скребла посуду. Просыпались «волгари» поздно, и после купания садились за завтрак, приготовленный Кухонной Женщиной. Ели долго, с аппетитом, смакуя, прихваливая, пили вино и, захмелев, толковали о каком-то Свириде и Степане Парамоновиче, о том, как кто-то кого-то подсидел и подложил свинью… Говорил больше Толстый. Молодой лишь поддакивал, а Экономка по обыкновению молчала, подкладывая в тарелки.
— Ну и послал же бог соседей! — сказал как-то Стасик, наблюдая за этой компанией. — Посмотришь да послушаешь, так хоть в петлю полезай с тоски! За все десять лет, что дикарю, первый раз таких встречаю. Ведь ничтожество, сплошное невежество, а апломба, чванства, если раскинуть понемногу на каждого, хватило бы на полреспублики! Сразу видно, что с нашим братом рабочим он не общался: мы таких в два счета перевоспитываем. Не иначе как эта моль в сфере обслуживания или снабжения процветала…
…Умывшись, Зилька вскоре перестала вопить и даже пробовала улыбнуться. Но лицо ее оставалось по-прежнему красным, глаза, прежде чистые, синие, были мутны, красноваты и слезились.
А немного погодя появился и Толстый. Как ни в чем не бывало, в веселом расположении духа он что-то говорил Экономке, восторгаясь морем и солнцем, прихлопывая себя по ляжкам. Женщины из лагеря с ненавистью смотрели, как он вытирался добротным махровым полотенцем, пил из бутылки минеральную воду — обрюзгший, с отвислым животом и уродливо тонкими для своей тучной комплекции, обожженными солнцем ногами. Затем Толстый кинул надувной матрац и улегся загорать, спрятав голову в тень навеса.
Юрка привел отца и Кузю, кивнул на распростершегося возле машины «волгаря»: «Дрыхнет, гад!»
Стасик осмотрел Зильку, выслушал, как все произошло. Закурил.
— Ты только поспокойней объясни ему… — попросила Валя, когда муж решительно направился к всхрапывавшему Толстому.
— Хэлло, сосед, проснитесь! — громко потребовал Стасик.
Он стоял над «волгарем» исполином. Толстый всхрапнул, открыл глаза. Вытер слюну в углу рта и сел.
— В чем, собственно, дело? — недовольно пробурчал он.
— Вы зачем обидели девочку?
— А вы кто такой, чтобы разговаривать со мной в таком тоне?
Стасик, похоже, опешил от неожиданности. Он ждал извинений, раскаяний: мол, чего не бывает с человеком во хмелю…
— Дело в том, — раздельно и твердо сказал Стасик, придя в себя, — что вы редкая — понимаете? — редкая свинья и уникальная сволочь. Юрка, уйди! Ну, кому сказано?!
— Да как вы смеете?! — подпрыгнул Толстый, побагровел вмиг, будто налился свекольным соком.
Стасик простонал, словно от нестерпимой зубной боли, отвернулся и скрестил на груди руки, крепко стиснул, борясь с искушением тут же пустить их в дело.
Светило солнце, море сверкало бликами, полнилось светом, орало, кипело от брызг, вокруг двигались, бегали, говорили, смеялись… Стасик увидел насупившегося, настороженно выглядывавшего из-за палатки Юрку, Валю, о чем-то внешне буднично разговаривавшую с Клавой, но не спускавшую с него глаз, Кузю и Юлия Семеновича… Он вздохнул шумно, будто хотел вытолкнуть из груди клокотавшую там темную ослепляющую ярость, — вздохнул, присел на корточки и некоторое время с любопытством близко рассматривал Толстого, возмущенно что-то говорившего и жестикулировавшего.
— Ну-ка, мокрица, перестань слюной брызгать! — наконец сказал спокойно, равнодушно даже как-то, тем ровным, без интонаций, голосом, которым объясняются с больными. — Слушай, если бы то, что сделал ты с девочкой, сотворил сам господь бог, на миг потеряв всякий рассудок и совесть, я врезал бы ему так, что он ногами укрылся. О тебя же руки я марать пока не буду. Тебе скажу вот что: мотай отсюда жи-во. Усек? Завтра чтоб и духу твоего тут не было. А не то, клянусь, повезут тебя домой на буксире и с побитой харей. Я все сказал.
Он выпрямился и пошел к морю — чубатый, рослый, в малиновых плавках, туго обтягивавших мускулистые крепкие ягодицы.
В тот же вечер «волгари», не глядя в сторону мотоциклов, молча свернули палатку и укатили. Без обычных прощаний с соседями, без взаимных пожеланий и обмена адресами.
На месте стоянки осталась дюжина пустых бутылок из-под вина и минеральной воды да рваный полиэтиленовый мешок.
На закате зной спал. Ветер поутих, обвисли полы палаток, с моря потянуло свежестью.
В лагере «дикарей» ужинали, играли в мяч, в бадминтон, пели под гитару, слонялись, собирались кучками, торопились в кино, вели праздные разговоры, слушали музыку, умиротворенные прожитым у моря благодатным днем. В сумерки весь берег высыпал на обрыв смотреть дельфинов, шедших вдоль прибрежной косы. Там и здесь выныривали темно-серые туши, круглые, как торпеды, мелькал луноподобный хвост. Животные эти тут частые гости, и тем не менее появление их каждый раз вызывает всеобщий восторг и удивление.
— Дамы и господа, прошу к столу! — приглашал Стасик друзей, все еще возбужденно обсуждавших появление дельфинов. — Анна Ивановна, сюда, пожалуйста. Варвара Петровна! Кузя, уступи место Клаве. Ишь, расселся, слюнки глотает… Никакого этикета! Возьми вон ящик. Вот так. Юлий Семенович, где ваш раскладной стульчик? Так… Дети накормлены, аккумуляторы подключены, бутылки откупорены — что еще? Все капитально!
В лексиконе Стасика это слово означало высшую степень похвалы. Он частенько употреблял его — отнюдь не по причине бедности своего словарного запаса, а потому, что выражало оно самую суть его отношений к миру вещей и явлений. Все, что не «капитально», было «мерифлютикой».
С первых минут знакомства с этим человеком Юлий Семенович был покорен его манерой выражаться столь категорически и уже на второй или третий день со смехом обнаружил, что подражает соседу по стоянке: «Варвара Петровна, шашлык из баранины — это просто капитально!» Особенно понравилась ему «мерифлютика». Он произносил это слово с видимым удовольствием, растягивая по слогам: «ме-ри-флю-тика!» Иной раз, чистя картошку или производя осмотр мотоцикла, тихонько напевал полюбившееся словечко на первый подвернувшийся мотивчик. Варвара Петровна, толстенькая, круглая, как шар, учительница английского, сказала супругу, что он относится к тому психологическому типу людей, которые легко подвержены влиянию других, на что Юлий Семенович рассмеялся, заметив: «Варя, это все гм… мерифлютика!» А за обедом он признался: «Он говорит о своей профессии настолько заразительно, что я начинаю сожалеть, почему не стал рабочим. Да и вообще ты погляди на него: это же хозяин! Хозяин жизни! Все, что он делает, фундаментально, капитально то есть!» Варваре Петровне Стасик тоже нравился, но она была женщиной скептического склада ума и уже в силу этого не могла разделять восторгов своего супруга, склонного ко всякого рода частым экзальтациям.
Стол был небольшой и не мог вместить всего того, что было приготовлено для ужина. На чистой клеенке, на походных пластмассовых тарелках были выставлены жареный карась, салаты, шашлык, сыр, консервы… Кузя смотрел на все это великолепие вожделенными глазами, постанывал: «Стасик, не томи ты, ради бога!»
Море успокоилось, подернулось мглой. В пионерском лагере, что неподалеку, протрубили отбой.
— Давайте выпьем, — сказал Стасик, подняв стакан, — за наше гордое слово «товарищ», которое с некоторых пор мы стали употреблять почему-то преимущественно в официальных случаях. У нас, например, в троллейбусе вам не скажут: мол, товарищ, передайте на билет. Вам скажут «мужчина». Или «женщина». Ну еще «молодой человек» или «девушка». Могут сказать «гражданин», если намереваются облаять. Когда я слышу это «мужчина» — мне как напильником по зубам… Мы вот, собравшиеся за этим столом, знакомы друг с другом всего несколько дней, неделю или две, но успели тем не менее подружиться, и, право, жаль будет расставаться… Короче, выпьем, други, за «товарища», за Советскую власть — самую здоровую, самую гуманную… Гм, кажется, я перехожу на высокий штиль. Давайте просто выпьем за Советскую власть и еще за рабочий класс. Витя, ты молодец, что стал рабочим! Я вот Юрке своему толкую: хороший инструментальщик — это же капитально!
— Стасик… — напомнила Валя.
— Ясно, слезаю… — улыбнулся тот. — Прозит! Витя, чокнемся!
Виктор и Майя, молодежная пара, несколько дней тому назад прикатили на «Яве» из Херсона, но уже успели прочно войти в коллектив. Двухместную польскую палатку они разбили на отшибе, но все время проводили у стола Стасика, где редко пустовали скамейки, где звучал транзистор и велись разговоры. Виктор, худощавый, лобастый, с лицом интеллигента, и Майя, изящная вся какая-то, учтивая, недавно поженились, и в их взаимоотношениях было столько заботы друг о друге, столько внимания и деликатности, что Варвара Петровна, человек иронически-наблюдательный и все подмечающий, не могла скрыть своего восхищения этой парой: «Боже, до чего может быть человек красив в молодости! Мы еще браним нашу молодежь!»
До поздней ночи за столом не стихали веселый говор и смех. В палатках похрапывали дети. Вокруг лампочки, подвешенной над столом, петляли ночные бабочки, зудели комары. Над Тендровской косой висела луна. Время от времени на погранзаставе включали мощный прожектор, и слепящий луч вмиг вспарывал темень, просвечивая берег на много километров: ряды палаток, машины, зачехленные и без чехлов, мотоциклы, молодежь, гуляющую у моря, затем соскальзывал на воду, щупал пространство и внезапно угасал.
Расходились неохотно, прощались долго. Клава уже давно забралась в коляску мотоцикла и звала мужа, но Кузя, захмелевший, никак не мог расстаться с друзьями.
— Ты давай к нам в колхоз, — уже который раз предлагал он Стасику. — Нам специалисты нужны позарез. Вот, скажем, я: ни хрена в технике не смыслю, а меня не то чтобы ценят… Пусть Клава скажет… дом тебе отвалят… Ну и все прочее…
— Разведу поросят, уток, гусей… — иронически продолжал Стасик.
— Кузьма! — звала Клава.
— Иду! — живо откликался Кузя и тут же забывал, продолжал свое: — Жить будешь как король!
— Ладно, ладно… Тебе бы сейчас автоинспектора — вмиг бы отрезвел!
— А у нас их тут нема! У нас простор, раздолье!
— Слыхал. Гляди в канаву где-нибудь не влети.
Наконец Кузя уехал. А потом какая-то машина, осветив уснувший палаточный городок, остановилась поодаль, погасила фары. Хлопнула дверца, послышались голоса и шаги.
— Дикари, — определил Стасик. — Это как отрава: раз попробовал, и все, готов. Я так называемый организованный отдых не переношу… Ну что, Юлий Семенович, посидим на обрывчике, покурим на сон грядущий? Что-то в палатку не тянет…
— Ночь-то какая!.. — вздохнул Юлий Семенович.
Они сели у обрыва, закурили. Море тихо плескалось в темноте, будто убаюкивая, навевая сладкую дрему, шуршало у берега засыпавшей волной. За палатками в сухих травах тыркали сверчки. Юркин пропеллер, прибитый к столбу у стола, время от времени вздрагивал, делал несколько оборотов и замирал.
Стасик говорил Юлию Семеновичу:
— Ребята иной раз спрашивают меня, почему не покупаю машину. Мол, мотоцикл — это уже несолидно. А на что мне машина, если подумать? Чтоб к морю съездить? Так я и на мотоцикле могу. А дома у меня моторка… У нас ведь как заведено? Разбогател чуток и сразу — бац! — непременно машину. Нужна она или не нужна — берет. Я, конечно, тоже мог бы, но не желаю быть стереотипным болванчиком. И потом машина — это идол, который требует поклонения. Вам приходилось наблюдать, как ведет себя владелец новенькой машины на загородном водоеме? Прикатил и сразу достает из багажника ведро и ветошь. Сейчас будет священнодействовать. Моют машину, как правило, всей домашней артелью: ползают на коленках, поглаживают, вытирают… Посмотришь со стороны — ей же богу, молятся этому блистающему нитролаком идолу на колесах! Это он загорает и купается, а хозяевам не до того! Техника, разумеется, любит уход, и я сам не терплю чисто потребительского отношения к ней — взял, использовал, а там хоть трава не расти! Однако фетишизм в любом виде унижает человеческое достоинство. Вот здесь… Поставит машину, зачехлит, а сам везде пешочком — и в магазин, и на косу, и на рыбалку. Просит прихватить, подбросить… Мерифлютика! А как иная дама садится в собственную машину, вы примечали? Стоит понаблюдать! Просто садится, и все? Эге, стоило ли тогда деньгу выбрасывать! Все должны видеть, что за акт она совершает — султанша, да и только! Народ посмеивается, но терпит, как будто так и должно быть. Вообще в последние годы я все чаще поражаюсь тому, насколько мы беспринципны по отношению к очевидным нелепостям. Не столько в производстве, сколько в быту. Почему сегодня я предлагал тост за «товарища»? Да потому, что наболело. Я за простоту наших отношений, за человечность, и все, что мешает этому, вызывает во мне бешенство. Встречаю как-то одну знакомую и по глазам вижу: растерялась, соображает, здороваться со мной или нет. Господи, думаю, раз ты теперь начальство, то решила пыжиться, дура несчастная! Мозги у тебя набекрень пошли, что ли? Или был когда-то у меня сосед по квартире. Пока экспедитором числился при продмаге — зачуханный, несчастный, ящики и прочую тару таскал — вежливый был, предупредительный. А как пообтерся, выбился в завмаги, сразу поправился, гладкий стал, во взгляде что-то монументальное появилось, важный такой, на тебя, работягу, смотрит свысока, в упор не видит и ни за что первый не поздоровается. Откуда в людях чванство берется? От должности и достатка. Видно, пока должности существуют, пока есть начальники и подчиненные, есть постоянный риск переступить границу, ту самую, за которой человек человеку уже не друг, товарищ и брат, а существо, способное занять твое место под солнцем. Возникает дилемма: или подчиняй, или подчиняйся. Не всегда она стоит ребром, и я не считаю, что равенство — суть чистейшая фикция. Однако опасность потери индивидуальности в условиях, когда требуют соблюдения субординации, всегда есть. Впрочем, при таких огульных обобщениях ошибка неизбежна. И сужу я с пристрастием, а это уже минус объективность. Жить мы стали богато, и оттого кое-что у нас пошло наперекос. Это тоже к вопросу о равенстве, сейчас поймете… Заглянул я однажды в ювелирный магазин — зажигалку искал — и остолбенел: золото, серебро (сейчас, говорят, это дефицит)… Зачем все это, думаю? Ведь драгоценности — это та великолепная питательная среда, в которой великолепно плодятся и произрастают бактерии мещанства. Забыли. Ты хочешь жить красиво? Так в чем же она, красота-то? Разве в том, чтоб носить толстенный золотой перстень, а то и два-три, жрать из позолоченной тарелки и лакать из хрусталя? Это я спрашиваю, рабочий класс! Мы боремся за равенство и братство и умножаем ювелирные магазины, эти притоны для обывательского честолюбия. И дело тут вовсе не в моем или вашем личном вкусе, не-ет! Что человеку надо, чего он хочет — это вопрос государственный, а не твой частный, и никто и никогда меня не убедит в том, что коммунистическая мораль и роскошь — вещи совместимые. Ах, некуда деньги девать! Ах, вам нравятся изделия из золота и драгоценных камней! Значит, с сознанием у вас не все в порядке и вам надо лечиться. Да я бы все эти ювелирные побрякушки сгреб да в тигель к такой матери! Тут одна на берегу купалась — еще до вашего приезда — обронила золотое кольцо. Так с ней сердечный припадок случился. Дня три всей семьей дно обшаривали. Если б могли — все Черное море кастрюлями вычерпали бы, чтоб достать ту золотую хреновину. Я вовсе не за то, чтоб все одевались на один манер и питались, так сказать, из общего котла. Нет, я не за уравниловку. Повышение материального уровня жизни — закон правильный. Но накопление богатства само по себе еще не рождает высокую сознательность. Порой получается совсем наоборот, как в случае с соседом-экспедитором. Нет, надо что-то искать. Потому что просто богатеть — это не к добру. Может, я и противоречу себе, так это потому, что не решил окончательно, как тут быть. Лично мы с Валей любим путешествовать. Объездили весь Союз, были за границей несколько раз, ездить, смотреть, наблюдать — это же капитально! А то накупит золота да барахла и дрожит над ним всю жизнь. Недоноски! Жизнь такая крутом, радуйся, живи! Эх, надо бы во все вмешаться, да как? Лебеди вон потянули на Тендру. На луну смотрите — видите? Через пару дней думаем сниматься — надоело без дела… Ну что, по матрацам?
Как-то еще осенью сосед по балкону, отставной военный, ведавший какой-то огородной комиссией, предложил нам участок земли за городом. Соток шесть. «И картошка своя, — ворковал он доверительно, дебелый, плечистый, с мясистыми крупными чертами лица, и было несколько неожиданно слышать в басистом голосе этого дородного человека нежные воркующие интонации. — Опять же — фасоль, лучок и прочая петрушка…»
Идея была заманчивой. Огород — это не столько свежие овощи, сколько ощущения сладости физического труда, уже, к сожалению, утраченные нами, жаркий ветер степи, непраздный обед под открытым небом… Виделось все это в самом привлекательном свете. Мы поговорили на эту тему — хорошо бы, дескать, — и забыли.
А весной, когда началась посевная, пришло по почте официальное уведомление — открытка с обозначением времени и пункта сбора («…общее собрание… Явка обязательна… С собой иметь грабли…»). Сосед держал слово. Но мы, когда настало время действовать, заколебались. И задумались, что же такое огород, не анахронизм ли это и нужен ли он вообще современному горожанину?
Я вспомнил детство — в семье у нас царил культ огорода. Огород — кормилец, огород — это свято, непререкаемо, без него жизнь вообще немыслима. Так считали родители, и теперь я понимаю их: они были выходцами из крестьян, и тяга к земле жила у них в крови. Кроме того, они пережили две голодовки и две опустошительные войны.. В голодном тридцать третьем году мы переехали на Донбасс, и первое, что мне запомнилось из картин тех далеких дней, это огромные брылы земли, вывороченной дружной ватагой земляков-переселенцев в три или четыре лопаты: молодые крепкие ребята становились в ряд и в один прием переворачивали целые пласты чернозема. Помню, как сокрушалась мама, завидев вздыбленный клин: «Бо-оже, что ж я теперь делать буду! Как же тут сажать?!.» Чуть не плача, она принялась разбивать сапкой громадные брылы, и нам, малышам, казалось, что ей никогда не совладать с этим неподатливым куском земли, находившимся сразу за станционным поселком у самого края поля, в конце которого выступали из-за горизонта терриконы шахт, далеких и близких.
В ту пору считалось, что, если есть огород, жизнь идет нормально. Даже потом, когда семья стала на ноги, огород и все, что с ним связано было, занимало в семейных расчетах одно из главных мест. И так было не только у нас — у соседей, квартирных хозяев, знакомых и сослуживцев отца. Все важно было — и где выделены огороды, и далеко ли, и какая земля. Мне сейчас кажется, что в пору моего детства все взрослые только и занимались тем, что возделывали огороды или говорили о них.
О том, что предстоит идти на огород, нам, детям, сообщалось заранее. Мама готовилась к этому немаловажному событию тщательно, и мы слышали, как родители в деталях обсуждали его. Мы ждали похода с радостным нетерпением, точно праздника. И он приходил, этот долгожданный день.
Когда мы просыпались, все уже было готово: рогожная корзина с провиантом, бидон для воды, который мы наполним только в лесу, отточенные с вечера сапки. Нам Оставалось лишь умыться, перекусить, и мы трогались. Праздник начинался с дороги. Путь был неблизкий — надо было пройти один лес, наш, поселковый, затем большой и, наконец, за ним находилось поле, отведенное под индивидуальные огороды.
Миновав железнодорожную станцию и «сортировку», мы спускались в глубину леса по откатке — узкоколейке, по которой непрерывно, день и ночь, двигались вагонетки, прицепленные к стальным тросам. Вверх — груженные углем, еще влажным порой, только поднятым из шахты, по другому пути двигался вниз порожняк. Мы шли по обочине, по утрамбованному до асфальтовой твердости штыбу. По сторонам — лес, а снизу по крутому склону все ползли и ползли бесконечные вагонетки, прицепленные к многожильному стальному канату замысловатым крючком. Зрелище это всегда завораживало нас. Канат то натягивался тугой струной, когда вагонетки шли часто, то провисал, волочился меж рельсами, протирая в шпалах канавки, если на шахтном дворе случалась заминка и вагончики появлялись редко. Когда откатка стояла, это значило, что где-то вагончик забурился, то есть сошел с рельсов. Иногда вагонетка срывалась с прицепа и, набирая скорость, катилась вниз, сокрушая по пути все, что попадалось. Видеть такое ни разу не приходилось, мы знали об этом только понаслышке.
Спустившись по откатке вниз, мы сворачивали, пересекали поселок шахты Шестнадцатой и вступали в старый лес, и сразу будто окунались в иной мир — таинственный и жуткий, несмотря на то, что на глянцевитых тропках плясали солнечные пятна, по бокам тенькали синицы и где-то в глубине леса стрекотали сороки, — лес был незнакомый, он пугал неизведанностью и величием ребячье воображение. Наша тропинка пересекалась с другими тропинками и дорогами, петляла, но все время вела вниз. Оказавшись наконец в глубокой балке, мы, дети, задирали головы, разглядывая в страшной высоте вершины ясеней, дубов и лип, на которых то там, то здесь виднелись сорочьи или вороньи гнезда, такие манящие и такие недосягаемые. В балке мы делали крюк, чтоб выйти к источнику. Вода, чистейшая и холоднейшая до ломоты в зубах, стекала по трубе, вделанной в небольшой водоем, в котором иногда плавал упавший с дерева листок. Мы споласкивали и наполняли бидон ключевой водой, пили про запас, немного отдыхали и двигались дальше.
От родника все время шел подъем, и к этому моменту мы всегда немного уже уставали. Затем кончался лес, и открывалась степь, и сразу вокруг все светлело, теплело. По полям гулял знойный ветер и струилось текучее марево, пели жаворонки и было столько простора, синевы, неба, что душа радовалась. Мы шли по проселку, а вдоль него по обе стороны тянулись огороды с недавно пробившимися всходами картошки, пустынные еще, не отягощенные зеленью, но уже закурчавившиеся. На каждом была воткнута табличка с обозначением организации и владельца. Таблички — на дощечке или куске фанеры, прибитом к палке, — еще не выгоревшие от солнца, не слинявшие от дождей, и написаны они были то старательно, то кое-как, то краской, то чернилами. Мы читали их, смеялись над смешными фамилиями. А потом появлялись среди них и знакомые, и наконец еще издали мы узнавали и нашу, узнавали сразу, потому что видели, как дома мастерил ее отец — строгал, прибивал гвоздями и писал химическим карандашом, глянцевито-круглым, отливавшим фиолетовым блеском зрачка на тупом торце, тщательно вырисовывал буквы, макая средний палец в кружку с водой и увлажняя поверхность фанерки под строчку.
Мы с братом исторгали радостный вопль и бежали смотреть табличку, удивляясь тому, что посреди поля так далеко от дома стоит она, предоставленная солнцу и ветрам, охраняя наш огород, и что на ней не чья-нибудь, а наша фамилия. Нам казалось это почти чудом. Тем временем отец и мать, оставив сапки и корзину, обходили участок, рассматривая, что и как взошло. Мама будто молодела, светлела лицом, освобождая какой-нибудь сморщенный, силившийся пробиться росток от придавившего его, потрескавшегося на ветру комка: «Ах вы, мои маленькие! — приговаривала она, разгребая землю и оправляя ростки. — Сейчас мы вам поможем…» Она относилась к всходам как к маленьким детям. Нас поражало таинство превращения брошенного в почву семени в растение: всего несколько недель назад здесь было совсем пустынное поле, усеянное лишь прошлогодними почерневшими кочерыжками кукурузы и подсолнуха, и нам казалось, что вырасти на нем ничто не сможет. И вот теперь… Иногда мы с братом тайком подрывали какое-нибудь растение, уже выбросившее листочки, чтоб удостовериться, в самом ли деле произросло оно от брошенного зерна, и убеждались, что это действительно так: в глубине земли на хилых белесых нитях корешков висели раскрывшиеся половинки фасоли или сморщенный мешочек кукурузного зерна. Не диво ли? И как это случилось, какой механизм заложен в безжизненном, казалось бы, зернышке?
После беглого осмотра и оценки того, что взошло, мама, повязав косынку и сбросив истоптанные «спортивки», не мешкая принималась за дело. В ее руках сапка, сверкавшая наточенным напильником лезвием, работала на удивление споро. Я, бывало, смотрел завороженно, как ловко она ею орудует. За мамой никто из нас угнаться не мог, даже отец. Он работал неторопливо, часто отдыхал и учил нас, как сапку держать, как отличать сорняки. Мама уходила далеко вперед, не отрываясь, не отвлекаясь, и лишь время от времени выпрямлялась, чтобы перевязать косынку или заправить под нее выбившиеся пряди.
Работнички из нас были никудышные, мы часто срезали то, что надо было оставить, и оставляли то, что подлежало уничтожению. Однако нас терпели, теперь я думаю, чтоб приучить трудиться. И все же помощь от нас какая-то была. Когда однообразие начинало надоедать нам, отец придумывал соревнования, привнося в работу, как теперь говорят, игровой момент, а когда мы уставали — нам предлагалось отдохнуть или сбегать в балку к роднику, принести холодной воды. К этому времени в поле, сколько видел глаз, то там, то здесь маячили фигурки людей, тоже, как и мы, сапающих огороды. Иногда на проселке напротив нас останавливался кто-нибудь из знакомых, окликал отца, и тогда он шел перекурить. Одна мама работала без роздыха, без оглядки, жадно, с упоением. Мы бегали, ощущая, как рассыпчатая теплая земля щекочет ступни ног, играли и снова брались за сапки.
В полдень садились обедать. Этого момента мы, дети, ждали с нетерпением, напоминали то и дело: когда же? Мама набирала в рот воды, чтоб расходовать ее экономно, споласкивала руки, покрытые земляной коркой, мы усаживались вокруг корзины, заглядывая в нее и сглатывая слюнки. Ничего особенного в ней не было — обернутая полотенцем, чтоб не остыла, кастрюлька с картошкой и жареным луком, вареные яйца, сало, пирожки… Однако, кажется, в жизни мне не приходилось есть ничего вкуснее. Вдали, там, где небо сходится с землей, текло марево, густое, как сироп, когда его разбавляют водой и он зримо слоится, движется волнами. Гулял ветер по степи, и неумолчно пели невидимые в вышине жаворонки.
С тех пор прошел не один десяток лет. Вскоре была война, эвакуация, учеба… Мы с братом стали взрослыми, обзавелись семьями — казалось, минула целая вечность. А когда мы снова оказались все вместе — родители и дети, — выяснилось, что старики, как и прежде, не порывали с огородом и в семейном бюджете он по-прежнему играл важную роль. Мама все так же, как в пору нашего детства, держала в кухонном шкафчике узелки с различными семенами, припасаемыми к весне, к посадке, — редиски, укропа, петрушки, морковки и прочих овощей. Помнится, даже эвакуируясь, она не преминула захватить с собой это свое узелковое семенное хозяйство. Неизбывное крестьянское начало — сажать, сеять, общаться с землей-кормилицей, хоть немного, хоть самую малость — жило в ней постоянно и давало себя знать всюду, куда бы ни забрасывала ее судьба. Она ухитрялась устраивать грядку и возле дома, там, где, казалось, расти ничего не будет, — битый кирпич, штукатурка, битое стекло. Мама носила землю ведрами, насыпала, обкладывала кирпичиками и что-то сажала. А когда появлялись всходы, она всегда радовалась, любила говорить с ними, как с живыми существами, и лицо ее при этом озарялось счастливой улыбкой, тихим светом, идущим изнутри, из самой души.
Мы, конечно, помогали старикам и сажать и убирать огород, однако делали это без восторга, без радости, как то бывало в детстве, — огород стал для нас, людей еще молодых и занятых, обременительной обязанностью. Лишь у родителей не менялось к нему отношение: они по-прежнему с нетерпением, точно праздника, ожидали первого выезда в поле… А потом, когда их не стало, огород ушел в забытье. Много лет мы прекрасно обходились без него и вовсе не вспоминали о нем. Лишь изредка, проезжая мимо участков, на которых работали люди с сапками, мы дивились тому, что огороды, оказывается, еще не отмерли окончательно и что находятся еще горожане, охочие возиться с ними.
И вот теперь эта открытка с категорическим «явка всех обязательна». Быть огороду или не быть — это нужно было решить безотлагательно.
— Понимаешь, — доказывала жена, — дети наши растут, а они не видят, откуда что берется. Огород — это и познавательный и воспитательный фактор одновременно…
— Ну уж скажешь! — хмыкнул я, озадаченный тем, что под простое понятие подводится солидная научная база.
— Раньше в школах были участки, где дети могли кое-что почерпнуть для общего развития. А сейчас городской школьник может починить розетку, исправить электроутюг и радиолу или даже робота соорудить, а откуда берется просо — не всякий знает. И потом, надо учесть экономическую сторону…
— Посадишь пять ведер картошки, соберешь четыре, — съязвил я. — Ну пусть. А откуда нам время брать? Мы оба вечно заняты, выходные у нас не совпадают. Да если даже и будет урожай, то куда его девать? На балкон? А это «явка всех обязательна» — разве ты не улавливаешь, что на тебя налагают какие-то обязательства? У меня их, к примеру, и без того достаточно. Огород — это, конечно, хорошо, но в наших условиях это блажь, пустая мечта.
На следующее утро часу в седьмом раздался звонок.
— Это сосед, — сказала жена. — По поводу огорода. Я сама…
Она пошла открывать.
Из кухни я слышал, как звякнула цепочка, скрипнула дверь и знакомый раскатистый бас здоровяка-пенсионера гулко прозвучал на лестничной площадке: «Доброе утро! Ну что, не передумали?» — «Вы знаете, — лепетала жена, — передумали. Вы уж нас извините, что голову вам морочили!» — «Ничего, ничего. Не вы первые. Так я пойду. До свидания!»
Дверь захлопнулась.
— Он с граблями… — сказала мне жена и почему-то вздохнула.
И я тоже подумал с сожалением, что дети и внуки наши не знают, и, вероятно, и не будут знать того пронзительного, на всю жизнь оставшегося в нас счастья — дорога через лес, полный загадок, обилие синевы, неба, пространства, гуляющий по степному раздолью ветер, рогожная корзина с полдником, жаворонки, чистота помыслов и чувств, связанных с примитивным занятием предков — возделыванием своего огорода.
Поздним летним вечером Сергей Белов добирался домой в переполненном автобусе. В последние месяцы в период доводки нового образца частенько приходилось допоздна задерживаться то в конструкторском бюро, то в экспериментальном цехе, то еще где-либо. Он не помнил случая, чтобы с новой моделью получилось абсолютно гладко: все, кажется, учтено, все выверено, комар носа не подточит, и вдруг — рекламация. Какая-нибудь невинная махонькая посылочка, а в ней шестеренка с поломанными зубьями. Со стороны все выглядит просто: добавь, значит, запас прочности. Легко сказать! Незначительная переделка завалящей шестеренки потянет за собой перекройку всего узла, а узел… Словом, снова ищи, ломай голову. Эскабэ, цех, опытное поле — целыми днями вертишься как белка в колесе. Тут уж со временем считаться не приходится. Но если быть откровенным, то в этой несусветной карусели, предшествующей запуску нового образца в серийное производство, есть что-то такое, без чего работа конструктора показалась бы пресной, безвкусной, и этим «что-то» был захватывающий всего тебя ритм работы — упругий, напряженный, без холостых оборотов, рождающий сознание, что ты творишь и что хлеб, стало быть, не зря переводишь.
В центре «икарус», как обычно, осадила заждавшаяся толпа и ринулась на приступ и без того битком набитого салона.
— Продвигайтесь вперед! — кричали с задней площадки. — Становитесь плотней, в елочку!
— В сосенку! — весело подхватывали повиснувшие в дверях. — В селедочку! В бочечку!..
Автобус, похоже, трещал по всем швам.
— Давай паняй! — шумел какой-то доморощенный остряк. — Я уже влаз!
«Икарус» наконец тронулся, потом шофер резко тормознул, подождал, пока захлопнутся двери.
В черном стекле окна поплыли уличные огоньки. На выбоинах под автобусом что-то постукивало, и казалось, что в следующую минуту он остановится и водитель объявит о поломке.
Устроившись в кресле, Белов, занятый своими мыслями, не сразу обратил внимание на изящную женскую руку, державшуюся за спинку переднего кресла, хотя рука эта находилась у самого лица его. Повыше запястья у часиков висела на ремешке небольшая сумочка из черной замши. В салоне стоял гуд, разноголосый говорок — вечерний пассажир был, как всегда, веселый и общительный.
Через несколько остановок в автобусе стало несколько просторнее. Рука с замшевой сумочкой по-прежнему лежала на никелированном поручне кресла. Ну и чудесно, решил Белов, можно ведь развлекаться, разглядывая даже спичечный коробок! Итак, кому принадлежит эта рука? Нет, Сергей не станет смотреть, кто это стоит позади него. Во-первых, это неприлично — задирать голову и глядеть в упор, а во-вторых, обладательница руки может оказаться вовсе не такой, какой он себе ее уже представляет, и будет жаль, если его постигнет разочарование. Если судить по руке — это молодая прелестная особа с тонкими чертами лица… Прекрасная незнакомка. И под ресницами у нее — черная бархатная ночь, такая же, как за окном, бездонная, как пропасть, что пугает и манит, и на губах — невысказанные слова, которые она скажет кому-то, кого Белов никогда, возможно, не встречал и не встретит, матери, брату или любимому… Кто же она?
Белов постепенно увлекся игрой, дал простор фантазии. Усталый, выжатый как лимон, он сидел размягченный, блаженный какой-то, не отрывая взгляда от чужой женской руки. Похоже, он видел, как пульсировала голубая жилка, ощущал едва внятный запах духов, а может, это и не духи были вовсе, а запах женщины, чистый и свежий, и он улавливал его даже не обонянием, а существом своим, внутренним чутьем, как в весеннюю пору, когда, кажется, все молодые женщины пахнут взбухшими березовыми почками. И чем дольше изучал он эту руку, тем больше одолевало его желание взглянуть, кто же она, эта незнакомка.
И он таки не удержался, скосил взгляд в черное окно в надежде увидеть на стекле отражение той, что стояла за его спиной. Но, увы, там было столько лиц, что разобрать что-либо оказалось невозможно. Да и к тому же мешала соседка справа, сидевшая у окна, крупнотелая молодуха со взбитой прической, напоминавшей небольшую, аккуратно сложенную копну. Ну и ладно, так даже лучше. А то, гляди, разочаруется, и будет досадно, если его обманет воображение. Любопытно, подозревает ли кто-нибудь из пассажиров, чем он, инженер-конструктор Белов, занят? Может, уже замечено, что он пялится на эту женскую ручку? А почему он не волен рассматривать ее, любоваться изяществом, законченностью и красотой линий, тем более что видишь ты изо дня в день одни чертежи, узлы, шестеренки и снова чертежи? Наверное, в этом его разглядывании есть что-то чуточку неприличное, воровское даже, постыдное, а почему — непонятно. Гипсовым слепком или картиной можно любоваться, а живой натурой, оказывается, нельзя — не дозволено нормами вежливости. А какая разница? Почему никто не одернул тех патлатых жеребчиков, что похабно ржали у выставленной в витрине киоска репродукции «Спящей Венеры» Джорджоне? Тогда, помнится, было воскресенье, таял снег, была грязь и капель, и у входа на центральный рынок среди толчеи группа длинногривых пошляков вслух цинично смаковала картину, издевалась над обнаженной, беззащитной в своей наготе богиней красоты. И все проходили мимо, делая вид, что ничего не замечают. Он подошел и, играя желваками, предложил парням убраться вон. После недолгих препирательств те неохотно разошлись, отпуская язвительные насмешки по адресу целомудренного дяденьки… Вот, гляди же, всплыл в памяти совсем забытый случай. И какая тут связь?
С каждой остановкой автобус понемногу разгружался, однако женская рука все так же держалась за поручень кресла, как и прежде, и Белов сидел, точно пригвожденный к месту, взволнованный, словно загипнотизированный прекрасным видением, и уже не пытался взглянуть на незнакомку, чтоб не разрушить очарования. Он не решался предложить ей сесть — пусть она простит ему невежливость! — потому что боялся спугнуть мгновение. Ему даже казалось, что и она улавливает его состояние и потому умышленно не убирает руки. Вот ведь как получилось: жили порознь два существа, жили на одной планете, в одном и том же городе, жили со своим миром забот, интересов, и жизни их не пересекались ни в чем, а потом однажды оба оказались в одном переполненном автобусе, он увидел ее руку и стал думать об этой женщине, о себе, о прожитом, волноваться и скрывать все это, чтоб не показаться пошлым, и ведь не гадал, когда садился в автобус, что мыслящий центр будет совершать такие странные зигзаги и реминисценции, что припомнится ничем не примечательный весенний день, рынок и выставленная в окне киоска репродукция с возлежащей нагой богиней.
Когда-то еще студентом Белов возвращался в общежитие глубокой ночью. В троллейбусе было пусто, кондукторша ежилась от холода и позевывала. За окном, вот как сейчас, мелькали огни витрин и реклам. В черном стекле, как в зеркале, он видел себя — молодого, в поношенном пальто с поднятым воротником, — видел зримо, отчетливо. Глядел на себя и думал, что пусть проходят годы, пусть пройдет целая вечность, а он запомнит до последней черточки вот это отражение в черном стекле, и эту ночь, и юность свою… И что теперь осталось от всего этого? Только пустой холодный троллейбус, сонная кондукторша, ночь за окном и чья-то расплывчатая, размытая временем фигура с поднятым воротником пальто, отраженная на стекле. Запомнит ли он теперь вот этот прекрасный миг — эту прелестную женскую руку с часиками на простеньком браслете и замшевой сумочкой? Или останется в его памяти лишь набитый людьми поздний автобус и вот этот морщинистый, словно в порезах, затылок впереди сидящего старика и его мятое, будто изжеванное ухо в белесом пушке волос? Ах, жизнь, как быстротечна ты, и не задержать, не остановить даже короткого мига в бешеном беге дней твоих!
И вдруг он обнаружил, что руки нет. Она исчезла незаметно. Белов даже растерялся. Ему не приходило в голову, что руку можно просто убрать, что незнакомка может просто выйти.
Он повернулся.
Автобус стоял, и последние пассажиры из числа тех, что выходили, уже покидали заднюю площадку.
Белов кинулся к выходу, бесцеремонно расталкивая стоящих в проходе. Дверь захлопнулась у него перед носом.
— Проснулся! — насмешливо заметила дебелая тетка с авоськой. — Сидел до последнего… Нет чтоб место уступить!
Что-то удержало Белова от дальнейших энергичных действий. К чему эта запоздалая поспешность, с которой он кинулся вслед за незнакомой женщиной? Чтоб взглянуть на нее? А если разочаруется? Пусть уж она останется в его памяти такой, какой он ее себе представил: черная ночь под ресницами и на губах, чужих, непознанных, невысказанные слова… Таинственная и прекрасная, созданная свободным воображением.
Он приник к заднему стеклу без всякой надежды увидеть ее. Возле остановки никого уже не было… Расстроенный, он отыскал взглядом кресло, в котором сидел. Вон и полнотелая молодуха со взбитой прической, и старик впереди с мятым, будто изжеванным ухом, и поручень, за который она держалась… А рука? Полно, уж не померещилось ли, не приснилось ли все? Но отчего тогда такая светлая, необъяснимая грусть у него на душе?
…Как-то он заглянул дома в чулан и услышал размеренный стук будильника, который без движения пролежал возле банок с вареньем много лет. Этот дешевый будильник прежде часто капризничал, его трясли, переворачивали, клали и так, и этак, потом жена отдала его детям, а когда и им игрушка надоела, он угодил в кладовую. О нем забыли, и вот он неожиданно сам напомнил о себе — ни с того ни с сего взял и пошел, точно это было живое существо, в котором пробудилась жажда жизни.
Сейчас Белов, смятенный и встревоженный, чувствовал себя в чем-то похожим на этот будильник. Так что же, собственно, произошло? И ведь не вожделение владело им — этого и в мыслях не было. Откуда же это беспричинное томление, ощущение невосполнимой утраты? Не оттого ли, что ушла незнакомка непознанной, унесла с собой тайну естества своего и, может, навсегда?
Этого он не знал. Знал лишь, что постоянно будет жалеть, что не увидел ту, что стояла за его спиной в непосредственной от него близости и невзначай подарила ему одно из тех чудесных мгновений, на которые не так уж и богато повседневное бытие.
Гостьбе уже был виден конец, и потому в понедельник Марина с утра принялась за дедовы шмотки. Подобные операции проводились ею в каждый приезд и отличались разве что размахом: старея, отец все больше запускал свое немудреное холостяцкое хозяйство.
Дед сидел на привычном месте под орехом и, согревшись на солнышке, подремывал, клевал носом, время от времени вздергивал седую голову и подозрительно, помутневшим от дремы взглядом осматривал двор, возившихся у сарая внуков.
— Немного наведу там у вас порядок! — прокричала Марина, склоняясь к старику и показывая рукой в сторону хаты.
Дед Михалко вздрогнул, немо уставился на дочь и приставил к уху ладонь ковшиком.
— Уберу у вас, говорю, немного! — повторила Марина громче, приблизившись к самому уху, крупному, с мятой морщинистой мочкой, заросшему жестким волосом, точно степная балка терновником. — А то там у вас в постели уже скоро волки начнут выть!
— Ага… — понимающе, с посольской солидностью кивнул дед белой, как молоко, головой.
За долгие годы тугоухости своей он привык поддерживать непонятный разговор при помощи многозначительного универсального «ага», произносимого, правда, частенько и невпопад. Домашние, конечно, знали о том, что дед лишь притворялся понимающим, и не очень-то верили этому «ага».
— Ваши бебехи пересмотрю, может, постирать еще что надо! Просушить!
— Хай там оно будет! — поняв наконец, разом просиял дед Михалко и махнул рукой с беспечностью удалого молодца, которого житейские мелочи нисколько не заботили. — Голову будешь морочить… Хай там будет!
— Погниет же все! — продолжала Марина кричать, глядя поверх дедовой головы на Виктора, мужа, входившего во двор с полными ведрами воды. — Я пока у вас в комирчине погляжу, а вы скрыню свою откройте!
— Ага…
— Да не «ага», а сундук… скрыню, говорю, откройте!
— Скрыню?
— Ну да! Там же мыши, должно, источили все в труху!
— Мыши?..
— С вами говорить — надо здоровье иметь! — рассмеялась беззлобно дочь, переходя на обычный язык и адресуясь уже к Виктору, устанавливавшему ведра на лавке перед хатой. Передохнув таким образом, Марина вновь наклонилась к волосатому дедову уху, напрягла голос: — Зачем вы скрыню ту запирать стали? Кому нужно ваше богатство?
Она долго и обстоятельно растолковывала деду, отчего в обиде на него и Петр, сын, и невестка, при которых он доживал свой век, разъясняла настолько громко, что слышно было и на улице.
Дед Михалко молча слушал, лодочкой приставив к уху ладонь. Челюсть при этом у него слегка отвисла, и дочка нет-нет да невольно и заглядывала в приоткрытый черный рот, беззубый, с посиневшими губами, точно это была щелка в тот свет.
Вскорости после смерти бабки, державшей в руках все домашнее хозяйство, в семье пошли ссоры да раздоры, и дед в результате оказался почти без призора. Так что когда летом приезжала из города Марина с мужем и детьми, ей все выкладывали жалобы: и дед, и брат, и братова жена… Две-три недели, пока были гости, дед Михалко блаженствовал, сытый, обстиранный и обшитый, заметно добрела невестка, и в доме царили мир и благоденствие. А после отъезда гостей скоро все шло по-старому.
Жил дед в полутемном закуте около печи, задернутом ситцевым пологом. Тут стояла старая деревянная кровать, которую теперь и увидишь разве что в музее старины, широкая, с дощатым днищем, выстланным соломой. Поверх соломы дед складывал привезенные дочкой гостинцы — комплекты белья, штаны и сорочки… Поверх всего этого стелились рядна, и в углу под иконой всегда лежал разивший овчиной еще прадедовский тулуп. Очень удобная для деда постель — всегда наготове, ни стелить не надо, ни убирать, а если и спрятать в нее что — не сразу найдешь!
Пока Марина перетряхивала, выносила и развешивала все это кроватное добро, дед Михалко заглядывал в закуток, придерживаясь рукой за стену, заглядывал с детским живым любопытством, точно содержимое кровати представляло интерес, сродни тому, какой вызывает вскрытие скифского клада. Из темного угла глядел с иконы засиженный мухами Иисус Христос, предостерегающе подняв сложенные в пучок персты.
— Хай бы оно там было!.. — иногда говорил дед Михалко и, пошатываясь, сторонился, пропуская дочку с очередной охапкой кроватного барахла.
Наконец настал черед сундука. С незапамятных времен стоял он в темной, без окон, каморе среди мешков с зерном, кадок и разной домашней утвари. Виктор с сыном Олегом, студентом, примерившись, подняли его и, с трудом развернувшись в сенцах, выставили во двор.
Вынос дедовой скрыни явился, разумеется, событием из ряда вон выходящим, поскольку никто из домашних, исключая старого хозяина, ни разу не видел скрыни вне каморы, где она, похоже, вросла корнями в землю, — казалось, ни поднять ее, ни сдвинуть. А вот поди же, как просто все оказалось: взяли да и вынесли! Поставили посреди двора, и на дворе много солнца, у хлева куры бродят, по улице машины и подводы проезжают, люди проходят, и никто не ахает, не изумляется, хотя вот оно, чудо, у всех на виду!
Домашние обступили скрыню, точно это невидаль какая была, и даже маленькие внуки, народ очень занятый, оставили игру, привлеченные необычной картиной: дедова скрыня!
— Любопытно, весьма и весьма любопытно! — приговаривал Олег, потирая руки в ожидании, когда скрыня будет отперта. — Лешка, тащи сюда фотоаппарат, тут сейчас что-нибудь уникальное явится миру!
У Олега длинные, до плеч, волосы, перехваченные на лбу тесемкой; над верхней губой и на подбородке чуть пробивается юношеский пушок. Узкие спортивные брюки и обнаженный торс, загорелый и мускулистый, выдают в нем заядлого спортсмена.
Скрыня была сплошь опутана липкой пыльной паутиной, снизу вся источена шашелем и с такими великолепными, проторенными многими поколениями мышей дырами, что ими наверняка пользовались еще грызуны периода войны, а может, и далекие предки их. Домашние смотрели на сундук дедов так, как если бы это был саркофаг фараона, изъятый из гробницы, где он простоял в забвении три тысячи лет.
Какой возраст сундука, этого и сам дед Михалко не мог сказать, потому что сундук был бабкиным приданым. Когда-то везли его с почетом в дом жениха, и был он символом семейного счастья и благополучия. А потом пошли иные времена, и оказался сундук в каморе.
Пока дед искал ключи, Олег потрогал скрыню, и тут все убедились, что замок имел чисто символическое значение: сундук легко расслаивался на части.
В нем оказались куски слежалого домотканого полотна, ящичек с остатками изгрызенных мышами свеч и бумаг, стопка платков, припасенных дедом для своих похорон, комплекты слипшегося ненадеванного белья — все это было пересыпано, загажено бумажной и прочей трухой вперемежку с мышиным пометом. На внутренней стороне крышки коробились вылинявшие цветные вырезки из «Огонька».
— Отделка… В стиле рококо! — разочарованно фыркнул Олег и тут же отчалил, утратив к скрыне всякий интерес.
— Пропало все… — охала Марина, перебирая вещи. — Все поедено! То зачем же держать все это под замком? Кто его у вас заберет? Мыши свечки все съели и всю вашу божественную амуницию. Псалтырь — или что это? — и то обгрызли!
— Ага… — кивал дед головой.
Марина полистала какую-то книжицу явно божественного содержания — с ломкими желтыми страницами, заляпанными воском, и основательно подпорченную грызунами.
— Отчего ваш бог не покарал мышей за то, что они святое писание погрызли? Почему не покарал, спрашиваю? — кричала деду в волосатое ухо, потрясая обезображенным томиком, и глаза ее светились озорством. — Он должен был наслать на них мор или что там еще? Почему не наказал, если он всевидящий?
— Ага… — многозначительно, с султанской степенностью соглашался дед Михалко и молодо хмыкал, точно взбрыкивал, с веселой беспечностью махая рукой: — Поели, га?!
— Зачем же их наказывать? — вступился за мышей Олег, ножиком строгавший в тени ореха деревянную безделушку. — Съели и, стало быть, прониклись святым духом. С точки зрения культа это весьма похвально. Грызть основы учения в прямом смысле — что может быть трогательнее? Это же свидетельство бесконечной верности и преданности…
— Ну, зарядил! — отмахнулась Марина, выкладывая между тем содержимое скрыни на траву. — Ты-то учебник по сопромату небось не сгрыз перед экзаменами.
— Учебник из институтской библиотеки, общественное достояние, как можно?..
Опершись на палицу, дед Михалко время от времени подносит к уху заскорузлую ладонь, тщетно старается уловить нить разговора, понять, отчего это смеется дочка и почему размахивает ножиком внук-студент. Корявые огрубевшие руки деда белым-белы, точно у некоего интеллигента-чистоплюя, гнушавшегося черной работы, сроду не державшего ни лопаты, ни вил, ни цепа, ни серпа… Кажется даже, будто дед Михалко нарочно вымачивал их в каком-то отбеливающем растворе. Только вот крепкие окаменевшие ногти да жесткие ладони с еще не сошедшими мозолями и бурыми старческими пятнами на тыльной стороне никого не обманут: это руки крестьянина, трудившегося всю жизнь без роздыха; и даже сейчас не разгибающиеся, сведенные тяжкой работой пальцы, покоясь на палице, временами подрагивают, будто видят тревожные дурные сны.
Солнце уже поднялось над крышей сарая. Высохла роса. Стало припекать.
Скрыня наконец опорожнена, перевернута вверх изрешеченным шашелем днищем.
— Смотрите, дядьку, и вот дырка! — кричит в восторге и ужасе восьмилетний Сережка, и глазенки его блестят от возбуждения. — Да еще какая! И вот опять… Дедуня, несите молоток и цвяшки, будем ремонт делать! Молоток и цвяшки, чуете?
— Молоток? — наклоняется к внуку дед. — То ты ж вчера носил по двору, куда подевал? В огороде погляди…
Дед и внук неплохо понимали друг друга, потому что, когда отец и мать уходили на работу, малый и дед оставались на хозяйстве, коротали вдвоем дни. Дед больше, правда, дремал, сидя на дровах под орехом, а непоседа Сережка успевал за это время переделать кучу дел. Однажды он сжег соломенный курень, укрывавший погреб. Сарай уцелел. И хата тоже. А курень сгорел. Пришлось отцу новый погреб сооружать.
— А это видите? — Марина показывает деду какую-то бумажку голубого цвета, сложенную вчетверо. Развернутая, она похожа на блин с сильно зазубренными краями. — Это Петькин аттестат зрелости!
Дед Михалко хмыкает с прежним веселым удивлением, поражаясь тем причудливым очертаниям, которые приобрел документ об образовании, пролежав без движения полтора десятка лет: это же надо так обгрызть!
Потом внимание всех переключается на бумаги, обнаруженные в ящичке. Тут в числе прочего оказалось и последнее письмо старшего сына, без вести пропавшего еще в сорок втором, и квитанции об уплате членских взносов в сельскую потребительскую кооперацию, датированная тридцать вторым годом…
Когда наконец содержимое ящичка изучено, мужчины вновь принимаются за сундук, а Марина сортирует платки, белье, отдельно складывая в стопки то, что уцелело. На глаза ей попадается покрывало, приготовленное дедом на случай собственной кончины: льняная простыня с тиснеными рисунками из библейских сюжетов и старославянской, с титлами, вязью по краю.
— О, это уже что-то! — оживляется Олег и тут же завладевает покрывалом, расстилает на траве, читает, смакуя и восторгаясь, точно ученый, обнаруживший древнюю икону.
Дед Михалко с любопытством наблюдает, как Олег носится с покрывалом по двору, как развешивает на зачехленных «Жигулях» и щелкает затвором фотокамеры.
— Дядьку, а это пойдет? — Сережка с надеждой во взгляде показывает железки и жестянки, добытые из кучи железного лома, что за хатой. — Чтоб дырки забить железом, тогда мыши не прогрызут. Там еще есть!
— Молодец, все сгодится! — подхваливает его Виктор, прикидывая, куда и как, собственно, вбивать гвозди, если весь низ сундука насквозь трухлявый.
Окончив ревизию дедова имущества, Марина начинает хлопотать в сенях у газовой плиты, — скоро обед, а у нее еще ничего не сготовлено. Виктор с малышней возятся у скрыни — примеряют планки, пилят, стучат молотком, и дед Михалко удовлетворенно хмыкает, видя, с каким усердием стараются ребята. Поначалу он и сам норовил помогать, да потом понял, что только мешает.
Временами в саду гулко падали яблоки — стукались о ветки, тяжко бухали в траву. На подоконнике, забытый Олегом, мурлыкал транзистор. В бездонной небесной выси, набиравшей ближе к полудню белесоватый оттенок, стороной потянул реактивный, оставив длинный, вспухающий след.
— Готово! — наконец заключил Виктор, осматривая сундук. — Сто лет теперь ему еще стоять! А пока пусть просушится, проветрится.
И скрыня остается одна посреди двора.
Дед Михалко присаживается под орехом на доски. Скоро подъедет Петро, оставит на улице трактор с угрожающе задранными кверху штырями стогометателя, похожего на чудище с длинными руками, и, пока сын будет обедать, Сережка с Алешкой будут блаженствовать в кабине, трогать рычаги и гудеть на все лады. Ишь до чего додумались — солому и ту машиной складывать. Раньше-то все руками. Оттого и дрожат они теперь, сколько переделано ими всего! И пахали, и сеяли, и жали, и косили, и молотили, — все ими делалось. А сейчас дед совсем оплошал, никуда уж не годится. Охо-хо-хо!..
Глядя на сундук, обновленный заплатами, дед Михалко вспоминает прежние времена, жену и детей (было семеро, а остались лишь Марина да Петро, одни поумирали, других война забрала)… Слава богу, что хоть двор не опустел. Не зря, значит, все, не зря вроде, выходит, и век прожил. Даст бог, и у Петра с невесткой наладится, тогда и вовсе славно будет. Вот только поговорить не с кем: какой с глухим разговор? А так бы оно и ничего…
Деда клонит в сон, все ниже опускается седая голова. Выбеленные временем, в пятнах и вздувшихся венах руки покоятся на коленях, сложенные пригоршней, и загрубелые, с крепкими ногтями пальцы чуть шевелятся, подрагивают, будто видят далекие тревожные сны.
— Ты говоришь — просто… — рассуждал Алтухов, палицей подвигая в затухающий костерок обугленные прутья. — Спьяну, сдуру — оно конечно. Хотя и это не укладывается. Подумать только: когда-то родился он совсем крохотным… Отец на радостях готов был всех нянек-сестер в роддоме целовать. Да что там нянек — весь мир готов обнимать! А потом надо было вырастить: детсадик, школа, экзамены всякие, заботы, тревоги… Это долгие годы труда, переживаний. И затем подходит какой-то кретин и в мгновение ока обрывает все это.
— Вот-вот, — подхватил Яхно. — Поражает простота. Физическая простота акта: подошел и пырнул. Ну как вроде по уху съездил!
— О чем разговор? — спросил подошедший к костру Никифоров.
— Ну что там? — осведомился Яхно о донках, заброшенных еще с вечера.
— Пока глухо. — Никифоров сел на разостланную у огня фуфайку, положил фонарик. — Это уже под утро брать должен. Если вообще брать будет: небо что-то затянуло, куда и звезды девались… Так о чем разговор-то?
— Да вот, — Алтухов кивнул на Яхно, — рассказывает, как у него под окнами студента убили.
— Это про того боксера, что ли? Как же это было-то?
— Ну как? Тот, ну студент, сидел с девчонкой у подъезда. Их трое подошло. Еще светло было, люди кругом. Подошли, а один его ножом, когда тот встал. Тот повис на нем, а он его еще и еще… Девчонка закричала. Ну, потом приехала милиция, «Скорая». Лужи крови… Я всю ночь не спал.
— Нашли его?
— Через два дня. Пацан еще. Лет семнадцати. Но уже сидел за что-то. Они, говорят, даже знакомы не были. Перед этим он, ну студент этот, якобы тому замечание сделал, что, мол, развязно себя ведет. У магазина, что ли. В общем, где-то за полчаса перед этим они свиделись, И вот… Чепуха какая-то!
Ночь была теплой, безросной. В редком соснячке, тянувшемся вдоль берега ставка, тыркали сверчки. Смутно белел «Москвич», приткнувшийся у кустов. Молчала вода в темноте, и лишь изредка по ней неведомо отчего то там, то здесь проходила светлая струя и тут же гасла. Ни всплеска, ни шороха.
— Спать будем? — спросил Яхно, зевнув с хрустом.
— Какой там спать — скоро светать начнет! — отозвался Никифоров и осветил фонариком часы на руке. — Три. Да в такую ночь дрыхнуть разве можно? Погляди кругом: тишь, благодать божья. В кои-то годы вытащил его на рыбалку, а он — на тебе! Рыбак… Евгений Иванович, что нахохлился, как воробей в ненастье?
— Да нейдет из головы эта история, — очнулся Алтухов, задумчиво глядевший на слабый огонек костра. — Хочу понять и не могу. Нас с вами, бывших фронтовиков…
— Ну хватил! — засмеялся Никифоров. — Нашел что сравнивать: божий дар с яичницей!
— Нет, ты погоди, — заупрямился Алтухов. — Война тоже ведь убийство. В какие бы мы одежды ни рядили ее — суть та же, верно?
— Физиологическая, — уточнил Никифоров. — Или какая-то там еще. Формальная, словом. Но не общечеловеческая, не гражданственная.
— Кто-то едет… — сказал вдруг Яхно.
По ту сторону ставка из-за горы брызнул в темноту свет фар, затем погодя вылупились два светящихся шара: машина катилась по дороге, затем свернула, осторожно пошла по косогору и стала накренясь. Свет погас, хлопнула дверца.
— В самый раз, — оценил Никифоров. — На той неделе в эту пору я уже двух вынул. А нынче что-то не того. Дождь, видно, будет.
— Хотите, ребята, поведаю вам об одном случае, — предложил Алтухов. — Давнем. Но имеющем отношение к нашему разговору.
— Валяй, Женя, — одобрил Никифоров, доставая сигарету. — Слушаем.
— Было это на Северном Кавказе в сорок третьем, — начал Алтухов. — Я тогда еще, можно сказать, сосунком был. Шестнадцать лет, допризывник. Правда, пришлось уже хлебнуть… Это сейчас шестнадцатилетние инфантильные какие-то, беспомощные в житейском плане, а тогда, в войну… Ну, сами знаете. На Кавказ мы эвакуировались вместе с семьей хозяина, у которого снимали квартиру. Отец, понятно, в действующей армии, терять нам нечего, распродались кое-как. Ну мы — мать и нас двое лоботрясов — и подались за компанию. Сама мать, конечно, не отважилась бы. Словом, оказались мы в одной станице. Казаки, кубанки, горы, черкесы — все необычно. Хлеб из кукурузы, чурек называется… А где-то через три или четыре месяца — в августе так — и немцы следом за нами. Настигли-таки! Продержались они недолго. Туранули их с перевала так, что драпали, оправиться некогда было. Крепко всыпали! Ну а полицаи — кто ушел с немцами, а кто в горы, в леса. Там такие места, что черта с два оттуда выкуришь. Сто лет можно жить, и никто не достанет.
— Достанет! Советская власть везде достанет! — заметил Никифоров.
— Вообще да. Но в то время — война, фронт… Кто ими будет заниматься! Вот и организовали в станице истребительный батальон по ликвидации этих недобитков. В основном из допризывников. Помню, дали винтовку, французскую — как она там оказалась, ума не приложу! — ствол дли-инный, тяжелая. И еще — «коня гнедого с черкесским новеньким седлом». Это так в песне поется. Чтоб не затягивать преамбулу…
— Вот-вот, — подхватил Никифоров. — Давай с середины.
— Однажды под вечер является к нам в штаб капитан Карпенко, начальник районного энкавэдэ. Вообще он в станице и дневал и ночевал, потому что она на особом положении в районе была: за ней до самого хребта ни одного населенного пункта. Ну а мы как раз собирались в ночное дежурство. Построили нас во дворе, как обычно, а тут выходит и капитан. Молодой еще, лет тридцати. Суховатый такой, хлесткий. Но, видим, устал, мятый будто. Работы у него, конечно, по горло: там сырзавод разграбили, там командировочного убили… Полицаи все свирепствовали. Вышел к нам капитан и стал речуху толкать, как теперь говорят. «Есть сведения, — говорит, — что некоторые из вас оставляют посты, идут на посиделки, на вечеринки всякие. Оно, — говорит, — сидеть на лавке и девку лапать куда приятнее, нежели службу караульную нести. Пока вы, мол, у девчат пазухи проверяете, все ли там на месте, по станице пешком расхаживают полицаи…» Ну у братвы — рот до ушей. Разнос разносом, а если начальство в тонкости понимает ситуацию, это уже приятно, что там ни говори. Капитан видит — морды довольные, и сразу улыбочку вон и пошел чихвостить. Говорит и все время нет-нет да в мою сторону и поглядывает. Что такое, думаю? Вроде по посиделкам не шляюсь (дурак в этом деле был). Ну, иной раз на дежурстве, бывало, стрельнешь из винтовки. Стоишь, стоишь — спать хочется, аж глаза слипаются. Ночь, никого. Река шумит на перекатах. Возьмешь и пульнешь со скуки. Чтоб воинский дух в себе поддержать, сон отогнать. Да оно, признаться, очень уж интересно было, как трассирующая летит в темноте. Словом, пацаны. И самое обидное, что сколько ни дежурил — ни одного полицая и в глаза не видел. Может, они и попадались, так откуда мне, эвакуированному, неместному то есть, известно, полицай он или нет? Я в лицо одного Рыбалко только и знал, и то потому, что жили по соседству, через дорогу. Посматривает на меня капитан — я на правом фланге стоял, рослый был, — а я в догадках теряюсь… Ну, распустили строй, подзывает меня. Фамилию спросил, откуда, мол.. Повел меня в караулку — и к начхозу: «Выдай ему четыре обоймы. Со мной пойдет». А куда и зачем — по дороге, мол, объяснит мне. Ага, думаю, вот оно что: в дело берет! А получилось в тот вечер так, что никого из актива в штабе не оказалось. Жарков — был у нас такой отчаюга, фронтовик, по инвалидности вышел — так тот, помнится, на Преграднинский тракт подался: там неподалеку от кошар двух командировочных обстреляли. А Пашка… Вот уж и фамилию позабыл… Ну да ладно, потом вспомню. Этот за Рыбалко уже с неделю охотился. «Рыбалил», как у нас говорили. Ну, в засаде сидел. Словом, выбор пал на меня: за неимением гербовой… С самим Карпенко на боевую операцию — это что-нибудь да значило!
Вышли мы из штаба, уже когда стемнело. В мае это, должно, было или в июне, акация, помню, в переулке цвела. Свернули на широкую улицу — длиннющую, через всю станицу тянется. И тут капитан мне и объясняет, что идем брать полицая, который из лесу домой должен заявиться. На свидание с семьей. «Ясно?» — спрашивает. «Ясно», — говорю. Будто всю жизнь только тем и занимался, что ловил полицаев. Ясно-то ясно, маракую про себя, а как это — брать? Что я должен делать, где стоять и вообще какой план самой операции? Уж очень будничным и кратким показалось мне разъяснение. Прежде мне не приходилось быть в подобных переделках, и я, знаете, немного растерялся. И почему, думаю, капитан, так присматривался ко мне? Может, маракую, припомнил, как я помог ему распутать одно дело? А было это так…
— Ты не отвлекайся, — напомнил Никифоров. — Давай по существу.
— Не перебивай, — вступился Яхно. — Пусть рассказывает. Куда спешить-то?
— Непонятно будет… — оправдывался Алтухов.
— Ну, валяй дальше, давай.
— Как-то весной — я тогда еще не был в истребительном — сижу я дома и вижу из окна, как к Рыбалко подкатила телега. Вижу, спрыгнул с нее Карпенко — его у нас в станице все знали — и, значит, в калитку. С портфелем. Желтый такой, объемистый. Кожаный. А через какое-то там время, гляжу, направляется к нам. Короче, никого из старших у нас в доме не оказалось, и я был приглашен как свидетель, как понятой. Ну, захожу в горницу. Сел на табуретку, жду, что же дальше. А капитан походил по комнате… Все так к вещам присматривается, прицеливается. Спрашивает у хозяйки, где, мол, муж, когда в последний раз виделись… Потом попросил у нее документы. Ну, та открыла сундук — огромный, железными полосами окованный, с картинками на крышке — и стала рыться в нем. Неохотно так. Порылась и положила на стол потрепанную обложку, начиненную бумажками всякими — квитанции там и прочее. Я еще успел заметить надпись на обложке: «Наша Родина». Учебник, кажется, такой был. Поразило меня тогда: «Наша Родина» — и предатель, оборотень. Ну, капитан покопался в тех бумажках и отложил синий временный паспорт и фотокарточку хозяина. «Больше никаких документов нет?» — спрашивает. Полистал паспорт, посмотрел карточку. Долго смотрел. И пальцем так по ней слегка пощелкал, точно оживить хотел лицо хозяина, бровастого, усатого казачины. Потом записал мою фамилию на листке, вложил туда паспорт и фотографию. «Это я возьму с собой», — говорит. Хозяйка плечами обиженно пожимает: «Берите…» Что, мол, тут поделаешь? Капитан оправил гимнастерку под ремнем и опять по горнице туда-сюда. Высматривает. Ищет что-то. «Давайте, — говорит, — хозяйка, еще разок посмотрим, что там у вас в скрыне». Ну, та снова полезла в сундук, стала перекладывать вещи, а капитан сзади нее стоит и через плечо в сундук заглядывает. «А ну-ка, — говорит, — переверните эту шапочку. Подайте-ка ее сюда». Вижу, хозяйка вынула шапочку, красную, в пухе вывалянную. Встряхнула и подала. «Откуда она у вас?» — спрашивает капитан. А я как увидел эту шапочку — так и обмер весь, оцепенел будто. Узнал… Милкина это шапочка, Сашкиной сестренки. Ну, был у меня друг. Ну как друг? Тоже из эвакуированных, из Ростова. В станице мы уже подружились. Оба заядлыми книгочеями были. На базу иной раз в карты поигрывали. Это еще до немцев. А как те пришли, что-то не появляется мой Сашка. Однажды утром иду мимо комендатуры — Сашка и его мать двор подметают. На руках желтые повязки и надпись: «Юде». Слышал, как немцы с евреями обращаются, но вот так увидеть… Стою, потрясенный, а Сашка отвернулся, будто не узнал меня… В общем, всех евреев в станице немцы взяли на учет и обязали выполнять самую грязную работу: чистить конюшни, сортиры, подметать улицы. А потом разнесся слух: все шестьдесят семейств вывезены за станицу и расстреляны. Женщины, дети — все. Оставшееся имущество, барахло полицаи поделили между собой. Я по молодости не верил, хотя Сашку больше не встречал. Не верил, что можно ни за что расстрелять Милку — толстенькая такая, пухленькая девчушка с косой, что можно убить ее мать — я даже не знал, как ее зовут, — женщину добрую и совершенно непрактичную, до смешного непрактичную в житейских вопросах. Наконец, Сашку. За что? Ну, не вам это объяснять. Словом, в смерть их я не поверил. Молодость в это не верит. Не поверил даже и тогда, когда пришли наши и были раскопаны останки расстрелянных: как же так — был человек и вдруг нет его?! А вот как ту шапочку Милкину увидел в руках хозяйки… Одним словом, шапочку я опознал, и потянулась ниточка: в тот же день в сарае откопали два мешка с награбленным добром: бостоновые отрезы, ношеные кофточки, белье…
— Ну а как же с тем полицаем, которого вы шли брать? — не вытерпел Яхно. — Взяли его?
— Погоди, сейчас… Дай-ка, Сеня, сигарету!
— Ты же не куришь!
— Ну дай, какая тебе разница!
Алтухов закурил, пустил струйку дыма и будто прислушался к себе, к тому, что жило в нем, забытое, захороненное под наслоениями впечатлений прожитых десятилетий. Похоже, он удивлялся тому, что, разворошив память, извлекал сейчас из нее нечто такое, что никогда прежде ни при каких обстоятельствах не припоминал, да и не мог бы, пожалуй, припомнить нарочно.
Небо на востоке слегка посветлело. Было по-прежнему тихо — ни сверчков, ни лягушек. Будто вымерло все. Лишь изредка раздавался всплеск — это рыбак на той стороне забрасывал снасти.
— Ну, идем мы с капитаном, — продолжал дальше Алтухов. — Я еле успеваю за ним. Идем, значит, а я и гадаю: узнал он меня или нет? Вроде нет. Однако чего он там, во дворе, на меня уставился? Припомнить не мог? Ну ладно. Он молчит, и я тоже. Темно. Луна как раз собиралась всходить — хоть глаз выколи, ничего не видно. Огоньки, правда, кое-где… На одном перекрестке остановились. Капитан мне показывает: «Вон дом, видишь?» Дом как дом. Угловой. Одно окно светится — коптилка горит. Не спят, значит. «Два окна, — говорит капитан, — выходят в переулок, в палисадник. Два во двор. А одно в огород. Если что — через него драпать будет. Я войду, а ты останешься. Нужно будет — кликну, дам знать. Или если выстрелы услышишь. Словом, — говорит, — соображай на ходу!» Ну подошли мы к тому дому… «За окном следи, что в огород, — напоминает мне капитан. — Тикать будет — стреляй без предупреждений». Отворил калитку, расстегнул кобуру, вынул наган. Взошел на крыльцо, потрогал дверь — не заперта. Он ее ногой — р-раз! — и шагнул в темноту. Как в пропасть. Я даже оторопел: так быстро все произошло. Дверь ударилась о что-то, закрылась, а я стоял и вроде бы все еще видел капитанов сапог над порогом хаты, враждебной, чужой, недобро притаившейся, глядевшей в ночь одним освещенным окном… Сколько лет прошло, а будто сейчас вижу, как он входил…
— Да не тяни ты, ради бога! — взмолился Яхно. — Взяли?
— Он как в телепередаче: конец первой серии.
— Нет, братцы, я хочу по порядку, чтоб вы поняли мое состояние, — объяснил Алтухов. — А иначе… В общем, все дальнейшее было, как говорится, точно во сне. Не помню, что я делал: как снимал винтовку, как скрадывался у забора, выбирал удобную позицию… То винтовка была тяжелая, а то вроде я ее в руках перестал чувствовать — легкая, как перышко! И руки будто чужие, и одежда на мне будто чужая, не моя: неудобная, коробится, стесняет движения. И сам я словно раздвоился: один, осторожный и хитрый, все, что нужно, делает, а другой за ним наблюдает мельком, вскользь будто, и в то же время занят одним вопросом… Вопрос этот мелькнул в моем сознании еще тогда, когда капитан сообщил, куда и зачем мы идем. Может, я объясняю туманно, но так оно и было: все как в тумане. Только капитан объявил, что нам предстоит, во мне всю остальную дорогу до этого дома точно заноза сидела, маленькая такая, пустячная, не причинявшая серьезного беспокойства. А вот когда я остался один на один с этим окном… Слух работает, весь я начеку — не уловлю ли какого движения или шума в доме, и глаз с окна, что в огород, не спускаю, а сам решаю, мучаюсь одним вопросом: как стрелять? Просто стрелять и все? И куда: в т е л о? Понимаете? А если убью? Вот ведь как… Помню, когда-то — в детстве еще — отец дал мне пальнуть из берданки. В первый раз. Просека в лесу, на ветках какие-то пичужки — синицы, кажется. Прицелился, нажал… Резкий такой толчок в плечо, аж больно стало, пламя впереди ствола и дым. Держал я потом на ладошке обмякший, с окровавленным клювом комочек и не чувствовал ни радости, ни сожаления. Было удивление: я стоял вот тут, а она сидела там, я спустил курок, и вот такой, значит, результат. Вот и тогда, у забора, во мне удивление проснулось: а если, мол, убью? Словом, сижу и в щель между планками вижу окно, что в огород. Черное, таинственное. Вот оно, жду, сейчас с треском вылетит и из него, из черного нутра, выпрыгнет кто-то темный и побежит, пригибаясь, через картошку к саду. Я представляю, как поднимаюсь, вскидываю винтовку, хочу прицелиться, а ствол у меня упрямо почему-то уклоняется в сторону. Ну так, словно его отводит какая-то сила… По человеку ведь, всамделишному, живому! Даже в пальцах, понимаете, чувствую эту упругую, отталкивающую силу. Ну вот когда сближаешь однополюсные магниты, в руках ощущаешь нечто подобное. Так и у меня. А потом думаю: может, это я только вообразил, а когда начнется в с е — просто приложусь и пальну? Вот этого я не знал и потому и переживал, как э т о у меня получится. Кто тот полицай, я понятия не имел. Но то, что это враг, беспощадный, лютый, я все время помнил. Помнил и… мучился: как и куда стрелять? Знал, что промахнуться мне нельзя: чесанет из автомата, и амба. Весной одного брали. Я, правда, в той операции не участвовал, но в подробности был посвящен. Спросили как-то на улице карапуза, шутя спросили, дома ли, мол, папашка. «Дома», — говорит. «А где же он?» — «Да в чулане сидит, чувяки шьет. Только вы ему не говорите, что я сказал!..» Ну, наши кинулись в дом — давно уже за этим «папашкой» охотились. А у того автомат под рукой. Лейтенанта Голдошева, помощника начальника милиции, сразу наповал. Красивый был лейтенант, черкес сам… Жаркову руку ранило. В перестрелке полицая того кокнули, а труп капитан распорядился вывезти на площадь и бросить. Голдошев был другом капитана, вместе в горах партизанили. Два дня лежал этот полицай неподалеку от стансовета. На него ходили смотреть. Огромный мужик, рыжебородый, в атласной, как сейчас помню, оранжевой рубашке и в шароварах с малиновыми лампасами. Вырядился чего, не пойму. Капитан осунулся, почернел, семьи полицаев наизнанку выворачивает. Скот стреляет, имущество реквизирует… С горя голову потерял. Вмешался райком, строгача влепил. С работы даже хотели снять за перегибы. Дважды по нему из засады стреляли… В общем, промахнуться мне никак нельзя было, а все равно сомневаюсь: как же в живого-то! Напрягся весь, окно сверлю глазами… Но никто его ногой не высаживает, никто не выпрыгивает. И что-то уж больно тихо в доме, подозрительно тихо! Может, думаю, капитана еще в сенях штыком или финкой… Лежит там, кровью обливается, а я тут, разиня, рассусоливаю… Я тогда, значит, вдоль заборчика — и на угол. Гляжу — окно светится, как и светилось, занавеской задернуто. И ни одной тени на ней, и ни гугу. Что же там, гадаю, происходит? Жив ли капитан? И что делать?
Пока я соображаю, дверь отворяется, и выходит капитан, живой и невредимый. Ну, у меня гора с плеч. «Опоздали!..» — говорит — и матом в три этажа. Оказалось — полицай уже приходил. Как раз перед нами! Как тут не расстроиться? У меня это первая настоящая операция, и та провалилась! Но в то же время в душе у меня где-то на самом-самом донышке крохотный червячок ликующий ворочается: обошлось-то без смертоубийства! И такой я себе противный стал! Давлю этот червячок в себе, а он наружу прет: замечаю — на радостях болтать стал много, и голос у меня какой-то фальшивый, с заискивающими нотками… Темно было, а то капитан сразу бы раскусил. Идем мы назад, а я и думаю, что это со мной было: робость, трусость или еще что? И какой же из меня солдат получится?! Жарков или Пашка — те будто совсем из другого теста, а я размазня, ничтожество, и вообще… Ругаю себя и радуюсь — такая вот петрушка. Ошалел, что ли? Минут десять всего простоял там, под забором, а вот, поверите ли, словно целую жизнь, как говорится, прожил. Ну, знаете, как пацаны представляют себе войну: наши наступают, «ура», немцы бегут, та-та-та… В общем война — это вроде игры, которую придумали взрослые. Тяжелая, трудная, но игра, улавливаете? А тут я впервые кожей своей понял, пальцами, что на спусковом крючке держал: война — значит убивать. Смешно, правда? Не очень… Под бомбежками и артобстрелами не раз бывал, видел, как снаряд в очередь за хлебом угодил — кровавое месиво, тела, в клочья разодранные, рука чья-то на дереве повисла… Да что говорить — повидал многое в шестнадцать лет, а вот суть войны постиг, как мне теперь кажется, именно в те десять минут. Помню, у нас красноармейцы на постое стояли. Отступали наши, фронт откатывался. Привезли они откуда-то свинью, пристрелили, разделали на плащ-палатке — грязь была… Свинью съели в тот же день, ею накормили многих людей, уставших, измотанных переходами и боями… Свинья была нужна. А если убивают человека, то как нечто совершенно ненужное, убивают затем лишь, чтоб не жил он. Человек вроде мусора — эта мысль была дикой, чудовищно-обнаженной, как та окровавленная туша на солдатской плащ-палатке. А я парнем начитанным был, к самоанализу склонным, дневник даже вел… Словом, идем мы в штаб, а я все еще мучаюсь. Думаю, скажу капитану обо всем, пусть судит. Выматюгает — все же легче будет. Мне тогда казалось, что утаить — все равно что совершить предательство, обмануть капитана. Ну и признался я: так, мол, и так… «Я бы, — говорю, — не промахнулся, я, мол, стрелять умею, еще с отцом на охоту ходил… Только как же это вот так просто?..» Чушь, в общем, нес. «Понимаю, мол, что враг он, убийца. Может, — говорю, — он Сашку расстрелял и Милку, ну ту девочку, что шапку ее с помпончиком в сундуке у Рыбалко нашли…» — «А-а, — говорит капитан, — а я гадаю, откуда мне твоя физиономия знакома очень!» — «Все, мол, понимаю, — говорю ему, — а вот представлю, как целюсь, и ствол у меня вроде магнитом отталкивает. Отчего?» Луна так уже выкатилась, медно-красная, тяжелая, а мы идем улицей, и я все без утайки… Река шумит… Он слушал, слушал, а потом и говорит, что убивать — это противно человеческой природе, но что, дескать, сейчас война и надо выбросить всю эту кашу из головы к такой матери. Вот стану, мол, солдатом, попаду в переплет, когда надо решать, кто кого — или ты, или тебя, — и конец сопливой философии. Так оно и получилось. Уже в сорок пятом, в конце войны, попробовал… Воевал немного, но было всякое… Вот сейчас вспоминаю, и, представьте, многое уже подзабылось, потускнело, а то и вовсе выветрилось. А вот тот вечер, те десять минут, когда в темноте жался у забора… То состояние растерянности и даже недоумения, что охватило меня в тот момент, когда мне предстояло в первый раз стрелять по человеку — не в атаке, не в рукопашной, а один на один, и эта нелепая мысль: «А вдруг убью?..» Пронзительное недоумение это и до сих пор во мне. Осталось навсегда, как видите. Вот так… А ты, Миша, говоришь — просто. Во мне это не укладывается.
— Я говорю? — изумился Яхно. — Я говорю, что меня тоже поражает, как это — подойти и так запросто!..
— Погляжу пойду… — сказал Никифоров и встал.
Фонарик он не взял: уже светало.