III. ПО ТУ СТОРОНУ СИМВОЛИЗМА

«Дыр бул щыл» в контексте эпохи[*]

Интересующее нас стихотворение относится к числу самых знаменитых в истории русской поэзии конца XIX — начала XX века. Пожалуй, лишь брюсовский моностих может сравниться по степени известности с первой строкой стихотворения А. Крученых, приведенной в заглавии[778]. Важность его для многих аспектов русской поэзии трудно переоценить. Так, по мнению Ж.-К. Ланна, «вся заумная продукция у Крученых есть не более как бесконечное варьирование — может быть, все более и более рафинированное, но в принципе нисколько не более изобретательное — первоначальной находки „Дыр бул щыл“»[779]. Вместе с тем нелишне, видимо, будет напомнить его текст, поскольку, как увидим далее, даже друзья автора не раз искажали текст бессмертного творения.

Впервые стихотворение было опубликовано в начале 1913 г. в книжке А. Крученых «Помада», изданной способом «самописьма», т. е. литографированной. На первой же странице текста можно было прочитать:

3 стихотворенiя

написаныя на

собственом языкѣ

от др. отличается:

слова его не имѣют

опредѣленаго значенiя

*

№ 1. Дыр бул щыл

убѣшщур

скум

вы со бу

р л эз

На этом первая страница заканчивалась, а на обороте следовали два других стихотворения этого цикла:

№ 2

фрот фрон ыт

не спорю влюблен

черный язык

то было и у диких

племен

№ 3

Та са мае

ха ра бау

Саем сию дуб

радуб мала

аль[780]

Не будем касаться проблемы зауми как таковой, поскольку количество литературы, ей посвященной, огромно и труднообозримо, а концепции авторов расходятся иногда полярно[781], еще больше трудностей представляет собою обозрение работ, посвященных русскому футуризму и авангарду, почти ни одна из которых не обходится без более или менее подробного разговора о зауми. Ограничимся учетом лишь специальных анализов стихотворения Крученых.

Наиболее существенные факты из истории появления, авторского толкования и восприятия этого стихотворения представлены в комментариях С. Р. Красицкого к единственному в России репрезантативному собранию стихотворений Крученых, и этим комментариям мы до определенного момента будем следовать[782].

Прежде всего чрезвычайно существен рассказ самого Крученых, записанный Н. И. Харджиевым, как появилось это стихотворение: «В конце 1912 г. Д. Бурлюк как-то сказал мне: „Напишите целое стихотворение из ‘неведомых слов’“. Я и написал „Дыр бул щыл“, пятистрочие, которое и поместил в готовящейся тогда моей книжке „Помада“ (вышла в начале 1913 г.)»[783].

В том же 1913 году Крученых говорил о своем стихотворении: «…чтоб писалось туго и читалось туго неудобнее смазных сапог или грузовика в гостинной <…> у писателей до нас инструментовка была совсем иная, напр. —

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел…

Здесь окраску дает бескровное пе… пе… Как картины писанные киселем и молоком нас неудовлетворяют и стихи построенные на па-па-па пи-пи-пи ти-ти-ти и т. п.

Здоровый человек такой пищей лишь расстроит желудок.

Мы дали образец иного звуко и слово сочетания», — и далее, процитировав стихотворение полностью, добавил в скобках: «кстати в этом пятистишии больше русского национального чем во всей поэзии Пушкина»[784].

И в другом месте: «В искусстве могут быть неразрешенные диссонансы — „неприятное для слуха“ — ибо в нашей душе есть диссонанс, которым и разрешается первый. Пример дыр бул щыл и т. д.»[785].

Наконец, последнее из известных нам автотолкований стихотворения находится в воспоминаниях Крученых об опере «Победа над солнцем» (1960), хотя там оно введено не впрямую: «Эренбург, в тетради Preuves пытается с 40-лет<ним> опозданием перевести на французский язык „дыр бул щыл“ — но это ему никак не удается <…> В. Даль в предисловии к своему толковому словарю говорит, ч<то> по-русски писали только Крылов и Грибоедов, а у П<ушкина> — ½ франц<узская> речь. Вот я и попытался дать фонетический звуковой экстракт русского яз<ыка> со всеми его диссонансами, режущими и рыкающими звуками (вспомните хорошие буквы „р“ „ш“ „щ“) и позднее — чтоб было „весомо, грубо, зримо“: весомо = самый тяжелый низкий звук, это и есть еры. Кстати, пример и из Некрасова: „бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч“ — это тоже настоящий русский язык. Конечно, если бы Даль услышал мой opus, он наверняка выругался бы, но не мог бы сказать, что это итальянская или французская фонетика»[786].

Как своеобразный автокомментарий и до некоторой степени развертывание некоторых мыслей читается высказывание Крученых, воспроизведенное в воспоминаниях В. П. Нечаева: «В конце 1964 или начале 1965 года <…> он <Крученых> <…> сказал: „Оно написано для того, чтобы подчеркнуть фонетическую сторону русского языка. Это характерно только для русского. Французы пробовали перевести на свой язык, да ничего не получилось. В русском языке это от русско-татарской стороны. Не надо в нем искать описания вещей и предметов звуками. Здесь более подчеркнута фонетика звучания слов. <…> Это есть в поэзии негров и в народной поэзии. Часто в детских считалках“»[787].

Современники многократно по разным поводам ссылались на это стихотворение. Если отбросить сугубо негативные отклики и упоминания, то следует признать существенными, конечно, прежде всего суждения соратников Крученых по футуристическому стану.

Хлебников охотно примкнул к самооценке стихотворения в «Декларации слова как такового»: «Дыр бул щыл точно успокаивает страсти самые расходившиеся»[788]. Казимир Малевич в частном письме рассуждал, приветствуя данный опыт Крученых как поэзию, действительно лишенную смысла, освобожденную от него: «…новые поэты повели борьбу с мыслью, которая порабощала свободную букву, и пытались букву приблизить к идее звука (не музыки). Отсюда безумная или заумная поэзия „дыр бул“ или „вздрывул“. Поэт, оправдывался ссылками на хлыста Шишкова, на нервную систему, религиозный экстаз и этим хотел доказать правоту существования „дыр бул“. Но эти ссылки уводили поэта в тупик, сбивая его к тому же мозгу, к той же точке, что и раньше. Поэту не удается выяснить причины освобождения буквы. Слова как в „таковое“ — вылазка Крученого и, пожалуй, она дает ему еще существование. Слово „как таковое“ должно быть перевоплощено „во что-то“, но это остается темным, и благодаря этому многие из поэтов, объявивших войну мысли, логике, принуждены были завязнуть в мясе старой поэзии <…> Крученых пока еще ведет борьбу с этим мясом, не давая останавливаться ногам долго на одном месте, но „во что“ висит над ним. Не найдя „во что“, вынужден будет засосаться в то же мясо»[789].

Подробнее всего это стихотворение анализировал Д. Бурлюк: «Я не знаю, в каком точно году составил Крученых эти стихи, но не поздно здесь объяснить их. Нам теперь привычным и гордым кажется слово „СССР“ (звуковое) или же денежно-солидным (зрительное) „СШ“ <…> Я не пишу здесь исследования, но предлагаю для слов, подобных „СССР“, характеризующий процесс их возникновения термин — алфавитационное слово. Алфавитация словес: русский язык нужно компактировать… Титловать… сокращать… усекать. Крученых, сам того не зная, создал первое стихотворение на принципе инициализации словес. Он поставил местами только заглавные инициальные звуки слов. <…> „Дыр Бул щол“ — дырой будет уродное лицо счастливых олухов (сказано пророчески о всей буржуазии дворянской русской, задолго до революции, и потому так визжали дамы на поэзо-концертах, и так запало в душу просвещенным стихотворение Крученых „Дыр бул щол“, ибо чуяли пророчество себе произнесенное)»[790].

Критики же, не принадлежавшие к будетлянскому лагерю, многократно упоминая стихотворение или даже цитируя его, полностью присоединялись к той точке зрения, что оно и в самом деле написано на неведомом, заумном языке, толкованию не подлежащем. Оценки же их касались удачности или неудачи этой попытки. В качестве образца процитируем только фрагмент из не изданной при жизни работы П. А. Флоренского: «Мне лично это „дыр бул щыл“ нравится: что-то лесное, коричневое, корявое, всклокоченное, выскочило и скрипучим голосом „р л эз“ выводит, как немазанная дверь. Что-то вроде фигур Коненкова. Но скажете вы: „А нам не нравится“, — и я отказываюсь от защиты. По-моему, это подлинное. Вы скажете: „Выходка“, — и я опять молчу, вынужден молчать»[791].

Позднейшие исследователи также не обошли стихотворение своим вниманием. В классической истории футуризма В. Ф. Марков писал: «Стихотворение начинается энергичными односложными словами, напоминающими русские или украинские; за ними следует этакое взлохмаченное и шершавое трехсложное слово; затем как будто обрывки какого-то слова; две последних строки составлены из слогов и отдельных букв; заканчивается оно странным, совсем не по-русски звучащим слогом…»[792] В какой-то степени его наблюдения варьировали очень многие, не занимавшиеся стихотворением специально. В качестве образца приведем фрагмент талантливой работы голландского исследователя: «Слово само по себе могло считаться произведением искусства. Это вело к знаменитому заумному языку, специфическому роду поэтического языка, часто в высшей степени экспериментальному, который не мог быть связан с определенным значением, а, в крайнем случае, вызывал некоторые неотчетливые смысловые ассоциации или эмоциональную реакцию. В наиболее крайней форме этот тип языка был развит Крученых, значительная часть поэзии которого является чистым языковым экспериментом». Затем цитируется «Дыр бул щыл…» вкупе с другими стихотворениями Крученых, которые мы также будем цитировать далее, а в продолжении читаем: «„Значение“ этих текстов главным образом находится в акцентировании „безобразных“ звуков (например, дыр бул щыл), которое может быть понято как полемика с символистскими предпочтениями слова-музыки. Тексты Крученых вторят шуму улицы, который прославляли футуристы. Этот шум улицы является шумом как таковым: за ним нет никакой философии или символических идей»[793].

Наиболее подробная статья, посвященная стихотворению, принадлежит перу Нильса-Оке Нильссона. В ней автор сопоставил стихотворение Крученых с манифестами Маринетти и Соффичи, произвел фонетический его разбор, отметив возможность прочтения как саморазрушительного стихотворения, воплощающего идею «смерти искусства»[794], а также определил черты сходства с фонетикой татарского языка. Заметив также подобие «Дыр бул щыл» японским принципам стихосложения (пять стихов, как в танке, и 16 слогов, что очень близко к 17 слогам в хайку), Нильссон приходит к выводам, которые имеет смысл процитировать: «Оппозиция „национальное“ — „интернациональное“ провозглашается на всех уровнях стихотворения: в стихотворной форме (японский стих vs традиционный русский), в фонематической структуре (экспрессивная, „примитивистская“ звуковая структура vs романтическая мелодичность), на семантическом уровне (азиатский код vs русский код). Даже интерпретация стихотворения как иллюстрации того, как искусство соединяется с жизнью, может открываться в этой двойной перспективе: оно является важной частью программы итальянского футуризма, но оно являлось — как идея преображения жизни посредством искусства (делая последнее излишним) — также характерным для русского символизма»[795].

Во многом следуя наблюдениям и выводам Нильссона, однако с добавлением анализа и двух сопутствующих стихотворений, свои решения продемонстрировал Дж. Янечек, задавшись в первую очередь целью продемонстрировать внутреннюю последовательность поэта в заданном им самим целом. Вместе с тем, по мнению исследователя, «все равно мы должны довольствоваться большой долей намеренной неопределенности»[796], то есть на первый план выдвигается положение Крученых о том, что «слова его не имеют определенного значения»[797]. В известной степени параллельно его работе исследование Р. Циглер, приходящей, однако, к иным выводам: в своем стихотворении Крученых «добирается до „изначальных элементов“ предметного мира, до его языковой материи и ее составляющих»[798].

В качестве курьеза упомянем тезисы двух херсонских исследователей, полагающих, что в этом стихотворении изображено ожидание и начало грозы: «Мы видим словно тяжелые темные страшные тучи ползут по небу „Дыр бул щыл“, тучи продвигаются медленно и печально. И вот поворот, яркая вспышка озарила небосвод — „вы-со-бу“, мы ощущаем этот поворот от темноты к свету и словно слышим рокотанье грома „бу“. <…> И окончание „р-л-эз“, в котором звуки „р и л“ повторяют звуки р и л первой строки „дыр и бул“, но только кратко, быстро, экспрессивно, словно тьма после вспышки окутала небосвод и наконец звучит „эз“, фонетическая значимость которой обозначает нечто хорошее, величественное, светлое, быстрое (мы словно видим вдалеке еще одну слабую вспышку), радостное, громкое, могучее и оптимистическое»[799].

Еще одно предположение о значении хотя бы одного слова из первой строки этого стихотворения высказал Г. А. Левинтон в докладе на Лотмановских чтениях 2003 года, предположив, что Крученых воспользовался старым русским шифром, так называемой простой литореей, описанной в популярном учебнике А. И. Соболевского «Славяно-русская палеография», выходившем в Петербурге в 1902, 1906 и 1908 г., т. е. имевшем все шансы попасть в поле зрения поэта: «Наиболее распространена „простая литорея“, состоящая в том, что согласные буквы делятся на две половины и подписываются одна под другою <…> Затем буквы первого ряда употребляются вместо соответствующих букв второго ряда и наоборот. Гласные буквы сохраняются. Старшая запись с этою простою литореею находилась в сгоревшем русском Прологе 1229 г.: мацъ щыл(къ) томащсь именсышви нугипу <…> т. е. радъ быс(ть) корабль преплывши пучину…»[800]

При обращении к тексту стихотворения мы исходим из предположения, что оно не является набором букв (или звуков), единственное основание которого — эмоциональное воздействие на читателя[801]. Несколькими исследованиями блестяще показано, что некоторые тексты русских футуристов и обэриутов, кажущиеся на первый взгляд абсолютно непонятными, на деле обладают вполне рациональным содержанием, если подобрать определенный ключ для их прочтения[802]. Как нам представляется, для обретения возможности найти такой ключ имеет смысл попробовать вписать текст Крученых в более широкий контекст — контекст русской поэзии его времени.

Прежде всего речь идет о том, что сам Крученых называл «звуковой фактурой», приводя в качестве примера одного из типов ее («тяжелая и грубая») первую строчку как раз из интересующего нас стихотворения[803]. Однако речь должна идти не просто о поверхностном впечатлении от набора звуков или их признаков[804], но и о более существенном — как и какими именно сочетаниями звуков Крученых стремился передавать общее впечатление от национального языка или языка художественного произведения.

Такие случаи в поэзии Крученых достаточно регулярны. Выше мы уже приводили пример того, как он оценивал звуковое построение лермонтовского «Ангела». Вот еще несколько образцов аналогичного подхода из различных его сочинений.

27 апреля в 3 часа пополудни я мгновенно овладел в совершенстве всеми языками. Таков поэт современности. Помещаю свои стихи на японском, испанском и еврейском языках:

икэ мина ни

сину кси

ямах алик

зел

ГО ОСНЕГ КАЙД

М Р БАТУЛЬБА

ВИНУ АН КСЕЛ

ВЕР ТУМ ДАХ

ГИЗ

ШИШ[805].

…всего «Евгения Онегина» можно выразить в двух строчках:

ёни — воня

се — и — тся[806].

Подобных звуковых анализов у Крученых немало. Как кажется, особо значимое место среди них отведено двум стихотворениям, где набор гласных букв шифрует сакральный текст. Это опубликованное отдельно «Высоты (вселенский язык)» и инкорпорированное в текст манифеста «Слово как таковое» стихотворение на том же «вселенском языке»[807]. Более прост второй случай. В трехстишии

о е а

и е е и

а е е ѣ —

В. Ф. Марков проницательно увидел «гласные начала молитвы „Отче наш“»[808]. Со вторым стихотворением дело сложнее. Напомним его текст:

е у ю

и а о

о а

о а е е и е я

о а

е у и е и

и е е

и и ы и е и и ы[809].

В датированной шестым июня 1967 года дневниковой записи английский славист Г. Маквэй отмечал: «Я подарил ему <Крученых> экземпляр антологии Modern Russian Poetry, изданной Владимиром Марковым и Меррилл Спаркс, и он просмотрел ее <…>. Он отметил, что стихотворение „Высоты (вселенский язык)“, единственное стихотворение Крученых во всем этом томе, состоящее только из гласных, основано на гласных „Символа веры“»[810]. В том же 1967 году в пятом томе альманаха «Воздушные пути» появилась статья В. Ф. Маркова «Трактат о трехгласии», где он утверждал: «Среди стихотворений Крученых есть по крайней мере три, написанных целиком гласными. Из них, может быть, наиболее примечательное — „Высоты“ <…> За этим рисунком из гласных довольно отчетливо проступает „Верую во единаго Бога“, кончаясь словами „видимым [же всем] и невидимым“»[811].

Казалось бы, сомнений нет. Однако более внимательный анализ показывает, что и сам Крученых, и исследователь несколько подтягивают факты к тому, что им хотелось бы видеть. Марков своей волей добавляет в начало второй строки две гласные — «о е», чтобы получить более точное соответствие, он же убирает (ставя в квадратные скобки) слова «же всем», т. е. еще две гласные оказываются «пропущенными». Но дело не только в этом. И Крученых, и Марков не обратили внимания на то обстоятельство (или пренебрегли им), что слово «Верую» по старой орфографии пишется через «ять», а не через «есть».

Весь этот разговор понадобился нам для утверждения в мысли, что довольно многие внешне совершенно «заумные» стихотворения Крученых обладают неким смыслом, нуждающимся в выявлении.

Не будем сомневаться, что «Дыр бул щыл» — стихотворение, предназначенное для того, чтобы передать общее впечатление от русского языка. И этим можно было бы ограничиться, если бы не одно обстоятельство. Незадолго до его написания (напомним, — конец 1912 года), в апреле, вышла книга Владимира Нарбута «Аллилуиа», ставшая своеобразной сенсацией сезона, хотя была издана тиражом в 100 экземпляров и почти сразу же конфискована[812]. Тем не менее она попала в поле зрения критики[813], а для С. М. Городецкого в манифесте «Некоторые течения в современной русской поэзии» стала одним из наиболее ярких предвещаний акмеизма. Эта книга открывалась стихотворением «Нежить», начало которого процитируем:

Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры

В упругий воздух дым выталкивают густо,

И в гари прожилках, разбухший, как от ящура.

Язык быка, он словно кочаны капусты.

Кочан, еще кочан — все туже, все лиловее —

Не впопыхах, а бережно, как жертва небу,

Окутанная испаряющейся кровию,

Возносится горе: Благому на потребу[814].

Причины отмеченности именно этого стихотворения довольно очевидны. Прежде всего — это начальное положение в книге, задание основного тона, причем тона весьма необычного. Уже довольно давно М. Л. Гаспаров отметил, что тому есть причины и версификационные, и лексические. К первым относится уничтожение цезуры, обязательной в традиционном русском шестистопном ямбе, отчего не только «ритм становится трудно уловимым, и стих кажется тяжел и громоздок»[815], но для современников и вся природа стиха становится иной. Кажется, говоря о том, что у акмеистов «…уже есть стихотворения, написанные по вновь продуманной силлабической системе стихосложения»[816], Гумилев говорил именно об этом нарбутовском стихотворении, поскольку ничего иного в существовавших на тот момент творениях акмеистов под эту характеристику не подходит[817]. Лексически здесь выделено прежде всего обилие диалектизмов (в том числе украинизмов) и архаизмов. Щуры — согласно М. Л. Гаспарову, «избяная нечисть»[818], пращуры — по Далю, родители прадеда и прабабки, а в более общем значении — дальние предки[819]; формулы жертва небу и благому на потребу, хотя и не находят себе прямых соответствий в Библии, все же отсылают именно к этому пласту лексики. К этому добавляется и то, что появляющийся далее щуренок — не только «крысенок (от украинского щур — крыса)»[820], но одновременно потомок щуров из первой строки (также отмечено О. А. Лекмановым), а впридачу вольно или невольно возникает межъязыковое недоразумение: щуренок малороссийский начинает соотноситься со щуренком русским, тем более что «болтается» он в жидких помоях.

Отметим также ненормативные ударения (прожилках, а далее щеколды или щеколды, но только не верной щеколды), стилизованные под старославянизмы формы типа кровию или лению (вместо «ленью»), запутанный синтаксис — все это вместе взятое создает впечатление «кунсткамеры» русского языка, где осуществлен «подбор сильного, земляного, кряжистого словаря»[821].

Но не менее значимо и впечатление от фонетической структуры «Нежити», — и тут воссоздана та же «кунсткамера». Если проанализировать ее, то без особого труда можно заметить, что из 19 (или 20; в зависимости от того, будем ли мы считать полновесным ударение на «он» в четвертой строке) ударных гласных первой строфы стихотворения 11 — «ы» или «у», то есть те же, что составляют 5 из 6 гласных двух первых строк стихотворения Крученых, а также первые 5 ударных гласных в нем. Да и сочетаниями гласных с согласными три первые строки «Дыр бул щыл» также весьма напоминают нарбутовские строки, только не всегда в прямом соответствии, а иногда в виде своеобразных анаграмм. «Дыр» находит себе соответствие в «упругий воздух дым» (и далее: «домовихой рыжей», «над сыровцем», «дружней подбрасывай», «у щеколды пороги», «турят дым»). Сюда же относятся многократно встречающиеся «ды» (дважды «дым», «дымоход», «воздыханий», «колоды»), «ыр» («сыровцем», «швыряет»), «ры» («щуры и пращуры», «рыжей»). Наконец, последнее слово «Нежити» («льнянокудрый») содержит в себе искомое сочетание в виде точной анаграммы (дыр — дры).

«Бул» — в точности повторено в слове «булькая», в обращенном виде — в «клубками», а частично в виде сочетаний «бу», «бл», «ул» — в словах «разбухший», «небу», «благому», «благодарят», «болтается», «благодарность», «облака», «повиснули». Недалеко ушло и слово «бельмо».

«Щыл», конечно, в точном виде повторено быть не может, поскольку в русском языке сочетание звуков «щ» и «ы» невозможно, однако сами по себе звуки многократно повторяются у Нарбута, — доказательства здесь излишни, достаточно только вспомнить первое четверостишие «Нежити».

«Вы» — уже второй слог у Нарбута (ср. тот же слог во второй строке — «выталкивают»), — ну, и так далее. Сказанного, пожалуй, достаточно для формального подтверждения первого слухового ощущения, возникающего при сравнении стихов Нарбута и Крученых.

Но особенно явственно третья — пятая строки стихотворения Крученых оказываются ориентированы все же не на начало, а на конец стихотворения Нарбута. Вот последние две его строфы:

Шарк, — разместились по углам: вот-как на пасеке

Колоды, шашелем поточенные, стынут.

Рудая домовиха роется за пазухой,

Скребет чесалом жесткий волос: вошь бы вынуть.

А в крайней хате в миске-черепе на припечке

Уху задергивает пленка перламутра,

И в сарафане замусоленном на цыпочк

Приподнялся над ней ребенок льнянокудрый…[822]

Третья и четвертая строки Крученых (скум / вы со бу) оказываются полностью входящими в звуковой состав строки «Скребет чесалом жесткий волос: вошь бы вынуть», а пятая — аналогично растворена в строке: «Уху задергивает пленка перламутра».

Отметим, что в данном случае мы воздерживаемся от анализа проблемы соотношения звука и буквы в поэзии Крученых, хотя она весьма важна. Делаем мы это отчасти потому, что в плане теоретическом она уже была рассмотрена Дж. Янечеком[823], а отчасти и потому, что даже чисто практически, при чтении стихотворения вслух, мы не можем точно сказать, как произносится последняя строка, ибо существует как минимум четыре варианта, имеющих равное основание для существования, «р л» мы можем читать 1) как звуки; 2) как официальные названия букв гражданского алфавита, т. е. «эр эль (или эл)»; 3) как названия неофициальные, но тем не менее вполне употребимые в речевом обиходе: «рэ лэ»; и, наконец, 4) как названия букв кириллицы: «рцы люди». Каждая из этих возможностей, как кажется, предоставляет немало оснований для размышления и сопоставлений, но пока что мы ограничиваемся лишь пониманием их как звуков.

Чтение стихотворения Крученых «на фоне Нарбута» дает дополнительные аргументы в пользу той точки зрения, что при своем появлении акмеизм и футуризм были связаны значительно теснее, чем это обычно представляется. Пионерская работа в этом отношении была проделана в свое время Р. Д. Тименчиком, однако поддерживалась и продолжалась не часто. Позволим себе напомнить лишь одну цитату, уже частично использованную нашим предшественником. В письме к Крученых Хлебников говорил: «Пылкие слова в защиту Адама застают вас вдвоем вместе с Городецким. В этом есть смысл: мы пишем после „Цусимы“. Но Адамом нужно быть, а сурьма и белила не спасут обманщиков. Строго? Кто молод, тот отче людей. Но быть им большая заслуга и кто может — пусть им будет»[824].

Конечно, стихотворение Нарбута также основывалось на некотором представлении о свойствах русского (малороссийского) языка. Так, например, видимо, стоит учесть в связи с этим фрагмент «Петербурга», где в первой же главе незнакомец, разговаривающий с Липпанченко, произносит: «В звуке „ы“ слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?.. <…> Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то „и“; „и-и-и“ — голубой небосвод, мысль, кристалл; а слова на „еры“ тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью… и опять-таки м-ы-ыло: нечто склизкое; глыбы — бесформенное: тыл — место дебошей… Незнакомец прервал свою речь: Липпанченко сидел перед ним бесформенной глыбою; и дым от его папиросы осклизло обмыливал атмосферу: сидел Липпанченко в облаке; незнакомец мой на него посмотрел и подумал „тьфу, гадость — татарщина“… Перед ним сидело просто какое-то „Ы“…»; и вослед этому рассуждению звучит вопрос: «Извините, Липпанченко: вы не монгол?»[825]

Конечно, мы не можем утверждать, что Нарбут знал этот фрагмент романа, когда писал свое стихотворение, поскольку нам неизвестна точная дата сочинения стихотворения «Нежить»[826], равно как и то, мог ли Нарбут познакомиться с неопубликованным в то время текстом (да и трудно утверждать, что именно этот пассаж уже присутствовал в завершенных к тому времени главах «Петербурга», ибо текст романа многократно перерабатывался еще на стадии черновиков). Однако отметим, что в январе — феврале 1912, то есть за некоторое время до выхода в свет «Аллилуии», Белый в Петербурге активно читает роман в различных домах, и среди слушателей фиксируются Гумилев, Городецкий и Кузмин[827], т. е. трое из тех, что принимали активное участие в обсуждении пока еще неясно вырисовывавшейся программы акмеизма на заседаниях «Цеха поэтов» в начале 1912 года.

Особую проблему представляет собой соотношение внешнего облика книг Нарбута и Крученых. Не претендуя на ее решение, отметим только несколько существенных моментов. Прежде всего, книга Нарбута представляла собою весьма незаурядное произведение типографского искусства. Ее завершало торжественное перечисление: «Книга „Аллилуиа“ набрана и предана тиснению в типографии „Наш Век“ (С.-Петербург, Невский пр., № 140–2) — под наблюдением управляющего последней — Ф. Я. Шевченко — в апреле 1912 года. Клише для книги изготовлены цинкографией Голике, причем контуры букв заимствованы из Псалтири, относящейся по времени к началу 18 века и принадлежащей Ф. М. Лазаренко. Клише для обложки выполнено по набору, сделанному Синодальной типографией. Прочие украшения — работы И. Я. Билибина, Е. Нарбута и М. Я. Чемберс»[828]. По мнению многих, именно рассчитанно кощунственное соотношение оформления и тематики многих стихотворений послужило причиной конфискации книги. Во всяком случае, в глаза бросался внешний облик сборника: плотная, «под старину» бумага с водяными знаками, неровный обрез, старославянский шрифт, выделенные красным цветом буквицы и другие элементы текста (в том числе общее посвящение книги В.С.Ш., не попавшее в современные издания)[829]. Открывал книгу вполне гладкий портрет поэта, исполненный М. Я. Чемберс-Билибиной. Особая изысканность издания, одновременно и продолжавшего традицию мирискусничества, и пародировавшего ее, а также очевидная дороговизна осуществления книги вполне могли сказаться в замысле футуристических сборников, в том числе и изданий Крученых.

Описывая первые издания футуристов, прежде всего Крученых, Е. Ф. Ковтун говорил: «Нет сомнения, что в намерения авторов литографированных сборников входили сознательный эпатаж читателя, издевка над привычными вкусами, разрушение эстетических шаблонов и стереотипов восприятия. Серая дешевая бумага, картонные обложки, небрежность брошюровки были вызовом эстетским пристрастиям книге „Мира искусства“. Возникла своего рода „антикнига“ в сравнении с роскошными изданиями „Мира искусства“ или „Аполлона“»[830]. Это утверждение представляет собою достаточно общее место в обширной литературе о книгах русского футуризма, но ни в нем, ни в других известных нам работах подобного рода книга Нарбута как одновременно книжный шедевр и пародия на него в качестве потенциального источника «антикниг» не упоминалась.

Возвращаясь к интересующему нас стихотворению, напомним также, что «Дыр бул щыл…» впервые было опубликовано и, следовательно, может быть рассмотрено как первая часть триптиха, где в свете наших наблюдений также будет небезынтересно поискать параллели с современной литературой. Прежде всего отметим, что, как и «Дыр бул щыл», два остальных стихотворения состоят из пяти строк и насчитывают 21 и 18 слогов, что также сближает их с поэзией японской. Мало того, второе стихотворение и самим своим звуковым обликом, как кажется, ориентировано на звучание вошедших уже к тому времени в русский язык японских слов. Прежде всего, конечно, это относится к началу второй строки, где «ха ра» прямо заимствовано из самого знаменитого японского слова — «харакири». Первая же строка довольно близка по звучанию ко вполне известному русским слову «Ямато». В наиболее известном пособии по японской поэзии Г. А. Рачинский в качестве образца приводит танку:

С чем бы сравнил я

Великий дух Ямато,

Родины нашей,

Как не с дыханьем цветов

Утром, при встрече зари[831].

Вероятно, в связи с этой цитатой следует отметить, что для автора книги о японской поэзии ее принципы постоянно оказываются соотнесенными с принципами поэзии европейской. Так, например, рассматривая форму танки, он пишет: «…на место ритма тонического вступает логический — ритм отдельных фраз и предложений. На нем и построена форма „танки“, ставшей почти исключительной формой японской поэзии. Это — маленькое стихотворение в пять строчек, построенных по схеме 5+7+5+7+7 слогов, причем первые три строчки образуют главную мысль, а две последних заключение к ней. Таким образом, танка всегда может быть сведена для нас к двустишию, с тем же общим числом слогов. В греческой, а за ней и в других европейских литературах таким двустишием в 31 слог является так называемый „дактилический дистих“, соединение гексаметра с пентаметром»[832], а подводя итоги последней эпохи развития японской поэзии, говорит: «Европейская стихотворная техника была усвоена японцами так же быстро, как и техника внешнего быта. Впрочем, успехи европейцев длились недолго, и за последнее десятилетие наблюдается уже возвращение к старым национальным формам японского искусства. Это возвращение служит уже само залогом того, что принятая культура будет действительно и жизненно переработана в плоть и кровь японского народа. И знакомая нам лирика танок убеждает нас, что какие бы всходы ни дал в будущем японской поэзии посев Гете, Шиллера, Байрона и Шелли — в этих всходах будет неизменно цвести и благоухать <…> душа японского народа…»[833]

Рассмотренное на фоне этого текста стихотворение Крученых, как кажется, лишь подтверждает наблюдения Н. О. Нильссона, о которых мы говорили выше. Вспомним вдобавок еще письмо Хлебникова к Крученых, где он, говоря: «Между прочим, любопытны такие задачи», — под № 7 называет одну из них: «Японское стихосложение. Оно не имеет созвучий, но певуче. Имеет 4 строчки. Заключает, как зерно, мысль и как крылья или пух, окружающий зерна, видение мира. Я уверен, что скрытая вражда к созвучиям и требование мысли, столь присущее многим, есть погода перед дождем, которым прольются на нашу землю японские законы прекрасной речи»[834].

Добавим также и сходство фонетических представлений Крученых о японском языке в заключительных двух строках этого стихотворения («радуб мала аль») с уже цитировавшимся ранее стихотворением, написанным в момент, когда поэт «мгновенно овладел в совершенстве всеми языками»: «ямах алик зел». Нам неизвестно, что именно заставило автора именно таким образом интерпретировать фонетическую природу японского языка (кажется, слова напоминают скорее арабский или какой-то тюркский), но сам факт кажется явственным[835]. Впрочем, объяснением здесь может служить, что в только что цитированном письме, где Хлебников ставил очередные задачи будетлянам, он продолжал: «Созвучия имеют арабский корень. Здесь предметы видны издали, только дальний гибнущий корабль во время бури с дальнего каменного утеса»[836].

В несколько ином контексте должно быть рассмотрено серединное стихотворение триптиха, написанное на смеси языка заумного и общепонятного. Собственно заумна в нем лишь первая строка, остальные же вполне ясны, особенно если допустить, что, подобно Д. Бурлюку, Крученых в нем опускает союз «в», с которого должна была бы начинаться третья строка: «влюблен <в> черный язык».

Кажется, нет особенной надобности говорить о том, насколько важен был для художников русского авангарда интерес к африканскому искусству, — впрочем, не только для них, но и для западных художников[837]. Однако в литературе дело обстояло несколько по-иному. Черная Африка была предметом интереса, основанного на знаниях и личных впечатлениях, едва ли не у единственного русского поэта — Н. С. Гумилева. Напомним, что за год до интересующих нас событий петербургский журнал сообщал: «13 апреля Вячеслав Иванов сообщил Обществу (Ревнителей художественного слова. — Н.Б.) свою оценку образцов абиссинской народной поэзии, записанных и переведенных Н. С. Гумилевым во время его недавнего африканского путешествия. В. И. Иванов сначала показал, что каждому искусству свойственна особая стихия, непрестанное соприкосновение с которой необходимо для полного и органичного его развития. Для словесного творчества такой стихией является народная поэзия. Затем В. И. подробно разобрал одну абиссинскую оду и показал, что она удовлетворяет основным требованиям к актуальности, реальности и прегнантности поэтического восприятия.

После доклада присутствовавшие поэты прочитали неизданные стихотворения. Н. С. Гумилев произнес циклическое произведение „Блудный Сын“, вызвавшее оживленные прения о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы. Вячеслав Иванов прочитал стихотворение в форме газэлы, на абиссинские мотивы, связанное с рассказами Н. С. Гумилева о вышеупомянутом путешествии; оно послужило поводом к обмену мыслей о пределах применения газэлы как национальной формы. Затем читали свои стихи М. А. Зенкевич и Ю. Н. Верховский»[838].

Как правило, этот отчет привлекал к себе внимание исследователей как источник сведений о том расхождении между Гумилевым и Вяч. Ивановым, которое потом Ахматова полагала одной из причин «бунта» первого, а следовательно — и возникновения акмеизма. Мы же хотели бы обратить внимание на первую из процитированных частей хроникального известия, где речь идет о переводах Гумилева из абиссинской поэзии. Нет сомнений, что речь тут идет о четырех «Абиссинских песнях», напечатанных в том же 1911 году в «Антологии» книгоиздательства «Мусагет», а в 1912 году вошедших в сборник Гумилева «Чужое небо». Вряд ли Крученых так пристально следил за периодикой, чтобы обратить внимание на предупреждение автора, сообщившего в рецензии на «Антологию»: «Четыре абиссинские песни автора этой рецензии написаны независимо от настоящей поэзии абиссинцев»[839]. Для него они должны были восприниматься именно как переводы народной поэзии, одушевляющей поэзию литературную. Это было тем вероятнее, что в большинстве рецензий на «Чужое небо» «Абиссинские песни» так или иначе были отмечены, а Б. Садовской, которого футуристы не могли воспринимать иначе как беспомощного пассеиста, неодобрительно говорил: «Имена и названия, вроде Харрар, Аксум, Тигрэ, Габеш, Сенаар, Левант, Смирна пестрят на страницах „Чужого неба“»[840].

На первый взгляд «заумная» строка в стихотворении Крученых с гумилевскими «песнями» не связана. Однако она вполне может проецироваться на другое стихотворение из той же книги — «Гиппопотам» Теофиля Готье и конкретнее — на четверостишие:

Свистит боа, скользя над кручей,

Тигр угрожающе рычит,

И буйвол фыркает могучий,

А он пасется или спит[841].

«Фыркает» + «он», то есть сам гиппопотам, полностью покрывают звуковой состав «фрот фрон ыт». При этом вряд ли стоит забывать, что сочетание «фр» является ключевым для метаописательного по отношению ко всему пятистишию названию «Африка».

Однако внимательные читатели Гумилева (или Гумилева — Готье) могут резонно вроде бы возразить: ведь в стихотворении мы читаем: «Гиппопотам с огромным брюхом / Живет в яванских тростниках», и, стало быть, с Африкой его никак невозможно ассоциировать.

Не говоря уж о том, что гиппопотам равно возможен и в Индонезии, и в Африке, напомним, что поэтика Гумилева нередко использовала возможности намеренной или случайной ошибки. Так и в стихотворении Гумилева — Готье мы находим ассагаи («Ни стрел, ни острых ассагаев») и сипаев («И пули меткие сипаев»), да и самому гиппопотаму приписан панцирь, который есть у носорога, а отнюдь не у описываемого животного, то есть гумилевский гиппопотам становится одновременно и индонезийским, и индийским, и африканским, да и не гиппопотамом только. Тогда мы вполне можем допустить и у Крученых «черный язык» как обозначение всех «диких племен», независимо от того, где они существуют: в Африке или Австралии, в Южной Америке или Полинезии. Это, в свою очередь, выводит нас на проблему примитивизма в русском и не только русском авангарде[842].

Таким образом, с нашей точки зрения, стихотворение (и, несколько шире, стихотворный триптих) А. Крученых существует не само по себе, а теснейшим образом соприкасается с другими программными произведениями русского искусства, создававшимися и появлявшимися в свет в 1911–1912 годах. Тем самым становится более понятным, почему «Утро акмеизма» О. Мандельштама открывается полемикой с футуризмом и «словом как таковым»: не только рассмотренная А. Г. Мецем полемика с футуристическими выступлениями и манифестами[843] определяет полемический пафос, но и сама поэтическая практика. Объясняется этим, как кажется, и настроение письма Нарбута к М. А. Зенкевичу, написанного 17 декабря 1913 года: «О сближении с кубофутуристами. <…> Я, конечно, не имею ничего против их литературной платформы. Даже больше: во многом с нею согласен. <…> Разница между ими и нами должна быть только в неабсурдности. Нельзя же стихи писать в виде больших и малых букв и — только! Следовательно, почва для сближения между ими и нами (тобой и мной), безусловно, есть. Завяжи с ними небольшую дружбу и — переговори с ними, как следует. Я — согласен и на слияние принципиальное. Мы — так сказать — будем у них центром»[844]. И далее — еще более выразительно: «Относительно издания сборника — тоже вполне согласен: да, нужны и твой и мой. Можно и вместе (хорошо бы пристегнуть стихи какого-либо примкнувшего к нам кубиста). Мандель мне не особенно улыбается для этой именно затеи. Лучше Маяковский или Крученых, или еще кто-либо, чем тонкий (а Мандель, в сущности, такой) эстет»[845].

В свою очередь, как хотя бы частичное подтверждение нашего предположения о пристальном интересе Крученых к поэзии Нарбута, отметим, что в позднем стихотворении (или небольшой поэме) «Слово о подвигах Гоголя» Крученых совершенно очевидно ориентируется не только на творчество Гоголя (что отлично раскрыто комментарием Н. Гурьяновой[846]), но и на поэзию Нарбута. Как представляется, наиболее очевидно это высказалось в строках Крученых:

Так пел перед казаками и казачками,

ставшими в круг,

старец-бандурист

на хуторе

близь города Глухова[847].

Конечно, как справедливо отмечено комментатором, тут переносится в стихи фрагмент из последней главы «Страшной мести»: «В городе Глухове собрался народ возле старца бандуриста, и уже с час слушал, как слепец играл на бандуре». Однако немаловажно сказать, что у Гоголя речь идет о самом городе, тогда как у Крученых — о хуторе. Именно там, на хуторе Нарбутовка близ Глухова, Нарбут родился и жил не только в детстве, но и в годы Первой мировой войны. На другом хуторе — Хохловка — под Глуховом он пережил налет банды в новогоднюю ночь 1917/18 года и был искалечен. С Глуховом и его окрестностями связаны многие стихи Нарбута, которые без труда могут быть спроецированы на интересующее нас стихотворение Крученых. Особенно существенны, как кажется, параллели не только со стихами из «Аллилуии», но и со стихотворением «Левада» (или «Левады»), долженствовавшим открывать невышедший сборник «Вий».

Впрочем, тут мы скорее склонны предположить вторичный интерес Крученых к погибшему Нарбуту: как хорошо известно, близко друживший с Крученых Н. И. Харджиев был поклонником творчества Нарбута и именно по его инспирации в 1940 году Ахматова написала стихотворение «Про стихи Нарбута» (в советской подцензурной печати именовалось «Про стихи»).

Вместе с тем имеет смысл сказать, что не только проекция на контекст может дать нам ключи к истолкованию стихотворения Крученых, но и обращение к его более поздним теориям.

Сравнительно недавно появились публикация и статья, вводящие в научный оборот теорию «мгновенного творчества», пропагандировавшуюся Крученых в 1915–1916 годах. Несомненно, у нас нет доказательств того, что она может быть применима к «Дыр бул щыл», написанному ранее. Но все-таки не может не привлечь внимания, что термины и примеры, которыми в это время оперирует Крученых, разительно напоминают слова и строки «Дыр бул щыл» и других стихотворений триптиха.

Так, в редакции «Декларации слова как такового», приготовленной в 1917 году, Крученых вводит пункт, отсутствовавший как в предшествовавшей редакции (1913), так и в последующей (1921): «В заумной поэзии достигается высшая и окончательная всемирность и экономия — (эко-худ) пример: хо — бо — ро»[848]. Но в чуть более ранних письмах сочетанию «эко-худ» соответствует иное — «эко-эз», что, обозначая на языке Крученых «экономия — поэзия», «самая всеобщая и краткая (заумная) поэзия»[849], разительно напоминает о том, что именно слогом «эз» заканчивалось «Дыр бул щыл».

Тем самым мы получаем возможность попробовать свои силы в том, что с такой наивностью проделал Бурлюк, расшифровывая — напомним — первую строку в собственной интерпретации как «дырой будет уродное лицо счастливых олухов». Как кажется, с точки зрения «эко-эз» (повторимся, мы не можем быть уверены, действительно ли Крученых уже в конце 1912 года мог применить эти принципы к своей собственной поэзии) последняя строка занимающего нас стихотворения может быть декодирована как метаопределение «поэзия <о> русской литературе». Еще более заманчива (хотя и еще менее внятно доказуема) гипотеза о том, что если читать согласные последней строки не как отдельные звуки, а как названия букв кириллической азбуки, то у нас получится замечательное сообщение: «рцы люди поэзия», в свою очередь могущее расшифровываться несколькими способами для приведения к окончательно «разумной» форме. А «хо — бо — ро» предстает вариантом «ха ра бау» из третьей части «триптиха»[850]. Тем самым стихотворение Крученых получает возможность быть воспринятым как порождение языка, стремящегося к компактной одномоментности и тем самым концентрирующего в себе все преимущественные свойства языка «разумного»[851].

В заключение позволим себе отметить еще внешнюю связь стихотворения Крученых. Как кажется, оно стало претекстом известного четверостишия Маяковского из «Приказа по армии искусств»:

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща[852].

Помимо звукового образа всего стихотворения Крученых (особенно первой и двух последних его строк), первые два стиха Маяковского практически полностью анаграммируют саму фамилию Крученых — если понимать букву «щ» не как традиционное московское «ш» долгое мягкое, а как петербургское «ш’ч’»[853], то в этих строках для полной анаграммы недостает лишь буквы (или звука) «н»[854]. Но и вся звуковая фактура, с самого начала стихотворения, ориентирована на «Дыр бул щыл». Так, уже в первой строке рассыпаны «ды», «р», «б», «л», во второй находим два ударных «у», третья начинается призывом: «Товарищи!» с отчетливым «щи», и т. д.

Как нам представляется, в 1918 году Маяковский, сочиняя свой «приказ», основывался не только на прямом смысле своих лозунгов, но вдобавок к этому использовал звуковой строй прославленного стихотворения давнего соратника по будетлянству, находившегося в тот момент вне поля непосредственного зрения, на Кавказе. И, судя по воспоминаниям, Крученых чувствовал особую близость этого стихотворения к своей поэтической системе, свидетельством чему служит один из выше приведенных нами его текстов.

Сергей Ауслендер: стилизация или стиль?[*]

Появление первого с 1930 года издания сочинений С. Ауслендера[856] (а последние книги — точнее, небольшие брошюры — для взрослых и вовсе появились в свет в 1919 году) имело все шансы стать точкой отталкивания для разнообразных суждений о творчестве этого незаурядного писателя. Однако помимо резко негативного отзыва о самом издании[857] иных работ как литературоведческого, так и литературно-критического толка нам не встретилось, и едва ли не единственной работой такого толка, помимо предисловия А. М. Грачевой к названному выше изданию, остается и по сей день статья З. Г. Минц «К изучению периода „кризиса символизма“ (1907–1910)», где раннее творчество Ауслендера вписано в контекст зарождения постсимволизма[858]. Однако, как нам представляется, его произведения заслуживают и специального изучения, дающего возможность несколько иначе оценить и перспективу, в которой оно должно восприниматься.

Прежде всего это касается репутации писателя как стилизатора, которая сложилась с первых же его печатных выступлений и упорно держится до сих пор. И в предисловии А. М. Грачевой говорится о том же: «Сборник <„Золотые яблоки“> составлен из текстов-стилизаций, написанных под прямым влиянием прозы Анатоля Франса и М. Кузмина» (С. 16). Однако, кажется, точнее была З. Г. Минц, писавшая: «Как художественные структуры модернистские „стилизации“ отличаются не только от близких им явлений символистской литературы, но и от стилизаций более традиционных типов. Они ориентированы не на „чужое слово“ и даже не на „чужой текст“ <…>, а на сам феномен искусства, в котором акцентируется именно „искусственность“ отделенность от реальности»[859]. Пожалуй, с этим определением применительно к творчеству Ауслендера и можно было бы согласиться, если бы не явная тем самым условность термина «стилизация», который не случайно исследовательница употребляет в кавычках, — такая своеобразная стилизация, которая стилизацией не является.

Однако, как представляется, точнее всех о поэтике произведения Ауслендера написал в основательно забытой статье его родственник, брат первой жены, Е. А. Зноско-Боровский, откликаясь на известие о мнимой смерти шурина: «С первых же литературных опытов он попал на свою полочку, и на него был нацеплен ярлык, относивший его к числу „стилизаторов“, так что долго спустя на его долю приходились все выпады и насмешки, которые предназначались им. А этот „стилизатор“ Франции XVIII в. и ее революции даже не владел французским языком: стилизация его оказывалась, таким образом, из вторых рук.

Но за нею скрывалась та большая работа, которая производилась молодым писателем над русской прозой и которая позволила ему постепенно создать свой собственный язык, лишенный, правда, силы и мужественности, но очень четкий, с превосходно построенными фразами, находчивой расстановкой слов и необычайно выпуклыми зрительными образами.

Приходится сознаться, что русская проза, отягощенная психологическими и религиозными проблемами, в значительной степени перестала интересовать многих наших писателей сама по себе, своими законами и свойствами. Чистота и живописность Пушкина и Лермонтова почти утрачены. И как поэты конца XIX и начала XX века вернули стиху его самоценность, то же самое должно быть сделано и в отношении прозы.

Сергей Ауслендер был один из тех, кто сознал эту задачу и своим путем шел к ее разрешению. Приверженность к XVIII и первым десятилетиям XIX в. указала ему время, где искать образцов. Но по мере того, как он уходил от этой эпохи в своих произведениях, его слог терял архаическую жеманность и манерность, сохраняя, однако, все черты безупречного строения и отчетливой изобразительности. А эти черты были необходимы писателю по самому характеру его творчества»[860].

Действительно, стилизация представляет собой ориентацию на чужой стиль, а через него — на чужое слово, о чем выразительно писал Бахтин. Для того чтобы признать чье-либо искусство стилизованным, необходимо найти образец для имитации, к тому же имитации, направленной на развитие потенциальных возможностей, заложенных в оригинальном стиле, но делая это направление условным (без этого Бахтин именует такой стиль подражанием). Как нам представляется, в случае Ауслендера это если не вовсе невозможно, то весьма затруднительно, поскольку его произведения, начиная от самых ранних, вышедших в широкую печать, ориентированы на другой способ обращения с прецедентными текстами, отчасти уловленный Зноско-Боровским. В ранних произведениях используются отдельные реалии, как имеющие отношение к истории выбранного для хронологического удаления времени, так и географические, и предметные. Скажем, в начале рассказа «Вечер у господина де Севираж» такими опорными реалиями являются казни, якобинцы, Друг Народа, санкюлоты — как исторические приметы; Версаль и Сена — как географические; розовый шелковый костюм, пышный парик с голубой лентой, шпага с поломанной рукоятью, мушки, мужская пудра — как предметные.

Самый же стиль остается вполне нейтральным: «И Буже рассказывал с таким милым азартом, что через несколько минут я совсем отдался знакомой власти приятных выдумок, не вспоминая трагической действительности» (С. 171). Эта случайно выбранная фраза не несет в себе никаких сколько-нибудь отчетливо ощутимых примет чужого стиля или чужого слова, как, скажем, это происходит уже в «Приключениях Эме Лебефа» М. Кузмина (на прозу которого, по мнению многих исследователей, Ауслендер ориентировался), где господствует ориентация на «чужой стиль», несколько архаизированный и пронизанный знанием мельчайших деталей эпохи. Нет у Ауслендера и того, что В. Я. Брюсов определил как существеннейшую особенность повествовательной манеры автора «Приключений Эме Лебефа»: «Он строго выдержал стиль того времени во всех написанных частях повести, позволив себе не написать некоторые ее части, которые непременно стояли бы на своем месте у писателя XVIII века, но которые современный автор без опасения предоставляет воображению читателя»[861]. Фрагментарное повествование без сюжетного завершения[862] у Ауслендера заменено отдельным фрагментом, сжатым, но с отчетливо прописанным сюжетом, следующим за вполне определенной фабулой. Впрочем, стоит, пожалуй, отметить, что прочитываться этот сюжет может разноречиво. Так, З. Г. Минц полагает, что в итоге остаются «только тексты, любовное письмо, спрятанное в шкатулке, и доказанная теорема. Рожденные страшной реальностью и творчеством мужественно-холодного лицемера, они преобразились творчеством в Красоту — единственную истинную ценность, способную сохраниться в истории»[863]. Но нисколько не менее возможно и иное чтение: герой силой вечной Красоты противостоит безумию революции и не дает разрушить свою личность ни ежеминутному ужасу грозящей смерти, ни злобе и мести.

Еще в большей степени своеобразие стилевой манеры Ауслендера ощущается в единственном из его законченных романов (второй, «Видения жизни», печатавшийся в омской газете «Сибирская речь» в 1919 году, остался незавершенным или, по крайней мере, незаконченным печатанием) — «Последний спутник». Как и многие другие произведения того времени, роман имеет несомненную автобиографическую подоплеку, однако она несравненно сложнее, чем кажется (чему мы рассчитываем посвятить другую статью). И в то же время он интересен как явление стиля.

Дело в том, что реальная основа романа связана с московской и петербургской символистской средой, что, казалось бы, должно было погрузить нас и в соответствующие стилевые поиски. Однако ничего подобного не происходит. Возможно, дело в том, что «Последний спутник» обдумывался и писался очень долго. Роман датирован мартом 1913 года, однако упоминания о большом произведении, посвященном путешествию в Италию, появляются в письмах Ауслендера уже летом 1908 года, вскоре после возвращения оттуда[864]. 3 сентября 1909 года Кузмин записывает в дневнике: «…пришел Сережа, <…> читал повесть о Нине Петровской»[865], с апреля по июль 1911 года в газете «Утро России» печатаются первые две части романа. За это время успело появиться окончание «Огненного Ангела» (начатого печатанием еще в 1907 году) и «Последние страницы из дневника женщины» В. Брюсова, «Серебряный голубь» Андрея Белого, «Двойной наперсник», «Нежный Иосиф» и «Покойница в доме» М. Кузмина, значительная часть «Творимой легенды» Федора Сологуба, то есть Ауслендер работал над своим романом, уже зная большую часть заметной символистской и околосимволистской прозы. Из произведений первого ряда он не имел возможности познакомиться только с «Петербургом», но поэтика этого романа, судя по всему, должна была ему быть в высшей степени чужда. Перед его глазами были и опыты «аполлоновской» прозы, вроде «Власа» О. Дымова или «Недели в Тургеневе» Алексея Толстого, то есть выбор стилевых ориентиров оказывался чрезвычайно широк. И, однако, Ауслендер пошел по иному пути, причем продолжительность работы над романом показывает, что по пути вполне обдуманному.

В основание его, как нам представляется, ложится второй принцип обращения к прецедентным текстам: использование разнообразных сюжетных (или фабульных, что в данном случае безразлично) поворотов темы. В «Последнем спутнике» в центре оказываются два обморока Гавриилова: в квартире Агатовой и в публичном доме над рестораном, а также путь в Италию и пребывание во Флоренции. Как нам представляется, во всех четырех случаях в основание ложится творчество дяди Ауслендера — М. Кузмина, хотя из двух разных произведений: «Крылья» и «Нежный Иосиф». Эротический характер всех этих описаний весьма характерен, поскольку проясняет одну из главных тем романа Ауслендера.

В первом случае явно используется эпизод из «Крыльев»: Ваня Смуров вызывает эротическую реакцию вдовы-старообрядки Марья Дмитриевны, завершающуюся попыткой полноценного контакта: «…она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно <…> Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: „Ванечка, голубь мой, радость моя!“»[866]. Но Ваня находит в себе силы произнести «Да пусти же меня, проклятая баба!» и вырваться из объятий. Герой Ауслендера оказывается намного романтичнее: «Гавриилов в ужасе хотел подняться, освободиться от крепких, сжимающих его колени рук, дотронулся до мягких волос Агатовой и, побледнев, сладкую знакомую усталость испытывая после всех событий этих дней, медленно и беззвучно склонился на мягкий ковер в глубоком обмороке» (С. 63). А потом, на следующее утро, сцена почти повторяется, завершаясь почти так же, как в романе Кузмина: «Душно стало Гавриилову от этих жадных губ, прильнувших к нему. Ужас какой-то охватил его, и, шепча: „Не надо, не надо!“ — оттолкнул он женщину…» (С. 66).

Второй раз аналогичная сцена происходит в трактире «Петропавловск», где на втором этаже размещается публичный дом. Увлекаемый проституткой, Гавриилов снова падает в глубокий обморок. На этот раз сцена как две капли воды напоминает фрагмент из романа Кузмина «Нежный Иосиф», где герой оказывается в публичном доме, где так же бегают девицы, крича: «Режут, режут, батюшки!» — впрочем, у Кузмина иначе: «Он ее зарезал насмерть! Она не дышит!» Да и вся прочая обстановка и персонажи «домов» очень напоминают друг друга. Но опять-таки у Кузмина обходится без обморока.

Третья сцена вновь возвращает нас к «Крыльям»: по дороге из Петербурга в Варшаву Гавриилов становится почти свидетелем того, как его сосед по купе без особых хлопот устраивается в служебном отделении с «горняшкой тут при буфете» (С. 139). В параллель к этому у Кузмина читаем рассказ про молниеносную «историю» приказчика Сергея с неизвестной женщиной, которую Ваня даже не понимает. В противоположность этому у Ауслендера «…поразило Мишу сходство горничной с Дашей, и воображение рисовало ему отвратительные, соблазнительные картины. Он старался овладеть собой, думать о чем-либо ином, но не мог» (С. 141).

Наконец, последняя из представляющихся нам значимой в данном аспекте сцена — флорентийское и отчасти фэзуланское пребывание Вани Смурова («Крылья») и Гавриилова с Агатовой («Последний спутник»). И там, и там появляется носитель гомосексуального соблазна (Юнонов в «Последнем спутнике» и Штруп в «Крыльях»), и там, и там он помогает герою обрести себя — только в «Крыльях» это оказывается обретением сугубо мужской любви, а в «Последнем спутнике» — отказом от обманчивой любовной связи с тем, чтобы прийти к подлинной любви, не имеющей ничего общего с описываемой у Кузмина.

Гавриилов проходит те же испытания, что и герои прозы Кузмина, но выходит из них совсем иным образом. Если в «Крыльях» каждое испытание предсказывает юному герою истинный путь единственно верного типа любви, к которой он в конце концов и обращается, то в «Последнем спутнике» соблазны гомосексуальности и греховной связи оказываются побеждены решением Гавриилова: «Я завтра переезжаю к Ивяковым <…> Просто мне удобнее у них, чем в гостинице» (С. 164), что Юлия Михайловна истолковывает единственно верно: «Ты женишься на ней. Она твоя невеста?» (Там же) — и после этого исчезает из его жизни так же неожиданно, как появляется в ней.

Как видим, А. М. Грачева права, когда пишет о том, что «Последний спутник» рассказывает о своеобразном символическом «обряде инициации» (С. 33), однако вряд ли справедливо упускает из виду столкновение двух принципиально различных обрядов — в «Крыльях»[867] и романе Ауслендера. Постепенно нарастающая мизогиния Смурова — явная противоположность темному, стыдному, запретному, что Гавриилов находит в женщинах и своем собственном желании, но от чего он не в силах отказаться.

И в полном соответствии с основным смысловым заданием романа Ауслендера оказываются его стилевые интенции. О прозе Кузмина и в особенности о «Нежном Иосифе» Б. М. Эйхенбаум справедливо писал: «Люди эти странные, жизнь причудливая. Беспокойные страсти и разговоры, душная атмосфера суетливой влюбленности и мистических исканий, лабиринты необычной, почти незнакомой психологии, прихотливые орнаменты слов, мыслей и чувств, за которыми скрывается тенденция»[868]. «Прихотливые орнаменты слов» основываются у Кузмина на принципиальном совмещении разнородных стилевых пластов. Подобно тому, как в дневниковых записях он в голодные и холодные годы мечтает о жарко натопленной горнице непременно с клопами, в стихах заменой благодатного солнца видит содержимые частным лицом бани, а в прозе сексуальную сцену размещает между «Да исправится молитва моя» и «Жертва вечерняя», так же он организует и основную словесную массу своих прозаических произведений. Вот только один пример из «Нежного Иосифа», как раз из той сцены, которую мы упоминали выше: «Лампады пылали, через двор зеленела лампа. Как далеко ушли Соня, Леля, Адвентов, милая Катя, как она нежна была летом, ее грудь, ее руки были так теплы! Иосиф привстал; рука Саши крепко держала его и была влажна и тепла. <…> Лицо Броскина опустилось, лоб в испарине, рот открыт, пахнет пивом; Марья Ильинишна посапывает. Как нестерпимы спящие люди! Саша, проснувшись, прошептал, глядя в открытые глаза Иосифа: „Недреманное око Господа Нашего Исуса!“ — и снова заснул. Когда Пардов хотел освободить свою руку, спящий его оцарапал и пытался укусить» (С. 181–182). Теплые руки жены и теплая рука спящего отвратительным пьяным сном Саши Броскина обозначают функциональную параллель двух персонажей, но если от первых идет развертывание стилистической парадигмы в сторону «как она нежна была летом», зеленой рабочей лампы и лампад, то от второй — к противной испарине, запаху пива, «оцарапал и пытался укусить». Текст Кузмина словно пульсирует между различными стилистическими полюсами, от «…как задала я ей рвань, что плешива ходит» до «Недреманного ока Господа Нашего Исуса!».

В отличие от него Ауслендер настаивает на отказе от крайностей любого рода. Попробуем с этой точки зрения рассмотреть конец первой части, когда Гавриилов после обморока остается на квартире Агатовой, а та после свидания со своим любовником Полуярковым возвращается домой и обнаруживает, что Миша еще не уехал. Ее слова при встрече обладают вполне определенным стилевым характером: «Спаси меня, не покидай! <…> Ты избавитель мой светлый, ты спасешь меня! <…> позволь быть твоей рабой, только смотреть на тебя, только изредка целовать твои одежды…» — и т. д. (С. 68). На это она получает в ответ: «Встань. Успокойся. Странно у вас все в Москве, и нет благой легкости и радости, которой я хочу, а все ужасы, трагедии», — и дальше, уже в авторской речи нагнетаются слова одного стилевого ряда: ласковый и утешающий голос, ласковый и спокойный разговор, спокойный, нежный и властный Гавриилов, веселый и нужный обед, еще один разговор — дружественный и веселый, ласковый ответ Гавриилова (С. 69). И все эти рассчитанные прилагательные и наречия (которые мы перевели в прилагательные для удобства восприятия), повторяющиеся так настойчиво на пространстве всего лишь одной страницы, предназначены для обозначения того круга стилистических средств, который вырисовывается как идеальный, который не могут и не должны поколебать прежние слова Агатовой, произносимые на вокзале через несколько часов: «Ты уведешь меня к радостному спасению. <…> У тебя гордое и светлое лицо сейчас, как у жениха. <…> Жених мой прекрасный. Симон[869], вождь мой!» (С. 70–71). Гавриилов отвечает на эти слова бессловесно, но авторская речь опять гармонически уравновешена: «Прощаясь, быстрым поцелуем поцеловал Гавриилов Юлию Михайловну и вскочил на площадку, помахивая из окна белой розой» (С. 71).

И в другой ситуации, в публичном доме, когда Гавриилов впервые сталкивается с «непристойными выдумками», он слышит повествование о них «как о чем-то простом» (С. 127), а в момент обморока Юнонов, держащий его голову, «ласково и нежно спросил», «нежно гладил его и говорил что-то ласковое и успокоительное» (С. 129), то есть снова появляются гармонизирующие и смыслом и постоянным повторением слова и обороты речи.

Ауслендер в этом романе словно воплощает в жизнь заветы статьи Кузмина «О прекрасной ясности», которых тот сам вовсе не думает придерживаться (напомним, что он заканчивал писать «Нежный Иосиф» совсем незадолго до того, как была написана статья). И его стилевое задание весьма далеко от стилизации, оно строится без оглядки на уже существующие образцы русской прозы, а скорее наоборот — в чем-то предвещает поэтику «Серапионовых братьев», особенно Каверина, Лунца и раннего (и лучшего!) Федина. Видимо, не только общими омскими воспоминаниями объяснялось и его внимание к салону Л. В. Кирьяковой, где можно было встретиться с М. Булгаковым и другими писателями, составлявшими круг его общения[870]. Впрочем, говорить об этом следует уже в другом месте и гораздо более подробно.

Затерянная книга, затерянное стихотворение[*]

В свое время, потратив много времени и сил, автор данной заметки составил библиографический указатель[872], включивший росписи 445 изданий, ранее по тем или иным причинам не попавших в указатель предшествующий, составленный О. Д. Голубевой и Н. П. Рогожиным[873]. Слово «Материалы» в заглавии было не случайно: составитель отдавал себе отчет, что его труд заведомо не доведен до конца. Так, в силу различных причин, не была выполнена даже очевидная работа: опубликованный указатель Голубевой и Рогожина не был сверен с его машинописью, хранящейся в ЦСБ РГБ. Существо вата и обширная дезидерата, в которой на момент завершения работы над «Материалами…» оставалось около 120 наименований.

За прошедшие со дня выхода указателя в свет 15 лет на него появилось, насколько мы знаем, всего два отклика. В одном М. Д. Эльзон предъявил ряд библиографических претензий, не сделав никаких добавлений[874]. В другом известный немецкий исследователь русской литературы М. Шруба, наоборот, не стал продолжать линию, начатую рецензией Эльзона (исправив лишь несколько недочетов), но зато представил дополнительный список из 261 названия альманахов и сборников, не представленных ни в четырехтомнике, ни в «Материалах…»[875]. Составленный по различным источникам, но не проверенный de visu, этот список также не лишен ряда недостатков. Но в общем казалось, что проблема библиографической фиксации репертуара русских литературно-художественных альманахов и неавторских сборников более или менее решена. Однако такое впечатление мнимо, прежде всего потому, что состояние российских библиотек катастрофично и новые разыскания в них если и возможны, то с трудом. Мало того, пропадают даже книги, существовавшие в конце 1980-х и начале 1990-х годов. Недавно для работы нам понадобился второй выпуск екатеринодарского альманаха «Накануне», в те годы хранившийся вместе с первым в спецхране Государственной публичной исторической библиотеки. Увы, первый на месте (теперь в отделе ОИК за семью замками), а второй растворился. Да то сказать, в первом самый знаменитый автор — М. Марич, а во втором — статья и два стихотворения Волошина, а кроме него — небезызвестные С. Фонвизин, В. Эльснер, Бор. Лазаревский, Ал. Дроздов.

Однако у нас речь пойдет не о таких сборниках. Время от времени в различных изданиях появляются указания на сборники, пропущенные всеми обращавшимися к этой теме библиографами. Недавно нам представилась возможность купить одну из таких книг, объявленную в интернет-каталоге московского антикварного салона «Арт-Антик». Это брошюра формата 26x16 см, объемом в 30 страниц. Титульный лист буквально повторяет обложку: название сборника «Тропа», потом перечисление авторов книги по алфавиту и дата — 1922. За титульным листом находится своего рода посвятительная страница (она не нумерована, но, судя по пагинации, должна носить номер 1). На ней два эпиграфа — «Герой не тот, кто велик мыслью; герой тот, кто велик сердцем» (А. <так!> Бетховен) и двустишие:

Он состраданьем к преступленью

Наполнил жизни бытие.

«На могилу Ф. П. Гааза», 1853 г.

С. П. Шевырев.

Вслед за этим идет набранное самым крупным кеглем посвящение: «Памяти незабвенного гуманиста д-ра Гааза посвящен этот сборник». Еще ниже — «Весь сбор поступает в фонд санитарного благоустройства мест заключения», и совсем уж внизу, самым мелким шрифтом: «Издатель — Комиссия по проведению „Недели санитарного благоустройства мест заключения в память д-ра Гааза (1–8 мая 1922 г.)“. г. Харьков». На последней странице обложки цена — 250 ООО р., цензурное разрешение (Р.В.Ц.) и указание на место печати: «г. Харьков. Типография Губ’юста при Допре № I»[876].

Таким образом, сборник вписывается в ряд благотворительных изданий, которых было немало, и в предреволюционное время, да и в двадцатые годы они появлялись[877]. И бедность оформления словно сама собой подразумевала, что участвовали в сборнике исключительно безвестные авторы, добрые намерения которых не совпадали с размерами таланта.

На самом деле, сборник был вполне незаурядный. Среди его участников — не вполне забытые харьковские поэты Е. Новская, Юдифь Райтлер, Измаил Уразов, харьковский же литературовед, еще не успевший стать знаменитым А. И. Белецкий, а также и авторы с более широкой, чем местная, известностью: Вадим Баян, Владимир Нарбут и Илья Эренбург.

Сначала о харьковчанах. Елизавета Андреевна Новская (1893–1959) издала в 1918 году книгу стихов «Звезда — земля», а в 1923-м — «Ордалии» (фрагменты из второй книги и напечатаны в интересующем нас сборнике). В архиве М. А. Волошина сохранилось 72 ее письма к нему[878]. Юдифь Наумовну Райтлер, по всей видимости, можно отождествить с фигурирующей в «Ленинградском мартирологе» женщиной — «1894 г. р., уроженка г. Брест-Литовск, еврейка, беспартийная, экономист завода „Ильич“, проживала: г. Ленинград, ул. Рентгена, д. 2а, кв. 10. Арестована 21 сентября 1937 г. Особой тройкой УНКВД ЛО 10 декабря 1937 г. приговорена по ст. 58–10 к высшей мере наказания. Расстреляна в г. Ленинград 14 декабря 1937 г.». В 1922 году, когда вышел занимающий нас сборник, Райтлер издала единственную свою книгу стихов «Вериги»[879]. Измаил Алиевич (или Алеевич — в разных источниках отчество звучит по-разному) Уразов (1896–1965), помимо двух книг стихов — «Цветные стекла» (Пг., 1917) и «Голубель» (М., 1918), был совместно с М. Коссовским редактором журнала «Театр, литература, музыка, балет, графика, живопись, кино» (Харьков, 1922), а также автором многообразной литературной продукции: предисловия к сборнику «Английские писатели» (Харьков, 1925), многочисленных брошюр об артистах немого кино (Грета Гарбо, Гарри Лидтке, Аста Нильсен, Осси Освальда, Женни Портен) и циркачах (Дуров, Виталий Лазаренко, «факиры»), выдерживавших иногда и по нескольку изданий, участвовал в создании фильма Дзиги Вертова «Шестая часть мира» (1926). Работал в журнале «СССР на стройке», после войны — в «Журнале мод». Одобрительную оценку К. Чуковского заслужили две его брошюры в серии «Библиотека „Огонька“» под названием «Почему мы так говорим» (М., 1956, 1962). Для изучения истории альманахов он также заслуживает внимания: в указателе Тарасенкова (а потом и Турчинского) числится никогда не виданный нами, несмотря на розыски, сборник Уразова, А. Прокопенко и М. Эйзлера «Парус у залива» (Харьков, 1917)[880]. Во время работы над статьей в генеральном электронном каталоге РНБ нам попалась другая книжка тех же трех авторов — «Поэты на площади», также изданная в Харькове в 1917 году и даже того же самого объема — 15 страниц. Вряд ли такое совпадение может быть случайным: вероятно, среди многих ошибок указателя Тарасенкова следует числить и эту[881]. Некоторую известность в 1920–1930-е годы приобрел автор «эскиза» «Выше жизни» Александр Самойлович Золин, издававший в Харькове, а потом в Москве прозу и пьесы. Справка о Белецком, кажется, будет излишней, следует только добавить, что стихотворения «Миф» и «Сатана», подписанные А. (то есть Анфим) Ижев, также принадлежат ему. По справедливому предположению A. Л. Соболева, Владимир Жилкин, чья книга «Стихи» объемом в 16 страниц вышла в Харькове то ли в 1921-м, то ли в 1922 году — данные обложки и титульного листа разнятся, — скорее всего, отождествляется с архангелогородским поэтом Владимиром Ивановичем Жилкиным (1896–1972), автором книг «Избранные стихи» (Архангельск, 1959) и «Мечтая, радуясь, грустя…» (Архангельск, 1971).

Практически никакой информации нам не удалось собрать о таких поэтах, как Юлия Соколовская (два издания книги «Полевые цветы» в Харькове в 1917)[882][883], Ив. Загорский и Борис Одоевский.

Теперь мы подходим, вероятно, к самому интересному. Известный по воспоминаниям о футуристах Вадим Баян (Владимир Иванович Сидоров, 1880–1966) своей достаточно бурной деятельностью заслужил статью в наиболее авторитетном литературном справочнике нынешнего дня[884]. В 1922 году перебирался из Севастополя, где жил довольно долго, в Москву и, видимо, проездом был в Харькове, где и отдал уже раз напечатанное стихотворение «Часики»[885] в благотворительный сборник. Чем-то, кажется, схожа с этой история со стихотворением Ильи Эренбурга «Портрет. Е.О.Ш.». В Харькове его автор был проездом из Киева в Крым в конце октября — ноябре 1919 года[886]. Из Крыма в Москву уже в 1920 году он возвращался через Тифлис, потом довольно долго жил в Москве, откуда в марте 1921 года уехал за границу, так что еще раз попасть в Харьков в это время никак не мог. В мае 1922 года он находился в Берлине и практически невероятно, чтобы оттуда послал стихотворение в никому не ведомый сборник. Само стихотворение, обращенное к первой жене Эренбурга Екатерине Оттовне Шмидт, входило в рукопись сборника «Стихи о канунах», но не попало в опубликованный вариант, как и весь цикл «Ручные тени». Считалось, что впервые оно было опубликовано лишь посмертно в 1977 году[887]. При этом зафиксировано, что в 1919-м в Киеве Эренбург готовил новое издание «Стихов о канунах», которое по каким-то причинам не появилось в свет[888]. Поэтому наиболее вероятной выглядит гипотеза, что эти стихи еще с 1919 года лежали у кого-то в Харькове и при случае были отданы (скорее всего, даже без уведомления автора) в печать. Тексты рукописи «Стихов о канунах» и «Тропы» практически совпадают, немногие разночтения, скорее всего, относятся к опечаткам, которых вообще в книге чрезвычайно много.

Наиболее интересный для нас и наиболее загадочный из авторов «Тропы» — Владимир Нарбут. Наши знания о нем крайне ограниченны, даже точного количества его стихотворных книг мы не знаем. Из одного библиографического справочника в другой перекочевывают никем не виденные «Вий» (СПб.: Наш век, 1915), «Веретено» (Киев: Изд-во Наркомпроса Украины, 1919)[889], «Красноармейские стихи» (Ростов: Изд. Политотдела Н-ской армии, 1920), «Стихи о войне» (Полтава, 1920). Чистым фантомом кажется сборник «Пасха» (М.: ГИЗ, 1922)[890]. Его метания по стране в 1918–1923 годах прослежены далеко не полностью. Но как раз пребывание в Харькове документировано более или менее основательно[891]. В биографической статье Л. Н. Чертков писал: «Осенью 1921 г. он переезжает в Харьков — тогдашнюю столицу Украины. Здесь Нарбут занимает пост директора РАТАУ (Радио-телеграфное агентство Украины), организует первые в стране радиопередачи. Кроме издания книги стихов „Александра Павловна“, он редактирует здесь литературно-художественную газету „Новый мир“, печатается в журналах „Художественная жизнь“, „Календарь искусств“, газете „Харьковский понедельник“ и пр. А летом 1922 г. переезжает в Москву»[892]. Позднейшие исследования и публикации позволяют несколько уточнить и дополнить эти сведения. В Харьков Нарбут попал из Одессы, где провел ровно год — с 14 апреля 1920 по 14 апреля 1921 года. Так что «осень» — явная ошибка. Первая его публикация в Харькове появилась 1 мая[893]. Назначен он был не директором РАТАУ, а заведующим УкРОСТА (Украинским отделением Российского телеграфного агентства), а в РАТАУ агентство было преобразовано летом 1921 года. Еженедельная газета «Новый мир» и на самом деле выходила в Харькове в 1921–1922 годах (вышло всего три номера), но на самом деле здесь скорее имеется в виду московский журнал (предшественник современного) под таким названием, где Нарбут напечатал 2 стихотворения в первом же номере 1922 года.

Когда Нарбут покинул Харьков, нам в точности не известно. Т. Р. Нарбут и В. Н. Устиновский датируют это событие серединой года, однако еще 12 августа он пишет из Харькова М. А. Зенкевичу: «…был в 1 ½ мес<ячном> отпуску (в Москве и Одессе) <…> В начале — середине сентября буду несколько дней в Москве…»[894] Странно было бы предполагать, что своему близкому другу Нарбут ничего не написал о грядущем переводе в Москву. В любом случае стихи Нарбута не могли появиться в сборнике без его ведома, что делает их публикацию авторизованной. Вот этот текст.

Людоедство

Из рукава поповского (немного позже,

Чем нужно было) вытряхнула ночь звезду.

Порожнее вываривает Запорожье

Котлы, роящуюся роя резеду.

И дым накручивает канитель старушью.

Иголками простегиваясь через речь,

Над вкопанной, пугающей, как свая, глушь<ю>[895],

Скуля, поводит скулами степная сечь.

А что старухе, бестолковой и горбатой

Колдунье, до шатающихся по степи

Волков, до перемигивающейся с хатой

Звезды? Шипи, обиженный чугун, шипи.

Вчера, стучавшееся наискось в младенце,

Веретеном, споткнулось сердце, и в углу

Лишь перевязанное туго полотенце

Проветривает время и качае<т>[896] мглу.

А что старухе, головой простоволосой

За маятником, за иглой угнаться, что ль?

Догрызено, дососано ребро барбоса

И порохом растравливает чресла соль.

Шипи, обиженный чугун, шипи. Быть может,

Под животом краснеющим твои дрова

Обтянутся морщинистой, сухою кожей

И — человечья продерется голова,

И, как вчера, сияющей литой гримасой

Начнет кивать, топорщась, морщась, на топор:

Ну что ж, руби, переворачивая мясо,

С дельфинами вступающее в долгий спор.

Пускай мертвецкое лысеет бездорожье

И запекается соленая губа:

Несчастное мое ты, вдовье Запорожье,

Как снег, как холст, чиста, бела твоя судьба,

Беспалого, когтистого не станет следа,

И распадутся, лопнув в обручах, котлы,

И патлы ведьм растреплются, и людоеда

У сонной, хлебной убаюкает полы, —

И снова ночь поволочится закоптелой

И хл<я>би[897] вызвездятся дробно и везде,

И вденется веретено <в>[898] пустое тело

И — заболтает о старушьей резеде…

Как кажется, это стихотворение стоит на той развилке, которая отчетлива в творчестве Нарбута 1921–1923 годов (при всей условности датировок). С одной стороны, он продолжает писать и публиковать стихи почти что агитационные (и не случайно выпустит в 1922 году в Харькове сборник, характерно названный «Советская земля», куда попали стихи с не менее характерными заглавиями «Большевик», «В эти дни», «Годовщина взятия Одессы», «Октябрь», «Первомайская пасха»), с другой — ищет путей к тому, чтобы современные темы преломить сквозь сложность отдельных образов и их ассоциативного развития, помножив это на изломанный стих и варварскую фонетику.

Если взглянуть на текст с позиции стиховеда, то довольно легко заметить, что Нарбут здесь снова вступает в область шестистопного ямба без цезуры — что уже было опробовано в ранней «Нежити». Однако существенным различием является то, сколько раз цезура все-таки встречается в стихотворениях. В «Нежити» на 44 стиха 12 случаев мужской цезуры, 5 — дактилической и один случай непонятно какой: если в стихе «Пищит у щеколды, пороги обметает» мы прочитаем слово «щеколды» с ударением на первом слоге, то получится цезура дактилическая, если на последнем — то мужская. Нормативное ударение здесь невозможно. Итого почти половина стихов «Нежити» (20 из 44) обладают цезурой. В «Людоедстве» на почти такое же количество строк (40) цезурой обладают всего 7, причем 3 из них — дактилической, которая ощущается значительно менее резко, чем мужская, а в двух случаях мужская цезура рассекает строку сразу после предлога, сводясь синтаксическим единством к минимально заметной и чисто формальной паузе.

Всего трижды в «Нежити» встречаются трехударные строки, создающие резкий эффект зияния. В «Людоедстве» (при меньшем количестве строк) — 7. Еще один неожиданный эффект получается, когда в стихе безударным остается 8-й (а иногда еще и 6-й) слог, зато соседствуют ударения на 10-м и 12-м, последнем (например, «Скуля, поводит скулами степная сечь» или «И дым накручивает канитель старушью»). В «Людоедстве» этот ритмический ход нагнетается (только в первой строфе 4 случая первого типа и один — второго), тогда как в «Нежити» он сравнительно редок (на все стихотворение 7 случаев первого варианта и ни одного — второго).

К сфере фонетики в «Людоедстве» относятся уже упомянутые нами зияния (интервалы между ударениями в 5 и более слогов): «Порожнее вываривает Запорожье», «И дым накручивает канитель старушью», «Колдунье до шатающихся по степи», «Волков, до перемигивающейся с хатой» и т. д.). Этот прием был Нарбутом опробован еще в «Нежити» («Окутанная испаряющейся кровию»), однако там это было скорее исключением, чем правилом. Также обращает на себя внимание резкая и словно неспровоцированная парономазия: «порожнее Запорожье», «роящуюся роя», «скуля… скулами», «дососано… барбоса» и т. д. Остальные фонетические приемы, как кажется, для Нарбута более или менее традиционны.

Что же касается лексики, то она, в противоречие с основными, бросающимися в глаза принципами поэзии Нарбута, здесь близка к нейтральной. Если во многих своих стихотворениях он не чуждается даже ненормативной лексики (как в отрывках из поэмы «Любовь») или нарочито сниженных словоупотреблений, то в «Людоедстве», судя по всему, его задача была иной: сказать о страшном такими словами, чтобы оно воспринималось не как запредельно нечеловеческое, а как вынужденное страшными условиями жизни. Отсюда и сквозные образы нити-канители-иголки, младенческого сердца-веретена. Смысл стихотворения возникает на соединении его заглавия, ужасных подробностей (данных своими наименее зловещими признаками), как бы случайных бытовых забот (котлы с их «обиженным чугуном» или топор, используемый как будто для обычного дела), ощущения полной покинутости в мире (глушь, хляби, бездорожье, волки и пр.) — с нависающими над степью звездами, невинной резедой, со всем тем, что сформулировано в строках:

Несчастное мое ты, вдовье Запорожье,

Как снег, как холст, чиста, бела твоя судьба.

Синтаксис стихотворения намеренно запутан, обильны никак не семантизированные enjambements, что в общем уже соответствует построению поздней (после 1923 года) поэзии Нарбута. Вышедший не ранее августа 1922 года сборник стихов «Александра Павловна» еще довольно явственно представляет манеру переходную, не слишком определившуюся. Как кажется, типологически наиболее близко «Людоедство» к стихотворению «Белье», включенному в неизданный сборник «Казненный Серафим»[899]. И дело не только в частичных словесных повторениях (сохнущая, растравляющая или запекающаяся соль, канитель как нить), но и в самом представлении поэтической идеи стихотворения, которую в случае с «Бельем» Нарбуту понадобилось специально комментировать в ответ на упреки в «непонятности»[900].

Наконец, трудно не заметить параллелей «Людоедства» с «Умывался ночью на дворе…» О. Мандельштама, особенно с первой его строфой[901]. Звезды, соль, топор повторяются у обоих поэтов буквально, однако вместо мандельштамовской бочки со студеной водой у Нарбута — зловещие кипящие котлы и чугуны, вместо сияющей звездами тверди — вызвезживающиеся хляби. Напомним, что стихотворение Мандельштама предполагалось к печати в харьковском журнале «Грядущий мир», но было отвергнуто по существенной причине: «Секретарь ЦК Мануильский потребовал на просмотр материал в гранках и разразился по поводу стихов, где встречаются: „Кому жестоких звезд соленые приказы“, „Лунный луч, как соль на топоре“. — Какая соль? При чем здесь топор? Ничего не понимаю! Что Ленин скажет? Предложено изъять…»[902] Известно, что отношения Мандельштама и Нарбута не были идиллическими, особенно в сфере творчества, поэтому задание «переписать» мандельштамовское стихотворение, во-первых, с точки зрения «натурализмо-реализма»[903], а во-вторых — со внесением открытых для обсуждения в советских изданиях современных социальных тем вполне могло казаться Нарбуту заманчивой задачей. Конечно, у нас нет оснований настаивать на этом впрямую, но гипотетически говорить, пожалуй, возможно. Если мы примем эту гипотезу, то она способна объяснить, почему «Людоедство» не попало в продуманные Нарбутом, хотя и не изданные, сборники и циклы стихов: спор с Мандельштамом вне конкретных условий Харькова 1922 года никак уже не мог казаться актуальным.

Впрочем, для большевика Нарбута нежелание печатать стихотворение в более доступных для широкого читателя источниках или включать его в поздние рукописные книги могло быть и вовсе с литературой не связанным. Голод 1921 года был одной из самых черных страниц в ранней истории большевизма, поэтому любая форма пропаганды (а для партийных инстанций поэзия также относилась к ней) должна была быть предельно выверенной: «…постигшее нас бедствие коренится в прошлом и в попытках реакционных сил вернуть это прошлое»[904]. Ужасающие же подробности, а в особенности рассказы о каннибализме на протяжении двадцатых годов встречались все реже и реже. Сама тема стихотворения делала его сомнительным с политической точки зрения, потому было естественным, что оно так и осталось затерянным в неведомом харьковском сборнике 1922 года.

Михаил Гершензон между Россией и эмиграцией[*]

Михаила Осиповича Гершензона читателям нет необходимости представлять. Русская культура его никогда не забывала, хотя могли забывать власти предержащие. Не менее важна его личность и для культуры еврейской. Здесь, на скрещении, и находится тот нерв его творчества, который он сам осознавал и отстаивал. Однако взгляд на эти проблемы может быть различен: и чисто философский, и социальный, и религиозный. Мы же предлагаем увидеть эту проблему с точки зрения, если так можно выразиться, пространственной. Из воспоминаний Ходасевича о Гершензоне мы знаем, что пространственность нередко перерастала для него во внутреннюю проблему, пусть даже им самим не осознаваемую, но видимую другими. Попробуем и мы стать на точку зрения этих других.

Собственно говоря, о важности проблемы пространства для Гершензона заговорила В. Ю. Проскурина, когда обсуждала «Переписку из двух углов». Она проницательно обратила внимание на то, что в отношении к пространству своего пребывания, как и во многом другом, Иванов и Гершензон противоположны: «Иванов сознательно делал акцент на символике квадрата совместного проживания. <…> Семантика квадрата и противопоставленного ему круга, так привлекавшая древних греков, а потом и средневековых мистиков, служила символом соединения антиномичных начал…» и так далее[906]. «Вместо символического квадрата, который Иванов с легкостью „округлял“, Гершензон предпочитает оперировать понятием „комната“, которая — помимо своего символического значения — всегда имела реальный коррелят»[907] — и тоже обрываем цитату.

Однако эти ее суждения ограничивались исключительно «Перепиской…» (и — в несколько другом аспекте — рукописным журналом «Бульвар и Переулок»). Между тем, нам кажется, они могут быть расширены и распространены как на жизнь Гершензона, так и на его труды. Поскольку нас будет интересовать прежде всего один эпизод его жизни, о предшествующих аспектах интересующей нас проблемы скажем в чрезвычайно конспективной форме.

Гершензон классического периода своего творчества, то есть со статей, начавших появляться в 1900 году, изданий Огарева и Чаадаева в 1904 и 1906 годах, книг «Чаадаев: Жизнь и мышление» и «История молодой России» (1908) — и до «Грибоедовской Москвы» (1914, 1916), экспериментирует с пространством культуры. С предельной отчетливостью это сформулировано им самим в довольно широко известном автобиографическом письме к А. Г. Горнфельду от 20 января 1910: «Вот мое непосредственное чувство: я чувствую себя евреем и социально, и субъективно-психологически. <…> чувствую свою психику совершенно еврейской и совершенно разделяю точку зрения Чуковского, Андрея Белого и пр., т. е. я уверен, что интимно понять русских я не в состоянии. Поэтому я тщательно избегаю таких тем (в противоположность Айхенвальду, например). Вся моя работа в области литературы имеет предметом вечные темы — общечеловеческие»[908]. Это убеждение легко можно представить себе в виде чертежа, на котором несколько кругов, обозначающих русскую, еврейскую и ряд других культур (например, итальянскую или немецкую — список этот нуждается в расширении и уточнении), накладываются друга на друга, и область их пересечения служит объектом самого пристального внимания Гершензона.

Приблизительно с 1916 года и особенно решительно в первые революционные годы пространство, в котором он работает, начинает меняться. Он постепенно уходит из сферы, посвященной исключительно русской литературе, культуре, истории, и обращается к философским проблемам, базирующимся на самых общих основаниях культуры мировой. «Тройственный образ совершенства», «Мудрость Пушкина», «Видение поэта», «Переписка из двух углов» и более поздние работы характерны для этого этапа творчества. Но вместе с тем в нем начинает искать себе выход обострившаяся пространственность национального инобытия. В философском плане о ней, видимо, лучше всего сказано в «Судьбах еврейского народа» с любовным протестом против сионизма и с защитой «еврейского царства не от мира сего» (последняя фраза книги). Но нас более привлекает несколько иной поворот проблемы, где пространство предстает не как философская категория, а как нечто растворенное в плоти произведения.

Несомненно, ярче и значительнее всего это выразилось в «Переписке из двух углов», где противостоят друг другу две концепции видения мира: гармонически завершенная, но как бы висящая в воздухе ивановская — и тянущаяся к постижению современной реальности гершензоновская. Последняя не может не быть трагической и дисгармоничной прежде всего потому, что в ней переплавилась боль России и боль за Россию, испытанные корреспондентом. Иванов предлагал: «Не будем учитывать случайного, непредвидимого, иррационального в ходе событий…»[909] Гершензона это случайное волновало нисколько не меньше, чем целеполагаемое. И этому вполне соответствует пространственная организация его писем. Уже В. Проскурина обратила внимание, что, когда Гершензон захотел внести в рукопись адрес «здравницы», где переписка создавалась, ее адрес: «Неопалимовский, 5», Иванов решительно отверг его намерение[910]. А между тем Гершензон постоянно и явно намеренно воссоздает реальные обстоятельства, окружающие переписывающихся: июльская жара, мучающая жажда, графин с теплой водой, мухи, духота. И еще подробнее в показавшемся год спустя необходимым комментарии: «…это была тесная, грязная, без малейшего комфорта и с плохой едой (однако много лучше домашней, которая тогда была — голод) здравница в 3-м Неопалимовском пер. Грязно, душно, тучи мух, ночью шаги в коридоре к уборной, на окне занавески нет, матрац — как доска, — и духота…»[911] И даже комментарий о перемещениях тут существен: Гершензон уходит ночевать домой, Иванов возвращается в здравницу (хотя жил нисколько не дальше Гершензона)[912].

Еще более существенно для нас, что на описанную ситуацию накладывается еще одно обстоятельство, отмеченное Робертом Бердом: в момент переписки Гершензон и Иванов находились под сильным воздействием решения вопросов о поездке за границу: «11 марта 1920 Коллегия Наркомпроса удовлетворила прошение Вяч. Иванова „об оказании ему финансовой помощи для поездки за границу“, но 17 апреля она „воздержалась“ от командировки Гершензона, постановив: „Принимая во внимание болезненное состояние М. О. Гершензона, просить М. Н. Покровского принять необходимые меры к улучшению его положения“. Отъезд Иванова и его семьи все откладывался по разным обстоятельствам, но командировка оставалась в силе ко времени написания его первого письма соседу по комнате 17 июня»[913]. Знал обо всем этом сам Гершензон совершенно точно. 18 апреля 1923 года в письме к Шестову он вспоминал: «…когда летом 1920 года я впервые почувствовал, что теряю силы, — я подал прошение о разрешении выехать за границу: прошение это было передано на рассмотрение коллегии Комиссариата Просвещения; там постановили — не отпускать, но принять меры к улучшению моего материального положения (и потом „мер“ не принимали)»[914]. Как нам кажется, осознание такого состояния дел сказалось не только на общей тональности переписки, на упоминаниях тюрьмы и постоянной теме духоты у Гершензона, но и на общем представлении о возможности перемещения в пространстве, не ограниченном пределами Москвы. Иванов словно живет, если воспользоваться словами О. Мандельштама, видением всечеловеческих холмов, синеющих в Тоскане, Гершензон же подчинен непререкаемым законам реального бытия. Произнося последние два слова, мы использовали его собственное выражение из «Переписки», где, говоря об изменениях философского отношения ко вселенной после господства кантовской доктрины, он утверждает: «…внешнему миру снова возвращена его непререкаемая реальность <…> Человек возвращается к ощущению реального бытия, как выздоравливающий после тяжкого недуга, с болезненным и тревожным чувством, не сон ли все предстоящее»[915].

Ситуация меняется весною 1922 года. Общее изменение положения дел в советской России делает возможной поездку за границу, и Гершензон тут же ею пользуется. Но характерно, как он все это представляет себе: «До сих пор жить здесь надо было, и вы вот много потеряли духовно, не быв здесь; но теперь, кажется, все, — можно и отдохнуть <…> я хотел бы проехать прямо в какое-нибудь тихое место на юге Германии, даже не заглядывая в Берлин, и там прожить для отдыха, не думая о заработке. Это едва ли не утопия»[916].

После длительных хлопот о визах и потребных для поездки деньгах, почти одновременно с пассажирами «философского парохода», среди которых было много его друзей и соратников по разным изданиям, Гершензон отправляется в Германию. 27 октября он сообщает тому же Шестову из Баденвейлера: «Милый Лев Исакович, Третьего дня мы сюда приехали и поселились, кажется, в хорошем пансионе. От Москвы ехали до Берлина сушей 4 дня, по вагонам довольно удобно, но с 6 таможенными досмотрами и со многими тревогами, неизбежными теперь. В Берлине прожили 4 дня. <…> В Берлине не видел ни Белого, ни Ремизова, ни Лундберга, — не успел»[917]. Точной даты возвращения его в Россию мы не знаем, но уже 3 сентября 1923 года он пишет Шестову так, как будто уже довольно долгое время находится в Москве. Видимо, стоит предположить, что приехали Гершензоны домой приблизительно в середине августа, пробыв, таким образом, за границей 10 месяцев. К слову, из Штеттина в Петроград они плыли на знаменитом пароходе «Прейссен», что снова должно напомнить о контексте, в который невольно оказалось помещено заграничное пребывание Гершензона.

Почти год, проведенный в Германии, оказался практически вне поля зрения исследователей, писавших о творчестве Гершензона[918]. Тому были свои причины. Прежде всего (о чем мы будем говорить далее) это связано с тем, что за тот год он практически ничего не писал, и опираться исследователь может только на его переписку, прежде всего на опубликованную — с Л. И. Шестовым и В. Ф. Ходасевичем. Во-вторых, он и жил этот год чрезвычайно замкнуто, не участвуя практически ни в каких предприятиях «русского Берлина». И вместе с тем невозможно не сказать, что данный период был чрезвычайно важен для биографии Гершензона, поскольку именно в это время решалась его дальнейшая судьба, и внимание к «германскому году» позволяет, как нам кажется, высветить некоторые принципиально важные варианты жизнеустроения не только для самого Гершензона, но и для ряда его современников. При этом необходимо подчеркнуть, что, кажется, ни для кого из знавших его не было ни малейшего сомнения, что любой поступок определялся для него внутренними убеждениями, а не сиюминутной выгодой, будь то выгода политическая или сугубо личная.

Казалось бы, в его биографии все складывалось в высшей степени благоприятно для окончательного прекращения каких бы то ни было отношений с советской Россией: почти родная страна (в молодости Гершензон учился в Германии и сохранил, как вспоминала дочь, «великолепную немецкую речь»[919]), довольно широкие возможности для печатания собственных трудов (в 1922–1923 годах в Берлине или с указанием «Москва — Берлин» вышло 5 его книг), толерантное отношение к публикациям в эмигрантских изданиях (дважды, хотя и не им самим, его статьи были напечатаны в «Современных записках»[920]), дружеское окружение и в Германии (кроме названных выше Белого, Ремизова и Лундберга — еще и Г. Л. Ловцкий, и В. Ф. Ходасевич, и С. Л. Франк, и Н. А. Бердяев, и Ф. А. Степун, и многие другие), вся семья не осталась в заложниках, а находится вместе. Однако Гершензон упорно осуществляет свою «утопию» — безвыездно живет в Баденвейлере, приезжая в Берлин только для того, чтобы устроить дела, и рвется в Россию.

Конечно, тому были и внешние препятствия. С одной стороны, безденежье, которое не могло не тяготить. С другой — домой тянулись дети («Мы с Сережей страстно хотели ехать домой, не мысля себе возможности остаться навечно за границей», — писала дочь[921]), да и сам Гершензон трезво оценивал перспективы их, т. е. детей, существования в Германии. Шестову он писал 18 апреля 1923: «Сыну 17 лет, он может за этот год кончить гимназию. Ежели оставаться здесь, где он может учиться? Значит, придется жить в Берлине, где климат и все условия жизни для меня ничуть не лучше московских; и русское учение в Берлине не лучше московского, а весною, если он и окончит, в немецкий университет его не примут, и в Московский, конечно, тоже»[922]. Наконец, весьма важны были проблемы со здоровьем, когда одни врачи решительно настаивали на том, что необходимо остаться, тогда как находились и другие, разрешавшие возвращение. Но, кажется, решающим обстоятельством оказалось все-таки сопоставление духовной жизни России и Европы, и выбор в итоге был сделан в пользу первой. И дело вовсе не в пресловутом гершензоновском «славянофильстве» («Какой же я славянофил? Я, как вы знаете, еврей», — говорил он сам), а в том традиционном для значительной части русских мыслителей убеждении, что духовно Европа если не погибла, то гибнет. И для чистоты такого эксперимента замыкание в «своем углу» и отказ от творчества были весьма показательны.

О первом Гершензон вспоминал: «Здесь, хоть мало что есть, но все существенное: горы и лес, вода, туман…»[923] И полувсерьез-полуиронически сообщал В. Ф. Ходасевичу: «Я чудовищно-много вырос за эти годы; теперь пересадил себя с открытого воздуха в комнату, чтобы некоторое время отдохнуть от роста; и вот, действительно, глупею»[924]. О втором Шестову еще 17 ноября: «Издатели пишут мне, просят статей, а я так же далек от писания статей, как от модных танцев»[925]. И 27 февраля 1923: «Я здесь ни строки не написал, даже бумаги никакой не покупал, кроме почтовой. Это от здоровья; как только поправлюсь, так тотчас хочется писать, и есть о чем»[926]. Несколько позднее, 21 марта, и Ходасевичу: «Я так отдыхал здесь от всего литературного, что с трудом верится, что когда-то писал, печатал. Может, оттого и не пишется. Но это ничего, даже полезно; я теперь на весь мир идей и систем смотрю, „как души смотрят с высоты на ими брошенное тело“»[927]. Снова Шестову 18 апреля: «Я здесь не написал, разумеется, ни одной строки; даже не представляю себе, как люди пишут литературное. Значит, еще не так поправился, потому что когда здоров, меня тотчас начинает тревожить какая-нибудь тема и хочется писать»[928]. Но вместе с тем он не переставал не только думать, но и жадно познавать то, что происходит вокруг.

Говоря «вокруг», мы должны иметь в виду, что это понятие для Гершензона включало два смысла. Прочитав «Преодоление самоочевидностей» Шестова, он писал автору: «…трехмерное пространство — иллюзия, но мы в нем живем, и наши органы познания суть органы познания трехмерного пространства; значит, кто действует или хотя бы следит за действиями, должен мыслить мир трехмерным. От этого я не могу отрешиться; но твоя заслуга, как Эйнштейна, та, что ты учишь видеть условность трехмерного мировоззрения. Есть великое освобождение в том, чтобы знать, что этот берег — не вся земля, что это именно берег, наш, человеческий берег, — а за ним есть безбрежное море, и по ту сторону его — иной, твой берег — четырехмерный зыбкий мир чуда. <…> Хуже всего то, что всякий сапожник тайно чувствует „4-е измерение“ — как единственную подлинную реальность, но на практике, из жадности, хватает только чувственно-воспринимаемое <…> иногда мне кажется: нет ли тут еще и второго чутья: может быть, люди в долгом опыте бессознательно установили, что наиболее правильный способ учитывать 4-е измерение — учитывать его не сознательно, не прямо, а как имманентное в материальной действительности (такова, напр., мысль Карлейля); может быть, потустороннее и нельзя брать в чистом виде (оно — огонь и разрушает живую ткань, или оно испаряется в отвлеченности и теряет власть над волею), а надо его брать только в мутных воплощениях, как душу любимой женщины любишь только через ее тело»[929]. Стало быть, и его собственное «вокруг» имело одновременно и три измерения, и четыре.

В «мире трех измерений» фиксация и имманентное сопоставление духовных состояний Европы и России (не только эмигрантской, но и России советской) отнюдь не носили характера их непременного противопоставления с отдаванием преимущества второй. Еще в самом начале своего пребывания он пишет Шестову: «Мне одно интересно: духовная жизнь Запада, какова она теперь. Очень хочется присмотреться»[930]. И дальше: «Среди пишущих немцев есть теперь очень интересные; точно проснулись и с удивлением смотрят вокруг себя. Такие же есть и во Франции. Я недавно в Москве прочитал кое-что из Вильдрака: совсем живой, и притом очень даровит, так что я раскрыл глаза»[931]; «В общем, немецкая литература теперь много интереснее русской. Я не встретил ни одного замечательного произведения, но прочитал много замечательных страниц»[932]; «Я с большим интересом читаю теперешних немецких мыслителей: есть много свежего и смелого — и, что меня подкупает, огромный фонд точных знаний <…> Мне жаль, что тебе не удалось познакомиться с нынешней французской литературой»[933]. И в параллель к этому: «…читаю в „Руле“ о берлинских русских. Философы наши и там водрузили знамя, привезенное из Москвы, — ты верно читал: открывают там религиозно-философские курсы, чтобы посредством лекций и семинаров перевести горизонтальное движение человечества в вертикальное — духовное; комики! Правда, я давно не читал ничего более комического, как манифест этих курсов, даже грустно стало: седые дети. А все оттого, что философствуют отвлеченно, не вспоминая о сих себе, о своей жизни и смерти»[934]; «Читаешь ли ты русские берлинские газеты? Какую пошлую и глупую деятельность развивают там Бердяев, Ильин, Франк и др. Недоставало только этого, чтобы еще более запутать и без того сбитую с толку эмигрантскую молодежь. <…> у нас в России метафизическая мысль (напр., у Бердяева) не „обременена“ никаким запасом знаний, — тем легче воспаряет»[935].

Недовольство современным состоянием философского осмысления судеб России, фиксируемым эмигрантской периодикой да и непосредственно вспоминавшимся Гершензоном по общению внутри России с самыми различными мыслителями, было существенной частью его мировосприятия. Довольно часто это расценивается современными наблюдателями как «большевизанство», однако, как кажется, корни его уходят в более далекое время. Уже издание «Вех» было для Гершензона одним из способов расставания с мифами (в данном случае — с мифами интеллигентского сознания). Из той же серии — и «Судьбы еврейского народа». Существенно, однако, подчеркнуть, что мифу в осмыслении Гершензона противопоставляется не низкая реальность и не бытовое мышление, а реальность мистическая, то самое «четвертое измерение», о котором он писал Шестову. Но оно ощущается непосредственно, без отрешения от всего окружающего. Кажется, именно эта сторона заставляла Гершензона с такой симпатией относиться к стихам Ходасевича, где связь высокого и низкого, быта и мистики описана как непосредственная данность, проявляющаяся в возможности каждую минуту «перешагнуть» из одного мира в другой.

В то же время воспринятые как формулировка политических взглядов суждения Гершензона о самых интеллектуальных кругах русской эмиграции давали право тому же Ходасевичу обращаться к нему со своими мыслями, вполне, как казалось ему, аналогичными. Так, 17 декабря 1924 года он писал: «…боюсь, что наступит безденежье и погонит в Париж, о котором думаю с ужасом. Разумею „русский“ Париж, который все безнадежнее погрязает в чистейшем черносотенстве. Уже весной я пришелся там не весьма ко двору. Что же будет теперь, когда Н. А. Бердяев объединился с Коковцовым и они вместе строят „Сергиевское подворье“? (Сие следует понимать вполне буквально, отнюдь не метафорически)»[936].

Но вместе с тем Ходасевич чем дальше, тем больше разочаровывался в советской России и в возможности там существовать, тогда как Гершензон, понимая все трудности подневольного существования, тем не менее раз за разом утверждал: «…по существу, мне кажется, что в Европе царит безумие, по крайней мере, во Франции, Германии, Италии, Ирландии, Польше. Достаточно теперь 3 дня сряду читать внимательно какую-нибудь большую европейскую газету, чтобы от фактов и их освещения впасть на остальные 4 дня недели в тяжелую ипохондрию»[937], или в уже цитированном письме, после тяжелых фраз о комичности попыток оказавшихся в изгнании русских философов, философствующих — напомним — «отвлеченно, не вспоминая о самих себе, о своей жизни и смерти», следует: «Кажется, и вся Европа так философствует, даже теперь, после таких уроков. Это хотя и в духе, но тоже горизонтально, а не вертикально»[938].

И с наибольшей силой и развернутостью такое отношение высказано в сохранившемся не до конца письме к Шестову от 6 декабря 1922: «…не только прежний русский строй, но и общий европейский строй жизни кажутся мне столь безбожными, бесчеловечными, бессмысленными, полными злодейства и лжи, что самое разрушение их я уже считаю прогрессом. Весь физический ужас нашей революции я чувствую не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большом количестве, — я разумею кровь, всяческое насилие и пр.; и все же <…> духовно в России теперь легче жить, чем в благопристойных заграничных пансионах, читая Temps или Vosssische Zeitung. Здесь пока длится и повторяется старая бессмысленная жизнь, там в крови и судорогах чувствуется горячее сердце и смелая мысль»[939].

Кажется, именно такого рода суждения в наибольшей степени и передают представления Гершензона о четвертом измерении пространства, в котором он ныне живет. Замкнутое и душное реальное пространство большевистской России распахнулось до всей послевоенной Европы — и тут же собственной волей оказалось сужено до пансиона в Баденвейлере. Четвертое измерение современной Европы одновременно с этим пульсирует от новых и перспективных исканий художников и философов до вызывавшей почему-то его особенный гнев «Vossische Zeitung». И на этом фоне становится неизбежным возвращение в СССР, хотя Гершензон вовсе не обольщается насчет возможности жить там той полноценной духовной и интеллектуальной жизнью, к которой он привык.

Через полтора года после возвращения Гершензона не стало.

Хлебников в конце 1930-х годов: имя, тексты, миф[*]

Тема нашей статьи на первый взгляд кажется очевидной и вряд ли заслуживающей внимательного изучения. Даже мимоходом ее можно коснуться так, чтобы создавалось впечатление общеизвестности. Приведем пример из совсем недавней статьи, посвященной другим темам: «1940 год стал для русской культуры — отчасти в результате случайных совпадений, отчасти закономерно — годом краткого напоминания о Серебряном веке: в этом году получили недолгую возможность публиковаться ранее исключенные из литературы авторы, эстетически связанные с этой эпохой, и были созданы тексты, где эта эпоха стала предметом описания, а точнее — мифологизации: публикуются поэма Н. Н. Асеева „Маяковский начинается“, „Неизданное“ Велимира Хлебникова и последний прижизненный сборник Тихона Чурилина „Стихотворения“ — с агрессивно-погромными, но все же прямыми упоминаниями имен Гумилева и Мандельштама в стихотворении памяти Хлебникова»[941].

В конце работы мы еще вернемся к этой статье и объяснениям, данным ее авторами своим наблюдениям. Однако, как кажется, уже и в процитированном нами фрагменте есть вполне очевидная неточность исследовательской оптики, обнажающая не столь уж очевидную простоту темы. Прежде всего неожиданным выглядит сочетание в одном ряду имен двух вполне здравствующих поэтов и уже покойного, чьи стихи были изданы со вполне академическим почтением. А судьба произведений здравствующих была едва ли не абсолютно противоположной: поэма «Маяковский начинается» вышла в серии «Роман-газета» (!) тиражом в 300 ООО экземпляров и была удостоена Сталинской премии первой степени за 1941 год; сборник стихов Чурилина был издан номинальным тиражом в три тысячи, но на самом деле вообще не дошел до читателя: «Тираж уничтожен, сохранились только сигнальные экз<емпляры>»[942]. Во-вторых, конструкция позднейшего времени — постсимволизм — выглядит не очень уместной в то время, когда еще вполне не утихли споры между представителями ее различных ветвей. И, наконец, пристальному взгляду очевидно, что дело с Хлебниковым обстоит далеко не так однозначно, как это представляется авторам.

Простое перечисление показывает, что имя поэта вроде бы никогда после его смерти не пропадало из русской литературы. Не будем говорить обо всем, что было издано, напомним только: с 1928 по 1933 год выходят практически параллельно «Собрание сочинений» под редакцией H. Л. Степанова и крученыховский «Неизданный Хлебников» (в 1933 году появился 24-й выпуск). В 1936 году появляются почти роскошные «Избранные стихотворения» под редакцией того же Степанова, в 1940-м — «Стихотворения» в малой серии уже престижной «Библиотеки поэта», снова под редакцией Степанова, и «Неизданные произведения» Харджиева и Грица. И лишь после этого начинается провал до 1960 года. Опираясь на собственные воспоминания, скажем, что к концу 1960-х годов книги Хлебникова были едва ли не самой большой редкостью на московском книжном рынке.

При этом имя его никогда не запрещалось упоминать в трудах по истории русской литературы даже во вполне положительном контексте, книги не изымались и не переводились в спецхран. По сравнению с посмертной судьбой других поэтов, не покидавших России и не подвергнутых прямым репрессиям, его судьба кажется вполне благополучной. Скажем, стихи вполне благонамеренного в последние годы жизни Андрея Белого после издания в том же 1940 году в следующий раз были собраны в 1966-м; стихи Сологуба издавались с еще большим перерывом — 1939 и 1979; первый посмертный сборник Кузмина вышел в 1988 году — ну, и так далее.

Вместе с тем внимательному глазу заинтересованного наблюдателя довольно очевидно, что на самом деле судьба наследия Хлебникова была далеко не столь безоблачной. Отбросим литографированные издания Крученых, не имевшие почти никакого распространения, и увидим вроде бы незначительный, но на деле очень значимый пробел в два года между четырьмя первыми и пятым томами знаменитого пятитомника, и получим возможность вспомнить, что как раз в 1931 году, когда выходит том стихов 1917–1922, начинают предъявлять обвинения в преступной заумности, отвлекающей рабочих и крестьян от задач социалистического строительства (случай Игоря Терентьева[943]). Арестовывают Хармса, Введенского, Бахтерева, Туфанова и др.[944] Сгущаются тучи над головой Малевича — и так далее.

Довольно ясны причины выхода в свет книги 1936 года: только что, в декабре 1935 года, появилась знаменитая резолюция Сталина на письме Лили Брик, и ситуация повернулась несколько иной своей стороной. Соратник Маяковского, лишь чуть-чуть подретушированный отбором стихов, оказывался способным весьма выгодно оттенить эволюцию Маяковского. С точки зрения советского литературного чиновника можно было бы, видимо, сказать приблизительно так: «Вот смотрите, перед нами честный художник, Колумб новых поэтических материков, искренне принимавший советскую власть и попытавшийся поставить свое искусство ей на службу, — однако его попытки оказались ничтожными по сравнению с подвигом послеоктябрьского Маяковского. Идите за Маяковским по магистральному пути советской литературы и опасайтесь уйти на хлебниковскую тропинку». Отметим в скобках, что тираж этого тома — 2500 экземпляров, меньше даже, чем у пятитомника (кроме первого тома, где было тоже 2500).

Однако не очень понятно, почему и как получилось, что уже после грандиозного террора 1937–1938 годов, когда, казалось бы, линия на унификацию литературы и соответственного отношения к наследию должна была восторжествовать, вдруг в 1940 году снова появляется Хлебников. И дело даже не только в двух изданиях, но и в самой атмосфере, созданной вокруг имени и судьбы Хлебникова[945].

Конечно, в каком-то отношении этому снова помог Маяковский. В 1940 году исполнялось 10 лет со дня его самоубийства, и хотя тема трагического юбилея не слишком педалировалась, все-таки количество различных изданий самого Маяковского и книг о нем было удивительным. Именно в тот год, пожалуй, наиболее откровенно в последний раз столкнулись сторонники двух принципиально разных концепций творчества Маяковского. Условно это противостояние можно обозначить именами А. Метченко и В. Перцова с одной стороны (при всех оговорках о том, что труды второго были намного более серьезны и основательны, чем сочинения первого), Н. Харджиева и В. Тренина — с другой.

Замечательно отчетливый пример именно такой концептуализации истории литературы (еще не мифотворчества!) дает С. Д. Спасский в воспоминаниях «Маяковский и его спутники»[946]. Книга эта с тех пор не переиздавалась, тогда как заслуживает самого пристального внимания с нашей точки зрения.

Начнем с формального подсчета: при том, что книга посвящена Маяковскому, имя Хлебникова в ней почти столь же частотно, сколь имя главного героя: из 157 страниц этой небольшой книжки 55 страниц прямо описывают Маяковского и его произведения, и 35 страниц посвящены Хлебникову.

Первоначально имя Хлебникова вводится автором в едва ли не отрицательном контексте. Говоря о впечатлении, вызванном чтением сборника «Трое» (1913), он замечает: «Фамилии — Крученых и Хлебников были уже известны из газет. <…> Большая поэма Хлебникова, начинающаяся словами: „Где Волга прянула стрелой на хохот моря молодого“. Поэма показалась мне длинной и скучноватой, не содержащей ничего выдающегося» (С. 12–13). Чуть далее следуют воспоминания о беседах с Ильей Зданевичем (отметим, что тот в это время находился во Франции, что, казалось бы, делало его имя неупоминаемым, особенно в нейтральном тексте) и пересказываются его слова: «Только о Хлебникове стоит говорить, но и тот бестолков и расплывчат. Чего стоят его огромные поэмы, его архаика и наивная филология? Товар и тут не вполне доброкачествен» (С. 19).

Следующий шаг — соединение имен Хлебникова и Маяковского. Сперва это происходит при описании тифлисского вечера второго из поэтов: «Он прочел „Смехачей“ Хлебникова и еще много своего» (С. 31). Это скользящее упоминание разворачивается в красочную картину тридцатью страницами далее. Рассказав о московских литературных кружках (где имя Маяковского всплывает лишь как предмет споров), потом о петроградских встречах военного времени, Спасский снова возвращается к Хлебникову. Сперва это почти извиняющийся пассаж, в котором сомнительное по тем временам имя С. Вермеля осеняет начало воспоминаний:

«К подъезду Вермеля однажды пришли мы с Хлебниковым, одним из основоположников и крупнейшим поэтом футуризма. Говоря о Маяковском, нельзя не вспомнить об этом человеке, столь непохожем на Маяковского и так Маяковским ценимом.

— Вы-то понимаете, что Хлебников гениальный поэт? — спросил как-то Маяковский у одной знакомой».

(С. 63)

Конечно, тема главенства Маяковского не может время от времени не всплывать в воспоминаниях Спасского. Вот, например, почти подряд идущие пассажи: «Этот одинокий замкнутый человек <Хлебников> глубоко принял в себя все беды действительности. Его написанные против империалистической войны стихи плечом к плечу стоят с тогдашними стихами Маяковского. Мысль о справедливом устроении мира падает лучом на цифровые выкладки Хлебникова. Важна эта горячая мысль, а не сомнительные расчеты его схем» (С. 75); «…видел, что Хлебникову неприятно, что его считают чудаком. В своем собственном представлении он был иным — смелым, ловким, говорящим громко, ведущим толпу за собой, — словом, очень похожим на Маяковского, которого Хлебников безоговорочно признавал и любил» (С. 76). Но с нашей точки зрения наиболее существенным является завершение пятой (из шести) главы воспоминаний. Рассказав о встрече с Хлебниковым в Самаре, путешествии вниз по Волге, потом еще об одной встрече в Нижнем Новгороде в бывшем особняке Ивана Рукавишникова, Спасский неожиданно, после типографской отбивки, заканчивает рассказ словами: «Вскоре я вернулся в Москву. Маяковского там уже не застал» (С. 145). Последние 12 страниц книги отданы в равной мере рассказам о случайных встречах с Маяковским и подробному повествованию о смерти Хлебникова. Кроме этих двух поэтов в последней главе книги Спасского из современников упоминаются в положительном контексте и сравнительно развернуто Пастернак (с которым автор воспоминаний, напомним, переписывался), а также Каменский и Сельвинский с более или менее отрицательными характеристиками.

Типичным же образцом моментальной реакции на политико-литературные изменения явилась деятельность Н. Асеева. Как только сталинская резолюция стала известной, он стал пробовать различные варианты подходов к теме Маяковского и летом 1936 года начал писать поэму «Маяковский начинается», упомянутую цитировавшимися в самом начале нашей статьи авторами. Двенадцатая глава этой поэмы — апология Хлебникова. Но характерно, что еще в конце 1936 года на выступлении на вечере в Доме печати, представляя поэму, Асеев ни разу не упоминает имени Хлебникова. А это выступление занимает почти 6 страниц текста большого формата, то есть является не беглым комментарием, а развернутым введением в проблематику пишущейся поэмы. Конечно, мы должны иметь в виду, что к тому времени глава о Хлебникове еще не была написана. Как говорил сам Асеев: «В этом году я начал ее <поэму> писать, написано семь глав»[947]. Но все равно, трудно себе представить, что один из ведущих персонажей основной редакции вовсе отсутствовал на данный момент в воображении автора.

Тем более показательно, что беседа через 3 года, 15 ноября 1939 года, начиналась вопросом из аудитории о Хлебникове и ответом Асеева: «Маяковский, конечно, учился у Хлебникова вот этому умению прорываться к живому течению ключа, к истокам, там, где река серебрится. Мне кажется, что в этом отношении опередил, конечно, Хлебников Маяковского, и не будь Хлебникова, у Маяковского не было бы примера этой вольности, этой свободы рук в работе»[948]. Но самое показательное — что это была беседа со студентами Литературного института, то есть с теми, на кого, по идее советского времени, возлагалась надежда как на будущее новое поколение советской литературы.

И это вполне понятно и объяснимо. Именно в это время интерес к Хлебникову у молодых поэтов возрастает до чрезвычайности.

Мы довольно плохо знаем ситуацию внутри этой поэзии — преимущественно по воспоминаниям современников из уже очень далекого времени. Но, скажем, подлинные дневниковые записи и ретроспективные воспоминания Давида Самойлова показывают, насколько хлебниковские произведения влияли и на него, и на тех, кого он назвал «поколением сорокового года». Напомним, что это поколение, помимо него самого, — Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Сергей Наровчатов и Михаил Львовский, а также примыкавшие к ним молодые поэты, отчасти погибшие в войну, отчасти ее пережившие: Михаил Луконин, Николай Глазков, Борис Смоленский, Михаил Львов, Всеволод Багрицкий (называем только тех, кто стал более или менее известным). И в их ощущении литературы имя Хлебникова занимало почетное место. Так, уже 1 апреля 1938 года, еще будучи школьником, Самойлов записывает в дневнике: «Вживаюсь в Велимира. Ищу крупного плана. Безделушки надоели. С Пастернаком далеко не уедешь. Думая о нем, раньше я не чувствовал, что его манера, оторванная от его миросозерцания, не живет. <…> Нужна настоящая простота и глубина. Это — Пушкин и Велимир. Оба неисчерпаемы»[949]. К концу этого же года: «Я готов сейчас по-ученически подражать Хлебникову, чтобы выйти из тупика порочной формы мистики. Я должен родиться из преодоления Хлебникова»[950]. И даже: «Помоги, Велимир!»[951]

Впоследствии Самойлов написал специальные воспоминания «Хлебников и „поколение сорокового года“», в которых попробовал нарисовать картину влияния Хлебникова на каждого из них. Вероятно, он был прав насчет себя:

Тогда я интересовался первобытным мышлением, марровскими четырьмя элементами, хотелось добраться до основ речи и образа, смыть с них нагар литературы. Трогала первозданность «И и Э», «Вилы и Лешего», «Шамана и Венеры». Пытался подражать интонации этих поэм. Тогда написал «Пастуха в Чувашии» <…> и небольшую поэму «Мангазея» («Падение города») о старинном восстании инородцев, разрушивших северный город Мангазею. Там было и хлебниковское восстание, и хлебниковский шаман:

Шаман промолвил: «Быть беде!»

И в бубен бил, качаясь,

А слезы стыли в бороде,

В корявых идолах отчаясь.[952]

Но что касается его суждений о соотнесенности других поэтов с традицией Хлебникова, то здесь, кажется, были у Самойлова более точные суждения в других местах. Так, в воспоминаниях о Михаиле Кульчицком он рассказывал: «Вероятно, именно приверженность к „левому фронту“ послужила причиной того, что его стали привечать у Бриков. <…> Мишу у Бриков намечали в продолжатели Маяковского, Глазкова — в продолжатели Хлебникова»[953]. Не имея иной информации о замыслах Бриков, не можем сказать что-либо более внятное по этому поводу, но то, как ситуация выглядела в глазах Самойлова, заставляет вернуться к тому, что мы говорили о восприятии Хлебникова на фоне другого поэта.

12 декабря 1939 года Михаил Кульчицкий пишет стихотворение «Маяковский (Последняя ночь государства Российского)», а менее чем через полгода после этого — одно из лучших, на наш взгляд, посвящений Хлебникову[954]:

Хлебников в 1921 году

В глубине Украины,

На заброшенной станции.

Потерявшей название от немецкого снаряда,

Возле умершей матери — черной и длинной —

Окоченевала девочка

У колючей ограды.

В привокзальном сквере лежали трупы;

Она ела веточки и цветы,

И в глазах ее, тоненьких и глупых,

Возник бродяга из темноты.

В золу от костра,

Розовую, даже голубую.

Где сдваивались красные червячки,

Из серой тюремной наволочки

Он вытряхнул бумаг охапку тугую.

А девочка прижалась

К овалу

Теплого света

И начала спать,

Человек ушел — привычно устало,

А огонь стихи начал листать.

Но он, просвистанный, словно пулями роща,

Белыми посаженный в сумасшедший дом,

Сжигал

Свои

Марсианские

Очи,

Как сжег для ребенка свой лучший том.

Зрачки запавшие.

Так медведи

В берлогу вжимаются до поры,

Чтобы затравленными

Напоследок

Пойти на рогатины и топоры.

Как своего достоинства версию,

Смешок мещанский

Он взглядом ловил,

Одетый в мешок

С тремя отверстиями:

Для прозрачных рук и головы.

Его лицо, как бы кубистом высеченное:

Углы косые скул.

Глаза насквозь.

Темь

Наполняла въямины,

Под крышею волос

Излучалась мысль в года двухтысячные.

Бездомная,

бесхлебная, бесплодная

Судьба

(Поскольку рецензентам верить) —

Вот

Эти строчки,

Что обменяны на голод,

Бессонницу рассветов — и

На смерть:

(Следует любое стихотворение Хлебникова).

Апрель 1940

Такое соединение двух имен, на наш взгляд, было совершенно органично для молодого поэта рубежа тридцатых-сороковых годов из числа ориентированных не на почти официально продвигавшуюся в печать и в сознание читателей поэзию, условно говоря, «простого слова», где в равной мере одобрялись Твардовский и Исаковский, Лебедев-Кумач и Виктор Гусев, но на недавно санкционированную свыше поэзию «левого фланга». Только теперь он понимался не как нечто отдельное, но скорее как что-то фрагментарно сконструированное из обломков уничтоженных резолюцией 1932 года литературных объединений — Лефа (Нового Лефа, Рефа), конструктивистов, случайно уцелевших заумников, вроде Крученых. Не случайно большинство из этих поэтов (опять-таки, если верить воспоминаниям и дневникам Самойлова) отходит в конце тридцатых от повального увлечения Пастернаком, столь характерного для их ровесников середины тридцатых, да и для них самих несколькими годами ранее. Пастернак в ночь на 1940 год поднимает тост за то, чтобы ему удалось изменить свою творческую манеру (об этом вспоминал очевидец — С. М. Бонди). Как деликатно выразился Е. Б. Пастернак — «субъективно-иррациональные стороны восприятия и желание передать жизнь в быстрой смене впечатлений он подчиняет разумным началам уместности и чувству меры»[955]. Поэты «поколения сорокового года», наоборот, идут под начало Асеева, Сельвинского, Луговского, Антокольского, Кирсанова. В этом перечне, опять-таки заимствованном из воспоминаний Самойлова, сконцентрированы имена, прежде связанные с Лефом (Асеев и Кирсанов) и конструктивистами (Сельвинский и Луговской), да и Антокольский, хотя в институализированные группы не входил, воспринимался как поэт, ориентированный на «левизну».

В этой тенденции прислушиваться как к учителям к поэтам, стремившимся сохранить хотя бы некоторые очертания «левой поэзии», отчетливо просматривается и общая линия отношения к Хлебникову. У него заимствуется утопическая тематика и атрибутика, некоторые (не самые радикальные) особенности стихосложения, опосредованный студенческими штудиями интерес к славянскому корнесловию, а также отдельные черты жизненного поведения. Так, нельзя не обратить внимания, что стихотворение Кульчицкого как будто перепевает воспоминания Спасского, хотя писалось независимо от них и основывалось на иных источниках: «Жилось Хлебникову всегда плохо. Он бедствовал и не имел пристанища. Лучшие друзья часто уставали от него, не будучи в силах справиться с его неприспособленностью и неорганизованностью. <…> Случайные издатели запускали руки в разваливающиеся вороха его рукописей и, наугад, вытащив связку, россыпью печатали его стихи. <…> Имущество Хлебникова ограничено. Оно помещалось в вещевом мешке. Туда укладывались накопившиеся рукописи, листки с мелкими значками и буквами. Буквы роились, как насекомые. Кроме бумаг, мешок содержал куски хлеба. Поломанные коробки папирос. Ночами мешок мог служить подушкой. Иногда добавлялся причудливый груз, вроде кустарных ящичков или игрушек» (С. 64–65).

Пожалуй, именно трех этих пунктов и казалось достаточно, чтобы полагать себя или других наследниками Хлебникова. Вспомним, что на роль наследников претендовали Ксения Некрасова (ее называл в этом качестве Асеев[956]) и Николай Глазков, причем легенда о Глазкове как продолжателе Хлебникова была едва ли не канонизирована: во всяком случае, именно с нее начинает Евг. Евтушенко предисловие к представительному сборнику стихов Глазкова[957]. Но, как нетрудно убедиться, такое впечатление было поверхностным и потому ложным. О первой из них точно написал Самойлов: «…некоторые черты интонационного сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало воспринимают от других. Такова и Ксения Некрасова»[958]. Что же касается Глазкова, то решительно отделяла его от Хлебникова сквозная ирония, которой творчество старшего поэта начисто лишено.

Что же касается того, что мы осознаем как главное в творчестве Хлебникова, то оно не было в те годы воспринято. Сравним то, что Асеев говорил студентам Литинститута про Хлебникова, с их собственной поэзией. Асеев: «Он <Хлебников> на самом деле интересовался главным образом своими математическими исчислениями»[959]. Никакого отклика. «Он видел историю, видел время на таком огромном протяжении, что становилось как-то так, что холодок по телу пробегал…»[960] (Асеев). У молодых история представала только как прошлое, а не время во всех измерениях, «…знаменита в нашей среде его „Азбука ума“, где он говорит о том, что значимость, смысл уже складывается в звуке, что первоначальным корнем слова был звук…»[961] — и это проходит бесследно. Из творчества Хлебникова выветривается то, что можно было всерьез воспринимать как ядро, и остается только внешнее подобие.

Миф Хлебникова, складывающийся в творчестве молодых поэтов того времени, — миф, улавливающий только ничтожную часть того богатства, которое могло дать его творчество. Но такое положение вещей было обусловлено временем. И тут, пожалуй, следует вернуться к статье, поминавшейся в начале нашей работы, авторы которой предлагают такое объяснение: «Косвенной политической причиной таких совпадений, как одновременный выход книг Хлебникова, Чурилина и Асеева, было стремление сталинского режима консолидировать общество на новых, националистически-имперских, а не классовых основаниях, а также, возможно, слабая и краткая „псевдооттепель“, связанная с назначением Л. П. Берии наркомом внутренних дел. Но есть и другая причина, не связанная напрямую с политикой: вероятно, людьми постсимволистского поколения, т. е. теми, кто родился в конце 1880-х и в 1890-х годах, была к этому моменту пройдена достаточная дистанция — временная и психологическая — чтобы приступить к мифологизации навсегда утраченной и насильственно вытесненной из общественной памяти эпохи (в эмиграции эти процессы начались намного раньше)»[962].

Бериевская псевдооттепель, кажется, вообще не имела отношения к интересующей нас проблеме; национально-имперская идея также вступала в противоречие с пониманием утопий Хлебникова как вселенской гармонии. Но и мифы постсимволистского поколения тут тоже были, по нашему убеждению, ни при чем. Ни «Полутораглазый стрелец» (кстати сказать, разрушающий представление о том, что именно 1940 год можно считать годом начала мифологизации представлений о постсимволистским поколении; до известной степени сюда же относятся и «Встречи» Пяста, написанные с позиции «младших»), ни мемуары Спасского, ни первая редакция мемуаров Лили Брик, ни мемуарные художественные произведения (вроде поэмы «Маяковский начинается», не случайно получившей свою Сталинскую премию — что, впрочем, не мешает ей быть замечательной поэмой) еще далеко не создали сколько-нибудь заметной инерции, которая уже существовала в эмиграции. Миф создавался молодым поколением, которому предстояло пройти с гигантскими потерями войну, удушающую реальность конца сороковых (когда в ту же поэму «Маяковский начинается» будут вписаны сервильные главы, вроде «Знаменосец революции»), и отойти от Хлебникова, оставив его легендой своей молодости. Этому мифу противопоставлялись или собственно научные исследования (и тут невозможно не сказать о предисловии к «Неизданным произведениям», где авторы смогли ни разу не упомянуть почти неизбежное имя вождя и учителя), или еще не очень определившиеся интенции, много позднее выразившиеся во фразе Ахматовой: «Я уже не говорю о Маяковском и Хлебникове. Это <1910-е годы> полностью их время»[963]. Но это уже должно стать предметом специального анализа.

И все же в нашем контексте вряд ли можно забыть, что последнее из дошедших до нас стихотворение Кульчицкого, написанное в день отъезда на фронт («Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»), датировано 26 декабря 1942, и место написания едва ли не символически обозначено: Хлебниково-Москва.

Из маргиналий к записным книжкам Хармса[*]

В. Н. Сажин, завершая предисловие к двухтомному изданию записных книжек, писал: «…весь текст записных книжек Хармса иной раз представляется одной большой шифровкой: обилие как будто несвязанных друг с другом фрагментов, фраз, слов, цифр, более тысячи имен — связи между всеми этими элементами подчас трудно уловить и обозначить. Некоторую их часть мы пытались установить, многое, вероятно, никогда не поддастся разъяснению, иное потребует еще дополнительных разысканий и истолкований»[965]. Мы хотели бы предложить именно несколько дополнительных разысканий и истолкований, а отнюдь не злорадно выискивать недосмотры издателя, проделавшего гигантскую работу.

Конечно, нет сомнения, что и внимательное чтение с карандашом в руках могло бы принести свои плоды.

К примеру, сквозное чтение именного указателя показывает, что оставленный без каких бы то ни было помет Авербах, о котором в тексте дневника от 22 ноября 1932 года сказано: «Был еще некий Орест Львович, знакомый Авербаха, но он скоро ушел» (2, 203), — безо всякого сомнения, знаменитый Леопольд Леонидович Авербах. Красный Баян (1, 133), присутствующий на каком-то литераторском собрании, никак не может быть известным Вадимом Баяном, а почти наверняка, как расшифровывает Масанов, К. М. Филиппов, сотрудник «Красного Балтийского флота» в начале 1920-х годов. Даты жизни испанского художника Педро Нуньеса де ла Вильявисенсио (именно так, а не Вильявисенсия, как у Хармса) — 1644–1700. Григориевич Михаил — на деле, конечно, Михаил Григорьевич, т. е. имя и отчество, а не фамилия и имя. Даты жизни Шарля Дезорма теперь знают даже кроссвордисты — 1777–1862; его сотрудник Н. Клеман жил в 1779–1841 годах; Франсуа Дельсарт жил в 1811–1871 годах. Фабр д’Оливе (а не Оливье) — вовсе не провансальский писатель, а знаменитый французский оккультист и писатель, в одной из своих книг опубликовавший тексты провансальских поэтов. Евгений Иванович Елисеев (1909–1999) прославился не как центральный нападающий, а как выдающийся полузащитник в футболе 1930-х годов. Кстати, без особых трудов можно найти даты жизни и других известных футболистов, фамилии которых записывает Хармс. Например, Петр Иванович Ежов — 1900–1975, Петр Тимофеевич Дементьев (более известный как «Пека», памятник которому стоит возле стадиона «Петровский») — 1913–1998, Михаил Бутусов — 1900–1963 и так далее. И. М. Кроля, видимо, можно отождествить с учившимся в Петербургской еврейской частной мужской гимназии И. Г. Эйзенбета И. М. Кролем и тогда получить дату его рождения — 1898. Дату смерти Э. И. Левинтовой нужно искать не в Петербурге, а в Москве, т. к. до конца жизни она преподавала испанский язык на филологическом факультете МГУ. М. М. Марьянова умерла в 1972 году. Ганс Меймлинг — это, конечно же, великий художник Ганс Мемлинг (ок. 1440–1494). Попутно отметим, что упомянутый с ним в одной записи Ян ван Эйк (ок. 1390–1441) почему-то вообще в указатель не попал. Попавший в указатель Мохнин (1, 55) — конечно, всего лишь искаженно записанная Хармсом настоящая фамилия Виссариона Саянова (Махлин). Г. Тарасов — это часто упоминаемый в дневнике М. Кузмина десятых годов Георгий Иванович (1888 — не ранее 1936). Н. М. Терентьева отнюдь не была писательницей, Хармс упоминает ее как жену поэта и театрального режиссера И. Г. Терентьева. Не так сложно найти даты жизни партийного деятеля М. С. Чудова (1893–1937). Знаменитого немецкого мистика звали Яков Бёме, а не Бем, и книга его называлась (в русском переводе) «Aurora, или утренняя заря в восхождении», а вовсе не «Утренняя звезда» без каких бы то ни было дополнений. Известный текст Брюсова про Атлантиду называется «Учители учителей», а не «Учителя», как у Хармса. У Гете нет произведения «Вильгельм Мейстер», а тем более книги «Литературное наследство» (М.; Л., 1934). И. Ф. Горбунов был автором книги «Генерал Дитятин», а вовсе не «Дитятин генерал». У Гумилева нет стихотворений «Картонный мастер» и «Трамвай», а есть «Картонажный мастер» и «Заблудившийся трамвай», равно как и у Есенина не «Березовый ситец», а «Не жалею, не зову, не плачу…», у Ф. Сологуба стихотворение начинается «Все было беспокойно и стройно, как всегда», а не «…страшно». В списке книг В. М. Жирмунского почему-то пропущена записанная у Хармса «Рифма, ее история и теория». Фамилия известного в двадцатые годы беллетриста, автора сенсационного романа «Мощи», была не Калинников, а Каллиников. Чрезвычайно странно выглядит запись «Крученых А. 500 новых острот и каламбуров / Собрал А. Крученых. М., 1924»: на деле книга называлась: «500 новых острот и каламбуров Пушкина / Собрал А. Крученых». Загадочно выглядит и издание «Сборники по теории поэтического языка: В 6 вып. Пг., 1916–1923»: полагаем, что историки формальной школы многое бы отдали за возможность ознакомиться с тремя неизвестными выпусками этих «Сборников». Флобер не писал текста под названием «Сентиментальные воспоминания», а Шекспир — «Леди Макбет».

Но на деле это, конечно, мелочи, которые заслуживают только исправления и внесения в новое издание. Мы же позволим себе поговорить о вещах более серьезных, которые, как кажется, дают возможность поговорить о проблемах, немаловажных для изучения творчества Д. Хармса.

1. Хармс, Кузмин, Клюев

О том, что Хармс, Введенский и Вагинов были постоянными гостями М. Кузмина, а также о влиянии некоторых его текстов двадцатых годов на поэтику обэриутов уже писалось[966], однако писалось преимущественно «со стороны Кузмина». Публикация записных книжек дает возможность взглянуть на отношения писателей с другой стороны.

Всего мы находим не так много упоминаний, но каждое из них заслуживает внимания. Выписываем, пользуясь алфавитным указателем: в записной книжке 1926 года встречаем адрес Кузмина (1, 70), 17 ноября этого же года — запись о визите к нему. В обширной книжке конца 1926 — начала 1927 года читаем: «Странно, что со мной делается. По мойму Кузмин и Юркун ничего не понимают. Их похвала Введенс.» (1, 129). В той же книжке переписаны два стихотворения, при жизни Кузмина не печатавшиеся (1, 159), с некоторыми разночтениями. В начале августа 1927 года Хармс слушает чтение цикла «Форель разбивает лед» и кратко конспектирует свои впечатления, по большей части сугубо положительные (1, 179–180)[967]. В записной книжке 1929-го и января 1930 года появляется характерная запись: «Коля, мне роман не очень нравится. Что-то от Кузмина и Ко» (1, 346).

Прибавим еще записи, так или иначе связанные с Ю. И. Юркуном, постоянным спутником Кузмина. Вероятно, следует согласиться с В. Н. Сажиным, когда он считает довольно длинную запись, начинающуюся словами: «Ю. И. Ю. От этой вещи клопами пахнет» (1, 72–73), фиксацией впечатлений от знаменитого пропавшего романа Юркуна «Туманный город», который он часто читал знакомым. Наоборот, впечатления Юркуна от чтения Введенского записаны в марте 1927 года (1, 141). Наконец, вблизи от этой записи зафиксированы некоторые фразы из коллекции, которую Юркун собирал (1, 143).

Даже по этим записям пунктирная канва взаимоотношений вырисовывается: взаимный интерес, потом обида на то, что Кузмину и Юркуну больше нравятся произведения Введенского, при общем одобрительном отношении к творчеству как того, так и другого, а уже к началу 1930-х годов — разочарование. Однако в эту канву следует добавить и еще одну запись, не расшифрованную комментатором. Она зачеркнута, но тем не менее вполне поддается истолкованию.

Переселенцы.

Увеселение на мосту

Дождливою овцой княжна

чем Петрушка не (1 нрзб.)

Бенуа уехал жаль

голопузая Эллада

и другой нам и не надо

_______________

три Марии

_______________

Что отвалил камень гроба

(3 нрзб.)

_______________

Деревня.

Объявится Иван Третий. Велят двуперсьем креститься

годовалым детям.

Ку ку курица

видно у матери груди.

Ковши на серебреном блюде.

Ты росея росея тёща.

(1, 110)

«Переселенцы» — название стихотворения Кузмина, написанного в апреле 1926 года, а «Три Марии» — майское стихотворение, известное нам лишь по черновому автографу без окончания. Поскольку оно опубликовано в довольно редком издании и не очень качественно, приведем тот текст, который нам известен:

ТРИ МАРИИ

Что ищете живого с мертвыми, три Марии?

Что медлите сердцами черствыми, три Марии?

Стояли плача у подножия три Марии,

Омыли миром тело Божие три Марии.

[В провинции декурион виднее,]

Чем в Риме — там ведь ими пруд пруди.

Для матушки и для друзей красавец,

И двадцать лет, и рус, и сероглаз,

А пользы что? проклятая дыра! —

[Не разберешь: плуты иль колдуны.]

Стой, как дурак, у мертвеца на страже,

Жидочков да бабенок отгоняй.

Зевота что-то нынче одолела.

Вина. А Лидия, наверно, уж невеста…

Смешной зверек… Эй, слушай, час шестой…

Звезда падет, звезда взойдет,

Пойми, пойми, пойми.

И свет, и гром, и лед идет,

Пойми, пойми, пойми!

Кто отвалит камень гроба:

Ваши руки так слабы.

Двое юношей, и оба

Словно пламени столбы.

Янкель, Янкель, ты ли это?

Отчего ты все молчишь

И без всякого ответа

На покойника глядишь?

Сельской славой ал шиповник.

Магдалина, подымись,

Переряженный садовник

Золотится шляпой ввысь.

Птицы, трубы, громы, воды,

Заикаясь и спеша…

Май 1926[968]

Согласно комментарию Дж. Мальмстада и В. Ф. Маркова, стихотворение «представляет из себя черновик или набросок, где монолог римского декуриона незадолго перед тем, как наступить тьме (за три часа до того, как Распятый испустил дух), переходит в хор трех Марий (т. е. Марии Магдалины, Марии Клеоповой и Марии матери Иакова) у гроба Господня. „Переряженный садовник“ — см. Ев. от Иоанна 20, 15»[969]. В дополнение нужно только сказать, что не один стих 15, но и все содержание главы 20-й Евангелия от Иоанна является фоном второй части стихотворения.

На этом фоне записи Хармса становятся гораздо более внятными, хотя, конечно, и не до конца. Подчеркнутое «Увеселение на мосту» почти наверняка является отсылкой к поминаемому на предыдущем листе рукописи «Золотому горшку» Э. Т. А. Гофмана. Напомним несколько фрагментов из «Вигилии[970] десятой» этой повести в переводе Вл. Соловьева, где попавший в хрустальную склянку студент «…Ансельм увидел, что рядом с ним, на том же столе, стояло еще пять склянок, в которых он увидел трех учеников Крестовой школы и двух писцов. <…> „Вы бредите, господин студиозус, — возразил один из учеников. <…> Мы теперь каждый день ходим к Йозефу или в другие трактиры, наслаждаемся крепким пивом, глазеем на девчонок, поем, как настоящие студенты, ‘Gaudeamus igitur…’ — и благосуществуем“ <…> „Но, любезнейшие господа, — сказал студент Ансельм, — разве вы не замечаете, что вы все вместе и каждый в частности сидите в стеклянных банках и не можете шевелиться и двигаться, а тем менее гулять?“ — Тут ученики и писцы подняли громкий хохот и закричали: „Студент-то с ума сошел: воображает, что сидит в стеклянной банке, а сам стоит на Эльбском мосту и смотрит в воду!“»[971]. Следующие две строки про княжну и Петрушку все-таки остаются непонятными, но зато возникновение строк про Бенуа и голопузую Элладу становится довольно очевидным: «Переселенцы» — стихотворение, имеющее в виду, конечно, судьбу России и ее обитателей, внезапно перенесенных в новый, иной мир. Эмиграция А. Н. Бенуа (независимо от того, принадлежит ли строка «Бенуа уехал жаль» Кузмину или Хармсу, представляет ли она реплику в разговоре или стих) в этом контексте, конечно, предстает знаменательным фактом, а «голопузая Эллада / и другой нам и не надо» — собственный вариант Хармса на тему, заданную «Переселенцами»:

Зачем нам просыпаться, если завтра

Увидим те же кочки и дорогу,

Где палка с надписью «Проспект побед»,

Лавчонку и кабак на перекрестке

Да отгороженную лужу «Капитолий»?

А дети вырастут, как свинопасы… —

и т. д.[972]

Однако на цитировании неизданных стихотворений Кузмина Хармс не останавливается и тут же «конспектирует» поэму Н. Клюева «Деревня», написанную в 1926 году[973]. Цитируем ее фрагменты:

Будет, будет русское дело —

Объявится Иван Третий

Попрать татарские плети,

Ясак с ордынской басмою

Сметет мужик бородою!

…………………………………………

Эво, как схож с Коловратом,

Кучерявый, плечо с накатом,

Видно, у матери груди —

Ковши на серебряном блюде!

…………………………………………

Ты, Рассея, Рассея-теща,

Насолила ты лихо во щи,

Намаслила кровушкой кашу —

Насытишь утробу нашу!

…………………………………………

Ты, Рассея, — лихая теща!..[974]

Фраза: «Велят двуперсьем креститься годовалым детям» — также из Клюева, только из поэмы «Заозерье», написанной в том же 1926 году:

Федосья-колосовица

С Медостом — богом овечьим —

Велят двуперстьем креститься

Детенышам человечьим[975].

Из дневника Кузмина известно, что Клюев и Кузмин в середине 1920-х годов довольно часто общались; о визите обэриутов (Хармса, Введенского, Заболоцкого) к Клюеву вспоминал И. Бахтерев[976]. Все это в очередной раз заставляет задуматься о «темном», полуподпольном литературном Ленинграде второй половины двадцатых годов.

В заключение добавим, что Хармс вольно или невольно перестраивает семантическую структуру текстов Клюева. Большинство записанных со слуха (или выписанных из печатных изданий) строк включены у Клюева в положительный контекст: Иван Третий, вершащий «русское дело»; богатырская мать, выкормившая русского богатыря; дети, сызмала воспринимающие православную веру. Но фраза о «Рассее-теще» словно подчиняет себе все остальное, и запись Хармса создает у читателя общее впечатление апокалиптического видения, а соединение ее с «кузминскими» впечатлениями добавляет современной остроты.

2. Загадочные писатели

В записной книжке осени 1928 года находим сделанную на одном из последних листов запись: «О „ean Barte“» (1, 249). Обращает на себя внимание, что она единственная на странице. А хронологически следующая книжка начинается так:

«Berühmte Seeleute». von Reinhold Werner.

Jean Bart XVIII Jahr hundert.

(C. 250)

В примечаниях эта запись никак не прояснена. В «Списке упоминаемых авторов и произведений» фигурирует: «Bart J. Berühmte Seeleute von Reinhold Werner», а в «Указателе имен» читаем: «Bart Jean (псевд.; наст, имя и фамилия: Еуджен Богез) (1874–1933) — румынский писатель». Понятно, откуда это взялось — из «Краткой литературной энциклопедии», куда и мы первым делом заглянули, или же из каталога Российской национальной библиотеки. Кандидатура румынского «пролетарского» писателя казалась бы весьма уместной для перевода или пересказа, рассчитанного на детей, если бы не структура второй записи, из которой кажется ясным, что этот человек каким-то образом соотносится с XVIII столетием. И стоило отделаться от гипноза литературоцентричности, как оказалось естественным подумать, что Жан Барт, живший в XVIII веке, — персонаж книги Рейнгольда Вернера «Знаменитые моряки». Для проверки нужно отыскать такую книгу, что в Интернете оказалось очень просто. Первая же запись в поисковой системе «Nigma» дала биографию немецкого адмирала Рейнгольда фон Вернера (1827–1909), который в 1882–1884 годах в Берлине издал двухтомное сочинение «Berühmte Seeleute».

Тогда, даже без обращения к самой книге, которая в московских библиотеках отсутствует[977], совершенно очевидным становится, что Жан Барт — один из ее героев, также без особенного труда отыскиваемый в Интернете. Это корсар из Дюнкерка, родившийся 21 октября 1650 года и ушедший из жизни 27 апреля 1702 г., т. е. уже в XVIII веке, как Хармс и записал. Он был на службе у французского короля Людовика XIV, и до сих пор в Дюнкерке сохраняется память о нем. Биография его из книги Р. фон Вернера, судя по всему, и была предложена Хармсу для перевода или пересказа. Об этом, как кажется, говорит запись дел на 13 ноября 1928 года: «Утром в Госиздате, снести Жана Барнса» (1, 262). Барнс и Барт — фамилии не только близкие по звучанию, но еще и вполне могущие быть спутанными в скорописи.

Однако подобной книги нам обнаружить не удалось. То ли Хармс ее переводить/пересказывать отказался, то ли выполненная работа была отвергнута, то ли еще какие-то обстоятельства вмешались в ход дела, но, судя по всему, это лишь один из тех планов сочинений для заработка, которые Хармсу время от времени были нужны.

Аналогичный случай касается и записи, в которой Хармс перечисляет книги по «половому вопросу», которые он собирался взять в «Библиотеке новых книг». Там значится: Havelock Ellis. Geschlechtetrieb und Schamgefähl (1, 24). Прежде всего отметим, что на самом деле название это писалось «Geschlechtstrieb und Schamgefühl» (то есть «Половой инстинкт и стыдливость»). Во-вторых, стоит сказать, что автора Havelock Е., как значится в «Списке упоминаемых авторов и произведений» (2, 413), на самом деле не существовало. Хармс записал название книги знаменитого английского психолога, автора семитомного исследования «Studies in the Psychology of Sex», выходившего с 1897 по 1910 год (последний, седьмой том появился в 1928), Гевлока Эллиса (1859–1939)[978]. На немецком языке отмеченная Хармсом книга издавалась, насколько нам удалось выяснить, четырежды: Leipzig: Wigand, 1900; Würzburg: Stuber, 1901; там же, в Вюрцбурге, в 1907 году и, наконец, Leipzig: Kabitzsch, 1922. Тому же самому автору принадлежит и книга, зафиксированная в той же записной книжке, только несколько далее, как «Эмис Г. Мужчина и женщина» (1, 38). Полностью она называется: Мужчина и женщина: Этюд о вторичных половых признаках у человека Гевлок Эллиса / Пер. с англ. А. Николаева и И. Шмурло. СПб.: Ф. Павленков, 1898.

3. Еще об оккультизме

Интерес Хармса к оккультизму в разных его проявлениях известен достаточно хорошо, и В. Н. Сажин в своих комментариях немало сделал для выявления разного рода параллелей между его сочинениями и сочинениями оккультистов различного рода — древних и современных, добросовестных и мистификаторов, теоретиков и «практиков». Есть об этом и в примечаниях к записным книжкам. Однако, как кажется, не все возможности расшифровок оказались реализованы. Несколько дополнений мы хотели бы предложить.

В той большой записной книжке 1926–1927 годов, на которую мы уже ссылались, есть запись: «Шмаков. Великие Арканы. „Пневмалогия“» (1, 109). В качестве комментария в «Списке упоминаемых авторов и произведений» (с ошибкой в отсылке) читаем: «Шмаков А. Священная книга Тота. Великие арканы Таро. М., 1916» (2, 412). А что такое «Пневмалогия»? Да и тот ли Шмаков имеется в виду?

Нет, не тот. А. Шмаков (1852–1916) — знаменитый юдофоб, прославленный своими погромными выступлениями автор многочисленных книг и брошюр по «еврейскому вопросу» с точки зрения антисемитов. Тот же, о котором идет речь, — его сын, Владимир Алексеевич (ум. 1929), издавший весьма почитаемые оккультистами прошлого и настоящего труды — один из которых назван комментатором, а второй нет. То издание, которое имел в виду Хармс, называется: Основы пневматологии: Теоретическая механика становления духа. М., 1922. Кн. 1–2. 686 с.

О жизни самого Шмакова в оккультных кругах ходили легенды. Примерно в то же время, когда Хармс записывал названия его книг, на допросах в ОГПУ о нем рассказывали такое: «Фамилия ШМАКОВА мне известна по следующим поводам: 1) во-первых, я слыхал о существовании в старое время известного юдофоба ШМАКОВА, 2) затем, в оккультных кругах о сыне Шмакова, инженере путей сообщения <…> ШМАКОВ якобы уехал из России при оригинальных обстоятельствах, т. е. к нему на Кузнецком мосту подошел неизвестный человек в большой шляпе типа панамы и передал ему конверт, в котором были деньги, визы и приглашение выехать в Аргентину для посвящения»[979]. Самое примечательное здесь то, что книги Шмакова рассматривались как маркирующие орденские пристрастия автора. Один из ведущих московских розенкрейцеров (хотя и «автодидакт», по собственному определению) Всеволод Вячеславович Белюстин показывал на допросе в 1941 году: «Философия этих мистических трудов заинтересовала меня еще с юношеских лет и мистическое направление их автора позволило мне определить его как розенкрейцера, что фактически и подтвердилось при нашем знакомстве»[980].

На следующем листе записано еще одно имя, которое осталось непрокомментированным, тогда как на деле лишний раз подтверждает пристальный интерес Хармса не только к теориям, но, видимо, и к организациям, исповедовавшим взгляды, которые можно называть оккультными. Анна Безанд (1, 110) — это, конечно, слегка искаженное имя руководительницы международного Теософического общества с 1907 года до самой своей смерти — Анни Безант (1847–1933).

После этого в записной книжке идут сведения по электротехнике, а затем — явно оккультные таблицы соответствий и рисунок. Рисунок этот скопирован из книги Папюса «Практическая магия»[981], таблица соответствий планет металлам, цветам и благовониям с небольшими ошибками (описками?)[982] и изменениями (вместо русских названий металлов приведены сокращенные латинские) составлена на основании более обширной таблицы в той же книге[983]. Однако имен ангелов и их перевода на русский язык в том виде, как они записаны у Хармса, нам обнаружить в этой работе не удалось.

В той же книжке, чуть далее есть запись: «Филипп Теофраст Бомбост (Ореол Парацельза „божественный“» (1, 140), оставленная без комментария. Меж тем это имя еще одного человека, безусловно почитавшегося оккультистами: сначала приведено настоящее имя (не полностью и не вполне точно: полностью оно звучит: Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм), потом псевдоним[984].

Стоило бы прокомментировать и вполне отчетливую запись: «Вестник Теософии. „Важное открытие“. (Шлимана младш.). 1913 год. № 3» (1, 374). Конечно, речь здесь идет не о знаменитом Шлимане, открывшем Трою, а о его внуке. См. в упомянутом тексте: «Наконец — Атлантида открыта, и Е. П. Блаватская еще раз оказалась права. В октябрьском № „The New-york American“ в воскресном приложении читаем поразительные доказательства этому. Доктор Павел Шлиман, достойный внук покойного Генриха Шлимана, известнейшего археолога и исследователя раскопок древней Трои, — только что опубликовал отчет о замечательных открытиях своего дела в области Атлантиды», — и т. д.[985]

4. Несколько соображений по разным поводам

Представляют, видимо, интерес определения некоторых произведений, которые Хармс обозначил не очень внятно. Так, в книжке августа — сентября 1925 года в контексте обсуждения поэмы А. Туфанова «Домой в Заволочье» читаем: «Маяков. Ура Гипп Банзай. Асеев Соловей расиньоль Нахтигаль» (1, 49). В томе записных книжек источники этих помет не раскрыты. А. Устинов и А. Кобринский назвали стихотворение Н. Асеева «Об обыкновенных» как источник второй цитаты[986], а первая так и осталась неопознанной. Думается, произошло это потому, что Хармс перепутал автора. Читаем в «Ладомире» Хлебникова:

Ты слышишь: умер «хох»,

«Ура» умолкло и «банзай»[987].

Маяковский же, скорее всего, появился здесь из-за строк «Мистерии-Буфф», когда Француз и Англичанин обмениваются репликами: «Англия, гип-гип», «Вив ла Франс!»

Воспроизведенные на с. 154 первого тома загадочные фигурки для шифра — слегка модифицированные «пляшущие человечки» из знаменитого рассказа Конан-Дойла. Таким образом, восстанавливается еще одна ниточка, связывающая Хармса с этим писателем. А дополнительная ниточка, связывающая Хармса с осознанной литературной традицией, обнаруживается в записи лета 1927 года, входящей в целый ряд прощальных записок, обращенных к Эстер Русаковой Хармс говорит: «Как все сложилось. Ух. Ну Д. Хармс, подбоченься и крепись. Ура кричи, чтоб не падать духом. Будь царем» (1, 170). Последние слова здесь, конечно, обозначают пушкинский подтекст: «Ты царь: живи один».

В записной книжке второй половины 1925 — начала 1926 года на л. 17 об. — 19 идет не слишком внятный список имен, иногда сопровождаемый выписками из стихов и какими-то пометами. Сперва написана фамилия Лукомский, которая комментаторами отнесена к художнику Г. К. Лукомскому, а затем следуют имена Крайский, Светлов, Заводчиков, Ясный, Круковский, Гастин, снова Заводчиков, Бутова, Рагинский, Урковский, Мартынов и Уседлов. Крайский — известный пролетарский поэт (и его фамилия снабжена выписками из стихов)[988], Светлов — впоследствии знаменитый, а тогда только начинающий «комсомольский» поэт[989] (и тоже выписаны слова из стихов), Владимир Заводчиков только что издал книгу «Горький мед» в серии «Молодая литература» издательства «Молодая гвардия», то есть тоже мог причисляться к «комсомольским» поэтам, книга Александра Ясного «Ухабы» (1925) вышла в серии «Библиотека рабоче-крестьянской молодежи», а тогда же появившийся «Шаг» — в серии «Комсомольские поэты и писатели». Если верно отождествление Круковского со вполне советским писателем Юрием Круковским, то контекст становится довольно однозначным, и фамилия Гастин в нем вряд ли ассоциируется с Соломоном Николаевичем Гисиным, официальным заведующим Детским отделом Госиздата, как указали комментаторы. Кажется, резоннее понять ее как искаженно записанную фамилию известного пролетарского поэта Алексея Гастева, чья «Поэзия рабочего удара» выходила массовыми тиражами в 1923, 1925 и 1926 годах[990]. Если наши рассуждения верны, то значительная концентрация имен «пролетарских» и «комсомольских» поэтов не может не быть симптоматичной. В качестве осторожного предположения скажем, что тут может иметься в виду некий план сотрудничества с этими авторами, из которого, конечно, ничего не вышло.

Что же касается Рагинского, то, конечно, можно отождествлять его с поэтом-имажинистом Леонидом Рогинским, но, видимо, не менее вероятная кандидатура — поэт Томас Рагинский-Корейво, участвовавший в сборнике «Звучащая раковина».

Примечательна запись 1930 года: «Антоний Булатович, по книге Илариона „Имяславцы“» (1, 368). Иеросхимонах Антоний (в миру Александр Константинович Булатович, 1870–1919) — знаменитая личность, попавшая даже в беллетристику: «Рассказ о гусаре-схимнике» у Ильфа и Петрова в карикатурном виде описывает именно его биографию, которая на самом деле может быть изложена приблизительно так: «Антоний (Булатович), иеросхимонах Андреевского скита на Афоне. Происходил из родовитой дворянской семьи, воспитанник Александровского лицея, блестящий офицер, проходивший службу в лейб-гвардии гусарском полку в чине ротмистра. В 1897 г. Булатович в отряде абиссинского негуса Менелика участвовал в сражениях с дикими африканскими племенами. Он трижды во время и после итало-абиссинской войны ездил в Эфиопию, где сделал ряд выдающихся географических открытий. А. К. Булатович сопровождал войска Менелика II в походе по Каффу и был первым европейцем, прошедшим из конца в конец эту почти неведомую ранее страну. Научные заслуги его получили мировое признание. По возвращении на родину он принимает постриг и несколько лет проводит на Афоне, участвуя в религиозных распрях»[991]. Наиболее известная из этих «распрей» относится к первой половине 1910-х годов и связана с имяславием, литература о котором уже тогда была, по выражению П. А. Флоренского, «необозримой»[992]. Именно с этим связана и запись Хармса. Однако что имеется в виду под второй частью записи, не вполне понятно. Отшельник Иларион (в миру И. И. Домрачев, ок. 1845–1916) был автором впервые изданной в 1907 году книги «На горах Кавказа», однако про о. Антония там ничего не говорится. Мало того, они даже не были знакомы. Книги «Имяславцы» нам не удалось обнаружить ни в библиотеках, ни в библиографиях к наиболее подробным и обстоятельным современным изданиям[993].

Конечно, наши разыскания и наблюдения представляют лишь незначительную часть того, что еще должно быть сделано. Но вместе с тем кажется очевидным, что предстоящая работа наверняка способна принести замечательно интересные плоды.

Проект «акмеизм»[*]

Общеизвестно, что акмеизм как литературное направление и как одна из общих тенденций в развитии поэтического языка оказал значительное влияние на литературу русской эмиграции. Вызвано это было прежде всего тем, что на Западе оказалось довольно много поэтов если впрямую и не принадлежавших к числу акмеистов, то, во всяком случае, ориентировавшихся на акмеистическую поэтику.

Поэтому вряд ли случайно, что чрезвычайно активный не только в литературной сфере, но и в сфере научной Юрий Павлович Иваск (1907–1986), окончивший аспирантуру Гарварда и довольно долгое время проработавший в других американских университетах, одной из целей своей работы видел изучение акмеизма, причем не только по известным источникам. Из опубликованных его работ лишь «Антология петербургской поэзии эпохи акмеизма»[995], составленная совместно со значительно более молодым соратником W. H. Tjalsma, более или менее адекватно отразила взгляды Иваска на акмеизм, однако в его архиве сохранилась довольно значительная по объему подборка материалов, свидетельствующая о том, что он знал несравненно больше, чем смог включить в свои труды.

Однако сперва необходимо сказать несколько слов о том, кто такой Иваск и почему в конце 1950-х годов он решил создать своеобразный звуковой и текстовой архив по истории акмеизма.

Родившись в Москве и прожив там 13 лет, он вместе с родителями, выходцами из Эстонии, оказался в Ревеле, т. е. на обочине литературной жизни русской диаспоры[996], и лишь очень редко попадал в другие страны (так, в конце 1930-х годов он был в Париже). В годы войны он служил в войсках СС, что потом приходилось тщательно скрывать[997], после ее окончания оказался в лагере ди-пи[998], а в 1949 году смог перебраться в США и лишь в 1958-м впервые вновь оказался в Европе. Как видим, жизненная судьба отделяла его от основных культурных центров русской эмиграции, и с большей частью ее деятелей он был знаком лишь по переписке. Однако визит летом 1958 года, судя по всему, вдохновил Иваска, и он задумал собрать свод воспоминаний последних живых парижских (преимущественно) свидетелей существования акмеизма.

4 июля 1959 года из Парижа Г. Адамович отправил ему письмо:

«Дорогой Dr. Ivask.

Ваш проект „изучения акмеизма“ крайне оригинален и может в дальнейшем послужить образцом для такого рода работ. Меня лично он очень заинтересовал. В самом деле, никакие исторические исследования, даже самые тщательные, не заменят живого рассказа и воспоминаний современников, которые в разговоре или ответах на вопросы восстановят „воздух“ эпохи, то неуловимое, что, в сущности, было самым важным. Конечно, надо бы хорошо обдумать, как Ваш план реализовать, чтобы он действительно оказался плодотворным. Но мысль Ваша замечательна, и было бы жаль, если бы она осталась только проектом. Надеюсь, Вам удастся ее осуществить и со своей стороны готов быть Вам во всем полезен»[999].

Из сопроводительной записки становится ясно, что это письмо Адамович писал для неких официальных инстанций, которые могли выдать Иваску деньги для поездки в Европу. Помимо Адамовича, рекомендацию Иваску как исследователю дал также С. К. Маковский (Box 10. Folder 8).

Некоторое время спустя, 31 июля, в письме из Ниццы Адамович, однако, уже для самого Иваска писал:

«У меня сомнения в Вашем проекте, т. е. не в нем самом, а в его финансовой реализации. Кроме Одоевцевой и Маковского, никого из „свидетелей“ больше нет. Свидетели это притом плохие: Одоевцева поздно приобщилась к Цеху и акмеизму, да и всегда была птицей. Маковский, несмотря на „Аполлон“, был в стороне и, в сущности, on ne le prenait jamais au serieux. Он в старости стал менее глуп, чем был тогда, и даже стихи стал писать все-таки лучше. Злобин ни малейшего отношения не имел. Что написано об акмеизме? Многое, и ничего такого, что надо бы выделить. Какие-то мелочи, взгляд и нечто. Кстати, видели Вы недавние воспоминания Всев. Рождественского в „Звезде“? Его презирал Гумилев, но он был близок к позднему акмеизму. Воспоминания не без подлости: будто он и тогда понимал, что это буржуазная накипь. А не понимал он ничего и, говоря с Гумилевым, потел и краснел от почтительности»[1000].

Однако было уже поздно. Еще 11 июля 1959 года Иваск, находившийся в постоянной переписке с Г. П. Струве, сообщал ему:

«Сейчас собираю материалы об акмеизме. Что писали об этом в эмиграции? А главное, что писали — в СССР? В сов<етской> акад<емической> ист<ории> русск<ой> лит<ерату>ры нашел только три страницы, посвященных акмеизму. Были ли др<угие> работы? Буду признателен за справку. <…> Кто в эмиграции имел отношение к акмеизму — имею в виду оставшихся в живых? Маковский, Адамович, Одоевцева. Кто еще? Был ли Злобин в Цехе?»[1001]

Адамович пытался несколько умерить энтузиазм Иваска и в письме от 17 апреля 1960 года:

«Программа обширная — по ней и о ней можно говорить без конца. Ваш план о собрании парижских поэтов — не понимаю, и, признаюсь, не одобряю. Кроме позора и чепухи, ничего не выйдет. Все перессорились, все выдохлись, или почти — не стоит для этого добиваться магнетофонного <так!> бессмертия. Во всяком случае, я от председательствования отказываюсь. Да и вообще, раз об акмеизме, не лучше ли ограничиться прошлым, историей? <…> Вообще, дорогой друг Юрий Павлович, я несколько опасаюсь Вашего энтузиазма и доверия. Например, — что Вы знаете о редакц<ионной> работе в „Аполлоне“? Знаю, что редактора все сотрудники считали дураком. Насчет этого мог бы кое-что рассказать. А Маковский будет врать, что он всем руководил и даже „открыл“ Анненского. Одоевцева тоже будет врать: о том, какие тайны ей поверял Гумилев. И так далее… Бог в помощь, но „надежды славы и добра“ у меня мало. Не забудьте Артура Лурье: для всего, касающегося Ахматовой, это — лучший источник. И едва ли будет врать. Терапиано об акмеистах не знает ровно ничего. Простите за холодный душ. Но не ждите в Париже откровений. Надеюсь там быть, как писал, в начале июня. Вот если приедете на юг Франции, поговорим обо всем, — и об акмеизме»[1002].

Наконец, 1 мая 1960 года из Манчестера (где он тогда преподавал) Адамович еще раз писал:

«Изучение Акмеизма. Кого бы еще можно привлечь? Вы пишете о „намеках“ в поэзии Ахматовой. Там намек на Артура Лурье, живущего в Нью-Йорке. Знаете ли Вы его? Это человек, который мог бы быть Вам очень полезен: умный, многое должен помнить. Он был ближайшим другом Ахматовой, несколько лет, и вообще знал все и всех того времени. Он — музыкант, но всегда был с поэтами. Еще стоило бы привлечь Юрия Анненкова (в литературе — Тимирязев), тоже близкого ко всем и всему. Он живет в Париже, не помню его адреса, но узнать это легко. Больше никого не нахожу. Одоевцева, конечно, пригодится, но Цеха она не помнит. У нее все — через Гумилева и сквозь него. Не думаю, чтобы все было верно, но все-таки она нужна будет»[1003].

Для работы была разработана специальная анкета, с которой знакомился каждый из участников проекта. Из нее становится ясным, что планы Иваска далеко не ограничивались только историей акмеизма, а теснейшим образом были связаны и с изучением литературы русской эмиграции (анкета приводится в приложении).

Как следует из отчета (о котором ниже), работа Иваска началась 11 июня 1960 года, и ранний этап ее выразительно описан в письме к Г. П. Струве от 20 июня:

«Благодарю за критику библиографию <так!>, которая составлена была наспех и вообщем <так!> мне сейчас не нужна. Кроме того, в моих библиограф<ических> а<л>ьбомах имеется библиография отдельных акмеистов, Ахматовой, Гумилева, Мандельштама и других (и там включены почти все упомянутые Вами книги). Посланный Вам листок составлял по разным печатн<ым> библ<иографическим> спискам, а не непоср<едственно> с книг, отсюда и ошибки (это черновая работа).

Существеннее анкета — конечно, никто на нее полностью не ответит, она рассчитана на какого-то идеального „ответчика“ (и в этом случае она неполная). Некот<орые> ответят только на два-три вопроса. Эмиграция, эмигр<антская> лит<ерату>ра, собственно, не входит в мой „проэкт“, и я только на всякий случай ее включил, все же надеюсь, что получу ответы и об эмигр<антской> лит<ерату>ре (довоенной). На эмигр<антскую> лит<ерату>ру мне бы денег не дали… да и на акмеизм я получил очень мало.

Пока что ответил только ВВ Вейдле, кот<орый> вообще не хотел отвечать, говорил, что „я тогда был только студентом“, но и это ценно. Читатель — тоже „литературный факт“, редко учитываемый! Вейдле знал (довольно хорошо) Ахматову, знал и Мандельштама (студента). Еще рассказал о похоронах Блока. Всех прошу говорить не очень гладко, существенны интонации.

Многие ответы будут, мягко выражаясь, очень субъективны, но и это интересно, поскольку отвечающие были современниками; все субъективны и в мемуарах, и где угодно, напр<имер>, в суде… <…>

О акмеизме или об акмеизме, мне лично не нравится об перед иностр<анными> словами… Об Ане, но о акмеизме… Сегодня жду индианского Викери с магнетофоном, он сюда летит (после свадьбы в Колорадо), надеюсь, что будет вовремя!! Помещение (беспл<атное>) получил в Визант<ийском> институте через мадам Мёвре, и это будет мой адрес, т. к. там меня еще не все знают, то пишите через м<адемуазе>ль Мякотину (4 rue de LILLE, PARIS VII L’INSTITUT BYZANTIN, mile Miakotin, pour G. IVASK).

Гл<авные> герои проэкта Маковский, Одоевцева, Адамович, граф Зубов, будет и Злобин, и очень многие другие. Всех поэтов (кот<орые> этого имени заслуживают) прошу прочесть стихи — для звуковой антологии — это уже вне всякого акмеизма, бесплатное приложение.

Очень устаю, не так легко со всеми контрибюторами „справиться“, но, конечно, всё очень интересно. С Вейдле все было как „по маслу“, и он еще отдельно будет час говорить о Ходасевиче, кот<оро>го он считает параллельным акмеизму (и я с этим согласен). <…>

14-го июня было общее собрание сотрудников (и не сотрудников…). Все по-видимому очень заинтересованы, но встретили меня, американца, не слишком любезно, чего я и ожидал. Важны результаты проэкта, а не унзере венигкейт. Но многие очень помогли и помогают. За сеанс Викери будет платить участникам (contributors), кажется, 4–5 долларов. Конечно, это немного (за три-четыре часа работы, включая подготовку), но я им сказал — если хотите больше, пишите скрипты…

Заедем с машиной и к Зайцеву. Он сам говорит: „Не знаю я никаких акмеистов“, но всё-таки он многое помнит, и я попрошу его пр<о>честь что-н<и>б<удь> для звуковой антологии.

Вообще же всех парижан мне очень жалко, жалко, что всё проходит, кончается! <…>

Еду еще в Мюнхен. „Опрошу“ Степуна, фон Гюнтера. Кленовского, Чиннова, Червинскую попрошу прочесть стихи…»[1004]

Приезд Иваска и его работа получили отражение в парижской прессе:

«По инициативе Ю. П. Иваска, редактора журнала „Опыты“ и сотрудника Канзасского университета, им и профессором Отделения Славянских Языков Викери была организована, на средства Канзасского университета, командировка в Европу, в частности в Париж, для ознакомления с зарубежной русской поэзией.

Работа проф. Викери и Ю. П. Иваска состояла в следующем:

1) Регистрация в собственном чтении стихов почти всех парижских поэтов — составивших звуковую антологию-дискотеку.

2) Звуковые интервью, воспоминания и критические обзоры ряда парижских поэтов и писателей: Георгия Адамовича, Бориса Зайцева, В. Вейдле, гр. Бобринского, гр. В. П. Зубова, Сергея Маковского, В. А. Злобина, Ирины Одоевцевой, Георгия Раевского, Юрия Терапиано, Н. Трубникова <так!>, художника Ю. П. Анненкова и пр.

3) Разбор стихов поэтов Серебряного Века, как он производился в Петербурге в „Цехе поэтов“ и впоследствии в Париже на собрании поэтов в кафе „Ля Боле“ <…>

Эмигрантские поэты должны быть глубоко признательны проф. Викери, Ю. П. Иваску и Канзасскому университету за то, что их „приглушенные голоса“ они сумели превратить в вечно звучащие и тем самым совершили культурное дело большой ценности.

Но так как эмигрантская поэзия составляет неотъемлемую часть русской, то не подлежит сомнению, что в будущем изучение ее составит предмет многочисленных изысканий будущих литературоведов»[1005].

В той же папке сохранились и несколько вариантов отчета Иваска для университета (на русском и английском языках); из окончательного англоязычного варианта приведем наиболее существенные сведения:

«Мои исследования об акмеизме в Париже, Мюнхене, Базеле, Стокгольме и Ницце проводились с 11 июля по 7 сентября 1960. Один месяц (в июне и июле) в Париже я действовал совместно с профессором Уолтером Викери из Индианского университета. Для интервью с писателями-эмигрантами мы пользовались магнитофоном, предоставленным Индианским университетом, и собственным магнитофоном мистера Викери. До приезда проф. Викери в Париж я взял интервью у профессора В. Вейдле в Американском комитете Освобождения, а впоследствии значительное количество интервью в том же самом учреждении в Мюнхене. Благодаря мистеру Д. Гольдштейну (Париж)[1006] и мистеру Йенсену (Мюнхен) все интервью в обоих отделениях Американского комитета были бесплатными. <…> Мадам А. Элькан (Париж) и мистер И. Чиннов (Мюнхен) любезно предоставили место в своих квартирах для проведения интервью с некоторыми из собеседников».

Далее следует список тех людей, интервью с которыми Иваск записал на магнитофон: С. К. Маковский (2), С. К. Маковский и A. А. Трубников, гр. В. П. Зубов, Г. В. Адамович (4), А. М. Элькан, И. В. Одоевцева-Иванова, Ю. П. Анненков, В. В. Вейдле, В. А. Злобин, Ю. К. Терапиано, Б. К. Зайцев, Г. И. Газданов, С. Риттенберг, Ф. Степун, И. фон Гюнтер[1007]. Позднее были записаны интервью с Н. Н. Берберовой и А. В. Бахрахом[1008]. Помимо этого был проведен и записан семинар с участием Одоевцевой, Терапиано и Г. Раевского, посвященный анализу поэтического текста, а также записана звуковая антология эмигрантской поэзии, в которой участвовали Г. Адамович, Ю. Анненков, Л. Червинская, И. Чиннов, А. Элькан, B. Корвин-Пиотровский, С. Маковский, В. Мамченко, И. Одоевцева, К. Померанцев, С. Прегель, Г. Раевский, Ю. Терапиано, А. Величковский и В. Злобин.

Нам неизвестно, сохранились ли магнитофонные пленки с записями бесед. В июне 1977 года Иваск сообщал Струве: «Кое-чем начал торговать. Так, продал Харварду копии лент моих интервью в Париже 60 и 70 гг. за триста»[1009]. Однако, что, вероятно, для филологов существеннее, в архиве Иваска (Box 10. Folder 6) есть их расшифровки. Несмотря на явную неотделанность этих материалов, они представляют значительную ценность, определяемую далеко не только тем, что респонденты вспоминают (большая часть фактов уже довольно давно известна исследователям, как по мемуарам повествователей, так и по другим источникам), но и тем, что для самого Иваска его поездки и разговоры были вызваны не только интересом к акмеизму, но и вниманием к литературной жизни русского рассеяния. Воспоминания об акмеизме и интимная история окололитературной жизни как в России, так и в изгнании, сохраненные в памяти последних могикан, теснейшим образом переплетались в исследовательской практике Иваска. Именно поэтому мы печатаем не только материалы из досье об акмеизме, но и другие мемуарные фрагменты, расшифрованные с пленок или записанные по памяти, относящиеся к тому же самому времени. В уже цитированном письме к Струве он говорил: «Кроме того, я веду дневник всех бесед — дневник выходит жутковатый, но когда-н<и>б<удь> он пригодится… Думаю, что делаю нужное дело, но в успехе не уверен (имею в виду прежде всего мою самокритику…)». Кажется, время такое наступило.

Следует отметить, что предварительная информация о находящихся в архиве Иваска материалах опубликована П. М. Нерлером[1010], однако никаких текстов в его статье не приводится.

Наша публикация составлена из трех разделов: в первый входят материалы непосредственно об акмеизме, во второй — разборы стихов разных поэтов, записанные Иваском со слов Адамовича и участников небольшого семинара, в третий — записи интимных бесед с различными свидетелями литературной жизни, которые Иваск вряд ли предполагал публиковать, и лишь теперь явилась возможность напечатать хранившееся долгое время под спудом. В комментариях не поясняются общеизвестные имена и факты.

I

Первая беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем
Париж, июнь 1960 г.

Мои воспоминания об Анненском в «Числах» — чистейшая выдумка…[1011] У него я не бывал. Но как-то он был в 1-й Петербургской гимназии, где я учился. Очень запомнился: высокий, прямой, каменное лицо истукана, сидел с опушенными глазами. Похвалил нашего учителя латинского яз<ыка>. Тот сказал, что А<нненский> — известный оратор…[1012]

Слава А<нненско>го посмертная. Увлекался им, как многие из молодежи моего поколения. Прочел все его книги после «Кипарисового Ларца». Кроме Блока и Анненского, все увяло… В 1919 г. некто Бернштейн переписывал «Кипар<исовый> Ларец» и продавал… Он жил этой перепиской[1013].

Гумилев — наш самый замечательный разговор с ним, последний, произошел незадолго до его ареста, присутствовал и Г. Иванов. Гумилев говорил тогда очень просто. Он всегда ценил Анненского, а тут сказал, что в нем разочаровался. Великий поэт — это граф Комаровский…[1014]

Очень люблю Анненского, многое знаю наизусть. Любимые стихи? Их много, напр<имер>, «О нет, не стан…». Недавно перечел «Фамиру Кафаред», и это замечательная вещь…

Кузмин: познакомился с ним в 1912 или 13 гг. У него был ореол большого поэта и метра. Но я всегда считал его маленьким поэтом[1015]. Есть хорошие стихи: «Я тихо от тебя иду…» Но Ахматова называла его своим учителем[1016]. Кузмин относился насмешливо к тому, как Гумилев играл роль метра. Он милый, трогательный и чем-то жалкий человек, не очень умный[1017]. Говорил немного: «Хранил молчанье в важном споре…»[1018]

Гумилев: вероятно, встретился с ним в университетском коридоре, в кот<ором> проходила вся жизнь ун<иверсите>та, или в романско-германском <так!> семинаре, в кот<ором> участвовали, кроме него, Мочульский, Шилейко и др.[1019]

Г<умилев> держался метром, удостаивал своего внимания… Я вошел в его окружение благодаря моей сестре, в кот<орую> он был недолго влюблен[1020]. До этого вместе с сестрой мы были на лекции Чуковского о футуристах[1021]. Гумилев тогда шутил: в кубо-футуристку я могу влюбиться, но не в эго-футуристку…

Г<умилев> — веселый, жизнерадостный человек, любивший жизненную игру. Акмеизм был его игрой. Ему нравилось сражаться с Блоком, с Маяковским. Он был Бонапартом, а мы его маршалами…

Гумилев ранних стихов Ахматовой не ценил, не потому ли, что она писала не по-гумилевски. Так и о Толстом кто-то сказал: он не любил Шекспира, п<отому> ч<то> он писал не по-толстовски.

Не участвовал в I-ом «Цехе поэтов»[1022]. А II-ой «Цех поэтов» создали Г. Иванов и я (Н. Оцуп в книге о Гумилеве дал др<угую,> неверную версию)[1023]. Гумилев появился в этом II «Цехе» позднее.

У меня было влечение к Ахматовой. Стихи ее я любил больше, чем гумилевские. В посл<едний> раз видел ее на вечере в 1923 г. Нельзя было оторвать от нее глаз… Не красавица, но очень красива. Она мне тогда сказала: «Стара собака становится…» Была она насмешлива, язвительна, любила поставить человека в смешное положение. Бывало, Гумилев говорит, говорит, а Ахматова молчит, молчит и вдруг скажет два слова — и уничтожит его. Так Клемансо уничтожал Жореса…

Ахматова сказала о Мандельштаме: «Лучший поэт», и это было сказано не против Блока… Но таких кусков поэзии, такой магии слов нет у Блока. Его стихи лучше по качеству стихов Блока и Анненского, но те создали свои миры. Так у Лермонтова — строки, каких нет у Пушкина, но отдельные строки. А у Пушкина — свой мир. Нет поэзии Лермонтова, как есть поэзия Пушкина.

З. Гиппиус говорила в эмиграции: «Пришел ко мне Мандельштам — худой, зеленый… Но я сразу определила: замечательный поэт»[1024].

Одно из посл<едних> собраний «Аполлона» в 1917 г., читали стихи Пяст и Мандельштам. Говорил В. Иванов. Все молчали. Он был верховный авторитет и для Гумилева. В. Иванов превозносил Пяста и скептически отнесся к Мандельштаму. Это литературная политика (Пяст — символист). Но мы думали иначе…

Я с Мандельштамом дружил. Он был необычайно даровитый человек в разговоре. Как Поплавский. Их умение беседовать не ниже их поэтического дара. Мы говорим связно, а М<андельштам> — иначе. И он считал, что его собеседник так же даровит, как он сам. Я не всегда за ним поспевал…

М<андельштам> всегда хохотал, заливался смехом, о чем бы ни говорил.

Как-то, уже при большевиках, мы говорили с М<андельштам>ом о Пушкине, преимущественно восклицаниями: помните это, а это знаете?.. И он вдруг сказал мне: «После нашего разговора о Пушкине я должен признаться, что вас обманывал» (в одном деле, связанном с разными выгодами…). Этого я никогда не забуду…

Почти все люблю у М<андельшта>ма, особенно его бессвязные бормотания: «Бессонница, Гомер, тугие паруса…» или «За мыс туманный Меганом…»[1025]. Как-то на вечере я читал М<андельшта>ма и потом Пастернака. У последнего звук деревянный.

А у М<андельшта>ма виолончельно-бархатный звук… Это было у Тютчева…

Стихи М<андельшта>ма: «А зодчий не был иностранец…» А потом вдруг: «Ну что ж?» Это смысла не имеет… Вероятно, реминисценция из Ахматовой. Но хорошо…[1026]

Разбор стихов в «Цехе». Разбирали технику стихосложения. Ничего особенного… Все присутствующие хотели сказать что-н<и>б<удь> умное… Настоящий разбор стихов всегда с глазу на глаз… Вообще не надо преувеличивать значение «Цеха»… А Гумилев всегда хотел, чтобы все было по его линии… Как-то читала Ахматова: «Мы шумно бродили по дому…»[1027] Мандельштам очень хвалил… А Ахматова считала эти стихи слабыми. Из своих стихов она любила: «От горькой гибели моей…»[1028] и еще одно другое.

Вторая беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем
Париж. Июнь 1960 г. Около часу

О Блоке. Среди акмеистов было сопротивление Блоку. Его стиль — уязвимый. Сила Блока — не в стиле, а в ритме, в интонации. У романтиков — ритм сильнее, а у классиков — стиль чище.

Пушкин и Лермонтов: их даже нельзя сравнивать… Но вот лерм<онтовские> стихи «Не смейся над моей пророческой тоской…» — этого у Пушкина нет, этой интонации. У нас было детское фрондирование Блоку. Но мы все были его подданными. Все чувствовали его царственность. Он говорил за всех нас. Смерть его потрясла… После его смерти была статья: «Мы наследство Блока не принимаем…»[1029] Но все мы знали — кто он…

Есенин: я дружил с ним. Как-то мы шли по Невскому. Есенин сказал: «Если Блок сказал бы: „Сережа, пойди, ляг мне под ноги, ножкам моим жестко“, — я, не задумываясь, лег бы ему под ноги…»

29-го января 1837 г. и 7 августа 1921 г.: с этими смертями что-то оборвалось в России.

«Ночные часы» — расцвет Блока, «Седое утро» — уже ослабление.

А «Двенадцать»? Впечатление было потрясающее. Иванов-Разумник сказал: это как «Медный Всадник»[1030]. А сейчас — «Двенадцать» выветрились. А «Скифы» — риторика. В «Двенадцати» слишком эффектный конец. Иначе в «Медном Всаднике»: «Похоронили ради Бога…»

О Есенине: Пастушок в голубой рубашке. А глаза озорные. Жадность к жизни… В Петербурге сразу с вокзала он поехал к Блоку, который хорошо его принял. Потом покровительство Городецкого и Клюева.

Но др<угие> петербургские поэты приняли его в штыки. Говорили: «У Есенина фальшь, притворство, маскарад». Маяковский сказал: «В есенинских стихах заговорило ожившее лампадное масло»[1031]. Московский поэт.

Есенин — не большой, но настоящий поэт. Понимаю, почему именно его так любят в России. Там быт — жесткий, трудный , нет нежности… Его грустная легкая музыка встречает в России отклик. Маяковский — более даровитый поэт, но он — жесткое Явление.

У Есенина — дар непосредственности, стихи из ничего, это пушкинское качество (хотя Пушкин и Есенин — величины несравнимые). Есенин не воняет литературой (тургеневское выражение).

З. Н. Гиппиус лорнирует Есенина, кот<орый> явился на какое-то собрание в валенках: «Какие на вас гетры, где вы их купили?»[1032]

В посл<едний> раз видел Есенина в Берлине, он приехал из Америки. Страшный, вспухший, налитый какой-то водой… Бранил Айседору Дункан последними словами… Но другим ругать ее не позволял.

Хлебников: самый молчаливый человек на свете… Видел его в «Бродячей Собаке». Там же бывал Маяковский. Как-то раз он прочел (не помню стихов в точности): «С неба смотрела какая-то дрянь величественная, как Лев Толстой»… Его стащили с эстрады[1033].

Однажды Мандельштам говорил, говорил и вдруг остановился: «Не могу больше говорить, п<отому> ч<то> в соседней комнате молчит Хлебников». Вероятно, Хлебников всегда был погружен в свои философские, лингвистические домыслы. Не в обиду будь сказано: он был ненормальный человек. И очень одаренный человек. Если бы у него было больше культуры, он мог бы стать гениальным ученым.

Стихи его меня не восхищают. А помню, как Сологуб восхищался его стихами (читает быстро, я не смог записать: падают какие-то два имени, и потом сероглазый король)[1034].

У него была репутация гениального поэта. Необычайное чутье слова. Футуристы считали его существом высшего порядка. Никакого притворства в Хлебникове не было. Все настоящее. Прозы его не помню. Мог бы рассказать Анненков[1035].

Маяковский — огромное дарование. Оратор в поэзии. Замечательный чтец. В лесу или ночью никто не станет читать Маяковского. Но его чтение с эстрады производило сильное впечатление. Он предатель поэзии. Все вывернул наизнанку, доказывал, что изнанка важнее лицевой стороны.

В Маяковском есть трагическое и смешное, что-то от Несчастливцева. Но это мое личное мнение…

Один сов<етский> поэт, кот<оро>го я недавно встретил, сказал: «Что вы меня глупости спрашиваете: Маяковский — первый поэт в России!.. Культ возник уже после его смерти, после одобрения Сталиным».

Много замечательного в его дореволюционных стихах о любви…

У него своя интонация: «Мама, ваш сын прекрасно болен…»[1036] Его ораторская поэзия от Державина, Некрасова…[1037]

Пастернак: его никогда не видел. Заговорили о нем в 1916 г. О его стихах в альманахе «Весеннее контрагентство муз»… Он тогда произвел большое впечатление на Мандельштама[1038].

В Петербурге я познакомился с М. Цветаевой, на вечере у Каннегисеров. (См. ее «Нездешний вечер».) Приехал в Москву. Спрашиваю по телефону: «Знаете вашего московского Пастернака?» Она: «Первый раз слышу это имя»… Потом Цветаева Пастернаком бредила…[1039]

Цветаева всегда увлекалась, напр<имер>, Ахматовой, кот<орая> была к ней равнодушна.

О соперничестве Москвы и Петербурга… Даже в карты играли: моск<овский> туз Брюсов, петербургский — Блок. Блок всегда побеждал… Святополк-Мирский сказал о Цветаевой: «Распущенная москвичка…»[1040] Лучшее у Цветаевой — ее стихи Блоку…

Пастернак и Цветаева очень связаны. Пастернак значительнее. Но у него нет мелодии Цветаевой… Увлечение Пастернаком не было ей на пользу. Исчезла ее первоначальная непосредственность… У ней был чистый звонкий голос. Она сошла с ума на переносах. Иногда 12 строк и 12 .

Цветаева настоящий поэт и несчастный человек. Очень много обещала… М<ожет> б<ыть>, я бывал к Цветаевой несправедлив… у меня петербургские навыки[1041]. У ней демонстративная поэтичность, как у Бальмонта, Бенедиктова… Поэзия дышит, где хочет… А акмеисты хотели, чтобы все были причесаны под одну гребенку… Это ошибка…

Пастернак производил в поэзии опыты, от кот<оры>х позднее он отрекся. Он придавал словам любое содержание… Ахматовой он писал: «Вы прикололи испуг оглядки столбом из соли»…[1042] Все слова в вихре, в ритмическом урагане… До Пастернака все стихи можно было рассказать своими словами, хотя они тогда переставали быть стихами… Слово у П<астерна>ка — не логическая единица… Намеки уже были у Анненского: у него слово переставало означать, что оно обычно означало.

Англ<ийский> друг Пастернака показывал мне «Сестру мою жизнь»: столько было перечеркнуто Пастернаком. Он отказался от модернистической манерности. Хорошие стихи у П<астерна>ка «Никого не будет в доме…» («Сестра моя жизнь»[1043]). «Доктор Живаго»: автор хотел простоты, но написал непросто. Т. е. он написал роман не так, как хотел…

Г.В.А. читает стихотворение Тютчева «Есть в осени первоначальной…» (его любимые стихи). Ахматова о Мандельштаме — райский голос. И у Тютчева райский голос.

Тютчев хорошо знал франц<узскую> лит<ерату>ру. «Мыслящий тростник» — это из Паскаля[1044]. А «хрустальный день», по-моему, из Севинье: Les jornaux de crystal du debut de l’automne[1045]. Незаметная евфония — «лучезарны вечера» (ар — ра) — «На праздной борозде». Толстой сказал: «Так в прозе нельзя сказать, а в стихах хорошо» (Гольденвейзер)[1046]. «И льется чистая и теплая лазурь на отдыхающее поле…» Здесь — разрешение темы.

Г.В.А. читает стихотворение Кузмина «Когда мне говорят: Александрия…». Почти не стихи. Но настоящая поэзия в последних строках: «Когда не говорят Александрия… все-таки вижу твои глаза…»[1047] Это нешаблонный конец, кот<орый> оправдывает все стихотворение в поэзии…

В связи с этим Г.В.А. говорит о сонете Эредиа о Антонии и Клеопатре…[1048]

Г.В.А. читает ст<ихотворе>ние Анненского «О нет, не стан…»[**].

Замятин говорил, что Андрей Белый учился у Маллармэ[1050], это неверно, но Анненский учился, и у др<угих> французов. Конец этого ст<ихотворе>ния не связан с концом <так!> («А если грязь и низость…»). Эти стихи уже никак нельзя рассказать своими словами… У Анненского — Еврипид, Маллармэ, утонченность, и вдруг что-то русское, жалостное, щемящее, некрасовское, или это Акакий Акакиевич… Смешение античного с этой русской щемящей обстановкой… Стихи не логические, но богатые содержанием…

Г.В.А. читает стихотворение «Кулачишка» Анненского. И тут какой-то Акакий Акакиевич, уродливое, несчастное видение: горбатая дочь с зонтиком… Уродливое и несчастное явление. Остается проза, и это поэтический подвиг… И это поэзия…[**]

(Г.В.А., между прочим, говорит: «Напрасно я сравнил Цветаеву с Бальмонтом».)

Г.В.А. читает «Какой тяжелый, темный бред…» (Анненский).

Здесь не шепот, а громкий голос… Очень много работал над этим ст<ихотворе>нием. Инструментовка не бросается в глаза, но она есть: ты та ли, ты ли… Это уже не человеческий язык, какие-то непонятные отзвуки… Мука и музыка (му — му): то и другое Анненский в поэзии любил — он претворял муку в музыку. Конец громовой: «На черном бархате постели…» Краски А<нненско>го: черное, золотое, серебряное…

Третья беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем
Париж, июнь 1960 г.

Акмеизм — понятие условное… Акмеистов было шесть…[1052] Младшие акмеисты — Г. Иванов, Н. Оцуп и я — не были настоящими акмеистами… Впрочем, Оцуп продолжал акмеистическую линию и в эмиграции.

Акмеизм не литературное явление, а жизнеощущение… Желание все испытать, веселое настроение. Мандельштам говорил: «Когда я весел, я акмеист…»

Г. Иванов и я никогда не считали Гумилева большим поэтом, но ценили его умение разбирать стихи. Есть врачи, кот<орые> ставят прекрасные диагнозы пациентам, но не самим себе… Так было и с Гумилевым, своих недостатков он не видел… Впрочем, недостатков у него было немного, но нет оживления в его поэзии[1053].

Мы условно считали себя его учениками, но, читая его сборники, — ими не были… Гумилев умел стихи строить, умел развивать тему…

Эмиграция не располагала к акмеистическому мажору, а скорее — к пересмотру прошлого.

Г. Иванову и мне в голову не приходило продолжать акмеизм в эмиграции. Т<ак> н<азываемая> парижская нота — стремление к простоте. Простоты хотели и З. Гиппиус, и Ходасевич. Настроение эмигр<антской> поэзии — аскетическое, враждебное мажору акмеизма. Было желание найти окончательные, последние, чудесные слова, кот<оры>х найти нельзя… Стремление к финальному чуду.

Г. Иванов ждал: что-то блеснет в жизни и все оправдает… Акмеизм последних слов не искал. Акмеизм — литературное приложение к прекрасной веселой жизни…

В эмиграции мы спрашивали: «Зачем мы здесь? Что делает человек на земле?» Это все было Гумилеву чуждо.

Н. Оцуп даровитый поэт. У него был культ Гумилева. Любил торжественность, велеречивость… Как В. Иванов…

У Г. Иванова ничего от гумилевской выучки.

Я дружил с Г. Ивановым лет тридцать пять… Он долго себя искал. Все уже в Петербурге признавали его талант, но не придавали ему значения. Это игрушечная поэзия. Фарфоровые чашки… Но всегда был у него безошибочный напев. Нет срывов, как у птицы, летящей рядом с аэропланом. Птица не упадет, как машина… Расцвет падает на посл<едние> пятнадцать лет его жизни. 0<н> от всего отрекся, все разлюбил. На обложке можно было бы изобразить тень человека, кот<орый> глядит на обломки… Не осталось литературы, книжности… Между чувством и словом нет различия…

У Г. Иванова — нигилизм, который взывает к Богу…

Упрек Г. Иванову: его стихи всегда приятные, хорошенькие. А сущность ужасная. Тут противоречие. Должен был бы ужасать, колоть, а не приятно звучать. Тут внутренний порок, он чего-то не решился договорить… В «Посмертном дневнике» — отсутствие литературности, книжности.

Об эмиграции: ей уже сорок лет. В чем ее значительность?

Алданов сказал при Бунине: «У нас все началось с лицейских стихов Пушкина и кончилось „Хаджи-Муратом“». Бунин поморщился, но потом согласился.

Поль Валери сказал: «Я знаю три чуда, trois miracles de monde: Афины, итальянский ренессанс и русская литература 19-го века»[1054].

Русская литература возникла из ничего… Конечно, были Державин и Сумароков, замечательный лирик, неоцененный…

После 19-го века русская литература надорвала свои силы… Чехов уже уступка, усталость. Послесловие к русской литературе — Блок…

Горький — его автобиография все-таки хорошая книга — или Бунин — уже не на уровне 19-го века.

К эмигрантской литературе несправедливы, это всегда так бывало, об этом говорил Томас Манн. Рассеянность по отношению к эмигрантам. Ничего особенно значительного она не дала, но и советская литература тоже.

В чем слабость зарубежной литературы: она очень уж варилась в собственном соку. Не наладила диалога с Россией.

Цветаева обращалась к России, также Шмелев. Бунин — вне этого, как и Зайцев, Алданов.

Оттуда доходили голоса — Олеши, иногда Каверина. Мог бы быть отклик, взаимное понимание. Говорю скомканно, а это тема серьезная…

«Доктор Живаго» как «Война и мир»… Не надо поминать «Войны и мира» всуе…

Что-то от эмигр<антской> литературы останется. Самый даровитый эмигрантский писатель — Набоков. Не люблю его, но это так… Загадка: как вообще мог он появиться в русской литературе. Словесная магия. Но пишет о мертвом мире, о мертвых существах… Как и Гоголь, тот же порок. Всегда издевается… Замятин по приезде во Францию на Набокова набросился.

Поэзия — это прежде всего Поплавский. Не дал всего, что мог бы дать. Изумительный собеседник. Но и что-то порочное в нем: темное, хитрое. В поэзии музыка слов, очарование. Тип Рембо, тип гуляки праздного…

Штейгер, Червинская, Чиннов или Варшавский, Яновский, Зуров, Газданов — о всех них Г.В.А. хорошего мнения, но отказывается о них говорить.

Федотов, Вейдле, Степун, Бердяев — это будущее достояние России. Там думают, что здесь только советоедство, которое когда-то было, но давно исчезло… Эмигр<антскую> философию культуры будут обсуждать, будет к этому интерес…

Критика: если спорил с Ходасевичем и Бемом, то уж, верно, считал себя правым, иначе не спорил бы…

Русская критика никогда не была на высоте русского творчества. У Ходасевича критика между прочим… У Белинского было критич<еское> чутье, но это младенческий лепет рядом с Гоголем, Толстым, Достоевским… Критики не было… Если бы Писарев не утонул, был бы он самым замечательным русским критиком. Нигилист Писарев рядился, как и позднее братья Бурлюки, в красный костюм. А яркая фигура есть костюм . У Добролюбова серая словесная вязь.

Формалисты не критики, а ученые, отталкивались от «Символизма» Белого. До них было одно невежество, а в критике — болтовня Айхенвальда. Поэты такой болтовни не любят…

Конечно, была какая-то формальная критика у Пушкина, Боратынского, Брюсова, но все они шли дальше, давали общую оценку. Формализм — материал для литературной критики. Хорошие ученые.

ГВА читает свои стихи:

Когда мы в Россию вернемся…

Нет, ты не говори: поэзия — мечта…

Был дом, как пещера…

Что надо тебе…

Ты здесь <опять>… Неверная…

Где-нибудь на берегу реки…[1055]

Ирина Владимировна Одоевцева
делится своими воспоминаниями о работе над стихом под руководством Н. С. Гумилева[1056]

Первый «Цех поэтов» кончился, кажется, в 1916 г. Во второй «Цех» вошли участники старого (Мандельштам, Лозинский, Г. Иванов) и новые члены (Рождественский, Оцуп, Адамович, Одоевцева, Нельдихен, Ходасевич приехал из Москвы[1057]). Собирались два раза в месяц в Доме Искусства. Разбор формальный, придирались к мелочам, говорили иногда резко, но все же дружелюбно. Потом пили чай, ели пирожные, но не ужинали (время было голодное).

Нельдихен писал свои стихи всерьез, но мы воспринимали их как юмористические…[1058] Мандельштам привез с юга новые стихи, кот<орые> вошли в его сборник «Tristia». Мы спорили, какие стихи лучше, — те ли, которые были в «Камне», или новые. Г. Иванов писал пародии. У Мандельштама: «Ну, а в комнате, белой, как прялка, стоит тишина…» А у Г. Иванова: «Ну, а в комнате, белой, как палка, стоит тишина…» О Лозинском: его ценили как переводчика. В искусстве перевода никто с ним состязаться не мог. Среди его оригинальных стихов И.В. выделяет следующее:

Проснулся от шороха мыши.

Увидел большое окно…

Гумилев говорил, что и у плохих поэтов попадаются хорошие стихи… Я впервые увидела Гумилева в 1919 г. на лекции в Институте Живого Слова. Длинный, тонкий, в дохе и оленьей шапке. Лекция была трудная, я ничего не поняла. Все обалдели… Потом Гумилев мне сказал, что он сам боялся этой своей лекции. Был он прекрасным учителем и позднее уже не запугивал ученостью…

Гумилев говорил: «Поэзия — наука. Я не могу из вас всех сделать поэтов, но я могу вас сделать критиками, развить ваш вкус…»

Сперва И. В. была в литературной секции Института Живого Слова, кот<орой> руководил Гумилев (были и две др<угие> секции — ораторская и театральная, более многочисленные). Как Гумилев объяснял размеры? Александр Блок — это хорей, Николай Гумилев — анапест, Марина Цветаева — амфибрахий… Заставлял нас переделывать, напр<имер>, хореи в ямбы. Но птичка Божия не знает… Или же давал нам рифмы из какого-н<и>б<удь> ст<ихотворе>ния, напр<имер>: обман, обуян, косоглазый, заразы…[1059] Одно ст<ихотворе>ние И. В. Гумилеву понравилось, и он перевел ее в студию. Но И.В. продолжала заниматься и в Институте Живого Слова, по 6 часов в день. Позднее, после успеха баллад, И.В. вошла и в «Цех». Но она не была в студии «Звучащая Раковина», где у Гумилева было много учеников, среди них поэт Н. Тихонов. Там же была и Н. Берберова[1060].

Иногда Гумилев давал одну строку: «Далеко мы с тобою на лыжах…» — и мы должны были написать целое ст<ихотворе>ние. Это ст<ихотворе>ние И.В. читает наизусть[1061].

И.В. подружилась с Гумилевым. Трамваев было мало, и они ходили пешком. Как-то Гумилев дал ей стихи Блэйка, но она их понять не могла, хотя ей и нравился блэйковский «Тигр». И.В. говорит, что до встречи с Гумилевым она увлекалась стихами Щепкиной-Куперник, Ростаном, также Кузминым. А писала такие стихи: «Я сегодня не я, а маркиза…»[1062] Гумилев очень ей помог, развил вкус… Они как-то вместе написали стихи о темном коридоре сна[1063].

Гумилев был реалистичен, но любил сны, магию, но не всегда позволял себе этим увлекаться. В жизни он был очень суеверен.

В советском Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно крестился. Но сам был скорее пантеистом, а не православным. Гумилев говорил: «Этот мир интереснее того. Надо изжить свою жизнь. Другой мир потом…»

Стихи должны учить поэта жить. Не поэт пишет стихотворение, а стихотворение пишет поэта… Подчеркивал действие творчества на творца.

В год своей смерти Гумилев говорил: «Теперь я достиг зрелости». Хотел озаглавить новую книгу «Посредине странствия земного». В те годы поэтов очень любили. Голодные люди ходили на другой конец города на вечера поэзии. Сидели в нетопленом зале. Мы делали овации любимым поэтам. Для нас поэты были небожители, помазанники Божии. Гумилев говорил, что поэзия может преобразить мир. Если люди полюбят тех же поэтов, то и друг друга полюбят. Гумилев не понимал ни музыки, ни живописи. Поэзия для него было единственное искусство. Надо жить и чувствовать, чтобы писать стихи… Необходимо разнообразие в жизни… Он поехал в Африку и пошел на войну во имя поэзии… Не мог отделять своих переживаний от будущего ст<ихотворе>ния.

Рассказывал, как он написал «Заблудившийся трамвай». До рассвета играл в карты. Потом шел по пустому Петрограду. Вдруг увидел издали трамвай и написал стихи…[1064]

Гумилев говорил, что хорошие стихи сразу запоминаются, и мы тогда старались запомнить его стихи после первого чтения.

Если кто стихов не понимал, мы говорили: «Да о чем же с ним разговаривать…»

Гумилев еще говорил: «Стихи — доказательство существования Бога. В стихах закрепляется мимолетное мгновение. Стихи — останавливают время… Поэзия и астрономия — родные сестры».

Он слышал музыку звезд… Бог дает поэтам роли, какие именно — они сами не знают. Только понемногу они свою роль усваивают… Поэты — актеры на сцене…

И.В. читает свои стихи, кот<орые> она теперь не ценит. Там она пишет, как Трою построили. Гумилев: «До сих пор писали только о том, как Трою разрушили»[1065].

Ирина Владимировна Одоевцева
(продолжение и конец ее сообщения о Гумилеве)

Я очень боялась писать «под Ахматову», которой подражали gee женщины-поэты. Гумилев ненадолго уехал. К его приезду я написала балладу о «Толченом Стекле» (она читает это ст<ихотворе>ние[1066]). Оно навеяно Жуковским, но тема подана иначе, для публики 20-го века. Гумилеву баллады мои сперва не нравились, но позднее он их одобрил, и они имели большой успех. Куда бы я ни ходила, напр<имер>, на концерты, меня везде просили читать баллады.

Внешность Гумилева: странный вид, на редкость некрасивый и на редкость очаровательный. Своего рода произведение искусства. Длинные, негнущиеся бамбуковые пальцы. Серые волосы, он их сбривал, чтобы не видно было лысины. Косые, плоско поставленные глаза, будто нарисованные. Пепельные губы. Нельзя сказать, что улыбка его красила, но как-то освещала. А голос — уходящий в небо… Вообще же — и уродливый, и очаровательный. Действовал на нас всех магнетически. Учеников своих он завораживал. Смотрел на них, как змея на кроликов… Когда он говорил, мы не находили возражений. Они приходили позже, уже после его ухода.

Гумилев был по-старинному церемонный, любил театр для себя. Был вечер Блока, который пришел в белом свитере, черном пиджаке. Лицо — темное, несчастное. И был так красив… Походил на аскета, святого. А Гумилев на этот вечер явился во фраке… полный контраст.

Сообщение Владимира Ананьевича Злобина

У нас был небольшой кружок поэтов в 1915 г. Мы были в оппозиции к акмеизму. Для нас существовали только хорошие и плохие стихи. Мы понимали, что акмеизм — здоровая реакция на плохие стихи символистов, но не одобряли его как лит<ературное> направление.

Члены нашего кружка: Георгий Владимирович Маслов, В. Рождественский, Лариса Павловна <так!> Рейснер и некот<орые> другие, напр<имер>, поэт Устинов (?), рано умерший от тифа. Мы выпустили сб<орни>к «Орион» <так!>[1067].

Техникой стихосложения мы не занимались. Но стихи обсуждали подробно.

Маслов любил Пушкина, Боратынского, Тютчева. Гумилев пользовался успехом как поэт, не как метр. Позднее поэзия его была пересмотрена (Адамовичем). Очень ценили мы Мандельштама, молодого Г. Иванова.

В. Иванова ценили как автора книги о Дионисе, но не как поэта. Брюсова ставили выше В. Иванова. Очень любили Блока. Имели успех Сологуб и З. Гиппиус. Философией и религиозными вопросами не интересовались.

Я был на юридич<еском> факультете, а Маслов на филологическом. Мы встретились с ним на лекции проф. Шляпкина. Вошел высокий бледный студент, сел рядом, мы разговорились и вскоре подружились. Он казался более зрелым, хотя был одного с нами возраста.

В. А. Злобин читает отрывки из стихов Маслова: «Не нам весеннее безумье / И трепетный поток стихов…», «Полна смущенья и тревоги, / Ты убегала в темный лес…», «Какое безобразие…»[1068]

Да, Маслов хотел жить в пушкинскую эпоху, это верно.

Подтверждает легенду о роковой роли Авроры Шернваль: ее мужья умирали, погиб и Маслов, который посвятил ей поэму… Он умер от тифа в Сибири. Он хотел пробраться к Колчаку…[1069]

Нашим метром Маслов не был, хотя мы его очень ценили. В нем было много детского…

В. Рождественского плохо помню, но запомнилась Лариса Рейснер, дочь профессора по философии права, впоследствии жена комиссара Ф. Раскольникова. Я за ней ухаживал, даже сделал предложение… Писал об этом в журнале «Возрождение»[1070]. Неплохая поэтесса. Лариса была комиссаром торгового флота, умерла от тифа, ходили слухи, что ее отравили… В.А.З. читает отрывок из стихов Рейснер.

Футуристов мы не любили, но нам нравилось чтение Маяковского в «Бродячей собаке». Вообще же футуристов мы отметали. Это не искусство… Не было контакта и с символистами. Всякое изучение поэзии нас отталкивало и от формалистов, и от Гумилева.

К Мережковским меня ввел Н. А. Оцуп, в 1916 г. Первое впечатление от Зинаиды Гиппиус — странное, неприятное. Декадентка в скверном смысле слова… Только позднее понял ее, увидел человеческое существо за всем этим гримом, за всей этой бутафорией. Зинаида Николаевна самый несчастный человек из всех мною встреченных. Узел связался в ее душе, и его нельзя было развязать[1071]. «Смерть, — говорила она, — какое это освобождение (для меня)». На собраниях у Мережковских стихи были в загоне. Бывали Тиняков и Ястребов (поэты)[1072].

З.Н. интересовалась не поэзией, а поэтами. И в Париже у Мережковских редко читались стихи, также и в их «Зеленой Лампе». З.Н. о стихах: «Не читайте стихов вслух…»[1073] Или: «Не каждый слог, а каждая буква в стихах существенна…» Терминологии недолюбливала. «Белый писал о пэонах, а я не знаю, что такое пэон». Если стихи ей нравились, она сразу высказывала желание познакомиться с автором.

Рассказы З.Н. о двух поэтах: юноше Део (Дэо) и Софии Ангеловне Богданович[1074].

В Париже собрания у Мережковских были интереснее, чем в Петербурге.

Еще о футуризме: это анти-стихия в русском искусстве. Но любили Мандельштама — у него настоящая русская речь, какая-то классика. Бальмонтом мы не увлекались, но у него стихия… как в эмигр<антской> литературе у Поплавского…

Волошин хуже В. Иванова — мелодекламация, ходульность.

Ахматова — чистая поэзия, лучше Гумилева. В.А. восхищается ее посл<едней> «Поэмой без героя».

Мандельштам похож на петуха, с петушиным задором. Читал, закрыв глаза, а в публике иногда слышались смешки…

Беседа с Владимиром Васильевичем Вейдле
Париж, июнь 1960 г. Около часу[1075]

В Серебряном веке стихи были на первом плане в литературе. Проза воспринималась на фоне поэзии. Серебряный век (это выражение Н. А. Оцупа[1076]) — начало нашего и 90-е годы прошлого века. То же самое было и в Золотом веке, в пушкинскую эпоху.

В Серебряном Веке — поколения декадентов, символистов, наконец — акмеисты и футуристы…

Акмеизм — название условное. Метром был Гумилев, но самы<е> выдающи<е>ся поэты этой группы — Мандельштам и Ахматова. Все петербуржцы, тогда как в пред<ыдущее> десятилетие центром была Москва. Признание молодого Блока в Москве было литературным событием.

У акмеистов петербургская традиция, идущая от Пушкина, и это западническое направление, связанное с французским влиянием. И у символистов было западничество, но др<угая>, скорее немецкая ориентация. Белый немыслим без германской философии, как Гумилев — без Теофиля Готье.

У акмеистов французская реакция на германский романтизм символистов. Ходасевич — москвич, но близок акмеизму. Вместе с Мандельштамом и Ахматовой он — на вершине акмеизма…

Десятые годы, или период от 1910–1922 гг. Очень богатая эпоха в русской поэзии. Тогда же были написаны лучшие стихи Блока (III-го тома). Но Анненский уже тогда умер (1909).

Я был студентом Петербургского университета. Видел Гумилева на практических занятиях по древнегреческому языку в семинаре проф. Придика.

Гумилев на редкость некрасивый, черты лица незначительные, голова как кегельный шар. Высокий, стройный, жилистый, сухощавый.

Он определяется этим своим стихом: «Я злюсь, как идол металлический / Среди фарфоровых игрушек…»[1077]

Металличность, медность его существа и в его стихах. Это и хорошо, и плохо. Плохо в ранних стихах, когда он подражал Брюсову.

Мандельштама встречал чаще. Мы ездили в университет на одном трамвае. Он был красив. Точеное лицо, пригодное для камеи… Нежно-розовый цвет лица. Нос с горбинкой. Легко развевающиеся волосы над его челом… Легок, ритмичен. Но было в нем и что-то смешное. В разговоре очень остер. Широкий круг интересов. Но не было систематического образования. Он выхватывал то, что ему было нужно для стихов и для прозы. Его замечательная статья о Чаадаеве выросла из занятий в семинаре, который он посещал нерегулярно. Святополк-Мирский неправ в своей истории литературы: «Мандельштам насыщен культурой». Да этого ему было и не нужно. Из культуры, Bildung, он гениально извлекал необходимые ему материалы, мотивы. Его ст<ихотворе>ние «Айя-София» родилось из скучных лекций проф. Д. В. Айналова…

Я не был в Петербурге между 1917–1921 гг. Но провел там посл<едние> три года моей жизни в России (1921–1924). Тогда я часто слышал М<андельштама>. Он читал странно. Многие, слушая его, смеялись, даже те поклонники его поэзии. — Восторгались и смеялись.

В.В.В., имитируя М<андельшта>ма, читает: «Над желтизной правительственных зданий…» (и след<ующие> три стиха).

Это — вой, и этот вой менялся в зависимости от ритма.

Сборник М<андельштама> «Камень» В.В.В. купил тотчас же по его выходе. Все в этой книге было для него — свое, как будто он эти стихи написал. Кроме известных стихов, посвященных Ахматовой, М<андельштам> еще написал ей в альбом следующий экспромт: «Ах, матовый ангел на льду голубом, / Ахматовой Анне пишу я в альбом…»[1078]

В.В.В. часто видел Ахматову между 1922–24 гг. Она жила в маленькой холодной квартире, одевалась очень бедно. Какая-то женщина подала ей милостыню на улице.

Ахматова на людях рисовалась, играла ту роль, которую от нее ожидали. Но она была очень проста в небольшой компании Олечки Судейкиной и Вейдле. Говорила вдумчиво, умно.

Гибель Гумилева очень ее потрясла, хоть они уже давно разошлись.

Ахматова говорила много о Пушкине. Уже тогда изучала его, но статей о нем еще не писала.

Ахматова ненавидела процесс писания. Стихи она складывала про себя, потом читала их на вечерах и тогда только записывала. У ней не было черновиков.

Она ходила в той ложноклассической шали, о которой писал Мандельштам[1079]. В волосах — высокая гребенка. Все это манера. Все это очень сделано. И хорошо сделано.

Руки — как когти, с искривленными пальцами. Неприятные, но одухотворенные. Ю. Анненков прекрасно ее изобразил.

Ахматова очень тонко говорила о стихах. Не любила ломанья в поэзии. Иногда второстепенные стихи имели для нее значение. Она их связывала с автором.

Ахматова о Хлебникове: клинический сумасшедший, но бывал гениален в стихах, в беседе.

В.В.В. уже тогда знал Адамовича, Г. Иванова, но не Оцупа. Также М.А. <так!> Лозинского, замечательного переводчика, но тогда он переводил вещи, которые не стоило переводить: Леконта де Лиля, Д’Аннунцио. А Данте — позднее. Его оригинальные стихи — умелые, искусные и безличные. Это как бы средние стихи (стихи, которые могли быть написаны и другими акмеистами, но не такими яркими поэтами, как Мандельштам и Ахматова). Л<озинский> кончил романо-германское отделение петерб<ургского> университета. Служил в Публичной библиотеке[1080]. В.В.В. вместе с ним занимался испанским языком.

О Г. Иванове. До II мировой войны стихи его были эклектичны, навеяны Ахматовой, Ходасевичем. О сборнике «Розы» писал, что это не «розы», а эфирные масла, из которых делаются духи. Но хороши и оригинальны его стихи 40-х и 50-х гг. Никаких внешних украшений, Очень выразительны, форма — обнаженна. Г. Иванов стал настоящим большим поэтом и стоит теперь рядом с Мандельштамом и Ахматовой.

Футуристы — москвичи. В.В.В. с ними знаком не был, но слышал Маяковского, замечательного чтеца, даже актера. Он выступал в «Бродячей Собаке». Там же бывал М. А. Кузмин, которого акмеисты так чтили. Г. Иванов в «Петербургских Зимах» прекрасно изобразил ту эпоху. Параллель между футуристами, формалистами, акмеистами: все очень разные, но у всех очень сознательное отношение к литературному мастерству. Для них поэзия не стихия, а «святое ремесло» (Каролина Павлова).

Стихи тогда любили изучать. У Лозинского была студия переводчиков[1081]. Акмеисты тщательно обсуждали форму. Напр<имер>, выпадает ли данное слово из стиля, который преобладает в стихотворении. Уже В. Иванов в своей башне обсуждал формальные признаки[1082]. Как-то Ходасевич рассказывал: «Я прочел В. Иванову стихотворение из 4-х строф. Тот сразу угадал, что между написанием первых двух строф и окончанием ст<ихотворе>ния прошел по крайней мере год…»[1083]

В.В.В. лично знал формалистов. Работы их ценные, но он против их эстетических основ. У формалистов опасно понятие приема. Автор никаких приемов сознательно не применяет. Приемы рождаются на основании целостного замысла. Формалисты искусственно выделяют приемы, что для литературоведения полезно. Шкловский думал, что авторы свои приемы фабрикуют. Нагнетают один прием на другой. ВВВ невысокого мнения о романах Тынянова, но его работы по литературоведению — ценные. Самый тонкий из всех формалистов Б. М. Эйхенбаум, и самый спокойный, терпимый.

С М. Цветаевой В.В.В. познакомился в 1936 или 37 г., уже в Париже. Прежде он ее стихов не любил. Она покорила его своей прозой. Тогда он оценил и ее стихи. Цветаева исключительно одаренный человек. Несчастный и растерзанный. Из муки рождалось все, что она говорила. Всегда — неожиданный свежий отклик. Беседовать с ней — было наслаждение и мучение. Это всегда был монолог.

После долгой отлучки я вернулся в Петербург на другой день после смерти Блока. Я шел по Невскому. На стенах были развешены маленькие печатные объявления, чуть больше трамвайного билета. Блок умер, тогда-то будут панихиды, отпевание. Я сразу пошел на его квартиру. Было много народу и полутемно. Вид у Блока был странный, даже страшный. Он не был на себя похож. Я видел его за несколько месяцев, он читал III-ю главу «Возмездия» (я тогда был недолго в Петербурге). Он читал изумительно. Перечитывая «Возмездие», всегда слышу его голос, интонации. «Отец лежал в Аллее Роз…» Читал он просто, сухо, но как-то выделяя внутреннюю музыку. Похороны. Неск<олько> минут я нес его гроб в паре с Андреем Белым. На кладбище был весь Петербург, все читатели Блока. Служили панихиду над его открытым гробом. Помню, как над ним склонилась Ахматова. Вместе с Блоком мы едва ли не хоронили всю Россию, русскую поэзию петербургского периода. Вся эпоха петербургской России была с ним погребена.

Беседа с графом Валентином Платоновичем Зубовым
Париж, 1960 год[1084]

— Расскажите о<б> основанном Вами Институте по Истории Искусств в Петербурге.

— Как все в России, началось с пьяного дела, в котором, однако, я не участвовал. Это было в Лейпциге, где тогда находился М. Семенов[1085], он спутался с какой-то девицей и отправился с ней в кафе, где они неожиданно познакомились с молодым человеком Трапезниковым, племянником известного московского меховщика Сорокоумова, кот<орый> изучал меховое дело в Лейпциге[1086]. Т<рапезников> имел деньги на лечение, но после беседы с Семеновым решил истратить их на учение: он начал заниматься историей искусства. Они оба задумали основать институт по истории искусства… Это было в 1902 или 1903 г. В 1905 г. после студенческих беспорядков я уехал заниматься в Гейдельберг заниматься <так!> историей, где познакомился с Трапезниковым, тоже студентом. Я начал слушать лекции проф. Труде…

Позднее познакомился я и с Семеновым. В 1910 г. я занимался в Берлине. Тут мы оба приступили к исполнению задуманного, накупили несколько тысяч книг, но Семенов вскоре уехал в Италию, а я в Петербург. В 1912 г. я открыл институт, задуманный наподобие немецкого института во Флоренции, как чисто научное, а не образовательное учреждение. Но в Петербурге не было достаточного количества специалистов. Поэтому были основаны образовательные курсы. Никаких экзаменов, никакой платы за обучение. Я все оплачивал. Мои сотрудники были П. В. Жиляров (Гиляров)[1087] и барон Н. Н. Врангель. При Временном правительстве через проф. Ольденбурга я вошел в контакт с министерством (вероятно — народного просвещения), т. к. я уже не мог покрывать все расходы.

Врем<енное> правительство отправило меня в Гатчинский дворец для превращения его в музей.

25-го окт<ября> 1917 г. во дворец примчался Керенский. Было неуютно… Не хотелось вовлекать культурное дело в политику. А тут еще генерал Краснов с казаками. Офицеры, а потом и солдаты требовали помещений, а у меня их было мало. 28-го окт<ября> Керенский отправился с Красновым воевать… и вскоре вернулся. Его постигла неудача. Через 2–3 дня адъютант Керенского Книрша[1088] сказал мне, что надо спасать шефа… Но Керенский сам спасся, переодевшись матросом, а не сестрой милосердия, как тогда говорили. Книрша был этим очень недоволен: удрал, предатель…

После победы большевиков я обратился к Луначарскому: отдаю себя в распоряжение сов<етского> правительства. Меня назначили директором Гатчинского дворца. Я ведь заботился тогда прежде всего о спасении культурных и исторических сокровищ. В марте 1918 г. меня арестовали и отправили в Смольный, где я видел тоже арестованного великого князя Михаила Александровича. Последовала ссылка в Москву. Потом я опять оказался в Петербурге. Я был <пропуск в тексте> у Луначарского, часто ходил к нему. На его бланке я отстукал, что в распоряжение института по истории искусств отдается мой дом, кот<орый> уже был конфискован. Вначале в Институте было три отдела: художественный, музыкальный и театральный. Я слышал одну лекцию Шкловского, мне понравился его формальный метод, кот<орый> я уже применял к изобразительным искусствам… И вскоре возник 4-й, литературный отдел Института, в кот<ором> принимали участие братья Жирмунские, Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум. В 1922 г. вышла книга о работе Института. В 1925 г. я уехал из России, а институт продолжал работать в моем б<ывшем> доме.

О литературной жизни. Граф Зубов часто бывал в «Бродячей Собаке» Пронина. Дружил с Анной Ахматовой. Слышал Маяковского: по своему словотворчеству Маяковский стоит почти наряду с Пушкиным и лучше всего выражает свою эпоху.

О стихах Г. Иванова «В пышном доме графа Зубова…». Но Г. Иванов у меня в доме не бывал… это его пышная фантазия…

И Есенин тоже не был у меня. И не было лакеев в белых чулках: все были во фраках.

Граф Зубов вкратце рассказывает о мемуарах карлика Якубовского (1770–1864), кот<орый> сперва принадлежал Ник. Зубову, потом его брату Платону и, наконец, их сестре О. А. Жеребцовой. Карлик был остроумен, зол. Своих хлебодателей он иногда сильно продергивает. Язык его полуграмотный, стиль — лакейский. Он забавно перевирал слова: вместо клавикорды — кривокорды, вместо герцог Бирон — герцог Баран .

Граф Зубов подготовил к печати записки карлика и сопроводил их подробным комментарием, но издать эту книгу ему не удалось[1089].

Интервью профессора Вальтера Викери с сестрой Бориса Пастернака
(на англ. языке), около 30 минут
Краткое содержание

Брат не был похож на других, даже в детстве. Сестра отдает предпочтение его ранним стихотворениям и последним, написанным в 50-х гг. Именно эти пьесы имеют для нее особенное очарование. Между тем в стихах среднего периода брат обращался к народу, к человечеству, и она находит, что они менее удачны.

О музыке. Мать, замечательная пианистка, развивала в детях музыкальные способности. Она сама и брат чувствовали ее превосходство в фортепианной игре. Оба они чувствовали, что не могут играть так хорошо, как мать. У брата не было абсолютного слуха. Но его композиции одобрял Скрябин. Она ссылается на воспоминания брата в его «Охранной грамоте», где он говорит, почему именно он отошел от музыки. Отвечая на вопросы проф. Викери, сестра рассказывает об отношении брата к другим писателям — к Толстому, к Маяковскому, Рильке и другим. В конце интервью она отказывается от каких бы то ни было обобщающих замечаний.

II

Четвертая беседа с Георгием Викторовичем Адамовичем.
Разбор стихов Ходасевича, Цветаевой, Поплавского, Штейгера и Анненского.
Ницца, сентябрь 1960 г.

В пушкинскую эпоху между поэтами было больше сходства, чем в 20-м веке. Ходасевич и Цветаева — поэты одного поколения, но не имеют ничего общего. Читает «Перед зеркалом» Ходасевича и «Роландов рог» Цветаевой. В стихах Ходасевича наш разговорный язык, у него нет пропасти между поэзией и жизнью. У Цветаевой — особенный поэтический язык, высокий стиль (выражение его в прочитанном стихотворении). Карл у Цветаевой — неведомый человек, который ее поймет. Он, конечно, бесконечно далек от всяких мещан, которые ее не понимают. Оба поэта в этих стихах хорошо себя выразили[1090].

Ходасевич не был большим поэтом, он без творческого напора, характерного для Цветаевой…

Некоторые отступления: о том, как наивно некоторые критики поправляют стихи Блока. Между тем Блок знал, что делал…[1091]

О Толстом. По воспоминаниям Гольденвейзера, Толстой разбирал стихи Тютчева «Есть в осени первоначальной…». Он заметил, что в прозе нельзя было бы сказать «на праздной борозде», но это допустимо в поэзии… Толстой стихи понимал, хотя и считал Беранже лучшим французским поэтом. З. Гиппиус говорила, что в стихах можно писать непонятно о понятном, непонятно о непонятном и, наконец, понятно о понятном: именно последнее находим у Ходасевича.

Если бы Цветаева писала проще, непринужденнее, она была бы великим поэтом, но у ней всегда напряжение, нажатие педали.

Г.В.А. читает стихотворение Поплавского «Роза смерти». Он один из самых даровитых людей, кот<оры>х мне приходилось встречать (в числе их и Осип Мандельштам). У него нет логической линии, но его стихи развиваются не беззаконно, но иначе, чем по нашей логике. У него часто звук подсказывает смысл. Так уже писали Анненский, а во Франции Маллармэ и Рембо (о последнем Поплавский часто говорил). Так, слова звезды и розы у Поплавского связаны звучанием. Но в посл<едних> строчках прочитанного ст<ихотворе>ния — свет разума.

Г.В.А. читает ст<ихотворе>ние Штейгера «Слабый треск опускаемых штор…». Он прямой ученик Ахматовой. Все ст<ихотворе>-ние держится на выражении собачий. Если бы этого слова не было, то не было бы и всего ст<ихотворе>ния. Это слово — как булавочный угол… Тот же прием у Ахматовой, напр<имер>: «Не стой на ветру…»[1092]

Г.В.А. читает (наизусть) ст<ихотворе>ние Штейгера: «Мы, уходя, большой костер разложим…» Здесь неожиданное слово крематориум. Ст<ихотворе>ние ради него написано, в нем все, что он хотел сказать, сгущено… Штейгер был грустный, больной человек, ему трудно жилось, он всегда был несчастно влюблен…

Г.В.А. читает ст<ихотворе>ние И. Анненского «Тоска миража».

Автор не включил его в свой сб<орни>к.

Образ саней, кот<орые> сходятся и расходятся. Это образ далекой любви. Здесь необыкновенная тонкость, это одно из самых удивительных ст<ихотворе>ний.

Брюсов — кованый поэт, но что все его мастерство по сравнению с дилетантизмом А<нненско>го! Ни одному поэту не снилась такая изысканность (слово нехорошее, но иначе не сказать).

Есть у А<нненско>го и безвкусие: тоска миража, безумная сказка; в то время др<угие> поэты так бы не сказали. Он только последние два года жизни общался с литераторами, до всего должен был сам додумываться, дочувствоваться. Но ск<олько> выразительности, тяжести в одной этой интонации: «Что надо, безумная сказка…»

Анненский большой поэт.

Семинар по поэзии.
Участники: Ирина Владимировна Одоевцева, Георгий Авдеевич Раевский (Оцуп) и Юрий Константинович Терапиано
Париж, июнь 1961 г. (в помещении Византийского института, на улице Лилль)
(Сокращения: ИВО, ГАР и ЮКТ)

Доклад ЮКТ о разборе стихов. Анатомия стихов (по Гумилеву)[1093].

ГАР читает стихи Ахматовой: «Морозное солнце. С парада / Идут и идут войска».

ИВО об Ахматовой: она снизила тему женской любви. Выражала в стихах переживания целого поколения русских женщин, которые хотят, чего нет на свете[1094] («истерички» эпохи декаданса…). Тогда все поэтессы начали писать «под Ахматову»… Ахматова посмела сказать: «Я — дурная мать…»[1095] Для России надо забыть «и ребенка, и друга»[1096].

ЮКТ: Ахматова часто на границе срыва, но не срывается. Но были неудачные выражения; в этом стихотворении:

Я держала звонок-кольцо… —

ок-ко — нехорошо звучит. И непонятно — чей силуэт…

ИВО: Звонок-кольцо — спондей (что неправильно…). Я бы написала — «звонка кольцо». Все в том же ст<ихотворе>нии — неясно говорится о белом доме: м<ожет> б<ыть>, никакого дома не было. Неясно, но — прелестнейший образ[1097].

ГАР: У Ахматовой — все от образов. Не — от музыки. Размер напоминает блоковские переводы Гейне. Отрывочность изложения, синкопы. «Силуэт» — удачный образ. И несущественно, был ли белый дом или его не было… Прозаизмы не только у Ахматовой: их находим у Державина, Пушкина («Снег выпал только в январе…» в «Евгении Онегине»). Русская поэзия подозрительно относится к восклицательному знаку… предпочитает точку (обратите внимание, как ГАР произнес слово «поэзия»: поэзия).

ИВО: О новизне ахматовского стиха. Ведь до нее царствовала Мирра Лохвицкая… А Зинаида Гиппиус — не женственный поэт…

ЮКТ настаивает, что слово «силуэт» портит это стихотворение…

ИВО читает стихотворение Блока «О доблестях, о подвигах, о славе…».

ЮКТ говорит о творчестве Блока. В его поэзии — голоса из другого мира. Упоминает о блоковской статье в «Аполлоне» (о русском символизме). Мысли он высказывает не новые…[1098]

ИВО: Ю.К. «высоко» говорил… Напоминает, что, когда Блок писал эти стихи, от него ушла жена и он снял ее портрет со своего стола.

ЮКТ говорит о разборе стихов и затем читает стихотворение Георгия Иванова «Январьский день…». Эта пьеса перекликается с «Поэмой без героя» Анны Ахматовой, оба поэта вспоминают Петербург 1913 года и упоминают тех же лиц: Вс. Князева, Олечку Судейкину.

ГАР: Это ст<ихотворе>ние едва ли типично для Г. Иванова. В других его стихах больше остроты. Его пожелание: следовало бы написать книгу о роли Петербурга в русской поэзии, от «Медного всадника» Пушкина до нашего времени.

ИВО читает стихи Г. Иванова «Мелодия становится цветком…».

ГАР: В этом стихотворении гармония между образом и музыкой.

ЮКТ говорит о музыкальности поэзии Г. Иванова[**]. О его экономии изобразительных средств. В качестве примера приводит ст<ихотворе>ние «Эмалевый крестик в петлице…» (и читает эту пьесу). Люди, к поэзии равнодушные, говорили Ю.К., что сразу и навсегда эти стихи запоминали. У Г. Иванова было особенное чувство музыки. Он не хотел говорить как можно лучше, писал иногда небрежно, но всегда руководствовался внутренним чувством музыки.

ИВО: Г. Иванов любил перебои в ритме. В ст<ихотворе>нии, написанном амфибрахием («Так часто бывает, куда-то спешу…»[1100]), он неожиданно вводит дактилическую строку. Для него было неважно, о чем именно петь. Но ему всегда надо было петь. Говорит о его пессимизме, но все его стихи утешительные, потому что — музыкальные… Он всегда писал легко, быстро, напр<имер>, «Отзовись, кукушечка…». Многое он уничтожал. И.В. говорит, что она спасла от уничтожения такие прекрасные его стихи: «Это призрак стоит у постели…» или «Счастье выпало из рук…»[1101]. До сих пор она находит клочки бумаги с его стихами.

ЮКТ: Теперь мы закончили разбор стихов пяти поэтов. Формалисты преимущественно занимались творческими приемами. А у нас (Ю.К. имеет в виду парижских поэтов) главное внимание обращалось на соответствие между формой и содержанием. Существенно их слияние.

III

1

Беседы с Георгием Викторовичем Адамовичем
Часть вторая[1102]

Узкая улочка, отходящая от Елисейских полей, называется рю дэ Колизэ. Там мы сиживали в простом «табачном» кафе и в сумрачном «Фестивале» с притушенными красными огнями.

Г.В. все искал «веселого немца» в рубашке «квадратиками». В конце концов он его нашел, и они вместе удалились. Это было в самом конце июня.

— Мне всегда хотелось мальчиков, но в гимназии ничего не было. Я был студентом-первокурсником. Отозвался на объявление в «Новом Времени». Ко мне явился эстонец, его имя Верес (т. е. Ворона). Я тогда жил не <с> семьей, а в отдельной комнатке, в том же блоке домов — к нашим я шел обедать через двор. Сколько у меня было — наберется целый полк.

<На полях:> Мой старший брат как-то вызвал меня, я еще был в гимназии, и долго говорил о соблазнах юности, всячески предостерегал. А потом я узнал, что и он любил мальчиков… Этот брат был впоследствии генералом, начальником кадетского корпуса в Сараево. М-в мне рассказывал, что кадеты его обожали, как отца…[1103]

Раз вечером ко мне зашел матрос, необыкновенной красоты… Написал в редакцию «Звена», что прийти завтра утром не смогу, болен… На другой день ко мне явилась вся редакция — Кантор, Мочульский[1104]. Я приоткрыл дверь и говорю — никак не могу принять, ужасная головная боль… Вдруг Кантор, стоявший в передней, увидел матросскую шапочку с помпоном — она красовалась в комнате, на столе… Дверь была приоткрыта… — Ах, так, — все замолчали и быстро вышли.

Петербургские анекдоты

Г. Иванов жил у своего родственника генерала, который ложился очень рано. Мы водили на его квартиру солдат и матросов. В передней нарочно выворачивали генеральскую шинель, чтобы видна была малиновая подкладка, — видишь, тут генерал живет. Делалось это во избежание скандалов.

Было у меня и с Жоржиком Ивановым. Это он меня соблазнил.

Один парень говорил Георгию Иванову: «Лучше бы в бане, ведь заодно и вымоешься». Потом мы любили повторять: «…заодно и вымоешься».

Есенин любил только женшин. Но одно время он жил с Клюевым, который очень его ревновал.

Как-то встретил Есенина на Невском. Разговорились. Он говорит — как сейчас помню: «Г.В., советую сходить в такую-то парикмахерскую, там красавец парикмахер, тело, знаете, бе-е-лое, и хорошо стрижет-бреет!»[1105]

Член Государственного Совета X. часто захаживал в Народный Дом графини Паниной. Залез в карман к пареньку. А тот его цап за руку, и повели в участок. «Барин, а лезете в карман к бедному человеку, часы украсть хотите…» — Околодочный: «Ваши бумаги…» Видит — член Государственного Совета, гофмейстер двора его величества. «Виноват, ваше высокопревосходительство!» — И сразу же с искаженным лицом набрасывается на паренька: «До тебя барин снизошел, к тебе в карман залез, а ты что? Я т-тебя!»

— Да, взаимная любовь — свинство. Я оттолкнул Рюрика Ивнева, как только почувствовал, что начинаю ему нравиться[1106]. С моим ангелом я никогда не жил, это только дружба. Ангела этого не видал, но знаю, что он в Париже[**]. Георгий Иванов забылся и говорит мне при Одоевцевой: «Жорж, смотри, какой красивый матрос». Ирина посмотрела на него с сожалением: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит…»

Еще два года тому назад, выйдя из того же «табачного» кафе, мы с опасностью для жизни переходили авеню Ваграм. Помню бешено-веселые глаза Адамовича: «Я поэтов не люблю… Знаете, каких я люблю? Таких, которые говорят: „А в морду хошь?“» — и он приостановился перед мчащимся автомобилем.

Никогда я не был влюблен в Варшавского[1108]. Это только дружба.

Просыпаюсь в отеле и не нахожу своего платья. Мальчишка оставил ветхую тужурку и короткие штаны — он был маленького роста. Кое-как одеваюсь и выхожу — босой… Сажусь в автомобиль и еду к тетке: «Дайте столько-то франков, меня обокрали». Потом встретил его и укорял: «Почему сапог не оставил? А теперь отдай хотя бы документы». — «Я их в уборной спустил…» Г.В. смеется: приключение.

В 20-х мы часто выходили на охоту с Мочульским. О его книгах лучше не говорить, это сплошные восклицания — великий, гениальный, <нрзб.> Хотя его книга о Достоевском и годится в качестве справочника. Но был хорошим товарищем[1109].

Объединялись мы и со Злобиным. Как-то возились с мальчишками в сарайчике при даче Мережковских, в Каннах. Вдруг из открытого окна голос Зинаиды Николаевны: «Кто там не спит, шумит?»

А. А. Трубников[1110], приятель Маковского («Аполлон», «Старые Годы»), гоняется за арабскими мальчишками. Теперь это опасно: могут принять его за сочувствующего алжирскому правительству.

Хорошая жизня

Обедаем в Ницце, в том темноватом ресторанчике.

Г.В.: Вероятно, сюда зайдет этот серб… из недавних эмигрантов. Всегда одно и то же говорит — у вас жизня хорошая, не то что у нас… Хорошо живете, как Бог…

Вскоре серб действительно явился и немедленно же приступил к исполнению своей роли: «Жизня хорошая… как Бог».

Статный, русый, загорелый, веселые глаза…

Мы его потом опять встретили на Английской набережной.

Опять то же самое: «Жизня хорошая… как Бог». Но этот припев не надоедал, всегда он вкладывал в свою роль какие-то новые интонации — то насмешку, то сожаление. И эта подкупающая улыбка: только славные умеют так улыбаться.

И Г.В. улыбается: «Ну, идите, идите… А я домой отправлюсь, к жене, она мне самовар поставит, в постель уложит, что и говорить — хорошая жизня». Я не умею вести таких музыкальных разговоров, в которых каждое слово так перенасыщено тональностью: дескать, всего говорить не стоит, но я тебя понимаю, знаю, что тебе деньги нужны, знаю, что ты не обедал сегодня, что жизнь твоя скверная, и знаю, что хорошо быть молодым, а моя вот молодость давно улетела…

Серб вынул из кармана монетку в пять старых франков (это один америк<анский> сент): «Не надо мне денег, на что они?» И бросил монетку на землю. Через минуту ее подобрала проходящая француженка: «Месье, это не ваши ли деньги?» Серб: «Ваши, мадам!» — «Мерси, месье!» Вероятно, француженка взяла их из суеверия — найденные деньги приносят счастье.

Темная, теплая ночь, белые отели уже не кажутся безобразными, колеблются пальмы, шелестит шелковое Средиземное море.

Сверкающий оскал улыбки. Темные веселые глаза.

Хороший вышел бы из него солдат. Верный товарищ, и в атаку выходил бы одним из первых.

Зачем-то он на Ривьере. Что-то подрабатывает, в порту ли, на променаде… Может быть, ему так и не придется спеть хотя бы первую ноту той тени теней, для которой он создан, — внутренно и внешне подготовлен. Потенциальный четник, потенциальный пройдоха.

Музыка, музыка — ночь и серб… Не шелест волны, а шелест архангельских крыл… Какая чепуха — и как хорошо!

2

Из отдельных записей

Париж, 18-го июня <1960>.

Вчера были И. В. Одоевцева и Ю. К. Терапиано — любовники из богадельни. Ей не то 59, не то 62, ему — 63. Любовники скорее для рекламы — дескать, мы все еще можем.

И.В.О.: мелкие черты лица, блистающие взоры («благодаря» употреблению наркотиков?). Платье, шляпа в голубоватых тонах. Крашеные кудерьки навыпуск (из-под шляпы). Очень оживленная.

Уже виделся с ними прошлую субботу на Вожирар. А теперь мы позвали их обедать на бульваре Журдан.

Терапиано — румяный, обманчиво здоровый после всех операций. Вчера у него почему-то был испуганный вид.

Так он говорил о Цветаевой: получила 5 тысяч франков и купила великолепное манто, а у самой рваные туфли… Не дубина ли?

Нелепая, взбалмошная Цветаева, которая всегда за все платила потом, кровью, поехала с сыном к мужу и повесилась в России, на родине. Конечно, и <в> ней была своя поза, но она — мать, жена, она — поэт всерьез, на самом деле. «Благородная Цветаева».

Героиня из Чарской и Жанна д’Арк, Ламбаль, боярыня Морозова… по нраву была в бытии. Только хам может над Цветаевой смеяться.

Сегодня днем завтракал с С. К. Маковским (уже в третий раз в «таба» на Ваграм-Тильзитт).

У него письмо от г-жи Якоби (ум<ерла> в Америке, недавно). Якоби была в гимназии — ее учительница г-жа Мухина, возлюбленная Анненского, что «все знали» в школе[1111].

Другая возлюбленная: свояченица, сестра жены, у которой отваливались искусственные брови.

Вчера купил Анненского и прочел, не называя автора:

Когда на бессонное ложе

Рассыплются бреда цветы…

……………………………………………

Горячечный сон волновал

Обманом вторых очертаний…

……………………………………………

Откинув докучную маску,

Не чувствую уз бытия… (ус бытия)

С.К.: Плохо…

Но это Анненский… Он сразу начал отступать…

Анненский большой поэт, но и <у> него столько же погрешностей, как и у Блока — тоже большого поэта…

С.К.: Ах, нет, Блок только слушал «голоса» и писал безграмотно…

После Музея Совр<еменного> Искусства были в Эльзасском кафе на Вожирар (288) — грязная, мещанская и чем-то очень симпатичная улица. Там С. Ю. Прегель, И. В. Одоевцева, Ю. К. Терапиано, В. А. Мамченко, В. Л. Корвин-Пиотровский[1112].

Мамченко: Зачем вы со Струве выпустили белогвардейские стихи Цветаевой, именно поэтому в Сов<етской> России не могли выпустить ее сборника…[1113] А почему вы написали «экспликацию» двух стихотворений Чиннова[1114]? Даже Пушкина так подробно не разбирали…

Я: Вы все, даже вы, Мамченко, завидуете Чиннову…

Я же и Державина разбирал.

Мамченко: В. А. Злобин написал иконный очерк о смерти Мережковских в сб<орни>ке «Орион»[1115]. Я видел, как умирала З. Н. Гиппиус — ползала на четвереньках, а из горла вываливалась питательная трубка, и какая ужасная она была в гробу. Нужно правду говорить. Самую жестокую. Но я знаю, что этого не напечатают.

Мамченко может сболтнуть, но он «чистый» среди них. Очень уже морщинистый, и все-таки «мальчик», «подросток» — из мастеровых, свет<лые> блестящие глаза. Быстрый говорок. Я его назвал «совестью», а быстрый Корвин добавил: «Я „понимание“…»

Корвин-Пиотровский — громко звучащая фамилия, не настоящая. Маленький, носатый, юркий — из Гомеля, Могилева… Манерный шут, читал лестные отзывы о его «Поражении» Вейдле (для меня опять русский ямб в ваших стихах после «Первого Свидания» Белого и после «Возмездия», кажется). И еще письмо проф. Гудзия[1116]. Так он с этими письмами и ходит и везде их читает. И усмехается: да, читаю эти хвалебные отзывы, но, дескать, все суета, еврейско-иронический смешок. Открыл 4-ю книгу «Мостов» и начал хвалить мои стихи («Мексик<анский> дневник»[1117]). «Вы поэт, поэт…»

Я: Да, поэт, но не умеющий выразить своего…

Корвин: На фоне мелового свода… Хорошо…

Я: Говно, если сравнивать с Чинновым…

Конечно, все ясно: Корвин хочет, чтобы его стихи похвалил.

Одоевцева хочет, чтобы я ее устроил в Америке (преподавательницей). Прегель потолстела и стала добродушной. Мало говорила. Выпили, платил Корвин, разбил две рюмки…

Мамченко преподнес Тамаре[1118] красную розу. «Это вам вроде благовещения…»

Розанов в «Уединенном»: священники, врачи и поэты напоминают проституток, ко всем ласковы, но глубоко равнодушны[1119].

И вот я в этом обществе старых и стареющих проституток русско-эмигрантской литературной богадельни.

Но проститутки литераторы всех вообще наций, всех вообще эпох. Разница между ними незначительная. Но это очень распустившиеся проститутки-богаделки. Сплетни их злые, иногда, м<ожет> б<ыть>, и вредные, но все это для забавы; впечатление — они преимущественно ходят в кафе, одеты же неплохо, все же денег мало (3 доллара за статью в «Р<усской> Мысли»), В богадельне Одоевцевой и Терапиано дают иногда манную кашку, но дом этот не без комфорта. Многие звание поэта заслужили. Офелия Одоевцевой или ее:

Любите меня, любите

И дайте мне умереть…[1120]

И у Терапиано: «Ложечкой звенела в тишине…»[1121]

И некот<орые> строчки косноязычного Мамченко.

И некот<орые> наблюдения Прегель (впрочем, скорее для прозы).

И ловкость блистат<ельного> стихотворца Корвина, хотя и нет у него мелодии, всегда стук деревянных ложек, и неточные слова.

Злые, несчастные, забавные, забавляющиеся, в разной степени прикосновенные к поэзии, тщеславные, жадные, злорадные, бабочки в возрасте от 50 до 70 лет и более, русские без России — вот такие, а не другие. Я не хотел бы жить их жизнью, но хорошо раз в году с ними пообщаться.

Профессора по сравнению с ними — хлам.

Несколько дней тому назад был у Гингера и Присмановой[1122].

Присманова прямо одряхлела, знает это, и все время нас, гостей, язвила — наши конфеты несъедобные, не сразу вышла, засыпала за столом. Темная птица, устало опускающая клюв. И от усталости — клюющая. Гингер — голова тыквой, на редкость безобразный евр<ейский> тип и на редкость милый, добродушный человек.

Гингер: Присманова, куда запропастился ваш сын, хамство так опаздывать.

Присманова: Гингер, я полагаю, он и ваш сын, а не только мой.

Так они переругиваются.


20-го июня 1960 г., Париж. Montparnasse.

Вчера завтракал с Адамовичем на авеню Ваграм.[1123] <…>.

Одоевцева очень хочет в Америку, просит (через Адамовича), чтобы я за нее похлопотал, рекомендовать. Я рассказал ту историю — рижскую, с Васильевым (его не называя). О. была возлюбленной В-ва. Тот ей очень откровенно написал о некоторых своих аферах, кажется, он давал взятки латышским чиновникам. В одно прекрасное утро Г. Иванов является к В-ву с фотостатом и шепелявит: «Хотите выкупить оригинал за столько-то латов?» В. выкупил.

Г.В.А.: Это все он, а она, если бы вышла замуж за какого-то буржуазного господина, то и была бы самой обыкновенной порядочной женщиной. Впрочем, О<доевцева> была материал благодарный

Как-то, лежа на кушетке, она склоняла ко греху богатого графомана Бурова[1124], который уже начинал «склоняться». В нужный момент входит Г. Иванов: «Вы оскорбили мою жену, платите наличными…» Все же А<дамович> ручается, что 0<доевцева> будет себя «хорошо вести» в Америке, т. е. будет приходить на урок вовремя, не будет пить, не будет доносить и т. д. <…>[1125]


24-го июня 1960 г.

Вчера испортился магнетофон, как это ужасно. Но зато потом часа два сидел с Г. В. Адамовичем на Елисейских полях и потом пили чай в «Фестивале» на улице Колизе.

Г.В.А. о Зубове: В него была влюблена Ахматова, ему она посвятила стихи «Ни один не двинулся мускул / Просветленно-злого лица» (Конечно, это неточная цитата, но ее легко найти)[1126].

Зубов в 1919 г. (приблизит<ельно>) сказал: «Я имею честь быть членом коммунистической партии», — и потом, в эмиграции, долго держался в стороне ото всех.

Не этим ли объясняется, что он так возвеличил Маяковского в звуковом интервью?

После интервала мы пили Виши с гр. Зубовым на Ст. Жермэн де Прэ.

Как Зубов «посадил» Розанова, кот<орый> приехал к нему с опозданием на один день (он приглашен был на собрание).

Р<озанов> сразу начал удивлять: «Вот церковные башни похожи на фаллосы…»

Граф Зубов: А вы, В.В., что думаете о говноедстве?

Розанов, удивленный: Никогда не слышал, неужели такое бывает?

Граф Зубов: Я сразу понял, что имею дело с любителем.

Тамаре Зубов рассказывал, как он принимал наркотики, курил опиум, нюхал гашиш. Однажды он принял три пилюли вместо одной… Ему казалось, что у него оторвался палец и палец летал по воздуху, а потом опять приклеился к руке. Потом он начал расти… Потом он видел какой-то огненный орнамент, кот<орый> показался ему знакомым (виденным в «другой жизни»).


1-го июля 1960 г.

Рассказы Мамченко о Мережковских.

— В первую брачную ночь З.Н.: «Дмитрий, пощади меня», и во вторую ночь опять… Будто бы они оба могли, но она не хотела.

З.Н. в СПБ называли «белая дьяволица» — она в трико, а рядом он пыхтит, дышит, «а я недоступна». «Половой акт — такой ужас».

Мамченко: А я другой, терр а терр[1127], никакой мистики, я бы не пощадил.

Мережковский с разрешения З.Н. приводил к себе мальчиков.

Я не очень этому верил, как и всему, что они здесь говорят, все парижане — мифотворцы.

З.Н. предложила Мамченко «умереть вместе», незадолго до ее смерти.

Однажды она упала в обморок, завалилась за столчак <так!>. М<амченко> ее там нашел, с трудом извлек и положил на кровать. Тут и оба упали в обморок. После смерти З.Н. долго болел.

Конечно, М<амченко> не любит Злобина.

Злобин пугал больную З.Н.: «Слышите, за окном Дмитрий Сергеевич зовет, слышите?» Она подходила к окну, вглядывалась в мрак, однажды чуть было не выбросилась.

З.Н. умерла девственницей.

За день были у Смоленского[1128], где был и Злобин. Он говорили о Мамченко — мифотворец, выдумал, что я продал квартиру Мережковских игорному притону, это чепуха… И он меня поссорил с Гретой Герелл (шведской художницей)[1129].

Злобин о своей статье «Огненный крест» (в «Возрождении»[1130]):

З.Н. не дописала двух последних стихов одного своего ст<ихотворе>ния, а я догадался:

Свободою Бог зовет,

Что мы называем любовью…[**][1132]

Она не дописала, п<отому> ч<то> боялась, что «черт украдет».

Мамченко еще говорил о лесбийстве З.Н. Она была влюблена в Аллегро (сестру Владимира Соловьева[1133]) и в Грету Герелл, писала ей <пропуск>. Эти письма у Греты.

Сплетничают… а не понимают целого, нет «целокупного» знания. З<лобин> и М<амченко>, м<ожет> б<ыть>, и были привязаны к З.Н., но только болтают, болтают.

Мамченко Злобина передразнивал: рассядется, вещает: «Обрели в Риме мощи святого… и какое благовоние исходило от сукровицы… благодать».

Злобин походит на химеру из Нотр-Дам или на гнома, хотя он среднего роста. Нос — клюв, всегда небритый, звонкий молодой голос. Носом он собеседника клюет, а это весьма неприятно, а звоном иногда очаровывает.

Мамченко — похож на дюреровский портрет Рабочего, это лицо труженика, плебея — лицо, прекрасно сделанное, светлые глаза, звонкий голос, очень русский выговор (он говорит «грудью»), но звон другой, чем у Злобина. Много длинных морщин — «борозды и межи»[1134] на лице. И все-таки не старик, а состарившийся мальчик, как и Злобин.

С Мамченко обедали, пили белое вино и долго бродили по «нашему» острову Св. Людовика, молчаливые «отели» с покосившимися окнами, дверями, воротами. Очарованные стариной провинциальности, 17-й век.

Тусклые фонари на улице Св. Людовика. Деревья около Сены.

Мамченко: Слышите, деревья шепчутся, о чем?

Я: Они шепчут — выключите электрический свет (освещение их оскорбляет…).

У Смоленских были Злобин и «пара» старых любовников — толстый, румяный Терапиано и старая мартышка, вся в голубеньком, со стрижкой, дергающаяся, болтающая Одоевцева.

Смоленских уже видели на вечере Одоевцевой, 25-го июня.

Он все еще красив. Не может говорить после страшной операции горла. Седой, смуглое лицо, живые черные глаза — черные вишни, узкие руки прекрасной работы. Улыбка то смущенная, то торжествующая.

У Смоленских мы читали его стихи, я прочел о «черноглазом мальчике» — где Россия, как «ямб торжественно звучит»[1135]. Одоевцева прочла «Мосты»[1136]. А он сочувственно кивал: дескать, да, да, хорошо, хорошо. После вечера он мне написал:

— Вы верите в поэзию…

— Есть вещи значительнее.

Иванов, умирая, верил в поэзию. Смоленский, умирая, в поэзию не верит. Есть другое — и его жест — рукой, подъятой к небу. Над диваном у Смоленских иконки, Серафим Саровский и другие. Всех гостей он кропил св<ятой> водой, лил ее на ладонь и нарисовал влажный крест на лбу. «И поэтому у меня нет болей», — сказал.

Из рассказов Рейзини[1137]

Проиграли с Г.В. <Адамовичем> все. Уже утро. Не на что заказать кофе. Пошел в магазин или мастерскую Довида Кнута[1138], а Г.В. велел прогуливаться издали. Говорю Кнуту: «Хотите, чтобы о вашей новой книге отозвался Адамович?» — «Ой, хочу…» — «Выйдемте, я вам что-то покажу». — «Что же вы мне покажете?» — «Кто там гуляет?» — «Ой, Адамович гуляет…» — «Не подходите к нему, я все объясню, дайте 50 франков». — Кнут дал.

Или: Надо издавать журнал, потому что ЗВЕНО кончилось[1139]. Думаю. У кого деньги? Деньги у теософов, у Кришнамурти…[1140] Вошел в доверие к даме-дуре де Манциарли[1141]. Она мной духовно руководила. Ел с ней вегетарианское, а М<анциарли> все выбегает. Накрыл ее: ест ветчину у стойки… Я тоже заказал бутерброд, и она перестала меня мучить.

Наконец, я у заветной двери. Вхожу. Спиной ко мне, у окна — он. Обернулся. Огромные черные глаза-солнца.

Кришнамурти: Вы ни во что не верите.

Не мог соврать: Не верю.

К.: Деньги вы получите, но меня вы больше не увидите.

Но фонды для ЧИСЕЛ отнял Оцуп, сказавший Манциарли: Я литература. А Р<ейзини> — не литература[1142].

3

Из первоначальных «Бесед с Георгием Викторовичем Адамовичем»
(Box 1. Folder 6 и 7)
1

Русский дом в Ганьи, та самая богадельня, в которой теперь воркуют Одоевцева и Терапиано. Заведовал этим домом некий Новиков, член нашей масонской ложи. А главным начальником был честнейший русский армянин Тер-Агасьян (кажется, не совсем точно воспроизвожу эту фамилию). Только он мог подписывать все чеки, которые ему привозил в Париж Новиков. Позднее доверчивый Тер-Агасьян позволил Новикову эти чеки подписывать: «Зачем же вам из-за каждой мелочи ездить в Париж?» В одно прекрасное утро (так писали прежде…) является к Теру-Агасьяну детектив: «Известно ли вам, что ваш подчиненный крупно играет?» — «Ничего не известно, какая-то чепуха». Через <пропущено слово> тот же детектив приходит опять: «Новиков продолжает играть, советую вам его вызвать, и я приду». Быстрая развязка, детектив смеется: «Помните, я вчера рядом с вами сидел, вы здорово выиграли, а потом проигрались в пух и прах…» Тот растерялся и тотчас же сознался в растрате. Французы сказали: «Вы, русские, должны внести недостающую сумму, все 20 т. долларов. Достаньте деньги где хотите, иначе мы русский дом ликвидируем». Бедный Тер-Агасьян теперь эти деньги собирает. А если он их не соберет, всех русских стариков выгонят на улицу, в том числе и Одоевцеву с Терапиано… А наши масоны исключили Новикова из ложи.[1143]

2

Мы сидели в «табачном» кафе на углу Ваграм и Тильзит.

Г.В.А.: Помнится, в этом кафе или поблизости Ходасевич сказал мне: «У нас только два поэта — Пушкин и Блок. Только с ними связана судьба России». И я с ним согласился.

Я: Тютчев?

Г.В.А.: Да, конечно, поэт замечательный, но он, как и Боратынский, вне этой связи с Россией, что, конечно, значения ни одного из них не умаляет.

Я: А Некрасов, любимый вами Некрасов?

Г.В.А.: Не того уровня…

3

Г.В.А.: На толстовских торжествах в Венеции Ренато Поджоли все выскакивал… и договорился: «До Толстого никто так в прозе не писал. Гомер, Данте, Шекспир — поэты…» Раздался громовой выкрик Мадьариаги (весьма импозантный испанец): «А Сервантес?» Поджоли потух. <…>.

Г.В.А.: Пушкин — что<-то> легкое, очень легкое по сравнению с Державиным, с его рекой времен — но вторая строфа хуже первой: лира, труба… Державин — медь, медные раскаты с неба… Но из всего этого отнюдь не следует, что Державин лучше Пушкина…

Г.В.А.: Кажется, вы Лермонтова недолюбливаете… А вот вспомнилось — Гумилев говорил — где бы у меня ни стоял том Боратынского, всегда найду, доберусь… А Лермонтов хотя бы и под рукой — а лень достать книгу… Что я люблю? Конечно, Ангела, конечно Паруса <так!>, да и многое другое. «Не смейся над моей пророческой мечтой…»[1144] Так Пушкин никогда не сказал бы… Новый тон, другие мелодии.

4

Мережковские.

Однажды я спросил: Зинаида Николаевна, какая-то особенная тайна была у вас, символистов, в 90-х и 900-х гг.? — Никакой тайны не было, одно надувательство[1145].

Зинаида Николаевна говорила, что часто снился Блок, уже в Париже. Помните, она писала в стихах, посвященных Блоку: «Душа твоя невинна, но — не прощу…»[1146] Но всегда его помнила.

5

Георгий Иванов.

Когда Георгий Иванов писал свои удивительные стихи, он, несомненно, жил какой-то совсем другой жизнью… пребывал в чем-то божественном.

Георгий Иванов занимал у Блока деньги. Тот давал и говорил: «Хорошо, что вы обратились именно ко мне…»

6

Мне говорили: уборщица, ходившая к Радловой, работала также на квартире другой Анны — Ахматовой. Она рассказывала первой Анне: «Анна Андревна сколько раз вас на дню поминает…» Ахматова ее не переваривала.

7

Г.В.А. очень резко отделяет Афродиту небесную (Уранию) от Афродиты простонародной — возвышенную, «духовную» любовь от сексуальных отношений. Эрос и секс в его опыте никогда не совпадают[1147]. Он спускается в подвал и потом поднимается на верхний этаж, даже на башню, и так поклоняется в уединении, не помышляя о взаимности.

Что же такое эта любовь без взаимности? Любовь, ограниченная только пределами собственной души? Впрочем, от общения с тем, кого он любит, Г. В. не отказывается.

Голос Г. В. — запечатленный на магнетофоне, но машина всех интонаций не передает. Анекдоты, всякие истории в его передаче — интонационно богаче, обильнее его литературных бесед. Есть какая-то ситцевая простота в его подражаниях народному говору Есенина или пареньков, обольщаемых генералами. Безо всякой — всегда нестерпимой — стилизации — ентот, евонный. Он без этих натуралистических штрихов прекрасно обходится… а только слегка тянет — медленно, с какой-то развалкой, простодушно-лукаво растягивает речь: «Хорошо с барином в баню ходить — заодно и помоешься…» (петерб<ургский> анекдот). Лукавый огонек в светлых глазах и все тот же безукоризненный пробор навощенных волос.

Г.В.А.: Пойдешь в отель с мальчишкой, вот ты уже в комнате и думаешь — зачем все это, противно.

Я: Зачем же ходите?

Г.В.А.: Вполне резонное замечание… А вот хожу, и сам не знаю почему.

8

Одоевцева.

Я: Мне кажется, что Одоевцева — автор посмертных стихов Георгия Иванова[1148].

Г.В.А: Не знаю… Может быть, она дописывала его строчки, отдельные сохранившиеся стихи…

Г.В.А: Я был на похоронах Георгия Иванова. Одоевцева плакала, потом я отвез ее домой. Через час она развеселилась, попросила вина и говорит: «Георгий Викторович, женитесь на мне, хорошо будет». Если бы и женился, то меня давно бы уже не было в живых… Заговорила бы. В большой дозе я ее не перевариваю… А как-то они любили друг друга. Особенно он был к ней в последние годы очень привязан.

9

Его <Адамовича> эпиграмма на Ходасевича:

Как лирик вял и водянист,

Как критик сущий гимназист,

Небезупречен как стилист

И гений, гений как чекист.

Вел какие-то записи — тайные досье о писателях. <…>.

Ходасевич и А<дамович> играли в карты.

Ходасевич: — Ладинский — помесь Мандельштама с Агнивцевым…

Г.В. согласился, хотя не любил злого Ходасевича.

10

2 ноября 1970 г., Амхерст.

28-го сентября в Н<ью->Й<орке>.

Разные «опавшие листья» (но никому не говорите!).

Гумилев: А не пора ли исключить из литературы Одоевцеву!

Уже в Париже. О<доевце>ва на сцене. Леткова-Султанова[1149] (мать «моей любви»[1150]): Совсем наша Зина (Гиппиус) в молодости…

А та услышала: Я никогда не походила на горничную… <…>.

Зин<аида> Ник<олаевна Гиппиус>: Придет Ходасевич со своей армянкой[1151], а о чем с ними говорить?

— Но с ним, т. е. с Х<одасевиче>м, можно было говорить.

— Ах, нет, злой, мелочный… <…>.

А<дамович> написал в 1916 г. стихи об убийстве Павла:

Россия, что будет с Россией?[1152]

и эту строку ему повторил Маяковский в «Привале комедиантов» (или в «подобном» месте), и они тогда долго говорили.

З<инаида> Н<иколаевна Гиппиус> говорила Злобину: Не пишите обо мне плохо, а то явлюсь с того света и сведу вас с ума.

Злобин выбежал в одной рубашке к консьержке: «Там она, она!» И сошел с ума.

Убежал из «дома», зашел к знакомым и донага разделся.


Опять в Нью-Йорке. 17–19 декабря 1970 г.

Анекдоты:

— Вагинов? Знаю, маленький, невзрачный. Георгий Иванов пытался исправлять его стихи. Его экспромт:

Но Вагинов: читай наоборот.

Вон(ь) и гавно.

Надо бы «о».

Мое определение Вагинова: Акмеизм, сошедший с ума.

О Ходасевиче: мелкий, злобный. Играл с ним в карты: он извлек челюсть, положил в платок. Сразу: одряхлевший старик (а он умер 53 лет).

Приложение

В публикации основной части записей, связанных с «Проектом „Акмеизм“», мы основывались исключительно на материалах из архива Юрия Иваска, инициатора и главного деятеля проекта, причем были лишены возможности обследовать могущие иметь прямое отношение к проекту материалы: богатство архива и ограниченность сроков пребывания в США делали невозможным просмотр, а тем более последовательное знакомство со всеми релевантными документами. Дальнейшие поездки принесли еще несколько существенных документов, один из которых мы ныне публикуем.

Собираясь в Париж записывать на магнитофон голоса поэтов, имевших хоть какое-то отношение к акмеизму, Ю. П. Иваск провел серьезную предварительную работу, составив библиографический указатель литературы об акмеизме и развернутую анкету, на которую собирался попросить ответить парижских поэтов. Для предварительного просмотра он отправил их Глебу Струве, с которым находится в постоянной и весьма активной переписке. 17 июля 1960 года Струве ответил ему: «Вопросник Ваш произвел на меня очень странное впечатление. К кому он обращен? Думаю, нет сейчас в эмиграции человека, который мог бы ответить на большую часть вопросов, а если будут отвечать, то с потолка. Какое отношение к акмеизму имеет „отношение к евразийству“ (да и многое другое)? Почему в компанию с Одарченко и Чинновым попал Яконовский, стихов не пишущий и с акмеизмом никак не связанный? (Или имеется в виду Кленовский? Тогда как же не исправить.) Меня многое в анкете раздражает, и я бы на месте большинства опрашиваемых на многие вопросы отказался отвечать. К тому же это анкета, рассчитанная на людей, которым нечего делать»[1153]. В том же письме (равно как и в других) содержалась и основательная критика библиографических усилий Иваска. 20 июня составитель библиографии и анкеты отвечал своему критику в письме, которое процитировано нами в начале работы. Да и вообще итоги проекта Струве не понравились, о чем он писал Иваску вполне откровенно. Однако с точки зрения литературоведа начала XXI века разработанная Иваском анкета кажется весьма интересной в методологическом отношении, почему нам кажется вовсе не бесполезным ее опубликовать по экземпляру, посланному Струве[1154]. Знакомство с библиографией показало, что она действительно была составлена наспех и научного значения не имеет, почему мы и отказались от идеи ее напечатать[1155]. Отметим также, что Струве явно не учитывал второй цели анкеты, которую Иваск вовсе не скрывал: желание начать изучение не только поэзии эпохи акмеизма, но и литературы эпохи первой эмиграции. Возможно, что это было связано также и с тем, что одним из наиболее активных собеседников Иваска оказался Г. В. Адамович, с которым у Струве были очень серьезные разногласия не только личного порядка, но и касающиеся общей концепции истории русской зарубежной литературы, отчетливо выразившиеся в обобщающих книгах Струве и Адамовича — «Русская литература в изгнании» и «Одиночество и свобода».

ЛИТЕРАТУРНАЯ АНКЕТА
ЭПОХА АКМЕИЗМА
I.

1. Что вы знали об акмеистах до личного с ними знакомства.

2. Сборники Гиперборей. Читали ли Вы их?

3. Когда вы начали читать журнал Аполлон. Ваши первые впечатления.

4. Личное знакомство с акмеистами.

5. Встречи с поэтами:

И. Анненский О. Мандельштам

М. Кузмин М. Зенкевич

Н. Гумилев М. Лозинский

А. Ахматова В. Нарбут

С. Городецкий Граф В. Комаровский

Другие сотрудники Гиперборея и Аполлона.

6. Что вы знаете о редакционной работе в журнале Аполлон?

7. Манифесты акмеистов в Аполлоне. Что вы о них думаете.

8. Литературные источники акмеизма.

9. Французские влияния. Увлечение парнасцами. Не преувеличено ли влияние французского «Парнаса».

10. Ваше участие в довоенном Цехе Поэтов (основанном в 1911 г.).

11. Ваше участие в послереволюционном Цехе Поэтов (1920–1921).

12. Методы работы мэтра Гумилева, его характеристика как литературного «вождя».

13. Кузмин как мэтр.

14. Культ И. Анненского.

15. Текущая работа в Цехе Поэтов (как в первом, так и во втором). Как велись заседания? Как разбирались стихи?

Пример разбора (нескольких стихотворений). Суждения мэтра и участников Цеха.

Этому вопросу мы придаем особое значение. Может быть, вспомните одно из заседаний цеха и подробно изложите ход дискуссии.

Методы, вкусы, круг чтения, интересов. Традиции, атмосфера в Цехе Поэтов. Суждения о литературе, искусстве.

16. Общая характеристика акмеизма как литературной школы. Насколько условно само это понятие — «акмеизм». Может быть, никакого акмеизма не было, и это только случайная литературная кличка. Все же что именно объединяло т. н. «акмеистов».

17. Настроения, атмосфера той эпохи (1910–1921).

18. Встречи с акмеистами и участниками Цеха Поэтов не на заседаниях, а в частной жизни.

19. Т. н. младшие акмеисты, участники второго Цеха Поэтов. Г. Адамович, Г. Иванов, Н. Оцуп, И. Одоевцева, В. Познер, В. Рождественский и другие (Просим перечислить имена всех участников).

Л. Канегисер <так!>, Г. Маслов. Другие молодые поэты.

20. Встречи в кабачке Бродячая Собака и в Привале Комедиантов.

21. Граф В. Зубов. Собрания в его особняке. Институт истории искусств. Другие собрания в частных домах.

22. Эпоха гражданской войны и НЭП. Отношение к коммунизму.

23. Гибель Н. Гумилева.

24. Сборники Цеха Поэтов (Берлин, 1921–1923 г.г.).

25. В каких периодических изданиях акмеисты участвовали? Наиболее близкие им издания (журналы, альманахи).

26. Кружки, в которых младшие акмеисты участвовали.

27. Как вы расцениваете литературу об акмеизме?

Критическая деятельность Н. Гумилева (Письма о русской поэзии), М. Кузмина.

Отношение к акмеизму В. Брюсова, Б. Садовского, И. Эренбурга, Троцкого и других.

Статьи В. Жирмунского об акмеизме (в Русской Мысли и др.). Книги по новейшей русской литературе — Н. Оцупа (на немецком языке) и В. Познера (на французском языке).

Акмеизм в воспоминаниях современников А. Белого, М. Цветаевой, Г. Иванова, С. Маковского и других.

Оценка акмеизма в советской литературе.

Удачно ли выражение Н. Оцупа «серебряный век» (так называлась его статья, помещенная в журнале Числа).

Воспоминания в стихах — Дневник Н. Оцупа и Поэма без героя А. Ахматовой.

28. Другие вопросы, темы, которые вы пожелали бы затронуть. Напр<имер>, отношение к акмеизму в Москве и др<угих> городах.

29. Кто еще мог бы помочь нам в области изучения акмеизма (не только писатели, но и читатели).

30. Просим ознакомиться с нашим Библиографическим Справочником (неполным). Просим внести добавления.

II.

31. Встречи с писателями старшего поколения (эпохи символизма). Беседы, общая характеристика.

Мережковский и З. Гиппиус

Бальмонт, Брюсов

Сологуб Другие поэты и писатели

В. <так!> Волошин

В. Иванов и его «башня» Встречи с художниками

В. В. Розанов

A. Белый

Блок

32. Отношение к символистам. Насколько акмеисты от символистов «отталкивались».

33. Отношение к писателям группы Знание — И. Бунину, М. Горькому и другим.

34. Отношение к футуристам разных «толков». Маяковский, Бурлюк, Крученых, Хлебников, Северянин и др.

Были ли футуристы «литературными врагами». Принимали ли их всерьез? Полемика с ними.

35. Воспоминания футуриста Б. Лифшица <так!> Полутораглазый Стрелец.

36. Отношение к критикам-формалистам — В. Шкловскому, Ю. Тынянову, Б. Эйхенбауму, Р. Якобсону. Оценка их новых критических методов. Считались ли акмеисты с формалистами (Гумилев и др.)? Этот вопрос имеет значение для американских славистов.

37. Другие современники. Встречи с ними.

Клюев и Есенин. Имажинизм. Марина Цветаева

B. Ходасевич Б. Пастернак

Общая характеристика

Серапионовы братья и Л. Лунц, литературная студия Е. Замятина.

38. Советская цензура. Преследования писателей.

39. Писательский быт в советское время.

40. Издательская деятельность после октябрьской революции.

III.

41. Ваш выезд из России (когда выехали, где жили?).

42. Пересмотр позиций акмеизма в эмиграции (после издания сборников Цеха Поэтов).

43. Ваша литературная работа в эмиграции. Сотрудничество в зарубежных периодических изданиях.

44. Занимались ли вы редакционной деятельностью.

45. Журналы Русская Мысль, Воля России, Современные Записки, Грани, Окно.

46. Журналы, в которых младшие акмеисты принимали самое деятельное участие. Звено, Встречи и Числа. Собрания Чисел в Париже.

47. Собрания у Мережковских Зеленая Лампа. Сборник Смотр.

48. Сборники Круг и собрания у И. И. Фондаминского. Его литературные предприятия и деятельность.

49. Журнал и группа Новый Град. Федотов, Степун, М<ать> Мария.

50. Отношение к евразийству. Журнал Версты. Критики кн. Д. Святополк-Мирский и П. Сувчинский.

51. Отношение к т. н. пореволюционным группировкам. Утверждения. Евразийство и газета Бодрость.

52. Газеты Возрождение и Последние Новости.

53. Литературные кружки в 20-х и в 30-х г.г. Перекресток.

54. Эмигрантское поколение писателей, поэтов. Поплавский, Ладинский, Кнут, Терапиано, Ю. Мандельштам, Гингер, Присманова, Ставров, Мамченко, Кельберин, Червинская, Штейгер, Закович, Раевский, Софиев, Кнорринг, Шаховская, Корвин-Пиотровский, Прегель, Смоленский, А. Головина, Гронский и др.

Фельзен, Варшавский, Яновский, Берберова, Газданов, Сирин-Набоков, Шаршун, Агеев и др.

55. Литературная критика В. Ходасевича, Бема, Вейдле и др.

56. Марина Цветаева. Встречи с ней в эмиграции. Общая характеристика. Ее отъезд в Сов<етскую> Россию и гибель.

57. Писатели старшего поколения. И. Бунин, Б. Зайцев, И. Шмелев, Алданов, Ремизов и др.

58. Встречи с богословами, философами. Н. Бердяев, С. Булгаков, С. Франк, Н. Лосский, В. <так!> Шестов, В. Зеньковский.

59. Историософия и литературная критика Г. Федотова.

60. Христианское студенческое движение (РСХД).

61. Вторая мировая война. Участие во французском резистансе.

62. После Второй мировой войны. Новые издания. Сборники издательства Рифма (Ирины Я<с>сен). Ю. Одарченко, И. Чиннов, Яконовский.

63. Встречи с писателями новой эмиграции. Отношение к ним.

IV.

64. Ваши литературные вкусы в ранней юности. Кем из писателей вы особенно увлекались?

65. Отношение к «классикам».

66. Обсуждение литературы со сверстниками, в гимназии, в университете.

67. Другие художественные интересы — театр, балет, музыка, живопись.

68. Первые литературные опыты.

69. Первые встречи с писателями, редакторами.

70. Библиография ваших литературных работ.

71. Литературные планы.

72. Просим вас прочесть несколько стихотворений или отрывков из прозы.

Юрий Иваск

Настоящая анкета составлена для общего руководства. Всех участников просим внести соответствующие добавления.

«Красавица моя, вся стать…»: Александр Галич и Борис Пастернак[*]

Пристрастие Александра Галича к творчеству и его внимание к некоторым обстоятельствам жизни Б. Л. Пастернака хорошо известны. Не вдаваясь в особые подробности, назовем очевидные факты. Стихотворение «Памяти Б. Л. Пастернака» («Разобрали венки на веники…») не только стало одной из эмблем песенного творчества Галича, но и разошлось на цитаты; для массового сознания является непреложным фактом, что именно его исполнение на Новосибирском фестивале самодеятельной песни в марте 1968 года стало главной причиной опалы поэта (хотя наделе весьма многое из того, что он пел и говорил во время этого фестиваля, было вызывающим по отношению к советской идеологии, о чем своевременно последовали печатные доносы, где именно эта песня вовсе не упоминалась[1157]).

Достаточно устойчивый песенный цикл «Литераторские мостки», куда входит упомянутое стихотворение, включает в себя еще одно, непосредственно с творчеством Пастернака связанное, — стихотворение «Памяти Живаго»[1158]. Эти два стихотворения (совместно с третьим, «Старый принц») стали предметом особого анализа лежащих на поверхности обращений к стихам Пастернака в творчестве Галича[1159].

На Пастернаковской конференции в Серизи Галич присутствовал и несколько раз вмешивался в дискуссии, что зафиксировано в изданных материалах конференции[1160]. Дважды в его радиовыступлениях и интервью о Пастернаке говорится довольно подробно[1161].

Упоминания Пастернака в мемуарах и литературоведческих статьях о Галиче чрезвычайно многочисленны, хотя и носят преимущественно абстрактный характер, редко выходя в сферу поэтики[1162]. Однако, как кажется, существует вполне явственный повод поставить проблему восприятия поэзии Пастернака в творчестве Галича именно в этом ключе, отталкиваясь от одного стихотворения-песни, написанной, по предположениям составителей книг Галича, в 1965 или 1966 году[1163]. Вот этот текст.

ПРОЩАНИЕ С ГИТАРОЙ

Подражание Аполлону Григорьеву

Осенняя, простудная,

Печальная пора.

Гитара семиструнная —

Ни пуха, ни пера!

Ты с виду — тонкорунная,

На слух — ворожея,

Подруга семиструнная,

Прелестница моя!

Ах, как ты пела смолоду,

Вся музыка и стать,

Что трудно было голову

С тобой не потерять!

Чибиряк-чибиряк-чибиряшечка,

Как кружилась голова, моя душечка!

Когда ж ты стала каяться —

В преклонные лета —

И стать не та, красавица,

И музыка не та!

Все в говорок — про странствия,

Про ночи у костра…

Была б, мол, только санкция —

Романтики сестра!

Романтика, романтика —

Небесных колеров.

Нехитрая грамматика

Небитых школяров!

Чибиряк-чибиряк-чибиряшечка,

И не совестно ль тебе, моя душечка?

И вот как дождь по луночке,

Который год подряд,

Все на одной на струночке,

А шесть других молчат!

И лишь затем, без просыпу,

Разыгрываешь страсть,

Что, может, та — курносая —

«Послушает и дасть!»

Так и живешь, бездумная,

В приятности примет.

Гитара однострунная —

Полезный инструмент!

Чибиряк-чибиряк-чибиряшечка,

Ах, и скучно мне с тобой, моя душечка!

Плевать, что стала курвою,

Что стать — под стать блядям,

Зато — номенклатурная,

Зато — нужна людям!

А что души касается —

Про то забыть пора!

Ну что ж, прощай, красавица,

Ни пуха, ни пера!

Чибиряк-чибиряк-чибиряшечка,

Что ж, ни пуха, ни пера, моя душечка![1164]

Отметим, что во всех известных вариантах авторских пояснений Галич «дает установку» своим слушателям: песня должна быть соотнесена с «Цыганской венгеркой» А. А. Григорьева и прежде всего со строками:

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка![1165]

Прямое авторское указание на источник и острое политическое содержание, вкупе с остротой словесной, оказываются достаточными, чтобы не искать дальнейших подтекстов. Иначе трудно объяснить, почему на протяжении столь долгого времени оставался незамеченным генезис центральной темы в ее конкретном словесном выражении. Достаточно вычленить из единого мелодического потока строки 17–18, чтобы заметить их непосредственный источник:

КРАСАВИЦА моя, вся СТАТЬ,

Вся суть твоя мне по сердцу,

Вся рвется МУЗЫКОЮ стать,

И вся на рифмы просится[1166].

Мы говорим о центральности темы, т. к. у Галича находим «Вся музыка и стать», «…стать — под стать блядям», «Ну что ж, прощай, красавица», то есть на протяжении трех «больших строф» из четырех повторяются в разных сочетаниях ключевые слова пастернаковского четверостишия.

Вместе с тем, стоит только заметить эту откровенную отсылку к знаменитым стихам Пастернака, как тут же становится очевидным, что дело не ограничивается только этим, а текст насыщается лексикой, в сознании читателя легко ассоциирующейся с типично пастернаковской.

Перечислим эти совпадения в порядке их появления в тексте Галича.

«Ворожея» из шестой строки, с подчеркнутым ударением на последнем гласном, почти наверняка восходит к знаменитой «Метели»[1167]:

В посаде, куда ни одна нога

Не ступала, лишь ворожеи да вьюги

Ступала нога, в бесноватой округе,

Где и то, как убитые, спят снега, —

Постой, в посаде, куда ни одна

Нога не ступала, лишь ворожеи

Да вьюги ступала нога, до окна

Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.

(84)

Восемь строк, посвященных романтике, отчетливо проецируются на один из «эпических мотивов» Пастернака, в окончательном варианте названный «Двадцать строф с предисловием (Зачаток романа „Спекторский“)», а в первом имевший заглавие «Прощание с романтикой»[1168]. Не решимся утверждать, что Галич осознавал актуальность этого «прощания» для всей системы взглядов Пастернака на протяжении долгого времени[1169], но сама параллель кажется небезосновательной.

Вдобавок к этом, «небесные колера» из ст. 23 заставляют вспомнить:

Отчего прозрачны крыши

И хрустальны колера?

Как камыш, кирпич колыша,

Дни несутся в вечера,

(88)

а сопряженная с ними «грамматика» — строки из «Марбурга»:

Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику

Бессонницу знаю. Стрясется — спасут.

(103)

«И вот как дождь по луночке» — это, конечно, знаменитое начало «Встречи»:

Вода рвалась из труб, из луночек,

Из луж, с заборов, с ветра, с кровель

С шестого часа пополуночи,

С четвертого и до второго.

(143)

Отметим, что все совпадающие слова (хотя не всегда в том же падеже) оказываются вынесены в рифму, что как в системе стиха Пастернака, так и у Галича имеет принципиальное значение.

И не только непосредственно внутристиховые параллели вовлекаются в поле читательского внимания. Так, эпиграф из Аполлона Григорьева (хотя из иного текста) стоит перед циклом «Тема с вариациями» (146), а вторая строка стихотворения Галича («Печальная пора») практически полностью повторяет название раздела в традиционных изданиях избранных стихотворений Пастернака: «Начальная пора».

Наконец, стоит отметить, что стихотворение Галича возникает на сложном скрещении семантизации размера. В известном исследовании М. Л. Гаспарова[1170] за основным размером Галича (трехстопный ямб с чередованием рифмованных дактилических и мужских окончаний) признаны следующие основные семантические ассоциации: стих комический (в основном характерный для XIX века), патетический (временами переходящий в трагикомический), лирический (сюда входят и пастернаковские стихи из «Сестры моей жизни»), бытовой, песенный (и конкретно — советской песни: Сурков, Фатьянов, Матусовский, Лебедев-Кумач и пр.), свободно переходящий в «гимнический» («Вставай, страна огромная»), «исповедальный» (в частности, заведомо известное Галичу «Неколебимой истине…» Брюсова[1171]).

Поскольку мы имеем дело не со стихом в чистом виде, а со стихом песенным, самим звучанием навязывающим нам интонацию цыганского романса, то разновидности «песенная» и «гимническая», оставаясь широким фоном, все-таки отодвигаются на задний план, а на переднем оказываются три семантических ореола — патетический, лирический и исповедальный[1172], — и все три Галич свободно использует. Два первых, восходящих к Лермонтову («В минуту жизни трудную…» и «Свидание»), имеют в актуальной для Галича культурной памяти «Жил Александр Герцевич…» О. Мандельштама[1173], упомянутые пастернаковские «О бедный homo sapiens…» и «Она со мной. Наигрывай…», его же поздний «Первый снег», а также, возможно, стихи Полонского «У двери», стремящиеся примкнуть к романсовой традиции (заметим, правда, что у Полонского дактилические окончания не рифмуются). Из первого стихотворения, возможно, пришло окончание («Ну что ж, прощай, красавица, / Ни пуха, ни пера!» в параллель к: «Брось, Александр Скерцевич, / Чего там! Все равно!»), а из Полонского — тема измены, то ли истинной, то ли воображаемой.

Но, как представляется, важнее других для нас последняя разновидность, про которую М. Л. Гаспаров говорил: «…когда „кредо“ становится выражением эмоции прежде всего, то в нем являются и дактилические окончания с их песенной традицией. Таково пастернаковое Я3дм „Душа моя, печальница / О всех в кругу моем…“»[1174]. И действительно, стихотворение Пастернака «Душа» (не опубликованное в СССР до 1987 года), скорее всего, отозвалось в строках Галича: «А что души касается — / Про то забыть пора!».

Однако на первый взгляд кажется странным, что патетический, лирический и исповедальный тона, на которые Галич ориентирован, вдруг в какой-то момент переходят сперва в циническую эротику («Что, может, та — курносая — / „Послушает и дасть!“»), а потом вообще используют «ненормативную лексику»[1175]. Однако и здесь без особого труда можно увидеть ориентацию на опыт Пастернака. В интервью журналу «Посев» Галич на вопрос: «Какие ваши любимые писатели, поэты?» — отвечал: «Если говорить о послеоктябрьском периоде, для меня всегда существовала троица: Мандельштам, Ахматова и Пастернак. Ближе всех мне, пожалуй, Пастернак, хотя я его люблю меньше остальных — меньше Ахматовой и Мандельштама. Но он мне ближе, потому что он первым пробивался к уличной, бытовой интонации и такому же языку, — к тому, что мне в поэзии наиболее интересно»[1176]. Другое дело, что если «ворожея» или «колера» вполне могут быть употреблены и Пастернаком, то начало последней галичевской строфы явно выходит за возможности пастернаковского словоупотребления, — но ведь самостоятельностью и отличается художник от подражателя.

Проделанный нами анализ можно было бы подкрепить и другими примерами. Так, «Притча» Галича также имеет своим подтекстом стихи Пастернака, и прежде всего — очень нравившееся ему «В больнице». Конечно, смысл этого стихотворения далек от пастернаковского. Как недавно и очень убедительно показал А. Е. Крылов, первоначальным толчком к созданию «Притчи» стало нежелание А. И. Солженицына встретиться с Галичем в очень тяжелый момент его жизни (нечего говорить, что в стихотворении личная обида сублимирована, переведена в совершенно иной, возвышенный план)[1177], тогда как Пастернак говорит о катартическом ощущении Божественного присутствия в жизни человека пред лицом скорой смерти. Но предметный мир стихотворений, их хронотопы, буквальное озарение в момент откровения[1178] и ряд других подробностей заставляют нас думать о том, что произведения между собою связаны совершенно открыто.

Немного комментария к нашим утверждениям. Окнам магазинов и ателье у Галича соответствует уже первая строка пастернаковского стихотворения: «Стояли как перед витриной» (423); двустишие: «И гудели в трубах водосточных / Всех ночных печалей голоса»[1179] — несомненно, откликается пастернаковскому: «Шел дождь, и в приемном покое / Уныло шумел водосток»[1180]; «светом фар внезапных озарен», «пролетали фары» — несомненная проекция на описания Пастернака: «…скорая помощь <…> Нырнула огнями во мрак», «Милиция, улицы, лица / Мелькали в свету фонаря…»; наконец, «машина» в предпоследней строке Галича — явный отклик пастернаковского «Носилки втолкнули в машину», а «не сумели выходить врачи» — суммарное впечатление от всего предсмертного ощущения «В больнице».

Время действия в обоих стихотворениях — вечер или ранняя ночь[1181], а с пространством вопрос несколько сложнее. У Галича оно обозначено внятными, хотя и несколько противоречивыми координатами: Замоскворечье и Юго-Западный район[1182], а у Пастернака точных координат нет. Но больница, описанная в стихотворении, находится недалеко от заставы, а место, откуда забирают больного, естественно опознавать как московский дом Пастернака в Лаврушинском переулке, т. е. в Замоскворечье. Тогда ближайшей к нему большой больницей у заставы окажется 1-я Градская, расположенная как раз на пути к Юго-Западному району[1183].

Обсуждая эти особенности пространства, А. Крылов пришел в выводам, противоположным нашим: «…теперь обратим внимание на юго-западное направление, Замоскворечье и всю топонимику стихотворения. Она, с одной стороны, вроде бы точная (показательная аптека, гастроном на углу), но с другой — таких угловых гастрономов, булочных, молочных и „образцово-показательных“ домов и учреждений в каждом районе советской Москвы, и в том числе в Замоскворечье, и даже в области (хоть по юго-западному, хоть по какому другому направлению), — пруд пруди. К тому же вряд ли людские толпы, текущие с востока („с Восхода“) через юго-запад, встретились бы с Пророком, шествующим по… Замоскворечью. Все-таки Галич знал географию города, в котором прожил полвека. Если же изложенная версия соответствует действительности, тогда становится понятным, что довольно туманные приметы местности, в то же время никак не связанные с местами проживания Солженицына, также призваны отвлечь внимание читателя и слушателя „Притчи“ от ее истинного прототипа»[1184].

Под тем углом зрения, который важен для исследователя, он, скорее всего, прав. Но если мы будем соотносить «Притчу» и «В больнице», то пространственные указания, как кажется, со вполне достаточной определенностью намекнут нам на сходство.

Повторимся, мы не претендуем на полный анализ «пастернаковского слоя» в стихотворении Галича[1185], а тем более на всесторонний анализ стихотворения. Для нас важно увидеть, что этот слой несомненен и является существенно важным для восприятия.

В самиздатовской «Книге песен» ставшее предметом нашего специального анализа стихотворение «Прощание с гитарой» входит в цикл «О поэзии». Однако в какой-то момент этот цикл (с вариантом названия «О стихах») включал в себя лишь три стихотворения: «Прощание с гитарой», «Гусарскую песню» и «Песню о пропавшей рифме» (более известную под названием «Виновники найдены»)[1186]. Поразительно, что все три песни построены на очень сходных основаниях: «Гусарская песня» посвящена А. И. Полежаеву, его имя прямо упомянуто в тексте, — однако основной принцип стиховой конструкции заимствован из мало кому известной песни художника П. А. Федотова; «Виновники найдены» оснащены эпиграфом из Маяковского (отсылка к которому есть и в тексте), последние слова вызывают в памяти Некрасова и Рылеева, а рефрен цитирует знаменитую по фильму «Чапаев» песню «Ты моряк, красивый сам собою…», — однако внутренней смысловой пружиной является рассказ З. Н. Гиппиус о ее споре с Брюсовым по поводу рифм к слову «истина», а также отсылка к стихотворению В. Г. Бенедиктова «Неотвязная мысль»[1187]; в «Прощании с гитарой» слушатели прямо отсылаются к Аполлону Григорьеву, тогда как «на глубине» стихотворение теснейшим образом связано с поэзией Пастернака.

Все это, как кажется, дает нам основания предположить, что основной принцип поэтического (и песенного) творчества А. Галича состоит в многоплановости смысловой структуры. В первую очередь воспринимается (или, во всяком случае, воспринималась современными слушателями) более чем очевидная политическая составляющая. Второй план — обнаженные литературные (или песенные) аллюзии: Полежаев, Маяковский, Аполлон Григорьев. Но еще глубже лежат аллюзии замаскированные, эзотерические, понятные лишь немногим посвященным или даже только самому автору: Федотов, Гиппиус, Бенедиктов, Пастернак.

Нам уже приходилось ссылаться на воспоминания С. Гандлевского: «Мы <…> придумали теорию, что творчество Галича — то самое искомое звено между „кроманьонским человеком“ дореволюционной России и советским „неандертальцем“: традиционные ценности и стих, но животрепещущее содержание»[1188]. Далее, однако, разворачивается в основном понятие «животрепещущего содержания», тогда как, на наш взгляд, при всей — увы! — неисчерпанности потенциала этой стороны творчества Галича, с каждым днем все более актуализируемой состоянием сегодняшней России, явно недооцененной остается его роль как хранителя русских культурных ценностей, причем хранителя истинного, того, который поддерживает огонь, а не теплит почти угасшие искры. Подлинное основание его песенно-поэтического творчества составляет русская поэтическая культура, обнаруживающаяся не в общеизвестных цитатах, а в глубинных семантических пластах. В наиболее отчетливом виде сам Галич обозначил такое устройство своей поэзии и, соответственно, уровень ее рецепции в «Желании славы», где пушкинское заглавие и некоторые потаенные подтексты обозначают, скорее всего, именно попытку обращения к людям «своей» культуры и к будущим поколениям, которые смогут это расслышать; блоковский эпиграф и отсылки к этому стихотворению внутри песни соответствуют уровню среднеобразованных слушателей, готовых к восприятию некоего общекультурного текста; наконец, есть и «незнакомые рожи» в «пьяной тоске», которые даже очевидный и открытый трагизм воспринимают как полупохабные подробности, тем самым обнажая свою органическую неспособность к пониманию даже неприкровенного смысла. Соответственно с этим строится и «образ автора»: с одной стороны, он активный участник и душа бесшабашной пьянки с откровенно эротическими обертонами; с другой — «стыдится до дрожи» этого действа и самого себя, готового позабавить собравшуюся публику; и лишь с трудом удается увидеть облик подлинного автора, живущего одновременно и в сегодняшнем мире, и в истории страны, официальной фальсификации которой он активно противостоит, и в вечном, незыблемом мире русской культуры.

В таком контексте жизнь и поэзия Б. Пастернака и должны восприниматься нами как одно из оснований собственного художественного мира Александра Галича.

Из заметок о русском модернизме[*]

23. О финале «Мелкого беса»

Недавняя замечательная публикация «Мелкого беса» Ф. Сологуба, осуществленная М. М. Павловой, ценна не только тем, что подводит итоги многих лет исследования этого романа, но и способствует разнообразным поискам в том же самом направлении, в котором сделано уже столько шагов. И одно из приоткрытых, но не до конца пройденных направлений — соотношение творчества Сологуба с романами Достоевского.

Самое обыденное сознание фиксирует эту связь с несомненностью, однако перевод общих слов и выводов в практические наблюдения еще не произошел. Даже такой знаток Достоевского, как А. С. Долинин (Искоз) в статье о Сологубе, сопоставляя того с Достоевским, предпочитал самые общие рассуждения об идеологических схождениях и расхождениях между двумя авторами[1190]. А между тем эти схождения не только даны намеками, но и бывают очень определенны, текстуально воплощены. Одним из таких определенных мест является финал «Мелкого беса». Напомним последние фразы романа:

«Передонов безумными глазами смотрел на труп, слушал шепоты за дверью… Тупая тоска томила его. Мыслей не было.

Наконец осмелились, вошли, — Передонов сидел понуро и бормотал что-то несвязное и бессмысленное».[1191]

Этот фрагмент до полной отчетливости повторяет финал «Идиота»:

«— Стой, слышишь? — быстро перебил вдруг Рогожин <…>

— Нет! — так же быстро и испуганно выговорил князь, смотря на Рогожина.

— Ходит! Слышишь? В зале? <…>

— Слышу, — твердо прошептал князь. <…>

Князь сел на стул и стал со страхом смотреть на него. <…> Князь смотрел и ждал <…> Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно <…> Какое-то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечною тоской. <…>

Когда <…> отворилась дверь и вошли люди, то они застали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно <….> Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей <…>»[1192]

Мало того, нож, которым Передонов зарезал Володина, — садовый нож, как и тот, которым Рогожин зарезал Настасью Филипповну. Читаем у Сологуба: «На другой день Передонов с утра приготовил нож, небольшой садовый, в кожаных ножнах, — и бережно носил его в кармане»[1193], а у Достоевского такому типу ножа отведено значительное место:

«Говоря, князь в рассеянности опять было захватил в руки со стола тот же ножик, и опять Рогожин его вынул у него из рук и бросил на стол. Это был довольно простой формы ножик, с оленьим черенком, нескладной, с лезвием вершка в три с половиной, соответственной ширины.

Видя, что князь обращает особенное внимание на то, что у него два раза вырывают из рук этот нож, Рогожин с злобною досадой схватил его, заложил в книгу и швырнул книгу на другой стол,

— Ты листы, что ли, им разрезаешь? — спросил князь, но как-то рассеянно, все еще как бы под давлением сильной задумчивости

— Да, листы.

— Это ведь садовый нож?

— Да, садовый. Разве садовым нельзя разрезать листы?

— Да он… совсем новый.

— Ну что ж, что новый? Разве я не могу сейчас купить новый нож? — в каком-то исступлении вскричал наконец Рогожин, раздражавшийся с каждым словом»[1194].

Вряд ли стоит доказывать, что текстуальные переклички между финалами двух романов обнажают то сходство, которое подспудно чувствуется.

24. Из истории русского бодлерианства: Три заметки

На протяжении долгого времени, с конца XIX века и по крайней мере до середины 1920-х годов, творчество Ш. Бодлера было одним из самых значимых для поэзии русского модернизма — от предсимволистов до младших акмеистов. Г. Адамович и Г. Иванов еще свободно апеллируют к его стихам как фактам собственного художественного мира, однако и в метрополии и в диаспоре с начала 1930-х годов его поэзия все более и более становится историей, предметом изучения, а не непосредственного переживания.

Такое отношение взывает к историческому же осмыслению судьбы Бодлера в России и прояснению его роли в истории русской литературы, что выполнено до сих пор лишь в очень незначительной степени. Да, конечно, практически любая работа о символизме и символистах содержит какие-либо упоминания о Бодлере, не обходятся без них и общие труды по истории русской литературы конца XIX и начала XX века, но систематического исследования темы, которое бы удовлетворяло потребностям нашего времени, ни в России, ни за рубежом не существует. Книга Ж. Дончин[1195], замечательная для своего времени, во-первых, посвящена далеко не только Бодлеру, а во-вторых, за пятьдесят лет с момента своего появления заметно устарела. Более новая монография на эту тему[1196], к сожалению, слишком ограничена по объему (всего 200 страниц текста) для своего предмета, включающего не только вопрос о восприятии личности и творчества Бодлера, но еще и анализ переводов, что приводит, на наш взгляд, автора к слишком ограниченным выводам.

Это заставляет историков русской литературы вновь и вновь обращаться к вопросу о влиянии личности и творчества Ш. Бодлера на нее. И мы бы хотели предложить читателям три небольших экскурса в историю, объединенные одной сквозной темой: Бодлер как актуальное явление для русской литературы, русского литературоведения и советской идеологии с 1900-х до начала 1930-х годов.

1. Эллис

Вряд ли нужно особенно подробно говорить о том, что поэт и теоретик искусства Эллис (Лев Львович Кобылинский, 1870–1947) был одним из наиболее страстных почитателей Бодлера в России начала XX века, «неистовым бодлерианцем»[1197]. Он перевел на русский язык «Цветы зла», «Стихотворения в прозе» и «Мое обнаженное сердце», постоянно апеллировал в своих трудах к имени Бодлера, считая его одним из самых великих учителей современной литературы. Говоря о высшем моменте осуществления поэзии, «когда поэт становится пророком и законодателем бытия, когда каждый его образ углубляется в символ, каждое слово действует как волевой мотив и каждый символ является оживленным и как бы движущимся, душа, отрешаясь от времени и места, видит несказанные видения и вступает в непосредственное общение с первоосновой мира», Эллис перечисляет: «Такие души решают судьбу всех остальных душ; их не много; к ним принадлежит человек, подпирающий своим плечом все грандиозное здание средневековия, — Данте; этою же печатью рока для себя и других отмечен величайший из русских поэтов, Лермонтов, до сих пор еще никем не разгаданный; к ним принадлежит постигший разумом самую сущность Прекрасного — Шопенгауер; та же сила верховного законодателя дышит в каждой строке творца „Заратустры“ и в погребальных аккордах дважды отпевавшего себя при жизни поэта, судьба которого предопределила целую эпоху, Ш. Бодлэра!..»[1198]

Вместе с тем в уже упоминавшейся книге А. Ваннера справедливо, в общем, говорится: «Французский поэт упоминается во всех трудах Эллиса вплоть до 1914 года. К несчастью, однако, Эллис ни разу развернуто не объяснил, что именно Бодлер для него значил. Ни статья под заглавием „Бодлер и бодлеристы“, обещанная „Весам“ в 1909 году, ни книга о французском символизме, объявленная „Мусагетом“ в 1910-м, в свет не появились»[1199]. И действительно, процитированное выше предисловие к «Моему обнаженному сердцу» так и осталось наиболее развернутым анализом жизненного пути и творчества Бодлера, предпринятым русским поэтом. В этом предисловии 10 страниц небольшого формата, из которых непосредственно Бодлеру посвящена лишь половина. Рецензируя книгу, Андрей Белый специально отметил: «Удивительно сжата статья Эллиса о Бодлере»[1200]. Но далее следующие похвалы мастерству критика не отменяют желания более подробно представить себе, что именно он видел как главные черты личности и поэзии Бодлера.

Вместе с тем существовала одна сфера деятельности Эллиса, практически не изученная и с трудом восстановимая. Речь идет о его публичных выступлениях. Н. В. Валентинов вспоминал: «Этот странный человек <…>, живший в комнате всегда темной, с опущенными шторами и свечами перед портретом Бодлера, а потом бюстом Данте, обладал темпераментом бешеного агитатора <…> Проф. И. Х. Озеров, очень ценя экономические познания Эллиса, <…> хотел оставить Эллиса при университете, но в один прекрасный день тот ему заявил, что всю экономическую премудрость, полученную им в университете, он считает „хламом“ и ценит ее меньше, чем самое маленькое стихотворение Бодлера. <…> Эллис, говорил мне Озеров, мог бы быть превосходнейшим университетским преподавателем. У него был огромный дар увлекать аудиторию, привлекать ее внимание к тому или иному вопросу, но отнюдь не было исключено, что в середине лекции Эллис вдруг не заявит: „Ну вас всех к черту, мне надоело говорить“, — и уйдет»[1201].

Надо сказать, что в начале века были чрезвычайно распространены публичные лекции, читавшиеся различными людьми: профессиональными преподавателями, политическими деятелями, литераторами, журналистами, художниками и многими другими. Эти лекции привлекали большое внимание слушателей, заполнявших солидные залы, которыми в Москве чаще всего бывали Политехнический музей, Исторический музей, аудитории учебных заведений, а также Литературно-художественный кружок, помещавшийся на Б. Дмитровке в доме Востриковых[1202]. Вообще деятельность Кружка заслуживала бы специального внимания исследователей, поскольку она была достаточно строго продуманной, а для проведения литературных собеседований (вторников) существовала даже особая комиссия. Помимо того, в помещении Кружка с конца 1909 года проводило свои заседания Общество Свободной Эстетики, также ведшее весьма насыщенную деятельность.

Источники для такого исследования существуют, как печатные, так и рукописные. Печатные — это не только воспоминания современников (а так или иначе вспоминали Кружок едва ли не все, имевшие отношение к московской культурной жизни), но в первую очередь — газетные отчеты, иногда чрезвычайно подробные. К рукописным же нужно отнести не только письма и дневники, но и повестки, причем безразлично, печатные или написанные от руки. Поскольку ни те ни другие не входили в списки обязательной рассылки или фиксации каким-либо учреждением, они существовали на правах рукописи.

Одна из таких повесток сохранила для нас тезисы доклада Эллиса о Ш. Бодлере.

Вот ее текст:

Сезон 1908–1909 г.

ОТ ДИРЕКЦИИ
МОСКОВСКОГО ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННОГО КРУЖКА

Во вторник, 18 ноября состоится седьмое литературное собеседование. Вступление сделает Эллис на тему: «Поэт-демон (Поэзия и личность Бодлэра)»

Тезисы:

1. Бодлэр как автор «Цветов зла». Дуализм личности и творчества Бодлэра. Влечение к бесконечному (goût d’infini) как причина этого раздвоения. Идеализация зла. Зло как неизбежность, как соблазн, и зло как долг. Аморализм Бодлэра. План «Цветов зла».

2. Посмертный дневник Бодлэра («Мое обнаженное сердце») как интимная исповедь художника и человека. Интимный Бодлэр. Пессимизм, демонизм и отверженство Бодлэра.

3. Бодлэр как символист. Теория соответствий (

correspondances
). Эстетизм Бодлэра. Учение Бодлэра о Красоте (
Beauté
).

4. Культ небытия (goût du néant), связь его с goût d’infini. Учение о двух ликах Красоты. Красота как маска. Красота как сфинкс.

5. Доктрина о любви. Эротический дуализм и скептицизм Бодлэра. Черная Венера (

Venus noir
) и Мадонна. Отношение Бодлэра к женщинам. Его мать.
M-me
Дюваль,
m-me
Сабатье. Романтизм Бодлэра. Идея безвозвратно утраченного Рая.

6. Жажда новых норм и новых переживаний. Аристократизм, индивидуализм и эготизм Бодлэра. Учение о Человеке-боге (l

’homme-Dieu
). Отрицание общественности и прогресса. Бодлэр в 1848 г. Бодлэр и Ницше. Бодлэр и католицизм.

7. Монизм миросозерцания Бодлэра. Бельгийский период его жизни. Безумие и жажда всеразрушения. Культ Сатаны и идея совершенного зла. Душевная катастрофа и смерть Бодлэра. Вечная правда творчества и учения Бодлэра.

(Цитаты из «Цветов зла» в переводе Эллиса).

Начало в 9 час. вечера[1203].

Несколько комментирующих замечаний. Нет сомнения, что этот план лекций тесно связан с уже обсуждавшимся предисловием лектора к «Моему обнаженному сердцу», однако довольно многие пункты выглядят новыми. Так, от всего довольно подробного в печатном тексте рассуждения о теургии (парадоксальным образом уравненной с телепатией) осталась лишь одна фраза о «Человеке-боге», зато четвертый и пятый пункты не нашли никакого отражения в предисловии, а два последних были там обсуждены лишь в очень незначительной степени. Тезис «Бодлер и Ницше», нисколько не развернутый, видимо, помогает интерпретировать рассуждение Белого из уже цитированной рецензии: «Бодлер — один из настоящих титанов прошлого. Недавно раздавались слова о переоценке ценностей. Быстро подменили ницшевское понятие о переоценке. <…> Новые ценности оказались только пухнущими облаками. Облака рассеялись вечером первого дня после Ницше. <…> Мы обязаны сорвать занавеску, переоценить переоценку. И вот эта-то вторичная переоценка возвращает нам все величие Бодлера. Не раз марево заслоняло от нас Бодлера. Вторичная переоценка снова его приблизила»[1204]. Специальный интерес к бельгийскому периоду жизни Бодлера объясняется, видимо, не только тем, что Эллис считал «Мое обнаженное сердце» написанным именно тогда и в приложении к книге дал фрагмент биографии Бодлера, относящийся именно к этому времени, но еще и пристальным его вниманием к деятельности «Молодой Бельгии», почитаемой наиболее близкой к бодлеровским заветам.

Конечно, существенно было бы понять, насколько адекватно лекция соответствовала тезисам. Несколько проясняют этот вопрос газетные отчеты, которых мы обнаружили два. В первом из них, весьма кратком, сообщается: «Зал был полон. Но по мере чтения редел. С внешней стороны доклад был неудачный»[1205], и далее внимание акцентируется на неудаче. В другом, гораздо более подробном, фиксируется немаловажная особенность: «…часть доклада по недостатку времени он вынужден был сократить в ущерб целостности впечатления», а относительно неуспеха у публики говорится: «…он сильно повредил себе <…>, почти игнорируя факты биографии Бодлэра» (то есть, судя по всему, пятый пункт тезисов реализован не был). Что же касается самого доклада, то небезынтересно привести содержательную часть отчета:

«Его душа была ареной вековечной борьбы идеала Мадонны и идеала Содомского.

Поэт „Лесбоса“ и чистой мистической озаренности, равно глубоко чувствующий обаяние Прекрасного, и певец Безобразного, целомудренный трубадур и слагатель гимнов в честь проституции, творец вдохновенных молитв и дерзостный ратоборец с Богом. <…>

Красота представлялась ему вначале двуликим божеством, один лик которого представлялся обращенным в сторону рая, а другой — в сторону ада. <…>

Безбрежность, то переступание за грани всем доступного и всеми ощущаемого, — вот область, куда устремляет свой бег редкая индивидуальность Бодлэра <…>

Далее, наступает период восторга экстаза и восторга созерцания. Новые тайны вскрываются поэту, искателю примирения „добра и зла“[1206]. <…>

Нет „рая“ и нет „ада“. Единый лик у красоты, у истины, у добра. Другой же лик лишь маска. И истинный лик направлен в сторону зла, в сторону жертв человеческой личности, которые необходимо принести, чтобы загореться „необычайной мечтой“, чтобы открыть в экстазе новое познание.

Отсюда роковое устремление в бездну небытия, запретную область для слабых человеческих сил, отсюда сатанинские проклятия поэта высшим силам, наложившим оковы на взмах творческой мысли, и гимны духу отрицания»[1207].

При этом хроникер неодобрительно отмечал, что докладчик «весьма раскланивался» перед Брюсовым и Бальмонтом.

В заключение имеет смысл сказать, что в то же самое время Эллис читал и другую лекцию о Бодлере, включенную в своеобразную трилогию — «Бодлер. Роденбах. Верхарн»[1208], более подробных сведений о которой нам обнаружить не удалось.

2. Б. В. Томашевский

Выдающийся литературовед Борис Викторович Томашевский (1890–1957) известен в первую очередь своими пушкинистскими трудами и исследованиям и по теории стиха. В отличие от многих и многих своих современников, в том числе и от близких ему авторов «формальной школы», он не печатал практически ничего, касающегося литературы современной. И если бы не сохранившиеся письма, мы скорее всего так ничего и не узнали бы о временами остром его интересе к текущей литературе[1209]. Но в обширной переписке с А. А. Поповым, выступавшим под псевдонимом Вир, именно современность становится сферой самого живого и пристального интереса, что очевидным образом было связано и с поэтическими попытками Томашевского, пробовавшего силы в изящной литературе.

Несколько слов о том, кто был адресатом этих писем и почему в них как будто неожиданно всплывает тема Бодлера.

Как мы узнаем из кратких биографических справок, приложенных к посмертным изданиям книг Томашевского, и из его некрологов, в гимназические годы он оказался замешан в школьных беспорядках и потому не смог поступить в Петербургский политехнический институт, а вынужден был учиться за границей — в бельгийском Льеже. Именно оттуда он писал длинные письма своему другу, готовившемуся к поэтической карьере. Карьера эта не задалась, да и сколько-нибудь заметной литературоведческой известности Александр Александрович Попов (1890–1957) не добился. Стихи печатались в журнале для дебютантов «Весна», доклады на пушкиноведческие темы звучали в «Обществе поэтов» (более известном как «Физа»), в соавторстве с Томашевским он написал не оставшуюся незамеченной статью «Пушкин и французская юмористическая поэзия XVIII века», однако далее как литературная фигура он практически исчезает из поля зрения современного читателя. Но весьма показательно, что и он, и Томашевский пристальнейшим образом интересуются французской поэзией, только времени более раннего — XVIII и начала XIX века. В конце концов Томашевский стал общепризнанным специалистом в этой теме, и книга «Пушкин и Франция» относится к классике русского пушкиноведения[1210].

Но речь идет о 1910 годе, когда он изучает технические науки в Льеже, а для полезного препровождения времени занимается современной русской литературой и ее истоками. Вот лишь единственный пример — фрагмент письма августа 1909 года из Иннсбрука:

«Вы отмечаете 2 факта: 1) Писатели, представлявшие литературу вчерашнего дня, пришли в тупик. 2) Появилась „обозная сволочь“. Но справедливо ли первое замечание? Пришел ли в тупик Сологуб, выпустивший, судя по отзывам, 2 великолепных сборника стихов и пишущий „Навьи Чары“? Пришел ли в тупик Мережковский, недавно напечатавший своего „Павла“, массу критических статей и, в частности, „Лермонтова“ и т. д.? Пришел ли в тупик Белый, выпустивший „Симфонию“ и „Пепел“, печатающий своего „Серебряного Голубя“ и тоже массу критических статей? Пришел ли в тупик Горький, после серой вереницы скучных книг „вдруг“ опубликовавший „Исповедь“? Наконец, Кузьмин <так!> — вся деятельность которого развилась после 1905 г. („после кот<орого> все покатилось вниз“), если не считать неважного дебюта, мало кем замеченного, в „Зеленом Сборнике“? А Куприн — разве в „Яме“ он более в тупике, чем, напр<имер>, в „Поединке“, и не после ли 1905 г. вы им восхищались (вообще, сообщите мне ваше последнее мнение о Куприне)? И Зайцев — чем последние вещи его хуже первых? А Ремезов <так!> — не после ли 1905 г. развился он? и т. д., и т. д. Нет, нет и нет. Русские писатели в тупик не пришли, и в настоящее время русская литература, быть может, единственная в свете избежала тупиков»[1211].

Именно на этом фоне возникает и фрагмент письма от 12 апреля 1910 года уже из Льежа, где звучит та нота истинно исследовательского мастерства, которая разовьется и вырастет в настоящую мелодию (только, повторимся, на другом материале) в позднейших работах Томашевского.

«Я упомянул, что ботаника зла Бодлэра подсказала Метерлинку его ботанику и зоологию душевных переживаний. И любопытно поэтому вспомнить один документ. Бодлэр, назвав сборник цветами зла, дальше этого не пошел. И это слово до известной степени случайно. Fleurs — просто перевод слова „антология“. Именно антологию зла и хотел дать Бодлэр, и дело современников и исследователей было принять слово за чистую монету и создать цитированную на I стр<анице> ботанику зла. И вот интересен в этом смысле фронтиспис Ропса к Брюссельскому изданию стихов, не вошедших в „Fleurs du Mai“, под названием „Les Epaves“. Этот фронтиспис я имел случай видеть в оригинале и сейчас у меня перед глазами репродукция. В центре — Смерть, из рук коей растет дерево, вокруг которого роем кружатся мотыльки и амурчики и какая-то крылатая и хвостатая женщина, дракон уносит на спине медальон с карикатурным профилем и буквами С. В. Но внизу — густо растут сорные травы, на кот<орые> нацеплены ярлычки с надписями: „superbia“, „ira“, „avaritia“, „libido“, „invidia“[1212], (и 2 мне непонятных — разъясните: „pieritia“ и „cula“[1213]). Разглядывая этот рисунок, я задумываюсь — не вышел ли отсюда весь метод „Serres Chaudes“ — наклеиванья ярлыков переживаний на цветы и животных? Мне не удалось установить дату этого рисунка, но, если не ошибаюсь, он относится к восьмидесятым годам. Очевидно, эта мысль — от антологии Зла к словарю аллегорий Зла (и вообще лирических переживаний) принадлежит не столько самому Бодлэру, сколько позднейшим литературным кружкам. Но, впрочем, этот вопрос и не столь интересен. Довольно схемы: тенденция исходит из Бодлэра, превращается в частную идею кружков и воплощается в методе „Теплиц“»[1214].

В этом пассаже обращает на себя внимание, прежде всего, стремление заменить довольно абстрактные рассуждения французских и особенно русских почитателей Бодлера чистым, не искаженным пониманием замысла и его воплощения. Создание «антологии Зла», о чем пишет Томашевский, весьма далеко, конечно, отстоит от демонизма, готовности служить Сатане и тому подобных привлекательных предметов, о которых приятно поговорить.

Во-вторых, это привлечение к разговору произведений другого рода искусства — изобразительного. Фронтиспис Ф. Ропса к «Книге обломков», о котором здесь идет речь, довольно известен[1215], однако возможность переноса общего его конструктивного принципа на природу литературы (причем, конечно, не только на «Теплицы» Метерлинка, но и на «Цветы зла») никому, сколько мы знаем, в голову не приходила.

Наконец, сопоставление «Цветов зла» с традиционными именованиями семи смертных грехов, замеченное (хотя и не истолкованное) Томашевским, — также в высшей степени не тривиально и заслуживает серьезного внимания современных исследователей.

3. Арсений Альвинг

Этот персонаж нашей статьи — самый малоизвестный среди ее героев, хотя в истории русской бодлерианы занимает далеко не последнее место. Арсений Алексеевич Смирнов (1885–1942) немало печатался до революции как поэт и критик, занимал видное место среди участников небезызвестных альманахов «Жатва»; после 1917 года также не прекращал поэтической деятельности, оставаясь все же маргиналом[1216].

Однако единственная его поэтическая книга — не сборник оригинальных стихов, а перевод «Цветов зла»[1217]. Встречен он был заинтересованными читателями весьма неодобрительно. Молодой поэт и переводчик с французского Семен Рубанович писал о книге в резких тонах[1218], а препровождая его рецензию в редакцию, Эллис, полностью соглашаясь с общей оценкой, в письме к Брюсову говорил: «Нужно оборвать хулиганов…»[1219] И современные специалисты дают этому переводу сходные оценки: А. Ваннер решительно его критикует, а составители лучшего русского издания «Цветов зла» ни единого перевода Альвинга в него не включили[1220].

Однако не переводческое искусство Альвинга нас интересует. Сохранившееся его письмо к Евдокии Федоровне Никитиной, хозяйке крупного литературного салона, при котором существовало и заметное во второй половине 1920-х годов издательство[1221], примечательно тем, что приоткрывает существенную страницу истории советской цензуры.

Достаточно хорошо известно, какие книги она изымала и конфисковывала[1222], однако гораздо менее — о том, что не допускалось в печать. И то, что «Цветы зла» в переводе Альвинга оказались среди таких замыслов, весьма характерно: на протяжении долгого времени Бодлера без труда гримировали под поэта-революционера, и всего за год до интересующего нас эпизода в популярнейшей серии «Библиотека „Огонька“» вышла книга «Революционная поэзия Запада XIX века» с переводами его стихов[1223]. Однако как раз с 1931 года довольно обширный поток новых и прежних переводов стал иссякать[1224]. Если ранее это можно было относить на счет общей смены идеологических вех, то публикуемое письмо выразительно говорит о сознательной деятельности цензуры:

«Дорогая Дукушка!

Со вчерашнего дня места не нахожу себе: с Baudelair’ом, уже принятым к изданию Academi’ей (и постановление правления сам видел, и образцы очень похвалены были) все лопнуло, п<отому> ч<то> не присутствовавший на заседании Ионов предлагает отклонить постановление об издании „Цветов зла“, ибо он (Ионов) убежден, что Главлит не разрешит издание (?)… Ежов (управдел Academi’и) глубоко всем этим удивлен и разводит руками. Главлит не может запретить такого автора, как Бодлэр. Конечно — наоборот, только приветствовать может.

Будь добра, если найдешь возможным позвонить Павл<у> Иван<овичу> Л<ебедеву->П<олянско>му. Ежов тоже будет звонить. Это все необходимо очень срочно, п<отому> ч<то> через 2–4 дня уезжают и Луначарский, и Страуян, и Ежов.

Представь, что для меня все это значит. Помимо полной безвыходности материальной, здоровья и пр. ведь перевод Б<одлера> — дело всей моей жизни!..

Позвоню, зайду.

Твой Ар.

10 ч<асов> у<тра> 8/VII < 1 >931»[1225].

Пожалуй, к этому письму необходимы лишь конкретные комментарии. Издательство «Academia» было одним из наиболее культурных в СССР. Оно просуществовало с 1922 по 1937, выпустив за это время более семисот книг[1226], однако произведений Бодлера, насколько мы знаем, в его изданиях не встретилось ни разу. Илья Ионович Ионов (наст, фамилия Бернштейн, 1887–1942, погиб в лагере), поэт и издатель; в «Academia» работал в 1931–1932 годах П. И. Лебедев-Полянский (1881–1948) — партийный деятель, в 1921–1930 годах — начальник Главлита. Ян Яковлевич Страуян (1884–1938, расстрелян) — литератор и разведчик, резидент советской военной разведки в Италии в начале 1920-х годов. Нарком просвещения А. В. Луначарский с похвалой отозвался о переводе Альвинга совсем незадолго до излагаемого эпизода. В письме к редактору «Нового мира» В. П. Полонскому в апреле 1930 года он рекомендовал: «Посылаю Вам маленькую статью и несколько стихотворений Бодлэра в переводе высоко грамотного переводчика — Арсения Альвинга. В статье есть кое-что для широкого читателя нового, а история самого перевода Бодлэра на русский язык была нова и для меня. На Бодлэра получается несколько иной, не совсем привычный взгляд. Переводы сделаны, на мой взгляд, хорошо. Самые важные из них — „Каин и Авель“, „Отречение святого Петра“, „Непокорный“ — появляются на русском языке впервые: до сих пор они всегда запрещались цензурой. Остальные хотя и переводились уже, но переведены лучше, чем прежде, в особенности „Часы“, которые очень удались. Думаю, что всю эту работу вместе следует напечатать в „Новом мире“»[1227]. Однако, как видно, даже вмешательство наркома не помогло: стихи в журнале напечатаны не были, а вмешивался ли он в дела «Academia» — неизвестно.

Поиски перевода Альвинга в архивах «Нового мира» и «Academia» к успеху не привели.

25. Из ономастики М. Кузмина

Как хорошо известно, проза М. Кузмина отчетливо делится на два разряда: стилизованная историческая и остро современная. В последней он очень часто не просто намекает на известные довольно широкому кругу знакомых события, но демонстративно предлагает узнать действующих лиц.

Уже при первом чтении повести «Крылья» Г. В. Чичерин писал Кузмину: «Спасибо за письмо с поздравлением и за „Крылья“, — только что полученные. Бесконечно тебе благодарен. Я успел только немного пробежать. Вижу, что есть кое-что автобиографическое (даже с именами!) и кое-что в этом отношении для меня новое»[1228]. Таким образом, проблема имен персонажей явственно фиксировалась сознанием современников.

С особенной отчетливостью должна была она ощущаться при чтении повести «Картонный домик», писавшейся в январе — марте 1907 года. Даже далеко не самые сведущие столичные газетчики, не обинуясь, писали: «…разве сам Кузмин не ввел в свою повесть портретов, списанных с натуры? Кто хоть раз видел Вяч. Иванова, тот без труда узнает его <…> Не менее удачно передана манера чтения Федора Сологуба…»[1229], или: «…сам Кузмин выводит в своих сказаниях „портреты“ Вяч. Иванова, Федора Сологуба и др.»[1230], для артистического же круга обеих столиц это было еще более очевидно. Собственно говоря, в раскрытии прототипической основы повести и описании связанных с этим разнообразных обстоятельств нужды давно уже нет[1231]. Но сам метод именования действующих лиц внимания заслуживает.

Главный герой «Картонного домика» первоначально именовался Курмышевым (как и его тетка), потом был назван Даньяновым, а в конце концов стал Михаилом Александровичем Демьяновым. Авторы статьи «Ахматова и Кузмин» проницательно увидели языковую причину такого именования: традиционная пара святых Козьма и Дамиан является основой для метонимической замены одного корня на другой. Но дело не только в этом.

Под фамилией Темиров в повести действует персонаж, восходящий чертами характера и ролью в реальных событиях к личности одновременно двух художников — Н. Н. Сапунова и значительно менее известного Н. П. Феофилактова. В недавно обнародованном документе — рассказе Феофилактова о своей жизни и творчестве — читаем: «Я учился на казенный счет в Межевом институте. <…> После окончания института начинается мое знакомство с художниками. Прежде всего с Судейкиным. Произошло это таким образом: у меня был товарищ по межевому институту Сапунов, который, не окончив института, поступил в школу живописи, ваяния и зодчества. Он сказал обо мне Судейкину. Я познакомился тогда же с Грабовским и Демьяновым. Они, как и Сапунов, жили тогда в меблированных комнатах „Лион“ на Сретенке»[1232]. Упоминаемый здесь Михаил Александрович Демьянов (1873–1913) — художник не слишком знаменитый, но все же и не вовсе безвестный[1233]. В частности, он сотрудничал в петербургских сатирических журналах эпохи революции 1905–1907 годов, а его присутствие в круге Судейкина (бывшего прототипом героя «Картонного домика»), Сапунова (близко дружного с Кузминым и даже утонувшего на глазах последнего во время совместной лодочной прогулки по морю), Феофилактова, И. М. Грабовского[1234] делает почти невероятным, чтобы Кузмин его не знал, хотя ни в одном известном нам его тексте художник Демьянов не назван.

Этим доселе неизвестным фактом обостряется интерес к проблеме функции имен реальных людей в автобиографической прозе Кузмина и их соотнесенности не только с биографиями этих людей, но и с явлением эстетического порядка — именами прозрачно шифрованными (Налимов — Сомов, Сметанин — Маслов, Борисова — Глебова), заимствованными в прямом (фамилия героя «Крыльев» Вани Смурова заимствована из «Братьев Карамазовых», а Матильды Петровны Сакс в «Картонном домике» — из известной повести А. В. Дружинина) или слегка варьированном (Курмышева — Гурмыжская, Сток — Штольц) виде из произведений русской классики.

26. «Форель разбивает лед» — первое вступление

Напомним текст:

Ручей стал лаком до льда:

Зимнее небо учит.

Леденцовые цепи

Ломко бренчат, как лютня.

Ударь, форель, проворней!

Тебе надоело ведь

Солнце аквамарином

И птиц скороходом — тень.

Чем круче сжимаешься —

Звук резче, возврат дружбы.

На льду стоит крестьянин.

Форель разбивает лед.[1235]

Во время обсуждения «Форели…» на лос-анджелесской конференции в октябре 2007 года П. В. Дмитриев высказал предположение, что этим вступлением можно объяснить всю остальную структуру цикла, о котором уже столько написано[1236]. Вряд ли с таким предположением можно безоговорочно согласиться, но и уделить этому тексту более значительное внимание, чем это было сделано ранее, пожалуй, имеет смысл.

Прежде всего это относится к соотношению строк вступления с текстом всего цикла. Их ровно 12, как «ударов» в цикле и как месяцев в году, причем синтаксические связи по большей части соответствуют временам года в соотношении с годом календарным: первые две строки — зима, следующие три — весна, следующие три — лето, потом три — осень, и последняя строка — снова зима, причем завершающее строку слово «лед» соединяет ее с первой. Может показаться, что из этого правила есть исключения — точки после четвертой и десятой строк, — однако и в том и в другом они «преодолеваются» тем, что членение происходит внутри групп по 2 или 3 строки, не разрушая отграниченности этих групп друг от друга. При этом следует отметить, что внешняя привязка к временам года вовсе не соответствует приметам этих времен: действие всего вступления привязано только к зиме, тогда как в цикле — соответствует (зима в первых двух ударах, март в третьем, май в пятом, лето в седьмом и восьмом, зима в двенадцатом).

Второе, что следует отметить, — образная соотнесенность вступления и цикла, что кажется теоретически вполне естественным, но в то же время недостаточно, по нашему мнению, отрефлексировано. Отчасти это связано с некоторой загадочностью строк 6–8. Очень похоже на то, что они восходят к давнему мнению Кузмина, высказанному в связи с «Песнями Билитис» Пьера Луиса. В письме к Г. В. Чичерину от 22 февраля 1897 года он, нелестно отозвавшись об этой книге, писал: «Мне больше всего нравятся купающиеся дети, и проходящие верблюды, и затем картинка зимы, когда он смотрит сквозь куски льду на бледное небо, — это тонко и поэтично…»[1237] «Неведомый купальщик» — герой седьмого удара, а взгляд из-подо льда на небо — как раз картинка, изображенная седьмой и восьмой строками: синее солнце и тени быстро несущихся птиц[1238]. Но шестая строка совсем не случайно говорит: «Тебе (т. е. форели) надоело ведь». Разбить лед — значит освободиться от иллюзии, от искажающей суть предметов преграды, что в конце концов происходит с персонажами всего интересующего нас цикла.

Но вместе с тем мы довольно отчетливо наблюдаем в этом цикле то, что можно было бы назвать неопределенностью различных уровней. Прежде всего — это уровень элементарного осмысления представленного стихом, как в первой строке: «Ручей стал лаком до льда». Слово «лаком» может быть осмыслено здесь и как творительный падеж существительного «лак»[1239] и как краткое причастие, выступающее именной частью составного сказуемого[1240], то есть строку можно интерпретировать если не «седмиобразно», то по крайней мере двумя способами: «Ручей превратился в лак еще до того, как покрылся льдом» и «Ручей начал жаждать льда».

Во вторую очередь — это не вполне ясные отнесения действий к тому или иному агенту. «Чем круче сжимаешься» — к кому это относится? По логике вещей — к форели, но тогда не вполне понятно следствие этой строки (подчеркнутое знаком тире): «Звук резче, возврат дружбы». Оно становится более или менее очевидным только при обращении к тексту последнего удара:

Слышно, на часах в передней

Не спеша двенадцать бьет…

То моя форель последний

Разбивает звонко лед.

Вкупе с «возвратом дружбы» из трех последних ударов уподобление часов с их сжатой пружиной, бьющих в новогоднюю ночь, форели становится вполне прозрачным.

Сюда же можно отнести и несоответствие картин: в одиннадцатой строке лед крепок, раз на нем стоит крестьянин[1241], но в следующей он оборачивается в высшей степени непрочным, поскольку может быть разбит ударами форели.

Но, пожалуй, в наибольшей степени двойственность проявляется в структуре стиха «Первого вступления». Кажется несомненным, что перед нами трехиктный дольник. Так определил его и крупнейший знаток русского стиха М. Л. Гаспаров[1242]. Однако этот дольник весьма своеобразен.

Во-первых, в нем велик процент строк, укладывающихся в классические силлабо-тонические размеры: трехстопный ямб (стихи 1, 5 и 11), двустопный анапест (стих 3) и двустопный амфибрахий (стих 9), то есть 5 стихов из 12. Во-вторых, стих 9 не укладывается в ритмику дольника: без насилия над природой стиха невозможно отыскать третий икт в словах: «Чем круче сжимаешься». В-третьих, выпадает из классической схемы трехиктного дольника стих 10, где интервал между вторым и третьим ударением[1243] равен нулю безударных слогов[1244].

Однако существует возможность непротиворечивого определения стиховой природы интересующего нас текста: абсолютно все его стихи состоят из семи слогов. Но можно ли назвать его написанным в силлабической системе стихосложения? Конечно нет. Прежде всего потому что к 1929 году такой системы не существовало, а память о старой силлабике практически улетучилась. Даже в современной поэзии, где время от времени возникают дискуссии о возможности использования ее как активного фермента современного стихосложения[1245], в словах и авторов, и исследователей звучит неуверенность[1246] в этих возможностях.

Типологически стихотворение Кузмина более всего напоминает переводы А. Д. Кантемира из Анакреонта, в значительной своей части также выполненные нерифмованным семисложником с нерегулярным чередованием клаузул (мужских, женских и дактилических), однако пока у нас нет оснований говорить о какой-либо генетической связи между особенностями стиха Кузмина и Кантемира.

Все сказанное выше заставляет нас говорить о том, что задающее тон циклу первое вступление к нему основано на рассчитанной неопределенности лексики, образности, стиха, что отчасти, вероятно, и объясняет сложность восприятия всего цикла, начиная от его жанровой природы (цикл или поэма?) и вплоть до попыток определить границы возможного для Кузмина интертекстуального толкования «Форели».

27. Клочок воспоминаний о Гумилеве

Георгий Адамович был человеком весьма много пишущим, и далеко не все его публикации, особенно газетные, попадают в поле зрения историков литературы, хотя среди них есть весьма любопытные.

Одна из таких публикаций вошла в цикл его небольших заметок «Отклики», которые он под общеизвестным псевдонимом «Сизиф» печатал в «Последних новостях» (1927, 1 декабря, № 2444).

Смерть Пшибышевского мало кого взволновала. Едва ли найдется другой писатель, который бы так явно и несомненно «пережил свою славу». А слава была громкая, хоть и не во все страны проникшая. У нас лет двадцать тому назад без улыбки говорили: «Ницше, Ибсен, Пшибышевский»… И это казалось вполне законным. Но, например, во Франции Пшибышевского никто не знал и не знает. Переводов его не существует.

На днях в одной из вечерних парижских газет появилось письмо, автор которого рассказывает, что он в 1908 году перевел на французский язык «Снег» и «Homo Sapiens» и что с тех пор он тщетно ищет издателя. Найдет ли теперь? Сомневаюсь. И, право, бывают случаи, когда хочется сказать: «Лучше никогда, чем поздно». Слишком поздно.

Покойный Гумилев терпеть не мог Пшибышевского. Он говорил, что если бы ему назвать двух самых любимых авторов, он задумался бы, но двух самых ненавистных назвал бы сразу: Стриндберг и Пшибышевский.

— Это сплошной бред… у них всегда сорок градусов жару…

По отношению к Стриндбергу, впрочем, его ненависть смешана была с удивлением и даже с почтением.

Подлинная ненависть должна быть связана с хорошим знанием ненавидимого. О Пшибышевском Гумилев писал дважды, и оба раза в августе — сентябре 1908 года. О знании свидетельствует фрагмент рецензии на «Пламенный круг» Федора Сологуба: «В „Homo Sapiens“ Пшибышевского мельком говорится о человеке, во взгляде которого чудились надломленные крылья большой белой птицы. Несколько лет тому назад это казалось идеалом судьбы человека. Могучий взлет, беспощадное падение, а потом безмолвие отчаяния. Но Сологуб не пошел по этому пути»[1247]. Рецензия на «Часы» Ремизова позволяет нам понять причины отвержения: «…для Ремизова нет прошлого. Его творчество возводит свой род не дольше Андрея Белого и Пшибышевского. Подобно последнему, он подходит к душевным переживаниям не со строгим художественным методом, а растерянно, как фотограф, которому поручено сфотографировать бурю. Он нагромождает подробность на подробность, с каждой страницей теряет руководящую нить и совершенно забывает правила перспективы, так что иногда не на шутку кажется, что вся суть романа в каком-то старике (обломке Карамазова-отца), голова которого „набита тараканьими яйцами“. Зачем? Не знаю и не хочу догадываться. Эти карманные „символы“, больше похожие на ребусы из детских журналов, начинают серьезно надоедать»[1248].

Единственное проходное упоминание об А. Стриндберге в критике Гумилева[1249] также относится к раннему времени (1907) и связывает его творчество с аллегорическим art nouveau.

Из этого становится понятным, что в зафиксированной Адамовичем оценке Гумилев исходил из своего общего отношения не только конкретно к этим авторам, но и к тем тенденциям в литературе, которые они (по мнению Гумилева, конечно, — далеко не все согласятся с таким резким мнением о Стриндберге) весьма определенно выразили.

28. Из суперкомментария к «Письмам о русской поэзии»

Рецензируя «Счастливый домик» Вл. Ходасевича, Гумилев написал: «Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт <…> пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, — священные танцы»[1250].

Уподобление стихов Ходасевича танцу было чрезвычайно проницательно, тем более что практически ни в одном стихотворении рецензируемой книги танец или балет не упоминались[1251]. Другое дело — более позднее время, уже после убийства Гумилева: в стихотворении 1922 года «Жизель» балет становится не только предметом описания, но и фоном для психологического конфликта стихотворения; в стихотворении «Перед зеркалом» (1924) об авторе будет сказано: «Разве мальчик, в Останкине летом / Танцевавший на дачных балах, — / Это я <…>?», а в очерке «Младенчество» Ходасевич подробно поведает о своих детских впечатлениях от балета, о не исполнившемся желании стать танцовщиком и пр.

В дополнение к этому приведем также стихотворный текст[1252], достоверно датировать который мы не можем, однако рискнем высказать предположение, что он мог писаться к 150-летию Большого театра, то есть в 1926 году. О том, что имеется в виду именно Большой театр, а не какой-либо иной, говорят упоминаемые в стихотворении имена, а юбилейным представляется не только антураж, но прежде всего — торжественный, почти одический строй. В какой-то степени неоконченное стихотворение напоминает знаменитое «Не ямбом ли четырехстопным…», напоминает не конкретными словами и оборотами речи, а соединением современности (впрочем, скорее — атмосферы Большого театра 1890-х годов) и прошлого. Не случайно «трубы, лиры» — это перефразировка державинского «Чрез звуки лиры и трубы», «императорская порфира» также, вероятнее всего, служит сигналом давних времен.

Сам облик зрительного зала Большого театра — тот же, что и в «Младенчестве»: «С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие, его облачный и мифологический плафон, его пышную позолоту, алый бархат партера, пурпурный штоф занавесей в его ложах, величавую и строгую пустоту царской ложи <…> Мне до мелочей памятны полукруглые коридоры театра, отшлифованные ступени его каменных лестниц и совершенно особенный, неповторимый, немного приторный запах зрительного зала: он казался мне смесью шоколада, духов и сукна»[1253]. В стихотворении же читаем:

Мертвым и живым…

И тяжкий труд преображать

Вы в―――――――――сон учили / научили

(В сон――――――――научили)

О, низкий, низкий вам поклон!

Вверху, над ним――――――――

Златые свитки, трубы, лиры―――――

Он алым бархатом сиял,

И мнилось — на него упал

Край императорской порфиры[1254].

По отшлифов<анным> камням

И серебристый голос шпор[1255]

Средь намалеванных кумиров

Стоял слащавый Тихомиров[1256]

С румяным кукольным лицом,

отточен,

Когда, непогрешим и точен,

Стрелой впился в―――――――пол.

И царской ложи пустота.

Этот черновик делает гумилевскую проницательность еще более поразительной.

29. Акмеизм в пятидесятые годы

Поздние воспоминания людей, близких в свое время к акмеизму, несомненно, заслуживают внимания, даже в тех случаях, когда заключают в себе изрядную долю вымысла.

Г. Адамович многократно рассказывал о своих взаимоотношениях с различными «Цехами поэтов», мэтрами акмеизма и т. п. Среди значительного количества известных материалов[1257] не последнее место занимает уже довольно давно опубликованное его письмо к Ю. П. Терапиано, вносящее несколько поправок в статью последнего[1258]. Однако ответное письмо Терапиано, скопированное автором и приложенное к автографу Адамовича, по неизвестным для нас причинам в той публикации использовано не было, а между тем оно представляет серьезный интерес для характеристики знаний об акмеизме, которыми обладали в пятидесятые и в начале шестидесятых годов эмигрантские знатоки предмета. Напомним, что Терапиано осуществил несколько публикаций из архива Гумилева[1259], специально писал о нем, о других поэтах-акмеистах и об акмеизме вообще[1260], т. е. не был посторонним в деле восстановления репутации оболганного в СССР течения. Тем не менее Г. Адамович в частном письме выразился кратко и недвусмысленно: «Терапиано об акмеистах не знает ровно ничего»[1261]. Печатаемое далее в существенной для нас части письмо делает очевидным, что такое впечатление базировалось не только на опубликованных текстах Терапиано, но и на сведениях, почерпнутых отсюда.

Оно хранится: Beineke Rare Books and Manuscripts Library, Yale University, New Haven. Iurii Terapiano Collection. Gen MSS 301. Box 1. Folder 1.

13/IX-59.

Дорогой Георгий Викторович,

Благодарю Вас за поправки, касающиеся la petite histoire[1262] «Цеха», которые я приму во внимание на будущее.

Вл. Нарбута я пропустил потому, что никак не мог вспомнить его фамилии[1263].

Он ведь, хотя и «акмеист», но большого значения в литературе не имел.

Я не знал также, что Вы были и в первом «Цехе поэтов»[1264].

В заметке от издательства «Одиночества и свободы» сказано о Вас: «Вскоре после революции он стал членом „Цеха поэтов“ и в 1922 году, незадолго до отъезда из России, опубликован новый сборник стихов „Чистилище“».

Поэтому я думал, что Вы были членом только II-го «Ц<еха> поэтов».

История второго «Цеха» также мне была не ясна, в чем виноват отчасти Н. Оцуп.

В своей вступительной статье к «Избранному» Гумилева он пишет: — «Он (Гумилев) предложил мне помочь ему воскресить „Цех поэтов“ и быть с ним соредактором сборников „Цеха“».

Н. Оцуп не указывает точной даты восстановления «Ц<еха> поэтов», но можно понять, что это было между <19>19 и <19>21 годом.

Подсчитав, что с первой трети 1917 г. по апрель 1918 г. Гумилев находился за границей, я предположительно отнес восстановление «Ц<еха> П<оэтов>» к концу 1919 или к началу 1920 г.

О том, что «Ц<ех>» был восстановлен Вами и Георгием Ивановым в отсутствие Гумилева в 1917 или в начале 1918 г., я никогда раньше не слышал и полагал, что 2-й «Цех» был восстановлен самим Гумилевым значительно позже. <…>

Загрузка...