Среди загадок пушкинской дуэли, так и не раскрытых и не объясненных временем, существует одна, которую можно было бы назвать «тайной П. А. Вяземского».
Само по себе сокрытие каких-то чрезвычайно важных фактов, связанных с дуэлью, князем Петром Андреевичем Вяземским может показаться почти невероятным. Именно Вяземский больше всего сделал для истории, зафиксировав в многочисленных письмах к друзьям самые мелкие подробности последних дней и даже часов жизни поэта. Мало того! Именно Вяземским, человеком наиболее осведомленным и близким к Пушкину, был создан «дуэльный сборник», сохранившийся и теперь в десятках экземпляров и состоящий из тринадцати наиболее значительных документов, включая и анонимный пасквиль.
5 февраля 1837 года Вяземский писал А. Я. Булгакову в Москву:
«Собираем теперь, что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и докторами. Пушкин принадлежит не одним близким и друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины».
И все же… Еще в 1928 году пушкинист Б. В. Казанский заметил, что Вяземскому между 5 и 9 февраля «сделались известны какие-то обстоятельства, которые изменили его взгляд на пушкинскую историю. Эти обстоятельства так и не были им раскрыты».
На основании каких фактов появилось у Казанского такое предположение?
5 февраля 1837 года, через неделю после гибели Пушкина, начинается активная переписка Вяземского со знакомыми и друзьями поэта. У Вяземского спрашивают подробности, просят быть тщательным, и он эти. подробности сообщает.
Среди адресатов Вяземского оказываются совершенно разные люди: это и его друг московский почт-директор А. Я. Булгаков, и великий князь Михаил Павлович, и дочь Булгакова — княгиня О. А. Долгорукова, и фрейлина А. О. Смирнова-Россет, и графиня Э. К. Мусина-Пушкина.
Если 5 и 6 февраля Вяземский обвиняет в гибели Пушкина анонимные письма, сплетни и городскую молву, то после 9 февраля тон Вяземского становится все более таинственным, пока в письме к Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной от 16 февраля не появляется совершенно новый и, казалось бы, не поддающийся объяснению мотив…
Впрочем, перечитаем отрывки из этих писем Вяземского.
Из письма А. Я. Булгакову от 5 февраля 1837 года:
«О том, что было причиною кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее жил и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.
Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. Пылкая и страстная душа его, африканская кровь не могли вытерпеть раздражения, произведенного сомнениями и подозрениями в обществе. „Я не желаю, чтобы петербургские праздные языки вмешались в мои семейные дела, — сказал Пушкин д'Аршиаку, — и не согласен ни на какие переговоры между секундантами“».
И дальше, в том же письме: «Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего… Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной. — С. Л.), что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют к ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и признают всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить…
Анонимные письма — причина всего: они облили ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка…
И здесь много басен, выдумок и клеветы об этом несчастном происшествии, — продолжал он 6 февраля, — и здесь много тайного для нас обоих. Что же должно быть у вас и в других местах?»
9 февраля 1837 года Вяземский пишет более пространно: «Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе… ибо что говорило тут, что выражалось слезами… так именно это чувство патриотизма, которое неминуемо должно было сосредоточиться в некоторых лицах, избранных и посланных Провидением на славу народа и современных им эпох.
Многие этого не поняли и не хотели понять. Они не знали или знать не могли (потому что грамота Богом не каждому дается), что публика, что петербургская Россия оплакивает в Пушкине творца Полтавы, Бориса Годунова, будущего историка Петра Великого, творца сотен произведений, отличающихся необыкновенным дарованием.
Им все казалось, мерещилось, или прикидывались они, что ближние Пушкина и подбитая ими какая-то партия оплакивает в нем творца каких-то старинных, детских его вольнолюбивых стихов, о которых сам Пушкин не помнил, ни он, ни его друзья, из коих многие даже не им были писаны, а ему приписывались литературною полициею или полицейской литературою нашею… От сего возникали разные нелепые толки, недобросовестные суждения, полоумные опасения между некоторыми людьми и в некоторых салонах высшего общества или лучше сказать, презрительный coterie (кружок. — фр.), в таких людях, у которых нет ничего русского ни в уме, ни в сердце, которые русские разве что русскими деньгами, набивающими их карманы, и русскими лентами, обвешивающими их плечи <…>.
Они Пушкина знали по некоторым недостаткам его, по неосторожным вспышкам раздражительного ума, по некоторым его стихотворным шалостям, которые подслушивала и собирала полиция, подобно ассенизаторам, которые только и знают порядочных людей как по предмету, который из домов их ночью вывозят они в кадках своих».
В письме Вяземского от 10 февраля появляется новый, весьма важный мотив.
«Я опять нездоров. Инфлюэнца физическая и моральная меня довела. И горло болит и голова <…>. Эта гроза, которая разразилась над нами, не могла не потрясти души и тела. Чем более думаешь об этой потере, чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.
Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет, неизвестно, но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину. Но теперь, если истина и обнаружится и Божье правосудие оправдается и на земле, то уж бедного Пушкина и не воротишь. Он пал жертвою людской злобы».
14 февраля Вяземский закончил большое письмо великому князю Михаилу Павловичу и послал его в Рим. Приведу несколько выдержек:
«…Вашему Императорскому Высочеству небезызвестно, что молодой Геккерн ухаживал за госпожой Пушкиной. Это неумеренное и открытое ухаживание порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на то, он, будучи уверенным в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своей супружеской властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело на самом деле к неслыханной катастрофе, разразившейся на наших глазах. 4 ноября прошлого года моя жена вошла ко мне в кабинет с запечатанной запиской, адресованной Пушкину, которую она только что получила в двойном конверте по городской почте. Она заподозрила в ту же минуту, что здесь крылось что-нибудь оскорбительное для Пушкина <…>.
<…> Некоторые из коноводов нашего общества, в которых нет ничего русского, которые и не читали Пушкина, кроме произведений, подобранных недоброжелателями и тайной полицией, не приняли никакого участия в общей скорби. Хуже того, — они оскорбляли, чернили его. Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы».
В эти же дни Вяземский пишет Александре Осиповне Смирновой-Россет в Париж:
«Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон… Горько его оплакивать, но горько также и знать, что светское общество (или по крайней мере некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлобляется против его трупа».
Если в письме от 5 февраля Вяземский говорит о «темном и таинственном для нас самих» в деле гибели Пушкина, называет эту историю «каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить», то 9 февраля Вяземский становится более конкретным, — в письме появляются «некоторые люди» из «некоторых салонов высшего общества», «презрительный кружок».
И, наконец, 10 февраля Вяземский признается: «Чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.
Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина…»
14 февраля в письме к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский находит новое определение людям этого «презрительного кружка», называет их «коноводами общества».
Через полтора месяца, 7 апреля 1837 года, в письме к О. А. Долгоруковой в Баден-Баден, Вяземский снова подчеркивает существование тайны и недоговоренности, намекает на некие обстоятельства, заставляющие молчать: «…Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел Вам сообщить, но предмет щекотлив. Чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить суровые обвинения против других лиц, замешанных в этой истории. Эти обвинения не могут быть обоснованы известными фактами…».
Передавая в хронологическом порядке письма Вяземского, я намеренно пропустил одно чрезвычайно важное письмо Петра Андреевича, отправленное в Москву 16 февраля графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной.
Письмо это известно пушкинистам. Оно трижды опубликовывалось на французском и русском языках в «Русском архиве» П. И. Бартеневым и в «Старине и новизне», его мельком, видимо не придав ему большого значения, цитировал П. Е. Щеголев.
Фактически письмо Вяземского прокомментировано серьезно не было, а перевод с французского сделан недостаточно тщательно. Учитывая особую важность текста для всего дальнейшего, приведу наиболее существенные отрывки в современном переводе. (По моей просьбе выполнить его любезно согласилась А. Л. Андрес.)
Письмо от 16 февраля дается почти целиком, а в продолжающем его письме от 17 февраля сделаны сокращения.
«16 февраля 1837 года.
С.-Петербург
Только сегодня я получил Ваше письмо и приложенную к нему записку для Вашей сестры; сегодня утром я отвез ей эту посылку, впрочем, не застав ее дома. Зато я увидел Алину,[25] она теперь здорова и сообщила мне, что Демидова все вечера проводила на балах последнее время. Сегодня она тоже на балу у Барантов,[26] где будет Двор.
Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать Вам и готов был наболтать Вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная, и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное Вы знаете. Из моего письма к Булгакову Вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.
Мои насмешки над красными принесли несчастье. Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови. Когда-нибудь я расскажу Вам подробно всю эту мерзость.
Я должен откровенно высказать Вам (хотя бы то повело к разрыву между нами), что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море. У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.
— Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную.
Я содрогаюсь при одной мысли, что в силу предубеждения или по упорству Вы можете думать обо всем этом иначе, чем я. Но нет, нет! Ваше доброе сердце, Ваша способность чувствовать живо и тонко, все, что есть в Вас возвышенного, чистого, женственного, разубеждает меня, обеспечивает мне Ваше сочувствие.
Вы должны довериться мне, Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею.
В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первым. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, высшая вежливость.
Если бы на другой стороне был бы только порыв страсти или хотя бы вопрос чести, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника, мой ригоризм, моя строгость в нравственных вопросах не доходит до такой степени. Где грех, там и милость…
Грех, но не всякая подлость!..
Что будете Вы делать теперь с моими письмами? Ничего забавного я не сумею теперь Вам писать. Достанет ли у Вас терпения читать письма, где речь будет идти только обо мне или о Вас?
Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.
Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с Вашей свояченицей Мари.[27] Она сочувствует моей скорби, есть у меня с нею и другие согласные чувства, так что в ее обществе я нахожу отраду и утешение. И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к Вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари.
А Вы, дорогая графиня, что делаете в настоящую минуту? Сегодня вторник, бал в собрании. Не собираетесь ли Вы туда? О Вас говорят, что Вы больны, что Вы уезжаете, что Вы остаетесь. Чему верить?
Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.
И что за удивительные совпадения! 29 января — день Вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью, но я все-таки не забыл вознести свои мольбы о Вас и провозгласить безмолвно за Вас тост, услышанный небом и Вашим ангелом-хранителем.
Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством.
Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи. Читали Вы или, вернее, перевел ли Вам Булгаков мое письмо с рассказом о смерти Пушкина?
Судьба Геккерна еще неизвестна, и приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?! Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку, и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.
Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца назад!
17 февраля.
…Моя прозорливость уличена в бессилии, и чтобы не ошибиться, я ничего не говорю. Однако нужно мне ублаготворить Ваше любопытство и Ваше злопамятство, дополнив старинную сплетню. Впрочем, этим я лишь оплачу Вам просроченный долг. Перовский, Оренбургский генерал, — вот кто баламутит Ваше гадкое Красное море, а старый Нептун ее ревнует. Его трезубец, или, иначе, его длинный нос, имеет грозный вид…
Прощайте, дорогая, милая графиня. Сердце мое принадлежит Вам в эти дни томления, как и в дни радостей, если осталась для меня радость в этом мире.
Если есть у Вас ко мне вопросы по поводу Пушкинского дела, которые могли бы успокоить Вашу совесть, рассеять сомнения и предрассуждения или обезоружить клевету, обращайтесь ко мне.
Я беру на себя обязанность говорить Вам правду…»
Оставим как второстепенное смену настроений в последнем письме Вяземского. Возмущение за ночь поутихло, таков уж характер князя.
И все же нельзя не отметить порыва искренности, горького признания в первой части письма. В этот день Вяземский узнает нечто ошеломившее его, перевернувшее все известное ему раньше. Это очевидный мотив особой вины красных, некоего красного человека и «всего Красного моря».
Бартенев, публикуя письмо Вяземского к Мусиной-Пушкиной в «Русском архиве», ограничился строкой комментария, вроде бы объяснившей повторяющееся слово красный.
«Дантес, — писал Бартенев, — конногвардеец (?! — С. Л.), вероятно, носил красный мундир».
Кавалергарды (конногвардейцы тут ни при чем) действительно носили на придворных балах и парадах красные мундиры, но ведь в письме к Мусиной-Пушкиной разговор идет не о Дантесе, его имя четко отделено от неведомых красных.
Напомню отрывок:
«Я должен откровенно высказать Вам <…> что в этом происшествии покрыли себя стыдом все те из красных, кому Вы покровительствуете, все Ваше Красное море <…>. Они оклеветали Пушкина <…>, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его».
Внимательно читая письмо от 16 февраля, можно понять, что тема «красных», вероятно, возникала у Вяземского и раньше. Он пишет: «Мои насмешки над красными принесли несчастье…» И дальше, как нечто понятное для Эмилии Карловны, но не для чужих ушей: «На этом красном, к которому, надеюсь, Вы охладели, столько же черных пятен, сколько и крови».
Вяземский говорит о пушкинской крови.
Поразительно настойчивое требование Вяземского — верить ему, хотя он отчего-то не может, не имеет права раскрыть тайну.
«Вы должны довериться мне, — почти приказывает он, уже назвав красных „друзьями убийцы“, а их черное дело — „делом партии, делом чести полка“. — Вы не знаете всех фактов, всех доказательств, которые я мог бы представить, Вас должна убедить моя уверенность, Вы должны проникнуться ею».
Если в письме от 14 февраля к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский говорил о «коноводах общества», то 16 февраля он повторяет:
«…Некоторые высшие круги сыграли в этой распре <…> пошлую и постыдную роль<…>. Я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей».
А 17 февраля, заканчивая письмо о красных, он снова просит Эмилию Карловну обращаться к нему, если ей что-либо останется непонятным: «Я беру на себя обязанность говорить Вам правду».
7 апреля в письме к княгине О. А. Долгоруковой Вяземский снова чего-то не договаривает:
«Очень хотел бы Вам сообщить, — пишет он, — но предмет щекотлив».
Кто же тот красный, имя которого так и не назвал Вяземский и на котором, по выражению Петра Андреевича, «столько же черных пятен, сколько и крови»?
Что означает намек: «Красное море», «все Красное море», «гадкое Красное море»?
О какой «партии» и о «чести» какого полка он ведет речь? Кто они, конкретные люди, объединенные единым цветовым шифром?
Почему Вяземский так тщательно скрывает тайну, если тайна эта касается убийства Пушкина?
Конечно, остроумие Вяземского широко известно, но можно ли сказанное о красных истолковать как шутку? Да и могла ли возникнуть шутка в таком эмоциональном, гневном письме от 16 февраля? Не скрыто ли за словами красный, Красное море нечто конкретное, особенно серьезное?
В письме от 16 февраля к Эмилии Карловне Вяземский пишет:
«Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки!»
Значит, переписка была!
Публикуя письмо в «Русском архиве», Бартенев в комментарии сообщил, что письмо это получено ярославской газетой «Северный край» от внука Эмилии Карловны. «Русский архив» перепечатывал газетную публикацию. Видимо, в 1888 году архив Мусиных-Пушкиных еще сохранялся в семье.
В 1962 году в статье «Вокруг гибели Пушкина» Э. Герштейн обратила внимание на «красных», в целом повторив мнение Бартенева:
«Партией „красных“, — писала она, — в узком светском кружке, к которому принадлежал и Вяземский и его корреспондентка Э. К. Мусина-Пушкина, назывались по цвету их парадной формы офицеры кавалергардского полка».
И ниже:
«Под „красными“ Вяземский подразумевал не весь кавалергардский полк, а только избранный кружок его офицеров».
Герштейн перечисляет «красных»: это А. Трубецкой, А. Куракин, А. Бетанкур, П. Урусов, Г. Скарятин.
В 1964 году Герштейн, как я уже писал, вновь вспоминает о «красных» в книге «Судьба Лермонтова», впервые сославшись на существующий архив Мусиных-Пушкиных. Приведу единственный абзац. Герштейн не пишет, что «красные» — это шутливое бо-мот, некий интимный шифр, предназначенный для двоих.
«В 30-х годах дом Трубецких был гнездом, куда слетались так называемые „красные“, то есть избранный кружок „ультрафешенебельных“ офицеров Кавалергардского полка. Это были Куракин и Бетанкур, Скарятин и Урусов — друзья Дантеса. Все сыновья князя Трубецкого тоже служили в Кавалергардском полку. Но если Александр Трубецкой в шутливой переписке Вяземского назывался в 1837 году „красный по преимуществу“, Куракин — „просто красный“, а Урусов — „красный человек“, то Сергея Трубецкого уже тогда называли „misérable“ (отверженный, презренный, несчастный. — фр.)».
Наверное, стоит сказать, что архив (по первому моему знакомству) этого поименного обозначения «красных» не подтверждал. Я обратился к Э. Герштейн с письмом. «Я не имела возможности указывать все листы писем П. А. Вяземского, где упоминается о „красных“, — писала она. — Поэтому отметила только те, на которых говорится непосредственно о Сергее Трубецком. Эти французские письма следовало бы перевести и напечатать почти целиком. Но когда мы дождемся такой возможности? Упоминания о „красных“ разбросаны по многим письмам Вяземского. Установить „кто — кто“ помогает контекст».
Итак, мне следовало самому разбираться в существующем наследии.
Письма Вяземского к Э. К. Мусиной-Пушкиной, сто шестьдесят две страницы рукописного текста на французском языке, среди которых и письмо от 16 февраля, хранятся в Центральном государственном архиве древних актов (ЦГАДА) в Москве.
Среди многих страниц переписки несколько писем относятся к январю 1837 года, и, хотя имени Пушкина в них нет, письма с поразительной достоверностью восстанавливают атмосферу петербургских салонов, в которой вынужден был жить Пушкин в свои последние дни.
И не только! В переписке следует выделить письмо-дневничок, озаглавленный им «К Незабудке». Незабудкой, обыгрывая язык цветочного флирта, Вяземский именует то Эмилию Карловну, то самого себя.
Первая запись в дневничке сделана 14 января, затем 16, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24 января 1837 года. В письмах Вяземского будет также запись, сделанная 26 января.
На первый взгляд, и письма Вяземского, и дневничок «К Незабудке» кажутся пустяковой болтовней. Зная Вяземского-поэта, трудно привыкнуть к Вяземскому — светскому человеку. Стараясь развлечь красавицу Мусину-Пушкину, потешить ее шуткой, Вяземский заносит в дневник разные события столичной жизни, отмечает прошедшие балы, злословит…
Впрочем, не стоит спешить с выводами. Посмотрим, не помогут ли упомянутые тут незначительные события светской жизни ответить на возникший вопрос о красном человеке, расшифровать скрытую тайну?
…12 января 1837 года одна из первых петербургских красавиц графиня Эмилия Карловна Мусина-Пушкина, «финляндка Пушкина», урожденная Шернваль, выехала с пятилетним сыном из Петербурга в Москву.
Явно неравнодушный к ней князь П. А. Вяземский уже 16 января посылает вслед письмо.
«А бедному Володеньке как было холодно! — пишет он. — Скажите ему, что я очень сожалею, что не согласился занять место, которое он предложил мне подле Филиппа (графского кучера. — С. Л.). Я предпочел бы это место трону другого Филиппа (французского короля Луи-Филиппа. — С. Л.) и всем тронам мира».
Вяземский не одинок в своих «страданиях».
Среди претендентов «на облучок» был и друг Вяземского, пятидесятитрехлетний камергер, писатель и историк Александр Иванович Тургенев. Доверенным лицом и Тургенев и Вяземский избирают московского приятеля, почт-директора Александра Яковлевича Булгакова.
«Вчера пил чай с графиней Эмилией Пушкиной, — торопился сообщить Тургенев Булгакову 27 ноября 1836 года. — Прелестна во всем!.. Сегодня дают оперу Глинки».
А на следующий день, 28 ноября, Вяземский уже комментировал это событие:
«Вчера было открытие Большого театра и оперы Глинки… Либретто довольно холодно и бледно, следовательно, музыканту было труднее вышивать по этой канве узоры. Зато Эмилия Пушкина удивительно хороша, и Тургенев вышивает по ней разные сентиментальные узоры нежно-страстно-пронзительными взорами своими».
Не подозревая иронии Вяземского и предательства Булгакова, Тургенев продолжает и в декабре, и в январе, и позднее забрасывать московского почт-директора бесхитростными признаниями.
«Эмилия Пушкина всех здесь затмила, — пишет он 7 декабря, — <…> но глаза мои не открывали этого светила и тщетно искали его».
Князь Петр Андреевич ведет наступление более продуманно, полагаясь больше на себя, но тоже не пренебрегая Булгаковым, которого шутя называет «ключником сердец».
«…А все жаль бедной Финской царицы. Что она так долго ехала? — писал он. — Выехала двенадцатого вечером, а восемнадцатого ее еще у Вас не было. Берегись, если ты и твои ухабы виноваты!»
А пока карета продвигается к Москве, Вяземский и заводит тот шутливый дневничок, обращенный к Незабудке, день за днем записывая события петербургской жизни, случившиеся уже в отсутствие Эмилии Карловны.
Пройдет еще много лет, и состарившийся князь скажет с оттенком затаенной грусти, что он «разменял свой талант на мелочь».
На каждой странице дневника мелькают имена известных людей Петербурга: Голицыных, Сухозанета, Белосельской, Нессельроде, Трубецких…
Вот некоторые отрывки:
«14 января. Праздник у княгини Голицыной, столетний юбилей ее усов.[28] Вечер продолжался недолго, а длился целую вечность».
«18 января. Вечером отправился к графине Мари[29] в надежде встретить у нее графиню Эмилию (Вяземский будто не верит, что графиня Эмилия подъезжает к Москве, ему чудится ее присутствие в Петербурге. — С.Л). Она действительно там оказалась, сидела в уголочке софы, бледная, молчаливая, напоминающая не то букет белых лилий, не то пучок лунных лучей, отражающихся в зеркале прозрачных вод. И во всем ее молчании, во всем выражении ее лица была благосклонность, что не всегда ей свойственно, ибо иногда в ее молчании бывает нечто парализующее, враждебное, сквозь нее так и чувствуется то, о чем она молчит».
«19 января. Начало вечера провел у графини Мари с Люцероде.[30]
Графиня Мари хотела угостить меня мороженым, это напомнило мне то расположение, которого я дождался на вечере у госпожи Хитрово от графини Эмилии: она осыпала меня тогда своими милостями, то бишь мороженым, это единственная награда, которую я удостоился за свою преданную ей службу, за время пребывания ее в Петербурге. Но зато мороженое, благословенной горячей памяти, не тает в моих воспоминаниях и превратило сердце мое в ледник, и я теперь никогда не ем мороженого без того, чтобы не вспоминать о ней, ибо надо сознаться, хожу на балы лишь затем, чтобы есть его и никогда не меньше шести порций. У меня здесь один соперник по этой части, граф Литта.[31]
Затем мы отправились на бал к Салтыковым,[32] мороженое там довольно скверное, да и общество в тот вечер было не лучше. Из блистательных дам не было никого, они готовятся к завтрашнему вечеру».
«20 января. Бал у госпожи Синявиной.[33] Элегантность, изящество, изысканность, великолепная мебель, торжество хорошего вкуса, щегольство, аромат кокетства, электризующего, кружащего, раздражающего чувства, все сливки общества, весь цвет его (но не было Незабудки, отчего букет был не полон и недостаточно ароматен) — все это придавало балу характер феерический. Поэтому возбуждение было всеобщим. Самые малококетливые женщины поддавались всеобщему настроению. Сама графиня Эмилия — эта противоположность кокетству — не могла бы устоять. То была словно эпидемия, словно лихорадка — взрыв сладострастных чувств…»
«21 января. Большой бал у госпожи Фикельмон. Блестящее, оживленное общество, более четырехсот гостей. Глаза разбегались в толпе, и невозможно было внимательно рассмотреть отдельных людей.
Сегодня я в удрученном состоянии. Перед своим отъездом на бал получил письмо от Булгакова, датированное восемнадцатым, в котором он сообщает, что графиня Эмилия еще не приехала. Уехала она двенадцатого, уж не заболела ли она дорогой, не случилось ли какой беды? Ей следовало прибыть в Москву пятнадцатого, самое позднее — шестнадцатого. Вот что занимало мои мысли на бале, вот чем объяснялось мое молчание, что можно было прочесть на моем лице, если бы кому-нибудь пришла охота сделать это и он обладал бы при этом той же прозорливостью, какая свойственна мне».
Сердце Эмилии Карловны — цель Вяземского.
«22 января. Пятница у Сухозанетов. День был неудачен, так как пришелся между четвергом Фикельмонов и субботой Воронцовых. Народу было мало, только постоянные обязательные посетители всякого бала, из блестящих гостей никого не было.
Явился я туда уже после полуночи, после того как был с визитом у графини Мари. Мы были с ней вдвоем, или точнее втроем, ибо был между нами некто третий, отсутствующий, но всегда присутствующий. И через час я уже покинул бал, который проходил вяло и глупо, танцевал под какую-то жалкую мазурку».
Намек довольно прозрачный. «Отсутствующий, но всегда присутствующий» — графиня Эмилия Карловна.
Последняя запись в дневнике — 24 января — за два дня до пушкинского вызова. Теперь Вяземский уже прямо обращается к Эмилии Карловне:
«Великий день, прекрасный день! Как я благодарен Вам, добрая и милая графиня, за Ваше письмо, к которому не могу прибавить даже подходящего эпитета, такое доставило оно мне удовольствие и таким сделало меня счастливым, что сами эти слова — „удовольствие“, „счастливый“ — ровно ничего не значат. Все это выражения стертые, увядшие, опошленные постоянным употреблением.
Чувства же мои невозможно выразить словами. Это не фраза, это правда, которую исторгает мое сердце, исполненное преданности и симпатии к Вам, сердце, которое так Вами дорожит и не может себе простить, что не знало или, вернее, не распознало Вас раньше.
Как горько я наказан за то, что поздно Вас открыл! Все это очень банально, но я благословляю небо за эту банальность. Это чувство сожаления, возникающее при воспоминании о той, кого суждено было узнать лишь затем, чтобы острее ощутить пустоту, образующуюся в ее отсутствие, — неисчерпаемая сокровищница для сердца, способного любить. Ибо это отсутствие — не смерть любви, а, напротив, — новая жизнь.
Все это я растолкую Вам в другой раз, а сейчас вынужден кончать.
Рекомендую Вам подателя сего письма господина Куси, майора на службе сардинского короля. Он должен отвезти Вам Ваше боа, которое княгиня Шаховская собиралась послать мне, но боюсь, уже не успеет этого сделать».
Вяземский верен себе. Куртуазное объяснение и тут же боа, передаваемое через майора Куси, обычная светская болтовня, где любовное признание соседствует с шуткой.
Атмосфера светской жизни, январская круговерть, захватившая Вяземского, — все это прочитывается не только в его письмах и дневничке «К Незабудке», который здесь публикуется впервые, но и в многочисленных письмах Карамзиных и А. И. Тургенева, уже известных исследователям.
И молодые Карамзины, и немолодые Тургенев и Вяземский стараются в эти недели не пропустить ни одного бала, спешат из салона в салон, бывая в двух-трех домах ежевечерне.
Но если место Карамзиных, судя по письмам, все же остается не в самом высшем круге и они только лелеют мысль о ряде первом, то «дядюшку Вяземского» интересуют «блестящие люди», «сливки общества», «выдающиеся дамы», то есть самый верхний слой, «ультрафешенебли», как иногда именуется небольшая группа вельмож, приближенных к императору и императрице.
«Ультрафешенебли» — это каста. Они имеют свой кодекс, свои нормы поведения. Попасть в круг «ультрафешенеблей» — большая честь. И «дядюшка Вяземский» из них.
«Нынче вечером я должен был быть на рауте у княгини Белосельской, — писал Андрей Карамзин брату еще 5 ноября 1836 года, — но не поехал, так как пригласить меня было поручено Ковалинскому, а меня вовсе не устраивало, чтобы именно он представлял меня в их доме. Вот почему мне хочется быть представленным дядюшкой (Вяземским. — С. Л.) в первый же раз, когда я встречусь где-либо с княгиней Белосельской».
Участник польской и турецкой кампаний, поручик лейб-гвардии саперного полка П. П. Ковалинский — разве это рекомендатель в глазах жены генерала Сухозанета и племянницы военного министра Чернышева? Вот Вяземский — это другое дело.
9 января 1837 года Софья Николаевна Карамзина писала:
«Для нас с Александром эта неделя была отмечена тремя балами, один из которых был дан Мятлевыми в честь леди Лондондерри (которая продолжает ослеплять Петербург блеском своих бриллиантов). Танцевальный зал так великолепен по размерам и высоте, что более двухсот человек кажутся рассеянными и там и сям, в нем легко дышалось, можно было свободно двигаться, нас угощали мороженым и резановскими конфетами, мы наслаждались ярким освещением, и все же ультрафешенебли, вроде княгини Белосельской и князя Александра Трубецкого, покинули дом еще до мазурки — явное доказательство того, что находят бал явно недостаточно хорошего тону».
В том же письме С. Карамзина пишет о другом бале у княгини Бабет Голицыной, где «было собрание всех известных и неизвестных народов», а «взор терялся в невообразимой толпе».
«Мы с Александром поступили как фешенебли, — сообщила она, — уехали до мазурки, которая была уж слишком дурного тону».
В переписке Карамзиных имеется еще одно свидетельство об «ультра»:
«Театр, как всегда, был полон незнакомых лиц. Это позор для так называемого хорошего общества, как называет его фешенебль граф Виельгорский в минуты музыкального гнева».
Демонстративно уйти с бала, на котором осмелились танцевать мазурку недостаточно знатные люди, покинуть театр, где в ложах «незнакомые лица», — это и есть «ультра».
Фактически дневничок «К Незабудке», как и январские письма к Мусиной-Пушкиной, — это хроника жизни фешенеблей.
Читая дневничок Вяземского, поражаешься одному: в сферу его внимания не попадает Пушкин. Люди, к которым он стремится, кого посещает, у кого ищет дружбы, — небезызвестные Карл Нессельроде и его «карликовая» семья, Трубецкие, Сухозанеты-Белосельские и так далее, все они ближайшие друзья Геккернов.
«Александр одевается, чтобы идти на раут к Белосельской, — писала Е. А. Карамзина 21 ноября, — пообедав вдвоем с Дантесом у этого последнего».
Генерал-адъютант И. О. Сухозанет, муж Белосельской, был главным директором Пажеского и всех сухопутных корпусов и Дворянского полка, — это по его протекции Дантес оказался в гвардии.
Пушкин в «Дневнике» писал о Сухозанете с презрением:
«Человек запятнанный, вышедший в люди через Яшвиля, педераста и отъявленного игрока».
В 1880 году П. В. Анненков писал В. П. Гаевскому в связи с пушкинской выставкой:
«Я где-то читал, что на одной стене у Вас красуются портреты графа Бенкендорфа, Дантеса, княжны Белосельской. Если это верно (они, кажется, не упоминаются в каталоге), то очень счастливая мысль, за которую следует особенно поблагодарить. Жаль, если это не так и если к этой коллекции не присоединен у Вас еще для большей полноты портрет Фаддея Венедиктовича. Напишите мне об этом, очень интересно».
И дальше:
«Что за прелестная мысль была у Вас выставить портреты убийц Пушкина».
…Но может быть, пути Пушкина и Вяземского не пересекались в эти дни? Ведь поэт мог не бывать на балах, которые посещал Вяземский?
Да, Пушкин не был ни в салоне Нессельроде, ни у Сухозанетов-Белосельских, куда торопится Вяземский.
Но мы можем сказать, где в эти же дни бывал Пушкин.
«21 января. Бал у Фикельмон был очень многолюден, — записывала А. П. Дурново, дочь министра двора П. Волконского. — Лондондерри имела на нем все свои изумруды и много бриллиантов… У госпожи Пушкиной волосы были гладкие и заплетены очень низко, — совершенно как прекрасная камея».
«На балу я не танцевала, — писала фрейлина Мердер 22 января. — Было слишком тесно. В мрачном молчании я восхищенно любовалась госпожой Пушкиной. Какое восхитительное создание! Д'Антес провел часть вечера неподалеку от меня… Минуту спустя я заметила проходившего Пушкина (стоит только на него взглянуть, чтобы убедиться, что он ревнив, как дьявол). Какое чудовище! Я подумала, если бы можно было соединить госпожу Пушкину с д'Антесом, какая прелестная вышла бы пара».
Быть может, Вяземский не вспоминает о Пушкине, потому что из дружеских чувств не хочет привлекать внимание ко всем этим слухам и разговорам?
Но нет!
20 ноября 1836 года Софья Николаевна Карамзина записала:
«Пушкин своим взволнованным видом, своими загадочными восклицаниями, обращенными к каждому встречному, и своей манерой обрывать Дантеса и избегать его в обществе, добьется того, что возбудит подозрения и догадки. Вяземский говорит, что он выглядит обиженным за жену, так как Дантес больше за ней не ухаживает».
Потрясает письмо Софьи Николаевны, написанное брату 26 января 1837 года (!), накануне убийства.
Напомню приведенные раньше слова:
«…Дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных».
Что волнует Вяземского в течение преддуэльных недель, на ком сосредоточено его внимание в «ультрафешенебельном» Петербурге?
И в письмах Вяземского, и в его дневничке «К Незабудке» прочитывается второй план, некий интимный сюжет.
У Вяземского есть соперник. Этот человек, которого Вяземский отчего-то именует «красным», не так давно пренебрег Эмилией Карловной, предпочтя ей другую даму из «ультрафешенеблей».
Фантазия Вяземского неистощима. Ревниво подшучивая над графиней, он то и дело напоминает ей о своем сопернике, называя его то «наикраснейшим», то «сиятельным красным», то «красным в высшей степени», то «красным человеком». Цель этих упоминаний понятна. Они должны задевать Эмилию Карловну, уязвлять ее самолюбие, а значит, и способствовать успеху самого Петра Андреевича.
Разговор Вяземского с Мусиной-Пушкиной идет или об одном конкретном лице, или же это намек на нечто известное и совершенно понятное им обоим.
14 января в дневнике «К Незабудке» Вяземский отмечает:
«Княгиня Голицына-Балк несколько напоминает краснокожих из романа Фенимора Купера, но это ничему не мешает. Красный ведь очень хороший цвет, почему бы не любить сафьян!»
16 января Вяземский пишет более пространно:
«А теперь поговорим серьезно. Прошу Вас не забывать, что я здесь Ваш корреспондент, Ваш поверенный в делах, Ваш комиссионер. Если мне когда-нибудь станет известно, что Вы пользуетесь еще кем-либо для исполнения приказаний, то я никогда Вам этого не прощу.
Колбасы, кильки, предметы туалета, книги, всякие новости о красных, синих, черных, всех цветных и не цветных людях, одним словом, все, что может усладить Ваше небо, Ваш ум, Ваше сердце, — за всем этим прошу обращаться ко мне. Уверяю Вас, что на расстоянии я представляю большую ценность, чем когда я рядом. Если мои письма в конце концов наскучат Вам, Вы вольны их не читать, но имейте тогда милосердие предупредить меня об этом. Мне необходимо это знать, но даже и в этом случае я буду продолжать писать Вам. Это моя потребность, это непреодолимо. Будете Вы отвечать или нет, я уже не могу остановиться».
24 января Вяземский, после уже приведенных фраз о приезде графини Эмилии в Москву и о посылке через майора Куси боа от княгини Шаховской, пишет весьма забавные строки:
«Пока посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.
Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал.
Собирался Вам отправить целое множество краснот, но, к сожалению, ничего еще не готово. А в будущем буду Вам писать письма на десятирублевых ассигнациях, чтобы мои глупости приобрели в Ваших глазах хотя какую-то цену».
20 января Вяземский сам подчеркнул в своем дневничке:
«Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».
Употребив слово «кровавое» 20 января, ровно за неделю до дуэли, Вяземский не представлял сам, насколько оно окажется пророческим.
26 января Вяземский отправляет очередное шутливое письмо А. Я. Булгакову:
«Я очень счастлив, что графиня Эмилия, милая из милых, как ее называет Жуковский <…> добралась до места <…>. Вчера был славный бал у старухи Мятлевой в честь принцу Карлу.
<…> Сделай одолжение, свези несколько сенаторов в красном мундире к графине Эмилии в день ее рождения, 29 января. Прекрасная очень любит очень красное.
А шутки в сторону, пошли ей от неизвестного в день рождения или на другой день, если письмо мое не придет в пору, блюдо вареных раков».
И сенаторы, носившие красные мундиры, и вареные раки, и любовь Эмилии Карловны к кому-то «очень красному» — все это явления одного порядка.
Повторяю: письмо написано 26 января! Остались часы до трагической дуэли — картель уже послан.
Через несколько лет А. О. Смирнова-Россет напишет о январско-февральских днях следующего, 1838 года (вряд ли эта зима чем-либо могла отличаться от предыдущей):
«…Эта зима была одной из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее руки и плечи были еще пышные и полные, и при свечах на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковом танцевали каждую неделю в белой гостиной, не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюденер…»
Фаворитки менялись. Сестра императрицы Александры Федоровны, мюнхенская красавица баронесса Амалия Крюденер, в очередь с Нелидовой, Бутурлиной и другими — ситуация обычная и неудивительная.
30 января, на следующий день после смерти А. С. Пушкина, императрица посылает записку своей фаворитке С. А. Бобринской.
«Ваша вчерашняя записка! Такая взволнованная, вызванная потребностью поделиться со мной, потому что мы понимаем друг друга, и когда сердце содрогается, мы думаем одна о другой. Этот только что угасший гений, трагический конец истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. Эта молодая женщина возле гроба, как ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине… Бедный Жорж, что он должен был почувствовать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого ужасный контраст, я должна Вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра».
Камер-фурьерский журнал сухо фиксирует события дворцовой жизни. 30 января, в тот же вечер, когда писалась записка, Александра Федоровна отправляется смотреть комедию-водевиль «Жена, каких много, или Муж, каких мало». Камер-фурьер помечает, не объясняя причин: «Дамы, приглашенные во дворец, были в траурных платьях». Нет, это не траур по Пушкину, — камер-юнкер это слишком маленький, незначительный чин для двора. «Во время раздевания, — записала императрица 27 января 1837 года, — весть о смерти старого великого герцога Шверинского». А точнее: прусского герцога Мекленбург-Шверинского.
Ничего не менялось, да и не могло измениться в дворцовой жизни. В Аничковом и в Зимнем, в ультрафешенебельных петербургских салонах Сухозанет, Синявиной, Нессельроде, Бобринской, Трубецких продолжались балы…
Посмотрим еще один документ, публикация которого в недавнем прошлом кое-кому показалась досадным недоразумением.
В тридцатые годы прошлого столетия эпидемия холеры, прошедшая по многим губерниям России, включая Петербург, сменилась многолетним голодом и недородом. Впрочем, высший свет и тогда не прекращал веселья, это был поистине «пир во время чумы».
В дневнике 1833–1835 годов А. С. Пушкин писал иронически о тревогах общества по поводу введения дамских мундиров, «бархатных, шитых золотом», и это, отмечал он, — «в настоящее время, бедное и бедственное».
«Петербург занят преобразованием в костюмы фрейлин и придворных дам», — записывал сенатор Дивов.
Меньше чем через месяц Пушкин снова отмечает:
«Кочубей и Нессельроде получили по двести тысяч на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах… В обществе ропщут, а у Нессельроде и Кочубей будут балы (что также есть способ льстить двору)».
В марте 1834 года Пушкин опять возвращается к голоду в стране.
«Много говорят о бале, который должно дать дворянство по случаю совершеннолетия Г. Наследника, К. Долгорукий (обер-шталмейстер и П. Б. предводитель) и г. Шувалов распоряжают этим…
Вероятно, купечество даст также свой бал. Что скажет народ, умирающий от голода?»
20 января 1836 года Жорж Дантес написал Геккерну в Париж: «Ночи танцуешь, утро проводишь в манеже, а после обеда спишь — вот тебе моя жизнь за последние две недели, а мне предстоит вынести ее еще по крайней мере столько же».
Зимой 1836 года особым расположением императора Николая I пользовалась Нелидова.
Приближающаяся к своему сорокалетию императрица Александра Федоровна, она же прусская принцесса, дочь прусского короля Фридриха-Вильгельма III, — Фридерика-Луиза-Шарлотта-Вильгельмина, окруженная двадцатилетними кавалергардами из ультрафешенеблей, предавалась веселью.
Соблюдая осторожность, через доверенное лицо, ближайшую подругу и опытную сводню графиню Софью Александровну Бобринскую, человека умного и хитрого, имеющего широкие родственные связи, племянницу Г. А. Строганова и В. С. Трубецкого, Александра Федоровна приближает к себе некоего Бархата.
Дневники, письма и записки императрицы впервые исследовала Э. Герштейн. Публикация выдержек из дневника Александры Федоровны вызвала в свое время критику.
«Эмма Герштейн, — писал М. Яшин, — потратила много усилий, чтобы посторонний материал, говорящий только о мелких интригах окружения императрицы и не имеющий никакого отношения к Пушкину, возвести в ранг большой значимости при изучении истории дуэли…»
Историку не следует спешить со столь категорическими выводами, заранее отметая все то, что представляется ему неважным. Трагические события разворачивались в определенной нравственной атмосфере.
И дневник Александры Федоровны, дневничок и письма Вяземского написаны в одно и то же время, как бы «из двух углов».
Впервые имя Бархат появляется в записках и дневниках императрицы в 1835 году. Имя Бархата расшифровано Э. Герштейн и подтверждено М. Яшиным — это кавалергард штаб-ротмистр князь Александр Васильевич Трубецкой.
В 1835 году в семье Александра Трубецкого случилась неприятность — его младший брат кавалергард Сергей Трубецкой за шалости (об этом дальше) переведен в Гродненский гусарский полк.
«Бархатные глаза (будем раз навсегда говорить обо всем Бархат, так удобнее) могут рассказать Вам о бале, — писала Александра Федоровна своей подруге и кузине братьев Трубецких С. А. Бобринской, — они словно бы грустили из-за участи брата, но постоянно останавливались на мне и задерживались около двери, у которой я провожала общество, чтобы перехватить мой последний взгляд, который между тем был не для него».
Вероятно, Трубецкой не был великим конспиратором, если императрица легко выделила его заинтересованное внимание.
Думаю, не очень трудно понять зрелую даму, на которую так небезразлично смотрит двадцатитрехлетний красавец.
Александра Федоровна принимает сигнал, начинает вести через свою подругу, родственницу молодого человека, невинную игру в «кошки-мышки», где особо опасная роль «мышки» все же остается у кавалергарда. Не скрывая от подруги приятность происходящего, императрица принимает обличие этакого доброго старшего друга, мамушки, поглядывающей за милым дитятей с целью сохранения его нравственности и чистых манер истинного «ультрафешенебля».
Впрочем, трудно не заметить, что внимание, взгляды Трубецкого ей льстят, как бы подтверждая негаснущую молодость Александры Федоровны, ее женское очарование.
В августе 1836 года признания императрицы становятся более лиричными, а фигура Бархата все еще остается как бы в тумане.
«На днях, — сообщает она Бобринской, — мне принесли Вашу записку в Ораниенбаум, когда я одевалась, и я не знаю почему, мне вдруг показалось, что посыльным был Бархат, но нет, я знаю, что нет!.. Нужно, чтобы когда-нибудь Бархат передал одно из Ваших писем, надеюсь, что он его не испачкает, как записку кн. Барятинской, он Вам рассказал об этом? Он и Геккерн на днях кружили вокруг коттеджа. Я иногда боюсь для него общества этого новорожденного».
Бобринская обязана понимать императрицу с полунамека. «Нужно, чтобы Бархат передал…» — это приказ.
Посыльным к императрице с запиской от Бобринской должен будет прийти Трубецкой, кузен Софьи Александровны.
Помимо указания о Трубецком-Бархате в отрывке из письма возникает и тема отношений его с Дантесом.
«Ультрафешенебль» Александр Трубецкой и «новорожденный» Дантес, человек с сомнительным настоящим, — эта дружба пока не очень желательна, она, по мнению Александры Федоровны, может скомпрометировать князя.
«Я хочу еще раз попросить Вас, — пишет она Бобринской 15 сентября 1836 года, — предупредить Бархата остерегаться безымянного друга, бесцеремонные манеры которого он начинает перенимать. По-моему, у него были хорошие манеры, но он начинает терять этот блеск хорошей семьи, и император это заметит, если он не примет мер и не будет за собой следить в салонах».
Позднее в письме к Николаю Вильгельм Оранский скажет:
«Здесь никто не поймет, что должно значить и какую цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами».
Отношения Трубецкого и императрицы, благодаря стараниям Софьи Бобринской, благополучно развивались. Центром событий становится дом… князя Василия Сергеевича Трубецкого, отца Александра и еще десяти взрослых детей. Может, поэтому императрица и зовет его «отцом розы», прекрасного многолепесткового цветка. Василий Сергеевич Трубецкой ко всему еще родной дядя Бобринской.
«Пироги у дяди удались, — пишет императрица приятельнице 26 октября 1836 года. — Он был так рад, видя меня у себя, угощая меня <…>. Остальная часть семьи тоже казалась довольной. Тетя играла на фортепиано серьезные пьесы, Бархат попросил вальс, и я сделала один тур, с кем бы вы думали? — совсем не с сыном, а с Pere la Rose».
После подробного описания собственного тюрбана императрица продолжает:
«Вечером, когда я танцевала с Бархатом, со мной произошла очень, очень неприятная вещь: я почувствовала, — пусть не думают об этом дурно, — что у меня спадает <…> пришлось убежать в другую комнату, и хотя все произошло в мгновение ока, меня мучил стыд из-за фатальности этого происшествия. Скажите, что он Вам говорил об этом? Мне так стыдно».
На следующий день, 26 октября, императрица заносит это удивительное событие в свой дневник.
«К Трубецким на рождение. Pere la Rose и все дети.
Завтрак сервирован для старых и молодых, фортепиано. Вечером <…> я в тюрбане и соответствующем платье. Во время вальса потеряла подвязку, как раз с Труб[ецким]».
27 января Александра Федоровна записала в своем дневнике: «Н[икс] сказал о дуэли между Пушкиным и Дантесом, бросило в дрожь».
28 января императрица пишет записку Бобринской, приглашая ее быть в театре:
«О Софи, какой конец этой печальной истории между Пушкиным и Дантесом. Один ранен, другой умирает… Мне сказали в полночь, я не могла заснуть до трех часов, мне все время представлялась эта дуэль, две рыдающие сестры, — одна — жена убийцы другого <…>. Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставляя ему возможности избежать дуэли… Сегодня вечером, если Вы придете на спектакль, как часто мы будем отсутствующими и рассеянными…»
Судя по записи камер-фурьера, этим вечером императрица смотрит французский водевиль «Молодой муж».
30 января, на следующий день после гибели Пушкина, она приказывает Бобринской: «Я Вас предупреждаю, чтобы Бархат не пропустил и чтобы Вы тоже пришли к вечеру».
31 января Бобринская выполняет просьбу императрицы, Бархат-Трубецкой отмечен среди присутствующих на дворцовом балу.
Необычный «интерес» очень заметного «ультрафешенебля» заставляет общество насторожиться, а кое-кто, видимо, уже повернул лорнеты в сторону Трубецкого. Это тем вероятнее, что молодой кавалергард, как мы увидим из записок Александры Федоровны, ведет себя неосторожно, допускает один просчет за другим.
«Рассказывал ли Вам Бархат, — с тревогой спрашивала императрица у Бобринской, — что вчера утром он танцевал у меня? Это была неловкость, которую совершил мой брат. Мои четыре кавалергарда сопровождали полковой оркестр. С ума сойти!»
Не посвященный в «тайну» брат Александры Федоровны, прусский принц Карл, невольно допускает бестактность — приглашает Трубецкого на бал «по случаю рождения Ея Королевского Высочества принцессы прусской Марии-Луизы-Александрины». Видимо, этого делать было нельзя.
А Трубецкой? Понимая, что он компрометирует императрицу, все же идет во дворец, не избегает приглашения, раздражает царя.
«В час пополудню по повелению Государыни Императрицы в концертный зал введены музыканты кавалергардского Ея Величества полка — в то же время собрались в Золотую гостиную комнату Их Императорские Высочества <…>. После фрештака Их Императорские Высочества… с прусским принцем Карлом и гостями проходили в концертный зал, где несколько провели время в танцах, и потом откланялись гостям 15 минут 3-го часа пополудни.
Государь Император также изволил краткое время быть на празднике в Золотой гостиной комнате».
Несомненно, благоволение императрицы к Трубецкому не только придавало ему вес среди товарищей, но и делало его героем, лидером, поднимало его на недосягаемую высоту в глазах друзей и товарищей по полку, воспринималось как факт «гвардейской» лихости, удальства, бравады, что и поведение Дантеса.
«Служба <…> согласно с тогдашними кавалерийскими нравами, — писал историк Зиссерман, биограф князя Барятинского, ближайшего друга князя Трубецкого, — была рядом шалостей, кутежей, праздной светской жизни. Все это не считалось чем-либо предосудительным не только в глазах товарищей и знакомых, но и в глазах высших властей, даже напротив, как последствия молодости и удальства, свойственных военному человеку вообще, а кавалеристу в особенности, все эти кутежи и повесничанья (<…> доставляли высшим властям особый род удовольствия».
«Круги по воде» из-за «шалостей Трубецкого» шли далеко и заметно, тем более что «ультрафешенебль» обладал всеми нужными для этого качествами, был болтлив, хвастлив и несдержан.
Опережая события, следует, вероятно, сказать, что миф об Александре Васильевиче Трубецком рос от часа к часу, обретая при этом совершенно невероятные для героя формы. В сентябре 1839 года вюртембергский посланник князь Гогенлоэ-Кирхберг попытался объяснить своему правительству возникший в заграничных газетах слух о заговоре в Петербурге. Гогенлоэ писал:
«Раскрытый в С.-Петербурге заговор, о котором говорят иностранные газеты и в рассказах о котором в первую очередь фигурирует имя госпожи Рылеевой, родственницы господина Рылеева, сыгравшего заметную роль в восстании 1825 года (Sis!), насколько я знаю, является не более чем плодом недоброжелательного воображения, поскольку мы, живущие в столице, ни разу не слышали ни о каком событии подобного рода. История, которая могла послужить основанием для этих слухов, такова. Некто господин Жеребцов, молодой русский, путешествующий по Италии со своими родственниками, будучи во Флоренции, сказал в присутствии некоего графа Орлова, брата генерал-адъютанта, что-де в скором времени мы услышим о больших переменах в России, которые произойдут благодаря обществу молодых людей из самых лучших семейств страны, недовольных нынешним положением дел; к их числу якобы принадлежат князь Александр Трубецкой, сын генерал-адъютанта и капитан Кавалергардского полка Ея Величества Императрицы, молодой человек, хорошо принятый при дворе <…> и другие. Граф Орлов, пораженный этими словами, потребовал у господина Жеребцова объяснений и предупредил его, что обо всем услышанном доложит в С.-Петербург; господин Жеребцов дал на это свое согласие, и теперь, после того как донос сделан, за князем Трубецким, как того и следовало ожидать, следят…».
Не стану подробно характеризовать сына тверского помещика Жеребцова, человека пылкого воображения и чуточку поэта, который, по словам отца, «имел наклонность к свободомыслию», подчеркну еще раз, что вольнодумец, видимо, не случайно назвал одним из лидеров придуманного им заговора столь громкую и одиозную фигуру, как Александр Васильевич Трубецкой.
Вернемся к событиям 1837 года. Можно предположить, что чем «героичнее» выглядел в своей среде Трубецкой, тем внимательнее к нему приглядывались люди Николая да и сам император.
В марте 1837 года в дневниковых записях императрицы начинают появляться имена Бенкендорфа и генерал-адъютанта графа Орлова.
«Долго катались на салазках… придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска (Г. Я. Скарятин — имя расшифровано Э. Герштейн. — С. Л.) и Бархат, как всегда, в нашем хвосте, следя, чтобы мы не опрокинулись. После обеда — на гору.
Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего шефа — потом переодевание, обед, музыка, тирольские песни, игры. Комплот моих четырех кавалергардов со мной против Орлова, чтобы помешать ему меня схватить».
В дневнике императрицы появляется и еще одна запись о поездке на Елагин остров 14 марта 1837 года: «Играли в снежки <…>, тирольские песни<…>. Орлов на корде безумный, я прямо против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой…».
22 марта Александра Федоровна, чувствуя нечто неладное, начинает и сама проявлять беспокойство.
«Вы могли бы сделать кое-какие замечания Бархату, со всей возможной мягкостью и как будто бы от своего имени. Если мы опять поедем на Елагин, нужно будет соблюдать особую осторожность».
В марте 1837 года Александра Федоровна начинает понимать, что «окружена» преследователями.
«Я вам говорила, — писала императрица Бобринской, — что Бенкендорф, Орлов и Раух (флигель-адъютант принца Карла. — С. Л.) составили союз против этих бедных молодых людей, которые вели себя безукоризненно».
И чуть дальше:
«Все эти ухаживания проходили далеко от императора, но на глазах у Бенкендорфа, которого я выбрала своим покровителем», — пишет она.
Вот так так! Бенкендорф, выбранный императрицей в покровители, — финал этой истории явно начинал приближаться.
Тогда же в марте 1837 года Александра Федоровна записала в дневнике:
«Император со мной говорил от своего имени и от имени других».
И императрица и ее подруга Бобринская начинают всерьез волноваться за судьбу Бархата-Трубецкого.
«Чтобы Вас успокоить, я должна начать с того, чтобы сказать, что был назван не он один, но, к счастью, два брата тоже, потому что все трое окружали мать и дочь в играх».
Бенкендорф не берет на себя смелость говорить с Александрой Федоровной о ее предосудительном поведении; это может позволить себе только Николай I.
«Император говорил со мной мягко, — пишет она Бобринской, — но это навело на меня тоску в последний вечер, и Бархат, который меня понял, отдалился, отдалился почти слишком. В первый раз тоска и слезы, которые я пролила в своей постели, довели меня до бессонницы и безумной головной боли».
Наконец, Александра Федоровна записывает грустную развязку:
«Бархат решился, и это исходит не от меня, и это не причинило мне горя, и я благодарю Бога».
21 июля 1838 года Александра Федоровна писала Бобринской из Германии:
«…Как вы поживаете на Островах? Кто Вас навещает, кто верен Вашим предвечерним собраниям? Я вспоминаю бедного Дантеса, как он бродил перед Вашим домом. Не удивляйтесь, что я о нем думаю, я читала описание дуэли в поэме Пушкина Онегин, это мне напомнило ту печальную историю. Одно место меня поразило своей правдивостью, напомнив о Бархате:
В красавиц он уж не влюблялся
И волочился как-нибудь,
Откажут — мигом утешался,
Изменят — рад был отдохнуть,
Он их искал без упоенья
И оставлял без сожаленья».
Александра Федоровна сама подчеркнула последнюю строчку.
«О, что мне приснилось сегодня ночью, — писала она уже в 1839 году. — Будто мать приводит его ко мне, чтобы проститься, потому что его отправляют на Кавказ без моего разрешения. Я протягиваю ему руки и взволнованным, дрожащим голосом говорю: „Что же Вы такого натворили?“ Я чувствую, как он берет мою руку и целует ее, — и просыпаюсь».
И наконец — трезвое о самой себе:
«Нужно только наблюдать за собой и всегда просить Бога, чтобы он помог тебе не ослепляться на свой счет. Сказать себе вовремя правду, печальную правду, что тебе уже не двадцать лет».
Но вернемся к дневничку Вяземского «К Незабудке».
18 января 1837 года Вяземский, как я уже писал, говорит о каком-то «красном человеке». Сам Петр Андреевич, где только может, при любом удобном случае подчеркивает, что он бы так опрометчиво, как этот «красный», не поступил.
«Вечером я отправился к графине Мари… Я оставался там до полуночи, а в полночь поехал к Люцероде, которые устроили вечер для молодых Геккернов. Вечер был довольно обычный, народу было мало.
Трубецкой по-прежнему пруссак.
Как можно быть пруссаком, когда нужно быть финляндцем?
Как можно не быть финляндцем, когда у тебя есть глаза, сердце и на плечах своих ты можешь носить несколько аршин красного сукна? Боже мой, будь у меня какое-либо право на красное сукно, уж как бы я этим воспользовался!»
Пожалуй, одного этого достаточно, чтобы с уверенностью сказать: Александр Трубецкой — вот тот человек, над которым с неизменной осторожностью, но постоянно подшучивает Вяземский.
Посмотрим детальнее текст.
«Трубецкой по-прежнему пруссак».
Подчеркнуто неосторожное, по мнению императрицы, поведение Бархата — А. В. Трубецкого («Бархатные глаза… постоянно останавливались на мне…»), нескромное, с точки зрения власти, а следовательно, компрометирующее Александру Федоровну внимание молодого штаб-ротмистра Кавалергардского полка («Император говорил со мной мягко…»), — факт бесспорный.
Шутливая фраза Вяземского легко поддается расшифровке. Можно себе представить, что, незадолго до описываемых событий, А. В. Трубецкой, дававший некоторую надежду одной из первых петербургских красавиц графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной… вдруг стал засматриваться на другую даму, не только менее привлекательную, но и старше чуть ли не вдвое.
«Как можно быть пруссаком, — возмущается Вяземский, — когда нужно быть финляндцем?»
И продолжает:
«Как можно не быть финляндцем, если у тебя есть глаза, сердце…»
И действительно! Сорокалетняя пруссачка и «бледная, молчаливая, подобная не то букету белых лилий, не то пучку лунных лучей» Мусина-Пушкина, рожденная в холодной Финляндии («Финляндка Пушкина»), — хорош выбор!
«…и на плечах своих ты можешь носить несколько аршин красного сукна».
«Бархат» из дневника императрицы и «красный» (носящий на плечах своих «красное сукно») из дневничка П. А. Вяземского — одно и то же лицо.
«Ультрафешенебль» и кавалергард в красной парадной форме.
«Боже мой! — восклицает князь Петр Андреевич. — Будь у меня <…> право на красное сукно, уж как бы я этим воспользовался!»
А 24 января, через неделю, пересыпая очередную страничку дневничка «множеством красного», он скажет:
«…посылаю несколько пачек красной бумаги, самой красной, которую мне удалось здесь найти.
Я только что написал в Париж, чтобы мне прислали пунцовую по образчику кавалергардского сукна, который я туда послал».
Позднее Вяземский не отказывается от привычных каламбуров и шифра. 13 мая 1837 года на Пасху он пишет Эмилии Карловне очередное письмо.
«Поздравляю Вас с красными яйцами, которые принесли Вам Ваши вассалы (вероятно, дворовые. — С. Л.), с их стороны это очень трогательно.
<…> Намедни был большой ежегодный парад на Марсовом поле, но Вас бы он не заинтересовал: красные в тот день были белыми…» (повседневная форма кавалергардов. — С. Л.).
14 августа 1837 года Вяземский пишет снова:
«Идет дождь, холодно, грустно. Тем не менее продолжаются балы. Вчера был бал у графини Евдокии Гурьевой Ничего стоящего внимания там не происходило, но там были некоторые красные, поскольку это был праздничный день, однако самого что ни на есть красного, очень красного, то есть пре-красного, там не было, так что Вы там долго не оставались. Я видел, как Вы входите, оглядываете всех красных и улетаете через окно, не найдя на этом бале того, кого искали. Я проникся Вашим разочарованием, и сие отсутствие пронзило мне сердце».
И все же не стоит отбрасывать высказанное в 1964 году в книге «Судьба Лермонтова» мнение Э. Герштейн о том, что Вяземский ведет разговор о нескольких «красных». Э. Герштейн называет имена А. Куракина и П. Урусова.
Видимо, необходимо сказать, что оба имени встретились мне дважды. Приведу выдержки из писем, в первом случае год написания не отмечен, вероятнее всего это 1838-й.
«…Например, 24 и 26 ноября (не стоило следить с пристрастием), потому что по случаю дня Святой Катерины и Святого Георгия красные, не в обиду Вам будет сказано, были красными, несмотря на отсутствие двора. Говорят, один из красных женится на бледнолицей графине Гурьевой.[34] Но не желтейте и не зеленейте, это не тот красный — сын Красного моря, а просто-напросто Куракин».
Оставим «Красное море», к этому важному шифру мы еще вернемся, моя задача назвать единственное имя того «красного».
Что касается князя Пьера (Петра) Урусова, то он служит не в Кавалергардском, а в лейб-гвардии Измайловском полку. В письме Вяземского от 16 января 1837 года скорее говорится о «тени» Урусова, которая возникает в воображении князя как бы рядом с исчезнувшей для него, Вяземского, тенью Эмилии Карловны. Мне кажется, что разговор идет о «московской опасности» для «страдающего петербургского друга».
«Нынче вечером бал в Благородном собрании. Я буду там, чтобы поглядеть, не танцуете ли Вы мазурку с Пьером Урусовым и не поручите ли Вы мне разузнать о причине отсутствия отдельных лиц. Во всяком случае, я буду неослабно бдителен в отношении Пьера Урусова, я буду с ним неразлучен, как с собственной тенью. Увы, то, что я буду искать подле него, тоже всего лишь тень!»
Затем, после обширного и уже приведенного раньше веселого пассажа о «красных», наблюдение за которыми было поручено именно Петру Андреевичу его корреспонденткой, князь восклицает: «Кончаю, дабы поспешить в собрание. Предчувствую, что Вы уже танцуете с Урусовым».
Итак, из всех перечисленных Э. Герштейн «красных» все же остается единственный «пре-красный», «очень красный», «самый что ни на есть красный» или «наикраснейший» — это князь Александр Васильевич Трубецкой, кавалергард, штаб-ротмистр.
Выходит, что именно о нем и писал П. А. Вяземский в своем трагическом письме от 16 февраля 1837 года: «На этом красном… столько же черных пятен, сколько и крови».
Тайна, известная Вяземскому, открывается. «Красный», на котором, по свидетельству самого осведомленного из современников, лежит кровавая вина, — это один из «коноводов общества», князь А. В. Трубецкой.
В дневниковой записи Вяземского от 18 января 1837 года становится важной каждая строка.
Вернемся к двум моментам текста.
а) «Я <…> поехал к Люцероде, которые устроили вечер для молодых Геккернов».
Саксонский посланник устраивает бал в честь Дантеса и Екатерины, фрейлины императрицы. Бал, как мы узнаем, немноголюден и скучен, представлен самый узкий круг «ультрафешенеблей», но и в этом узком кругу, помимо императрицы и «пруссака» Трубецкого, находится вездесущий князь Петр Андреевич.
Обратим внимание: присутствие императрицы у Люцероде за несколько дней до трагических событий еще раз подчеркивает полное расположение Александры Федоровны к Геккернам.
б) «…будь у меня какое-либо право на красное сукно…» — Вяземский затеял было забавную светскую шутку…
«Я надеялся через Вашего мужа, — писал он 16 января Мусиной-Пушкиной, — передать Вам подарок, который бы доставил Вам удовольствие, но придется отложить это для другого раза».
Но уже через месяц в трагическом письме открывает этот не осуществленный им «секрет»:
«Я готовил Вам свой портрет в красном одеянии, бальную сцену, где выступают преимущественно красные, но поставьте над этим крест, в этом цвете нет более ничего забавного, всякая шутка по этому поводу будет отныне святотатством».
Итак, Вяземский впрямую винит «красных» и «красного» в смерти поэта. Наступает осознание происшедшего.
20 января, через день после названного бала у Люцероде, Вяземский сообщает Эмилии Карловне о бале у Синявиной, где собрались «сливки» общества, его «цвет».
«Красный человек, как и подобает, танцевал с пруссачкой, а на следующий день презренный протанцевал целое попурри с госпожой Фредерикс на балу у Фикельмонов. Вы покраснели от негодования на него или от гнева на меня? Кстати, госпожа Марченко в тот вечер была в красном платье. Но моей краснокожей, той, чьим поклонником меня заставляют теперь быть, там не было. А посему я сидел без дела, и если бы не клубничное мороженое, мои уста остались бы герметически закрытыми на ночь. Бал длился до четырех утра.
Мать всего красного, или Красное море, если Вам так больше нравится, успокоилась только с последним взмахом смычка.
Знаете ли Вы, что она очень энергично кокетничает с человеком, который не танцевал, но, как видно, подошвы у нее горят сильнее, чем сердце. Госпожа Элиза Хитрово очень возмущена этим и говорит, что эта сорокалетняя баба ведет себя как девчонка.
Ятоже так считаю, что у всего этого семейства нет сердца, а есть одни только ноги, притом весьма неуклюжие, потому что ОНИ наступают на ноги другим.
Вы видите, что все, что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами».
Начало дневниковой записи от 20 января любопытно тем, что Вяземский несколько расширяет объем эпитетов и прозвищ по отношению к «красному человеку». Он называет его в той же фразе еще и «презренным», «misérable».
Э. Герштейн категорически относила «misérable» к Сергею Трубецкому, переведя это слово — «отверженный», «несчастный».
Однако в этом отрывке речь идет не о двух разных людях, а только об одном «красном человеке», который на первом балу, «как и подобает, танцевал с пруссачкой» (будучи «пруссаком» в записи от 18 января), а на следующий день этот «презренный» умудрился протанцевать с госпожой Фредерикс. Возмутительная неверность «красного человека» должна, вероятно, заставить покраснеть от обиды уязвленную уже не в первый раз Эмилию Карловну.
Нет, Вяземский не собирается ограничивать свою поэтическую фантазию, он называет очередные «красноты»: и платье госпожи Марченко, и некую «краснокожую», чьим поклонником его обрекли быть, и «клубничное мороженое», которое, как известно, тоже красное.
И тут в текст вкрапливается уже встречавшееся ранее понятие…
«Мать всего красного, или Красное море, если Вам так больше нравится, успокоилась только с последним взмахом смычка <…> подошвы у нее горят сильнее, чем сердце <…> эта сорокалетняя баба ведет себя как девчонка».
По-французски «теге» (мать) и «тег» (море) омонимы. Вяземский — несравненный мастер каламбуров.
При первой публикации этого материала в 1982 году мне показалось, что ответ логичен и совершенно понятен: речь идет об императрице, а следовательно, и о ее паже, мальчике, «сынке» Трубецком.
«Случайно ли выбрано Вяземским такое обозначение: „Мать всего красного, или Красное море“? — задавался вопросом я. И категорически отвечал: — Нет, не случайно».
Ах, как красиво и убедительно у меня все получалось!
«Императрица была действительно „матерью всех красных, или Красного моря, — шеф Ея Величества Кавалергардского полка“. На парадах и смотрах она объезжает строй верных ей кавалергардов, строй, напоминающий колышущееся „Красное море“. Мощное „ура!“ волной растекается от эскадрона к эскадрону. На императрице специально сшитый „для этих торжеств кавалергардский красный мундир, под нею — белая лошадь“».
Возможно, моей ошибки и не было бы, если бы не два случайных и, казалось бы, не очень-то важных обстоятельства, ставшие роковыми для всей высказанной мной идеи.
В справочнике Л. А. Черейского «Пушкин и его окружение» была допущена неточность. В первом издании годы жизни Софьи Алексеевны Трубецкой (урожд. Вейс) были названы 1776–1850, следовательно, в дни написания приведенного письма Вяземского княгине Трубецкой исполнился шестьдесят один год.
Во втором издании эти данные изменены: Софья Андреевна (не Алексеевна) Трубецкая родилась в 1796 году, умерла в 1848 году. А вот «старый» Трубецкой действительно родился на двадцать лет раньше, в 1776 году, и ему в январе 1837 года уже шел шестьдесят второй год.
Конечно, матрона на седьмом десятке и «сорокалетняя баба», которая «ведет себя как девчонка», при том что у нее одиннадцать детей, — разница существенная!
Вторым обстоятельством оказался поистине трагический для меня случай.
Из письма П. А. Вяземского при переводе случайно была пропущена фраза в постскриптуме. Письмо написано 15 января 1837 года, и меня в нем особенно интересовала еще одна неиспользованная ранее ссылка на «красных».
Повторю отрывок: «Бал (посколько совершенно необходимо рассказать Вам о бале) был блестящим, многолюдным, элегантным, оживленным. Отношения развивались своим путем. Каждый кавалер подле своей [дамы]. Красные, хотя на этом вечере и были зелеными (игра слов, „бодрыми“ — фр.), блистали более чем всегда. Одним словом, все шло как обычно».
Но в постскриптуме оказалось чрезвычайно важное дополнение, оно-то и было пропущено: «Старик Трубецкой, глядя вчера на свою молодую жену, которая протанцевала весь бал от первого танца до последнего, сказал: „Вы гоните натуру в дверь, а она возвращается к Вам через форточку“».
Таким образом, «мать всего красного», «у которой подошвы горят сильнее, чем сердце», из дневничка и «молодая жена» в только что приведенной цитате из письма от 15 января — одно лицо. «Мать красных, или Красное море» и есть Софья Андреевна Трубецкая, «покровительница» целого «моря» «красных» детей.
И все же обратимся и к другим упоминаниям «Красного моря».
Кровь Пушкина на «красном в высшей степени» — слишком серьезное обвинение.
«18 апреля 1838 года.
Бал у Браницких был очень хорошим и очень душным. Новые святые, то есть девицы де-сент-Альдегоит, причислены к лику святых и у нас. Эти красивые осанки, очень смуглые и очень южные. Не буду скрывать от Вас, что сын Красного моря уже весьма усердно волочится за сими дочерьми Черного моря».
Камер-фурьерский журнал фиксирует 18 апреля 1838 года «высочайший выезд на бал к егермейстеру графу Браницкому». Среди присутствующих указаны и Трубецкие. Отмечен в журнале и генерал-майор граф де-сент-Альдегоит с двумя дочерьми.
В ноябрьском письме от 1838 года, которое я уже цитировал, после сообщения о свадьбе графини Гурьевой и одного из «красных», объяснялось: «Это не тот красный — сын Красного моря, а просто-напросто Куракин».
7 апреля 1837 года в письме к княгине Ольге Александровне Долгоруковой в Баден-Баден, в ответ на ее просьбу сообщить подробности убийства Пушкина, Вяземский вначале говорит о том, что «предмет щекотлив» и, «чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить обвинения против других лиц, замешанных в этой истории», затем заключает: «…но единственная, благородная жертва — сам Пушкин!»
И дальше — неожиданно:
«Княгиня Трубецкая еще не успела поостыть от пляски на масленице и уже готова плясать на светлое воскресенье. Эта женщина на глазах молодеет, и если так будет продолжаться, то скоро придется крестить ее снова, так как она превратится в новорожденную».
Последний пассаж фактически повторяет его же слова, но в письме к Мусиной-Пушкиной от 20 января 1837 года.
Что же касается «щекотливости предмета», то и на этот вопрос ясно отвечает камер-фурьерский журнал. «Обед во дворце, — записывает дворцовый летописец. — От Императора с левой стороны супруга княгиня Трубецкая, от Императрицы с правой стороны генерал- адъютант князь Трубецкой».
В январе 1837 года, несмотря на некоторое «нездоровье» Александры Федоровны, императорская чета по-прежнему принимает своих ближайших друзей, среди которых семь раз «кушают» супруги Трубецкие, часто повторяются имена Бобринских и Строгановых, ближайших родственников Трубецких.
Обвинение П. А. Вяземского в письме от 16 февраля 1837 года против «высших кругов», «сыгравших пошлую и постыдную роль», как и лермонтовское «потомки <…> жадною толпой стоящие у трона», обретает конкретное обозначение.
Посмотрим все затронутое Вяземским, связанное с «красным» и «красными».
«Я тоже считаю, — писал Вяземский, — что у всего этого семейства нет сердца, а есть только ноги, притом довольно неуклюжие, потому что они наступают на ноги другим…»
В письме от 16 января, полном шутливых «краснот», Вяземский писал:
«Вот Вам последние новости: некий кавалергард по имени Трубецкой, — не знаю, заметили ли вы его во время своего пребывания в Петербурге? — так сильно наступил на ногу юной Барятинской, танцуя с ней на балу у французского посланника, что весь чулок у нее был залит кровью и ей пришлось покинуть зал. Меня всегда поражала неуклюжесть этого человека».
Ирония Вяземского очевидна… Он шутит: «…не знаю, заметили ли вы его во время своего пребывания в Петербурге?» — хотя упоминаниями именно о нем, о князе Трубецком, полны в угоду Мусиной-Пушкиной письма Вяземского.
История с «раздавленной ногой» занимала, оказывается, и А. И. Тургенева — он сообщает эту чрезвычайную новость Булгакову:
«Не было и без беды кровавой, прелестной княжне Барятинской наступили на китайскую ножку, так что показалась кровь».
Впрочем, гипербола Вяземского объяснима: для усиления интереса Эмилии Карловны ему требуются катастрофы.
Описывая очередной бал у княжны Белосельской 16 января, Вяземский подчеркивает:
«Бал в общем удался. К счастью, на нем не было раздавителя ног».
И еще раз в отрывке, который точно датировать не удается:
«Вчера был большой раут у графини Ливен. Двор прибыл туда неожиданно. Было много блеска, было очень жарко, толкались, наступая друг другу на ноги, в общем вечер удался на славу».
И наконец, завершая дневниковую запись, 20 января Вяземский прямо указывает на Трубецкого: «…что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами». Указание на «раздавителя ног» — буквальный смысл этой фразы.
Слова «у всего этого семейства есть только ноги», конечно же, относятся и к княгине С. А. Трубецкой, матери «красного».
В феврале 1839 года Вяземский дважды сообщает Э. К. Мусиной-Пушкиной об одном и том же любопытном событии.
«Вот и конец масленицы, — пишет он, — которая была более танцевальной, чем когда-либо. Вчера была очередь Красного моря. Вы ведь знаете, что случилось у них в семье. Однако молодых на балу не было, они, кажется, в Павловске или в Царском Селе, на месте пребывания полка, в котором служит муж. Именно там наслаждаются они своим медовым или уксусным месяцем. Жена поистине достойна жалости и, вероятно, дорогой ценой заплатит за свою ошибку».
И в другом письме, видимо отправленном в близкие к предыдущему дни:
«Вы, должно быть, уже знаете от Вашей belle soeur романтическую историю, или исторический роман в семействе Красного моря, и мне нет надобности говорить еще что-то по этому поводу».
Что же за громкое событие, какой «исторический роман» произошел в семье «Красного моря» зимой 1839 года?
В сентябре 1838 года императрица пишет наследнику за границу: «Самая свежая и поразительная наша новость, Маша Трубецкая выходит замуж за гусарского офицера Столыпина, зятя Философова».
Записки, дневниковые пометы императрицы, которые приводит Э. Герштейн в своей книге «Судьба Лермонтова», говорят о том, что свадьба Марии Трубецкой имела для высочайшей особы какой-то дополнительный смысл.
24 января Александра Федоровна пишет сыну: «Кстати, позавчера состоялась свадьба Марии Трубецкой и Столыпина. Это была прелестная свадьба. Жених и невеста <…>, восхищенные родственники той и другой стороны. Мы, принимающие такое участие, как будто невеста — дочь нашего дома. Назавтра все явились ко мне, отец, мать, шафера (Александр Трубецкой и Монго-Столыпин. — С. Л.) с коробками конфет и молодожены».
«К 8-ми часам вечера, — записывает камер-фурьер, — по приглашению от Императорских Величеств по случаю имеющегося быть в церкви Собственного дворца браковенчания лейб-гвардии гусарского полка ротмистра Алексея Григорьевича Столыпина с фрейлиною Ея Императорского Величества княжною Мариею Васильевною Трубецкою, дочерью генерал-адъютанта, съезжались в Собственный Его Величества дворец родственники как со стороны жениха, равно и невесты, и собрались: первые с женихом в церкви, а последние с невестою в Белой комнате».
Для нас, сегодняшних, конечно, имеет значение, что на свадьбе среди приглашенных был родственник от жениха Михаил Юрьевич Лермонтов. Однако свет меньше всего обращал внимание на поэта. Камер-фурьер фиксировал более важных гостей семейства Трубецких — обер-шенка Г. А. Строганова, генерал-адъютанта А. Г. Строганова, семейства Бобринских, Фредериксов и других.
В феврале молодые действительно находятся в Царском Селе, «на месте пребывания полка, в котором служит муж».
И все же почему Вяземский говорит о том, что Трубецкая-Столыпина «достойна жалости», что она «дорогой ценой заплатит за свою ошибку», а в следующем письме называет замужество Марии Трубецкой «историческим романом»? И отчего тогда «медовый месяц» обретает как бы равнозначное определение, Вяземский называет его «уксусным месяцем»?
Значительно позднее того 1839 года Петр Долгоруков называет Марию Васильевну Столыпину (урожд. Трубецкая) женщиной «замечательной красоты, ума бойкого и ловкого, искусною пройдохою и притом весьма распутною, находившейся в связи в одно и то же время и с цесаревичем и с Барятинским».
Судя по эпитетам и намекам Вяземского, связь фрейлины Трубецкой и цесаревича была предметом светских пересудов. А столь серьезное участие в свадьбе царской семьи косвенное тому подтверждение.
Александра Федоровна дважды сообщает о свадьбе цесаревичу Александру в письмах. Цесаревич отвечает со спокойной благосклонностью.
А через четыре месяца Столыпин выходит из лейб-гусарского полка и назначается адъютантом герцога Максимилиана Лихтенбергского, вступившего в брак с великой княжной Марией Николаевной. Молодые супруги покидают Петербург, — не исключено, что молве, по желанию императорской семьи, необходимо было утихнуть.
17 февраля 1837 года, продолжая письмо, начатое 16-го, Вяземский называет еще одно имя в связи с «Красным морем». Он пишет:
«…Перовский, Оренбургский генерал, — вот кто баламутит Ваше гадкое Красное море, а старый Нептун ее ревнует. Его трезубец, или, иначе, его длинный нос, имеет грозный вид».
У Даля — БАЛАМУТИТЬ: мутить, волновать, беспокоить, тревожить попусту, поселять раздор сплетнями, наговорами, неуместными советами, прочее…
Трудно сказать, о чем сообщает Вяземский Мусиной-Пушкиной, какое мутное волнение в глубинах «Красного моря» поднимал генерал Перовский. Ясно одно: «старый Нептун» — это старый Василий Сергеевич Трубецкой, которому явно не так-то спокойно со своей неутихающей и «вечно молодеющей» женой.
13 мая 1837 года в одном из очередных писем Вяземский сообщал: «Намедни был большой ежегодный парад на Марсовом поле, но Вас бы он не заинтересовал: красные в тот день были белыми, а что до красного, там были только „невыразимые“ графа Фикельмона — что до Красного моря, то оно высыхает: источники, его питавшие, отправлены в Ориенбург».
Итак, «Оренбургский генерал» отправляется в Оренбург, «Красное море», она же С. А. Трубецкая, начинает «высыхать», а точнее — сохнуть, теряя «питающий ее» «источник». Василию Сергеевичу Трубецкому, кажется, немного спокойнее становится жить…
…Итак, 16 февраля 1837 года Вяземский назвал графине Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной одного из конкретных виновников гибели Пушкина, одного из главных действующих лиц «презрительного кружка», «коновода высшего общества» штаб-ротмистра Кавалергардского полка князя Александра Васильевича Трубецкого, «красного человека».
«Я содрогаюсь при одной мысли, что Вы можете думать обо всем этом не так, как я…» — восклицал он.
Покровительство Бархату со стороны императрицы, особая к нему благосклонность, высокое положение при дворе генерал-адъютанта Василия Сергеевича Трубецкого и княгини Софьи Андреевны Трубецкой, близкие родственные отношения с ближайшими к царю обер-шенком графом Строгановым и Бобринским — все это способствовало тому, что «самый что ни на есть красный» и его «красные» друзья, чинившие «адские козни», оказывались достаточно защищенными.
Люди, расставившие поэту «адские сети», были теми «сливками общества», его «цветом», «ультрафешенеблями», о которых не раз писал в своем дневничке князь Петр Андреевич. Напомню несколько фраз из его писем:
«Чем больше думаешь об этой потере, чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами», — писал он 10 февраля.
И через два месяца, 7 апреля, в письме к Долгоруковой:
«Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел Вам сообщить, но предмет щекотлив. Чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить суровые обвинения против других лиц, замешанных в этой истории. Обвинения не могут быть обоснованы известными фактами».
А «предмет», о котором говорил Вяземский, был не только щекотлив, но и крайне опасен. И Вяземский решил молчать. Верноподданнический тон его писем, восторг перед милостями императора, несомненно, не только дань времени, но и расчет и страх.
Имя «наикраснейшего», «на котором столько же черных пятен, сколько и крови», пушкинской крови, имя штаб-ротмистра Кавалергардского полка князя А. В. Трубецкого — бесспорно.
Однако, раскрывая «тайну» Вяземского, необходимо попытаться ответить и на другой вопрос: какие «адские козни» подразумевал князь Петр Андреевич в своих письмах?
Первопричиной зла в письмах Вяземского неоднократно возникает тема клеветы, «безымянных писем», то есть анонимного пасквиля.
«Анонимные письма — первопричина всего», — писал Вяземский 5 февраля.
Вяземский не просто обвиняет «красных» и «красного человека» в «гнусном и позорном событии», но и подчеркивает, что осуществление козней было делом групповым, что травля Пушкина превратилась этими людьми «в дело партии, в дело чести полка».
Какие же факты могут подтвердить подозрение, падающее на Трубецкого как на автора анонимного пасквиля?
Помните, императрица писала Бобринской: «Бархатные глаза <…> словно бы грустили из-за участи брата, но постоянно останавливались на мне…»?
«Участь брата», о которой говорит Александра Федоровна, — это история «шалости» Сергея Трубецкого. Александр Трубецкой в этой забаве не участвовал, но, возможно, он был просто не назван друзьями при расследовании.
Вот запись биографа одного из «шалунов».
«На Невке, на Черной речке весь аристократический бомонд праздновал чьи-то именины в разукрашенных гондолах, с музыкой, певцами и проч., вдруг в среду гондол влетает ялик, на котором стоит черный гроб, и певчие поют „со святыми упокой“. Гребцы — князь Александр Иванович Барятинский, кавалергарды — Сергей Трубецкой, Кротков, у руля тоже их товарищ. Гроб сбрасывают в воду, раздаются крики: „Покойника утопили!“ — произошла ужасная суматоха, дамы в обморок, вмешательство полиции, бегство шалунов!..
Однако окончилась для шалунов эта история довольно печально — продолжительным арестом на пять или шесть месяцев поплатился князь Александр Иванович, князь Трубецкой переведен тем же чином в армейский полк».
Об этом же событии оставил свою запись А. И. Арнольди, служивший в Гродненском полку, считавшемся «местом ссылки или какого-то чистилища».
«У нас был прикомандирован князь Сергей Трубецкой, товарищ по Пажескому корпусу, из Кирасирского орденского полка, в который попал из кавалергардов за какую-то шалость, выкинутую целым полком во время стоянки Кавалергардского полка в Новой Деревне. Говорили тогда, что кавалергарды устроили на Неве какие-то великолепные похороны мнимо умершему графу Борху».
Фигура Иосифа Борха появляется в арсенале развлечений и игрищ «ультрафешенеблей» задолго до анонимного пасквиля, в котором он упомянут с титулом «несменного секретаря ордена рогоносцев».
Неясное и, конечно же, подозрительное в моральном плане «усыновление» Дантеса, язвительные шутки кавалергардов, отзвук этих шуток, который слышится в письме императрицы к Бобринской по поводу «новорожденного» и его дурных манер, письмо Николаю I Вильгельма Оранского о странном усыновлении Дантеса — все это как бы подчеркивает неслучайность появления в «дипломе» фигуры «несменного секретаря ордена рогоносцев Иосифа Борха».
Ассоциация «Борх — Дантес» очевидна. Ухаживание за Натальей Николаевной такого же «выродка», как Борх, — извращенца Дантеса — еще одна оскорбительная стрела, пущенная в Пушкина, намек, понятный ему.
Серьезен, мне думается, и другой факт. В декабре 1836 года граф В. Соллогуб перед отъездом из Петербурга зашел проститься с д'Аршиаком, который «показал ему несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания». В «Воспоминаниях» Соллогуб писал, что «венское общество целую зиму забавлялось рассылкой подобных мистификаций. Тут находился тоже печатный образец диплома, посланного Пушкину. Таким образом, гнусный шутник, причинивший ему смерть, не выдумал даже своей шутки, а получил образец от какого-то члена дипломатического корпуса и списал».
Д'Аршиак — не только будущий секундант Дантеса на дуэли, он один из самых близких людей к этой группе гвардейского офицерства, к самому Трубецкому, Бетанкуру, Барятинскому и другим.
Как и Бетанкур, д'Аршиак — шафер на свадьбе Дантеса. О нем неоднократно пишет Идалия Полетика Дантесу и Екатерине в Париж.
Обращение «типового дипломата» в этой среде, в руках нескольких «ультрафешенеблей», тем более — кавалергардов, — факт достаточно выразительный.
Чем громаднее ложь — тем она была желаннее. Ложь частично выдумывалась и раздувалась для забавы императрицы, ложь развлекала царя.
«А так как люди всегда люди, — писал Николай I сестре Марии Павловне 4 февраля 1837 года после гибели Пушкина, — то болтали много вздору, а я слушал, полезное занятие для тех, кто это умеет делать».
Но не меньше, чем ложь, развлекали «фешенеблей» и «красных» неистовство Пушкина, его «бешенство», его ранимость и незащищенность, а главное — его беспомощность перед злом.
«Наикраснейший» — активнейший участник этих пересудов, именно его вызывает к себе императрица, видимо надеясь получить дополнительные и наиболее достоверные подробности.
4 февраля 1837 года Александра Федоровна сообщает Бобринской в письме:
«Итак, длинный разговор с Бархатом по поводу Жоржа. Я хотела бы уже знать, что они уехали, отец и сын».
Известно, что 1 февраля В. А. Жуковский получил анонимное письмо, в котором автор требовал не только высылки Геккерна из России, но и строгого наказания убийце.
Жуковский рассказывает о письме императрице, она — императору. Бенкендорф запрашивает у Жуковского и письмо и подробности о нем.
Возможно, и императрица говорит об этом анонимном письме, когда пишет Бобринской: «Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное», однако можно предположить, что разговор с Бархатом был шире, Александру Федоровну интересовали иные подробности, не для того же явился во дворец Бархат, чтобы ему сообщать о малоинтересном анонимном письме. Конечно же, «наикраснейший» явился во дворец со своими новостями, столь желанными императрице.
Кроме того, нет оснований предполагать, что анонимное письмо от 1 февраля имело какое-то новое содержание, несло неизвестную ранее информацию о дуэли. Если же его смысл был только в требовании изгнать из России Геккерна, а Дантеса строго наказать за убийство, то об этом уже всюду говорилось, и не анонимно.
Куда сильнее была реакция всего Петербурга на стихотворение М. Ю. Лермонтова «Смерть поэта». Первые пятьдесят шесть строк, широко известные к тому же 1 февраля, были встречены Николаем I и Бенкендорфом вполне спокойно, — раздражение наступило только через две недели, когда появились прибавленные шестнадцать гневных строк.
Нет, не случайно вызывался Бархат покровительницей — информация «из первых рук» была очень необходима.
Правнук Ж. Дантеса — Клод де Геккерн, характеризуя собственный архив, сохранившийся в Сульце и в Париже, так писал мне:
«Жорж был дружен с кавалергардами. У меня есть письма от них и от самого Трубецкого, который оказался злобным стервецом и завидовал успеху моего прадеда, и даже написал о нем оскорбительное суждение…»
Судьба Пушкина занимала Трубецкого всю жизнь. Отголоски россказней «наикраснейшего», «красного в высшей степени» возникали неоднократно.
В октябре 1836 года высшее петербургское общество начинало съезжаться с дач.
16 октября вернулись Барятинские, ближайшие друзья Трубецкого и Дантеса.
Юная княжна Барятинская, которой неуклюжий Трубецкой в январе 1837 года наступил на «китайскую ножку», в эти дни недомогала.
«Я лежала в первые дни после нашего приезда, — записала она в дневнике 23 октября, — все приходили в мою комнату. Было уже несколько молодых людей, приходивших утром, а мы всего неделя как здесь… Лили Толстой[35] рассказывал, что госпожа Соловово[36] спросила его: „Ну как, устраивается ли свадьба Вашей кузины?“ Лили изумленно спросил: „С кем?“ — „С Геккерном“. Вот мысль, никогда не приходившая мне в голову, так как я чувствовала бы себя несчастнейшим существом, если бы должна была выйти за него замуж. Он меня забавляет, вот и все. Она говорит: „Но теперь поздно, он был бы в отчаянии, если бы ему отказали“. Я знаю, что это не так, так как я ему ничуть не подхожу. <…> И maman узнала через Тр[убецкого], что его отвергла госпожа Пушкина. Может, потому он и хочет жениться. С досады! Я поблагодарю его, если он осмелится мне это предложить».
Трубецкой всюду. Он добывает, а то и создает новости, понимая, что именно такого рода коммеражи особенно интересны Александре Федоровне. Пушкин и его жена — мишени Трубецкого; незащищенность поэта веселит и притягивает князя и его друзей.
Запись Марии Барятинской — документ удивительный! — сделана за неделю до получения анонимного письма.
23 ноября, через месяц, императрица написала Бобринской:
«Со вчерашнего дня для меня все стало ясно с женитьбой Дантеса, но это секрет».
Известно, что царь принимал Пушкина 23 ноября после четырех часов пополудни. Императрица говорит о дне вчерашнем, то есть о 22 ноября.
Не стану повторять хода рассуждений некоторых исследователей, они считают, что записка императрицы — отклик на разговор Жуковского с государем. Правда, в камер-фурьерском журнале об этой встрече ничего не записано, но комментаторы допускают, что разговор мог быть неофициальным, в кулуарах.
Не следует буквально принимать уверения Александры Федоровны в том, что ей «со вчерашнего дня ясно…». Речь идет скорее всего об очередном слухе, о новой сплетне, идущей или от самого Дантеса, или от его ближайших друзей, и в первую очередь — от Александра Трубецкого.
Именно в эти дни высший свет наводнен такого рода слухами и сплетнями.
Записка императрицы от 23 ноября будто бы получает свое естественное продолжение в подробном письме Бобринской к мужу, написанном 25 ноября:
«Никогда еще, с тех пор как стоит свет, не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных. Геккерн-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустную молву… Если ты будешь меня расспрашивать, я тебе отвечу, что ничем другим я вот уже целую неделю не занимаюсь, и чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю. Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго… Это возвышенно и смехотворно».
«Возвышенно» — это Дантес с его «героическим самопожертвованием».
«Смехотворно»?..
29 декабря Софья Карамзина пишет брату о «непрестанной комедии», за которой они с интересом и удовольствием наблюдают:
«Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривают на эту тему…»
И чуть ниже: «Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно».
Месяцем раньше почти теми же словами пишет Бобринская:
«В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами».
А 22 января фрейлина Мердер записывает о Пушкине в своем дневнике: «Какое чудовище!»
Крайне интересна осведомленность Бобринской по поводу анонимных писем:
«Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Все остальное — месть, которую можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену».
Это из того же письма от 25 ноября.
Н. Б. Востокова, публикатор письма, предполагает, что Бобринская получает сведения от Жуковского.
Однако нельзя забывать, что Бобринская — кузина Трубецкого; она постоянно встречается и с ним, и с его друзьями, и с императрицей.
16 февраля 1837 года, в тот самый день, когда Вяземский пишет трагическое письмо Мусиной-Пушкиной о вине «красного» и «красных», Софья Бобринская пишет в Одессу своей кузине:
«Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаниях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре (родная сестра С. Бобринской тоже жила в Одессе. — С. Л.) все подробности этого трагического конца. Расспросите ее об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели, но масленица закружила головы самым пылким и… Такова жизнь!»
Не до конца оценен еще один поздний документ — воспоминания Фаллу, прибывшего в Петербург летом
1836 года.
Приятельница Нессельроде Свечина рекомендовала Фаллу ультрафешенебельному Петербургу. Этого было достаточно, чтобы принять иностранца с предельной расположенностью и гостеприимством. Фаллу посещал все главные петербургские салоны, из которых особо выделил салон С. А. Бобринской.
Гидами по Петербургу, а затем и друзьями Фаллу стали «ультрафешенебли»: сын министра Дмитрий Нессельроде, кавалергард Жорж Дантес, кавалергард князь Александр Трубецкой и кирасир князь Александр Барятинский.
Вернувшись в Париж, Фаллу не порывает с Петербургом, друзья активно переписываются. Особенно подробно пишет ему Трубецкой, в частности он сообщает Фаллу о дуэли Дантеса с Пушкиным.
«Д'Аршиак передал мне вчера письмо от Александра Трубецкого, — торопится сообщить Фаллу 8 марта
1837 года Дантесу в Петербург, — скажите ему, что оно доставило мне невыразимое удовольствие. Доказательство памяти обо мне Вас обоих, поверьте, всегда будет трогать меня до глубины души, надеюсь, что Трубецкой получил от меня длинное письмо приблизительно в то же самое время, как писал мне. Я надеюсь, что наши мысли еще не раз невольно встретятся таким образом».
В 1838 году, через год после путешествия в Россию, Фаллу встречает в салоне Свечиной мадам Нессельроде, с которой говорит о дуэли Дантеса и Пушкина. А через сорок четыре года, в 1882 году, Фаллу пишет воспоминания, где, ссылаясь на «непререкаемый источник», описывает конфликт между Дантесом и Пушкиным.
П. Е. Щеголев решил, что Фаллу черпал сведения у Нессельроде, хотя в воспоминаниях Фаллу этот факт не прочитывается.
Кроме того, разговор с Нессельроде, конечно же, за сорок четыре года был забыт в подробностях; чтобы сохраниться таким, каким он был рассказан, нужны письма. Воспроизводимый Фаллу диалог между Дантесом и Пушкиным — это, скорее всего, материалы из сохранившихся писем друзей Дантеса, в первую очередь — Трубецкого.
«Однажды утром господин Геккерн увидел входящим к себе в комнату Пушкина, — писал Фаллу, — поэта, заслуженно самого популярного в России. „Как объяснить, барон, — сказал он ему с наружным спокойствием, — что я нашел у себя эти письма, написанные Вашей рукой?“ — у него в руках были письма, содержавшие в самом деле выражения самой пылкой страсти. „Вы не имеете основания быть ими оскорбленным, — отвечал Геккерн, — госпожа Пушкина изъявила согласие принимать их только для того, чтобы передавать их своей сестре, на которой я желаю жениться“. — „Тогда женитесь“. — „Моя семья не дает мне своего согласия“. — „Добейтесь его“.
Этот разговор создавал очень щекотливое положение, и если бы брак не состоялся, то госпожа Пушкина могла бы быть сильно скомпрометирована.
Жорж Дантес долго не стал колебаться, и вскоре после этого Петербург поздравил его с законным браком.
<…> Прошло шесть месяцев. Пушкин вошел в квартиру Геккерна со спокойным и мрачным лицом. „Вы думаете, что меня обманули, так я изобличу Ваш обман. Если бы Вы меня убили шесть месяцев назад, Вы бы, быть может, женились на моей жене. Теперь Вы связаны, Вы должны стать отцом. Давайте драться“.
Жорж де Геккерн обладал достаточным мужеством, чтобы изощряться в попытках избегнуть отвратительного подобного поединка, но все было напрасно, и Пушкин оказался непреклонным.
Место встречи было установлено, секунданты выехали из Петербурга вместе с обоими противниками, расчистили снег на опушке небольшого леса и положили, с согласия Геккерна, что Пушкин будет стрелять первым.
Пушкин прицелился в своего бофрера, опустил свое оружие, снова поднял его с оскорбительной улыбкой, выстрелил, и пуля просвистела около уха его противника, не задев его.
Геккерн прибыл с твердым убеждением выстрелить на воздух, после того как выдержит выстрел Пушкина, но эта холодная ненависть, продолжающаяся до последнего часа, заставила его самого потерять хладнокровие, и Пушкин пал мертвым на месте».
История, рассказанная старым Фаллу, восходит к версии, распространявшейся князем А. В. Трубецким. Чтобы убедиться в этом, обратимся еще к одному документу, давно известному пушкинистам.
В июле 1887 года известный историк и журналист, автор многочисленных трудов по немецкому средневековью, а затем многотомного серьезного исследования по истории царствования Екатерины II — Василий Алексеевич Бильбасов, зять А. А. Краевского, еще совсем недавно редактировавший газету «Голос», человек крайне пунктуальный и столь же добросовестный, встретился на даче своего тестя в Павловске с приехавшим в Петербург из Одессы семидесятичетырехлетним генерал-майором князем А. В. Трубецким.
По всей вероятности, не Бильбасов искал Трубецкого, а Трубецкой, мучимый собственной тайной, искал солидного историка, чтобы внушить ему свою версию событий полувековой давности. При этом Трубецкой не желал, чтобы его воспоминания были опубликованы сразу, — он, видимо, взял с Бильбасова слово напечатать их после его, Трубецкого, смерти.
Первая публикация «Рассказа» Трубецкого была сделана Бильбасовым в Одессе в 1898 году, в количестве десяти-пятнадцати экземпляров, через одиннадцать лет после смерти князя.
В 1901 году Бильбасов публикацию повторил (кстати, текст одесского издания уже распространялся в списках!), издав «Рассказ об отношениях Пушкина к Дантесу» в «Русской старине». При публикации были допущены некоторые купюры и разночтения. В последующие годы «Рассказ» Трубецкого (по одесскому изданию) неоднократно воспроизводился Щеголевым в его знаменитой книге.
Н. П. Смирнов-Сокольский, имевший брошюру в собственной библиотеке, отметил ряд неточностей, допущенных П. Е. Щеголевым в своих переизданиях.
Допуская возможные расхождения текста с оригиналом, я предпринял поиски рукописи, которая оказалась в архиве В. А. Бильбасова и А. А. Краевского.
Первой записи, сделанной Бильбасовым сразу же после разговора с Трубецким, в этом архиве нет. Однако «Рассказ» Трубецкого нашелся в списке, изготовленном, судя по титульному листу, помеченному цифрой 1а, после 1901 года; здесь тем же почерком и теми же чернилами, что и в тексте, отмечена публикация в «Русской старине».
Рукопись представляет собой тринадцать страничек мелко исписанной, пожелтевшей бумаги.
«Рассказ» записан в форме изложения; рассказчик, со слов которого рассказ записывается, именуется князь Трубецкой. Предисловие, которое читалось раньше как текст В. А. Бильбасова, оказывается уже рассказом самого князя Трубецкого.
В свете всего вышесказанного этот документ приобретает исключительную важность.
В неоконченной повести «Гости съезжались на дачу» Пушкин написал будто бы о самом себе:
«Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде…» Щеголев не до конца отделял это «правдоподобие» от действительной правды. Щеголев даже пытался романтизировать рассказ Трубецкого.
«Несомненно, память князя Трубецкого, — писал Щеголев, — многое исказила в былой действительности, да и трудно требовать точной передачи, точных дат от глубокого старика, рассказывающего о событиях через пятьдесят лет после их свершения. Но ведь старик вспоминал о самом дорогом ему времени, о своей молодости, когда ему было двадцать четыре года, и когда из поручиков кавалергардского полка он был произведен в штаб-ротмистры. Можно забыть отдельные факты, эпизоды молодости, но нельзя забыть чувства жизни в эти годы в ее характерных особенностях. Князь Трубецкой забыл детали, но хорошо помнил общий фон…»
Нет, князь Трубецкой, конечно же, ничего не забыл: он хорошо помнил обстоятельства, которые знал и создавал сам.
Пожалуй, только А. Ахматова правильно оценила рассказ Трубецкого.
«Воспоминания Трубецкого, — писала она, назвав перед этим сочинение князя тем „питательным бульоном“, на котором щедро произрастала отрава, — из маразматического бормотания <…> превращаются в документ первостатейной важности: это единственная и настоящая запись версии самого Дантеса».
Однако и Ахматова не предполагала участия «рассказчика» в убийстве Пушкина, не думала о его «кровавой роли», не могла знать участников «презрительного кружка», этой объединенной против Пушкина великосветской мафии.
Теперь, перечитывая рассказ, мы можем говорить о психологическом оружии, о своеобразной идеологии, которой эта мафия пользовалась. Трубецкой был одним из лидеров этой мафии, хотя бы потому, что ему покровительствовала сама императрица.
Поразительно звучат слова Вяземского из письма к великому князю Михаилу Павловичу в Геную, написанного 14 февраля, за пятьдесят лет до «Рассказа» Трубецкого:
«Клевета продолжала чернить память Пушкина, как при жизни терзала его душу…»
А в письме к А. О. Смирновой-Россет он словно бы развивал собственную мысль:
«Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон… Горько знать, что светское общество (по крайней мере некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, но и озлобляется против его трупа».
…Скрыв свои лица, они преследовали Пушкина. «Злословие даже без доказательств оставляет вечные следы» — это они понимали.
Они действительно были «красными», но от пушкинской крови.
«…Что в моем отчете относится до кровавого, я пишу красными чернилами», — шутил Вяземский за неделю до убийства, не предполагая, как он близок к правде.
Не станем полностью перепечатывать «Рассказ» Трубецкого, помня, что он уже неоднократно публиковался П. Е. Щеголевым.
Отбросим банальные грубости, которые позволяет себе Трубецкой, и поищем в рассказе какие-нибудь новые факты об «отношении Пушкина к Дантесу».
Аргументированных фактов, оказывается, нету.
Впрочем, Трубецкой, видимо, уверен, что клевета и не требует фактов, она должна быть голословной. Аргументация может вызвать сомнение, даже яростное опровержение.
Рассказ начинается вроде бы с правдивого утверждения, что сам Трубецкой «не был приятельски знаком с Пушкиным, но хорошо его знал по частым встречам в высшем петербургском обществе и, еще более, по своим близким отношениям к Дантесу».
Лето 1836 года было особенно удачно для Трубецкого. Кавалергарды стояли в крестьянских избах Новой Деревни, и Трубецкому «посчастливилось» жить в одной хате с Дантесом, «который сам сообщал ему о своих любовных похождениях, вернее, о своих победах над женскими сердцами».
Какие же «подвиги» Дантеса были тогда известны «наикраснейшему»?
Оказывается, утверждает Трубецкой, Дантес летом 1836 года постоянно посещал дачу Пушкиных и «приударял» за Натальей Николаевной, а Пушкин к этому, оказывается, относился вполне благосклонно.
Стоит ли доказывать, какая чушь такое утверждение. Известно, что в конце мая Наталья Николаевна родила младшую дочь и долго болела, в свете она вновь стала появляться только глубокой осенью.
Летние визиты Дантеса на дачу к Пушкиным — ничем не подтвержденный голословный вымысел. Ложь!
Дальше Трубецкой сообщает удивительный по нелепости эпизод, который случился будто бы в семье Пушкиных тем летом. Думаю, его следует привести целиком не только для того, чтобы сохранить стилистику «Рассказа», но и как документ, говорящий о выборе средств, к которым прибегали «красные» и «наикраснейший» с целью дискредитации Пушкина и его жены.
«…Нередко, возвращаясь из города к обеду, Пушкин заставал у себя на даче Дантеса. Дантес засиделся у Наташи, приезжает Пушкин, входит в гостиную, видит Дантеса рядом с женой и, не говоря ни слова, даже обычного „bonjour“, выходит из комнаты. Через минуту он является вновь, целует жену, говоря ей, что пора обедать, что он проголодался, здоровается с Дантесом и выходит из комнаты.
„Ну, пора, Дантес, уходите. Мне надо идти в столовую“, — сказала Наташа. Они поцеловались, и Дантес вышел.
В передней он столкнулся с Пушкиным, который пристально посмотрел на него, язвительно улыбнулся, и, не сказав ни слова, кивнул головой и вошел в ту же lверь, из которой только что вышел Дантес…
На другой день все разъяснилось. Накануне, возвратясь из города и увидев жену с Дантесом, Пушкин не поздоровался с ним и пошел прямо в кабинет, там он намазал сажей свои толстые губы и, войдя вторично в гостиную, поцеловал жену, поздоровался с Дантесом и ушел, говоря, что пора обедать.
Вслед за тем Дантес простился с Натали, причем они поцеловались, и, конечно, сажа с губ Натали перешла на губы Дантеса.
Когда Дантес столкнулся в передней с Пушкиным, который, очевидно, поджидал его у входа, он заметил пристальный взгляд и язвительную улыбку, — это Пушкин высмотрел следы сажи на губах Дантеса.
Взбешенный Пушкин бросился к жене и сделал ей сцену, приведя сажу в доказательство. Натали не знала, что ответить, и, застигнутая врасплох, солгала: она сказала мужу, что Дантес просил руки у ее сестры Кати, что она дала свое согласие, в знак чего и поцеловала Дантеса, но что поставила свое согласие в зависимость от решения Пушкина.
<…> Вскоре состоялся брак Дантеса с Екатериной Николаевной Гончаровой <…>. Теперь Дантес являлся к Пушкину как родной, он стал своим человеком в их доме, и Пушкины уже не выражались о нем иначе как в самых дружественных терминах…»
Думаю, всем известно, каким «родным» стал Дантес для Пушкина после женитьбы на Екатерине и в каких «терминах» говорил о нем Пушкин.
Впрочем, глупая выдумка Трубецкого была прокомментирована еще А. И. Кирпичниковым в «Русской старине» за 1901 год.
«История с обличительным поцелуем есть „бродячая повесть“, очень почтенная по своей древности, встречающаяся в огромном количестве приурочений у разных народов, а сюда попавшая из какого-нибудь французского сборника…».
Э. Герштейн, комментируя книгу А. Ахматовой «О Пушкине», уточняет источник истории с сажей, рассказанной Трубецким. «Подобный эпизод, — пишет она, — встречается в „Декамероне“ Боккаччо».
Вот, оказывается, и вся «новость», перенесенная Трубецким из бытовавших в его среде литературных пересказов.
Еще удивительнее комментарий Трубецкого о причинах дуэли. Теперь он и сам обращается к «авторитетному» источнику новостей, своей приятельнице, пресловутой Идалии Полетике, другу Дантеса и пожизненному врагу Пушкина. У Полетики своя, выгодная ей, версия: Пушкин ревновал не Натали, а Александрину, в которую был влюблен. «Подумайте же, — восклицает „наикраснейший“ князь, — мог ли Пушкин при этих условиях ревновать свою жену к Дантесу? Если Пушкину не нравились частые посещения Дантеса, то вовсе не потому, что Дантес балагурил с его женой, а потому, что, посещая дом Пушкиных, Дантес встречался с Александриной. Влюбленный в Александрину, Пушкин опасался, чтобы блестящий кавалергард не увлек ее».
Теперь, уже не заботясь не только о правде, но и каком-либо минимальном правдоподобии, Трубецкой предлагает новую умопомрачительную историю.
«…Вскоре после брака, в октябре или ноябре, Дантес с молодой женой задумали отправиться за границу, к родным мужа. (Трубецкой даже не заботится о точности дат. — С. Л.). В то время сборы за границу были несколько продолжительнее нынешних, и во время этих-то сборов, в ноябре или декабре, оказалось, что с ними собирается ехать и Александрина. Вот что окончательно взорвало Пушкина, и он решил во что бы то ни стало воспрепятствовать их отъезду. Он опять стал придираться к Дантесу…»
Завершая фантасмагорию, Трубецкой, наконец, будто бы обращается и к собственному воспоминанию:
«Как теперь помню, на святках был бал у португальского, если память не изменяет, посланника, большого охотника… Во время танцев я зашел в кабинет, все стены которого были увешаны рогами различных животных, убитых ярым охотником, и, желая отдохнуть, стал перелистывать какой-то кипсэк. Вошел Пушкин. „Вы зачем здесь? Кавалергарду, да еще не женатому, здесь не место. Вы видите. — Он указал на рога. — Эта комната для женатых, для мужей, для нашего брата“. — „Полноте, Пушкин, вы и на бал притащили свою желчь; вот уж ей здесь не место“. Вслед за этим он начал бранить всех и вся, между прочим Дантеса, и так как Дантес был кавалергардом, то и кавалергардов. Не желая ввязываться в историю, я вышел из кабинета…»
И, наконец, еще одно подобное «сообщение» Трубецкого:
«Пушкин все настойчивее искал случая поссориться с Дантесом, чтобы помешать отъезду Александрины. Случай скоро представился. В то время несколько шалунов из молодежи, — между прочим, Урусов, Опочинин, Строганов, мой кузен, — стали рассылать анонимные письма мужьям-рогоносцам. В числе многих получил такое письмо и Пушкин. В другое время он не обратил бы внимания на подобную шутку и, во всяком случае, отнесся бы к ней, как к шутке, быть может, заклеймил бы ее эпиграммой. Но теперь он увидел в этом хороший предлог и воспользовался им по-своему».
Примитивные рассуждения, отсутствие каких-либо фактов мало тревожат Трубецкого. Для пущей «выразительности» он заключает свои «воспоминания» патриотической фразой: «Обстоятельства <…> набрасывают тень на человека, имя которого так дорого каждому из нас, русских…»
Впрочем, дальше мы встретимся еще с одним чрезвычайно любопытным документом, в котором разоблаченный, прижатый к стене Трубецкой в целях спасения возопит о его собственном, Трубецкого, «русском патриотизме».
Хочу подтвердить подлинность опубликованного П. Е. Щеголевым «Рассказа» Трубецкого другим дневниковым материалом, обнаруженным Натаном Яковлевичем Эйдельманом и любезно присланным мне. Это запись писателя, журналиста и одного из первых пушкинистов — В. П. Гаевского, сделанная в те же, что и запись Бильбасова, дни, то есть 5 и 8 июля 1887 года. Правда, на конверте, в котором был запечатан дневник Гаевского, помечен год 1884-й, но эту дату следует считать ошибочной. Она противоречит и возрасту Трубецкого, указанному Гаевским, и пометке «вскрыть не раньше 1926 года», то есть через 50 лет после записи, и году отставки Трубецкого, и «прикомандированию к артиллерийскому складу» — последнему месту его приписки.
Любопытно, что Трубецкого к 1887 году уже фактически забыли. Его «геростратова слава» начала постепенно нарастать после публикации Бильбасова.
«5 июля. Вчера был у Краевского. <…> У Краевского был на днях приехавший из Одессы генерал-майор князь Трубецкой, рассказавший много о Пушкине. Этот Трубецкой был в 30-х годах кавалергардом вместе с Дантесом, жил с ним на одной квартире, был женат на дочери Тальони и теперь служит в Одессе под начальством фон дер Роона, заведуя каким-то складом.
Он рассказывает, что дуэль Пушкина была вызвана совсем иными причинами, а не ревностью к Дантесу и его ухаживанием. Дантес сделал предложение Екатерине Гончаровой, скоро на ней женился, и Пушкин совсем успокоился. Но в это же время он влюбился в младшую сестру жены — Александрину…
Между тем молодые Дантесы, собираясь за границу, чтобы повидаться с родственниками, хотели взять с собой Александрину. Это взбесило Пушкина. Он написал Геккерну ругательное письмо, в котором выставлял его сводником своего вы…дка. По словам Трубецкого, это было сделано, чтобы расстроить заграничную поездку, хотя между письмом к Геккерну и романом с Александриной я не вижу ни малейшей связи. О своем романе Александрина, оставшаяся в девицах, говорила будто бы своей тетке Полетике, недавно умершей в Одессе.
<…> В. А. Бильбасов записал все слышанное от князя Трубецкого, Краевский должен прочесть и поправить записанное, о сомнительном переспросить же у Трубецкого, который должен быть у них завтра, в последний раз перед отъездом в Одессу.
<…> 8 июля.
В городе я нашел у себя записанный Бильбасовым рассказ кн. Трубецкого о Дантесе и причинах его дуэли с Пушкиным. Он совершенно согласен с тем, что записано мною 5 июля.
Нового в нем только весьма неправдоподобный рассказ о причинах сватовства Дантеса у себя на даче на Черной речке, куда ежедневно возвращался к обеду [Пушкин]. Не поздоровавшись с Дантесом, он прошел к себе, вымазав сажею губы, поцеловал жену и сказал, что пора обедать. Жена проводила уехавшего Дантеса, на лице которого отпечаталась сажа. Пушкин видел в этом измену, но жена объяснила, что она действительно поцеловала Дантеса, потому что он только что сделал предложение ее сестре. Вслед за тем прислана была ею Дантесу с горничной Лизой в Новую Деревню, где стояли кавалергарды, записка, разрешающая сделать официальное предложение, на которое, со своей стороны, Пушкин согласен. Записка уже не застала Дантеса, уехавшего куда-то обедать, но по возвращении он говорил Трубецкому, что и не думал делать предложение, но теперь должен его сделать, чтобы спасти Пушкину, притом Катерина ему нравится, и он не прочь жениться на ней.
Письмо было на Вы и, по мнению Дантеса, писано под диктовку Пушкина».
Итак, записи обоих журналистов содержат одинаковую информацию, разночтений почти нет.
Читая запись Бильбасова, Щеголев воскликнул: «Каждое слово ошибка!»
Нет! Каждое слово Трубецкого — это ложь, ложь, ложь! Все тринадцать страничек текста Бильбасова, как и запись Гаевского, с первой до последней строчки злонамеренный, вопиющий вымысел грязного человека.
Однако, если попытаться поглядеть на «Рассказ» Трубецкого глазами людей его круга, всех этих «ультрафешенеблей», то «Рассказ» — это их точка зрения, их взгляд на Пушкина, уровень их мышления.
Фактически этот «Рассказ» и есть то оружие, та клевета, те «адские сети и адские козни», при помощи которых «ультрафешенебли» травили величайшего поэта России еще при его жизни, приближая трагический конец. И чем ничтожнее был вымысел, чем бездоказательнее он был, тем в него легче и охотнее верили, тем шире он распространялся, набирая новые комментарии, тем беспомощнее и незащищеннее чувствовал себя Пушкин.
Впрочем, нельзя забывать, что Пушкин оказался не единственным предметом злобной клеветы Трубецкого, Идалии Полетики и их друзей. «Красные», все их «Красное море», чернили и его жену, подменяя правду правдоподобием.
На потеху «ультрафешенеблям», «влюбленный» Дантес явно специально выказывал эту свою «влюбленность». Он закатывает глаза, повсеместно подчеркивает свою страсть, а сам одновременно, как записывает Софья Николаевна Карамзина в июне 1836 года, «развлекал своими дурачествами».
«Балаганил», — скажет после гибели Пушкина о Дантесе П. П. Вяземский.
Не устаешь дивиться, как прочно укореняются «в светском уложении» клевета и грязь, делаются несмываемыми.
«Люди съедят ее», — говорил о жене своей умирающий Пушкин.
Стоит подчеркнуть, что ни у Трубецкого, ни у его друзей не было личных причин травить Пушкина и его жену. Однако после «Моей родословной» у Пушкина нарастал конфликт с высшим слоем русской аристократии. Трубецкой и его закадычные друзья, издеваясь над Пушкиным, чувствовали молчаливое одобрение людей своей касты.
«Все, что диктует Трубецкой в Павловске на даче, — решительнее и определеннее всех высказалась А. Ахматова, — голос Дантеса, подкрепленный одесскими воспоминаниями Полетики. Трубецкой ни Пушкина, ни его писем, ни сочинений о нем не читал».
Это же самое можно сказать обо всех «ультра», «презрительных невеждах», как в одном из черновиков «Смерти поэта» назвал их Лермонтов.
Да, «презрительный кружок» был не только вне Пушкина, но и вне всей русской культуры. Пушкин никогда не общался с большинством из этих людей. Диалог Трубецкого и Пушкина — такая же выдумка, как и все остальное.
Они действительно были «сливками общества», «блестящими людьми», но блеск этот шел от блеска денег и мундиров. Выше «ультрафешенеблей» были только император и императрица, иначе — трон, под сенью которого, как под «сенью закона», они безнаказанно «развлекались».
Интерес к А. В. Трубецкому, казалось бы, можно считать исчерпанным, если бы не одна чрезвычайная история, сделавшая «наикраснейшего» фигурой одиозной, заставившая заговорить о Трубецком как о преступнике века. Для нас она особенно любопытна, так как типология преступления, характер действий преступника становятся еще одной значительной уликой, подтверждающей участие Трубецкого в истории с пасквилем.
Впрочем, вначале придется напомнить кое-какие давние события и обстоятельства…
…27 ноября 1825 года гонец из Таганрога привез в Петербург весть о неожиданной смерти императора Александра I. На престол должен был взойти, как известно, Константин, брат Александра. Константину, через час после известия о смерти старшего брата, присягнул Николай. А еще через час в Государственном совете был вскрыт секретный пакет с отречением Константина, написанным еще в 1819 году и известным только Александру и вдовствующей императрице.
В эти дни из Петербурга в Варшаву и из Варшавы в Петербург мчались с тайными сообщениями гонцы.
Междуцарствие длилось с 27 ноября по 14 декабря 1825 года.
В дни, когда будущие декабристы мечтали о свободе своей родины, русские чиновники вынашивали маленький угоднический план.
По приказу графа Канкрина на Монетном дворе тайно изготовляли серебряные рубли с ликом Константина, как предполагалось, будущего императора.
Монету чеканил известный гравер и коллекционер Рейхель.
12 декабря пять серебряных монет рублевого достоинства с ликом несуществующего императора были изготовлены, но… декабрьское восстание и восшествие на престол Николая I сделали замысел льстецов чуть ли не государственным преступлением. Рубли с ликом Константина были «арестованы».
И все же разговоры о рублях велись в свете постоянно, это были «разговоры вполголоса», тайные мечты «ультрафешенебельных» нумизматов.
В 1857 году, через год после смерти Николая I, известный коллекционер монет Шуберт опубликовал каталог своей коллекции и в нем не только описал, но и воспроизвел русский уникум, имеющуюся у него редчайшую монету — «константиновский» рубль. Шуберт не объяснял, как этот рубль попал к нему, но, по всей вероятности, это был экземпляр Рейхеля, который мог сделать для себя шестой рубль, но уже без гуртовой (боковой) надписи.
С шубертовского рубля были сняты гальванопластические копии, которые приобрели несколько коллекционеров. Теперь рубль стал известен в мире, цена на него постоянно росла.
Николай I умер, на престоле новый монарх, бывший товарищ по шалостям, Александр II. Трубецкой получает не бог весть какую должность, становится консулом в Марселе.
В 1860—1870-е годы Трубецкой увлекается нумизматикой.
В 1867 году Трубецкой сообщает в Петербург, что он получил в Марселе письмо от таинственного незнакомца, не пожелавшего быть названным.
«Князь, — обращается к Трубецкому аноним, — зная Вашу безупречную честность и щедрость Вашего характера, я предлагаю Вам дело, в котором сам я принимаю участие из чистой любезности и сострадания, а посему Вы поймете, что мне не хотелось бы привлекать внимание к себе. Вопрос идет о продаже редких предметов другим лицом, тоже не желающим быть названным.
Если Вы поклянетесь честью хранить мое имя в тайне и не разглашать моего содействия, которое я оказываю из чистой дружбы, то я сообщу Вам, что желает продать неназванное лицо и каким образом Вы сможете вступить с этим лицом в переговоры. Если Вы хотите встретиться, то мой адрес… улица… дом…»
Заинтригованный предложением, Трубецкой тут же дает честное слово хранить тайну:
«Мсье, даю Вам все гарантии… и обещаю, показывая Ваше письмо, опускать имя владельца и адрес».
Редким предметом оказались пять «константиновских» рублей. Тайный владелец хотел расстаться с ними «блоком», то есть продать сразу все.
Откуда, как оказались за границей «константиновские» рубли? Трубецкой пересказывает версию «анонима».
Владелица этих монет — вдова недавно скончавшегося польского повстанца, участвовавшего в 1831 году в нападении на Бельведерский дворец, резиденцию великого князя Константина Павловича в Варшаве. Монеты взяты со стола, стоявшего в кабинете великого князя. Теперь вдова бедствует, и аноним, ее земляк и друг мужа, хотел бы ей помочь.
«Я должен был оценить их подлинность, так как монеты были для меня новыми, — сообщал Трубецкой, — и я вынужден был положиться на свой нумизматический инстинкт».
Трубецкой делает решительный и однозначный вывод: монеты подлинные. Он сам обращается к соотечественникам, предлагает им купить «константиновские» рубли. Как и в «Рассказе об отношении Пушкина к Дантесу», Трубецкой пользуется патриотической фразеологией, он взывает к чести русского человека, советует вернуть России потерянные ею ценности.
В качестве посредника Трубецкой пишет в три адреса: барону Кене, руководящему минц-кабинетом Эрмитажа; своему кузену, известному нумизмату графу Сергею Строганову; принцу Александру Гессенскому, товарищу по кавалергардскому полку, родному брату императрицы. Трубецкой объясняет каждому из них, что, будь у него соответствующая сумма, он приобрел бы рубли сам.
Кене ответил Трубецкому резко, почти оскорбительно. Он дал понять, что считает монеты поддельными, так как корнет гусарского полка Сабуров говорил ему, Кене, что лично доставил великому князю пресловутые рубли: их было только три, а не пять.
Примерно так же написал Трубецкому и «старинный друг» Александр Гессенский: «Возвращаю корреспонденцию с таинственным поляком, но факты противоречат тому, что когда-то рассказывал мне Рейхель. В Варшаву было послано три монеты, а не пять».
Заподозрил обман и Сергей Строганов:
«Я и мой сын получили отпечатки монет Константина с таинственным предложением. Не представляю, как эти монеты не оказались разрозненными за столько лет и сохранились в одном месте? И как же монета Шуберта, если она имела тоже польское происхождение, не уменьшила их числа до четырех? Я слышал от самого графа Канкрина (умер в 1845 г. — С. Л.), что после отправки монет в Варшаву штампы были разбиты».
Обиженный Трубецкой, желая спасти свою репутацию, издает в 1873 году отдельной книгой тиражом в 40 экземпляров всю переписку с Кене, Строгановым и принцем Гессенским.
Комментируя создавшуюся ситуацию, Трубецкой подчеркивает чистоту своих побуждений и безукоризненность действий. Книгу он пересылает в Петербург, первый экземпляр получает Сергей Строганов.
Впрочем, и печатное слово никак не убеждает осторожного графа, неоднократно уже попадавшегося на удочку к разным фальсификаторам и шарлатанам.
На полях своей брошюры Строганов оставляет довольно выразительный комментарий: «Какая чушь!», «Ничего не доказано!», «Басня фальсификатора!»
Действия и предложения Трубецкого оказались настолько подозрительными, что в 1878 году барон Кене открыто обвинил Трубецкого в подделке. Он писал:
«К сожалению, появились во множестве фальшивые константиновские рубли… Они сработаны одним весьма искусным парижским резчиком, который, как уверяют, предпринял эту работу не по собственному убеждению, а по заказу. Один из поддельных рублей был приобретен как образец искусной подделки для императорского Эрмитажа».
Трубецкой меняет версию. В 1879 году он выпускает еще одну брошюру, цель которой — дополнить и уточнить первую. Оказывается, за это время монеты были куплены неким американским дельцом Жиро, прибывшим во Францию из Кентукки. Жиро отправил три монеты на корабле «Город Бостон» в Америку, но корабль потонул. Два рубля Трубецкой выменял у него на всю свою античную коллекцию. Один из них — послал в Эрмитаж.
Но он просчитался. Он не знал, что в декабре 1878 года было разрешено открыть секретный архив министерства финансов. Все пять «константиновских» рублей и девятнадцать нетронутых штемпелей лежали в сейфе.
На следующий год в «Русской старине» был опубликован рапорт чиновника Монетного двора от 20 декабря 1825 года: «…представляю все штемпели и прочие приготовления, сделанные насчет известного рубля, закупоренные в ящики. На Монетном дворе ничего не осталось».
Подлинные монеты, по решению Александра II, еще в 1879 году (одновременно с выходом второй брошюры Трубецкого) были переданы: одна — в Эрмитаж, одна — великому князю Георгию Михайловичу, одну взял Александр II, одна — великому князю Сергею Александровичу и одна — Александру Гессенскому.
Великий князь Георгий Михайлович, занимаясь русской нумизматикой, издал многотомный каталог монет XVIII–XIX веков. Это богатейший свод по истории монетного дела в России.
«Существует брошюра о константиновских рублях, написанная Трубецким в Марселе в 1873 году и прибавление к ней <…>, но они серьезного внимания не заслуживают, — писал Георгий Михайлович. — Один из рублей <…> находится ныне в Эрмитаже, у него обе стороны совсем другие, чем у настоящих, и можно с уверенностью предположить, что штемпеля для этих поддельных рублей были кем-то скопированы за границей, вероятно, по гальваническому снимку с рубля из собрания Шуберта… Таким образом, можно удостоверить тот факт, что константиновских рублей было чеканено всего шесть, из коих пять хранились в Министерстве финансов, а шестой находился в собрании Шуберта… Таким образом, засвидетельствованное несколькими лицами, что чеканено всего было шесть экземпляров, вполне подтвердилось, и все экземпляры, кроме поименованных… которые когда-либо появятся, должны считаться поддельными!!!»
В 1890 году в очередном томе каталога сказано о монетах Трубецкого: «Чеканили в Париже по заказу А. В. Трубецкого».
…Итак, шулер на старости лет попробовал вновь разыграть свою старинную, легко удавшуюся ему партию. Но то, что сошло с рук в январе 1837 года, не сошло теперь. Бывшие друзья стали «презрительными» врагами.
И все же удивительна привязанность Трубецкого к одним методам, к одной технологии: анонимные письма, подделанный почерк никогда не существовавшей «бедной вдовы повстанца», подделанный почерк ее друга-«земляка», печатные оправдания задним числом, благородная поза, патриотические восклицания…
Впрочем, привязанность Трубецкого к испытанным методам понять можно. «Опыт» с первым анонимным письмом удался. Удался и рассказ Бильбасову. И теперь, спустя сто лет, многое из рассказанного этим грязным аферистом остается в сознании некоторых людей, к сожалению, как возможная правда…
Э. Герштейн в работе «Вокруг гибели Пушкина» называет кавалергардов из свиты императрицы, «красных», как их именует Вяземский. Это Трубецкой и его друзья — Г. Скарятин, А. Куракин, П. Урусов, А. Бетанкур.
Все варианты прозвища «красный», как я уже показывал, — и «красный человек», и «очень красный», и «красный в высшей степени» — относились в письмах Вяземского только к Александру Трубецкому.
Но 16 февраля 1837 года Вяземский действительно говорил не об одном человеке, а о группе лиц: «Мои насмешки над красными принесли несчастье».
Кто же эти «красные», окружавшие Трубецкого и императрицу, равно с ними виновные в гибели Пушкина?
Об отношении Г. Я. Скарятина и А. О. Бетанкура к Пушкину мы серьезными сведениями не располагаем.
Штаб-ротмистр Г. Я. Скарятин, сын крупного вельможи, одного из убийц Павла I, — тот, кого Александра Федоровна в своих записках к Бобринской называет «Маской».
Известна дневниковая запись А. И. Тургенева от 27 января: «Скарятин сказал мне о дуэли Пушкина и Геккерна».
Штаб-ротмистр А. Бетанкур также всюду сопровождает императрицу. В Калище, где происходила торжественная встреча прусских и русских войск, Бетанкур командовал сводным гвардейским эскадроном.
Многократно упоминает Бетанкура как своего ближайшего друга и друга Дантеса небезызвестная Идалия Полетика.
«Мы часто говорим о Вас с Бетанкуром, — писала она Дантесу в Париж. — Это один из моих верных, я вижу его через день».
На свадьбе Дантеса и Екатерины Гончаровой Бетанкур — шафер со стороны жениха.
Бетанкур, бесспорно, один из тех «красных», о которых говорит Вяземский, доказательство тому — его связь с врагами Пушкина: Трубецким, Полетикой, самим Дантесом, а также его принадлежность к свите императрицы.
Наиболее выразительными сведениями мы располагаем о штаб-ротмистре кавалергардов князе А. Б. Куракине.
Куракин — сын министра двора, родственник Нессельроде.
27 марта 1837 года Куракин отправляет Дантесу письмо, впервые опубликованное Щеголевым, в котором подчеркивает свою солидарность с убийцей Пушкина.
«Если, дорогой друг, Вам тяжело было покидать нас, то, поверьте, что и мы были глубоко удручены злосчастным исходом Вашего дела… Огорчение, которое мы испытали, особенно я, оттого что не смогли проститься с Вами перед Вашим отъездом, было чрезвычайно велико. Я надеюсь, что Вы не сомневаетесь в моей дружбе, дорогой Жорж.
Бог знает, встретимся ли мы когда-либо, тогда, быть может, мы вспомним более счастливые времена.
Едва я узнал, что Вас высылают, я бросился первым делом в кордегардию Адмиралтейства, чтобы обнять Вас, но было уже поздно, Вы были уже далеко от нас, я этого не подозревал…
Я надеюсь, что Ваша супруга будет столь добра, что передаст Вам мое письмо, равно как и небольшой подарок, сопровождающий его, это безделица и весьма слабый залог моей дружбы, дорогой Жорж, но примите их, так как я посылаю это от души, уверяю Вас…
Целую Вас нежно, дорогой Геккерн, и прошу Вас вспомнить порою Вашего сослуживца и друга, будьте счастливы и верьте той искренной привязанности, которую я к Вам питаю.
Ваш искренний друг».
Немаловажна и женитьба А. Куракина на Е. Гурьевой, сестре М. Д. Нессельроде, — все это известные и последовательные враги А. С. Пушкина.
«О презрительном кружке» (coterie), о людях, «в которых нет ничего русского», «коноводах нашего общества», знал, конечно же, не только Вяземский. Чего-то явно не договаривает в своих дневниках и письмах А. И. Тургенев.
В главе о Строгановых я писал об интриге, которую, вероятно, всеми силами пытался закамуфлировать старый граф, обеспокоенный престижем собственного семейства и своего имени. Но, конечно, события вокруг гибели Пушкина касались не только одного высокопоставленного клана. «Кто они, „надменные потомки“?» — я еще раз к этому вернусь в следующей, «лермонтовской» главе.
Любопытно более позднее свидетельство. Приятель Лермонтова Муравьев, брат Мордвинова, управляющего III Отделением, записал: «Ходила молва, что Пушкин был жертвою тайной интриги, по личной вражде возбудившей его ревность. Деятели же были люди высшего общества».
Но, пожалуй, наиболее интересными и особенно серьезным свидетельством существования такой группы «ультрафешенеблей» являются письма великого князя Михаила Павловича к жене — великой княгине Елене Павловне.
3 февраля Николай I отправил записку своему брату Михаилу в Геную, в которой, не решаясь писать лишнего, так как «бумага не все терпит» — это слова уже самого императора! — просит положиться на верного человека, адъютанта великого князя А. И. Философова.
23 февраля, после приезда Философова в Геную, Михаил Павлович пишет своей жене об убийстве Пушкина:
«Не является ли это еще одним последствием происков этого любезного комитета общественного спасения, который хочет во все вмешиваться и все улаживать, а делает одни глупости».
27 февраля, отвечая Елене Павловне на письмо, великий князь Михаил Павлович пишет подробнее:
«Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действия, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения и для которой злословить — значит дышать».
Д. Д. Благой утверждает, что под «кликой злословия», как и под «комитетом общественного спасения» Михаил Павлович подразумевал Нессельроде. С этим трудно согласиться.
Слова Михаила Павловича о «любезном комитете», который «хочет все улаживать», а делает «одни глупости», предполагают скорее Александру Федоровну и ее услужливых помощниц вроде Бобринской, вечно вторгавшихся в чужую жизнь, но, по сути, делавших «одни глупости». Неоднократные истории — то с обручением Сергея Трубецкого и Екатерины Мусиной-Пушкиной, то свадьба Марии Трубецкой со Столыпиным, то другие «улаживания» конфликтов — как раз и подчеркивают подобные пристрастия этого «комитета».
Положение великого князя дает ему право на такого рода суждения, — правда, в личном письме.
Императору Михаил Павлович пишет сдержаннее: уже не подчеркивая участия «комитета злословия», пишет о дуэли как о громадной катастрофе, вызванной «мерзкими и гнусными сплетнями».
Знал ли граф Бенкендорф и подведомственное ему III Отделение об участии «клики злословия» в травле, а позднее и в убийстве Пушкина?
И если Бенкендорф знал, то какими путями действовал, скрывая следы кровавого преступления, столь опасного для исторического престижа государственной власти?
«Подлинное военно-судное дело» над Дантесом велось сугубо как дело дуэлянта-одиночки, конфликт которого с Пушкиным был конфликтом изолированным, личным.
Во время «процесса» не было задано ни одного вопроса о возможных авторах анонимных писем, хотя суду была известна роль этого момента в развитии конфликта.
Опрос секундантов касался только самой дуэли.
Военным судом не были опрошены друзья Дантеса, которые могли быть посвящены в конфликт.
Анонимный пасквиль в «военно-судной комиссии, проводившей дело о дуэли, не разбирался». Это отметил еще Щеголев.
III Отделением был сделан формальный запрос по поводу «руки» Дантеса. Надлежало получить почерк подследственного, однако Дантес на поставленные перед ним вопросы ответил по-французски. Образец почерка был приколот к делу, а подозрение с Дантеса снято. Впрочем, предположение, что Дантес сам написал анонимный пасквиль, было нелепым.
Таким образом, можно сказать, что расследование обстоятельств дуэли шло чисто формальным путем, приговор, как известно, был предопределен заранее, перед судьями стояла задача — «не расширять дела», не касаться иных лиц, кроме Дантеса, Пушкина и… Натальи Николаевны.
П. Е. Щеголев, первым прикоснувшийся к документам департамента полиции, был поражен тем, что «дел III Отделения о Пушкине довольно много, а о смерти его в них почти ничего нет».
Пасквиль на Пушкина был обнаружен после 1917 года в секретном досье.
Эту секретную папку, помеченную номером 739, отыскал А. Поляков и тоже отметил скудость содержащихся в ней материалов.
Помимо пасквиля, в «Деле № 739» оказалась только одна «записка для памяти», написанная самим Бенкендорфом:
«Некто по имени Тибо, друг Россети, служащий в Главном штабе, не он ли написал гадости о Пушкине?»
Запрос сработал.
Оказалось, в Главном штабе Тибо не служил, а служит… по почтовому ведомству.
Полозов, начальник первого округа жандармов, вскоре сообщил, что в Петербурге живут два брата Тибо, титулярные советники, один — помощник контролера, другой — помощник почтмейстера.
Почерк проверялся только у одного из братьев, у второго не проверялся.
Щеголев писал: «III Отделение в своих поисках шло по ложному следу и, производя розыски, точно отбывало какую-то тяжелую и неприятную повинность».
Примерно так же заключал свои розыски и Поляков:
«В деле Пушкина жандармская власть „безмолвствовала“, она держалась в стороне, не принимая никакого участия… в следствии об анониме».
Почему? Чем объяснить такое вопиющее безразличие властей?
Бенкендорф, столь пристально следивший за всем, что окружало Пушкина, так активно вторгавшийся в его личную жизнь, перлюстрировавший даже его письма к жене, не доверявший Жуковскому, даже предупреждавший его, что «ничто не может и не должно миновать государственного интереса», приставивший к Жуковскому Дубельта при разборе личных бумаг поэта, приславший жандармов в дом умирающего Пушкина, оцепивший не только дом, но и улицы вокруг дома Пушкина полицией, так безразлично отнесся к авторству анонимного пасквиля?
Ответить конкретно на этот вопрос, думаю, трудно. Наиболее вероятным мне кажется «невыгодность» дорасследования. Можно допустить, что III Отделение если и не знало авторов анонимного письма, то прекрасно осознавало их высокий уровень…
Николай тем временем с явной поспешностью благодетельствовал семье Пушкина, способствуя и поощряя всякое распространение вестей о монаршей милости и доброте.
«Во всем этом прекрасна роль одного государя, — писал Вяземскому Булгаков 10 февраля 1837 года. — <…> Кто не знал прегрешений Пушкина против его верховной власти».
А 6 февраля, несколькими днями раньше, Булгаков заключил:
«…Пушкин, проживши еще пятьдесят лет, не принес бы семейству своему той пользы, которой доставила оной смерть его. А жаль! жаль!..»
Другими словами, «милости императора», широко рекламируемые «благодеяния» семье Пушкина были не чем иным, как фактом еще одной столь необходимой властям общественной дезинформации. Эту же функцию, нужно сказать, выполняли и верноподданнические, несущие всего лишь часть правды, а следовательно — неправду, письма Вяземского.
Но в эти же самые февральские дни тысячи людей с воодушевлением переписывали, учили наизусть, зачитывали беспримерный по смелости документ, буквально набатом прозвучавший в России, расцененный властями как «воззвание к революции». Я говорю о шестнадцати строчках прибавления к стихотворению Лермонтова «Смерть поэта». Впрочем, это уже другая, самостоятельная история…
Как же сложилась жизнь А. В. Трубецкого, «наикраснейшего»?
Оставив двор (под давлением Бенкендорфа и самого Николая), Трубецкой оказался вне привычной для него среды. Двери особняков «ультрафешенеблей», тех «сливок общества», плоть от плоти которых он был, как и двери Аничковского дворца и Зимнего, для него закрылись навсегда.
Могу допустить, что какую-то роль в судьбе Трубецкого сыграла и напраслина «бунтаря» и вольнодумца Александра Жеребцова, который явно преувеличил роль князя в высшем обществе. Однако Жеребцов невольно подключил к наблюдению за Трубецким III Отделение, что само по себе должно было лишить Александра Васильевича прежнего высочайшего благорасположения.
Осенью 1837 года в Петербург приезжает знаменитая танцовщица Мария Тальони.
«В балете царит мадемуазель Тальони, — писала Дантесу в Париж друг Дантеса и Трубецкого Идалия Полетика, — я езжу ее смотреть всякий раз, и хотя прежде не восхищалась никакой танцовщицей, ее я не устаю смотреть, она очаровательна».
Трубецкой ведет себя скандально: начинает открыто ухаживать за «Любашей-цыганкой», как однажды назовет знаменитую танцовщицу Александра Федоровна.
25 января 1838 года Вяземский сообщает Мусиной-Пушкиной:
«Наикраснейший мало появляется в свете. Говорят, будто он поменял балы на балет и пребывает у ножек Тальони».
Императрица с обидой следит из дворцового заточения за развитием этого романа. Она пишет Бобринской: «Саша Трубецкой как безумный».
Карьера Трубецкого рушится. 18 января 1842 года Александра Трубецкого «из ротмистров Кавалергардского Ея Императорского Величества полка» увольняют «по обстоятельствам полковником и с мундиром».
Князь начинает добиваться разрешения уехать за границу.
Но разрешение приходит только через десять лет.
«Отставной гвардии полковник князь Александр Трубецкой с Высочайшего соизволения в конце сентября 1852 года отправился за границу для окончательного устройства дел своих на три месяца и отнюдь не долее, на честном слове».
В Ливорно Трубецкой женится, но не на Тальони, которая старше его на десять лет, а на… ее воспитаннице девице Эде, записанной под именем графини Жильбер де Вуазен.
По истечении отпуска Трубецкой обращается к генерал-адъютанту графу Орлову «об исходатайствовании высочайшего соизволения на бессрочное пребывание за границею».
Николай категорически отказывает в этом Трубецкому.[37]
«На основании существующих узаконений, — повелевает император, — сделать ему формальный вызов о немедленном возвращении в Россию, назначив ему для сего двухмесячный срок, если же он не исполнит сего, то подвергнуть его действию законов».
В январе 1853 года «высочайшее повеление» объявляется Трубецкому русским генеральным консульством в Венеции с подпискою.
Трубецкой «в отечество не возвратился».
«Дело» вновь затягивается.
В феврале 1854 года Николай сам запрашивает Государственный совет, оставив на «обертке Мемории», касаемой других лиц, несколько строк:
«Узнать у М. В. Дел, когда представлено будет в Совет дело об отставном полковнике князе Трубецком за невозвращение по данному указанию».
С.-Петербургский уголовный суд теперь спешно выносит решение:
«Князя Трубецкого, лишив всех прав состояния, считать вечным изгнанником из общества».
29 марта 1854 года Правительствующий сенат это решение утверждает:
«Согласно решения судебных мест отставного полковника князя Александра Трубецкого, сорока лет, за неявку в отечество из-за границы, по сделанному от правительства вызову, лишить всех прав состояния и имеемых им ордена св. Анны 3 степени с бантом, серебряной медали „За взятие Варшавы“ 25–26 августа 1831 года и польского знака отличия за военные достоинства 4 степени и подвергнуть вечному изгнанию из пределов государства. Каковое определение Правительствующего Сената повергнуть на Высочайшее благоусмотрение Его Императорского Величества установленным порядком».
Испуганный жестким решением, Трубецкой обращается с верноподданническим письмом к наследнику — великому князю Александру Николаевичу, с которым в свое время дружил.
Александр Николаевич ходатайствует за Трубецкого перед отцом.
Николай делает новую собственноручную надпись:
«Князь А. Трубецкой обратился к Наследнику с прошением дозволить ныне же вступить в службу рядовым, я на это согласен и потому приговор, хотя и утверждаю вполне, дозволяю отложить в исполнение, если он явится на службу не позднее 15 июня [1854 года], но если сего не исполнит, то приговор над ним привести в действие».
15 июня военный министр князь Долгоруков уведомляет государственного секретаря, что князь Александр Трубецкой не явился на службу.
«Дело» Трубецкого вновь начинает двигаться по инстанциям.
Военный министр Долгоруков снова пишет государственному секретарю 22 мая 1855 года:
«…Князь Трубецкой в назначенный срок 15 июня не явился и просьбы о продлении его на службу рядовым… не подавал.
Ныне же князь Александр Трубецкой подал просьбу в инспекторский департамент об определении его на службу с назначением в уланский принца Александра Гессенского полк».
Воцарение Александра II меняет настроение «сиятельного красного».
Трубецкой возвращается в Россию и определяется на службу в Борисоглебский уланский полк подполковником.
В июне 1855 года его переводят в Новомиргородский уланский полк, а в декабре — в штаб войск Евпаторийского отряда.
Судя по всему, Трубецкой все еще надеется на благоволение нового царя. Но продвинуться по службе ему не удается.
В 1857 году он вновь увольняется «полковником и с мундиром».
Материальное положение «красного в высшей степени» предельно ухудшается, и он опять начинает искать выгодной службы.
«Долго думал я, — пишет он военному министру, — после столь милостивого приема Вашего высокопревосходительства, каким образом воспользоваться милостивым благорасположением Его Императорского Величества в минуту столь важную для будущности детей моих… Если точно, как оказывается Государь Император желает воспомнить старые годы и хотя разновременно разбитую, но старательную двадцатилетнюю службу и всю мою жизнь… то милость его может дать мне в ожидании того места, зачислив меня в свиту свою генералом по указу 1772 года…»
Трубецкого снова зачисляют полковником «с содержанием и квартирными деньгами по чину», а 1 ноября 1874 года направляют в Оренбургский округ, затем переводят еще дальше — в Туркестанский военный округ.
По всей вероятности, здесь уже сказываются последствия истории с «константиновским» рублем.
В 1880 году шестидесятисемилетний князь самовольно возвращается в Петербург. Его обнаруживают и сразу докладывают об этом императору.
Александр II раздраженно повелевает:
«Приказать ему отправиться к своему месту, так как я не допускаю, чтобы находящиеся на службе шатались здесь без дела».
На этот раз Трубецкого выручает смерть Александра II. На трон восходит Александр III, к нему и обращается Трубецкой с просьбой о переводе в Одессу, где живут его друзья по кровавым игрищам 1836–1837 годов — генерал-губернатор граф Александр Строганов и его сводная сестра Идалия Полетика.
Так он и остался армейским полковником, только при отставке получил генерал-майорский чин.
В 1887 году, незадолго до скоропостижной смерти, Трубецкой снова приезжает в желанный, когда-то хорошо его знавший С.-Петербург. Он ищет историка, которому жаждет поведать повесть, давно мучившую его, — рассказать об «отношениях Пушкина к Дантесу».
…А что же Вяземский, человек, который знал «кровавую» тайну?
Конечно, князь Петр Андреевич понимал, что нити интриги, потянувшиеся от «наикраснейшего» и его друзей, невольно бросали тень и на власть. Стоило Вяземскому заявить о своем опасном знании, как против него восстали бы представители обширного клана «стоящих у трона» Строгановых, Трубецких, Бобринских, Барятинских, Нессельроде и других. Но самым опасным была бы царская немилость.
Как же менялся с годами князь Петр Андреевич? Он начинал как либерал. Поэзия Вяземского, как и он сам, была полна «вольнолюбивых мечтаний», среди его друзей были будущие декабристы, впрочем, к тайным обществам он никогда не принадлежал.
В 1819 году, служа у Н. Н. Новосильцова в Варшаве, Вяземский охотно трудится над проектом русской конституции и по поводу этого проекта представляется Александру I. Его письма друзьям дышат свободой, они полны ненависти к крепостному праву, ожидания перемен.
В 1821 году Вяземского увольняют со службы «без прошения» и за ним устанавливается длительный негласный надзор полиции, его переписку перлюстрируют: Вяземский — человек для государства опасный.
Впрочем, не одна тайная жизнь Вяземского вызывает недовольство власти, еще больше раздражают стихи. Он пишет «Петербург», откровенный призыв к свободе.
Пускай уставов дар и оных страж — свобода,
Обетованный брег великого народа,
Всех чистых доблестей распустит семена.
С благоговеньем ждет, о царь, твоя страна,
Чтоб счастье давший ей дал и права на счастье!
Вяземский томится русской действительностью, он сетует на «интеллектуальное заточение».
«Я очевидно здесь деревянею… — пишет он А. И. Тургеневу. — Неужели честному русскому можно быть русским в России?»
С тридцатых годов либерализм Вяземского словно бы гаснет. Начинается его светское и государственное возвышение. Да и талантливых строк в его поэзии становится меньше, он сам это начинает ощущать.
В декабре 1837 года Вяземский пишет очерк на французском языке о пожаре Зимнего дворца — это восторженный панегирик Николаю I по поводу его общения с народом на площади перед дворцом.
В августе 1839 года Вяземский становится членом Российской Академии и действительным статским советником.
«Уже лакеи теперь не говорят про меня: карета князя Вяземского, — с грустной иронией говорит он сам о себе, — а генерала Вяземского».
В это же время он восстанавливает отношения с бывшими своими врагами и врагами Пушкина. В письме к дочери в Баден он еще старается оправдаться хотя бы перед собой — истинная руководительница министерства иностранных дел «графиня Пупкова» сейчас так нужна ему для устройства дел:
«В последнее воскресенье у Росси и в полном смысле последнее (ибо она за множеством охотников и посетителей должна закрыть свой салон) вдруг через всю залу ломится ко мне графиня Нессельроде в виде какой-то командорской статуи и спрашивает меня об Вас. Разумеется, я отвечал ей очень учтиво и благодарно, и вот поневоле теперь должно будет мне кланяться с нею. Видишь ты, Надинька, чего ты мне стоишь? Ты расстраиваешь весь мой политический характер и сбиваешь меня с моей политической позиции в Петербурге. Не кланяться графине Пупковой и не вставать с места, когда она проходит, чего-нибудь да значило здесь. А теперь я втерт в толпу. Я превосходительный член русской академии и знаком с племянницею, чем же после этого я не такая же скотина, как и все православные».
Дружба с «графиней Пупковой» невольно повела и к восстановлению отношений с другими врагами Пушкина, в частности — с княгиней Белосельской, падчерицей Бенкендорфа.
«Прежде заезжал я на часок к княгине Зенаиде, которая принимает у младших Белосельских, к коим, между прочим, я езжу, — писал он жене в марте 1840 года. — Но с молодою княгинею с нынешней зимы начал опять кланяться».
Сегодняшний литературовед так написал о Вяземском: «В 1840-х годах Вяземский начал менять политическую ориентацию. Вместе с падением дворянской революционности закончился и самый плодотворный период в его творческой деятельности, хотя и в последующие годы он написал много прекрасных, отмеченных печатью большого таланта, произведений. И все-таки счастливые удачи выглядели случайностями на общем фоне словообильных и вялых стихотворений».
В двадцатых и в начале тридцатых годов Вяземский не раз выступает против Булгарина и Греча, сотрудничает в пушкинском «Современнике» и в «Литературной газете», его перо разительно и даже беспощадно.
«Я — термометр: каждая суровость воздуха действует на меня непосредственно и скоропостижно», — заявляет он о себе.
В 1822 году Вяземский совестит молодого Пушкина за его восторг перед подвигами Ермолова и Котляревского.
«Гимны поэта, — писал он А. И. Тургеневу по поводу „Кавказского пленника“, — не должны быть славословием резни».
В 1860 году Вяземский пишет оду фельдмаршалу А. И. Барятинскому, покорителю Кавказа, восторженный панегирик, полный имперского самодовольства:
«Вас избрал Царь — и глаз державный вождя по сердцу угадал. Ему в ответ, Ваш подвиг славный Его доверье оправдал. Ура Царю! Ура! три раза. Ура! младый фельдмаршал, Вам! Ура! Вам, ратникам Кавказа, Вам, древних дней богатырям».
С 1855 года Вяземский заведует делами печати, возглавляет цензуру. За несколько лет до этого он уже заявляет в печати, что в России «каждое слово есть обиняк» и «журналы наполнены этих обиняков и намеков».
Постепенно князь Петр Андреевич все выше и выше продвигается по государственной лестнице: он получает звание обер-шенка двора, посты товарища министра народного просвещения, сенатора, члена Государственного совета.
Пройдет восемьдесят четыре года, и Александр Блок с пророческим прозрением скажет:
«Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».