Константин Симонов Военная лирика

Предисловие

«Он подумал не о себе, а о войне» — фраза из книги, завершающей трилогию Константина Симонова «Живые и мертвые», «Последнее лето». Суховатая, такая документальная, «справочная» фраза, но в ней — огромный смысл, целая жизнь нескольких советских поколений, политический, эстетический опыт людей, созревших на войне. «Не о себе, а о войне»… Так и пишет Симонов — даже в самых личных, самых интимных стихах военной поры, за которые много и совершенно напрасно упрекали поэта иные его современники. Бранили как раз за «интимность», не разглядев, какой характер эта сверхличная тема приобрела в стихах поэта.

Некогда молодой Маяковский запальчиво требовал: «Можно не писать о войне, но надо писать войною!» Поэт Симонов пишет «о войне» — и «войною». Пожалуй, хоть это и нуждается в расшифровке, точнее не скажешь о самой приметной черте лирики Симонова военных лет.

Константин Симонов — литератор, разнообразно одаренный, которому одинаково близки и лирика, и публицистика, и драматургия, и «малая», и «большая» проза. Достаточно многообразны и темы, и проблемы жизни, волнующие писателя. И все-таки трудно переоценить значение темы войны в его творчестве — темы, концентрирующей в себе такое большое человеческое содержание.

В своих биографических заметках, вступительных статьях к сборникам стихов поэт часто говорит о влиянии, которое оказало на него то обстоятельство, что вырос он в семье командира Красной Армии, в военных городках и командирских общежитиях. Избрав профессию журналиста, Константин Симонов не только в силу обстоятельств жизни, но и по призванию стал писателем военной темы. Военная тема была главной для Симонова и до войны и после войны. Гражданская война в Испании, «первые выстрелы», услышанные им летом 1939 года в Монголии, четыре года военно-корреспондентской работы на фронтах Великой Отечественной войны, события периода борьбы за освобождение Китая. Только что завершена трилогия «Живые и мертвые», но исчерпана ли тема, с которой так тесно связана вся жизнь писателя? Ни во всей современной литературе, ни в личной писательской биографии Симонова проблема нашего военно-патриотического опыта не может отодвинуться, стать второстепенной. Причины этого становятся особо ясными, когда конкретно и наглядно рассматривается такое своеобразное и в то же время типичное для духовной жизни советского народа в момент наиболее ответственного испытания его сил, воли и возможностей явление, как военная лирика К. Симонова. Истоки военной темы в лирике Симонова находятся в героической теме вообще, столь свойственной романтизму юности. Героизм поэтом понимается как верность своему жизненному назначению, бесстрашие риска во имя этого как непрерывное движение к большой цели, и не столь уж важно, сумеет ли человек в отведенной ему судьбой жизни достигнуть этой цели. Куда важнее неуклонность стремления к ней, мужественная собранность, подчиненность всех желаний и надежд главному содержанию жизни. В этом смысле важно всегда в таких случаях цитируемое «программное» стихотворение Симонова, открывающее наш сборник, — «Всю жизнь любил он рисовать войну». Написанное в 1939 году, оно дает как бы сжатое, концентрированное выражение этого представления о героизме: художник, не дописавший последнюю картину, врач, не довершивший последний опыт, летчик-испытатель, разбившийся при последнем полете. Не бывает последних дел, нет отдыха, нет покоя — есть жизнь-подвиг, непрерывное и напряженное стремление к большой цели, ради которой поступиться покоем и уютом даже не долг, а просто потребность сердца. Строгая рационалистичная экономность, даже недосказанность строк стихотворения — примета особенного симоновского стиля, без украшений, деловитого, суховато-ясного:

Как будто есть последние дела,

Как будто можно, кончив все заботы,

В кругу семьи усесться у стола

И отдыхать под старость от работы

Герой довоенной симоновской лирики — вот такой, без бытовой конкретности, своеобразно обобщенный концентрат героического, без сколько-нибудь определенной индивидуальности. Это характерно для таких, например, лирических «портретов», как стихотворения «Генерал», «Изгнанник», воссоздающие образы испанских республиканцев, — беглый стремительный очерк, со множеством фактических деталей и документальных свидетельств, в которых исчезают приметы личности и остается не человек, а легенда, притча о мужестве. Генерал Лукач — это писатель Матэ Залка — венгерский коммунист, погибший в бою за Испанскую республику. Он не закончил дела своей жизни — освобождения родины, к которой он шел через испанские поля сражений, он не может умереть — сражение продолжается:

Он жив. Он сейчас под Уэской.

Солдаты усталые спят.

Над ним арагонские лавры

Тяжелой листвой шевелят.

И кажется вдруг генералу,

Что это зеленой листвой

Родные венгерские липы

Шумят над его головой.

Этот же мотив «дороги на родину» звучит в стихотворении «Изгнанник» и символизируется в виде лавровой ветки, привезенной в Лондон испанцу как приказ вернуться на родину и продолжать бой с фашизмом. Личность героя передается опосредованно — лишь через графически четкий перечень его действий. Позднее, в стихах 1941 года, в балладах «Секрет победы», «Презрение к смерти», «Сын артиллериста», сохранен тот же принцип обнаженного действия, без проникновения в сферу эмоций и переживаний героев. Правда, они, конечно, названы, но не более того. В практике сложилось мнение, что это издержки поэтического роста, так сказать, подготовительный этап в жизни поэта. Однако это скорее преднамеренный вызов «чувствительности», максималистский поиск главного в жизни, полемический выпад против существующих лирических канонов. Сделанный без достаточного умения и художественного опыта, выпад этот только и остался выпадом, но какое-то зерно своеобразного «симоновского» восприятия вечных поэтических проблем здесь уже было.

«Испанские» военные мотивы сменяются «монгольскими», а затем местом лирического действия становятся безбрежные поля сражений Великой Отечественной войны. Лирика военных лет имеет в творчестве Симонова три плана решений образа. Прежде всего, это общая картина войны, ее дух, ее типичные эмоциональные состояния, размах событий, уроки войны. Затем это человек на войне — характер и стиль поведения. И конечно — это внутренний мир воюющего человека, его солдатский долг, патриотизм и верность, его духовное развитие и личные чувства. Можно, пожалуй, сказать, что, оставаясь лириком, поэт в пределах лирических жанров постепенно набирает эпическую силу, свойственную эпосу широту обзора.

Стихотворение, посвященное Алексею Суркову, — «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» стало в советской поэзии своеобразной классикой военной темы. Здесь картины горя и разорения, принесенных врагами на нашу землю, реалистические детали старого русского быта не являются самодовлеющими. Основной образ — обостренное поэтическое восприятие всего родного, русского, обретенное на войне глубокое понимание своей связи с родной землей:

Ты знаешь, наверное, все-таки Родина

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою

Дорожной тоской от села до села,

Со вдовьей слезою и с песнею женскою

Впервые война на проселках свела.

Эта мысль порождает великое чувство ответственности перед Родиной, нерасторжимости уз, навсегда связующих человека с ней.

«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити.

«Мы вас подождем!» — говорили леса.

Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,

Что следом за мной их идут голоса…

С этой темой естественно перекликается стихотворение, написанное уже в 1942 году, — «Безыменное поле» — о позоре и муке отступления, о том, как уходят на восток мертвые солдаты былых времен, покидая места своих побед, — Полтаву, Измаил, Перемышль. В 1943 году — снова о том же, но в другом ключе — «Возвращение в город».

Пусть даже ты героем был,

Но не гордись — ты в день вступленья

Не благодарность заслужил

От них, а только лишь прощенье.

Ты только отдал страшный долг,

Который сделал в ту годину,

Когда твой отступивший полк

Их на год отдал на чужбину.

Главное в этих картинах войны — люди России, увиденные глазами горя, земля, которую нельзя отдать врагу. Девочка, заблудившаяся в огне войны («Через двадцать лет»), слепой гармонист («Слепец»), маленький мальчик, поседевший от страха и горя («Майор привез мальчишку на лафете»), — вот через какие человеческие судьбы возникает лицо войны.

Примечательно, что, говоря о человеке на войне, поэт редко сталкивает его лицом к лицу с врагом. В предлагаемый сборник включено только одно стихотворение такого рода — знаменитое «Убей его» («Если дорог тебе твой дом…»). Но и там излюбленный прием поэта берет верх: он говорит о том, как невозможно отдавать врагу «дом, где жил ты, жену и мать, все, что Родиной мы зовем», и что произойдет с этим сердечным человеческим достоянием, если солдат струсит, отступит, а самый образ врага условен, выражен через действие только — важно лишь отношение к нему. Симонова-лирика интересует лишь человек «нашей стороны», его психология в бою: ожидание сигнала броситься в атаку, когда кажется, что не хватит сил подняться под огнем, и вот он, сигнал:

Осталась только сила,

И грузный шаг по целине,

И те последних тридцать метров,

Где жизнь со смертью наравне!

(«Атака»)

Или стихотворение «Пехотинец»:

И ты уверен в эту пору,

Что раз такие полверсты

Ты смог пройти, то, значит, скоро

Пройти всю землю сможешь ты.

Поэт не видит поэтического в натуралистических мелочах, что часто в лирике военных лет у многих поэтов заслоняло существенное. Если деталь фронтового быта — то обязательно символ, в котором содержится многое, например фляга убитого солдата, из которой отпивают глоток, а потом зарывают вместе с хозяином:

Чтоб в день победы смог

Как равный вместе с нами

Он выпить свой глоток

Холодными губами.

(«Фляга»)

Война для поэта — непрерывное движение, образ дороги, ощущение временности привала, постоянный «суровый непокой».

Солдатские мысли о Родине проходят тот путь, который Добролюбов называл некогда путем патриотического сознания: от клочка земли, «где нам посчастливилось родиться», до представления о величии страны:

Касаясь трех великих океанов,

Она лежит, раскинув города,

Покрыта сеткою меридианов,

Непобедима, широка, горда.

(«Родина»)

И снова — к безыменному клочку родной земли:

Чтоб там, где мы стали сегодня, —

Пригорки да мелкий лесок,

Куриный ручей в пол-аршина,

Прибрежный отлогий песок, —

Чтоб этот досель неизвестный

Кусок нас родившей земли

Стал местом последним, докуда

Последние немцы дошли.

(«Безыменное поле»)

Один из героев трилогии «Живые и мертвые» генерал Кузьмич дал удивительно емкую и выразительную формулу: «Война — это ускоренная жизнь, и больше ничего». Стоит вдуматься в эту необычную мысль. Да, жизнь на войне «ускорена», она может оборваться каждую минуту. Но речь идет не об ускорении смерти, а о жизни — о том, что она теперь идет убыстренным темпом, надо успеть сделать в твоей новой жизни все, что тебе предназначено. И непременно остаться человеком, верным себе, своему идеалу, своей вере:

В нас есть суровая свобода:

На слезы обрекая мать,

Бессмертье своего народа

Своею смертью покупать.

В книге «С тобой и без тебя» стихи разные. Есть и такие, которые порождены минутами тоски и даже отчаянья, сомнением в верности любимой женщины. В сборнике «Военная лирика» таких стихов нет: выбраны для него лишь те, которые написаны «войною», то есть такие, где на весах войны взвешены и любовь, и ревность, и верность.

Стихотворение «Жди меня» прославило навсегда имя автора именно потому, что в нем с большой силой прозвучала мысль о величии истинной любви, той самой, что «горами движет», а главное — о великом гуманизме справедливой войны, ведущейся во имя высоких человеческих целей. «Духоподъемность» советской поэзии сказывается всегда вот в таких необычных поэтических озарениях, где автору удается выразить дух своего времени. Поэт ничего не меняет при переизданиях стихотворения — как вылилось некогда, так и живет! А ведь при желании (и желающих было немало!) можно найти в нем всякие стилистические неточности. Но, наверное, не стоит искать. На весах и войны, и мира достоинства этих стихов явно перевешивают недостатки.

«Нехитрый рай» слабодушных, которым достаточно имитации чувств, отвергнут поэтом:

Случайной лаской не согрет,

До смерти не простясь с тобою,

Я милых губ печальный след

Навек оставлю за собою.

(«На час запомнив имена…»)

Близость с далекой любимой ощущается верней в минуты особой опасности, в часы самой черной фронтовой работы, — в сжатом концентрированном ощущении живой жизни, в которой каждый миг может стать последним:

И все же не тогда, я знаю,

Ты самой близкой мне была.

Теперь я вспомнил: ночь глухая,

Обледенелая скала…

Майор, проверив по карманам,

В тыл приказал бумаг не брать;

Когда придется, безымянным

Разведчик должен умирать…

(«Я, перебрав весь год, не вижу…»)

Наиболее своеобразно, пластически ощутимо и красочно тема любви в ее высшем выражении сказалась в стихотворении «У огня». Генерал, «продырявленный» «под Мадридом в первый и под Сталинградом — в пятый раз», сидя у огня в землянке, без конца готов слушать испанскую песню, вспоминая свою любовь, оставшуюся в завоеванном фашистами Мадриде. Сегодняшний бой — это как бы снова битва за Мадрид, за уничтожение фашизма, за человеческое счастье:

Потеряв в снегах его из виду,

Пусть она поет еще и ждет,

Генерал упрям, он до Мадрида

Все равно когда-нибудь дойдет.

Много стихотворений в сборнике как-то по-особенному освещают вечную тему дружбы. Фронтовое братство, скрепленное кровью, — это дружба необычная, она часто накладывает отпечаток на всю жизнь. Об этом стихи — «Смерть друга», «Дом в Вязьме», «Встреча на чужбине», «Хозяйка дома», «Был у меня хороший друг».

В этот сборник включены лишь некоторые послевоенные стихи К. Симонова о войне, близкие по духу и настроению фронтовой его поэзии («Сын», «В корреспондентском клубе», «Новогодняя ночь в Токио», «Немец» и другие). Враг сменил свое лицо — теперь это чужой разведчик, бывший союзник, но стоит вглядеться — очень, очень много общего с тем, оставшимся за черной фронтовой чертой. А война не была только проклятьем — такой большой душевный опыт скопили воевавшие поколения, что теперь истинные ценности жизни познаются куда более верно:

И обратно не все увеличится

В нашем горем испытанном зрении.

Лирическим стихам Константина Симонова о войне свойствен оригинальный стиль, особенный подход к композиционному строю. В этом сборнике нет военных баллад Симонова — одного из его жанровых пристрастий, зато широко представлены «письма», «послания», в которых поэт разрешает себе приемы очерка, документальной прозы и в то же время ту лирическую хаотичность и даже бессвязность, которая свойственна письмам вообще, — не в поэтическом, а в житейском смысле («Открытое письмо», «Дождь» и др.). Можно, наверное, упрекнуть поэта в некоторой жанровой монотонности, в излишних прозаизмах, в сухости и напряженности поэтического синтаксиса. Однако в соединении с безупречным знанием фронтовой обстановки, с покоряющей точностью деталей эта недостаточность так называемой «отделки» вдруг становится очень значительной и весомой правдой искусства. Ощущение подлинности знания душевной жизни человека на войне, несомненно, создается — и это важнее всего.

Константин Симонов — поэт, у которого есть одно драгоценное свойство, добытое из долгой и плодотворной журналистской практики: не гнаться за «красным словцом», быть точным в передаче фактов, в осмысливании этих фактов. Поэтому его военная лирика — не только поэтическое искусство, смело вторгающееся в мир эмоций и переживаний современного советского человека, но весьма значительный исторический документ, запечатлевший опыт поколений, прошедших фронты Великой Отечественной.

А. Алексеева

«Всю жизнь любил он рисовать войну…»

Всю жизнь любил он рисовать войну.

Беззвездной ночью наскочив на мину,

Он вместе с кораблем пошел ко дну,

Не дописав последнюю картину.

Всю жизнь лечиться люди шли к нему,

Всю жизнь он смерть преследовал жестоко

И умер, сам привив себе чуму,

Последний опыт кончив раньше срока.

Всю жизнь привык он пробовать сердца.

Начав еще мальчишкою с «ньюпора»,

Он в сорок лет разбился, до конца

Не испытав последнего мотора.

Никак не можем помириться с тем,

Что люди умирают не в постели,

Что гибнут вдруг, не дописав поэм,

Не долечив, не долетев до цели.

Как будто есть последние дела,

Как будто можно, кончив все заботы,

В кругу семьи усесться у стола

И отдыхать под старость от работы…

1939

Новогодний тост

Своей судьбе смотреть в глаза

надо

И слушать точки и тире

раций.

Как раз сейчас, за тыщу верст,

рядом,

За «Дранг нах Остен» — пиво пьют

наци.

Друзья, тревожиться сейчас

стоит,

Республика опять в кольце

волчьем.

Итак, поднимем этот тост

стоя

И выпьем нынче в первый раз

молча,

За тех, кому за пулемет

браться,

За тех, кому с винтовкой быть

дружным,

За всех, кто знает, что глагол

«драться» —

Глагол печальный, но порой

нужный.

За тех, кто вдруг, из тишины

комнат,

Пойдет в огонь, где он еще

не был,

За тех, кто тост мой через год

вспомнит

В чужой земле и под чужим

небом!

1937

Однополчане

Как будто мы уже в походе,

Военным шагом, как и я,

По многим улицам проходят

Мои ближайшие друзья;

Не те, с которыми зубрили

За партой первые азы,

Не те, с которыми мы брили

Едва заметные усы.

Мы с ними не пивали чая,

Хлеб не делили пополам,

Они, меня не замечая,

Идут по собственным делам.

Но будет день — и по разверстке

В окоп мы рядом попадем,

Поделим хлеб и на завертку

Углы от писем оторвем.

Пустой консервною жестянкой

Воды для друга зачерпнем

И запасной его портянкой

Больную ногу подвернем.

Под Кенигсбергом на рассвете

Мы будем ранены вдвоем,

Отбудем месяц в лазарете,

И выживем, и в бой пойдем.

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел навсегда.

1938

Когда-нибудь, сойдясь с друзьями (Из поэмы «Ледовое побоище»)

Когда-нибудь, сойдясь с друзьями,

Мы вспомним через много лет,

Что в землю врезан был краями

Жестокий гусеничный след,

Что мял хлеба сапог солдата,

Что нам навстречу шла война,

Что к западу от нас когда-то

Была фашистская страна.

Настанет день, когда свободу

Завоевавшему в бою,

Фашизм стряхнувшему народу

Мы руку подадим свою.

В тот день под радостные клики

Мы будем славить всей страной

Освобожденный и великий

Народ Германии родной.

Мы верим в это, так и будет,

Не нынче — завтра грохнет бой,

Не нынче — завтра нас разбудит

Горнист военною трубой.

«И если гром великий грянет

Над сворой псов и палачей,

Для нас все так же солнце станет

Сиять огнем своих лучей».

1937

Генерал

Памяти Матэ Залки

В горах этой ночью прохладно.

В разведке намаявшись днем,

Он греет холодные руки

Над желтым походным огнем.

В кофейнике кофе клокочет,

Солдаты усталые спят.

Над ним арагонские лавры

Тяжелой листвой шелестят.

И кажется вдруг генералу,

Что это зеленой листвой

Родные венгерские липы

Шумят над его головой.

Давно уж он в Венгрии не был —

С тех пор, как попал на войну,

С тех пор, как он стал коммунистом

В далеком сибирском плену.

Он знал уже грохот тачанок

И дважды был ранен, когда

На запад, к горящей отчизне,

Мадьяр повезли поезда.

Зачем в Будапешт он вернулся?

Чтоб драться за каждую пядь,

Чтоб плакать, чтоб, стиснувши зубы,

Бежать за границу опять?

Он этот приезд не считает,

Он помнит все эти года,

Что должен задолго до смерти

Вернуться домой навсегда.

С тех пор он повсюду воюет:

Он в Гамбурге был под огнем,

В Чапее о нем говорили,

В Хараме слыхали о нем.

Давно уж он в Венгрии не был,

Но где бы он ни был — над ним

Венгерское синее небо,

Венгерская почва под ним.

Венгерское красное знамя

Его освещает в бою.

И где б он ни бился — он всюду

За Венгрию бьется свою.

Недавно в Москве говорили,

Я слышал от многих, что он

Осколком немецкой гранаты

В бою под Уэской сражен.

Но я никому не поверю:

Он должен еще воевать,

Он должен в своем Будапеште

До смерти еще побывать.

Пока еще в небе испанском

Германские птицы видны,

Не верьте: ни письма, ни слухи

О смерти его неверны.

Он жив. Он сейчас под Уэской.

Солдаты усталые спят.

Над ним арагонские лавры

Тяжелой листвой шелестят.

И кажется вдруг генералу,

Что это зеленой листвой

Родные венгерские липы

Шумят над его головой.

1937

Изгнанник

Испанским республиканцам

Нет больше родины. Нет неба, нет земли.

Нет хлеба, нет воды. Все взято.

Земля. Он даже не успел в слезах, в пыли

Припасть к ней пересохшим ртом солдата.

Чужое море билось за кормой,

В чужое небо пену волн швыряя.

Чужие люди ехали «домой»,

Над ухом это слово повторяя.

Он знал язык. Они его жалели вслух

За костыли и за потертый ранец,

А он, к несчастью, не был глух,

Бездомная собака, иностранец.

Он высадился в Лондоне. Семь дней

Искал он комнату. Еще бы!

Ведь он искал чердак, чтоб был бедней

Последней лондонской трущобы.

И наконец нашел. В нем потолки текли,

На плитах пола промокали туфли,

Он на ночь у стены поставил костыли —

Они к утру от сырости разбухли.

Два раза в день спускался он в подвал

И медленно, скрывая нетерпенье,

Ел черствый здешний хлеб и запивал

Вонючим пивом за два пенни.

Он по ночам смотрел на потолок

И удивлялся, ничего не слыша:

Где «юнкерсы», где неба черный клок

И звезды сквозь разодранную крышу?

На третий месяц здесь, на чердаке,

Его нашел старик, прибывший с юга:

Старик был в штатском платье, в котелке,

Они едва смогли узнать друг друга.

Старик спешил. Он выложил на стол

Приказ и деньги — это означало,

Что первый час отчаянья прошел,

Пора домой, чтоб все начать сначала.

Но он не может. — Слышишь, не могу! —

Он показал на раненую ногу.

Старик молчал. — Ей-богу, я не лгу,

Я должен отдохнуть еще немного.

Старик молчал. — Еще хоть месяц так,

А там — пускай опять штыки, застенки, мавры. —

Старик с улыбкой расстегнул пиджак

И вынул из кармана ветку лавра.

Три лавровых листка. Кто он такой,

Чтоб забывать на родину дорогу?

Он их смотрел на свет. Он гладил их рукой,

Губами осторожно трогал.

Как он посмел забыть? Три лавровых листка.

Что может быть прочней и проще?

Не все еще потеряно, пока

Там не завяли лавровые рощи.

Он в полночь выехал. Как родина близка,

Как долго пароход идет в тумане…

……………….

Когда он был убит, три лавровых листка

Среди бумаг нашли в его кармане.

1939

Поручик

Уж сотый день врезаются гранаты

В Малахов окровавленный курган,

И рыжие британские солдаты

Идут на штурм под хриплый барабан.

А крепость Петропавловск-на-Камчатке

Погружена в привычный мирный сон.

Хромой поручик, натянув перчатки,

С утра обходит местный гарнизон.

Седой солдат, откозыряв неловко,

Трет рукавом ленивые глаза,

И возле пушек бродит на веревке

Худая гарнизонная коза.

Ни писем, ни вестей. Как ни проси их,

Они забыли там, за семь морей,

Что здесь, на самом кончике России,

Живет поручик с ротой егерей…

Поручик, долго щурясь против света,

Смотрел на юг, на море, где вдали —

Неужто нынче будет эстафета? —

Маячили в тумане корабли.

Он взял трубу. По зыби, то зеленой,

То белой от волнения, сюда,

Построившись кильватерной колонной,

Шли к берегу британские суда.

Зачем пришли они из Альбиона?

Что нужно им? Донесся дальний гром,

И волны у подножья бастиона

Вскипели, обожженные ядром.

Полдня они палили наудачу.

Грозя весь город обратить в костер,

Держа в кармане требованье сдачи,

На бастион взошел парламентер.

Поручик, в хромоте своей увидя

Опасность для достоинства страны,

Надменно принимал британца, сидя

На лавочке у крепостной стены.

Что защищать? Заржавленные пушки,

Две улицы то в лужах, то в пыли,

Косые гарнизонные избушки,

Клочок не нужной никому земли?

Но все-таки ведь что-то есть такое,

Что жаль отдать британцу с корабля?

Он горсточку земли растер рукою:

Забытая, а все-таки земля.

Дырявые, обветренные флаги

Над крышами шумят среди ветвей…

— Нет, я не подпишу твоей бумаги,

Так и скажи Виктории своей!

……………….

Уже давно британцев оттеснили,

На крышах залатали все листы,

Уже давно всех мертвых схоронили,

Поставили сосновые кресты.

Когда санкт-петербургские курьеры

Вдруг привезли, на год застряв в пути,

Приказ принять решительные меры

И гарнизон к присяге привести.

Для боевого действия к отряду

Был прислан в крепость новый капитан,

А старому поручику в награду

Был полный отпуск с пенсиею дан!

Он все ходил по крепости, бедняга,

Все медлил лезть на сходни корабля…

Холодная казенная бумага,

Нелепая любимая земля…

1939

Английское военное кладбище в Севастополе

Здесь нет ни остролистника, ни тиса.

Чужие камни и солончаки,

Проржавленные солнцем кипарисы

Как воткнутые в землю тесаки.

И спрятаны под их худые кроны

В земле, под серым слоем плитняка,

Побатальонно и поэскадронно

Построены британские войска.

Шумят тяжелые кусты сирени,

Раскачивая неба синеву,

И сторож, опустившись на колени,

На английский манер стрижет траву.

К солдатам на последние квартиры

Корабль привез из Англии цветы,

Груз красных черепиц из Девоншира,

Колючие терновые кусты.

Солдатам на чужбине лучше спится,

Когда холмы у них над головой

Обложены английской черепицей,

Обсажены английскою травой.

На медных досках, на камнях надгробных,

На пыльных пирамидах из гранат

Английский гравер вырезал подробно

Число солдат и номера бригад.

Но прежде чем на судно погрузить их,

Боясь превратностей чужой земли,

Все надписи о горестных событьях,

На русский второпях перевели.

Бродяга-переводчик неуклюже

Переиначил русские слова,

В которых о почтенье к праху мужа

Просила безутешная вдова:

«Сержант покойный спит здесь. Ради бога,

С почтением склонись пред этот крест!»

Как много миль от Англии, как много

Морских узлов от жен и от невест.

В чужом краю его обидеть могут,

И землю распахать, и гроб сломать,

Вы слышите! Не смейте, ради бога!

Об этом просят вас жена и мать!

Напрасный страх. Уже дряхлеют даты

На памятниках дедам и отцам.

Спокойно спят британские солдаты.

Мы никогда не мстили мертвецам.

1939

Транссибирский экспресс

У этого поезда плакать не принято. Штраф.

Я им говорил, чтоб они догадались повесить.

Нет, не десять рублей. Я иначе хотел,

я был прав, —

Чтобы плачущих жен удаляли с платформы

за десять…

Понимаете вы, десять самых последних минут,

Те, в которые что ни скажи — недослышат,

Те, в которые жены перчатки отчаянно мнут,

Бестолковые буквы по стеклам навыворот пишут.

Эти десять минут взять у них, пригрозить,

что возьмут, —

Они насухо вытрут глаза еще дома, в передней.

Может, наше тиранство не все они сразу поймут,

Но на десять минут подчинятся нам все до последней.

Да, пускай улыбнется! Она через силу должна,

Чтоб надолго запомнить лицо ее очень спокойным.

Как охранная грамота, эта улыбка нужна

Всем, кто хочет привыкнуть к далеким

дорогам и войнам.

Вот конверты, в пути пожелтевшие, как сувенир, —

Над почтовым вагоном семь раз изменялась

погода, —

Шахматисты по почте играют заочный турнир,

По два месяца ждут от партнера ответного хода.

Надо просто запомнить глаза ее, голос, пальто —

Все, что любишь давно, пусть хоть даже

ни за что ни про что,

Надо просто запомнить и больше уже ни на что

Не ворчать, когда снова застрянет

в распутицу почта.

И, домой возвращаясь, считая все вздохи колес,

Чтоб с ума не сойти, сдав соседям себя на поруки

Помнить это лицо без кровинки, зато и без слез,

Эту самую трудную маску спокойной разлуки.

На обратном пути будем приступом брать телеграф.

Сыпать молнии на Ярославский вокзал,

в управленье.

У этого поезда плакать не принято. Штраф.

— Мы вернулись! Пусть плачут. Снимите

свое объявленье.

1939

Механик

Я знаю, что книгами и речами

Пилота прославят и без меня.

Я лучше скажу о том, кто ночами

С ним рядом просиживал у огня.

Кто вместе с пилотом пил спирт и воду,

Кто с ним пополам по Москве скучал,

Кто в самую дьявольскую погоду

Сто раз провожал его и встречал.

Я помню, как мы друзей провожали

Куда-нибудь в летние отпуска;

Как были щедры мы, как долго держали

Их руки в своих до второго звонка.

Но как прощаться, когда по тревоге

Машина уходит в небо винтом?

И, руки раскинув, расставив ноги,

В степи остаешься стоять крестом.

Полнеба окинув усталым взглядом,

Ты молча ложишься лицом в траву;

Тут все наизусть, тут давно не надо

Смотреть в надоевшую синеву.

Ты знаешь по опыту и по слуху:

Сейчас за грядой песчаных горбов

С ударами, еле слышными уху,

Обрушилось десять черных столбов.

Чья мать потеряет сегодня сына?

Чей друг заночует в палатке один?

С одинаковым дымом горит резина,

Одинаково вспыхивает бензин.

Никогда еще в небе так поздно он не был…

Сквозь палатку зажегся первый огонь.

Ты, как доктор, угрюмо слушаешь небо,

Трубкой к нему приложив ладонь.

Нет, когда мы справлялись об опозданье,

Выходили встречать к «полярной стреле»,

Нет, мы с вами не знали цены ожиданья —

Ремесла остающихся на земле.

1939

Орлы

Там, где им приказали командиры,

С пустыми карабинами в руках

Они лежали мертвые, в мундирах,

В заморских неуклюжих башмаках.

Еще отбой приказом отдан не был,

Земля с усталым грохотом тряслась,

Ждя похорон, они смотрели в небо;

Им птицы не выклевывали глаз.

Тень от крыла орлиного ни разу

Еще по лицам мертвых не прошла.

Над всею степью, сколько видно глазу,

Я не встречал ни одного орла.

Еще вчера в батальные картины

Художники по памяти отцов

Вписали полунощные равнины

И стаи птиц над грудой мертвецов.

Но этот день я не сравню с вчерашним,

Мы, люди, привыкаем ко всему,

Но поле боя было слишком страшным:

Орлы боялись подлетать к нему.

У пыльных юрт второго эшелона,

Легко привыкнув к тыловым огням,

На вешках полевого телефона

Они теперь сидят по целым дням.

Восточный ветер, вешками колыша,

У них ерошит перья по спине,

И кажется: орлы дрожат, заслыша

Одно напоминанье о войне.

1939

Деревья

У нас была юрта с дырявой крышей,

с поющим в щели сверчком.

Мы сидели в ней в полдень

и пили дымную воду

с консервированным молоком.

Пятую ночь дует ветер с Хингана,

наступают осенние дни…

— Я так давно не видел деревьев!

Расскажи мне, какие они?

— Они очень, очень высокие,

они выше этой травы,

ни один двугорбый верблюд не дотянется

до их шумящей листвы.

— Листва!

Но я сам забыл ее шелест,

скитаясь по этим степям;

большие и маленькие

кусочки зеленого,

прицепленные к ветвям…

Деревья — их не с чем здесь сравнить,

они огромные, как облака,

они зеленые, как монгольский закат,

и шумные, как река.

А если их много,

целая роща,

зеленое море огня,

зеленое утром,

черное ночью,

синее на исходе дня… —

Но, прервав наши речи на полуслове,

грохот

донесся из-за реки,

как будто по очень глубоким ухабам

проехали грузовики.

И сразу на желтом пустом горизонте,

в белой степной пыли,

круглая темно-синяя роща

выросла из-под земли.

Она выросла сразу.

Она выросла молча.

Она выросла как стена —

красивая темно-синяя роща,

синяя дочерна.

Ну что же, смотри на нее, любуйся,

ты забыл здесь шелест листвы…

Но тот, кто давно не видел деревьев,

не повернул головы,

он только поглубже надвинул каску:

— Весь день облака и ветра,

опять эти рощи на горизонте.

Опять бомбежки с утра…

1939

Сверчок

Мы довольно близко видели смерть

и, пожалуй, сами могли умереть,

мы ходили везде, где можно ходить,

и смотрели на все, на что можно смотреть.

Мы влезали в окопы,

пропахшие креозотом

и пролитым в песок сакэ,

где только что наши

кололи тех

и кровь не засохла еще на штыке.

Мы напрасно искали домашнюю жалость,

забытую нами у очага,

мы здесь привыкали,

что быть убитым —

входит в обязанности врага.

Мы сначала взяли это на веру,

но вера вошла нам в кровь и плоть;

мы так и писали:

«Если он не сдается —

надо его заколоть!»

И честное слово, нам ничего не снилось,

когда, свернувшись в углу,

мы дремали в летящей без фар машине

или на твердом полу.

У нас была чистая совесть людей,

посмотревших в глаза войне.

И мы слишком много видели днем,

чтобы видеть еще во сне.

Мы спали, как дети,

с открытыми ртами,

кое-как прикорнув на тычке…

Но я хотел рассказать не об этом.

Я хотел рассказать о сверчке.

Сверчок жил у нас под самой крышей

между войлоком и холстом.

Он был рыжий и толстый,

с большими усами

и кривым, как сабля, хвостом.

Он знал, когда петь и когда молчать,

он не спутал бы никогда;

он молча ползал в жаркие дни

и грустно свистел в холода.

Мы хотели поближе его разглядеть

и утром вынесли за порог,

и он, как шофер, растерялся, увидев

сразу столько дорог.

Он удивленно двигал усами,

как и мы, он не знал, почему

большой человек из соседней юрты

подошел вплотную к нему.

Я повторяю:

сверчок был толстый,

с кривым, как сабля, хвостом,

но всего его, маленького, можно было

накрыть дубовым листом.

А сапог был большой —

сорок третий номер,

с гвоздями на каблуке,

и мы не успели еще подумать,

как он стоял на сверчке.

Мы решили, что было б смешно сердиться,

и завели разговор о другом,

но человек из соседней юрты

был молча объявлен нашим врагом.

Я, как в жизни, спутал в своем рассказе

и важное и пустяки,

но товарищи скажут,

что все это правда

от первой до последней строки.

1939

Фотография

Е. Л.

Я твоих фотографий в дорогу не брал:

Все равно и без них — если вспомним — приедем.

На четвертые сутки, давно переехав Урал,

Я в тоске не показывал их любопытным соседям.

Никогда не забуду после боя палатку в тылу,

Между сумками, саблями и термосами,

В груде ржавых трофеев, на пыльном полу,

Фотографии женщин с чужими косыми глазами.

Они молча стояли у картонных домов для любви,

У цветных абажуров с черным чертиком,

с шелковой рыбкой;

И на всех фотографиях, даже на тех, что в крови,

Снизу вверх улыбались запоздалой

бумажной улыбкой.

Взяв из груды одну, равнодушно сказать: «Недурна»,

Уронить, чтоб опять из-под ног, улыбаясь, глядела.

Нет, не черствое сердце, а просто война:

До чужих сувениров нам не было дела.

Я не брал фотографий. В дороге на что они мне?

И опять не возьму их. А ты, не ревнуя,

На минуту попробуй увидеть, хотя бы во сне,

Пыльный пол под ногами, чужую палатку штабную.

1939

Кукла

Мы сняли куклу со штабной машины.

Спасая жизнь, ссылаясь на войну,

Три офицера — храбрые мужчины —

Ее в машине бросили одну.

Привязанная ниточкой за шею,

Она, бежать отчаявшись давно,

Смотрела на разбитые траншеи,

Дрожа в своем холодном кимоно.

Земли и бревен взорванные глыбы;

Кто не был мертв, тот был у нас в плену.

В тот день они и женщину могли бы,

Как эту куклу, бросить здесь одну…

Когда я вспоминаю пораженье,

Всю горечь их отчаянья и страх,

Я вижу не воронки в три сажени,

Не трупы на дымящихся кострах, —

Я вижу глаз ее косые щелки,

Пучок волос, затянутый узлом,

Я вижу куклу, на крученом шелке

Висящую за выбитым стеклом.

1939

Танк

Вот здесь он шел. Окопов три ряда.

Цепь волчьих ям с дубовою щетиной.

Вот след, где он попятился, когда

Ему взорвали гусеницы миной.

Но под рукою не было врача,

И он привстал, от хромоты страдая,

Разбитое железо волоча,

На раненую ногу припадая,

Вот здесь он, все ломая как таран,

Кругами полз по собственному следу

И рухнул, обессилевший от ран,

Купив пехоте трудную победу.

……………….

Уже к рассвету, в копоти, в пыли,

Пришли еще дымящиеся танки,

И сообща решили в глубь земли

Зарыть его железные останки.

Он словно не закапывать просил,

Еще сквозь сон он видел бой вчерашний,

Он упирался, он что было сил

Еще грозил своей разбитой башней.

Чтоб видно было далеко окрест,

Мы холм над ним насыпали могильный,

Прибив звезду фанерную на шест —

Над полем боя памятник посильный.

……………….

Когда бы монумент велели мне

Воздвигнуть всем погибшим здесь, в пустыне,

Я б на гранитной тесаной стене

Поставил танк с глазницами пустыми;

Я выкопал его бы, как он есть,

В пробоинах, в листках железа рваных, —

Невянущая воинская честь

Есть в этих шрамах, в обгорелых ранах.

На постамент взобравшись высоко,

Пусть как свидетель подтвердит по праву:

Да, нам далась победа нелегко.

Да, враг был храбр.

Тем больше наша слава.

1939

Самый храбрый

Самый храбрый — не тот, кто, безводьем

измученный,

Мимо нас за водою карабкался днем,

И не тот, кто, в боях к равнодушью

приученный,

Семь ночей продержался под нашим огнем.

Самый храбрый солдат — я узнал его осенью,

Когда мы возвращали их пленных домой

И за цепью барханов, за дальнею просинью

Виден был городок с гарнизонной тюрьмой.

Офицерскими долгими взглядами встреченный,

Самый храбрый солдат — здесь нашелся такой,

Что печально махнул нам в бою искалеченной,

Нашим лекарем вылеченною рукой.

1939

«Семь километров северо-западнее Баин-Бурта…»

Д. Ортенбергу

Семь километров северо-западнее Баин-Бурта

И семь тысяч километров юго-восточней Москвы,

Где вчера еще били полотняными

крыльями юрты, —

Только снег заметает обгорелые стебли травы.

Степи настежь открыты буранам и пургам.

Где он, войлочный город, поселок бессонных ночей,

В честь редактора названный кем-то

из нас Ортенбургом,

Не внесенный на карты недолгий приют москвичей?

Только круглые ямы от старых бомбежек,

Только сломанный термос, забытый подарок жены;

Волки нюхают термос, находят у снежных дорожек

Пепел писем, которые здесь сожжены.

Полотняный и войлочный, как же он сдался без бою,

Он, так гордо, как парусник, плывший

сквозь эти пески?

Может, мы, уезжая, и город забрали с собою,

Положили его в вещевые мешки?

Нам труднее понять это в людных, огромных, —

Как возьмешь их с собою — дома, магазины, огни.

Да, и все-таки мы, уезжая, с собою берем их

И, вернувшись, их ставим не так, как стояли они.

Тут в степи это легче, тут все исчезает и тает,

След палатки с песчаным, травой

зарастающим швом,

Может, в этом и мужество, — знать,

что следы заметает,

Что весь мир умещается в нашем мешке вещевом?

1939

Из дневника

Июнь. Интендантство.

Шинель с непривычки длинна.

Мать застыла в дверях. Что это значит?

Нет, она не заплачет. Что же делать — война!

— А во сколько твой поезд? —

И все же заплачет.

Синий свет на платформах. Белорусский вокзал.

Кто-то долго целует. — Как ты сказал?

— Милые, потише…—

И мельканье подножек.

И ответа уже не услышать.

Из объятий, из слез, из недоговоренных слов

Сразу в пекло, на землю.

В заиканье пулеметных стволов.

Только пыль на зубах,

И с убитого каска: бери!

И его ж винтовка: бери!

И бомбежка — весь день,

И всю ночь, до рассвета.

Неподвижные, круглые, желтые,

как фонари,

Над твоей головою — ракеты…

Да, война не такая, какой мы писали ее, —

Это горькая штука…

1941

«Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»

А. Суркову

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,

Как шли бесконечные, злые дожди,

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди,

Как слезы они вытирали украдкою,

Как вслед нам шептали: — Господь вас спаси! —

И снова себя называли солдатками,

Как встарь повелось на великой Руси.

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась,

Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в бога не верящих внуков своих.

Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Не знаю, как ты, а меня с деревенскою

Дорожной тоской от села до села,

Со вдовьей слезою и с песнею женскою

Впервые война на проселках свела.

Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,

По мертвому плачущий девичий крик,

Седая старуха в салопчике плисовом,

Весь в белом, как на смерть одетый, старик.

Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?

Но горе поняв своим бабьим чутьем,

Ты помнишь, старуха сказала: — Родимые,

Покуда идите, мы вас подождем.

«Мы вас подождем!» — говорили нам пажити.

«Мы вас подождем!» — говорили леса.

Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,

Что следом за мной их идут голоса.

По русским обычаям, только пожарища

На русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирают товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди.

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился,

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

1941

Родина

Касаясь трех великих океанов,

Она лежит, раскинув города,

Покрыта сеткою меридианов,

Непобедима, широка, горда.

Но в час, когда последняя граната

Уже занесена в твоей руке

И в краткий миг припомнить разом надо

Все, что у нас осталось вдалеке,

Ты вспоминаешь не страну большую,

Какую ты изъездил и узнал,

Ты вспоминаешь родину — такую,

Какой ее ты в детстве увидал.

Клочок земли, припавший к трем березам,

Далекую дорогу за леском,

Речонку со скрипучим перевозом,

Песчаный берег с низким ивняком.

Вот где нам посчастливилось родиться,

Где на всю жизнь, до смерти, мы нашли

Ту горсть земли, которая годится,

Чтоб видеть в ней приметы всей земли.

Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы.

Да, можно голодать и холодать,

Идти на смерть… Но эти три березы

При жизни никому нельзя отдать.

1941

«Словно смотришь в бинокль перевернутый…»

Словно смотришь в бинокль перевернутый —

Все, что сзади осталось, уменьшено.

На вокзале, метелью подернутом,

Где-то плачет далекая женщина.

Снежный ком, обращенный в горошину, —

Ее горе отсюда невидимо;

Как и всем нам, войною непрошено,

Мне жестокое зрение выдано.

Что-то очень большое и страшное,

На штыках принесенное временем,

Не дает нам увидеть вчерашнего

Нашим гневным сегодняшним зрением.

Мы, пройдя через кровь и страдания,

Снова к прошлому взглядом приблизимся.

Но на этом далеком свидании

До былой слепоты не унизимся.

Слишком много друзей не докличется

Повидавшее смерть поколение,

И обратно не все увеличится

В нашем горем испытанном зрении.

1941

«Мы не увидимся с тобой…»

Мы не увидимся с тобой,

А женщина еще не знала;

Бродя по городу со мной,

Тебя живого вспоминала.

Но чем ей горе облегчить,

Когда солдатскою судьбою

Я сам назавтра, может быть,

Сравняюсь где-нибудь с тобою?

И будет женщине другой —

Все повторяется сначала —

Вернувшийся товарищ мой,

Как я, весь вечер лгать устало.

Печальна участь нас, друзей,

Мы все поймем и не осудим

И все-таки о мертвом ей

Напоминать некстати будем.

Ее спасем не мы, а тот,

Кто руки на плечи положит,

Не зная мертвого, придет

И позабыть его поможет.

1941

Атака

Когда ты по свистку, по знаку,

Встав на растоптанном снегу,

Готов был броситься в атаку,

Винтовку вскинув на бегу,

Какой уютной показалась

Тебе холодная земля,

Как все на ней запоминалось:

Примерзший стебель ковыля,

Едва заметные пригорки,

Разрывов дымные следы,

Щепоть рассыпанной махорки

И льдинки пролитой воды.

Казалось, чтобы оторваться,

Рук мало — надо два крыла.

Казалось, если лечь, остаться —

Земля бы крепостью была.

Пусть снег метет, пусть ветер гонит,

Пускай лежать здесь много дней.

Земля. На ней никто не тронет.

Лишь крепче прижимайся к ней.

Ты этим мыслям жадно верил

Секунду с четвертью, пока

Ты сам длину им не отмерил

Длиною ротного свистка.

Когда осекся звук короткий,

Ты в тот неуловимый миг

Уже тяжелою походкой

Бежал по снегу напрямик.

Осталась только сила ветра,

И грузный шаг по целине,

И те последних тридцать метров,

Где жизнь со смертью наравне!

1942

Пехотинец

Уже темнеет. Наступленье,

Гремя, прошло свой путь дневной,

И в нами занятом селенье

Снег смешан с кровью и золой.

У журавля, где как гостинец

Нам всем студеная вода,

Ты сел, усталый пехотинец,

И все глядишь назад, туда,

Где в полверсте от крайней хаты

Мы, оторвавшись от земли,

Под орудийные раскаты,

Уже не прячась, в рост пошли.

И ты уверен в эту пору,

Что раз такие полверсты

Ты смог пройти, то, значит, скоро

Пройти всю землю сможешь ты.

1942

Слава

За пять минут уж снегом талым

Шинель запорошилась вся.

Он на земле лежит, усталым

Движеньем руку занеся.

Он мертв. Его никто не знает.

Но мы еще на полпути,

И слава мертвых окрыляет

Тех, кто вперед решил идти.

В нас есть суровая свобода:

На слезы обрекая мать,

Бессмертье своего народа

Своею смертью покупать.

1942

Через двадцать лет

Пожар стихал. Закат был сух.

Всю ночь, как будто так и надо,

Уже не поражая слух,

К нам долетала канонада.

И между сабель и сапог,

До стремени не доставая,

Внизу, как тихий василек,

Бродила девочка чужая.

Где дом ее, что сталось с ней

В ту ночь пожара — мы не знали.

Перегибаясь к ней с коней,

К себе на седла поднимали.

Я говорил ей: — Что с тобой? —

И вместе с ней в седле качался.

Пожара отсвет голубой

Навек в глазах ее остался.

Она, как маленький зверек,

К косматой бурке прижималась,

И глаза синий уголек

Все догореть не мог, казалось.

……………….

Когда-нибудь в тиши ночной

С черемухой и майской дремой

У женщины совсем чужой

И всем нам вовсе незнакомой,

Заметив грусть и забытье

Без всякой видимой причины,

Что с нею, спросит у нее

Чужой, не знавший нас мужчина.

А у нее сверкнет слеза,

И, вздрогнув, словно от удара,

Она поднимет вдруг глаза

С далеким отблеском пожара.

— Не знаю, милый. — А в глазах

Вновь полетят в дорожной пыли

Кавалеристы на конях,

Какими мы когда-то были.

Деревни будут догорать,

И кто-то под ночные трубы

Девчонку будет поднимать

В седло, накрывши буркой грубой.

1942

Смерть друга

Памяти Евгения Петрова

Неправда, друг не умирает,

Лишь рядом быть перестает.

Он кров с тобой не разделяет,

Из фляги из твоей не пьет.

В землянке, занесен метелью,

Застольной не поет с тобой

И рядом, под одной шинелью,

Не спит у печки жестяной.

Но все, что между вами было,

Все, что за вами следом шло,

С его останками в могилу

Улечься вместе не смогло.

Упрямство, гнев его, терпенье —

Ты все себе в наследство взял,

Двойного слуха ты и зренья

Пожизненным владельцем стал.

Любовь мы завещаем женам,

Воспоминанья — сыновьям,

Но по земле, войной сожженной,

Идти завещано друзьям.

Никто еще не знает средства

От неожиданных смертей.

Все тяжелее груз наследства,

Все уже круг твоих друзей.

Взвали тот груз себе на плечи,

Не оставляя ничего,

Огню, штыку, врагу навстречу

Неси его, неси его!

Когда же ты нести не сможешь,

То знай, что, голову сложив,

Его всего лишь переложишь

На плечи тех, кто будет жив.

И кто-то, кто тебя не видел,

Из третьих рук твой груз возьмет,

За мертвых мстя и ненавидя,

Его к победе донесет.

1942

Фляга

Когда в последний путь

Ты отправляешь друга,

Есть в дружбе, не забудь,

Посмертная услуга:

Оружье рядом с ним

Пусть в землю не ложится,

Оно еще с другим

Успеет подружиться.

Но флягу, что с ним дни

И ночи коротала,

Над ухом ты встряхни,

Чтоб влага не пропала,

И, коль ударит в дно

Зеленый хмель солдатский, —

На два глотка вино

Ты раздели по-братски.

Один глоток отпей,

В земле чтоб мертвым спалось

И дольше чтоб по ней

Живым ходить осталось.

Оставь глоток второй

И, прах предав покою,

С ним флягу ты зарой,

Была чтоб под рукою.

Чтоб в день победы смог

Как равный вместе с нами

Он выпить свой глоток

Холодными губами.

1943

Безыменное поле

Опять мы отходим, товарищ,

Опять проиграли мы бой,

Кровавое солнце позора

Заходит у нас за спиной.

Мы мертвым глаза не закрыли,

Придется нам вдовам сказать,

Что мы не успели, забыли

Последнюю почесть отдать.

Не в честных солдатских могилах —

Лежат они прямо в пыли.

Но, мертвых отдав поруганью,

Зато мы — живыми пришли!

Не правда ль, мы так и расскажем

Их вдовам и их матерям:

Мы бросили их на дороге,

Зарыть было некогда нам.

Ты, кажется, слушать не можешь?

Ты руку занес надо мной…

За слов моих страшную горечь

Прости мне, товарищ родной,

Прости мне мои оскорбленья,

Я с горя тебе их сказал,

Я знаю, ты рядом со мною

Сто раз свою грудь подставлял.

Я знаю, ты пуль не боялся,

И жизнь, что дала тебе мать,

Берег ты с мужскою надеждой

Ее подороже продать.

Ты, верно, в сорочке родился,

Что все еще жив до сих пор,

И смерть тебе меньшею мукой

Казалась, чем этот позор.

Ты можешь ответить, что мертвых

Завидуешь сам ты судьбе,

Что мертвые сраму не имут, —

Нет, имут, скажу я тебе.

Нет, имут. Глухими ночами,

Когда мы отходим назад,

Восставши из праха, за нами

Покойники наши следят.

Солдаты далеких походов,

Умершие грудью вперед,

Со срамом и яростью слышат

Полночные скрипы подвод.

И, вынести срама не в силах,

Мне чудится в страшной ночи —

Встают мертвецы всей России,

Поют мертвецам трубачи.

Беззвучно играют их трубы,

Незримы от ног их следы,

Словами беззвучной команды

Их ротные строят в ряды.

Они не хотят оставаться

В забытых могилах своих,

Чтоб вражеских пушек колеса

К востоку ползли через них.

В бело-зеленых мундирах,

Павшие при Петре,

Мертвые преображенцы

Строятся молча в каре.

Плачут седые капралы,

Протяжно играет рожок,

Впервые с Полтавского боя

Уходят они на восток.

Из-под твердынь Измаила,

Не знавший досель ретирад,

Понуро уходит последний

Суворовский мертвый солдат.

Гремят барабаны в Карпатах,

И трубы над Бугом поют,

Сибирские мертвые роты

У стен Перемышля встают.

И на истлевших постромках

Вспять через Неман и Прут

Артиллерийские кони

Разбитые пушки везут.

Ты слышишь, товарищ, ты слышишь,

Как мертвые следом идут,

Ты слышишь: не только потомки,

Нас предки за это клянут.

Клянемся ж с тобою, товарищ,

Что больше ни шагу назад!

Чтоб больше не шли вслед за нами

Безмолвные тени солдат.

Чтоб там, где мы стали сегодня, —

Пригорки да мелкий лесок,

Куриный ручей в пол-аршина,

Прибрежный отлогий песок, —

Чтоб этот досель неизвестный

Кусок нас родившей земли

Стал местом последним, докуда

Последние немцы дошли.

Пусть то безыменное поле,

Где нынче пришлось нам стоять,

Вдруг станет той самой твердыней,

Которую немцам не взять.

Ведь только в Можайском уезде

Слыхали названье села,

Которое позже Россия

Бородином назвала.

1942, июль

«Если дорог тебе твой дом…»

Если дорог тебе твой дом,

Где ты русским выкормлен был,

Под бревенчатым потолком,

Где ты, в люльке качаясь, плыл;

Если дороги в доме том

Тебе стены, печь и углы,

Дедом, прадедом и отцом

В нем исхоженные полы;

Если мил тебе бедный сад

С майским цветом, с жужжаньем пчел

И под липой сто лет назад

В землю вкопанный дедом стол;

Если ты не хочешь, чтоб пол

В твоем доме фашист топтал,

Чтоб он сел за дедовский стол

И деревья в саду сломал…

Если мать тебе дорога —

Тебя выкормившая грудь,

Где давно уже нет молока,

Только можно щекой прильнуть;

Если вынести нету сил,

Чтоб фашист, к ней постоем став,

По щекам морщинистым бил,

Косы на руку намотав;

Чтобы те же руки ее,

Что несли тебя в колыбель,

Мыли гаду его белье

И стелили ему постель…

Если ты отца не забыл,

Что качал тебя на руках,

Что хорошим солдатом был

И пропал в карпатских снегах,

Что погиб за Волгу, за Дон,

За отчизны твоей судьбу;

Если ты не хочешь, чтоб он

Перевертывался в гробу,

Чтоб солдатский портрет в крестах

Взял фашист и на пол сорвал

И у матери на глазах

На лицо ему наступал…

Если ты не хочешь отдать

Ту, с которой вдвоем ходил,

Ту, что долго поцеловать

Ты не смел, — так ее любил, —

Чтоб фашисты ее живьем

Взяли силой, зажав в углу,

И распяли ее втроем,

Обнаженную, на полу;

Чтоб досталось трем этим псам

В стонах, в ненависти, в крови

Все, что свято берег ты сам

Всею силой мужской любви…

Если ты фашисту с ружьем

Не желаешь навек отдать

Все, что Родиной мы зовем, —

Дом, где жил ты, жену и мать,

Знай: никто ее не спасет,

Если ты ее не спасешь;

Знай: никто его не убьет,

Если ты его не убьешь.

И пока его не убил,

Ты молчи о своей любви,

Край, где рос ты, и дом, где жил,

Своей родиной не зови.

Пусть фашиста убил твой брат,

Пусть фашиста убил сосед, —

Это брат и сосед твой мстят,

А тебе оправданья нет.

За чужой спиной не сидят,

Из чужой винтовки не мстят.

Раз фашиста убил твой брат, —

Это он, а не ты солдат.

Так убей фашиста, чтоб он,

А не ты на земле лежал,

Не в твоем дому чтобы стон,

А в его по мертвым стоял.

Так хотел он, его вина, —

Пусть горит его дом, а не твой.

И пускай не твоя жена,

А его пусть будет вдовой.

Пусть исплачется не твоя,

А его родившая мать,

Не твоя, а его семья

Понапрасну пусть будет ждать.

Так убей же хоть одного!

Так убей же его скорей!

Сколько раз увидишь его,

Столько раз его и убей!

1942

Возвращение в город

Когда ты входишь в город свой

И женщины тебя встречают,

Над побелевшей головой

Детей высоко поднимают;

Пусть даже ты героем был,

Но не гордись — ты в день вступленья

Не благодарность заслужил

От них, а только лишь прощенье.

Ты только отдал страшный долг,

Который сделал в ту годину,

Когда твой отступивший полк

Их на год отдал на чужбину.

1943

Слепец

На видевшей виды гармони,

Перебирая хриплый строй,

Слепец играл в чужом вагоне

«Вдоль по дороге столбовой».

Ослепнувший под Молодечно

Еще на той, на той войне,

Из лазарета он, увечный,

Пошел, зажмурясь, по стране.

Сама Россия положила

Гармонь с ним рядом в забытьи

И во владенье подарила

Дороги длинные свои.

Он шел, к увечью привыкая,

Струились слезы по лицу.

Вилась дорога столбовая,

Навеки данная слепцу.

Все люди русские хранили

Его, чтоб был он невредим,

Его крестьяне подвозили,

И бабы плакали над ним.

Проводники вагонов жестких

Через Сибирь его везли.

От слез засохшие полоски

Вдоль черных щек его легли.

Он слеп, кому какое дело

До горестей его чужих?

Но вот гармонь его запела,

И кто-то первый вдруг затих…

И сразу на сердца людские

Печаль, сводящая с ума,

Легла, как будто вдруг Россия

Взяла их за руки сама.

И повела под эти звуки

Туда, где пепел и зола,

Где женщины ломают руки

И кто-то бьет в колокола.

По деревням и пепелищам,

Среди нагнувшихся теней.

— Чего вы ищете? — Мы ищем

Своих детей, своих детей…

По бедным, вымершим равнинам,

По желтым волчьим огонькам,

По дымным заревам, по длинным

Степным бесснежным пустырям,

Где со штыком в груди открытой

Во чистом поле, у ракит,

Рукой родною не обмытый,

Сын русской матери лежит,

Где, если будет месть на свете,

Нам по пути то там, то тут

Непохороненные дети

Гвоздикой красной прорастут,

Где ничего не напророчишь

Черней того, что было там…

……………….

— Стой, гармонист! Чего ты хочешь?

Зачем ты ходишь по пятам?

Свое израненное тело

Уже я нес в огонь атак.

Тебе Россия петь велела?

Я ей не изменю и так.

Скажи ей про меня: не станет

Солдат напрасно отдыхать,

Как только раны чуть затянет,

Пойдет солдат на бой опять.

Скажи ей: не ища покоя,

Пройдет солдат свой крестный путь.

Ну, и сыграй еще такое,

Чтоб мог я сердцем отдохнуть…

……………….

Слепец лады перебирает,

Он снова только стар и слеп.

И раненый слезу стирает

И режет пополам свой хлеб.

1943

Три брата

Россия, Родина, тоска…

Ты вся в дыму, как поле боя.

Разломим хлеб на три куска,

Поделимся между собою.

Нас трое братьев. Говорят,

Как в сказке, мы неодолимы.

Старшой, меньшой и средний брат —

Втроем идем мы в дом родимый.

Идем, не прячась непогод.

Идем, не ждя, чтоб даль светала.

Мы путники. Уж третий год

Нам посохом винтовка стала.

Наш дом еще далек, далек…

Он там, за боем, там, за дымом,

Он там, где тлеет уголек

На пепелище нелюдимом.

Он там, где, нас уставши ждать,

Босая на жнивье колючем,

Все плачет, плачет, плачет мать,

Все машет нам платком горючим.

Как снег был бел ее платок,

Но путь наш долог и упорен,

И стал от пыли тех дорог,

Как скорбь, он черен, черен, черен…

Нас трое братьев. Кто дойдет?

Кто счет сведет долгам и ранам?

Один из нас в бою падет,

Как сноп, сражен железом бранным.

Второй, израненный врагом,

Окровавлен, в пути отстанет

И битв былых слепым певцом,

Быть может, вдохновенно станет.

Но невредимым третий брат

Придет домой, и дверь откроет,

И материнский черный плат

В крови врага стократ омоет.

1943

У огня

Кружится испанская пластинка.

Изогнувшись в тонкую дугу,

Женщина под черною косынкой

Пляшет на вертящемся кругу.

Одержима яростною верой

В то, что он когда-нибудь придет,

Вечные слова «Vo te queiro»[1]

Пляшущая женщина поет.

В дымной, промерзающей землянке,

Под накатом бревен и земли,

Человек в тулупе и ушанке

Говорит, чтоб снова завели.

У огня, где жарятся консервы,

Греет свои раны он сейчас,

Под Мадридом продырявлен в первый

И под Сталинградом — в пятый раз.

Он глаза устало закрывает,

Он да песня — больше никого…

Он тоскует? Может быть. Кто знает?

Кто спросить посмеет у него?

Проволоку молча прогрызая,

По снегу ползут его полки.

Южная пластинка, замерзая,

Делает последние круги.

Светит догорающая лампа,

Выстрелы да снега синева…

На одной из улочек Дель-Кампо,

Если ты сейчас еще жива,

Если бы неведомою силой

Вдруг тебя в землянку залучить,

Где он, тот голубоглазый, милый,

Тот, кого любила ты, спросить?

Ты, подняв опущенные веки,

Не узнала б прежнего, того,

В грузном, поседевшем человеке,

В новом, грозном имени его.

Что ж, пора. Поправим автоматы,

Встанут все. Но, подойдя к дверям,

Вдруг он вспомнит и мигнет солдату:

— Ну-ка, заведи вдогонку нам.

Тонкий луч за ним блеснет из двери,

И метель их сразу обовьет.

Но, как прежде, радуясь и веря,

Женщина вослед им запоет.

Потеряв в снегах его из виду,

Пусть она поет еще и ждет:

Генерал упрям, он до Мадрида

Все равно когда-нибудь дойдет.

1943

Открытое письмо

Женщине из г. Вичуга

Я вас обязан известить,

Что не дошло до адресата

Письмо, что в ящик опустить

Не постыдились вы когда-то.

Ваш муж не получил письма,

Он не был ранен словом пошлым,

Не вздрогнул, не сошел с ума,

Не проклял все, что было в прошлом.

Когда он поднимал бойцов

В атаку у руин вокзала,

Тупая грубость ваших слов

Его, по счастью, не терзала.

Когда шагал он тяжело,

Стянув кровавой тряпкой рану,

Письмо от вас еще все шло,

Еще, по счастью, было рано.

Когда на камни он упал

И смерть оборвала дыханье,

Он все еще не получал,

По счастью, вашего посланья.

Могу вам сообщить о том,

Что, завернувши в плащ-палатки,

Мы ночью в сквере городском

Его зарыли после схватки.

Стоит звезда из жести там

И рядом тополь — для приметы…

А впрочем, я забыл, что вам,

Наверно, безразлично это.

Письмо нам утром принесли…

Его, за смертью адресата,

Между собой мы вслух прочли —

Уж вы простите нам, солдатам.

Быть может, память коротка

У вас. По общему желанью,

От имени всего полка

Я вам напомню содержанье.

Вы написали, что уж год,

Как вы знакомы с новым мужем,

А старый, если и придет,

Вам будет все равно не нужен.

Что вы не знаете беды,

Живете хорошо. И кстати,

Теперь вам никакой нужды

Нет в лейтенантском аттестате.

Чтоб писем он от вас не ждал

И вас не утруждал бы снова…

Вот именно: «не утруждал»…

Вы побольней искали слова.

И все. И больше ничего.

Мы перечли их терпеливо,

Все те слова, что для него

В разлуки час в душе нашли вы.

«Не утруждай». «Муж». «Аттестат»…

Да где ж вы душу потеряли?

Ведь он же был солдат, солдат!

Ведь мы за вас с ним умирали.

Я не хочу судьею быть,

Не все разлуку побеждают,

Не все способны век любить, —

К несчастью, в жизни все бывает.

Но как могли вы, не пойму,

Стать, не страшась, причиной смерти,

Так равнодушно вдруг чуму

На фронт отправить нам в конверте?

Ну хорошо, пусть не любим,

Пускай он больше вам не нужен,

Пусть жить вы будете с другим,

Бог с ним там, с мужем ли, не с мужем.

Но ведь солдат не виноват

В том, что он отпуска не знает,

Что третий год себя подряд,

Вас защищая, утруждает.

Что ж, написать вы не смогли

Пусть горьких слов, но благородных.

В своей душе их не нашли —

Так заняли бы где угодно.

В отчизне нашей, к счастью, есть

Немало женских душ высоких,

Они б вам оказали честь —

Вам написали б эти строки;

Они б за вас слова нашли,

Чтоб облегчить тоску чужую.

От нас поклон им до земли,

Поклон за душу их большую.

Не вам, а женщинам другим,

От нас отторженным войною,

О вас мы написать хотим,

Пусть знают — вы тому виною,

Что их мужья на фронте, тут,

Подчас в душе борясь с собою,

С невольною тревогой ждут

Из дома писем перед боем.

Мы ваше не к добру прочли,

Теперь нас втайне горечь мучит:

А вдруг не вы одна смогли,

Вдруг кто-нибудь еще получит?

На суд далеких жен своих

Мы вас пошлем. Вы клеветали

На них. Вы усомниться в них

Нам на минуту повод дали.

Пускай поставят вам в вину,

Что душу птичью вы скрывали,

Что вы за женщину, жену,

Себя так долго выдавали.

А бывший муж ваш — он убит.

Все хорошо. Живите с новым.

Уж мертвый вас не оскорбит

В письме давно не нужным словом.

Живите, не боясь вины,

Он не напишет, не ответит

И, в город возвратясь с войны,

С другим вас под руку не встретит.

Лишь за одно еще простить

Придется вам его — за то, что,

Наверно, с месяц приносить

Еще вам будет письма почта.

Уж ничего не сделать тут —

Письмо медлительнее пули.

К вам письма в сентябре придут,

А он убит еще в июле.

О вас там каждая строка,

Вам это, верно, неприятно —

Так я от имени полка

Беру его слова обратно.

Примите же в конце от нас

Презренье наше на прощанье.

Не уважающие вас

Покойного однополчане.

По поручению офицеров полка

К. Симонов

1943

Жены

Последний кончился огарок,

И по невидимой черте

Три красных точки трех цигарок

Безмолвно бродят в темноте.

О чем наш разговор солдатский?

О том, что ныне Новый год,

А света нет, и холод адский,

И снег, как каторжный, метет.

Один сказал: — Моя сегодня

Полы помоет, как при мне.

Потом детей, чтоб быть свободней,

Уложит. Сядет в тишине.

Ей сорок лет — мы с ней погодки.

Всплакнет ли, просто ли вздохнет,

Но уж, наверно, рюмкой водки

Меня по-русски помянет…

Второй сказал: — Уж год с лихвою

С моей война нас развела.

Я, с молодой простясь женою,

Взял клятву, чтоб верна была.

Я клятве верю — коль не верить,

Как проживешь в таком аду?

Наверно, все глядит на двери,

Все ждет сегодня — вдруг приду…

А третий лишь вздохнул устало:

Он думал о своей — о той,

Что с лета прошлого молчала

За черной фронтовой чертой…

И двое с ним заговорили,

Чтоб не грустил он, про войну,

Куда их жены отпустили,

Чтобы спасти его жену.

1943

Дом в Вязьме

Я помню в Вязьме старый дом.

Одну лишь ночь мы жили в нем.

Мы ели то, что бог послал,

И пили, что шофер достал.

Мы уезжали в бой чуть свет.

Кто был в ту ночь, иных уж нет.

Но знаю я, что в смертный час

За тем столом он вспомнил нас.

В ту ночь, готовясь умирать,

Навек забыли мы, как лгать,

Как изменять, как быть скупым,

Как над добром дрожать своим.

Хлеб пополам, кров пополам —

Так жизнь в ту ночь открылась нам.

Я помню в Вязьме старый дом.

В день мира прах его с трудом

Найдем средь выжженных печей

И обгорелых кирпичей,

Но мы складчину соберем

И вновь построим этот дом,

С такой же печкой и столом

И накрест клеенным стеклом.

Чтоб было в доме все точь-в-точь,

Как в ту нам памятную ночь.

И если кто-нибудь из нас

Рубашку другу не отдаст,

Хлеб не поделит пополам,

Солжет или изменит нам,

Иль, находясь в чинах больших,

Друзей забудет фронтовых, —

Мы суд солдатский соберем

И в этот дом его сошлем.

Пусть посидит один в дому,

Как будто утром в бой ему,

Как будто, если лжет сейчас,

Он, может, лжет в последний раз.

Как будто хлеба не дает

Тому, кто к вечеру умрет,

И палец подает тому,

Кто завтра жизнь спасет ему.

Пусть вместо нас лишь горький стыд

Ночь за столом с ним просидит.

Мы, встретясь, по его глазам

Прочтем: он был иль не был там.

Коль не был, — значит, неспроста,

Коль не был — совесть нечиста.

Но если был, мы ничего

Не спросим больше у него.

Он вновь по гроб нам будет мил,

Пусть честно скажет: — Я там был.

1943

Встреча на чужбине

Фронтовой бригаде

театра имени Ленинского комсомола

Пускай в Москве иной ворчлив и сух,

Другого осуждают справедливо

За то, что он бранил кого-то вслух,

Кого-то выслушал нетерпеливо;

А третий так делами осажден,

Что прячется годами от знакомых,

И старый лгун, охрипший телефон,

Как попугай, твердит все: «Нету дома».

Да ты и сам, на чей-то строгий взгляд,

Уж слишком тороплив и озабочен,

А главное, как люди говорят,

Когда-то лучше был, — как все мы, впрочем.

Но вдруг в чужой земле, куда войной

Забросило тебя, как в преисподню,

Вдруг скажет кто-то, встретившись с тобой,

О москвичах, приехавших сегодня.

Ты с ними был в Москве едва знаком —

Кивок, два-три случайных разговора, —

Но здесь, не будь машины, хоть пешком…

— Где, где они? — И, разбудив шофера,

Ты оглашаешь ночь сплошным гудком,

Ты гонишь в дождь свой прыгающий «виллис»

В немецкий город, в незнакомый дом,

Где, кажется, они остановились.

Ты долго светишь фарой на дома,

Чужую тарабарщину читаешь.

Прохожих нет, и, хоть сойди с ума,

Где этот дом, ты сам не понимаешь.

Костел, особняки, еще костел,

Пустых домов визжащие ворота.

Но вот ты наконец нашел, нашел,

Тебя по-русски окликает кто-то.

И открывают дверь и узнают,

Как, может быть, в Москве бы не узнали.

— Ну как вы тут? — А вы, давно вы тут?

А мы как раз сегодня вспоминали…

Тот сумасшедший русский разговор

С радушьем, шумом, добрыми словами.

Как странно, что в Москве мы до сих пор,

Я и они, мы не были друзьями.

А женщины уж в кухне жгут костер.

— Нет, с нами ужинать, а то еще уедем! —

И пожилой, с одышкою, актер

Бегом бежит за водкою к соседям.

Кого-то будят, чтоб и он пришел,

Да чтоб с гитарой. — Будем петь. Хотите?

— Как не хотеть! — Ну а пока за стол,

За стол, за стол скорее проходите!

И мы сидим у сдвинутых столов,

И тесно нам, и водка в чашках чайных,

И я ищу каких-то новых слов,

Каких-то слов совсем необычайных,

Чтоб им сказать, что я не тот, не тот,

Каким они меня в Москве видали,

Что я — другой. И кто из нас поймет,

Как раньше мы друг друга не узнали!

Еще кого-то будят и зовут.

— Пусть все придут, мы можем потесниться.

Мы всех усадим, потому что тут —

Россия, а за дверью — заграница.

Приходит женщина, совсем со сна,

На босу ногу туфли — и с гитарой.

И вот уже поет, поет она,

Начав с какой-то песни, с самой старой.

Про дом, про степь, про снег, про ямщика.

Она щемит и сердце рвет на части.

Но это ж наша, русская, тоска,

А на чужбине и она — как счастье.

Лишь домом бы пахнуло, лишь бы речь

Дохнула русской акающей лаской,

Скажи, ты будешь эту ночь беречь,

Как матерью рассказанную сказку?

Скажи, скажи, ты не забудешь их,

С кем ночь тебя свела своею волей,

Совсем родных тебе, совсем чужих

И наших, наших аж до слез, до боли?

Ты ведь не будешь там, в Москве, опять

Забывчивым, ты сердца не остудишь?

Нет, обещай! Ты должен обещать!

Скажи, не будешь? Ну, скажи, не будешь?

Как знать? В Москве, быть может, через год

Друг друга встретим мы кивком, как прежде?

Скорей всего, что так, что он кивнет

И ты кивнешь. И вот конец надежде.

А все-таки сквозь старость и метель

Мелькнут в душе неясные картины:

Гитара, ночь и русская артель

Средь ледяного холода чужбины.

Германия, 1945

«Не той, что из сказок, не той, что с пеленок…»

Не той, что из сказок, не той, что с пеленок,

Не той, что была по учебникам пройдена,

А той, что плыла в глазах воспаленных,

А той, что рыдала, — запомнил я Родину.

И вижу ее, накануне победы,

Не каменной, бронзовой, славой увенчанной,

А очи проплакавшей, идя сквозь беды,

Все снесшей, все вынесшей русскою женщиной.

1945

Сыновьям

В разлуке были. Смерть видали.

Привыкли к скрипу костылей.

Свой дом своей рукой сжигали.

В последний путь несли друзей.

Того, кем путь наш честно прожит,

Согнуть труднее, чем сломать.

Чем, в самом деле, жизнь нас может,

Нас, все видавших, испугать?

И если нет других путей,

Мы сами вновь пойдем в сраженья,

Но наших судеб повторенья

Не будет в судьбах сыновей!

1946

«Жди меня, и я вернусь…»

В. С.

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди,

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждет.

Жди меня, и я вернусь,

Не желай добра

Всем, кто знает наизусть,

Что забыть пора.

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть друзья устанут ждать,

Сядут у огня,

Выпьют горькое вино

На помин души…

Жди. И с ними заодно

Выпить не спеши.

Жди меня, и я вернусь

Всем смертям назло.

Кто не ждал меня, тот пусть

Скажет: — Повезло. —

Не понять не ждавшим им,

Как среди огня

Ожиданием своим

Ты спасла меня.

Как я выжил, будем знать

Только мы с тобой, —

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

1941

«Майор привез мальчишку на лафете…»

Майор привез мальчишку на лафете.

Погибла мать. Сын не простился с ней.

За десять лет на том и этом свете

Ему зачтутся эти десять дней.

Его везли из крепости, из Бреста.

Был исцарапан пулями лафет.

Отцу казалось, что надежней места

Отныне в мире для ребенка нет.

Отец был ранен, и разбита пушка.

Привязанный к щиту, чтоб не упал,

Прижав к груди заснувшую игрушку,

Седой мальчишка на лафете спал.

Мы шли ему навстречу из России.

Проснувшись, он махал войскам рукой…

Ты говоришь, что есть еще другие,

Что я там был и мне пора домой…

Ты это горе знаешь понаслышке,

А нам оно оборвало сердца.

Кто раз увидел этого мальчишку,

Домой прийти не сможет до конца.

Я должен видеть теми же глазами,

Которыми я плакал там, в пыли,

Как тот мальчишка возвратится с нами

И поцелует горсть своей земли.

За все, чем мы с тобою дорожили,

Призвал нас к бою воинский закон.

Теперь мой дом не там, где прежде жили,

А там, где отнят у мальчишки он.

1941

«Я не помню, сутки или десять…»

Я не помню, сутки или десять

Мы не спим, теряя счет ночам.

Вы в похожей на Мадрид Одессе

Пожелайте счастья москвичам.

Днем, по капле нацедив во фляжки,

Сотый раз переходя в штыки,

Разодрав кровавые тельняшки,

Молча умирают моряки.

Ночью бьют орудья корпусные…

Снова мимо. Значит, в добрый час.

Значит, вы и в эту ночь в России —

Что вам стоит — вспомнили о нас.

Может, врут приметы, кто их знает!

Но в Одессе люди говорят:

Тех, кого в России вспоминают,

Пуля трижды бережет подряд.

Третий раз нам всем еще не вышел,

Мы под крышей примостились спать.

Не тревожьтесь — ниже или выше,

Здесь ведь все равно не угадать.

Мы сегодня выпили, как дома,

Коньяку московский мой запас;

Здесь ребята с вами незнакомы,

Но с охотой выпили за вас.

Выпили за свадьбы золотые,

Может, еще будут чудеса…

Выпили за ваши голубые,

Дай мне бог увидеть их, глаза.

Помню, что они у вас другие,

Но ведь у солдат во все века,

Что глаза у женщин — голубые,

Принято считать издалека.

Мы вас просим, я и остальные, —

Лучше, чем напрасная слеза, —

Выпейте вы тоже за стальные

Наши, смерть видавшие, глаза.

Может быть, они у нас другие,

Но ведь у невест во все века,

Что глаза у всех солдат — стальные,

Принято считать издалека.

Мы не все вернемся, так и знайте,

Но ребята просят — в черный час

Заодно со мной их вспоминайте,

Даром, что ли, пьют они за вас!

1941

«Над черным носом нашей субмарины…»

Над черным носом нашей субмарины

Взошла Венера — странная звезда,

От женских ласк отвыкшие мужчины,

Как женщину, мы ждем ее сюда.

Она, как ты, восходит все позднее,

И, нарушая бег небесных тел,

Другие звезды всходят рядом с нею,

Гораздо ближе, чем бы я хотел.

Они горят трусливо и бесстыже,

Я никогда не буду в их числе,

Пускай они к тебе на небе ближе,

Чем я, тобой забытый на земле.

Я не прощусь с опасностью земною,

Чтоб в мирном небе зябнуть, как они,

Стань лучше ты падучею звездою,

Ко мне на землю руки протяни.

На небе любят женщину от скуки

И отпускают с миром, не скорбя…

Ты упадешь ко мне в земные руки.

Я не звезда. Я удержу тебя.

1941

«Если бог нас своим могуществом…»

Если бог нас своим могуществом

После смерти отправит в рай,

Что мне делать с земным имуществом,

Если скажет он: выбирай?

Мне не надо в раю тоскующей,

Чтоб покорно за мною шла,

Я бы взял с собой в рай такую же,

Что на грешной земле жила, —

Злую, ветреную, колючую,

Хоть ненадолго, да мою!

Ту, что нас на земле помучила

И не даст нам скучать в раю.

В рай, наверно, таких отчаянных

Мало кто приведет с собой,

Будут праведники нечаянно

Там подглядывать за тобой.

Взял бы в рай с собой расстояния,

Чтобы мучиться от разлук,

Чтобы помнить при расставании

Боль сведенных на шее рук.

Взял бы в рай с собой все опасности,

Чтоб вернее меня ждала,

Чтобы глаз своих синей ясности

Дома трусу не отдала.

Взял бы в рай с собой друга верного,

Чтобы было с кем пировать,

И врага, чтоб в минуту скверную

По-земному с ним враждовать.

Ни любви, ни тоски, ни жалости,

Даже курского соловья,

Никакой, самой малой малости

На земле бы не бросил я.

Даже смерть, если б было мыслимо,

Я б на землю не отпустил,

Все, что к нам на земле причислено,

В рай с собою бы захватил.

И за эти земные корысти,

Удивленно меня кляня,

Я уверен, что бог бы вскорости

Вновь на землю столкнул меня.

1941

«Не сердитесь — к лучшему…»

Не сердитесь — к лучшему,

Что, себя не мучая,

Вам пишу от случая

До другого случая.

Письма пишут разные:

Слезные, болезные,

Иногда прекрасные,

Чаще — бесполезные.

В письмах все не скажется

И не все услышится,

В письмах все нам кажется,

Что не так напишется.

Коль вернусь — так суженых

Некогда отчитывать,

А убьют — так хуже нет

Письма перечитывать.

Чтобы вам не бедствовать,

Не возить их тачкою,

Будут путешествовать

С вами тонкой пачкою.

А замужней станете,

Обо мне заплачете —

Их легко достанете

И легко припрячете.

От него, ревнивого,

Затворившись в комнате,

Вы меня, ленивого,

Добрым словом вспомните.

Скажете, что к лучшему,

Память вам не мучая,

Он писал от случая

До другого случая.

1941

«В домотканом, деревянном городке…»

В домотканом, деревянном городке,

Где гармоникой по улицам мостки,

Где мы с летчиком, сойдясь накоротке,

Пили спирт от непогоды и тоски;

Где, как черный хвост кошачий, не к добру,

Прямо в небо дым из печи над трубой,

Где всю ночь скрипучий флюгер на ветру

С петушиным криком крутит домовой;

Где с утра ветра, а к вечеру дожди,

Где и солнца-то не видно из-за туч,

Где, куда ты ни поедешь, так и жди —

На распутье встретишь камень бел-горюч, —

В этом городе пять дней я тосковал.

Как с тобой, хотел — не мог расстаться с ним,

В этом городе тебя я вспоминал

Очень редко добрым словом, чаще — злым,

Этот город весь как твой большой портрет,

С суеверьем, с несчастливой ворожбой,

С переменчивой погодою чуть свет,

По ночам, как ты, с короной золотой.

Как тебя, его не видеть бы совсем,

А увидев, прочь уехать бы скорей,

Он, как ты, вчера не дорог был ничем,

Как тебя, сегодня нет его милей.

Этот город мне помог тебя понять,

С переменчивою северной душой,

С редкой прихотью неласково сиять

Зимним солнцем над моею головой.

Заметает деревянные дома,

Спят солдаты, снег валит через порог…

Где ты плачешь, где поешь, моя зима?

Кто опять тебе забыть меня помог?

1941

«На час запомнив имена…»

На час запомнив имена, —

Здесь память долгой не бывает —

Мужчины говорят: «Война…» —

И наспех женщин обнимают.

Спасибо той, что так легко,

Не требуя, чтоб звали милой,

Другую, ту, что далеко,

Им торопливо заменила.

Она возлюбленных чужих

Здесь пожалела, как умела,

В недобрый час согрела их

Теплом неласкового тела.

А им, которым в бой пора

И до любви дожить едва ли,

Все легче помнить, что вчера

Хоть чьи-то руки обнимали.

Я не сужу их, так и знай.

На час, позволенный войною,

Необходим нехитрый рай

Для тех, кто послабей душою.

Пусть будет все не так, не то,

Но вспомнить в час последней муки

Пускай чужие, но зато

Вчерашние глаза и руки.

В другое время, может быть,

И я бы прожил час с чужою,

Но в эти дни не изменить

Тебе ни телом, ни душою.

Как раз от горя, оттого,

Что вряд ли вновь тебя увижу,

В разлуке сердца своего

Я слабодушьем не унижу.

Случайной лаской не согрет,

До смерти не простясь с тобою,

Я милых губ печальный след

Навек оставлю за собою.

1941

«Мне хочется назвать тебя женой…»

Мне хочется назвать тебя женой

За то, что так другие не назвали,

Что в старый дом мой, сломанный войной,

Ты снова гостьей явишься едва ли.

За то, что я желал тебе и зла,

За то, что редко ты меня жалела,

За то, что, просьб не ждя моих, пришла

Ко мне в ту ночь, когда сама хотела.

Мне хочется назвать тебя женой

Не для того, чтоб всем сказать об этом,

Не потому, что ты давно со мной,

По всем досужим сплетням и приметам.

Твоей я не тщеславлюсь красотой,

Ни громким именем, что ты носила,

С меня довольно нежной, тайной, той,

Что в дом ко мне неслышно приходила.

Сравнятся в славе смертью имена,

И красота, как станция, минует,

И, постарев, владелица одна

Себя к своим портретам приревнует.

Мне хочется назвать тебя женой

За то, что бесконечны дни разлуки,

Что слишком многим, кто сейчас со мной,

Должны глаза закрыть чужие руки.

За то, что ты правдивою была,

Любить мне не давала обещанья

И в первый раз, что любишь, — солгала

В последний час солдатского прощанья.

Кем стала ты? Моей или чужой?

Отсюда сердцем мне не дотянуться…

Прости, что я зову тебя женой

По праву тех, кто может не вернуться.

1941

«Я пил за тебя под Одессой в землянке…»

Я пил за тебя под Одессой в землянке,

В Констанце под черной румынской водой,

Под Вязьмой на синем ночном полустанке,

В Мурманске под белой Полярной звездой.

Едва ль ты узнаешь, моя недотрога,

Живые и мертвые их имена,

Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах

Короткою дружбой сводила война.

Подводник, с которым я плавал на лодке.

Разведчик, с которым я к финнам ходил,

Со мной вспоминали за рюмкою водки

О той, что товарищ их нежно любил.

Загадывать на год война нам мешала,

И даже за ту, что, как жизнь, мне мила,

Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала,

А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала.

И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую,

Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет

И снова нальет мне: — Тоскуешь? — Тоскую.

— Красивая, верно? — Жаль, карточки нет.

Должно быть, сто раз я их видел, не меньше,

Мужская привычка — в тоскливые дни

Показывать смятые карточки женщин,

Как будто и правда нас помнят они.

Чтоб всех их любить, они стоят едва ли,

Но что ж с ними делать, раз трудно забыть!

Хорошие люди о них вспоминали,

И значит, дай бог им до встречи дожить.

Стараясь разлуку прожить без оглядки,

Как часто, не веря далекой своей,

Другим говорил я: «Все будет в порядке,

Она тебя ждет, не печалься о ней».

Нам легче поверить всегда за другого,

Как часто, успев его сердце узнать,

Я верил: такого, как этот, такого

Не смеет она ни забыть, ни предать.

Как знать, может, с этим же чувством знакомы

Все те, с кем мы рядом со смертью прошли,

Решив, что и ты не изменишь такому,

Без спроса на верность тебя обрекли.

1941

«Я, перебрав весь год, не вижу…»

Я, перебрав весь год, не вижу

Того счастливого числа,

Когда всего верней и ближе

Со мной ты связана была.

Я помню зал для репетиций

И свет, зажженный как на грех,

И шепот твой, что не годится

Так делать на виду у всех,

Твой звездный плащ из старой драмы

И хлыст наездницы в руках,

И твой побег со сцены прямо

Ко мне на легких каблуках.

Нет, не тогда. Так, может, летом,

Когда, на сутки отпуск взяв,

Я был у ног твоих с рассветом,

Машину за ночь доконав.

Какой была ты сонной-сонной.

Вскочив с кровати босиком,

К моей шинели пропыленной

Как прижималась ты лицом!

Как бились жилки голубые

На шее под моей рукой!

В то утро, может быть, впервые

Ты показалась мне женой.

И все же не тогда, я знаю,

Ты самой близкой мне была.

Теперь я вспомнил: ночь глухая,

Обледенелая скала…

Майор, проверив по карманам,

В тыл приказал бумаг не брать;

Когда придется, безымянным

Разведчик должен умирать.

Мы к полночи дошли и ждали,

По грудь зарытые в снегу.

Огни далекие бежали

На том, на русском, берегу…

Теперь я сознаюсь в обмане:

Готовясь умереть в бою,

Я все-таки с собой в кармане

Нес фотографию твою.

Она под северным сияньем

В ту ночь казалась голубой,

Казалось, вот сейчас мы встанем

И об руку пойдем с тобой.

Казалось, в том же платье белом,

Как в летний день снята была,

Ты по камням оледенелым

Со мной невидимо прошла.

За смелость не прося прощенья,

Клянусь, что, если доживу,

Ту ночь я ночью обрученья

С тобою вместе назову.

1941

Хозяйка дома

Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой,

К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,

Как в дни войны, придет слуга покорный твой

И все его друзья, кто будет жив к той ночи.

Хочу, чтоб ты и в эту ночь была

Опять той женщиной, вокруг которой

Мы изредка сходились у стола

Перед окном с бумажной синей шторой.

Басы зениток за окном слышны,

А радиола старый вальс играет,

И все в тебя немножко влюблены,

И половина завтра уезжает.

Уже шинель в руках, уж третий час,

И вдруг опять стихи тебе читают,

И одного из бывших в прошлый раз

С мужской ворчливой скорбью вспоминают.

Нет, я не ревновал в те вечера,

Лишь ты могла разгладить их морщины.

Так краток вечер, и — пора! Пора! —

Трубят внизу военные машины.

С тобой наш молчаливый уговор —

Я выходил, как равный, в непогоду,

Пересекал со всеми зимний двор

И возвращался после их ухода.

И даже пусть догадливы друзья —

Так было лучше, это б нам мешало.

Ты в эти вечера была ничья.

Как ты права — что прав меня лишала!

Не мне судить, плоха ли, хороша,

Но в эти дни лишений и разлуки

В тебе жила та женская душа,

Тот нежный голос, те девичьи руки,

Которых так недоставало им,

Когда они под утро уезжали

Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым.

Им девушки платками не махали.

И трубы им не пели, и жена

Далеко где-то ничего не знала.

А утром неотступная война

Их вновь в свои объятья принимала.

В последний час перед отъездом ты

Для них вдруг становилась всем на свете,

Ты и не знала страшной высоты,

Куда взлетала ты в минуты эти.

Быть может, не любимая совсем,

Лишь для меня красавица и чудо,

Перед отъездом ты была им тем,

За что мужчины примут смерть повсюду, —

Сияньем женским, девочкой, женой,

Невестой — всем, что уступить не в силах,

Мы умираем, заслонив собой

Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.

Знакомый с детства простенький мотив,

Улыбка женщины — как много и как мало…

Как ты была права, что, проводив,

При всех мне только руку пожимала.

………………………

Но вот наступит мир, и вдруг к тебе домой,

К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,

Как в дни войны, придут слуга покорный твой

И все его друзья, кто будет жив к той ночи.

Они придут еще в шинелях и ремнях

И долго будут их снимать в передней —

Еще вчера война, еще всего на днях

Был ими похоронен тот, последний,

О ком ты спросишь — что ж он не пришел?

И сразу оборвутся разговоры,

И все заметят, как широк им стол,

И станут про себя считать приборы.

А ты, с тоской перехватив их взгляд,

За липшие приборы в оправданье,

Шепнешь: «Я думала, что кто-то из ребят

Издалека приедет с опозданьем…»

Но мы не станем спорить, мы смолчим.

Что все, кто жив, пришли, а те, что опоздали,

Так далеко уехали, что им

На эту землю уж поспеть едва ли.

Ну что же, сядем. Сколько нас всего?

Два, три, четыре… Стулья ближе сдвинем,

За тех, кто опоздал на торжество,

С хозяйкой дома первый тост поднимем.

Но если опоздать случится мне

И ты, меня коря за опозданье,

Услышишь вдруг, как кто-то в тишине

Шепнет, что бесполезно ожиданье, —

Не отменяй с друзьями торжество.

Что из того, что я тебе всех ближе,

Что из того, что я любил,

что из того,

Что глаз твоих я больше не увижу?

Мы собирались здесь, как равные, потом

Вдвоем — ты только мне была дана

судьбою,

Но здесь, за этим дружеским столом,

Мы были все равны перед тобою.

Потом ты можешь помнить обо мне,

Потом ты можешь плакать, если надо,

И, встав к окну в холодной простыне,

Просить у одиночества пощады.

Но здесь не смей слезами и тоской

По мне по одному лишать

последней чести

Всех тех, кто вместе уезжал со мной

И кто со мною не вернулся вместе.

Поставь же нам стаканы заодно

Со всеми! Мы еще придем нежданно.

Пусть кто-нибудь живой нальет вино

Нам в наши молчаливые стаканы.

Еще вы трезвы. Не пришла пора

Нам приходить, но мы уже в дороге,

Уж била полночь… Пейте ж до утра!

Мы будем ждать рассвета на пороге.

Кто лгал, что я на праздник не пришел?

Мы здесь уже. Когда все будут пьяны,

Бесшумно к вам подсядем мы за стол

И сдвинем за живых бесшумные стаканы.

1942

«Когда на выжженном плато…»

Когда на выжженном плато

Лежал я под стеной огня,

Я думал: слава богу, что

Ты так далеко от меня,

Что ты не слышишь этот гром,

Что ты не видишь этот ад,

Что где-то в городе другом

Есть тихий дом и тихий сад,

Что вместо камня — там вода,

А вместо грома — кленов тень

И что со мною никогда

Ты не разделишь этот день.

Но стоит встретиться с тобой, —

И я хочу, чтоб каждый день,

Чтоб каждый час и каждый бой

За мной ходила ты как тень.

Чтоб ты со мной делила хлеб,

Делила горести до слез,

Чтоб слепла ты, когда я слеп,

Чтоб мерзла ты, когда я мерз,

Чтоб страхом был твоим — мой страх,

Чтоб гневом был твоим — мой гнев,

Мой голос — на твоих губах

Чтоб был, едва с моих слетев,

Чтоб не сказали мне друзья,

Все разделявшие в судьбе:

— Она вдали, а рядом — я,

Чтó эта женщина тебе?

Ведь не она с тобой была

В тот день в атаке и пальбе.

Ведь не она тебя спасла, —

Чтó эта женщина тебе?

Зачем теперь все с ней да с ней,

Как будто, в горе и беде

Всех заменив тебе друзей,

Она с тобой была везде?

Чтоб я друзьям ответить мог:

— Да, ты не видел, как она

Лежала, съежившись в комок,

Там, где огонь был как стена.

Да, ты забыл, она была

Со мной три самых черных дня,

Она тебе там помогла,

Когда ты вытащил меня.

И за спасение мое,

Когда я пил с тобой вдвоем,

Она — ты не видал ее —

Сидела третьей за столом.

1942

«Твой голос поймал я в Смоленске…»

Твой голос поймал я в Смоленске,

Но мне, как всегда, не везло —

Из тысячи слов твоих женских

Услышал я только: алло!

Рвалась телефонная нитка

На слове три раза подряд,

Оглохшая телефонистка

Устало сказала: «Бомбят».

А дальше летели недели,

И так получилось само —

Когда мы под Оршей сидели,

Тебе сочинил я письмо.

В нем много написано было,

Теперь и не вспомнишь всего.

Ты б, верно, меня полюбила,

Когда б получила его.

В ночи под глухим Могилевом —

Уж так получилось само,

Иначе не мог я — ну, словом,

Пришлось разорвать мне письмо.

Всего, что пережито было

В ту ночь, ты и знать не могла.

А верно б, меня полюбила,

Когда бы там рядом была.

Но рядом тебя не случилось,

И порвано было письмо,

И все, что могло быть, — забылось,

Уж так получилось само.

Нарочно писать ведь не будешь,

Раз горький затеялся спор;

Меня до сих пор ты не любишь,

А я не пишу до сих пор.

1942

«Был у меня хороший друг…»

Был у меня хороший друг —

Куда уж лучше быть, —

Да все, бывало, недосуг

Нам с ним поговорить.

То уезжает он, то я.

Что сделаешь — война…

Где настоящие друзья —

Там дружба не видна.

Такой не станет слезы лить,

Что не видал давно,

При всех не будет громко пить

Он за меня вино.

И на пирушке за столом

Не расцелует вдруг…

Откуда ж знать тебе о нем,

Что он мой лучший друг?

Что с ним видали мы беду

И расквитались с ней,

Что с ним бывали мы в аду.

А рай — не для друзей.

Но встретится в Москве со мной —

Весь разговор наш с ним:

— Еще живой? — Пока живой.

— Когда же посидим?

Опять не можешь, сукин сын,

Совсем забыл друзей!

Шучу, шучу, ведь я один,

А ты, наверно, — к ней.

К ней? Может, завтра среди дня

Зайду к вам. Или нет,

Вам хорошо и без меня,

Передавай привет.

А впрочем, и привет не шли,

С тобою на войне

Мы спелись от нее вдали,

Где ж знать ей обо мне? —

Да, ты не знаешь про него

Почти что ничего,

Ни слов его, ни дел его,

Ни верности его.

Но он, он знает о тебе

Всех больше и верней,

Чем стать могла в моей судьбе

И чем не стала в ней.

Всех мук и ревностей моих

Лишь он свидетель был,

И, правду говоря, за них

Тебя он не любил.

……………….

Был у меня хороший друг —

Куда уж лучше быть, —

Да все, бывало, недосуг

Нам с ним поговорить.

Теперь мне дан досуг навек

О нем жалеть, скорбя,

Он был хороший человек,

Хоть не любил тебя.

Давай же помянем о нем

Теперь с тобой вдвоем

И горькие слова запьем,

Как он любил, вином.

Тем самым, что он мне принес,

Когда недавно был.

Ну и не надо слез. Он слез

При жизни не любил.

1942

Каретный переулок

За окном пепелища, дома черноребрые,

Снова холод, война и зима…

Написать тебе что-нибудь доброе-доброе?

Чтобы ты удивилась сама.

До сих пор я тебя добротою не баловал,

Не умел ни жалеть, ни прощать,

Слишком горькие шутки в разлуке откалывал,

Злом на зло привыкал отвечать.

Но сегодня тебя вдруг не злой, не упрямою,

Словно при смерти вижу, родной,

Словно это письмо вдруг последнее самое,

Словно кончил все счеты с тобой.

Начинаются русские песни запевочкой.

Ни с того ни с сего о другом:

Я сегодня хочу увидать тебя девочкой

В переулке с московским двором.

Увидать не любимой еще, не целованной,

Не знакомою, не женой,

Не казнимой еще и еще не балованной

Переменчивой женской судьбой.

Мы соседями были. Но знака секретного

Ты мальчишке подать не могла:

Позже на пять минут выходил я с Каретного,

Чем с Садовой навстречу ты шла.

Каждый день пять минут; то дурными, то добрыми

Были мимо летевшие дни.

Пять минут не могла подождать меня вовремя,

В десять лет обернулись они.

Нам по-взрослому любится и ненавидится,

Но, быть может, все эти года

Я бы отдал за то, чтоб с тобою увидеться

В переулке Каретном тогда.

Я б тебя оберег от тоски одиночества,

От измены и ласки чужой…

Впрочем, все это глупости. Просто мне хочется

С непривычки быть добрым с тобой.

Даже в горькие дни на судьбу я не сетую.

Как заведено, будем мы жить…

Но семнадцатилетним я все же советую

Раньше на пять минут выходить.

1942

Дожди

Опять сегодня утром будет

Почтовый самолет в Москву.

Какие-то другие люди

Летят. А я все здесь живу.

Могу тебе сказать, что тут

Все так же холодно и скользко,

Весь день дожди идут, идут,

Как растянувшееся войско.

Все по колено стало в воду,

Весь мир покрыт водой сплошной,

Такой, как будто бог природу

Прислал сюда на водопой.

Мы только полчаса назад

Вернулись с рекогносцировки,

И наши сапоги висят

У печки, сохнут на веревке.

И сам сижу у печки, сохну.

Занятье глупое: с утра

Опять поеду и промокну —

В степи ни одного костра.

Лишь дождь, как будто он привязан

Навеки к конскому хвосту,

Да свист снаряда, сердце разом

Роняющего в пустоту.

А здесь, в халупе нашей, все же

Мы можем сапоги хоть снять,

Погреться, на соломе лежа,

Как видишь — письма написать.

Мое письмо тебе свезут

И позвонят с аэродрома,

И ты в Москве сегодня ж дома

Его прочтешь за пять минут.

Увидеть бы лицо твое,

Когда в разлуке вечерами

Вдруг в кресло старое мое

Влезаешь, как при мне, с ногами.

И, на коленях разложив

Бессильные листочки писем,

Гадаешь: жив или не жив,

Как будто мы от них зависим.

Во-первых, чтоб ты знала: мы

Уж третий день как наступаем,

Железом взрытые холмы

То вновь берем, то оставляем.

Нам в первый день не повезло:

Дождь рухнул с неба, как назло,

Лишь только, кончивши работу,

Замолкли пушки, и пехота

Пошла вперед. А через час

Среди неимоверной, страшной

Воды, увязнувший по башню,

Последний танк отстал от нас.

Есть в неудачном наступленье

Несчастный час, когда оно

Уже остановилось, но

Войска приведены в движенье.

Еще не отменен приказ,

И он с жестоким постоянством

В непроходимое пространство,

Как маятник, толкает нас.

Но разве можно знать отсюда —

Вдруг эти наши три версты,

Две взятых кровью высоты

Нужны за двести верст, где чудо

Прорыва будет завтра в пять,

Где уж в ракетницах ракеты.

Москва запрошена. Ответа Нет.

Надо ждать и наступать.

Все свыклись с этой трудной мыслью:

И штаб, и мрачный генерал,

Который молча крупной рысью

Поля сраженья объезжал.

Мы выехали с ним верхами

По направленью к Джантаре,

Уже синело за холмами,

И дело близилось к заре.

Над Акмонайскою равниной

Шел зимний дождь, и все сильней,

Все было мокро, даже спины

Понуро несших нас коней.

Однообразная картина

Трех верст, что мы прошли вчера,

В грязи ревущие машины,

Рыдающие трактора.

Воронок черные болячки.

Грязь и вода, смерть и вода.

Оборванные провода

И кони в мертвых позах скачки.

На минном поле вперемежку

Тела то вверх, то вниз лицом,

Как будто смерть в орла и решку

Играла с каждым мертвецом.

А те, что при дороге самой,

Вдруг так похожи на детей,

Что, не поверив в смерть, упрямо

Все хочется спросить: «Ты чей?»

Как будто их тут не убили,

А ехали из дома в дом

И уронили и забыли

С дороги подобрать потом.

А дальше мертвые румыны,

Где в бегстве их застиг снаряд,

Как будто их толкнули в спину,

В грязи на корточках сидят.

Среди развалин Джантары,

Вдоль южной глиняной ограды,

Как в кегельбане для игры,

Стоят забытые снаряды.

Но словно все кругом обман,

Когда глаза зажмуришь с горя,

Вдруг солью, рыбой сквозь туман

Нет-нет да и потянет с моря.

И снова грязь из-под копыт,

И слух, уж сотый за неделю,

О ком-то, кто вчера убит,

И чей-то возглас: «Неужели?»

Однако мне пора кончать.

Ну что ж, последние приветы,

Пока фельдъегеря печать

Не запечатала пакеты.

Еще одно. Два дня назад,

Как в детстве, подогнувши ноги,

Лежал в кювете у дороги

И ждал, когда нас отбомбят.

Я, кажется, тебе писал,

Что под бомбежкой, свыкшись с нею,

Теперь лежу там, где упал,

И вверх лицом, чтобы виднее.

Так я лежал и в этот раз.

Грязь, прошлогодняя осока,

И бомбы прямо и высоко,

И, значит, лягут сзади нас.

Я думал о тебе сначала,

Потом привычно о войне,

Что впереди зениток мало,

Застряли где-то в глубине.

Что танки у села Корпеча

Стоят в грязи, а дождь все льет.

Потом я вспомнил нашу встречу

И ссору в прошлый Новый год.

Был глупый день и злые споры,

Но до смешного, как урок,

Я, в чем была причина ссоры,

Пытался вспомнить и не мог.

Как мелочно все было это

Перед лицом большой беды,

Вот этой каторжной воды,

Нас здесь сживающей со света.

Перед лицом того солдата,

Что здесь со мной атаки ждет

И молча мокрый хлеб жует,

Прикрыв полой ствол автомата.

Нет, в эти долгие минуты

Я, глядя в небо, не желал

Ни обойтись с тобою круто

Ни попрекнуть тем, что я знал.

Ни укорить и не обидеть,

А, ржавый стебель теребя,

Я просто видеть, видеть, видеть

Хотел тебя, тебя, тебя,

Без ссор, без глупой канители,

Что вспомнить стыдно и смешно.

А бомбы не спеша летели,

Как на замедленном кино…

Все. Даль над серыми полями

С утра затянута дождем,

Бренча тихонько стременами,

Скучают кони под окном.

Сейчас поедем. Коноводы,

Собравшись в кучу у крыльца,

Устало матерят погоду

И курят, курят без конца.

Крым, 1942

«Не раз видав, как умирали…»

Не раз видав, как умирали

В боях товарищи мои,

Я утверждаю: не витали

Над ними образы ничьи.

На небе, средь дымов сраженья,

Над полем смерти до сих пор

Ни разу женского виденья

Нежданно мой не встретил взор.

И в миг кровавого тумана,

Когда товарищ умирал,

Воздушною рукою раны

Ему никто не врачевал.

Когда он с жизнью расставался,

Кругом него был воздух пуст,

И образ нежный не касался

Губами холодевших уст.

И если даже с тайной силой

Вдали, в предчувствиях, в тоске

Она в тот миг шептала: «Милый» —

На скорбном женском языке,

Он не увидел это слово

На милых дрогнувших губах,

Все было дымно и багрово

В последний миг в его глазах.

……………….

Со мной прощаясь на рассвете

Перед отъездом, раз и два

Ты повтори мне все на свете

Неповторимые слова.

Я навсегда возьму с собою

Звук слов твоих, вкус губ твоих.

Пускай не лгут. На поле боя

Ничто мне не напомнит их.

1943

Далекому другу

И этот год ты встретишь без меня.

Когда б понять ты до конца сумела,

Когда бы знала ты, как я люблю тебя,

Ко мне бы ты на крыльях долетела.

Отныне были б мы вдвоем везде,

Метель твоим бы голосом мне пела,

И отраженьем в ледяной воде

Твое лицо бы на меня смотрело.

Когда бы знала ты, как я тебя люблю,

Ты б надо мной всю ночь, до пробужденья,

Стояла тут, в землянке, где я сплю,

Одну себя пуская в сновиденья.

Когда б одною силою любви

Мог наши души поселить я рядом,

Твоей душе сказать: приди, живи,

Бесплотна будь, будь недоступна взглядам,

Но ни на шаг не покидай меня,

Лишь мне понятным будь напоминаньем:

В костре — неясным трепетом огня,

В метели — снега голубым порханьем.

Незримая, смотри, как я пишу

Листки своих ночных нелепых писем,

Как я слова беспомощно ищу,

Как нестерпимо я от них зависим.

Я здесь ни с кем тоской делиться не хочу,

Свое ты редко здесь услышишь имя.

Но если я молчу — я о тебе молчу,

И воздух населен весь лицами твоими.

Они кругом меня, куда ни кинусь я,

Все ты в мои глаза глядишь неутомимо.

Да, ты бы поняла, как я люблю тебя,

Когда б хоть день со мной тут прожила

незримо.

…………………

Но ты и этот год встречаешь без меня…

1943

«Первый снег в окно твоей квартиры…»

Первый снег в окно твоей квартиры

Заглянул несмело, как ребенок,

А у нас лимоны по две лиры,

Красный перец на стенах беленых.

Мы живем на вилле ди Веллина,

Трое русских, три недавних друга.

По ночам стучатся апельсины

В наши окна, если ветер с юга.

На березы вовсе не похожи —

Кактусы под окнами маячат,

И, как все кругом, чужая тоже,

Женщина по-итальянски плачет.

Пароходы грустно, по-собачьи

Лают, сидя на цепи у порта.

Продают на улицах рыбачки

Осьминога и морского черта.

Юбки матерей не отпуская,

Бродят черные, как галки, дети…

Никогда не думал, что такая

Может быть тоска на белом свете.

Бари, 1944

Три дня живу в пустом немецком доме

Три дня живу в пустом немецком доме,

Пишу статью, как будто воз везу,

И нету никого со мною, кроме

Моей тоски да музыки внизу.

Идут дожди. Затишье. Где-то там

Раз в день лениво вспыхнет канонада.

Шофер за мною ходит по пятам:

— Машина не нужна? — Пока не надо.

Шофер скучает тоже. Там, внизу,

Он на рояль накладывает руки

И выжимает каждый день слезу

Одной и той же песенкой — разлуки.

Он предлагал, по дружбе, — перестать:

— Раз грусть берет, так в пол бы постучали…—

Но эта песня мне сейчас под стать

Своей жестокой простотой печали.

Уж, видно, так родились мы на свет,

Берет за сердце самое простое.

Для человека — университет

В минуты эти ничего не стоит.

Он слушает расстроенный рояль

И пение попутчика-солдата.

Ему себя до слез, ужасно жаль.

И кажется, что счастлив был когда-то.

И кажется ему, что он умрет,

Что все, как в песне, непременно будет,

И пуля прямо в сердце попадет,

И верная жена его забудет.

Нет, я не попрошу здесь: «Замолчи!»

Здесь власть твоя. Услышь из страшной дали

И там сама тихонько постучи,

Чтоб здесь играть мне песню перестали.

1945

Корреспондентская застольная

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы ни скитались мы в пыли,

С «лейкой» и с блокнотом,

А то и пулеметом

Сквозь огонь и стужу мы прошли.

Без глотка, товарищ,

Песню не заваришь,

Так давай по маленькой хлебнем!

Выпьем за писавших,

Выпьем за снимавших,

Выпьем за шагавших под огнем.

Есть, чтоб выпить, повод —

За военный провод,

За У-2, за «эмку», за успех…

Как пешком шагали,

Как плечом толкали,

Как мы поспевали раньше всех.

От ветров и водки

Хрипли наши глотки,

Но мы скажем тем,

Кто упрекнет:

— С наше покочуйте,

С наше поночуйте,

С наше повоюйте хоть бы год.

Там, где мы бывали,

Нам танков не давали,

Репортер погибнет — не беда.

Но на «эмке» драной

И с одним наганом

Мы первыми въезжали в города.

Помянуть нам впору

Мертвых репортеров.

Стал могилой Киев им

И Крым.

Хоть они порою

Были и герои,

Не поставят памятника им.

Так выпьем за победу,

За свою газету,

А не доживем, мой дорогой,

Кто-нибудь услышит,

Снимет и напишет,

Кто-нибудь помянет нас с тобой.

Припев:

Жив ты или помер —

Главное, чтоб в номер

Материал успел ты передать.

И чтоб, между прочим,

Был фитиль всем прочим,

А на остальное — наплевать!

1943

Новогодняя ночь в Токио

Новогодняя ночь, новогодняя ночь!

Новогодняя — первая после войны.

Как бы дома хотел я ее провести,

чтобы — я,

чтобы — ты,

чтоб — друзья…

Но нельзя!

И ничем не помочь,

и ничьей тут вины:

просто за семь тыщ верст

и еще три версты

этой ночью мне вышло на пост заступать,

есть, и пить,

и исправно бокал поднимать,

и вставать,

и садиться,

и снова вставать

на далекой, как Марс, неуютной земле.

«Мистер Симонов» — карточка там на столе,

чтоб средь мистеров прочих нашел свой прибор,

чтобы с кем посадили —

с тем и вел разговор.

И сидит он, твой снова уехавший муж,

и встает он, твой писем не пишущий друг,

за столом, среди чуждых ему тел и душ,

оглядев эти пьющие души вокруг,

и со скрипом на трудном, чужом языке

краткий спич произносит с бокалом в руке.

Пьют соседи, тот спич разобрав приблизительно.

А за окнами дождик японский, пронзительный,

а за окнами Токио в щебне и камне…

Как твоя бы сейчас пригодилась рука мне —

просто тихо пожать,

просто знать, что вдвоем.

Мол, не то пережили,—

и это переживем…

А вообще говоря — ничего не случилось;

просто думали — вместе, и не получилось!

Я сижу за столом,

не за тем, где мне были бы рады,

а за этим,

где мне

никого ровным счетом не надо:

ни вот этого рыжего, как огонь,

истукана,

что напротив, как конь,

пьет стакан за стаканом,

ни соседа — майора, жующего

с хрустом креветки,

ни того вон, непьющего

парня из ихней разведки,

ни второго соседа,

он, кажется, тоже — оттуда

и следит всю беседу,

чтобы моя не пустела посуда;

даже этого, ласкового,

с нашивкой «Морская пехота»,

что все время вытаскивает

разные детские фото, —

и его мне не надо,

хоть, кажется, он без затей —

и, по первому взгляду,

действительно любит детей.

До того мне тут пусто,

до того — никого,

что в Москве тебе чувства

не понять моего!

А в остальном с моею персоной

тут никаких не стрясется страстей.

Новый год. В клубе местного гарнизона

пьют здоровье русских гостей;

у нас в порядке и «пассы» и визы,

и Берлин еще слишком недавно взят,

и полковник,

прикрыв улыбкою вызов,

как солдат,

пьет за нас —

за бывших солдат!

Это завтра они нам палки в колеса

будут совать изо всех обочин!

Это завтра они устроят допросы

говорившим со мной японским рабочим,

это завтра они, чтоб не ехал на шахту,

не продадут мне билета на поезд.

Это завтра шпиков трехсменную вахту

к нам приставят,

«за нашу жизнь

беспокоясь»!

Насуют провожатых, как в горло кости,

чтоб ни с кем не встречались, —

дадут нам бой!

Все это — завтра!

А пока — мы гости:

— Хелс ту ю!

— Рашен солджерс!

— Рашен фрэндс!

— Рашен бойс![2]

……………….

Новогодняя ночь,

новогодняя ночь! —

Не была ль ты поверкою после войны,

как мы в силах по дому тоску превозмочь

и как правилам боя остались верны

на пороге «холодной войны»?

Нам мечталась та ночь

вся в огнях, в чудесах,

вся одетая в русской зимы красоту,

а досталось ту ночь

простоять на часах,

под чужими дождями,

на дальнем посту!

Ни чудес, ни огней,

ничего —

разводящим видней,

где поставить кого.

1954

Баллада о трех солдатах

Около монастыря Кассино

Подошли ко мне три блудных сына,

В курточках английского покроя,

Опаленных римскою жарою.

Прямо англичане — да и только,

Все различье — над плечами только

Буквы «Poland» вышиты побольше.

По-английски «Poland» значит — Польша.

Это — чтоб не спутать, чтобы знать,

Кого в бой перед собой толкать.

Посмотрели на мои погоны,

На звезду над козырьком зеленым,

Огляделись и меня спросили:

— Пан полковник, верно, из России?

— Нет, — сказал я, — я приехал с Вислы,

Где дымы от выстрелов повисли,

Где мы днем и ночью переправы

Под огнем наводим у Варшавы.

И где бранным полем в бой идут поляки

Без нашивок «Poland» на английском хаки.

И один спросил: — Ну, как там, дома? —

И второй спросил: — Ну, как там, дома?

Третий только молча улыбнулся,

Словно к дому сердцем дотянулся.

— Будь вы там, — сказал я, — вы могли бы

Видеть, как желтеют в рощах липы,

Как над Вислой чайки пролетают.

Как поляков матери встречают.

Только это вам неинтересно —

В Лондоне ваш дом, как мне известно.

Не над Вислой, а над рыжей Темзой,

На английских скалах, вычищенных пемзой.

Так сказал я им нарочно грубо.

От обиды дрогнули их губы.

И один сказал, что нету дольше

Силы в сердце жить вдали от Польши.

И второй сказал, что до рассвета

Каждой ночью думает про это.

Третий только молча улыбнулся

И сквозь хаки к сердцу прикоснулся.

Видно, это сердце к тем английским скалам

Не прибить гвоздями будет генералам.

Офицер прошел щеголеватый,

Молча козырнули три солдата

И ушли под желтым его взглядом,

Обеспечены тройным нарядом.

В это время в своем штабе в Риме

Андерс с генералами своими

Составлял реляцию для Лондона:

Сколько польских душ им черту продано,

Сколько их готово на скитания

За великобританское питание.

День считал и ночь считал подряд,

Присчитал и этих трех солдат.

Так, бывало, хитрый старшина

Получал на мертвых душ вина.

Около монастыря Кассино

Подошли ко мне три блудных сына,

Три давно уж в глубине души

Мертвые для Лондона души.

Где-нибудь в Варшаве или Познани

С ними еще встретиться не поздно мне.

1944–1948

Немец

В Берлине, на холодной сцене,

Пел немец, раненный в Испании,

По обвинению в измене

Казненный за глаза заранее,

Пять раз друзьями похороненный,

Пять раз гестапо провороненный,

То гримированный, то в тюрьмах ломанный,

То вновь иголкой в стог оброненный.

Воскресший, бледный, как видение,

Стоял он, шрамом изуродованный,

Как документ Сопротивления,

Вдруг в этом зале обнародованный.

Он пел в разрушенном Берлине

Все, что когда-то пел в Испании,

Все, что внутри, как в карантине,

Сидело в нем семь лет молчания.

Менялись оболочки тела,

Походки, паспорта и платья.

Но, молча душу сжав в объятья,

В нем песня еле слышно пела,

Она охрипла и болела,

Она в жару на досках билась.

Она в застенках огрубела

И в одиночках простудилась.

Она явилась в этом зале,

Где так давно ее не пели.

Одни, узнав ее, рыдали,

Другие глаз поднять не смели.

Над тем, кто предал ее на муки,

Она в молчанье постояла

И тихо положила руки

На плечи тех, кого узнала.

Все видели, она одета

Из-под Мадрида, прямо с фронта:

В плащ и кожанку с пистолетом

И тельманку с значком Рот Фронта.

А тот, кто пел ее, казалось,

Не пел ее, а шел в сраженье,

И пересохших губ движенье,

Как ветер боя, лиц касалось.

……………….

Мы шли с концерта с ним, усталым,

Обнявшись, как солдат с солдатом,

По тем разрушенным кварталам,

Где я шел в мае в сорок пятом.

Я с этим немцем шел, как с братом,

Шел длинным каменным кладбищем,

Недавно — взятым и проклятым,

Сегодня — просто пепелищем.

И я скорбел с ним, с немцем этим,

Что, в тюрьмы загнан и поборот,

Давно когда-то, в тридцать третьем,

Он не сумел спасти свой город.

1948

В корреспондентском клубе

Опять в газетах пишут о войне,

Опять ругают русских и Россию,

И переводчик переводит мне

С чужим акцентом их слова чужие.

Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна Ньюс»,

Идет ко мне с бутылкою, наверно,

В душе мечтает, что я вдруг напьюсь

И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна».

Потом он сам напьется и уйдет.

Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье!

Дождь выступает на стекле, как пот,

И стонет паровое отопленье.

Что ж мне сказать тебе, пока сюда

Он до меня с бутылкой не добрался?

Что я люблю тебя? — Да,

Что тоскую? — Да.

Что тщетно я не тосковать старался?

Да. Если женщину уже не ранней страстью

Ты держишь спутницей своей души,

Не легкостью чудес, а трудной властью,

Где, чтоб вдвоем навек — все средства хороши,

Когда она — не просто ожиданье

Чего-то, что еще, быть может, вздор,

А всех разлук и встреч чередованье,

За жизнь мою любви с войною спор,

Тогда разлука с ней совсем трудна,

Платочком ей ты не помашешь с борта,

Осколком памяти в груди сидит она,

Всегда готовая задеть аорту.

Не выслушать… В рентген не разглядеть…

А на чужбине в сердце перебои.

Не вынуть — смерть всегда таскать с собою,

А вынуть — сразу умереть.

Так сила всей по Родине тоски,

Соединившись по тебе с тоскою,

Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою.

Но что бы делал я без той руки?

— Хелло! Не помешал вам? Как дела?

Что пьем сегодня — виски, ром? —

Любое. —

Сейчас под стол свалю его со зла,

И мы еще договорим с тобою!

1948

Сын

Был он немолодой, но бравый;

Шел под пули без долгих сборов,

Наводил мосты, переправы,

Ни на шаг от своих саперов;

И погиб под самым Берлином,

На последнем на поле минном,

Не простясь со своей подругой,

Не узнав, что родит ему сына.

И осталась жена в Тамбове.

И осталась в полку саперном

Та, что стала его любовью

В сорок первом, от горя черном;

Та, что думала без загада:

Как там, в будущем, с ней решится?

Но войну всю прошла с ним рядом,

Не пугаясь жизни лишиться…

Ничего от него не хотела.

Ни о чем для себя не просила,

Но, от пуль закрыв своим телом,

Из огня его выносила

И выхаживала ночами,

Не беря с него обещаний

Ни жениться, ни разводиться,

Ни писать для нее завещаний.

И не так уж была красива,

Не приметна женскою статью.

Ну, да, видно, не в этом сила,

Он ее и не видел в платьях,

Больше все в сапогах кирзовых,

С санитарной сумкой, в пилотке,

На дорогах войны грозовых,

Где орудья бьют во всю глотку.

В чем ее красоту увидел?

В том ли, как вела себя смело?

Или в том, как людей жалела?

Или в том, как любить умела?

А что очень его любила,

Жизнь ему отдав без возврата, —

Это так. Что было, то было…

Хотя он не скрыл, что женатый.

Получает жена полковника

Свою пенсию за покойника;

Старший сын работает сам уже,

Даже дочь уже год как замужем.

Но живет еще где-то женщина,

Что звалась фронтовой женой.

Не обещано, не завещано

Ничего только ей одной.

Только ей одной да мальчишке,

Что читает первые книжки,

Что с трудом одет без заплаток

На ее, медсёстры, зарплату.

Иногда об отце он слышит,

Что был добрый, храбрый, упрямый.

Но фамилии его не пишет

На тетрадках, купленных мамой.

Он имеет сестру и брата,

Ну а что ему в том добра-то?

Пусть подарков ему не носят,

Только маму пусть не поносят.

Даже пусть она виновата

Перед кем-то, в чем-то, когда-то,

Но какой ханжа озабочен —

Надавать ребенку пощечин?

Сплетней душу ему не троньте!

Мальчик вправе спокойно знать,

Что отец его пал на фронте

И два раза ранена мать.

Есть над койкой его на коврике

Снимок одерской переправы,

Где с покойным отцом, полковником,

Мама рядом стоит по праву.

Не забывшая, незамужняя,

Никому другому не нужная,

Она молча несет свою муку.

Поцелуй, как встретишь, ей руку!

1954

Наш политрук

Я хочу рассказать сегодня

О политруке нашей роты.

Он войну начинал на границе

И погиб, в первый раз, под Смоленском.

В черном небе, когда умирал он,

Не было и проблеска победы.

— В бой за Родину! — крикнул он хрипло. —

В бой за Ста… — так смерть обрубила.

Сколько б самой горькой и страшной

С этим именем связанной правды

Мы потом ни брали на плечи,

Это тоже было правдой в то время.

С ней он умер, пошел под пули.

Он второй раз погиб в Сталинграде

В первый день, в первый час прорыва,

Не увидев, как мы фашистам

Начинаем платить по счету.

Умирая, другие люди

Шепчут: «Мама» — и стонут: «Больно».

Он зубами скрипнул: — Обидно! —

Видно, больше всего на свете

Знать хотел он: как будет дальше?

В третий раз он умер под Курском,

Когда мы им хребет ломали.

День был жарким-жарким. А небо —

Синим-синим. На плащ-палатке

Мы в тени сожженного «тигра»

Умирающего положили.

Привалившись к земле щекою,

Он лежал и упрямо слушал

Уходивший на запад голос

Своего последнего боя.

А в четвертый раз умирал он

За днепровскою переправой,

На плацдарме, на пятачке.

Умирал от потери крови.

Мы его не могли доставить

Через Днепр обратно на левый.

Он не клял судьбу, не ругался.

Он был рад, что по крайней мере

Умирает на этом, правом,

Хотя Днепр увидел впервые

В это утро, в день своей смерти,

Хотя родом на этот раз он

Был не киевский, не полтавский,

А из дальней Караганды.

У него было длинное имя,

У политрука нашей роты,

За четыре кровавых года

Так война его удлинила,

Что в одну строку не упишешь:

Иванов его было имя,

И Гриценко, и Кондратович,

Акопян, Мурадов, Долидзе,

И опять Иванов, и Лацис,

Тугельбаев, Слуцкий, и снова

Иванов, и опять Гриценко…

На политрука нашей роты

Наградных написали гору.

Раза три-четыре успели

Наградить его перед строем,

Ну, а чаще не успевали

Или в госпиталях вручали.

Две награды отдали семьям,

А одна, — говорят, большая, —

Его так до сих пор и ищет…

Когда умер в четвертый раз он,

Уже видно было победу,

Но война войной оставалась

И на длинной ее дороге

Еще много раз погибал он.

Восемь раз копали могилы,

Восемь тел его мы зарыли:

Трижды в русскую, в русскую,

в русскую,

В украинскую, в украинскую,

И еще один — в белорусскую,

На седьмой раз — в братскую польскую,

На восьмой — в немецкую землю.

На девятый раз он не умер.

Он дошел до Берлина с нами,

С перевязанной головою

На ступеньках рейхстага снялся

С нами вместе, со всею ротой.

И невидимо для незнавших

Восемь политруков стояло

Рядом с ним, с девятым, дошедшим.

Это было так, потому что

Всю дорогу, четыре года,

Они были душою роты,

А душа, говорят, бессмертна!

Не попы, а мы, коммунисты,

Говорим, что она бессмертна,

Если вложена в наши души,

Если вложена в наше тело,

Если наше смертное тело,

Не страшась, мы сожгли в огне

На Отечественной войне.

Где же наш политрук девятый?

Говорят — секретарь райкома,

Говорят — бригадир в колхозе.

Говорят — дипломат на Кубе,

Говорят — в жилотдел послали,

Чтоб на совесть все, без обмана…

Говорят — в Партийном контроле,

Восстанавливая справедливость,

День и ночь сидел над делами,

Что касались живых и мертвых,

Что остались от тех недобрых,

Столько бед принесших времен…

Очевидно, разные люди

Его в разных местах встречают —

Вот и разное говорят.

Видно, был он в войну не только

В нашей с вами стрелковой роте,

Видно, был и в других он тоже,

Не скажу — во всех, но во многих.

Наше счастье, что так и было,

Наше счастье, что так и есть!

1961

Знамя

От знамен не прикуривают,

И не шутят под ними

И около них.

И не штопают — если пробито.

Из пробитого знамени кровь не уходит,

Не надо его бинтовать!

Пока его держат в руках,

Оно не умрет

От потери крови.

Кровь уходит,

Когда

Знамя бросают на землю.

А когда, вынося,

Обвернут

Вокруг голого потного тела,

Знамя не будет

В обиде.

Пятен крови оно

На себе не боится.

Кровь — не грязь.

И убитого,

Если правда герой, —

Можно накрыть

Ненадолго.

Надолго

Он не позволит.

Потому что знамя

Нужно живым…

1963

«Зима сорок первого года…»

Зима сорок первого года —

Тебе ли нам цену не знать!

И зря у нас вышло из моды

Об этой цене вспоминать.

А все же, когда непогода

Забыть не дает о войне,

Зима сорок первого года,

Как совесть, заходит ко мне.

Хоть шоры на память наденьте!

А все же поделишь порой

Друзей — на залегших в Ташкенте

И в снежных полях под Москвой.

Что самое главное — выжить

На этой смертельной войне.

Той шутки бесстыжей не выжечь,

Как видно, из памяти мне.

Кто жил с ней и выжил, не буду

За давностью лет называть…

Но шутки самой не забуду,

Не стоит ее забывать.

Не чтобы ославить кого-то,

А чтобы изведать до дна,

Зима сорок первого года

Нам верною меркой дана.

Пожалуй, и нынче полезно,

Не выпустив память из рук,

Той меркой, прямой и железной,

Проверить кого-нибудь вдруг!

1956






Загрузка...