Анатолий Генрихович Найман, пожалуй, единственный человек, к которому я в течение жизни дважды совершенно изменил свое отношение. По первости, когда он только появился на Ордынке в качестве гостя Ахматовой, мы отнеслись к нему насмешливо. Ему было свойственно высокомерие, расчетливость, умение беречь cвои деньги — то есть такие качества, которые вызывали презрение у меня и у моих приятелей. К тому же он был, что называется, «дамский угодник».
Тогда же, в середине шестидесятых, я дал ему такую характеристику: «Толя человек, которому свойственны решительно все достоинства, но и все пороки еврейского народа». Я и теперь не отрекаюсь от этого суждения, ибо с течением лет с ним происходили такие метаморфозы, которые приводили лишь к изменению соотношений все тех же положительных и отрицательных иудейских качеств.
В первые годы нашего знакомства я непрерывно подтрунивал над Найманом. Шутки мои зачастую были грубоватыми, а порой и жестокими… Помнится, он сидел в столовой на Ордынке и исправлял опечатки в машинописных экземплярах своей пьесы для театра. Настроение у него было превосходное, он что-то напевал себе под нос и норовил поскорее окончить правку — ему предстояло любовное свидание.
Я молча наблюдал за ним, а потом произнес:
— И жид торопится, и чувствовать спешит…
А жестокая шутка была такая. Толя на некоторое время уехал в Ленинград к своей жене, которая носила имя Эра. В эти самые дни одна из моих родственниц также отправлялась к «брегам Невы», и я отправил с нею посылку для Наймана. Это был изящный сверток, внутри которого содержалась пачка стирального порошка «Эра» и записка следующего содержания:
«Анатолию Генриховичу Найману от благодарных московских девиц и дам».
И притом он, бедняга, чтобы такое получить, проделал путь на другой конец города…
В шестидесятые годы Найман часто посещал ипподром, а также увлекся игрою в кости. Я говорил ему:
— Про вас надо писать работу с таким названием: «Азарт as art».
Но я помню и то, как он впервые поразил меня неординарностью своего суждения. На Ордынке появился самиздатовский экземпляр «Собачьего сердца». Мы его вырывали друг у друга, смеялись, непрерывно цитировали… Наконец булгаковская повесть попала и в руки к Найману. Он тоже веселился, а потом вдруг совершенно серьезно сказал:
— А как же все-таки Преображенский и Борменталь решились убить этого человека?..
— Какого человека? — удивился я.
— Шарикова, — отвечал он.
И вдруг мне стало как-то стыдно — и не за этих литературных героев, а за Булгакова и за самого себя, поскольку мне не пришло в голову то, о чем сказал Найман.
Наше с ним сближение, за которым последовало двадцать с лишним лет довольно близкой дружбы, случилось летом 1964 года. Мы оба гостили у Ахматовой в Комарове. В ее «Будке» было очень тесно, но пустовал соседний домик, и нам разрешили в нем поселиться. Там даже мебели не было, и мы спали на полу.
Именно тогда в Комарове я вполне оценил Наймана как человека умного и наблюдательного, блистательного собеседника и изумительного рассказчика. Кроме того, я полюбил его тогдашние стихи, некоторые из них я и по сю пору помню.
Уже в девяностых годах я с удовольствием читал в журнале «Октябрь» куски из «Славного конца бесславных поколений», почти все мне было знакомо. И я попутно вспоминал, как мы с Найманом гуляли в комаровском лесу или ходили за водкой в пристанционный магазин.
В молодости он отличался красотою, на лице его отражались и ум, и живость. А голова у него была иссиня-черная, Ахматова однажды сказала ему:
— У мальчиков Ардовых еще волосы, а у вас — шерсть молодого здорового животного.
С его волосами была связана забавная новелла. Толя рассказывал, как в юности отобрал у своей мамы белый берет, выкрасил его в черный цвет и стал носить. Однажды он гулял с девушкой по улицам осеннего Ленинграда. Шел мелкий дождик.
— Какие у вас волосы красивые, — сказала его спутница.
— Я их крашу, — пошутил Найман.
Через некоторое время она посмотрела на его лицо и воскликнула:
— Ой, они линяют!
— Кто — они? — не понял Толя.
— Волосы…
И действительно, по его щеке текла черная струйка, но причиной тому был покрашенный мамин берет…
Я вспоминаю, как Толя вернулся из Норинского, от ссыльного Бродского. Он нам пел на мотив известного марша — из фильма «Мост через реку Квай» — строки, которые они вместе с Иосифом сочинили:
Сталин, вы наш отец родной!
Сталин, мы плачем всей страной!
Сталин — горюет Таллин,
Рыдает Рига и плачет Ханой!
Сталин — поникли усы,
Лесозащитной уж нет полосы…
И шутил Найман блистательно. Ахматова часто повторяла его остроту:
— Я не ревную — мне просто противно.
После смерти Анны Андреевны мы с ним еще более сблизились, этому способствовали два обстоятельства. Во-первых, он крестился, а во-вторых, мы оба подружились с многодетным семейством Станислава Красовицкого, который, кстати сказать, и стал крестным отцом Толи.
В 1969 году Найман женился на Гале Наринской и переехал в Москву. Сначала они поселились в маленькой комнате на Мясницкой вместе с Галиными матерью и маленькой дочкой Аней. С регистрацией их брака связана целая история. В те дни Толя жил в Малеевке, ему раздобыли путевку в писательский дом, и он там выполнял какую-то переводческую работу. В назначенный для посещения загса день он прибыл в Москву и застал Галю с температурой, у нее была очень сильная простуда. Но ради такого события она оделась потеплее, и они отправились… И тут выяснилось, что их брак зарегистрировать невозможно — Толя оставил свой паспорт в Малеевке, в кармане другого пиджака…
Я помню, как Найман повествовал об этом, а закончил он так:
— Вот еще почему нельзя иметь две одежды…
Как известно, Сергей Довлатов сравнил Наймана и его первую жену Эру с двумя собачками — тойтерьерами. Что же касается второго брака Толи, то они с Галей похожи на двух попугайчиков, которых называют «неразлучниками». Их всегдашнее единодушие и единомыслие, сплоченность их семьи были весьма привлекательными.
Мне частенько вспоминаются наши с Найманом бесконечные разговоры, его блистательные реплики, шутки… Помню, мы говорили о том, что во всех городах страны стали устраивать так называемый «вечный огонь»…
— Зато теперь разрешена проблема perpetuum mobile. Это — паровой котел на «вечном огне», — сказал Найман.
В ноябре 1982 года, в тот день, когда должны были объявить о смерти Леонида Брежнева, мы с ним были за городом, у Красовицкого. Уже вторые сутки по радио передавали лишь классическую музыку, и всем все было ясно, но официального сообщения нет и нет. Небольшой компанией мы уселись за стол, кто-то сказал:
— Я сегодня пить не буду.
Найман говорит:
— Ну, ein Tropfen.[2]
И ведь как в воду глядел — преемником Брежнева стал именно Андропов.
В те дни, когда разразился скандал, связанный с выходом в свет альманаха «Метрополь», у нас с Найманом был такой разговор. Я ему говорю:
— Им можно было бы предложить эпиграф из «Медного всадника»: «И всплыл Метрополь, как тритон».
— Нет, — отвечает Найман. — Поскольку слово «Петрополь» искажено, следует еще немного поуродовать строчку…
И в окончательном виде это звучало так: «И всплыл Метрополь, как притон».
Когда началась гласность, газета «Московский комсомолец» впервые напечатала статью о лесбиянках и их проблемах. Я рассказал об этой публикации Найману. Он меня выслушал и говорит:
— Хочется назвать эту газету «Московская комсомолка».
Охлаждение в наших с Найманом отношениях произошло по двум причинам. Первая из них — то обстоятельство, что я стал священником. Это ставило меня в некое привилегированное положение. Вторая причина нашего расхождения гораздо более существенна. Найман с самого начала стремился сочетать христианскую веру с беззаветной любовью к светскому искусству и изящной словесности. А кроме того, он хотел ощущать и даже культивировать свою этническую принадлежность к еврейству. В Православии подлинном, строгом, к каковому причисляли себя и я, и Красовицкий, все это — невозможно. И тогда Найман стал поглядывать в сторону либеральную, обратился к псевдоправославию, а там такие вещи не только вполне допустимы, но даже и в какой-то мере поощряются.
Что же касается литературы, то в этой области наши с Найманом отношения складывались своеобразно. Все, что писал Толя, я хвалил, а он мои опусы всегда критиковал… Помнится, дал он мне читать свои «Рассказы о Анне Ахматовой». Мне эта вещь понравилась, но я сделал несколько мелких, совершенно конкретных замечаний. Ну, например, о Льве Евгеньевиче Аренсе там написано: «В свое время был репрессирован и на слова следователя: „Как же вы, просвещенный человек, и в Бога веруете?“ — ответил: „Потому и просвещенный, что верую“».
Я Найману сказал:
— Этот разговор был не со следователем, а на заседании кафедры, где Лев Евгеньевич работал. И ответил он точнее: «Потому и верую, что просвещенный». Ведь в первоначальном смысле слово «просвещение» — синоним «крещения».
Толя на секунду задумался и произнес:
— Разговор со следователем — эффектнее…
Словом, он не принял ни одного из моих замечаний.
В 1990 году я закончил «Мелочи архи… прото… и просто иерейской жизни» и тогда же показал рукопись Найману. И он опять разнес меня в пух и прах: дескать, это поношение Церкви, сплошной соблазн для верующих и т. д. и т. п. Но я был к этому готов и ответил ему:
— В вас говорит не что иное, как ханжество. Юмор всегда был свойствен здоровой церковной среде, его не чуждались даже величайшие подвижники Антоний Великий и Серафим Саровский. И как священник я рекомендую вам на ближайшей исповеди поговорить на эту тему с вашим духовником, поскольку ханжество — очень серьезный грех.
Разумеется, этот разговор теплоты в наших отношениях не прибавил.
Последняя наша с Найманом дружеская встреча состоялась весной 1994 года в Вашингтоне. Он преподавал в Кеннановском институте и был прихожанином церкви Святого Иоанна Предтечи, в которой мне довелось послужить. Толя сам предложил прогулку по городу и показывал мне тамошние достопримечательности. Возле памятника Аврааму Линкольну есть доска, на которой выбиты слова из знаменитой его речи. Я, помнится, высказал пожелание, чтобы там выставили и 51-е правило VI Вселенского собора, запрещающее христианам посещать зрелища. Ведь если бы Линкольн не ходил в театр, быть может, умер бы своей смертью…
А еще я помню, как мы стояли у памятника Альберту Эйнштейну. Мне статуя не понравилась, в ней скульптор демонстрирует какую-то нарочитую небрежность. По сему поводу я вспомнил телефонный разговор Эйнштейна с Соломоном Михоэлсом, приехавшим в Америку. Было это в разгар войны, и в Штатах существовали какие-то ограничения на автомобильные поездки. И вот, приглашая собеседника к себе в Принстон, Эйнштейн говорил:
— Если спросят: вы едете по делу или ради удовольствия, скажите, что по делу. Ибо какое же это удовольствие — видеть старого еврея…
А самая последняя — мимолетная — встреча моя с Найманом была в редакции «Нового мира» летом 1997 года. При виде меня он смутился, я как бы застал его на месте преступления: в журнале готовилась публикация его пасквиля «Б. Б. и др.»,[3] а там и я не обойден его мстительным вниманием.
Когда я думаю о Наймане, меня охватывают и грусть, и жалость. Ведь в свое время он совершенно искренне уверовал во Христа и устремился в Церковь, а в своем «Славном конце бесславных поколений» дошел до такого кредо:
«Верю, что зато со мной что-то случится хорошее и, наоборот, не случится плохого. И вообще что-то случится не случайное, а потому, что я такой. Какой? Ну, другой, не такой, и родители у меня другие, и рост, и сила, и мысли, и дальше будет все особенное, исключительно мое. Я так родился, так задуман, отдельно от всех и хоть немного, но ни на кого не похоже, и на этом основании верю, что так, сколько-то не похоже и отдельно, буду жить всю жизнь. Потому, стало быть, что обо мне есть пусть крохотный, но специальный замысел, план: чтобы я был именно я — я в это верю».
Помните Евангелие? «Фарисей, став, молился сам в себе так: Боже! благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди…» (Лк. 18: 11).
Ахматова как-то сказала об одном из подобных эгоцентриков:
— Рухнул в самого себя.
А еще я вспоминаю наш с нею давний разговор о Наймане, которого она так любила. Анна Андреевна произнесла:
— Трагическая вырабатывается фигурка.
(Она сказала именно «фигурка», что было особенно точно по отношению к субтильному в те годы Найману.)
И вот можно считать, эта «фигурка» окончательно «выработалась»… Да и трагедия налицо. Помоги ему, Господи, бедному…