ЧАС ЛЁТУ


Еще час лёту…

Я смотрю в круглое, чуть выпуклое оконце. Там, и внизу, и сбоку, и сверху — синий-синий воздух. Самолет намертво повис в нем, и сколько ни гудит своим сиплым реактивным басом, мы не трогаемся с места. Все никак не переползем через эту серую равнину. Время от времени крыло стрижет какое-нибудь дурное, заблудшее облако, и тогда самолет чуточку вздрагивает, передавая этот нервный тик и нам. Неужели облака такие плотные, что самолет трясет в них, как телегу на худой дороге?

Иллюминатор притягивает меня, как магнит. Наверное, потому, что уже скоро аэропорт, и мне не читается: книжка терчит уголком из кармана кресла. А за окном красотища, ей-богу! Даже какая-то невзаправдашняя. Внизу, под нами, появились белые барашки, освещенные луной, а справа, рядом со мной, белая, тугая дорожка. Она уходит куда-то выше.

У дорожки математически точные габариты - ширина, толщина, плотность. Хоть вылезай да и шагай по ней…

Беспредельное, как бы пыльное от лунного света пространство рассекает какая-то молчаливая тень. Словно я не в воздухе, а посреди огромнейшего аквариума и там, внизу, метнулась настороженная щука. Я вглядываюсь в бездонную пропасть и вижу самолет с отброшенными назад крыльями и заостренным, словно отточенным, носом. Он проносится справа и ниже, молчаливый, таинственный, оставляя за собой тугой неподвижный шлейф. Вот, значит, что это за дорожка.

Воздух за бортом тих и неподвижен. Сверкнув холодным блеском под лучами луны, истребитель исчезает, а наш все хрипит, содрогаясь порой всем телом.

Да, еще час лету… Уже пятьдесят минут. За эти пятьдесят минут мы промчимся кучу километров. А с нашим эшелоном там, внизу, по рельсам мы бы топтались тут суток трое. Да, пожалуй, не меньше, суток трое…

ТРЕБУЮТСЯ ИДЕИ

— Ну-ну, — сказал Борис.Веселее! Требуются идеи.

Да, уж что-что, а идеи у нас всегда требуются и всегда в неограниченном количестве.

Мы сидели в кабинете нашего первого, Бориса, и дымили вовсю. Сигареты сыпали на паркет седой пепел. Требовались идеи. Идеи, черт возьми.

Оказывается, был сегодня у Бориса разговор с облвоенкомом. Через три дня уходит эшелон новобранцев, надо проводить потеплей. Все-таки ребята едут на три года, и так далее. Проводить. Требуются идеи.

Борис щурится, докуривая сигаретку. Скидывает пиджак, оттягивает галстук. Жарко. Да, у него тут жарко. Дым коромыслом, накурили.

— Ну, братва, так какие идеи?

— Разрешите, Борис Сергеевич,- Женька из орготдела тянет два пальца, как в итальянских фильмах.

— Духовиков, я думаю, мы достанемраз. Цветы живые… На цветы посадим финхозсектор, пусть выколачивает, из носу кровь. Ну, и речь, я думаю… Надо речь, Борис Сергеевич… Проникновенную, с эмоциями. К этому можно редакцию подключить. Пусть ночку-другую попыхтят, — Женька хохочет.

Борис смотрит куда-то в сторону. Женька, вытянувшись, чуть не оторвавшись от стула, смотрит на него вопросительно и не может уловить — как его восприняли. Он, между прочим, всегда смотрит только на Бориса, на главного. На остальных он не смотрит.

Борис глядит в сторону. Что он ответит, интересно? Женька вроде все правильно сказал.

— Да, - говорит Борис, поворачиваясь наконец к Женьке, — все ты правильно сказал, Аристархов. Правильно, да не то. Не такое, брат, нынче время. Речи мы, конечно, скажем. И на цветы живые кого надо посадим,—он явно над Женькой смеется, — да не в этом соль, Аристархов.

Мы молчим снова.

— Вот какая у меня идея, — говорю я…

Я говорю, и Борис не смотрит почему-то в сторону, хотя так было бы легче. Он смотрит на меня, и слушает, что я говорю, и чуточку улыбается, еле кивая головой. Значит, он — за. И другие ребята смотрят с интересом. Только Женька чего-то роется в своем кармане.

Потом все заговорили враз, заходили по кабинету, спотыкаясь о вылезшие паркетины и выковыривая их из своих гнезд. Борис пересел со стула на край своего стола и спорил о чем-то с Леной из школьного.

Нет, не то, чтобы я кинул уж очень сильную идею, просто, как выяснилось вдруг, все об этом давно уже думали, каждый про себя, да все было недосуг в толкучке и текучке, и вот настал день, когда эти идеи и идейки, мысли и только отрывки мыслей должны были перекочевать из какойто отдаленной клетки мозгового аппарата вот в эту прокуренную и шумную комнату первого секретаря обкома. Сейчас, вырвавшись на волю, эти невидимые электромагнитные импульсы разных сил и частот витали в облаках дыма, сталкиваясь, разлетаясь, снова сшибаясь, раскалывая слабые, укрепляя сильные, формируясь и переформировываясь. И все, увлеченные этой игрой электромагнитных или каких там еще волн, говорили, перебивая друг друга, пока, наконец, набушевавшись, наши мысли, по каким-то, неведомым нам законам, не встали в более или менее стройный ряд. Тогда Борис встал со стола, пересел на стул и хлопнул ладонью.

— Ну, братцы, тише!.. Так как? Решено?

— Решено! Решено!

— Отличная штука!

— Тогда, значит, все. О кандидатуре решит бюро.

Даже тогда я и подумать не мог, что буду этой первой кандидатурой. Честно признаться, я предлагал лишь идею. Где-то внутри, так называемыми фибрами души, я чувствовал, что дело, которое я предложил, — нужное и действительно для пользы. Конечно, это лишь одна частичка большого дела, большой идеи, которую обкому надо будет раскручивать дальше, но частичка важная, и ее надо немедленно осуществлять, тем более и случай подвернулся подходящий.

Одним словом, на другой день меня пригласили на бюро обкома. Вокруг желтого, в шашечки, — хоть в шахматы на нем играй! — стола сидели члены бюро, знакомые все ребята, хорошие парни, простые, и не важные, какими им вроде бы и полагалось быть по штату. Простые в жизни, на каждом шагу и совсем не простые здесь, за этим шахматным длинным столом, где многое решалось и зависело от них — от этих парней, членов бюро обкома.

Сейчас они смотрели на. меня. и улыбались, будто отдыхая от серьезности, к которой обязывали другие дела, только что обсужденные. Видно, мой вопрос был легким.

— Так вот, — сказал Борис, — есть предложение утвердить инструктора отдела пропаганды Дмитрия Серегина первым комсоргом эшелона новобранцев.

Он посмотрел на меня и улыбнулся.

— Идея его, — добавил он. — Ему ее и выполнять.

Женька, наверное, скажет потом, в коридоре, Где-нибудь в уголке: .

— Сам себе на шею заработал. Голова!

— По возвращении, Серегин, будешь отчитываться на бюро, — говорит Борис. Так что считай это поручение важной и ответственной командировкой. Я бы сказал, особой командировкой,

Ну что ж мне оставалось делать? Поскольку с сей минуты я уже переходил на воинское довольствие, я ответил:

— Есть.

ГИМНАСТЕРКА

— Писать будешь? —спрашивает Людка, старушенция моя.

— Буду! — отвечаю я. — Конечно, буду. Что же еще делать в эшелоне? Глазеть в окно да писать письма.

Людка достает из старого коричневого, будто ржавого чемодана, где хранится всякое барахло, мою армейскую форму. Почти побелевшую от многих стирок, от солнца и пота гимнастерку и брюки. Я долго еще ходил в них после того, как демобилизовался. А потом, когда купил, наконец, костюм, Людка выстирала брюки и гимнастерку, выгладила, привинтила все мои военные регалии и сложила в этот ржавый чемодан. На память.

Я тогда улыбался, глядя, как она хлопочет. Врось, говорил я ей, изводи старье на тряпки, кому это надо? Если и потребуется снова форму надевать, так новую выдадут. Людка философски усмехалась тогда мне в ответ. И вот получается, что она как в воду глядела. Все-таки пригодилась моя потом просоленная, солнцем выжженная гимнастерка.

Я натягиваю ее. Значки покалывают сквозь майку своими холодными шпыньками. Снять их, что ли? Что тут у меня? Первый разряд по самбо, слециалист первого класса, ГТО. Нет, оставлю, пожалуй. Пусть уж тогда все останется как есть, Как было. А как все это было? Сейчас, пожалуй, точно и не вспомнишь,

Да, мать хлопотала у печи, выкладывая иа широком блюде пирамиду из румяных сладких пирожков, —мне в дорогу. И зеленый вещмешок, с которым уходил на фронт еще отец, с которым прошел всю войну и вернулся цел и невредим, самому себе на удивленье. Только приклеились к мешку заплаты, грубо пришитые неловкой мужской рукой. Отец звал мешок любовно — «сидором». Это уж потом, в армии, понял я, почему он так звал свой мешок, будто старого друга, приятеля. С отцовским «сидором» и мне пришлось протопать немало в учебных марш-бросках, таскать в нем небогатый паек, подкладывать его под голову где-нибудь на мшанике, когда взводный давал команду на привал. «Сидор» и правда, как верный друг, вместе со мной безропотно переносил все эти марши, ночные тревоги, учебные стрельбы.

Когда я вернулся, на вокзале меня встречали мать и отец. Мама держала в руке батистовый старый платочек и все вытирала глаза. Она сразу бросилась ко мне, едва я выпрыгнул из вагона, Потом, когда она отпустила меня и я шагнул к отцу, он не обнял меня, а чуть повернул спиной, посмотрел на «сидор», хлопнул его жилистой, корявой ладонью, спросил: «Ну как, «сидор»?»—и только тогда, не дожидаясь ответа, облапил меня, аж косточки хрустнули. Сила кузнецкая так из него и перла.

На другой же день отец поднял меня спозаранку. Мать ругалась, что он не дал мне и выспаться-то после службы, а отец только усмехался, поглаживая рукой морщинистые, с глубокими складками щеки, и приговаривал:

— Вот кузню поглядит, тогда пущай дрыхнет!

Я умылся, надел гимнастерку, хотел идти с погонами, но отец взял меня за плечо, аккуратно расстегнул медную пуговку и осторожно снял с меня погоны. Потом он пошел к комоду, там, перед зеркалом, у матери стояла шкатулка со веякими вещами — отцовскими медалями, материнским значком «Отличнику здравоохранения», пуговками, безделушками, пустой бутылочкой из-под французских духов, которые отец привез матери с фронта — трофей! — и которая до сих пор еще пахла чем-то очень приятным, видно, лугами французских Альп. Отец сложил мои погоны в эту шкатулку, и мы пошли с ним на завод.

Отец работал кузнецом, и его цех был для меня не чужим — после школы я отработал здесь целый год. Отцу не терпелось показать мне, как изменился наш цех, пока я служил, и он даже с вечера заказал в отделе кадров на меня пропуск.

Да, цех очень здорово изменился. Стены зеленели приятным на глаз цветом. За три года сменили почти все станки — отец в каждом письме писал мне о реконструкции, но я и подумать не мог, что все так здорово тут перевернули.

— Серафим! — крикнул кто-то сбоку.

У моего отца странное старинное имя — Серафим. А отчество простое — Иванович, дед у меня был Иваном.

— Серафим!—крикнули опять, и я дернул отда за рукав: он работал кузнецом всю жизнь и поэтому был глуховат.

Подошел человек средних лет, отец показал ему на меня и сказал:

— Солдата привел.

Оказалось, что это начальник цеха, и мы тут же пошли к нему в конторку и договорились, что я, не мешкая, выйду завтра же на должность помощника кузнеца, к отцу.

Потом я стоял рядом с отцом, а он сидел перед пультом молота, а прямо напротив нас огромная махина хлопала по огненной болванке, играя ею, расплющивая ее, как восковую.

Потом я два года работал рядом с отцом и оба эти года был цеховым комсоргом. Крутиться приходилось будь здоров — в первую же осень я поступил на заочное, в электротехнический. А потом еще и Людка тут как тут.

Так я с ней и встретился в потрепанной гимнастерочке без погон, в солдатских сапожках и с конспектами по сопромату за медной пряжкой. Встретился на подножке битком набитого трамвая.

— Ничего, девушка! — кричал я ей весело, ухватившись руками за обе поручни и не давая ей упасть. — Со мной не пропадешь!

Девчонка смеялась, и ветер лохматил ее короткие русые волосы, а народ из трамвая, как назло, не вылезал, и мы все ехали, еле удерживаясь на ступеньке.

Потом оказалось, что нам сходить на одной остановке и что — вот совпадение!—мы учимся в одном институте. Только она уже на пятом. Впрочем, если бы я не был в армии, тоже учился бы сейчас на пятом. А школу мы кончили в один год.

Я срочно заказал черный костюм. И сапоги наконец-то сменил на австрийские полуботинки — длинные, с вытянутым носком, по последней моде.

Ну, а потом мы поженились. А через два года я крепко поругался с отцом. С тех пор он зовет меня коротко и презрительно — «деятель».

Никак не хочет признавать старик, что комсомольский работник как тот же рабочий. И работенка у него не легче, чем у кузнеца.

ВСТУПЛЕНИЕ В КОМСОМОЛ

Обкомовская секретарша толстушка Лариса спросила:

— Куда выписывать командировку? И на сколько дней?

А действительно, куда? И сколько времени идет в это неизвестное воинский эшелон?.

-Военная тайна! — усмехнувшись, ответил я нашей розовощекой толстушке. — Пиши: энская часть.

Да, в общем-то странная у меня теперь должность — комсорг эшелона. Что-то не слыхал я, чтоб такие где-нибудь были… Комсорг. Комсомольский организатор.

Я вспомнил время, когда улыбался при этом слове и морщился, будто жевал клюкву. В школе, в седьмом классе, когда кончился урок, наша химичка, она же «классная ведьма» (это мы ее так прозвали за странную, торчащую во все стороны прическу) не отпустила нас на перемену, а гулко постучала своим железным пальчиком по столу, чтоб утихомирить нас, и, выждав относительную тишину, сказала:

— Вы уже в седьмом классе, Взрослые люди, перестань, Шмаков, я все вижу. А поэтому вам надо вступить в комсомол… Берите тетрадки, аккуратно вырвите листок из серединки… Так… А теперь пишите… «В комитет комсомола школы, Заявление. Я, Шмаков Виктор, прошу принять меня в ряды ВЛКСМ. Вступая в комсомол, я буду стремиться быть в первых рядах строителей коммунизма…»

Кто-то пискнул в тишине: «А если не буду?» — и химичка до конца перемены допытывалась, кто это пищал. Так мы остались без перемены и всем хором вступили в комсомол.

Потом мы выбирали классного комсорга. Наша химичка, строго высунув острый носик из-под пухового платка, заложив руки за спину и сурово сжав тонкие губы, стояла за нашими спинами, опершись о стенку, и время от времени вопрошала:

— Ну?

Бледный председатель собрания, не помню уж, кто тогда был, переступал с ноги на ногу и повторял вслед за ней:

— Ну?.. Ну?.. Какие кандидатуры?

Предложений не поступало. Тогда химичка, тяжко вздохнув, оттолкнулась от стенки и сказала:

— Выбирайте Михалева! Он отличник, да и вообще…

Что Михалев вообще, она не сказала, но, видно, за этим подразумевалось, что зубрила Михалев единственный по своим данным человек, способный руководить таким стадом, как наш класс.

Голосовали единодушно. И вот с тех пор, когда произносилось слово «комсорг», я морщился. Да и весь класс тоже. Считалось, что стать комсоргом — величайшее стихийное бедствие, спасти от которого может только срочно полученная двойка по химии или четверка по поведению. Поэтому каждый раз перед выборами класс наш походил на пиратский корабль. Один Михалев, которому не позволял сан отличника и должность комсорга, был тих и скромен на этом судне. Ему и доставалось четыре года кряду быть нашим комсоргом. Мишенью для самодеятельной сатиры и юмора.

Только потом, работая уже в обкоме, я понял, что, к счастью, наша бывшая химичка, если и не редкое исключение, то экспонат, предназначенный для музея. Правда, этакие ходячие экспонаты не так уж и редко встречались мне, и тогда приходилось, засучив рукава, воевать с ними. Я ругался всегда с упоением, вспоминая себя и наш класс, оптом зачисленный в комсомол, и бедного отличника Михалева, который, наверное, до сих пор вздрагивает при этом слове—комсорг.

Как ни странно, хоть в моем билете и числится совершенно точная дата вступления —ноябрь 1952 года, в комсомоле я оказался гораздо позже, в армии.

…Ночью нас подняли по тревоге. Тускло светила дежурная лампочка, по двухэтажным койкам метались белые тени ребят. Впопыхах, а может быть, и в волнении я перепутал сапоги, один надел свой, а другой Алешкин, на размер меньше, Мы встали в строй, и наш взводный, молоденький и интеллигентный Сережа Филатов, приказал взять скатки, автоматы и боевой запас патронов. Потом мы тряслись куда-то на машинах, а потом наши машины вместе с нами въехали в огромные вертолеты, МИГи, а Сережа Филатов приказал не сходить с машины, чтобы вертолет не качало, если такая орава вдруг разом выпрыгнет из грузовика.

Вертолет скоро сел, а мы снова мчались по какому-то полю, потом прыгали прямо в лужи и шли в атаку. Но все это были только цветочки, ягодки, оказалось, нам приготовили на сладкое.

После атаки Сережа построил нас, и мы вместе со всеми отправились в заданном направлении. Настал день, солнце пекло, как в Африке, и мы шли, изнемогая от жары, пота, оводов и мошки.

Сначала шли лесом, по дороге, потом оказалось, что дорога уходит в сторону, а нам надо прямо, и мы стали продираться сквозь чащу, проваливаясь в лесные ямы, утопая во мху, обдирая руки о сучья. Через час мы оказались на опушке, а впереди простиралась голая степь с редкими кое-где кустарничками. Солнце словно испытывало нас на жаростойкость. Гимнастерки промокли насквозь, пот лез в глаза, а Сережа Филатов, милый интеллигент, оказавшийся страшно выносливым, гнал нас без роздыху, как и было приказано ему.

Это был боевой бросок, и мы не имели права останавливаться, не могли опоздать даже на минуту туда, где ждал нас конец испытаний.

Впереди засинело озеро. Кто-то засвистел свою мелодию. Кто-то ему подтянул охрипшим голосом. Прибавили шагу, а озеро приближалось медленно-медленно, словно оттягивая минуту перекура, которая, конечно же, полагалась у воды.

Майор Александров, командир роты, выскочил откуда-то на амфибии и, притормаживая, что-то скомандовал взводным.

Сережа подбежал к нам и крикнул:

— Форсируем озеро с ходу!

«Форсируем озеро с ходу!», «Форсируем озеро с ходу!» — как эхо отозвались командиры отделений. Позади был смертельно тяжелый бросок, и сейчас надо еще форсировать это проклятое озеро, когда его можно спокойно обойти.

— Приготовиться! — крикнул Сережа. — Скатки оставить на берегу! — И сам первый стащил с себя тонкую офицерскую скатку, стал расстегивать гимнастерку. Шатаясь, мы шли за ним неровным, растянутым строем. Ноги подкашивались, хотелось рухнуть тут, где стоишь, и лежать, лежать, пропади оно все пропадом.

— Приготовиться! — еще раз крикнул Сережа, быстро снимая ремень.

Александров на амфибии уже форсировал озеро, постреливая на ходу. На той стороне был «противник», и мы должны были идти сейчас в атаку — страшную атаку по воде, а Александров прикрывает нас техникой. Сзади неожиданно ударили пушки, и по ту сторону озера взлетели комья земли. Александров обернулся к нам и махал взводным, видно, мы нарушали график, задерживая атаку.

Сережа Филатов, наш лейтенант, стоял перед нами в одних трусах, а мы понуро глядели в землю.

Лицо у Сережи полыхало от горячего румянца, он смотрел на нас побелевшими глазами, а мы еле шевелились, изнемогая от усталости.

— Смир-р-но! — крикнул неожиданно Сережа, и мы встали кто в чем был, кто в одном сапоге, кто уже без гимнастерки.

— Вы что же,—спросил он неожиданно тихо. — Это игрушки? Мы в атаке! Трусите, что не переплыть!

Он говорил так, что мороз пробирал по коже. Он умел говорить, наш комвзвода, ему бы не лейтенантом быть, а марксизм читать.

— Что же, — спрашивал Сережа, — трусите? Значит, наш взвод —из трусливых щенков? — И вдруг кончил: — Кто трусит-пусть остается. Комсомольцы, вперед!

Это прозвучало совсем неожиданно и для меня, и для всех. Потом только, соображая, что произошло, я вспомнил, что во взводе у нас только трое или четверо были не комсомольцами, а поэтому команда Сережи, в общем-то, была бессмысленна, с таким же успехом мог сказать: Взвод, вперед. Но он сказал именно так — комсомольцы, вперед — и я шагнул вперед.

Я шагнул не один, со мной шагнул весь взвод. Но я шагнул, глядя на Сережу, нашего Данко-лейтенанта, на озеро, длиной метров в пятьсот, совсем забыв, что большее, на что я способен—четыреста метров на значок «Готов к труду и обороне», да и то в бассейне, где, проплыв двадцать пять метров, можно подержаться за какую-нибудь висюльку или просто за доску; шагнул, думая лишь о том, что я тоже комсомолец, хоть и принятый оптом, и не могу, не имею никакого права ни на какие отступления.

Я вошел, в воду, взяв в левую руку узелок с бельем и автомат. Сапоги я оставил на берегу, они бы меня утопили. Впереди плыл Сережа, все время оглядываяеь и улыбаясь нам ободряюще. Он плыл легко, свободно, и я пытался делать так же, И это вначале удавалось. Но потом я стал захлебываться, перехватило дыхание, и я поплыл тише, оказался в середине нашего взвода. Рядом пыхтел Алешка, и я только сейчас неожиданно понял, что се ним мы поменялись сапогами, Стало до слез обидно — ведь я протопал в его сапоге столько километров и стер ногу, она горела даже сейчас, в прохладной воде.

На полдороге я окончательно выбился из сид и стал глотать воду, но Алешка крикнул мне, чтобы я плыл на спине, Я обрадованно перевернулся, стало гораздо легче, и я побарахтался вперед, выбиваясь из сил и стараясь не отстать от Алешки. Впереди послышалось «ура», но я не мог посмотреть, потому что плыл на спине, только сильнее заработал ногами, а скоро задел дно, вскочил в мутной воде, вскочил и, стреляя на ходу, как и все, бросился вперед.

Общее ликование, общий ритм и стремление вперед ухватили меня, и я мчался по колючей траве вместе со взводом, радуясь и побеждая.

Сережины слова — комсомольцы, вперед! — будто обновили, перевернули нас. Я бежал по траве, обстреливая «противника», и в голове моей короткими зуммерами, по слогам звучали эти слова: ком-со-моль-цы — впе-ред! Ком-со-моль-цы-впе-ред!

Вот когда я первый раз в жизни почувствовал себя комсомольцем, и это без фразы, это было действительно так. В первый раз от меня потребовали как от комсомольца не металлолом, не двалцать копеек взносов, а действия. Действия для дела, где требовалось минимальное мужество — проплыть полкилометра после боевого броска, проплыть во что бы то ни стало, если даже ты не умеешь.

НУ ВОТ, ПОЗНАКОМИЛИСЬ

«Сидор» на плече, командировка в кармане. Все в порядке. Я еду на сборный пункт. В военкомате мне предлагали посмотреть личные дела, хотя бы на выбор, несколько. Я отказался. Что смотреть - родился, учился, женился… Лучше поехать сразу к ребятам, пожить с ними денек-другой, пока окончательно не сформируют команды.

Сборный пункт был на городской окраине. Возле железнодорожной ветки стояли старые, еще с военных лет, видно, бараки. Место оказалось тихое, только на тополях копошились и орали грачи, чувствуя близкую дорогу. Мутнели от частых дождей лужи, а у обочины дороги, назло осени, по-летнему цвел желторотый подсолнух.

От бараков пахнуло деревенским уютом — коричневые от мороза, солнца и старости бревна пахли чем-то до боли близким и родным.

Едва я распахнул обитую войлоком дверь, как уши заложило, будто ватой, мерным, однотонным гомоном. На лавках сидели парни — с мешками в руках или с маленькими потрепанными чемоданчиками. Парни были все на одно лицо — все одинаковые, стриженные под нулевку, одетые в телогрейки, в старые куртки, дымившие сигаретками, молчаливо смотрящие перед собой и оживленно говорящие о чем-то.

Кто-то тронул меня за плечо, я повернулся.

— У капитана отмечайся, — сказал мне круглоголовый парень, похожий на всех, а навстречу: мне уже шел капитан и спрашивал. на ходу женским писклявым голосом:

— Как фамилия?

— Серёгин,— ответил я машинально, оглядывая барак и одинаковых парней в одинаковых одежках.

Капитан рылся в своем списке, водил аккуратно отточенным карандашиком по бумаге и пожимал плечами.

— Да нет, нет,— сказал я, —меня в этом списке нет. Где начальник эшелона? Я к нему.

Капитан указал на фанерную дверь в глубине барака, и я двинулся туда, пробираясь в этом гомоне и табачном дыме, переступая через чемоданчики, вытянутые ноги и мешки.

Я шел не спеша, поглядывая вокруг, стараясь хоть как-то различить парней друг от друга, запомнить их лица, одежду, ведь мне с ними ехать. Ехать, конечно, недолго, каких-нибудь несколько суток, но эти сутки я буду отвечать за них, Если бы только отвечать — я буду их комсоргом, Одно слово — комсорг…

Вдруг я споткнулся и еле удержался, чтоб не упасть. И тут же раздалось веселое ржание. Мне дали подножку. Я вспыхнул, готовый взорваться, но тут же, еще не глядя ни на кого, сжал зубы. На меня смотрят многие. Пока они не знают меня. Я для них такой же, как все, новобранец, завтрашний однокашник…

Я остановился. Парень, подставивший подножку, сидел развалясь, и сигаретка висела у него на губе. Он не смотрел на меня, будто не замечал. Будто ничего и не было. Глаза, смотревшие сквозь меня, не мигали, уверенные и наглые. А вокруг смеялись, настороженно поглядывали то на меня, то на парня. Сразу видно, как смеются люди — искренне или вымученно. Парни как-то нервно похихикивали.

Я шагнул вперед, и тут же меня пнули сзади. Я снова остановился и, еле сдерживая себя, обернулся. Тот парень сидел все в той же позе, попыхивая сигареткой. Напротив него улыбался другой стриженый парень, подмигивая ему. Видно, пнул этот, второй. Выходит, они всех тут так пропускают. Я улыбнулся. И пошел вперед. Я видел, как парни, сидящие впереди, поглядывают на меня, и улыбки их постепенно исчезают. Они видят, что я иду к офицерской комнате. Они думают, что я иду фискалить.

Я стараюсь идти спокойнее, чуть улыбаясь, легко и непринужденно, будто ничего не случилось, а внутри меня всего колотит.

Я ждал всего что угодно, только не этого. И не такого.

За фанерной дверкой был такой же гул, что и в бараке. На лавочке сидели трое или четверо офиперов, а за низенькой ободранной конторкой — майор, старший по чину.

— Здравствуйте, — сказал я входя, — и офицеры с интересом и строгостью повернулись ко мне, думая, что пришел призывник, попросить что-нибудь. — Мне коменданта эшелона.

— В чем дело? — недовольно спросил майор. Лицо у него было круглое, усыпанное веснушками. «Наверное, злой, черт», —подумал я, рыжие в армии почему-то злеют. На лбу у майора лежали три глубокие морщины, оттого вопрос этот его — в чем дело? — получился совсем недовольным. |

— Я комсорг обкома комсомола по вашему эшелону. Дмитрий Серёгин.

Морщины у майора удивленно взлетели вверх. Я протянул ему командировку. Он не глядя бросил её на стол и тут же поднялся, вышел из-за конторки и пожал мне руку.

— Майор Никитин, Сергей Петрович. Рад, хотя и удивлен. Даже, признаюсь, озадачен. Не первый раз командую эшелонами, и первый раз назначен к нам комсорг, — и улыбнулся.

Улыбка разгладила его морщины, и тут же, будто спохватившись, он вернул их на место.

— Познакомьтесь с нашими товарищами, Замполит Иваницкий. Капитан Саблин. Старший лейтенант Зиновьев. Потом познакомитесь со старшинами…

Я поздоровался со всеми за руки и только сейчас облегченно вздохнул, окончательно приходя в себя после эпизода в бараке.

— Что, жарко, коллега? — улыбнулся Иваницкий.

Он спросил это мягко, с украинским акцентом, улыбаясь. Был он кругленький, розовый весь, пухленький. И рука у замполита тоже под стать ему — пухленькая и мягкая. Брови — стрелой, черные и тонкие, будто выщипанные. Неприятный какойто.

— Да, пожалуй, — улыбнулся я.

— Ну, а какие же у вас планы? — спросил Никитин. — Чем думаете заняться?

— К вечеру привезут из обкома библиотечку, бланки боевых листков, бумагу, карандаши, аккордеон. Думаю, когда двинемся, обсудим все подробнее…

— Ну-у,—удивился капитан Саблин. — Значит, с музыкой поедем?

— Ага, — я повернулся к нему.

— А я чуть-чуть играю. «Това-арищ, мы едем далеко…» —протянул он приятным баритончиком.

Все рассмеялись. Настроение у них было бодрое, приподнятое, как перед большим делом. А я вдруг снова вспомнил эпизод в бараке, и ладони похолодели от злости и досады. Надо ответить как-то на это. Я обязан…

— А пока, товарищ майор, — решившись, сказал я, — хочу показать ребятам несколько приемов самбо…

— О-о! — сказал Иваницкий, — посмотрим!

— …Чтоб не скучали ребята. Но вас, товарищи, прошу не выходить. Потом объясню, в чем дело.

Я положил свой «сидор» возле майорской конторки.

— Ого! — сказал Никитин. — Я вижу, комсомол сразу берется засучив рукава.

Я улыбнулся.

— Добро, —сказал Никитин.—Товарищ Зиновьев, скажите там капитану из военкомата, пусть зайдет сюда…

Я вышел в коридор гудящий и курящий. На меня сразу уставились одинаковые парни. Я медленно пошел мимо скамеек к парню с папироской на нижней губе. Папироски уже не было. Парень набычившись смотрел на того, что сидел напротив, и чуть улыбался наглой, нахальной улыбкой. Я приблизился, и он поднял ногу на моем пути. Второй тоже поднял ногу и поставил ее рядом. Мне предлагали перешагнуть через них, если я желаю пройти вперед.

За спиной хлопнула дверца, Саблин позвал капитана. Я остался один.

Нет, я остался не один. Тут сидело много хороших парней. Но они молчат. Они смотрят.

— Ну, — спрашиваю я у парней. — что вы хотите?

Они ухмыляются, не глядя на меня.

— Чтоб я перешагнул через ваши ноги?

Тот, у которого висела на губе папироска, посмотрел на меня. Глаза у него оказались зеленые, совсем зеленые, даже красивые поэтому. Нос у него был с горбинкой, широкий и крепкий нос драчУуна, уверенного в себе. К тому же рядом этот, второй. Тот тоже теперь глядит на меня. Вызывающе и нагло. Этот хлюпик просто подпевала. И в глазах его, где-то там, глубоко, рядом с наглостью чуть вздрагивает неуверенность. Но он не один тоже. Их двое.

— Ну? — спрашиваю я обоих. — Что же вы хотите?

— Выйти с тобой во двор,— говорит тот, первый. Я усмехаюсь.

— И всего-то? — спрашиваю я.

Зеленоглазый резко вскакивает, и я вижу, что он на голову выше меня. И шире в плечах. И кулачищи у него — будь здоров. Второй поднимается тоже. И этот, оказывается, выше меня. Только худой.

— Ну что ж! — говорю я, обращаясь к бараку. — Требуются секунданты. Кто готов?

Вскакивает сразу несколько парней, и я говорю тому, что стоит ближе ко мне:

— Как тебя зовут?

— Дима!

— Тезка, значит? Ну, пойдем, Дима, будешь моим секундантом.

Я оборачиваюсь к моим противникам и уступаю им дорогу рыцарским жестом: — Прошу!

Зеленоглазый вздрагивает одной щекой. Он взбешен. Все у него клокочет внутри, я знаю. Он видит, что я издеваюсь над ним. А у меня бешенство прошло. И злость тоже. Там, за фанерной дверкой. Теперь я спокоен. Как бог. Я знаю, на что я иду, я уверен в себе.

Вокруг слышится топанье сапог и ботинок, шлепанье и стук чемоданчиков. Встает весь барак. Я знаю, среди них — всякие. Одних пнули, как меня, но они не посмели связаться с этими. Другие — просто добрые души, и они вступятся, коли дело дойдет до драки, обязательно вступятся. Ведь я в их глазах такой же зеленый новобранец, как и они.

Как знать, конечно, что бы сказали члены бюро, утверждавшие меня комсоргом, за эту авантюру. В общем-то, конечно, не совсем педагогично. И уж, бесспорно, не этично. И, наверное, так нельзя. Но я не мог иначе, честное слово. Потому что я комсорг.

Сзади грохотали сапоги, слышалось прерывистое, взволнованное дыхание и редкие шутки.

— Слушай, — шепчет сзади мой тезка, — а может, не надо? Может, у них нож есть или шило?

Я оборачиваюсь к нему. Подмигиваю. Не бойся, мол.

— Ну, парень, —хлопает меня Димка, — в случае чего, не робей.

На улице добровольные помощники и болельщики показывают в сторону, надо отойти от барака, от окон, где сидит начальство. Двое становятся «на отас», вроде часовых. |

Зеленоглазый стоит в зеленой шотландке, скинув телогрейку. Я иду к нему навстречу.

— Ну, гнида! — шепчет он, и я вижу, как взлетает его кованый ботинок. Он метит прямо в живот, чуть пониже. Я уворачиваюсь.

— Ого, — говорю я громко,—а ты порядочная скотина, оказывается.

Нервно переминается кольцо вокруг нас. Краем глаза я вижу, как друг зеленоглазого заходит мне за спину.

— Ну, ну! — говорю я и отхожу назад. Мне надо скинуть телогрейку, она мешает.

То, что я отхожу, их воодушевляет. Зеленоглазый подходит ближе. Он готов разорвать меня, я вижу это по глазам.

Я быстро, одним движением, скидываю телогрейку. Ее подхватывают на лету, и я слышу общий вздох. Зеленоглазый на минуту останавливается. Все видят мою гимнастерку и значки на ней. Конечно, не все могут разглядеть, что первый разряд по самбо, а не по шахматам, но зеленоглазый разглядел уже и это, И его друг тоже, Они готовы проклясть ту минуту, когда задели меня, но сейчас уже поздно. Сейчас им обоим будет плохо, и они чувствуют это.

— Ну что ж ты стал, зеленоглазый, — говорю я ему, и кто-то смеется из круга. — А ну, иди сюда, — говорю я ему и ставлю пошире ноги. Зеленоглазый топчется на месте. Он ждет, когда приближусь я, чтоб удобнее ударить своим сапогом.

— Или ты испугался? — завожу я его. — А, я забыл, ты храбрый. Сейчас мы проверим твою храбрость.

Я нарочно поворачиваюсь спиной к тому, второму. Я слышу шаги, это мчится ко мне второй. Сейчас он должен двинуть меня сзади. Внимание! Я вижу руку дружка зеленоглазого с камнем, ух ты, гад! Хоп! Я провожу прием. Обыкновенненько, стандартный приемчик. Рука с камнем разжимается, и он крутится в воздухе раз, другой, я играю на публику, да простит меня бюро. Я хочу запугать зеленоглазого, чтобы он забыл свои наглые замашки. Я делаю его дружку колесо — раз, другой… Я швыряю его на землю, падаю и провожу болевой прием.

— Ха-а-а! — раздается истошный вопль. Уж не перегнул ли? Я смотрю на парня, который валяется на земле. Ничего, оживет.

Толпа хохочет. Она уже вся за меня. Она жаждет зрелища самого главного. Она ждет, когда я ухлопаю этого зеленоглазого.

Я подхожу к нему ближе. Он выше меня нз голову. И шире в плечах. И, наверное, если он врежет мне по челюсти, я упаду и долго не встану. Но я не дам ему ударить меня. Я подхожу к нему все ближе, и нервы не выдерживают у зеленоглазого. Он бросается на меня.

Но, черт возьми, я должен его проучить. Бросок — и не злой и страшный зеленоглазый, а безвольный мешок с костями валяется подо мной. Я перекорежил его, как проволоку. У него по щекам ползут грязные слезы.

— Ну, будешь еще, будешь? — спрашиваю я, как когда-то в детстве.

Я смеюсь над зеленоглазым, и кольцо парней весело смеется над ним и над его дружком.

Ни к селу ни к городу в голову приходят слова: «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым».

Мне подают телогрейку. Сзади лопочет Димка:

— Молоток, паря!

Я хлопаю его по плечу. Из барака вылетают военкоматовский капитан и Саблин. Не выдержали все-таки.

— На поверку станови-и-ись! — кричит Саблин.

Парни, торопясь, неумело, переговариваясь и пересмеиваясь, строятся в шеренгу. Димка торопит меня: «Айда!». Зеленоглазый, прихрамывая, становится вместе со всеми. За ним плетется его дружок.

Из барака выходит Никитин и с ним все офицеры. Я подхожу к ним, и строй во все глаза таращится на меня. После переклички Никитин говорит удивительно громовым голосом:

— Представляю вам комсорга эшелона Дмитрия Серегина.

Я стою рядом, в телогрейке. Парни смотрят на меня.

Ну вот, познакомились. А Борис, наверное, сказал бы, хмурясь:

— Что-то новенькое в комсомольской работе.

МИХАИЛ БАЛАЛАЙКИН И ДРУГИЕ

Мы отбываем в девятнадцать ноль-ноль, говоря военным языком. А пока Никитин разрешил три часа быть свободными. Прежде чем принять такое рискованное решение, мы сидели в нашем фанерном закутке и долго спорили. Розовощекий Иваницкий был категорически против.

— Что вы,— размахивал он пухленькой ладошкой, — побегут в гастроном, напьются, потом за них отвечай!

Саблин безмятежно улыбался и отшучивался:

— А-а, что там, пусть выпьют в последний раз!

Я сказал, что если этого только бояться, тогда всех надо веревочкой к офицерам привязать. И в самом деле, все могло случиться, что тут и говорить. Может кто-нибудь и напиться, да, но ради одного разве можно не верить всем?

Никитин хмуро молчал, то разглаживая свои три черные морщинки, то делая их еще чернее. Потом он хлопнул рыжей, в веснушках, ручищей по хилой конторке и сказал:

— Отпустим. Предупредим и отпустим. Проверим, что за народ.

Барак ожил, закопошился, замельтешили стриженые головы и серые телогрейки. Кто помчался звонить по телефону, а кто к трамвайной остановке, чтоб успеть еще разок показаться дома, переполошить всех и вернуться тут же обратно. Но половина осталась. Кому ехать до дому далеко, не успеть обернуться. Будто из-под земли выросли чьи-то девчонки, мамаши, деды…

Я пошел в опустевший барак.

Из самого темного угла доносились чуть слышные, дребезжащие звуки. Будто кто-то стучал медными молоточками по струнам. Я заглянул туда и увидел, что на лавке между мешками забился парень — курносый и веснушчатый. Он задумчиво смотрел в окно, и солнечный луч, как прожектор, выхватывал из синего сумрака глаза парня и несколько рыжих волосков на лбу. Волосы походили на медную проволоку с радиокатушек, когда сдерешь с нее защитный малиновый слой и она становится огненной. Лучики солнца попадали парню прямо в глаза, и он не жмурился, а все смотрел вперед, чуть задевая струны обтрепанной, простенькой гитары, которую держал в руках.

Он ничего не играл, этот парень, только еле трогал дребезжащие тонкие струны, и они тихо пели странную, неизвестную песню.

Положив ему голову на плечо, рядом сидела девчонка. И откуда она взялась, просто странно. Парню было неудобно, наверное, но он сидел не двигаясь, будто застыв, словно окаменев.

Они сидели не шелохнувшись — рыжий курносый парень с медной головой и девчонка в желтом пуховом берете с помпошкой, среди зеленых мешков и коричневых чемоданчиков, и было бы кощунством одним словом разрушить эту скульптуру. Я на цыпочках попятился назад и наступил кому-то на ногу.

— Прости! — сказал я и обернулся.

Передо мной сидел парень и протягивал коробку с папиросами. На ярком коробке были тиснуты золотом иностранные буквы.

— Кури! — сказал тот, что угощал меня. — Браток подарил. Два года хранил, теперь раскурить надо. Все равно теперь, куда их.

Я взял папироску.

— А ты силен, — сказал парень. Я быстро взглянул на него. Он улыбался. — Честно, кстати, между прочим, как говорил мой любимый артист Пуговкин. — Я зажег спичку и затянулся. — И нас троих ты запросто можешь. — Парень повернулся к своим соседям.

— Может?

— Может! — твердо ответили парни.

«Начинается, — подумал я. — Пожинай, Серегин, собственные плоды».

— А вы, ребята, откуда? — спросил я, заминая обсуждение собственных способностей.

— Абитура мы! — сказал тот, что угощал папиросами.

У него были короткие сильные пальцы, и он вертел ими свою цветастую коробочку, а уши топорщились торчком и просвечивали, как два розовых стопсигнала у машины. — Слыхали такое слово?

Испытания продолжались. Зеленоглазый с дружком куда-то исчез, появились эти. Тут борьбой не возьмешь, тут другое самбо.

— Слыхали! — бодро ответил я в тон парю. — Аббревиатура.

— Что-что? — спросил ушастый.

— Анна, Борис, еще Борис, Роман, Елена, Владимир, Иван, Алексей, Трофим, Ульяна, Роман, Ася…

Парни хохотнули. Ушастый не сдавался.

— Вас понял, перехожу на прием. Абитура — это…

— Акционерное Британо-Испано-Таиландское управление разными артелями… Парни хохотали снова.

— Ну ладно, — сказал я, — хватит трепаться. Так куда вы поступали?

Ушастый улыбнулся.

— На философский, в университет.

Парни смущенно зашевелились.

— Эк вас угораздило, — посочувствовал я. — А зовут-то как?

Владелец английских папирос толкнул парней в бока, они вскочили, быстренько по-военному подравнялись, глядя в грудь четвертого человека, которого не было, и продекламировали тремя разными голосами справа налево:

— Петя…

— Федя…

— И Ефим!

— Вольно, — сказал я.

— А вы что? — спросил все тот же, со стопсигналами, Федя. — Из райкома или горкома?

Ответил. Федя старчески вздохнул:

— Эх, комсомол, комсомол, беспокойная юность моя!

Парни снова хохотнули. Да, нелегкий хомуток напялил ты на себя, Серегин!

— Ну, проведите с нами беседу, товарищ комсорг, — подначивает ушастый Федя.

— На тему «Есть ли жизнь на Луне», — говорит Петя.

— Или «О дружбе и товариществе», — это Ефим.

Я закуриваю. Выигрываю время. Да, черт побери. Не всем, оказывается, по душе пришелся мой аттракцион. Любопытные ребята. Этих сразу не заарканишь. Я сдаюсь:

— Ладно, ребята. Хватит издеваться. Вот устроим в вагоне конкурс острословов, тогда — валяйте, А сейчас не до этого. Пока.

И три насмешливых взгляда в спину. А рыженький парень с девчонкой все тренькает на гитаре. Вот этот самый парень и учинил первое «ЧП» в тот же день.

Через три часа, минута в минуту, Никитин отдал приказ на построение. Саблин, промчавшис по рядам, подлетел к нему и шепнул:

— Вроде все в порядке.

За спиной у колонны зеленели вагоны, а где-то впереди попыхивал паровоз. Сбоку от нас стояли провожающие.

Саблин крикнул: «Смирно!» — и строй замер, Торжественная минута, от которой мурашки по коже ползут. |

Никитин открыл было рот, чтобы сказать новобранцам речь, и вдруг в строю кто-то всхлипнул. И что-то тренькнуло.

Никитин захлопнул рот. Саблин немедленно ринулся к строю. И через минуту вывел из его глубин этого рыжего парнишку с проволочными волосами. Строй дико захохотал. Я тоже еле удержался. Рыжий парень еле стоял на ногах, а на груди у него, как автомат, болталась на веревочке гитара. Парень покачивался и всхлипывал. По щекам катились пьяные слезы.

Женщины в толпе провожающих охали, качали головами и шептались о чем-то между собой. Среди них стояла девчонка в желтом берете с помпошкой и ревела во весь голос.

Саблин подошел к Никитину и доложил:

— Призывник Михаил Балалайкин напился, товарищ майор.

— Я же говорил, что не обойдется без этого, — пробубнил Иваницкий так, чтобы услышал Никитин.

— Призывник Балалайкин! — гаркнул майор, наливаясь кровью, и строй снова заржал. Совпадение, действительно, — не соскучишься: гитарист Балалайкин. Ну, быть теперь ему вечным посмешищем у ребят.

— Призывник Балалайкин! — повторил Никитин спокойнее, — Три шага вперед! Кру-гом!

Балалайкин повернулся к строю и вытер слезы.

— За недостойное поведение призывника Балалайкина из личного состава эшелона отчислить!

Строй замер. Притихли ребята. Никитин выдержал паузу и добавил:

— Идите домой, Балалайкин.

Рыжий парень медленно снял с шеи гитару и враз протрезвел. Он осоловело, жалобно оглядывался вокруг, будто хотел найти защиту, не понимая еще, что случилось. Потом он оглянулся назад, на провожающих, отыскал свою девчушку в желтом берете, мгновение смотрел на нее, а потом повернулся к нам и медленно пошел к Никитину.

— Товарищ майор, —сказал он растерянно, — что хотите делайте, только домой не отправляйте. Прошу вас, товарищ майор.

И добавил ни к селу ни к городу:

— Я только женился… Понимаете, женился. Что мне жена скажет? |

— А скажет то, что заслужил, — влез Иваницкий.

Никитин обернулся ко мне.

— Ну что, комсомол, делать будем?

— Разрешите, товарищ майор,спросил я.

Никитин усмехнулся:

— Ну, действуй.

Я шагнул вперед.

— Ребята! — сказал я. — Вы слышали приказ начальника эшелона. Добавить тут нечего. Балалайкин с нами не поедет.

В строю зашептались, загудели.

— А что, — спросил я, — кто-то с этим не согласен?

— Да жалко его. Он ведь только женился.

— Он с горя, что с женой расстается!

— Ну вот что, — сказал я. — Речь идет о судьбе человека. Если вы ручаетесь за него, я от вашего имени буду просить начальника эшелона оставить Балалайкина.

Строй загудел, заволновался.

— Кто ручается? Какой взвод?

— Первый!

— Третий!

— Второй!

— Ну, пусть будет первый.

Я по-военному повернулся и отчеканил шаг к Никитину.

— Товарищ майор! От имени комсомольцев первого взвода и под мою личную ответственность прошу оставить призывника Балалайкина в эшелоне.

Никитин сказал тихонько, чтобы только я слышал:

— Откуда ты такой свалился, комсорг?

И улыбнулся. А громко скомандовал:

— Призывнику Балалайкину пять нарядов вне очереди и марш в первый взвод!

Строй загудел, зашевелился. Балалайкин взял гитару как винтовку и побежал к первому взводу.

— Сми-и-рна-а| — гаркнул Саблин. — Команда повзводно, по вагона-ам!

Бухнул невесть откуда взявшийся оркестр, и парни, одинаковые ребята, подстриженные под нулевку, с «сидорами» и чемоданчиками поскакали в вагоны. Окна тут же с треском раскрылись и оттуда высунулись букеты разномастных голов. К первому вагону мчалась девчонка в желтом берете с помпошкой. Увидев меня, она остановиласъ на секунду:

— Спасибо вам, товарищ… — она не знала, как назвать меня, — в гимнастерке, а без погон.

— Товарищ военный…

А духовой оркестр бухал в барабан, дул в трубы, и кто-то из ребят подпевал хриплым голосом:

— Руку жа-ала, провожа-ла-а…

ТОРЕАДОР, СМЕЛЕЕ!

Мы едем вторые сутки. Всего три дня я знаю этих ребят. Да и знаю ли? Разве что только некоторых. Остальных помню в лицо. И то не всех. А меня они все знают.

Много ли смогу я сделать в эту неделю, пока наш эшелон идет до пункта назначения, как написано в бумагах Никитина. Замполит Иваницкий уже говорил мне, чтоб я «попусту не бегал». Лишь бы довезти команду в целости и сохранности да без «ЧП»…

Может, он и прав?..

Что тут сделаешь за неделю? Дай бог, со всеми познакомиться успеть…

Мысли какие-то странные. Пляшут, как на танцах… Я мечусь. Я не знаю, что я должен делать. Это уж, наверное, в кровь въедается, как начинаешь работать в комсомоле. Надо что-то делать, делать… Организовывать, как мы говорим. Иногда так заорганизуешься, что и сам не знаешь, куда дальше плыть…

— Товарищ комсорг!

А-а, это из той троицы. Петя, Федя и Ефим. Только, вот черт, кто же это? Петя или Федя. А может, Ефим?

— Что? — спрашиваю я.

— Помогите нам! Запутались мы.

У парня уши как автомобильные стоп-сигналы. Кажется, Ефим.

— А что, Ефим?

Парень снисходительно улыбается мне.

— А я не Ефим. Я Федя.

Вот елки зеленые! Ну что они еще там мне готовят?

Вот их купе. Значит, Федя—ушастый. Надо не пролопушить — кто из них кто.

Длинный, голенастый, будто кузнечик, парень смотрит на меня невинными черными глазами:

— Товарищ комсорг, вот мы тут одну задачку решить не можем, помогите.

Он протягивает мне толстую тетрадку в кожаном переплете. Ах, вот оно что. Все вы меня испытываете. На интеллект.

Я смотрю в тетрадку. Дифференциальное уравнение. Да, капкан поставили наверняка.

Можно, конечно, мило улыбнуться сейчас и сказать: «Братцы, у меня гуманитарное образование». Это самое, пожалуй, верное будет. Во всяком случае, устрой в нашем обкоме диспут об авторитете комсомольского работника, так, наверное, все бы порешили. И логика тут есть, не откажешь. Вот, дескать, начнешь решать сие уравнение, попыхтишь на глазах у грамотных ребят и оконфузишься. Что тебе потом эти комсомольцы скажут? Как за тобой пойдут?

Я, видно, ухмыльнулся всему этому. Троица смотрела на меня выжидающе.

Любопытная, конечно, иногда логика у нас, комсомольских деятелей, как нас зовут ребята. Может, потому так и зовут, что мы часто хотим быть тореадорами. Только за быков принимаем ребят, наших же комсомольцев. Все нам кажется, что одни мы умные, а ребята, быки эти, должны бросаться на паш красный плащ и бежать на него по прямой. А мы их вокруг себя — р-раз! - и обвели. Р-раз, и бык мимо пробежал. И мы его по штату обязаны укротить.

Вот так, по логике этой, не решу я сейчас это дифференциальное уравнение, значит, грош мне цена. Отвернутся от меня эти Петя, Федя и Ефим. Скажут, ну и комсорг, даже какое-то дифференциальное уравнение решить не может. Тоже мне, вожа-ак|

Я беру карандаш и начинаю черкать бумагу. Давненько я не брался за эти иксы, игреки, зеты, за эти степени… Считай, с института. Придется почесать загривок… Что-то вроде ползет, выходит, получается… Эх, нет… Не то. Отрываюсь на минуту от тетрадки. В глазах у парней пляшут чертики.

— Да, братцы, тяжко сразу-то…

Снова бегаю карандашом по бумаге. Черт, в голове подходящая к моменту мелодия:

«Тор-ре-адор, сме-ле-ее! Тор-ре-адор, Тор-реадор!..»

Ну, который тут ничего не смыслящий бык? Я или они, эти трое? Тор-ре-адор! Тор-ре-адор!»

Ага, вот так. И так. Кажется, все?

Я вопросительно, бычьим взглядом смотрю на трех тореадоров.

— А вы ничего, товарищ комсорг,— говорит голенастый, как кузнечик.

— Даже оригинально решили, — подтверждает ушастый Федя.

— Угу, — заверяет третий.

Вроде не смеются. Всерьез как будто.

— Ну вот что, — говорю я,— тореадоры, пикадоры, матадоры. Вы меня поэксплуатировали, теперь я вас. Собирайтесь!

Они идут за мной в купе, где наш штаб. Сейчас я попрошу Иваницкого вместе с его пулькой подвинуться куда-нибудь подальше.

Петя, Федя и Ефим усаживаются поудобнее.

— Ну, так как вас зовут? — спрашиваю я. — Без шуток.

— Тебя? — говорю я голенастому.

— Эдик.

— Тебя? — говорю я ушастому Феде.

— Сергей.

— А тебя? — спрашиваю я третьего, без особых примет.

— Валера.

— Ладно,— говорю я, — раз так, я вас буду звать по-прежнему — Петя, Федя и Ефим.

Они дружно кивают головами.

— В общем, ребята, нужно нам сделать так, чтоб поезд у нас был что надо. Веселый! Искра чтоб от него отлетала. Какие рацпредложения, философы?

— Да мы не философы, — засмущался кузнечик Эдик-Ефим. — Мы в политехнический не поступили.

Вот они, заговорили, субчики-голубчики.

— Вам хуже, — говорю я, — теперь буду вас Диогенами звать, заработали себе на шею. Так какие идеи, Диогенчики?

Ефим согнулся в суставах, будто собрался прыгнуть, как кузнечик. У Феди от сосредоточенности даже как будто уши к затылку прижались. Третий, Диоген без особых примет, почесывал нос.

Наконец, Ефим разогнулся.

— Давайте стенгазету сделаем. Как в институте — длинную и веселую.

— Проводим маленький аукцион,— сказал я, — на лучшее название. Что у кого?

— «Воинский эшелон», —сказал быстро Федя.

— Раз «Воинский эшелон», — сказал я и стукнул кулаком по столу.— Два «Воинский эшелон». Кто лучше?

— «Путь-дорога»,— сказал Диоген-третий,

— Раз «Путь-дорога». Кто лучше?

— Гэ-э, — хохотнул Фима-кузнечик, — «Мама, не рыдай!»

— Отлично! — сказал я.—«Мама, не рыдай» — раз. Два! Три! Проходит.

Я вытащил с третьей полки рулон ватмана, краски и карандаши. Фима-Эдик уже метался в поисках художника. Диоген с большими ушами и Диоген без особых примет закатывали рукава.

— Тор-ре-адор, сме-ле-ее! Тор-ре-адор! Тор-реадор!

ФУРИЯ АСЯ

Нет, у нас не соскучищься.

Я обещал Людке написать письмо, а до сих пор собраться не могу. Все тысяча дел. То стенгазета, то шахматный турнир затеяли, ну прямо первенство мира. Сначала в каждом вагоне играют, а потом между вагонами… Вот только беда — нет приза победителю. А что за чемпионат без приза?

С этого все и началось.

… В Иркутске мы стоим пять часов. Как всегда, только подъехали, к нам явился военный комендант и сказал, что призывников выпускать в город запрещено. Так на всех станциях. Ребята слоняются по маленькой площадке возле вагонов, и ничего тут не придумаешь: приказ есть приказ. Правда, сегодня почти все ребята в вагонах. Идет вовсю финал шахматного первенства. Одни играют, другие пыхтят им в затылки, болеют, значит… А приза нет.

Я договорился с Никитиным, что схожу в город, в магазин, куплю какой-нибудь кубок или еще что.

— Тогда вот что, — говорит Никитин, — возьми с собой парня из третьего взвода. Раза три ко мне подходил, говорит, в Иркутске телеграмму ему дать надо. У матери день рождения.

Оказалось, что это Сизов. Тот самый Димка, тезка мой, который тогда, при стычке с зеленоглазым, за меня горой был.

— Ну, идем, Димка!

Мы нарочно не сели в автобус. Шагаем не спеша пешочком, разглядываем улицы, магазины, встречных девчонок.

Хорош город Иркутск, ничего не скажешь. Мы добрели до самой Ангары. Вода в ней — будто стеклянная. На дне каждый камешек видно. Кинули по монетке, на счастье. Попробовали на вкус ангарской водички — аж зубы ломит.

Мы идем себе потихоньку, болтаем о том, о сем. Я рассказываю Димке, как мы ходили в увольнение, когда я в армии был. Ждешь, ждешь целую неделю долгожданного воскресенья, трясешься, как бы наряд вне очереди не прихватить, а уйдешь в город, набродишься за день и мчишься обратно в часть, как в дом родимый. Отвыкаешь за службу от штатской жизни, и все там кажется каким-то не таким, чужим. Зато в казарме и коечки, серыми одеялами застланные, своими кажутся, и даже старшина-придира и тот вроде роднее после увольнения.

Димка со мной спорит, не соглашается. Что, мол, там, в армии-то, хорошего. Поспать не дадут. Лишнего шагу не сделай. В клозет и то без разрешения не уйдешь. То ли дело дома, в городе! Вольная птица! Куда хочешь, туда летишь, На танцы? На танцы! В кино? В кино! И сам себе голова…

Мы, в общем, не спорим. Я-то Димку понимаю, а он меня и не поймет, пока сам не послужит… Он, конечно, тоже в чем-то прав…

В универмаге полно народу. Мы ходим по этажам, разыскивая кубок. Над головами плавают гроздья воздушных шаров, где-то пиликает гармошка. Мы шагаем, за пять дней отвыкшие от женского общества, и нам кажется, что все продавщицы, девчонки в голубых халатиках, только и смотрят на нас. Только нам и улыбаются.

Нам нравится это, и мы ходим от прилавка к прилавку и требуем показать то, другое, крутим в руках ненужные нам вещи. —

— Димка, — спохватился я, — нам ведь надо еще кубок и телеграмму.

— Ага, — говорит Димка и стоит на месте, уставившись на флаконы парфюмерного отдела.

— Ну же, — дергаю я его за рукав. Димка, как бычок, прочно стоит на месте. А-а, вон в чем дело…

— Девушка, — говорит Димка,— дайте мне вот эти духи.

Девчонка подплывает, как лебедь. Удивительное у нее лицо. Глаза будто две маслины, лицо белое как снег — ни единого пятнышка, а волосы рыжие-рыжие, даже кажутся красными.

Димка покупает духи и сует их в карман.

— Слушай, — говорит он, — ты иди, а я сейчас тебя догоню.

— Нет уж, — отвечаю я, — лучше уж ты стой возле парфюмерии. А я тебя найду.

Димка тут же исчезает в магазинном водовороте, а я иду дальше. Кубок я нашел в самом дальнем углу. В спортивном отделе. Долго выбирал, а потом еще мне искали на складе какойто очень недорогой и хороший, но так и не нашли, Пришлось взять тот, что пылился под стеклом на витрине.

Когда я добрался обратно до парфюмерии, тезки моего там не было. И продавщицы, той симпатичной девчонки — тоже. Я пожал плечами и пошел к выходу, может, там он меня ждет. Но Димки не было. Я потоптался у входа, пока мне окончательно не отдавили ноги, и вернулся обратно,

— Скажите, а вот тут у вас такая симпатичная девушка работала, она где? — спросил я у толстухи, видно, парфюмерной начальницы.

— А у нас все тут симпатичные, молодой человек, — ответила она басом.

— Да нет, мне ее по делу.

— Всем по делу.

Словом, я еле растолковал парфюмерной толстухе, что к чему. С трудом поверила она, что я лицо официальное, и дала мне адрес рыжеволосой. Звали ее, оказалось, Ася, и жила она на Дачной улице, дом семь.

В воздухе уже попахивало грозой. Время наше кончалось. До отхода эшелона по графику оставалось полтора часа.

Поймать такси у универмага оказалось делом невозможным. У стоянки торчал длинный хвост, а когда я попытался пробежать на полквартала вперед и постоять там с поднятой рукой, меня чуть не оштрафовал милиционер. Да еще милиционер-женщина. Мне явно не везло. А без такси до какойто Дачной добраться почти невероятно. Она же где-нибудь на окраине. И сумасшедший Димка наверняка ушел туда провожать рыжеволосую Асю. Пришлось вернуться на стоянку. Встать в очередь.

Стрелка жадно глотала циферблат. Времени оставалось в обрез, когда я, наконец, сел в машину. Шофер, услышав адрес, чертыхнулся, и я подумал, что это еще дальше, чем я предполагал. Такси проехало несколько кварталов и затормозило. Это было совсем рядом с центром. Маленький домик, словно сошедший с картинки, под красной черепичной крышей, с аккуратными оконцами и белыми каменными плитами, которые вели к крыльцу, был передо мной.

Из дому навстречу мне, улыбаясь, шла молодящаяся дама с такой же рыжей прической. Мамаша, черт побери. Что же ее спросить?

— Простите, здравствуйте, — сказал я невполад.

— Здравствуйте, молодой человек, — ответила она.

— Скажите, а Ася дома?

Дама потрясла рыжими кудряшками.

— Нет, она не приходила.

Я расшаркался, лихорадочно придумывая, что можно предпринять, чтобы разыскать этого разгильдяя Димку. Ждать его здесь, у калитки? Бесполезно. Когда они придут? И почему это я решил, что Димка станет провожать эту замечательную Асю до самых ворот?

Шофер недовольно хмурился за спиной, машина фыркала, до отхода эшелона оставалось пятнадцать минут. Я плюнул в сердцах и захлопнул дверцу. Дама удивленно смотрела на меня, одной рукой кокетливо прихорашивая кудряшки.

— На вокзал! — сказал я шоферу.

К эшелону я подскочил тютелька в тютельку. Сразу же кипулся в Димкин взвод. Сизова не было.

Я поправил свой старый солдатский ремень, заправил гимнастерку без складочек и пошел докладывать Никитину, что призывник Сизов благодаря моему разгильдяйству от поезда отстал. Пропади она пропадом эта фурия Ася.

Но Никитин так ничего и не узнал об этой самой Асе.

КАПИТАН САБЛИН

Я хожу из вагона в вагон. Я вижу мальчишек, завтрашних солдат. Они вполголоса, будто в больнице, толкуют о чем-то между собой. Я знаю, они говорят о Саблине.

Каких-то пять ней назад судьба свела нас с низеньким пожилым капитаном. Может быть, кто-нибудь усмехался: старик, а только до капитанских погон дослужился. Вояка! И грудь у Саблина была чиста — ни орденов, ни регалий. Сейчас я иду по вагонам и рассказываю ребятам то, что только теперь узнал от Никитина: за гробом капитана понесут семнадцать бархатных подушечек с боевыми наградами. Просто Саблин нарушал устав — надевал ордена только по праздникам. В будни он их не носил…

Пять дней… Да, я помню, как Саблин подбегал к Балалайкину, когда тот с гитарой на груди стоял перед строем. Я помню, как Саблин, выполняя приказы майора, строил ребят, как он кричал раскатистым, чуть хрипловатым голосом: «Смиррна-а!» Он казался мне тогда фигурой на побегушках, человеком без большого ума, а уж о сердце я и не думал…

Пять дней прожил я рядом с этим человеком и даже не говорил с ним толком. Только так, мимоходом о чем-пибудь его спросишь, и он всегда ответит — понятно и точно. Да, я даже ничего не могу сказать о нем. Был такой, капитан Саблин, и только. Человек в военной форме.

Вот она, жизнь. Преподала еще один урок, на: всегда я запомню его. Я не могу вспомнить Саблина. Не могу ничего сказать о нем, хотя прожил бок о бок пять дней. Вот он, урок.

Я иду по вагонам, и ребята, те многие свидетели, что были рядом, говорят мне снова и снова о подвиге и смерти Саблина. Они говорят как-то тихо. Будто боятся неловким словом обидеть человека, который умер у них на глазах.

… И тут, в тупичке, жарило солнце. Но ребята сидели в вагонах. По крайней мере, многие. Шахматные страсти к той поре накалились — доигрывали последние партии. Кое-кто бродил возле вагонов — далеко отходить запрещалось.

Время плелось еле-еле. Так всегда бывает, когда делать нечего и от тебя тут ничего не зависит.

На железнодорожной горке пыхтел тепловоз, формируя составы. Он чуть раскатывался и отцеплял по одному свои вагоны. Они катились под горку, и где-то там, на пульте управления, невидимый отсюда диспетчер переводил стрелки, и каждый вагон бежал в тупичок, нужный ему…

В разных углах сортировки нет-нет да гремели соединившиеся вагоны…

Саблин, сменивший лейтенанта Зиновьева, прохаживался вдоль нашего эшелона то с одной стороны, то с другой, изредка позевывая от скуки, покуривал папироску, жмурился на солнышко, а гимнастерку не расстегивал. Такой уж, видно, был человек, капитан Саблин.

Потом он присел на ступеньку вагона с то стороны, где дверь не открывалась, и задремал, На скажешь, что он уснул, просто забылся, приморенный осенним солнышком. Дремал он очень недолго, привыкший к сторожким солдатским снам, когда и спишь и не спишь сразу, когда просыпаешься ровно на мгновение раньше, чем надо.

Саблин открыл глаза и увидел перед собой серебряные струны рельсов, блестевшие на солнечном огне. Струны прогибались, как туго натянутая тетива, и ползли чуть вверх, в горку, где пыхтел паровозик.

Капитан по привычке мгновенно увидел все сразу: и паровозик, и рельсы, и вагон, который катился под горку. И в ту же секунду он увидел парня, который сидел на рельсе.

Сначала Саблин не обратил внимания на все это. Ну, катится вагон и катись на здоровье. И парень пусть сидит, жалко, что ли. Только вот непорядок, если это новобранец. Ему место в вагоне или поближе к эшелону.

Саблин крикнул парню, чтобы тот обернулся. Но тот сидел по-прежнему на рельсе. А вагон катился где-то там, наверху, погромыхивая на стрелках. Капитан, потянувшись, прыгнул с подножки, присел пару раз, развел резко руками, чтоб вконец прогнать сон, и потихоньку пошел к парню, чтобы узнать, новобранец это или нет, и отправить его поближе к эшелону, если новобранец.

Он шел не торопясь, переступая через блестящие теплые рельсы, сунув не по форме руки в карманы широких галифе, делавших его фигуру еще ниже, коренастее.

Потом что-то громыхнуло совсем рядом, и он повернул голову. Вагон, который толкнул паровозик на горке, катился в тупичок по рельсам, на которых сидел парень. Саблин сжался, как пружина, и крикнул парню:

— Эй, берегись! Берегись!

Парень, понурив голову, сидел. Капитан, собравшись в комок нервов и мускулов, рванулся вперед, перепрыгивая через серые рельсы, похожие на змей.

Вагон, железная утроба, наполненная каким-то грузом, многотонная махина, разогнанная инерцией, и человек. Они мчались наперерез друг другу. Махина — чтобы смять парня, Саблин — чтобы спасти его.

На какое-то мгновение капитан опередил разогнанную массу. Он, ни на секунду не задумавпгись, кинулся под вагон, перепрыгнул перед самым его носом рельсы и рукой сильно толкнул парня вперед. Тот упал в шлак, а Саблина чуточку оттолкнуло назад. И вагон, обрадовавшись, отомстил ему. Саблин задел головой о какую-то железяку на вагоне. Он упал рядом с парнем и не шевельнулся.

Ребята видели, как Саблин дремал, как потом пошел по шпалам и побежал, и как он прыгнул перед самым вагоном…

Парень оказался чужим, не из нашего эшелона. Какойто слесарь из железнодорожной мастерской. Был выпивши и уселся передохнуть…

Когда ребята, а за ними и Никитин, подбежали к Саблину, с парня хмельную одурь уже как рукой сняло. Он стоял на коленях перед капитаном и выл. Ребята сказали мне, что от этого воя мороз продирал по коже…

Это было очень скоро после нашего с Димкой ухода. Ребята унесли тело капитана к дороге, и «скорая помощь» увезла его в город. Иваницкий и Зиновьев уехали вместе с ним. Военный комендант и представители железной дороги, которых вызвал майор, составили акт и признали, что виноватых, в общем-то, нет. Парня-слесаря, побелевшего и протрезвевшего вконец, они забрали с собой.

Ровно в назначенный срок наш эшелон тронулся дальше, оставив навсегда капитана Саблина. И разгильдяя Димку. Но об этом никто не знал. Сказать Никитину я не решился.

Никитин сидел в прокуренном купе, расстегнув гимнастерку, лохматый, с синяками под глазами и писал письмо жене Саблина. Когда я вошел, он поднял на меня измученные глаза, смял листок и сказал:

— Нет, не смогу… Не смогу я написать… С фронта каждый день похоронки слал, а тут не могу… Что написать, не знаю…

К вечеру он написал все-таки это письмо. Я взял листок и приписал печатными, ясными буквами:

«Мы, новобранцы, будущие солдаты, всегда будем помнить капитана Саблина Ивана Петровича»

Потом я шел по вагонам и каждый мальчишка ставил свою подпись. Они подходили один за другим, завтрашние солдаты, стриженные под нулевку. Подходили молчаливые и суровые. И писали ученическим ясным почерком свои фамилии. Последним расписался я.

Пакет жене капитана Саблина получился толстым. Письмо было небольшое. Написанное корявым майорским почерком, оно умещалось на двух страничках. Подписи занимали целых десять.

Через сутки нас нагнал пассажирским поездом Димка. Пришел с повинной головой.

ЗЕЛЕНОГЛАЗЫЙ ЗАНИН

Сеголня дежурить по эшелону должен был капитан Саблин.

Сегодня по эшелону дежурю я.

После отбоя опять иду я вдоль вагонов от хвоста к голове поезда. От головы к хвосту. Мерно громыхают колеса на стыках. Покачивает вагоны из стороны в сторону. Спят ребята. Кто-то читает книжку, подстелив ее под желтый глазок лампочки.

Петя Федя и Ефим, трио Диогенов, закрывшись в купе, где в обычных поездах дежурят проводники, режутся в козла.

— Вы только не очень грохайте,—говорю я, — а то всех ребят перебудите.

В каждом вагоне есть дневальный. Сегодня дневальный тут Ефим. Но Диогены даже дежурят втроем.

Тускло мерцают лампочки. Я иду по вагонам. В одном меня встречает зеленоглазый. Тот самый. Его фамилия Занин, и с тех пор ведет он себя очень тихо. |

У меня к этому парню с тех пор какое-то подозрение. Все мне кажется, что он что-то затевает недоброе. Хочет рассчитаться. Может, это ерунда? Предрассудок какойто?

Я думаю о том, как мешают нам жить вот такие предрассудки. Сколько раз, когда я работал уже в обкоме, да и рньше, на заводе, сам себя ловил на мысли: вот этот человек мне неприятен. Что-то, когда-то, где-то он сказал не так, как я бы хотел услышать, или что-то сделал, или кто-то о нем сказал худое слово. И — раз! — где-то в мозгу засело, что это человек дурной, неважнецкий, нестоящий.

Правда, потом иногда оказывалось, что и в самом деде человек был неважнецкий. Зато сколько раз бывало наоборот.

Или, бывало, выступит какой-нибудь секретарь на пленуме обкома. Плохо выступит. И тут как тут мнение о нем: зачем такого держат…

Признаться, я сам такой. Сейчас я научился не только слушать, а и головой сам работать, увидев человека в деле, узнав его поближе.

Вот и сейчас. Может, зря я к этому зеленоглазому Занину так? Может, хороший парень он, только просто задира?

Вот он стоит передо мной, ждет, что я скажу. Сейчас он подчиняется мне.

Я достаю пачку сигарет с фильтром.

— Закурим?

Мы садимся рядом и закуриваем. Занин глубоко затягивается, смотрит куда-то в сторону. Ему, наверное, хочется, чтобы я поскорее ушел.

Я спрашиваю его, как идет дежурство.

— Нормально, — отвечает он.

— Все спят? — задаю я глупый вопрос.

— Все.

Разговор не клеится. Спросить его, не обиделся ли он тогда? Ничего глупее не придумаешь. Надо про то забыть.

— Ну, расскажи мне про себя, — говорю я.

— А что рассказывать? Родился, учился. Пока — не женился. Не то что Балалайкин. — Он усмехнулся, и зеленые глаза у него сузились щелочкой. — Каждый день по два письма строчит. Утром и вечером. Умрешь…

— У тебя-то кто-нибудь остался?

— Ха, чего захотел! — грубо хохочет он и весело глядит на меня. Потом, будто спохватившись. вдруг сразу делается серьезным.

— Так точно, никак нет!

— Слушай, кончай ты гнуться, — говорю я устало. — И кому это нужно…

— Ну, раз не нужно, так что ж…отвечает он зло.

Да, к этому не пробьешься так сразу. Бесполезно. Пуд каши съесть надо.

— Ладно, — говорю я, — дежурь. А ты, оказывается, злопамятный.

Я иду в тамбур и знаю, что в затылок мне смотрит Занин. Что у него в глазах? Как сделать, чтобы глаза эти смотрели по-доброму?

Вот и еще один маленький урок. Наверное, жизнь все время будет их преподносить. До древней старости, ежели доживешь. И так у всякого. А у нас, комсомольских деятелей, может быть, только втрое больше их, этих уроков. И в общем-то правильно. Так оно и должно быть, волков бояться—в лес не ходить. Но не грех, а польза делу, если бы уроков этих поменьше было. Если бы побольше мы размышляли о людях, к которым идем толковать, знали бы о них побольше… А ведь все только от нас… От нас…

В соседнем вагоне дежурит медноволосый Балалайкин. Я увидел его и усмехнулся. Что-то уж много рыжих я в этой дороге встретил. Первый, конечно, Мишка, а потом Ася и ее мама. И все рыжие связаны с неприятностями. Сначала пьяный Балалайкин, потом Димка Сизов, потерявший ум от рыжей Аси.

Когда я вошел, Мишка сначала прикрыл рукой какую-то бумажку. А потом вскочил и начал рапортовать сиплым шепотом, увидев мою повязку дежурного по эшелону:

— Товарищ дежурный, первый взвод…

— Садись,—сказал я,—пиши письмо дальше.

Проволочные волосы на макушке у Балалайкина будто накалились, краснее стали.

— А вы откуда знаете?

— Занин рассказал.

Миша вздохнул.

— Ну уж этот Занин.

Мы поболтали еще с Мишкой Балалайкиным, который два раза в день пишет своей жене, которой осталось получить от Мишки еще 2190 писем при таком темпе.

Потом я пошел в вагон, где дежурили философы. Мы играли потихоньку в домино, и Диогены хором рассказывали мне, как они не поступили в политехнический. Тихонько пело радио.

— Стойте-ка, братцы, — сказал Фима. он же Ефим, — хорошую песенку поют.

А по радио две девчонки тянули что-то печальное. Ефим поднялся и чуток прибавил громкость.


— Не забудем, как с вами прощались

На перроне под теплым дождем.

Будем ждать, если мы обещали.

Вы служите, мы вас подождем.

— Ага, как же, подождем, — сказал Диоген без особых примет.

— Уж точно! — поддержал его ушастый Федя.

— Да ну вас! — сказал Фима. — Громкоговорители!


—…Знаем мы, что трудна ваша служба,

Все ученья да ранний подъем.

Только вам сомневаться не нужно.

Вы служите, мы вас подождем.

Пели девчата грустно-грустно. Очень уж им неё хотелось расставаться с этими ребятами. С Петей. Федей и Ефимом.


—… Будут наши свидания сладки,

Будет весел родительский дом,

Вы солдаты, мы ваши солдатки,

Вы служите, мы вас подождем.

Не устают, хорохорятся Петя и Федя. Ну, мол, как же, мол, как же, солдатки. Много таких. Да ежели все ждать будут, загсы придется закрыть… А Фима молчит, морщится недовольно.

Ночь за окном. Спят ребята. А Мишка Балалайкин, человек с несерьезной фамилией, все не спит, наверное, и пишет домой очень серьезное письмо. Второе за день. И зеленоглазый Занин не спит тоже. Что он делает? Может, радио слушает?

СТОПКРАН

— Эники-беники ели вареники. Эники-беники…

Ефим считает считалочку. Кому первому ходить «в козлы». Дым плавает в нашем купе, будто подожгли дымовую шашку. Сейчас придет Никитин и опять заругается.

— Фима! Приоткрой-ка окно на минутку. Провентилируем.

Фима сосредоточенно разглядывает свои костяшки. Эники-беники выпали на него. Ему ходить первому.

Согнувшись крючком из-за своего непомерного роста, он приподнимается и крутит ручку. Струя чистого воздуха разрезает нашу дымовую завесу.

— Один — один,—азартно говорит Ефим грохочет костью по столу.

— Один — шесть, — добавляет Петя.

— Шесть — два, — стучу я.

Федька чего-то задумался.

— Стойте-ка, братцы, — говорит он.

Мы поднимаем головы.

— Старики, смотрите!

Федя прижался лицом к стеклу, вот-вот свернет свой нос.

— Дима! — кричит он мне.Смотри!

Я бросаю костяшки и прижимаюсь к стеклу. В темноте, впереди, почти у самой дороги полыхает зарево. Поезд мчится навстречу ему. Да, это огонь. Звезды, которые только что катились за окном огромными белыми точками, вдруг притухли, стали меньше. А пламя мчалось навстречу, нарастая с каждой минутой.

— Что делать? — спросил Федя.

— Сбегать за майором? — спросил Ефим.

— Нет! — сказал я.

Это бесполезно—бежать за Никитиным. Он спит. Пока добежишь до него, добудишься, поезд пройдет мимо. Нужно все решить самому. Сейчас я старший по эшелону. Я дежурный в эту ночь.

Стало ясно видно, что горит здание. Надо помочь. Но как? Машинист тоже видит это, но он сам не остановит поезд — ведь он ведет воинский эшелон. И он не имеет права остановиться. Это право имею я.

Я оборачиваюсь к ребятам. Они тревожно смотрят на меня. Они сидят какието сжатые, собранные, будто пружины. И я командую этими пружинами.

— Ребята! — говорю я. — А ну, по вагонам. Поднимайте всех по тревоге.

В секунду они исчезают из купе.

Я подхожу к стенке, на которой блестит ручка стоп-крана. Она запломбирована. Вагон мерно покачивает. Я опираюсь рукой о стенку. Проходят какието доли секунд, и я точно, отчетливо сознаю каждое свое движение, В эти микросекунды я должен сделать очень многое. И очень немногое. Остановить поезд. Я не знаю, что из этого вый. дет, И вдруг вслед за нами идет еще один состав? Й он налетит на наш? Ведь каждая минута на железной дороге — это точный расчет, это тонны груза_а это математически выверенный график, Я беру это на себя. Где-то встанут поезда, Будут крыть нас диспетчеры. Имею ли я право на все это? Ведь я — всего лишь комсорг. Кто знает, решился ли бы на это сам начальник эшелона? В конце концов есть пожарники, чтобы тушить пожары. А если бы сейчас шел не наш эшелон? Может, не стоит? Время еще есть. Микросекунды…

Вот она, никелированая ручка стоп-крана, привязанная проволочкой со свинцовой пломбой.

Дернуть?

Дернуть! Ведь я — комсорг. И на меня, на мою спину смотрят ребята.

Я дергаю ручку на себя. Она не поддается. Надо посильнее. Я снова дергаю ручку. Поезд будто встряхивает. Шипит сжатый воздух. Скрипят колеса.

Я мчусь в тамбур, и мальчишки, стриженные под нулевку, расступаются, пропуская меня. Я первым прыгаю на землю. И слышу, как за мной разом глухо стучат о землю сотни ботинок. У меня вырывается какойто хриплый крик. Оказывается, я крикнул: «За мной!»

Я бегу к огню. И за мной бегут мои ребята. Мои комсомольцы. Новобранцы. Как будто я не прилагаю никаких усилий, а лечу по воздуху. Странная сила несет меня впереди. Перед нами полыхает огромное здание, Огни плящут в глазах, и на мгновение я представляю, как шел в атаку отец…

Так же полыхало пламя перед глазами. И необъяснимая волна несла вперед. А в руках был автомат, извергающий смерть. А ва спиной — мой излатанный «сидор», Только впереди отца бежал еще командир, и отец, наверное, старался обогнать его… Потому что знал, что делать.

Сейчас командиром я. И мои солдаты не обгоняют меня. Потому что не знают, что делать.

У меня на плечах гимнастерка, а на груди всякие значки. Я был уже солдатом, но сейчас все это ни при чем. Солдатский опыт мне не нужен сейчас. Сейчас требуется другое. Другой опыт. А у меня его нет. Я бегу первым, я иду за командира, и я, как мои ребята, не знаю, что должен я сделать сейчас…

Считанные шаги остались до огня. Я с ходу останавливаюсь. —

Это горит ферма. Слышно, как внутри мычат коровы.

— Первый взво-од! —ору я.

—Открыть ворота!

— Второй взвод! Поливать крыши соседних домов!

Рядом мечутся женщины. Видно, они только что прибежали. Внутри хлева дикий, страшный рев.

Я подбегаю к воротам и тяну за железное кольцо. Ворота не открываются. Откуда-то вылетают наши парни с ломом в руках и долбят засов.

Щепки черными осколками отлетают в сторону. А над головой палит жар, гудит тугой огонь.

Ворота дернулись, наконец. Открылись. Из черноты хлева на свет вырвались обезумевшие коровы,

— Береги-ись! — крикнул кто-то не своим голосом, и мы еле отскочили с дороги. Коровы тяжело дышали, загнанные огнем и жаром.

Кто-то больно толкнул меня в плечо, пробежал в скотный двор. Я узнал Занина.

— Занин, назад! — заорал я. — Но он уже исчез в страшной темноте, мерцающей всполохами огня.

Я кинулся вслед за ним. На ферме нечем дышать. Клубы дыма валили от крыши вниз. Сквозь них пробивалось пламя. Кое-где доски уже прогорели и осыпались вниз кровавыми головешками. Не дай бог, упадет такая на голову. Пригибаясь вниз, где было побольше воздуха, я побежал вперед, вдоль двора. За мной пыхтел еще кто-то. Я обернулся. Это был Ефим. Я махнул ему рукой, чтобы он вернулся, но Фима смотрел на меня так, будто видел первый раз. Спорить было некогда. Я пошел вперед. Дышать было совсем уже нечем, и тут из клуба дыма вынырнул Занин. Занин сунул теленка нам, исчез и тотчас притащил еще одного.

— Все! — выдохнул он. Мы рванули к выходу. За спиной что-то с треском жахнуло — наверное, обвалилась часть крыши.

На улице какая-то бабка схватила наших телят и, причитая, повела их в сторону. Никитин в одной майке командовал шеренгой ребят, которые передавали друг другу ведра с водой. Конец этой очереди был на крышах крайних изб — ребята поливали их, чтобы они не загорелись от пламени и искр.

Занин и Фима тут же пристроились к колонне Я подошел к Никитину. Он стоял рядом с растерянным мужчиной в калошах на босу ногу.

— Вот ему говорите спасибо, — сказал Никитин‚ кивнув на меня. — А железной дороге за простой штраф платите.

— Кто это? — спросил я Никитина.

— Предколхоза. Все на свете проспал…

Он не договорил. Крыша над фермой рухнула в кирпичную коробку, и оттуда, словно из вулкана, поднялся гигантский столб красных искр.

— Ну все, — сказал Никитин, — кончаем.

Откуда-то вынырнул вездесущий Зиновьев.

— Объявляйте отбой и посадку.

Парни построились по взводам и устало пошли к поезду. Паровоз попыхивал и сыпал в темноте редкими искрами. От фермы до насыпи шло рыхлое картофельное поле. Идти было трудно, ноги вязли в земле.

Черт, как мы промчались через поле за какието секунды, ни разу не передохнув?

Смешно, наверное, выглядело наше войско. Ребята шли — кто в чем. Кто в рубашке, кто в телогрейке, а кто и совсем голышом, еле брюки успел натянуть. Все измазанные сажей, потные, в грязных ботинках. Шли, изредка переговариваясь, еще не оправившись от ночной побудки и самой настоящей тревоги, шли, оглядываясь на сгоревшую ферму, на колхозное стадо, которое, сбившись на лугу, пощипывало траву. Не верилось даже, что все это правда, что все это на самом деле…

Едва поезд тронулся, ко мне пришел Никитин. Он был уже умыт и в своей щегольской форме. Поймав мой взгляд, он сказал, будто оправдываясь:

— Нарочно не надел, чтобы не попортить…

Это он про форму. А еще про что?

— Объявил бы я тебе, Дима, благодарность, да что толку в этом. Мы с тобой здесь не благодарности друг другу говорить посажены…

Он зажег потухшую сигарету. Помолчал. Разгладил свои морщины на лбу.

— Нет, говорят, худа без добра. Давай-ка по вагонам пройдем, на ребят поглядим.

Мы идем по вагонам, от купе к купе, и мне почему-то вспоминается фильм о Чапае. Там он после боя тоже ходил к солдатам. Узнать, кого нет. Увидеть, кто жив. И сказать им доброе слово…

Парни отмываются от сажи, латают дыры в прогоревших рубашках. И все говорят о пожаре.

Перестукиваются колеса на стыках. За окном, в сером рассвете, мелькает редкий осинник, а гдето там, уже за много километров отсюда, щиплет траву колхозное стадо. И два теленка, вытащенных из огня.

Не спят мальчишки. Не могут уснуть пацаны. Еще бы, только что шли они в первую атаку.

В купе Пети, Феди и Ефима крутят на столе костяшки.

— Эники-беники — ели вареники, — говорит длинноногий Фима, который только что вылез из-под горящей крыши. — Эники-беники — ели вареники…

ТОПЛЕНОЕ МОЛОКО

Очень странно кончилось наше путешествие,

Как-то под вечер, когда солнце, совсем не осеннее, устало уже жарить, поезд остановился на маленьком полустанке.

Веяло прохладой от ближнего леса, звенели в прозрачном воздухе комары. Под покатой коричневой крышей, на прилавке стояли редкие банки с вареным молоком, с топленым — покрытым коричневой, поджаристой пленочкой, с кислым — в глиняных, блестящих горшках. Возле банок и горшков сидели бабки и приговаривали:

— А ну, сыночки, налетай, налетай!

Никитин, опустив оконное стекло, вглядывался в домишки, которые потихоньку останавливались возле нас, то хмурился, то улыбался, и, наконец, собрав свои морщины на лбу, сказал;

— Вот и прибыли.

Бабки еще гомонили, надеясь сбыть свой аппетитный товар нежданному, без расписания, поезду, а по вагонам прошла команда:

— Приготовиться к высадке!

Гул прокатился по эшелону. Никто не ждал, что все будет так неожиданно. Полетели вниз с третьих полок «сидоры» и чемоданчики, телогрейки и кепчонки. Заторопились, затолкались, задурачились в тесных проходах будущие взводы и отделения.

Ах, не было с нами Саблина и некому было крикнуть хрипловатым баском:

— Стано-вись! Равнение-е на-право-о! Смиррна!

Никитин командовал сам, небыстро перебегая от взвода к взводу.

Из-за низеньких домиков к майору двигалась группа военных, вздымая за собой клубы мягкой деревенской пыли.

Старухи, торговавшие молоком, заохали, бросили свои кринки, и выстроились неподалеку от навеса, на пригорке, живописной толпой. Одна из них, самая высокая, ростом, наверное, с нашего Занина, встала еще зачем-то на какую-то кочечку и возвысилась на две головы над остальными бабками. Лицо у тетки было все изрезано мелкими лучиками, одной рукой она подперла щеку и так, пригорюнившись, глядела на наш строй. Другие тетки окружили ее и тоже глядели на нас горестно, жалеючи. Две старухи приложили ладошки козырьком ко лбу, загородившись от солнца, Одна тетка щелкала семечки, не глядя кидала их в рот. И на всех на них были фартуки, Синие, черные, красные, зеленые…

Никитин на ходу щелкнул сапогами, приветствуя подошедших военных, и тут же пожал им руки, о чем-то заговорил. Потом он обернулся, завертел головой, разыскивая кого-то, увидел меня и махнул рукой. Я подошел к военным, и Никитин представил меня совсем молодому полковнику.

— Дмитрий Серегин, комсорг обкома…

Полковник улыбнулся мне, пожал руку и сказал:

— Я вас попрошу, следуйте в замыкающей машине, а майор будет в ведущей.

— Ну, — он снова пожал мне руку,— еще увидимся. Будем принимать новобранцев от вас.

Полковник махнул рукой кому-то, и сразу возник мощный гул. Из-за избушек, медленно, один за другим, пятясь назад, выехали бронетранспортеры. Ревели мощные двигатели, выплевывая черный дым, закружилась мягкая дорожная пыль.

Взводы садились по машинам, галдя от восторга. Полковник стоял в открытом газике, оглядывая маленькую площадь, где грохотали транспортеры. Я сел в последнюю машину со взводом Занина. Ребята, сначала оторопевшие от техники, на которой им придется проехать первый раз, сейчас, возбужденные, хлопали друг друга по плечу, гордо поглядывали по сторонам.

А бабки смотрели на нас пригорюнившись, будто на поминках, Я задумался на минуту, глядя на высокую бабку. Наверное, вот смотрит она на пацанов, на этих безусых вояк и вспоминает такой же теплый осенний день… Или, может, когда шел проливной ливень и капли, падая в желтыь лужи, пузырились, предвещая долгие дожди. Ав сером вагоне, медленно отъезжающем в сторону, на последней ступеньке с мешком, сползшим из-за плеча на руку, стоял бритоголовый парнишка, И на белую, незагорелую голову, рассыпаясь, падали капли с вагонной крыши, а мальчишка улыбался широкой, открытой улыбкой и махал рукой. Может, таким запомнила мать своего сына, А может, другим…

Загрохотали моторы, и бронетранспортеры подползали поближе друг к другу, чуть выровнялись перед маршем.

Бабки у навеса вдруг зашевелились, заговорили о чем-то. Высокая сошла со своей кочки и быстро заторопилась к прилавку. Другие побежали тоже, схватили банки с вареным, кислым, свежим и топленым молоком и кинулись к ревущим машинам. Высокая подбежала к нам, протянула банки с молоком, приговаривая:

— Пейте, сынки, пейте на здоровье!

Ребята нерешительно смотрели то на нее, то на меня, будто требуя разрешения.

— Пейте, говорю! — прикрикнула высокая бабка, и к ней потянулись руки ребят.

По площади к транспортерам три тетки, тои дело останавливаясь, волокли белый, многоведерный бидон, а одна из них размахивала литровым черпаком, которым меряют молоко на базарах. Старухи бегали от навеса к машинам, и белые банки с молоком исчезали за зеленой броней.

Впереди, на газике, полковник, стоя, тоже допивал свою банку. Время от времени он отрывался от нее и, глядя на веселый переполох, улыбался. А машины хлопали моторами, стреляли газом.

Наконец, тетки напоили нас и, довольные, отошли от колонны. Пустые пол-литровые банки стояли возле них на земле расстроенными, не боевыми шеренгами.

Полковник еще раз оглядел машины, помахал старухам рукой, отдал им, улыбаясь, честь и сел. Газик неслышно пошел вперед, взревели моторы транспортеров, и колонна двинулась.

Старухи, прикрыв ладошками глаза от солнца, смотрели нам вслед и махали руками. И каждому, наверное, показалось, что это матери еще раз вышли проводить их к военной дороге…

Удивительное теплое солнце, словно желток, плавало в пыльном мареве, поднятом транспортерами. Впереди лежала наезженная дорога…

Ребята притихли, глядя вперед, стараясь различить что-то неожиданное, секретное, важное. Обернувшись украдкой, я гляжу на них. Вон прищурился зеленоглазый Занин. Вон Димка, тезка мой. Смотрит вперед, о чем-то думает. Вон прижались три воробья, три кореша — голенастый, как кузнечик, Ефим, ушастый Федя и третий, Петя—Диоген без особых примет. Это мне тогда, в первый раз так показалось, что он без особых примет,

А примет у него много. Нет человека без примет.

Едут ребята в военной машине. Пока одинаковые. Стриженные под нулевку. Наденут солдатские сапоги, брюки и гимнастерки, прицепят одинаковые погоны и еще больше одинаковые вроде станут, Нет, это только на первый взгляд. Там-то, впереди, они сразу станут разными. Какие есть в самом деле, Такая уж у солдатской формы особенность,

Расплывается солнце в пыли. Плетет круги Желтая дорога. Стреляет черными выхлопами дизель бронетранспортера…

САМОЛЕТ ИДЕТ НА ПОСАДКУ

Вспыхнули на табло буквы: «Не курить! Пристегнуть ремни». На русском и английском. Пришла длинноногая стюардесса, принесла конфеты и улыбку. Мы идем на посадку.

«ТУ» прорезает облака и слегка дребезжит крыльями. Крылья у него хоть и гибкие, а крепкие. На них не страшно летать.

Я достаю записную книжку. Значит, так, что надо сделать сегодня же. Зайти к жене Мишки Балалайкина и отнести ей шесть писем. Рассказать, что Мишка жив и здоров, скоро пришлет фотографию — в сапогах, при эполетах. Написать и заверить три рекомендации в комсомол. Пете, Феде и Ефиму. А когда пошлю им письмо е рекомендациями, на конверте так и напишу: в/ч такая-то, Пете, Феде и Ефиму. Дойдет. Обсмеют их, правда, да бог с ними. Сами придумали себе наказание.

А вечером, наверное, соберемся в кабинете у Бориса. И я попробую рассказать, как все было. И что нужно делать нам дальше, если будем посылать комсоргов еще.

Потом, когда разойдемся, я помчусь ловить такси, И буду торопить шофера, дескать, я очень спешу. А потом забегу на третий этаж и не отпущу кнопку звонка, пока не откроется дверь.

Первое, что я сделаю, упаду на колени перед Людкой. Чтоб простила, что так ни разу и не написал. А потом я сниму свою гимнастерку, побелевшую уже совсем, и Людка, наверное, снова сложит ее в чемодан,

Может, пригодится.

1964 г.

Загрузка...