Хулио Кортасар Вокруг дня за восемьдесят миров Рассказы и эссе из книги

Лето среди холмов

Вчера вечером я наконец-то смастерил клетку для Епископа из Эврё, поиграл с моим котом Теодором В. Адорно и обнаружил в небе над Казенёвом одинокое облачко, напомнившее мне картину Рене Магритта «Аргонское сражение». Казенёв — маленькое селенье среди холмов, которыми начинается горная гряда Люберон, и когда дует мистраль, делающий воздух прозрачным, а окрестные пейзажи более отчетливыми, мне нравится смотреть на Казенёв из окна моего дома в Сеньоне и представлять, что все жители вдруг взяли и скрестили пальцы на левой руке или надели лиловые шерстяные колпаки. Особенно живописным был вчерашний вечер, когда диковинное облачко-Магритт не только отвлекло меня от клетки для Епископа, но и заставило отказаться от удовольствия понежиться на лугу с Теодором, что мы оба ценим превыше всех благ на свете. В задумчивых альпийских небесах, где в девять часов вечера еще довольно много солнца, но уже висит молодой месяц, облачко-Магритт замерло в точности над Казенёвом, и тогда мне снова пришло в голову, что бледная природа — лишь подражание всесильному искусству, и это облачко заимствовало у Магритта зловещую экзистенциальную паузу, а у меня — тайную мощь одного рецепта, изложенного в тексте, который был написан мною много лет назад и опубликован только по-французски.

Простейший способ разрушить город

Спрятавшись среди высокой травы, дождитесь, когда над опостылевшим городом замрет большое пышное облако. Дождавшись, выпустите в него стрелу, обращающую в камень, — пронзенное облако немедленно сделается мраморным. Остальное не требует комментариев.

Моя жена уже знает, что я пишу некую книгу, состоящую пока только из названия и желания ее написать. Она заглядывает мне через плечо и спрашивает:

— Так это будут мемуары? Неужели у тебя уже склероз? А куда ты поставишь клетку с Епископом?

Я отвечаю ей, что в моем возрасте перерождение артерий — дело весьма обычное, но мемуары не будут грешить нарциссизмом, часто сопровождающим интеллектуальную андропаузу, и будут состоять в основном из облачка-Магритта, кота Теодора В. Адорно и маленьких открытий, одно из которых превосходно описал Фелисберто Эрнандес, когда в «Земле памяти» (не воспоминаний, прошу заметить) обнаружил, что амплитуда всех его мыслей заключена между бесконечностью и чихом. Что же касается клетки, то мне только предстоит заключить в нее Епископа, который к тому же еще и мандрагора, и только тогда мы решим, куда подвесим этот качающийся ад. У нас довольно большой дом, тем не менее я обычно стараюсь заполнить пустое пространство, а моя жена протестует, что привносит в жизнь нашей семьи еще один волнующий аспект. Если бы решение было за мной, я бы повесил клетку с Епископом посреди гостиной, чтобы епископская мандрагора тоже принимала участие в нашем размеренном летнем быте и наблюдала, как мы пьем мате в пять часов пополудни или кофе в час облачка-Магритта, не говоря уже о беспощадной войне со слепнями и пауками. Надеюсь, любимая мной Мария Самбрано, трепетно оберегающая любые воплощения Арахны, простит меня, если я признаюсь, что сегодня вечером опустил башмак и семьдесят пять килограммов собственного веса на черного паука, когда тот собирался залезть мне на штанину, и я своим грубым вмешательством нарушил его планы. Зато останки паука пополнили запасы, сложенные на прокорм Епископу из Эврё в углу клетки, где свечной огарок тускло освещает обрывки шнурка, окурки «Галуаз», сухие цветы, ракушки и кучу разных других ингредиентов, сочетание которых вполне одобрил бы художник Альберто Джиронелла, хотя клетка и Епископ показались бы ему просто любительским творчеством. Так или иначе, повесить клетку в гостиной не удастся; скорее всего, она, словно облачко над Казенёвом, будет уныло висеть над моим рабочим столом. Епископ уже заперт в ней: я замкнул железное кольцо на английский замок, и Епископу едва хватает свободного места, чтобы стоять на правой ноге. Всякий раз, когда открывается дверь моей комнаты, цепь, на которой висит клетка, поскрипывает, и тогда я вижу Епископа в фас, затем в три четверти и изредка со спины: цепь не позволяет клетке вращаться свободно. Когда приходит время кормежки и я зажигаю свечной огарок, на выбеленной стене вырастает тень Епископа; особенно выделяется мандрагора.

Так как в Сеньоне почти нет книг — только те восемьдесят или сто, которые нам предстоит прочесть за это лето, да те, что мы, спускаясь в рыночные дни в Апт, покупаем в книжной лавочке «Дюма», — сведений о Епископе не хватает, и я не знаю, сидел он в клетке прикованный или пользовался свободой. Честно говоря, Епископа я предпочитаю держать на цепи, но как обращаться с мандрагорой, я не знаю. Моя задача гораздо сложнее, чем у Людовика XI, который был озабочен только епископом; на мне же и Епископ, и мандрагора, кроме того, вместе эти двое становятся чем-то третьим, похожим на старую виноградную лозу, — сантиметров пятнадцати в длину, с огромным бесформенным членом, а также головой, увенчанной парой то ли рогов, то ли антенн, и ручищами, готовыми хищно сцапать приговоренного к колесованию грешника или служаночку, не слишком пренебрегавшую встречами на сеновале. Наконец я придумываю, как прокормить дьявольский корень: вполне достаточно время от времени давать мандрагоре блюдечко с молоком; кроме того, кто-то мне рассказывал, что это растение нужно поглаживать перышком, чтобы оно хорошо себя чувствовало и щедро делилось с нами своими волшебными свойствами.

Ирония, прозвучавшая в вопросе жены, наводит меня на раздумья, подобно облачку над Казенёвом. А что, собственно, мешает мне писать мемуары? Почему бы и нет, если таково мое желание? Всему виной наш ханжеский южноамериканский континент — больше всего мы боимся, что нас обвинят в тщеславии и (или) педантизме. Если Роберт Грейвз или Симона де Бовуар рассказывают о себе — честь им и хвала, а если Карлос Фуэнтес или я напечатаем мемуары, нам тут же заявят, что мы слишком много о себе возомнили. Одно из свидетельств того, что страны наши не относятся к числу высокоразвитых, — недостаток свободы и раскованности у наших писателей, другое — отсутствие у них чувства юмора, которое без этих двух качеств просто невозможно. Сочетание раскованности и чувства юмора — из этого в нормальном обществе и складывается личность писателя; Грейвз и Бовуар садятся за свои мемуары когда им вздумается, и ни для читателя, ни для них самих в этом нет ничего необычного. Мы же слишком строго относимся к себе и слишком боимся ехидных улыбочек наших бдительных друзей и критиков, а потому осмеливаемся только на замаскированные воспоминания и, словно Фреголи, выглядываем из наших романов. Этот прием в той или иной степени использует любой романист — ведь иначе и быть не может, — мы же так и остаемся в тени, поселяемся на страницах нашей прозы навсегда, а выходя на улицу, превращаемся в до крайности скучных сеньоров, предпочитающих темно-синие костюмы. Но позвольте: почему я не могу взяться за мемуары, приблизившись к закату жизни, подвесив клетку с Епископом и будучи виновником появления на свет горки книг, что уже само по себе дает право на существование первому лицу единственного числа?

Из невеселых дум меня выводит Теодор В. Адорно, который, цепляясь когтями, коварно взбирается ко мне на колени; завозившись с ним, я больше не думаю о мемуарах, кроме того, мне не терпится объяснить, что имя ему было придумано совсем не в шутку. На самом деле в основе выбора лежит то безмерное наслаждение, которое доставляет мне и моей жене аргентинская пресса. Думаю, и без всяких пояснений можно заметить, что вообще-то мне гораздо интереснее рассказывать о Теодоре и о других котах, а также о разных людях, чем о себе самом. Или о мандрагоре, возвращаясь к нашему случаю, а о ней-то еще почти ничего не сказано.

Альберт-Мария Шмидт («Мандрагора», Фламмарион, Париж, гл.III) заявил, что Адам у каббалистов был не просто изгнан из рая: Иегова, эта своевольная птичка, лишил его Евы. Однажды во сне Адам так отчетливо увидел образ любимой женщины, что его желание вырвалось наружу — семя первого мужчины упало на землю, породив диковинное растение, которое приняло человеческий облик. Средневековье (а также немецкий кинематограф) утверждало, что мандрагора вырастает у подножия эшафота как следствие предсмертных конвульсий повешенного. Только хроноп с его чуткими жгутиками сумел бы сопоставить столь несхожие версии: разве Иисус не зовется «новым Адамом» и не был «повешен на древе», как сказано в «Деяниях апостолов»? Христианская мораль извратила корень — в буквальном смысле слова — этого поверья, которое упростилось до уровня сказки братьев Гримм: у ног повешенного без вины девственного юноши всходит мандрагора. Однако юноша этот был не кто иной, как сам Христос, и именно невольно рожденная им мандрагора за недостатком лучшего применения легла в основу легенды.

Еще кое-что о котах и философах

Какое редкостное везение быть латиноамериканцем, более того — аргентинцем, и не считать себя обязанным ни писать всерьез, ни быть серьезным, ни усаживаться за машинку в начищенных башмаках, погружаясь в размышления о «важности мгновения», от которых веет могильным холодом. Среди любимых мною с детства фраз есть выражение моего однокашника: «Вот смеху-то было, все просто рыдали!» Нет ничего смешнее, чем серьезность, понимаемая как первостепенное свойство значительных произведений (понятие, кстати, тоже до крайности комичное, когда его искренне принимают во внимание), та серьезность, когда автор пишет так, будто его заставили присутствовать на похоронах или беседовать со священником. Что касается похорон, имеет смысл рассказать о том, что я услышал однажды от доктора Алехандро Ганседо, но сначала вернемся к коту: давно пора объяснить, почему же все-таки его зовут Теодор. В одном моем романе, уже довольно давно кипящем на слабом огне, был кусок, который я опустил (впоследствии вы увидите, что я удалил из этого романа столько всего, что, как сказал Маседонио, «если убрать еще что-нибудь, ничего уже не останется»). В том отрывке трое ничем не примечательных, вполне заурядных аргентинцев обсуждают воскресные приложения к столичным газетам и некоторые связанные с ними явления. Изложу суть их беседы.

Предположим, черный кот упомянут; пора пояснить, что назван он был в честь немецкого мыслителя и что Хуан, Калак и Поланко выбрали имя после всестороннего обсуждения газетных статеек, которые некие доброжелательницы присылают им из Рио-де-ла-Платы. Авторы, эти горе-социологи, напихали в свои работы множество цитат из знаменитого Адорно, чье звонкое имя они, видимо, решили использовать буквально — то есть как украшение, и для чего его эссе пришлось им как нельзя более кстати. В результате значительное время все статьи подобного типа были украшены цитатами из Адорно, а также и Витгенштейна; потому-то Поланко даже настаивал, чтобы кота назвали Трактатусом, но это предложение не приняли Калак и Хуан, да и сам кот был вполне доволен, получив имя Теодор.

По словам Поланко, самого старшего из них, лет двадцать назад кота по сходным причинам следовало бы назвать Райнер Мария, чуть позже Альберт или Уильям, — внимание, эрудиты! — а затем Сен-Жон Перс (поистине великолепное имя для кота, если рассудить) или Дилан. Размахивая вырезками из старых отечественных газет перед носом изумленных Хуана и Калака, Поланко готов был привести неопровержимые доказательства того, что все социологи, писавшие на этих страницах, на самом деле были одним и тем же человеком и что на протяжении ряда лет менялись только цитаты. Иначе говоря, главное — придерживаться моды и избегать-под-страхом-потери-доверия любых ссылок на авторов минувшего десятилетия. Назвать кота Парето — не звучит, Дюркгейм — старомодно. Как только появлялись новые вырезки, три неуемных варвара немедленно выясняли, чем на этой неделе был озабочен социолог, а указанные под статьей имена ровным счетом ничего не значили: интереснее всего было через каждые несколько строк обнаруживать цитату из Витгенштейна или Адорно, без которых не обходилась ни одна статья. «Вот увидите, — говорил Паланко, — скоро настанет черед Леви-Страуса, если еще не настал, вот тогда и повеселимся, ребята». Тем временем Хуан припомнил, что самые модные в США blue-jeans действительно выпускались неким Леви-Страусом, но Калак и Поланко заметили, что он слишком отклонился от темы, и все трое перешли к изучению последних номеров «Биржевых новостей».

«Биржа» считалась прерогативой Калака, который знал на память дюжины сонетов этой могущественной поэтессы и запросто выдавал четверостишия и терцеты, но так, что никто не замечал разницы, и то, что заголовок в «Бирже» от восьмого числа (воскресенье) состоял из двух слов, а от двадцать девятого — только из одного, ничуть не нарушало впечатления, что речь идет об одной и той же «Бирже», которая почему-то обитает в разных районах под разными названиями и с разными супругами и при этом пишет один и тот же сонет, что, впрочем, даже удобно. «Просто какая-то научная фантастика, — говорил Калак, — у них в газетах произошла мутация, эта многоликая протоплазма пока не догадывается, что вполне может платить одну квартплату. Надо бы ученым как-нибудь невзначай познакомить Социолога с «Биржей» — если между ними вспыхнет искра, генетика сделает огромный шаг вперед». За спорами никто, конечно же, не обращал внимания на Теодора, хотя чуть позже он все-таки получил свое блюдечко теплого молока, которое поставили рядом с кроватью Калака — своего рода форумом, где обсуждались судьбы Латинской Америки.

Перевод Н. Беленькой

Загрузка...