Олег Ермаков Вокруг света

© Ермаков О., текст, иллюстрации, 2016

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016

* * *

«Так как он в последние годы полагал свои мысли на розыски мест, чем-либо примечательных, но еще неясных, то он целыми днями меня по ним водил». Басё. По тропинкам севера.

Л. Толстой. «Есть обязанность к земле»


Часть первая

Вернулся

С каждой осенью все труднее решать, что из вещей не брать. В эту осень оставил дома палатку, купил пленку, приклеил петли для колышков, и укрытие от дождя готово. В путь. С рюкзаком он всегда светлый.

Дорога ведет все туда же – на остров среди лесов и полей. Настоящие места не наносят на карты, повторю в который уже раз Мелвилла, их можно видеть во сне или вдруг посреди ручья, ну, не сами места, а хотя бы знаки мест.

Возвращаешься как будто домой. Те же деревья, тропинка, уродец дуб, завязанный местными силами в сольный ключ. Ну, здравствуйте. Развести огонь, вытащить из рюкзака яблоки, сорванные в заброшенном саду исчезнувшей деревни…

Очень тихо. Никого как будто больше и нет. Но это не так, лазутчики леса глядят отовсюду, понимают: этот вернулся на остров.



Предчувствие радуги

Погода не баловала, в первую ночь начался дождь, продержавший меня в спальнике до полудня. Что ж, отоспался, насмотрелся снов. Но, увы, с фотоаппаратом там делать нечего, ландшафты снов неуловимы, хотя иногда снятся уже готовые фотографии… остается только прихватить их с собой. Не получается.

Владимир Эрн в «Верховном постижении Платона» говорит о том, что философ, как истый пифагореец, не только почитал солнце, но и был буквально одержим солнцем. Солнце у него высшая истина, и человек может не только добиваться этой истины, восходить к солнцу, но и солнце иногда нисходит и восхищает искателя. Солнце в диалогах Платона порой безмолвный участник беседы, его блеск и горячие лучи неспроста упоминаются. Миф о пещере всегда с нами. Вспоминал все это и я, именно тот, в сторону которого Эрн бросает реплику: «То есть уже не туристские прогулки и не любительские снимки явятся целью наших восхождений в горы Платоновых созерцаний, а отыскание хотя бы главнейших следов того, что самим Платоном считается наиважнейшим и наивысшим в его постижениях». Моей целью были как раз прогулки и снимки. Любительские снимки тоже могут что-то выразить, хотя бы и всю бездну, разделяющую мифические озарения былого и бедность современного реалистического сознания.

А о солнце я думал в этот раз ежечасно. И ночью, просыпаясь от холодка, все же пробивавшего спальник, рассчитанный на минусовую температуру, всматривался сквозь целлофан: есть звезды? будет утром солнце? смогу я сфотографировать наконец эти ландшафты, идеальные тела, по мысли Новалиса, для выражения мыслей и чувств? Ветер свободно разгуливал по моему жилью. Однажды поздно вечером среди ветвей мелькнул свет – как будто круглый, какой обычно бывает у фонарика. Наверное, охотники, решил я. Но никто так и не вышел, а свет погас. И вдруг ночью, открыв глаза, я увидел его прямо над собой. Вот уж точно – фонарь! Это светила молчаливая осенняя луна, черные ветви дубов туманились. Я обрадовался. Значит, жди утром солнце.



Но утром дубрава тонула в пасмурной мгле, снегирь тихо пел о холоде, заснеженных кустах, индевелых березах – о чем же еще может петь этот вестник севера?

Сырые дрова не разгорались, а хотелось есть зверски. Пришлось разобрать конструкцию костра и сложить новую. Не горит. Забыл у газовой плиты это искусство. Начал вспоминать. Выбрал дровину, ошкурил, расколол топориком на лучины, с одной лучины настрогал стружки, аккуратно собрал, все сложил: сначала потоньше, потом потолще лучины. Вспыхнула спичка, ветер ее не задул, и завитки стружки подхватили огонек. В дереве тоже солнце, думал, вытягивая к костру руки.

Хотя погода была пасмурной, на свою световую охоту я все-таки вышел, упрятав в зарослях иван-чая весь лагерь: давно на этом острове не встречал вообще никаких следов человека, и палатку с вещами оставлял на целый день спокойно, а в этот раз увидел пробитую в траве тропу – скорее всего, охотниками.

Небо над холмами было низким, северным, да, как раз такое я видел за полярным кругом, у отца в экспедиции. Мы там были вдвоем с другом, две недели ходили по тундре, в последних числах августа сыпались ледяные дожди, далекие вершины Урала белели снегом.

Поднялся на холм. Уныло и серо. Ветер быстро погнал меня вниз. Но не к дому, то есть лагерю, свернутому и уложенному в зарослях, а дальше. Ну, уже не ветер, а какое-то чувство странничества, если оно захватило, не стоит ему противиться. В этом всегда есть дух надежды.

И действительно, вверху что-то происходило, тучи тяжело ворочались, плыли к Воскресенскому лесу, а то вдруг из-за леса. Начался дождь. Едва я успел натянуть дождевик, все вокруг стало быстро светлеть, буквально наполняться светом, ветви берез у родника в зарослях тростника нежно засветились. На березы с цвиканьем налетела стая синиц, среди обычных, черношапочных, я заметил и лазоревку, она отличается длинным хвостом и белой головой. У эвенков души превращаются в синиц и, скорее всего, в лазоревок – об этом мне подумалось еще в прошлом году здесь же, когда я проводил полевые испытания, поверял книжные сведения, собранные для романа. Снова моя мысль двигалась в северном направлении, и я опять вспоминал заполярное путешествие, радуги над чистой каменистой речкой.



И тут над горой окончательно пробилось солнце и захватило все. В этот миг я бы не постеснялся назвать происшедшее по-эрновски гелиофанией, то есть священным явлением солнца.

Солнце светило недолго, но только так, как может светить оно иногда в октябре в наших полунощных краях: неудержимо и ликующе. Правда, тут следует оговориться: для пешехода, спрятавшего дом в зарослях иван-чая. Да к тому же вооруженного камерой для ловли света. Это, конечно, ни в коем случае нельзя назвать постижением солнца в эрновском смысле, но и отличие от восприятия такого солнцесветения офисным работником, выбежавшим на улицу по заданию шефа, есть. Впрочем, как знать. Сейчас неожиданно мелькнуло, что Платон и офисный клерк могут дать вспышку даже более яркую. Но это уже из области совершенно литературной.

Ну, а я оставался в пространстве горы, родника и недалекого леса. Хотя это пространство, просвеченное насквозь солнцем, и казалось немного другим, эфирным. И например, лес был более именем, чем сообществом деревьев, кустарников, трав, птиц и зверей. А имя его – Воскресенский, по деревне, стоявшей когда-то на западной окраине. И родник был чашей чистого чувства. А гора – сестрой другой, главной горы этой местности, за Воскресенским лесом.

И это уже сфотографировать было невозможно. Мир явственно раздваивался. По мере угасания солнца это ощущалось все отчетливее.

Но похмельного чувства я пока не испытывал, ломал ветки и разводил костер, чтобы сварить поздний обед, наверное, даже ужин, набирал в роднике воду. Солнце исчезло, захлопнулись тучи. Опять нависали кругом дождевые нити…

И дождь сыпанул вперемежку с градом, да был подхвачен новыми лучами, и, разогнувшись над костром, я увидел радугу. Она вырастала прямо из Воскресенского леса, делалась ярче. Правда, вторая ее часть терялась где-то во мгле, но зато первая была пылающим многоцветным столбом, и рядом возникло отражение радуги – одно, второе… Как будто здесь воздвигался многоколонный дом. Солнце светило особенно густо, превращаясь над лесом в краски, которые казались плотными и горячими. Почему-то поражала молчаливость всего происходящего. Ни звука не проронили озаренные деревья, травы, гора, лес и радуга. Немотствовали птицы, затаился ветер. В этом было удивительное несоответствие. Радуга горела безмолвно и величественно. Ни для кого и для всех. Не знаю, в чьих еще глазах она отражалась. Краски ее были чисты, как будто исходили из самого родника всех красок.

Схватил фотоаппарат и поспешил на гору, чтобы сфотографировать полную радугу над Воскресенским лесом. Но не успел – высоко идти. И у меня остались лишь фрагменты, обломки того, что происходило октябрьским вечером в глухой местности Смоленщины. И надежды запечатлеть когда-нибудь всю радугу.

Хотя я знаю, что это невозможно.

Моя дума мещанская

В Воскресенск пойду в воскресенье, решил в субботу утром, может, будет солнце. И, проснувшись рано под целлофановым тентом, еще из спальника увидел светлеющее на востоке небо. А Воскресенск на востоке. Оставалось набраться храбрости и выпрыгнуть из спальника в октябрьские промозглые сумерки. Хотелось бы, конечно, дождаться солнца, но лучше его встретить в пути. Когда ты обзавелся фотоаппаратом, нечего спать и нежиться, надо вставать и отважно направлять свои стопы в сумеречную зону. Фотограф – как рыбак и охотник: рыб и птиц света лучше бить на заре или закате. Сумеречная зона таит неожиданности. И без штатива тут не обойтись. Ну, я его таскаю даже днем. Он висит в чехле на плече будто ружье. При достаточном свете штатив вроде бы и ни к чему, тем более в походе, когда лишняя спичка тянет и давит. Но я думаю по-другому. Штатив тормозит, и это хорошо. Есть время оглянуться внимательнее, лучше почувствовать пейзаж. Да и попусту не будешь щелкать. Если уж останавливаться и разбирать штатив, накручивать на него аппарат, то ради какого-то особенного кадра.

Вообще фотографы – суетливый народ и напоминают этим журналистов. Или шоферов – те тоже вечно спешат и не терпят всяких проволочек. И суетливостью фотографы отличаются от живописцев. Скорее поймать миг! – всё вопиет в человеке с фотоаппаратом. Живописец ближе к вечности, мгновение у него загустевает в красках, как муха в янтаре.

Хотелось бы больше походить на живописца, да пропасть здесь непреодолима. Фотограф похож на живописца так же, как журналист на писателя. И не более того. Живописец все краски и линии пропускает через запястье, претворяя их в свою кровь. Фотоаппарат больше похож на донорский аппарат – забирает кровь солнца. И эта кровь никак не может стать твоей, никак и никогда. Осознавать это мучительно, но что поделать – надо быть честным. Человек с фотоаппаратом – регистратор, архивариус мгновений. И наверное, как никто другой, понимает неповторимость каждой секунды, потому что не раз ошибался, думая: э, ничего, завтра в это же время – минуту в минуту – я снова приду сюда и щелкну затвором; бесполезно, на следующий день у этой минуты будет уже чуть-чуть другое освещение, чуть-чуть другая температура, влажность воздуха, давление. Минута никогда не повторится.



Ницше надо было обзавестись фотоаппаратом, чтобы расстаться с мифом о вечном возвращении. Современному человеку, оснащенному компьютером, космическим навигатором и так далее, вот и фотоаппаратом, в том числе, труднее отказаться от соблазна поверять алгеброй гармонию. И, созерцая центральный пейзаж этого мифа в «Заратустре»: мрачные мертвенно-бледные сумерки, горная тропа среди кустов и врата, где сходятся путь вечности, оставшейся позади, и путь вперед – путь другой вечности, на вратах надпись: «Мгновенье», – созерцая эту картину, думаешь, что если бы Заратустра успел ее сфотографировать, но с каким-то изъяном и подумал бы, что перефотографирует то же самое назавтра, – думаешь, что пророк потерпел бы фиаско. Эти врата были бы другими, если только они имеют хоть какое-то отношение к посюсторонней действительности. А впрочем, и если даже пребывают только в сфере духовной, ведь и там происходят изменения ежесекундные, не может быть дух без движения, это не камень.

Наверное, это рассуждение карлика, к которому восклицал Заратустра: «…ты не знаешь самой глубокой мысли моей! Ее бремени ты не смог бы нести!» Рассуждения карлика, да еще вооруженного фотоаппаратом. Заратустра с гневом и презрением отвернулся бы от фотографа и даже не удостоил бы его своих отповедей.

Ну, что я могу сказать в свое оправдание, думал я, уже сидя у трещавшего огня и стараясь вобрать ладонями как можно больше тепла. Явление здесь Заратустры – в утренних сумерках октября, в дубраве, затерявшейся среди мглистых пространств Среднерусской равнины, – не удивляло меня. Об этом в позапрошлом веке А. Жемчужников писал:

В тарантасе, в телеге ли

Еду ночью из Брянска я,

Все о нем, все о Гегеле

Моя дума дворянская.

Моя дума не о Гегеле и не дворянская, в позапрошлом веке она была бы, скорее всего, крестьянской или мещанской, оба родителя – выходцы из деревни.

А миф о вечном повторении сам напрашивается, когда ты занимаешься ловлей света, солнечной секунды, светописью, сиречь фотографией, и с каждым щелчком затвора осознаешь, что эта частица света, упавшая в мир, что мир в ней неповторим. Каждый миг словно катастрофа, все повисает на острие – и обрывается, рушится. Рушится мироздание – и тут же возникает снова и снова. И гениальность его в бесконечном многообразии. Хотя это невозможно проверить, как и мысль о вечном возвращении.

Да, временами думаешь: так было, – а еще чаще: так должно быть. Порой сознание этого приходит в момент написания какого-то текста, и тогда кажется, что ты археолог, смахивающий кистью пыль со строчек. Изредка представляется, что происходящее тебе снилось. Но бездна и ужас того, что открылось Заратустре на горной тропе, – ему-то в этом вспыхнул сноп счастья, как куст купины, – мне недоступны. Я не могу этого пережить. Не верю. Вот еще и камера увеличивает мое неверие. Даже звери поняли Заратустру, а я не понял. «Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними и что мы уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами».

Отворачивая лицо от солнечных плясок костра, я думал, что ответил бы им: вы, звери, может, и существовали всегда и возвращались, а люди, каждый человек, наделенный сознанием, – нет. И обоснованием здесь служит мой опыт, моя душа, а что же еще? И я вижу впереди мглу и позади то же самое. И вряд ли через хотя бы двадцать лет в октябрьское утро в дубраве, на берегу ручья, проснется некий странник, выскочит из спальника, наполнит котелки из баклажки водой и будет готовить завтрак и повторять за Жемчужниковым:

В тарантасе, в телеге ли

Еду ночью из Брянска я…

Протрубил пригородный первый поезд, по нему можно проверять часы. Мне вспоминались ранние утра в деревне, зимние и осенние, свет электрической лампочки в кухне, треск дров, запах картошки в чугунке, первые новости по радио. Эти утра в деревне по-особенному уютны, но и просторны. Любое утро в деревне отличается от городского высотой, воздухом, в нем всегда есть что-то диковатое, первозданное.



Здесь, у моего костра, возникало то же деревенское чувство, и все это было как-то странно. Под дубком – спальня. У трех берез, растущих из одного корня, в окружении облетающих орешников – кухня с очагом, там пробулькиваются котелки. «Лес, точно терем расписной…» Ну, скорее изба.

И, позавтракав, я вышел, оставив двери и окна открытыми настежь.

Воскресенск

Впервые я увидел Воскресенск давно, в наш первый поход с друзьями. Мы наметили пройти через Доброминские леса до Соловьевой переправы на Днепре. Километров сто. Были мы еще школьниками. Снаряжение наше отличалось предельной простотой: брезентовые рюкзачки с узкими лямками, у Серёни байковое одеяло, у Вовки телогрейка вместо спальника, а у меня покрывало с дачного дивана; палатку нам замещала клеенка с дачного же стола. Зато провиантом мы были обеспечены как золотоискатели-геологи, да, наверное, и они нам позавидовали бы. Мать Серёни работала на мясокомбинате. И он на привалах доставал какую-нибудь банку и, словно маг, читал знаки, переводя на понятный язык: «Свинина пряная!.. А это колбаса молочная!..»

В Воскресенске пели петухи, щебетали птицы, взбрехивали собаки. Фляжек у нас, разумеется, не было. А день июльский разгорался и пылал. Мы обливались потом, размахивали руками, гоняя проклятых слепней, грубо ругались. На подходе к деревне притихли. Дома воскресенские – не больше десяти – прятались в садах, среди лип и кленов. В поле у берез паслись коровы. Западная окраина леса, обнимающая деревню полукругом, была сплошь березовой. В колодце не оказалось ведра, мы хотели опустить котелок на веревке, но веревка была короткой. Тогда завернули к избе посредине деревни. Нам открыла старуха, позвала заходить. В избе у нее было чисто, светло из окошек, на стене висели часы, фотографии, на полу пестрели домотканые половики. «Там в бядоне квас». Мы зачерпывали кислую воду с хлебным духом и вволю пили. Старуха спросила, откуда мы идем, и тут мы увидели, что глаза у нее незрячие, белые. «А вы как здесь живете?» – спросил кто-то из нас. «Да живем, ничо́го», – ответила старуха. Мы поблагодарили ее и вышли. Оглянулись, а ее лицо в окошке, зачем-то она приблизилась к окну, как будто смотрела, наверное, по привычке.

Потом мы часто возвращались сюда, правда, в деревню не заходили, ее можно было обойти лесом по очень старой дороге, буквально выбитой в мягкой лесной земле – в некоторых местах обочина по пояс.

Воскресенский лес небольшой, но дремучий, с арками дубовых ветвей, буреломами. На юго-западной опушке, на высоком склоне, две сосны, папоротники, по весне – целые озёрца ландышей, в июле – земляника. Мне всегда здесь вспоминаются пейзажи Хоббемы, хотя у него всюду мельницы и домики нидерландских крестьян, но в деревьях и облаках – угрюмая дремучесть. По этой дороге никто не ездил и редко ходил, так что канюки вблизи нее построили гнездо, мы подступили к их жилищу вплотную, и уже крупные птенцы, еще не научившиеся владеть даром полета, пикировали в разные стороны, тяжко бия крыльями по веткам. Даже летом земля в лесу густо усыпана прошлогодней листвой, тихо там не пройдешь. А когда я заночевал на юго-западной опушке осенью, то всю ночь слышал шаги. На южной окраине есть болотце, обжитое кабанами. Бродят по лесу и лоси.

Воскресенский лес видишь издалека, как смоленский собор. Даже не знаю, когда он живописнее: весной или осенью.

Ведь у всякого места есть своя пора. Так же, как и у людей. Своя пора есть у стран и народов. Наверное, и у самой Земли? Только лучшая пора местности из года в год наступает снова, у стран и людей этого нет. Хотя Заратустра и придерживался другой точки зрения. Но историк Тойнби отвечал ему почти притчей: монотонные взмахи крыльев несут птицу к цели. И это кажется убедительнее идеи вечного возвращения. Тойнби рассуждает о двух движениях: большом необратимом, порождаемом малым повторяющимся.



Правда, во всем этом меня уже смущает мелькнувший вопрос о Земле. Ведь и наша планета всего лишь отдаленная местность Галактики, песчинка Вселенной. И лучший сезон этой местности может повторяться. Нет?

Увы, нет. Или – к счастью, нет, если речь вести о планете людей, а не одних деревьев. И скорее всего, лучший сезон на планете людей прошел, если послушать тех же историков. Например, Ясперса, развивавшего идею осевого времени, отрезка между восьмисотым и двухсотым годами до нашей эры, когда жили и учили Конфуций и Лао-цзы, Чжуан-цзы, Будда, Заратуштра, Илия, Исайя, Иеремия, Гомер, Парменид, Гераклит, Платон, – времени, когда человек в наибольшей степени осознал себя. Это время можно назвать вселенским просветлением. Основы мировых религий были заложены именно тогда. И Ясперс коротко называет эту пору одухотворением.

Что ж, зато теперь любой из нас в это послеосевое время может щелкнуть мышкой компьютера и погрузиться в прошлое, читая трактаты лучшей поры человечества. Вот Чжуан-цзы: «Ходить, не ведая куда; останавливаться, не ведая зачем; сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне – таково главное для сохранения жизни».

Человек древности стремился совпасть с местностью, чтобы на него снизошла благодать повторяющихся сезонов, наверное. Тойнби, кстати, видел истоки этой мечты в цикличности звездного неба. Неплохая подсветка для мифа Заратустры.

А цитата из Чжуан-цзы напомнила стихи нашего соотечественника, Тютчева:

Бродить без дела и без цели

И ненароком, на лету

Набресть на свежий дух синели

Или на светлую мечту.

Воскресенский лес, деревня в час вечернего солнца, когда полукруг березовых колонн ловит, отражает самые густые лучи и среди изб и лип рдеют курчавые сады, – эта местность местности всегда превращалась в такую мечту, как только пригородный поезд увозил нас в город. И приближение к лесу сулило…

Загрузка...