Он возвращался.
Флейта за спиной безостановочно выводила однообразную мерную мелодию. Мелодию сопровождали ритмичные удары бубна, и в такт им, так же мерно и ритмично ударяли по упругим волнам весла.
Он возвращался, хотя возвращаться — значит, идти назад, а он шел вперед, не желая оглядываться, не желая останавливаться, не желая еще раз ступить туда, где уже остался его след.
И все-таки это было возвращением.
Потому что семь лет назад эта же триера, неизвестно как оказавшаяся вдруг в Синопе, унесла его прочь, к берегам Таврики. Потому что теперь позади остались семь дней пути, семь лет изгнания, Пантикапей, дворец боспорского царя.
Пантикапей…
Он вставал в памяти каким-то тусклым, серым, наполненным нездоровой влажностью, сыростью. Каким-то негостеприимным. Понт Аксинский, Понт Эвксинский…
Негостеприимным… Но почему? Ведь именно Пантикапей, столица далекого Боспора, дал ему приют — ему, двенадцатилетнему мальчишке, гонимому, бездомному, царю-не-царю. И все-таки негостеприимным. Призрачным. Словно обитали в нем не люди, а призраки, словно приютило его царство теней.
«Ц-царс-с-ств-о теней…»
И не Понт Эвксинский переплывал он сейчас — Лету, Реку Забвения. А в памяти тени, тени…
Тени.
Сейчас ему казалось, что это не его память, что не он пробыл там семь долгих лет, а кто-то другой, хорошо, очень хорошо ему знакомый. И этот другой рассказал, нашептал ему о семи пантикапейских годах, нашептал вкрадчиво и назойливо, напел вполголоса, а он, забывшись в полудреме, слушал и запоминал — не Пантикапей, но рассказ о нем, шепот о нем.
И остался в памяти город, призрачный, как тающий в тишине голос. Тусклые, темные, древние стены, серое низкое небо, мерный шум прибоя, неясные, постоянно меняющиеся черты Перисада, царя Боспора.
— Доброго пути тебе, Мальчик.
— Я не мальчик.
— Доброго пути, царь.
— Я еще не царь.
— Доброго пути тебе, царевич.
— Я уже не царевич.
— Кто же ты?
— Тот, кем буду.
— Доброго пути тебе…
Кто говорил так? Перисад? Камасария? Или этот другой, так хорошо, до мелочей, знакомый?
Этот другой не имел имени. Иначе и быть не могло. Переплывающий Лету теряет имя, теряет память о прошлом, теряет все, приобретая тусклый, застывший покой.
И этот другой вошел во дворец боспорского царя с памятью, омытой Понтом-Летой.
И только сейчас, по мере возвращения, этот другой таял, истончался, колеблемый свежим попутным ветром, и на борту «Галены» стоял он — Митридат Евпатор.
Флейта смолкла.
Митридат обернулся, мельком глянул на покрасневшее, покрытое капельками пота лицо флейтиста. Прошел на нос триеры.
Весла замерли, повисли в воздухе, совсем низко над водой.
Скрестив руки, Митридат стоял на носу «Галены», над хищным черным тараном. Лицо его было хмурым. Очнувшись от тяжелого сна, он все еще переживал его, обдумывал наяву.
Вновь заныла флейта, вновь ударил бубен.
— Хэйя-хэй!
Вновь плеснула под веслами вода.
Не поворачиваясь, Митридат крикнул:
— Пора!
И эхом раздался крик кормщика, одноглазого Садала:
— Убрать парус!
Забегали, зашлепали по доскам палубы босые ноги. Заскрипели канаты.
«Галена», заметно сбавив ход, шла теперь только на веслах.
Напряженно глядя вперед, Митридат и сам толком не знал, что именно так страстно желает увидеть. Конечно, не Синопу, свою столицу — он сам приказал оставить город немного западнее. И не дворец Митридата Эвергета, отца, запомнившийся ему лучше и четче, чем боспорский, — дворца все равно не увидеть с моря.
Что же тогда? Берег, землю, камень?
По отлогим холмам ползло коричневое пятно. Стадо. До его слуха доносились голоса пастухов.
Вот и весла поднялись в последний раз и замерли неподвижно. Вот и «Галена» едва не коснулась днищем песка. С громким плеском ушел под воду якорь.
Он по-прежнему стоял молча и смотрел.
Ветер слегка шевелил волосы. Митридат почувствовал, как в запах моря вплелся новый, полузабытый, терпкий аромат каких-то трав. Запах земли. Митридат почувствовал, как тело его содрогнулось от этого внезапно обрушившегося воспоминания.
Запах земли. Его земли.
Лаодика не впервые видела человека, стоявшего перед ней неподвижно, будто статуя. В иное время он гордо и с достоинством носил тогу римского гражданина или кожаный панцирь легионера. Сейчас на нем были греческий хитон, гиматий, на ногах — белые от пыли сандалии. Но лицо было все таким же высокомерным, а голос — с резкими металлическими нотками. Лаодика не предложила ему сесть — потому, наверное, чтобы на короткое время ощутить себя подлинной царицей. И теперь он стоял перед ней, развернув широкие плечи и упрямо наклонив коротко остриженную голову.
«Как у раба», — подумала царица.
— Нам удалось узнать, что он возвращается.
Лаодика усмехнулась с непонятным ей самой злорадством.
— В таком случае вы мало что знаете, — сказала она. — Он не возвращается. Он уже вернулся, Эмилий.
Эмилий нахмурился.
— Да-да, — она протянула руку и взяла кубок с вином. — Сейчас он совсем близко отсюда, примерно в десяти стадиях к востоку от Синопы.
— Сколько у него людей… войска? — отрывисто спросил римлянин.
Лаодика пожала плечами. Это был совсем не тот вопрос, которого она ожидала.
— Я не знаю, — сказала она. — По-моему, у него только охрана. И моряки из Пантикапея.
— Ну, это не страшно, — облегченно вздохнул Эмилий. Он даже позволил себе слегка улыбнуться. — Отдай распоряжение — пусть твои люди немедленно выступают.
Лаодика допила вино. Покачала головой и вдруг рассмеялась. Не деланно, вынужденно, а с искренним весельем. И так же весело ответила:
— Нет, Эмилий. Никаких распоряжений я отдавать не буду.
— Что это значит?
— Это значит, что я устала. А теперь в Синопу прибыл царь. Настоящий царь.
— Не понимаю тебя, царица, — раздраженно сказал Эмилий.
Лаодика, казалось, уже не слушала его.
— Всю жизнь я искала покоя, — тихо говорила она, словно забыв о присутствии постороннего. — Ради того, чтобы обрести этот покой, я семь лет назад дала согласие… — она запнулась, коротко взглянула на римлянина и снова отвела глаза. — Ну, ты знаешь, на что. А покоя не обрела. — Царица вздохнула. — Моя Фрина умерла в прошлом году. Она была глухой, но прекрасно слышала меня. Слышала и понимала. Перед смертью она смотрела на меня молча и смеялась. Вернее, улыбалась. Я не знаю, почему…
— Семь лет назад речь еще не шла о жизни и смерти, — перебил царицу Эмилий. — О твоей жизни и твоей смерти. А теперь…
— А теперь мне это безразлично.
Эмилий покачал головой:
— Думаешь, он пощадит тебя?
— Я его мать, — устало сказала Лаодика.
— А тот был его отцом.
— Уходи. Манию Аквилию передай: пусть готовится к войне. И — прощай, Эмилий. Мне бы не хотелось, чтобы ты еще раз приезжал сюда.
Римлянин бесстрастно склонил голову и вышел. Лаодика усмехнулась, прошла по залу. Она так и не предложила Эмилию сесть.
День клонился к вечеру.
Наступил тот короткий промежуток времени, когда солнце только скрылось за холмами, поросшими низкой и жесткой травой, но темнота еще не проснулась, еще не выползла, потягиваясь и распрямляясь, из трещин и изломов. Она еще дремала, прячась за камнями, прячась в тени редких деревьев, но сон ее уже был хрупок и тонок и вот-вот должен был прерваться. И оттого все в мире замерло в краткой, неустойчивой неподвижности. Даже резкие порывы горячего летнего ветра внезапно прекратились, и только облака, призрачные и лишь наполовину не утратившие реальности, слегка подкрашенные скрывшимся за горизонтом солнцем, плавно плыли по небу, без конца меняя очертания.
Все в мире настороженно и боязливо ожидало властного и бесшумного прихода ночи — черной и жаркой, тяжелой и хищной, с твердыми, колючими огоньками звезд.
Спутники Митридата не знали, почему он приказал остановиться здесь, в десяти стадиях от Синопы, а не идти сразу в столицу, но никто не решился расспрашивать, а он ничего не объяснял.
Едва была поставлена его палатка, как он скрылся в ней, не дав никаких распоряжений, и только приказал принести побольше вина.
Вокруг его палатки поставили другие, поменьше, и вскоре на берегу, близ места, где пристала «Галена», вырос небольшой лагерь. Палатки пестрели среди пожелтевшей травы, как странные, внезапно распустившиеся цветы огромных размеров. К небу потянулся дым костров. На кострах, шипя и брызгая жиром, жарились наспех освежеванные туши баранов, привезенных с Боспора.
Вокруг костров сидели и лежали воины из охраны Митридата и моряки с триеры. К небу плавно поднималось облако, в котором смешивались и дым костров, и острый запах металла — мечей, шлемов.
Лагерь зажил обычной жизнью военного лагеря…
Старик в белой просторной одежде, опираясь на посох, подошел к царской палатке.
— Эй! — лениво окликнул его телохранитель. — Чего тебе, старик?
Тот, нисколько не смущаясь, повернулся к нему.
— Мне нужно говорить с царем, — спокойно сказал он.
— Ты в своем уме? — удивился телохранитель. — О чем ты собираешься говорить?
— Это я скажу царю, — ответил старик. Телохранитель нахмурился.
— Я безоружен, — сказал старик. — И стар. Кроме того, я друг царю. Я пришел из Синопы, и у меня для него немало вестей.
— Н-ну, хорошо, — неуверенно пожал плечами телохранитель, невольно подчиняясь спокойной уверенности незнакомца. — Войди, если так.
Старик кивком поблагодарил его и вошел в палатку.
Митридат некоторое время молча разглядывал вошедшего. У старика было худое длинное лицо. Длину этого лица подчеркивала линия тонкого крючковатого носа. Темная морщинистая кожа резко контрастировала с седой, почти белой бородой и такими же седыми волосами, схваченными обручем. И неестественными казались на лице очень старого человека глаза — громадные, черные, жаркие.
Наконец Митридат разжал губы:
— Ты хотел меня видеть?
— Хотел, царь.
Митридат усмехнулся:
— Я еще не царь.
— Люди говорят, что ты царь, — возразил старик. — Значит, это правда.
— Люди? — переспросил Митридат. — В Синопе?
— Не только.
— Садись.
Старик оглянулся, ища глазами скамью. Нашел, сел, от резкого движения его широкие одежды взлетели, словно крылья, и медленно опали, скрыв угловатые очертания худого тела.
Митридат подошел, сел напротив. Налил в ритон вина, протянул старику:
— Пей.
— Благодарю, царь, я пью только воду.
Митридат усмехнулся:
— Воду… Ты никогда не будешь иметь власти над людьми. Впрочем, ты уже стар.
— Это правда, — кивнул старик. — Но это означает также и то, что никто не будет иметь власти надо мной, а это уже немало.
— Тоже верно, — засмеялся Митридат. — Но в таком случае мне нечем тебя угостить. В моей палатке нет воды, вино я не разбавляю. Я ведь варвар.
— Я знаю, — спокойно сказал старик. — Благодарю тебя, мне ничего не нужно. Только поговорить с тобой.
— Вот как… — Митридат на миг нахмурился, потом махнул рукой. Залпом выпил вино, утерся. — Ладно… О чем ты хочешь говорить со мной?
Старик задумался, прикрыв глаза. Тонкие пальцы его рук чуть подрагивали.
— Царь, я хотел бы говорить с тобой наедине.
Митридат улыбнулся, пожал плечами. Кивнул телохранителю:
— Оставь нас.
Старик проводил телохранителя задумчивым взглядом, снова повернулся к Митридату. Видно было, что он хочет говорить о чем-то важном, и только никак не может решить, с чего же начать этот разговор.
— Ну вот, мы одни, старик. Говори, что ты хотел… Хотя нет, — перебил себя Митридат. — Сначала назови имя. Кто ты? Чем занимаешься? Откуда и куда идешь?
И тут старик улыбнулся. Его удивительные глаза от этой улыбки разгорелись еще жарче. Он сказал мягко, как обычно говорят с детьми:
— Кто я? Откуда? Разве это важно? Разве так уж необходимо знать — кто я и откуда? Разве это знание что-нибудь изменит в моем рассказе? Откуда я? — Он пожал плечами. — Из мира. Из странствий. Вчера я был из Синопы. А много раньше — из Афин. Еще раньше — из Херсонеса. Завтра буду отсюда, из твоей палатки. Так откуда же я?.. Ты сам видишь, царь, как трудно определить, откуда человек. Для этого сначала нужно определить, что такое время. И вообще — есть ли оно? А это определить очень трудно. Я не смог этого сделать, хотя и приложил немало усилий. Видимо, это одна из тех тайн, которые боги открывают людям неохотно.
Митридат с интересом посмотрел на него.
— Да ты мудрец, старик… Что такое время… Время — то, что проходит, то… — он задумался, — то, что нас меняет.
— Сколько лет ты был в изгнании? — спросил старик.
Митридат нахмурился:
— Зачем тебе это? Семь лет.
— А сколько ты плыл сюда?
— Семь дней.
— Можешь ли ты ответить, что для тебя было важнее: семь лет или семь дней?
Митридат молчал.
— Вот видишь, — сказал старик. — Не так легко определить, что же такое время… Ты сказал: мудрец… Нет, я не мудрец. Но я люблю мудрость других. Великих, настоящих мудрецов. Тех, чьими стараниями изменяется мир.
Митридат поднял брови.
— Мир изменяется стараниями мудрецов? Но разве мудрецов называют «пастырями народов»? Разве мудрость создает новые города и открывает новые земли? Может быть, все-таки это делает власть?
Старик покачал головой.
— Только истинная мудрость может изменить людей.
— Н-ну, хорошо, допустим. И как же эти твои мудрецы изменяют мир?
— Тебе, возможно, покажется странным, но, разумеется, к лучшему.
Митридат коротко рассмеялся.
— Кажется, я ошибся, — лениво сказал он. — Ты и правда лишь похож на мудреца, старик. И не много же ты понял в чужой мудрости. К лучшему? — Митридат покачал головой. — Вот уж в чем я нисколько не уверен.
— Но это так, — спокойно сказал старик. — Поверь мне, царь. Я тоже видел немало горя и страданий, бедствий людских. И все равно я вижу, что мир меняется к лучшему.
— Я не уверен в этом, — повторил Митридат. Его густые брови сошлись у переносицы. — Слишком много крови. Слишком много грязи. Слишком много дерьма. И слишком много измен. А сил мало! А все вокруг — к лучшему! — день ото дня все хуже и хуже. Люди скоро начнут жрать друг друга, взахлеб, с чавканьем! Не потому, что они голодны, а потому, что они — люди.
— Ты ошибаешься, царь, — возразил старик. — Ты молод, у тебя молодые глаза, ты хорошо видишь, но ты ошибаешься. Когда-то было много хуже. Только в сказках существует золотой век. Его придумал поэт Гесиод. На самом деле люди тогда подобны были диким зверям, рвущим друг друга на части, не знающим божественных законов.
Митридат резко поднялся. Висящий у пояса меч неприятно звякнул о металлические бляхи панциря.
— Люди сейчас подобны диким зверям. Сейчас, а не раньше, — сказал он. — Люди убивают друг друга, грызут друг друга. Человек забывает о том, что он человек… Или о том, что рядом — человек. И ничего нельзя сделать. И самому оставаться человеком уже невозможно. Потому что если вокруг — нелюди, что остается? — Он жестко усмехнулся. — Не знаешь, старик? Я сам отвечу. Нужно просто стать сильнее других. Сильнее всех. Иначе шакалы накинутся на тебя и не оставят ни клочка, ни косточки.
— И все-таки ты ошибаешься, царь, — снова сказал старик. Он провел тонкими пальцами по седой бороде, помолчал немного. Снова заговорил: — Ты спрашивал, чего я хотел. Я пришел к тебе вот почему. Ты молод, горяч. У тебя есть сила — боги даровали ее тебе. Ты — царь, в твоих руках власть. Ты умен. — Старик снова замолчал.
Митридат улыбнулся:
— Я молод, это ты верно сказал… Горяч? — Он пожал плечами. — Что ж, возможно. И это неплохо… Царь… — он нахмурился. — Да, я царь. Силен? Умен? — Митридат покачал головой. — Не знаю. Не думаю, что ты прав. Не уверен, — он произнес это слово медленно, разделяя слоги: «у-ве-рен».
Старик спросил:
— Знакомо ли тебе, царь, такое имя: Ямбул?
— Ямбул? — переспросил Митридат. — Ямбул, Ямбул… — он пожал плечами. — Нет, не знаю. Кто он?
— Великий мудрец. Он мечтал о мире, в котором не было бы места жестокости и несправедливости. В этом мире люди уже не были бы подобны диким зверям. Они стали бы людьми, настоящими людьми, царь!
— Мечтал? — усмехнулся Митридат. — Мечтал… Об этом мечтают многие. Все хотят, чтобы не было крови. Все хотят, чтобы люди не возились в дерьме. Все хотят быть сытыми и свободными. И никто не знает, как это сделать. — Он снова уселся на скамью напротив старика.
— Ямбул не только мечтал. Ямбул указал путь, — сказал старик. — Он написал книгу, в которой указан этот путь. Город Солнца. Гелиополис.
— Гелиополис… — повторил Митридат — медленно, словно пробуя на вкус. — Гелиополис, Гелиополис… — Он взглянул на старика. — Что это такое — Гелиополис?
— В этом государстве все равны перед законом и богами. В этом государстве нет бедных. Нет нищих. Все граждане сообща трудятся, все граждане сообща владеют всем. У них нет денег. Каждый пользуется всем, что ему необходимо, бесплатно. Нет денег — нет подкупа, нечестия. Нет денег — нет вероломства, алчности, потому что деньги — причина всего зла в мире, и богатство — источник всякого бедствия и начало всякой несправедливости.
Старик поднялся. Одежды его заструились от плеч к ногам. Он выпрямился, чуть приподнял голову и заговорил сильным, молодым голосом:
— Богатство порождает зависть, алчность, жестокость. Это его дети, его дочери, страшные в своем могуществе. Богатство заставляет издеваться над несчастными рабами — это богатство не дает им разогнуться, и их спины жжет солнце. Но и те, кто считает себя свободным, — тоже рабы. Потому что уже не спины — души их согнуты богатством. Богатство направляет правителей к ведению войн, это оно сжигает города и вытаптывает поля. Золото, царь, золото всегда залито кровью. И чтобы не было крови, коварства, жестокости — не должно быть богатых и бедных.
Старик замолчал. Митридат тоже молчал, с интересом глядя на него снизу вверх. Потом сказал:
— Садись. — И, когда старик сел, спросил: — И обо всем этом говорит твой Ямбул?
— И об этом, и о многом другом, царь.
— Н-ну, а мне — для чего мне все это? Для чего ты все это рассказал?
Старик тихо сказал:
— Мудрый царь может создать Гелиополис. Превратить свое царство в Государство Солнца.
— Создать… Гелиополис… можно? — Митридат словно оценивал слова на вес, проверял их тяжесть. — Можно?.. — И что же — кто-нибудь пробовал?
Старик опустил голову:
— Да.
— Пробовали, говоришь… — задумчиво сказал Митридат. Он налил себе немного вина, выпил. — Пробовали… Что-то я слышал… — он вопросительно посмотрел на старика.
— Это было давно.
— Где?
— В Пергаме.
— Кто?
— Аристоник.
— Теперь я вспомнил… — Митридат усмехнулся. — Брат царя Аттала. Того, что завещал царство Риму. Аристоник… Я слышал о нем. Но ведь его казнили?
Лицо старика стало грустным.
— Да, его… убили… казнили в Риме, — через силу выговорил он.
— И никакая мудрость не заменила ему могучую армию, а справедливость — метательные машины?
Старик молчал.
— А знаешь ли ты, старик, — медленно спросил Митридат, — что мой отец, Митридат Эвергет, помог римлянам разгромить Аристоника?
— Я не думаю, что это принесло ему пользу.
— Н-да-а… — Митридат снова задумался. Не об Аристонике и Гелиополисе — о том времени, когда его еще не было на свете, о походах, которые совершал его отец. — И ты… Ты был с ним?
Старик поднял голову.
— Да. Мне удалось спастись. С тех пор я странствую по свету.
Митридат молча разглядывал земляной пол в палатке. Вдруг он поднялся, хлопнул в ладони. Вошел телохранитель.
— Я хочу прогуляться, — сказал Митридат, не поворачиваясь к телохранителю и глядя в глаза старику. — Оседлайте нам двух коней.
Старик удивленно поднял брови:
— Царь…
— Пойдем, пойдем, старик, в такое время дня я всегда езжу верхом.
Они вышли. Митридат ласково потрепал по холке белого скакуна, легко вскочил на него — словно взлетел.
Старику помогли взобраться на коня — спокойного гнедого тяжеловеса.
Митридат искоса глянул на своего недавнего собеседника. Белый конь тронулся с места, пошел шагом, потом перешел на рысь. Конь старика рванулся следом.
…Они летели по степи — два всадника, один на белом, другой на гнедом коне — два неясных расплывчатых пятна под огромным небом. И ветер, казалось, летел за ними и не мог догнать.
— Ос… та… но… вись… царь… — задыхаясь, выкрикнул старик. — Не… мо… гу… больше…
Митридат тотчас остановил коня. Не глядя на старика, повернул обратно.
Телохранитель помог старику спуститься. Митридат молча смотрел на него. Старик стоял, покачиваясь, дыхание его было тяжелым и неровным. На лбу выступили крупные капли пота.
— Зачем ты пришел ко мне? — медленно спросил Митридат.
Старик молчал.
Митридат вздохнул. Лицо его было спокойным.
— Уходи, — тихо сказал он. — Уходи, старик.
И, не оборачиваясь, пошел, почти побежал прочь от темного лица в обрамлении седых волос.
В палатке его ждал Диофант.
— Я слушаю тебя.
— Можно выступать.
Митридат вздохнул. На мгновение — но только на одно мгновение — его лицо утратило привычную жесткость. Впрочем, Диофант не был уверен в этом. Да и не старался быть уверенным. Он уже давно отвык от уверенности, находясь рядом с этим человеком.
Митридат налил себе вина, поднял кубок. Кубок был подарен Перисадом, царем Боспора, и на нем художник изобразил, как уродливый колченогий Пан гонится за прекрасной нимфой Сирингой. Митридат провел пальцем по выпуклым фигуркам.
— Скажи, Диофант… — сказал он. — У тебя никогда не бывает чувства, что мы все куда-то плывем? Не стоим, не идем, а плывем?
— Только если много выпью, — усмехнулся Диофант.
— Нет-нет… — Митридат отпил немного вина. — Ты не понимаешь, Диофант… А мне все время кажется, что мы все находимся на гигантском корабле, неизвестно кем построенном и неизвестно куда плывущем. Где-то внизу, под нами, — гребцы. Кто они, какие, кто посадил их за весла? Мы не знаем, мы их не видим, они скрыты от наших глаз… Где-то вверху — огромные паруса. Их мы тоже не видим, настолько они огромны. Где-то кормщик… Кто он, этот кормщик? — Митридат улыбнулся. — Мы режем друг друга, бьемся отчаянно, спим с женщинами, рожаем детей, которые потом нас предают… или которых предаем мы, а корабль все идет, идет… Не казалось, нет?
— Нет, царь.
— Но ведь если корабль идет, если он плывет, куда-то он должен приплыть? Где-то должен быть берег. Где он, этот берег? И где тот берег, который мы покинули? Кто достигнет берега? Нас-то уже не будет. Дети? Внуки?.. — Митридат вздохнул. — Сколько, по-твоему, войска нужно, чтобы войти в Синопу?
Это было сказано в обычной для Митриадта манере — вести разговор, подчиняясь внутренней, какой-то одной ему ведомой логике. Диофант долго не мог привыкнуть к этому.
— Не нужно войска, — сухо ответил он. — Тебя ждут. Синопейцы волнуются. Слишком много приволья дали римлянам нынешние правители. Страна разорена. Если бы ты слышал, какие нынче цены на пшеницу, на вино, на оливковое масло. Люди голодают, родители продают детей в рабство. А римские купцы хозяйничают, как у себя дома. Людям надоело все это. Они ждут хорошего, настоящего царя.
Митридат снова выпил вина. Он пил много, особенно последнее время, но никогда не пьянел.
— Цены, — повторил он. — Почему ты, Диофант, всегда говоришь о таких вещах, как цены, деньги, и никогда не говоришь, например, о богах?
— Боги могут подождать, — сухо ответил Диофант. — У них есть время, они бессмертны. А людям нужно есть. И если есть нечего, они начинают роптать и смотрят по сторонам: нет ли другого царя? Более достойного.
— Вот как… — протянул Митридат. — Из тебя получился бы хороший царь, а?
— Нет, — спокойно ответил Диофант. — Царем нужно родиться.
— Разве мало было царей, рожденных не в царских семьях? — прищурился Митридат.
— Немало, — согласился Диофант. — Но для того, чтобы удержаться на троне, им приходилось тратить слишком много сил. Так что они тратили и силы, отпущенные их детям и детям их детей. И дети их детей теряли царства. Они уже не имели сил удерживаться на престоле.
— Может быть, может быть… — рассеянно кивнул Митридат. — Наверное, ты прав, Диофант, учитель мой, прав, как всегда. Хорошо… Меня ждут, говоришь ты, — это хорошо. Что ж… Скажи Садалу, что он и его люди мне не нужны более. Пусть возвращаются в Пантикапей.
— Слушаюсь, царь.
— Раздай им деньги, — Митридат улыбнулся. — Садал мечтает купить винный погреб? Дай ему побольше золота, пусть купит. Скажи, что царь когда-нибудь будет его гостем.
— Слушаюсь, царь.
— Дай им всем больше денег. Дай им вдвое против того, что я обещал.
— Слушаюсь, царь.
Митридат некоторое время молчал, разглядывая кубок.
— Синопа… — прошептал он. — Синопа… Семь лет… — Он посмотрел на Диофанта… — А ты постарел, Диофант.
— Время идет, — усмехнулся Диофант.
— Время идет, — задумчиво повторил Митридат. — Идет ли? Время… — Он снова замолчал.
Диофант догадывался, о чем он думает. Вернее, полагал, что догадывается. В Синопе Митридата ожидала встреча.
Митридат прошелся по палатке.
— Значит, ждут, — повторил он еще раз. — Прекрасно. Мы отправимся завтра. Одни. С восходом. Понимаешь, Диофант? С восходом.
— Да, царь.
— Только вдвоем. Ты и я, понял?
— Да, царь.
Митридат подошел к выходу, откинул полог.
— С восходом… — прошептал он.
Митридат не мог в точности сказать, как приветствовали его синопейцы, толпившиеся на улицах от окраины до самого дворца. Что кричали при виде запыленных всадников, один из которых ехал в пурпурной мантии. Да и были они, эти крики? С того момента, как он увидел поблескивающую кровлю дворца, с того момента, как ноздри его дрогнули, уловив старый, забытый запах синопейских улиц, он словно утратил слух. Он видел лишь цветовые пятна, беззвучно проносившиеся мимо него, неподвижно летевшего на вороном коне с застывшей на ветру гривой. И дворец, все время казавшийся недосягаемым, вдруг надвинулся на него, будто ожил — надвинулся и вырос, распластался в небе, закрыв собой все, весь мир. И бросил ему, спешившемуся, под ноги первую ступень своей лестницы.
И он медленно, так медленно, что, казалось, год пройдет, прежде чем это произойдет, ступил на эту первую ступеньку.
Ноги помнили эту дорогу — не он.
Митридат шел, и с каждым шагом пурпурная мантия становилась все тяжелее и тяжелее, а золотая диадема, которую он надел впервые за семь лет, все сильнее и безжалостнее давила виски. Плечи сгибались под непомерной тяжестью, и он едва удерживался от того, чтобы сбросить мантию, отшвырнуть диадему и побежать по этой лестнице.
Он знал, что не сделает этого.
Митридат остановился. Из дворца кто-то вышел, ему показалось, что это был один человек в чем-то белом, но фигура вдруг раздвоилась, так что он даже вздрогнул от неожиданности. Наверху лестницы, у черного, очень далекого от него входа во дворец, стоял не один человек, а два, вернее — две, две женщины в одинаковых белых пеплумах[2], и одна из них осталась стоять, а другая пошла ему навстречу, и что-то сверкало в ее волосах. Когда она приблизилась, он сначала увидел только это, сверкавшее, — такую же, как у него, диадему в таких же, как у него, черных блестящих волосах. Но лица он не увидел, потому что смотрел вверх и не хотел видеть этого лица.
Митридат прошел мимо нее, едва успевшей посторониться, прошел, поднялся почти до верхней ступеньки и замер. В той тишине, которая его сопровождала от самых ворот, он вдруг услышал какие-то странные звуки, похожие на удары бубна и еле слышный стон флейты. Он испуганно (да, испуганно!) оглянулся.
Снова посмотрел на женщину, стоявшую перед ним. Снова перевел взгляд на ту, что оставалась позади него.
О боги, их было две!
— Кто ты? — хрипло спросил он и не узнал собственного голоса. И та, что была без диадемы, ответила:
— Лаодика.
— А ты? — И та, что была в диадеме, ответила ему:
— Лаодика.
И кто-то (откуда он только взялся здесь, на лестнице, их было только двое, откуда он взялся, проклятье?!) сказал, указывая на женщину в диадеме:
— Твоя мать, Лаодика.
И, указывая на ту, что была без диадемы:
— Твоя сестра, Лаодика.
Сказал: «сестра», а он услышал: «жена».
Митридат глубоко вздохнул, на мгновение — только на мгновение — закрыл глаза. Повернувшись, он спустился на несколько ступенек и оказался перед матерью. Она стояла неподвижно, глядя ему в глаза. Он медленно поднял руки, медленно протянул их к диадеме.
Диадема, ослепительно сверкая, плыла над дворцовой лестницей. И плавно опустилась на голову Лаодики-сестры.
— Пойдем, — сказал Митридат, положив руку ей на плечо. — Проводи меня. Я устал. Я хочу отдохнуть.
Он сказал это отрывистым голосом, отвернувшись от нее. Они скрылись во дворце, и только Диофант, до этого остававшийся внизу, подошел к Лаодике-матери.
— Вот и ты, — сказала она, ничуть не удивившись.
— Да.
— Хорошо, что это, наконец, произошло. Я бы не выдержала больше. Бесконечное ожидание, бесконечная пустота, бесконечный страх. Теперь все это закончится, правда?
Диофант промолчал.
Она сказала:
— Как странно. Словно ничего и не было. Ведь ничего не изменилось, правда? Снова во дворце Митридат и Лаодика. И с ними — Диофант. Правда, уже не сотник, но не все ли равно?
…Он идет по траве, густой и сочной, очень высокой, доходящей до пояса. Ногам холодно, он идет все быстрее, где же они? Они должны быть там, на холме, ведь он их видел, только что, сейчас, не могли же они уйти, ведь они тоже видели его, видели, не могли не увидеть, видели, отец еще улыбнулся, а мать помахала ему рукой, куда же они делись, отец, такой сильный, никогда никого не боящийся, самый храбрый человек, а мать — красивая, добрая, самая добрая на свете, где же они, они же видели его, они же знают, что ему страшно, что ему страшно одному, что он боится, они же знают, что он всегда боялся остаться один, куда же они ушли, куда?
Только что они были вон там, вон, на холме, на этом холме, освещенные солнцем. Только что — вот здесь, на вершине холма, куда же они ушли, куда?
Он уже не идет, он бежит, он машет рукой, отец, мать, где они, куда ушли? Он больше не может бежать, он задыхается, он останавливается, он кричит:
— Ма-ма-а!.. Отец!..
Куда же они ушли, почему не дождались его?
— Ма-ама! Отец!
Куда же они ушли? Почему оставили его одного?..
— Ма-ама-ма!.. Оте-ец!..
И солнце, почему вдруг скрылось солнце?..
Чья это рука так крепко ухватила его за плечо, чьи это пальцы так жестоко впились, чье это лицо, чей это голос:
— ПРОCНИСЬ, ЦАРЬ!