К востоку от реки Дирт и далее на север живут роски. Эти племена сродни лехам, знемам и даптрам, но более многочисленны и еще более дики. Обычаи росков исполнены варварства. Они избегают камня и живут в деревянных домах, рядом с которыми строят деревянные же капища, которые именуют Бана, куда по субботам призывают водяных и огненных демонов.
Благодаря бесовским обрядам роски обладают огромной силой. Вернувшиеся из-за Дирта торговцы, почтенные и богобоязненные люди, заслуживающие всяческого доверия, рассказывают, что вождь росков, достигая зрелости, должен вступить в связь с самкой медведя, которую после появления потомства убивает и пожирает вместе со своими воинами. Родившиеся от подобных союзов полулюди-полузвери обладают огромным ростом и сплошь покрыты шерстью, которую не может разрубить лучший меч. Они слабоумны, но подчиняются своим отцам и охраняют их с преданностью сторожевых собак. Они носят с собой вырытые из земли трупы, чтобы забрасывать ими своих врагов.
Благочестивые братья из ордена Длани Дающей и ордена Парапамейской звезды неоднократно предпринимали попытки открыть роскским племенам путь к вечному спасению, однако сперва природные дикость и злоба, а позднее — подстрекательство севастийских епископов обрекали сии благие начинания на неудачу. Так, в 1542 году от рождества Сына Господня на берегах Меги было разбито войско ордена Длани Дающей и пленен великий магистр его Вильгельм со множеством братьев. По прошествии трех лет рыцари нашего ордена, дабы избавить северные земли и их обитателей от севастийской ереси и языческой скверны, предприняли новый поход. Но благодаря несчастной случайности множество доблестных братьев, цвет ордена, погибли, провалившись под лед.
Гибель ста тридцати двух и пленение восьмидесяти девяти достойнейших и вернейших Господу и Сыну Его рыцарей превысило чашу терпения Господа Нашего. Множество всадников-варваров, ведомых императором Санаусом, пришли с востока. Города росков пали, а сами они были обращены в рабство в назидание погрязшей в гордыне Севастии.
Хорошо, когда под копытами — торная дорога. Плохо, что не тебе одному, не одним лишь добрым людям она открыта.
Хорошо, когда под холмом — синева реки. Плохо, что по ней зимой, как широким трактом, доберутся в твой дом не одни лишь торговые гости.
Хорошо, когда враг — иноплеменен, иноязычен, иноверен. И хуже некуда, когда свои же по вере и крови перед ним стелются.
Торговый путь, некогда соединявший столицу княжества Тверенского с Господином Великим Невоградом, ныне продлили до самого Залесска — стараниями тороватого и хозяйственного князя Залесского и Яузского Гаврилы Богумиловича, в просторечии и за глаза именуемого еще «Болотичем». За склизскость и особо за мутность речей — и так повернет слово, и эдак, а что же сказать-то хотел, не понять. До того не понять, что «нет» вроде как и не ответишь, задумаешься, а потом глядь — Болотич из промедления твоего уже «да» слепил и другим преподнес. Так и с дорогой вышло. Теперь из Залесска, коему сейчас усердно пытаются прилепить прозвище «великого», стало ездить не в пример легче. Казалось бы, скачи да радуйся, а вот не выходит. Возвращаешься, словно из тины болотной вылезаешь, грязь с себя не смыв.
Так думал предзимним днем родовитый тверенский боярин Анексим Всеславич Обольянинов, возвращаясь из постылых гостей. Не один возвращался, не сам-друг — и отроки с господином ехали, и служки, и прочий люд. И сам бы обошелся без них боярин, воин бывалый — везде обошелся б, да только не в Залесске. Вот уж где не токмо по одежке встречают-провожают, но и исподнее последнего конюха за глаза обсудят — достоин ли холоп хозяина? И слово-то какое нашли мерзкое, у лехов позаимствовали…
Был Анексим Всеславич не стар и не молод — тридцать пять минуло, сорок еще не подкатило. Телом сух, жилист, худощав. Отроки его любили хвастать, что, мол, второго такого мечника в Тверени еще не случалось, но боярин только отмахивался с досадой. Дескать, честным железом от гадюки болотной да от псов степных не оборонишься. Умение железом размахивать, когда один на один, — славно, хорошо, достойно, да только один-то враг по нынешним временам не ходит…
Некогда, правда, звались предки Анексима Всеславича не боярами, а князьями, князьями Обольянинскими — до той поры, пока не пришла Орда.
…Маленький городок на самом краю Леса и Степи, где и княжий-то терем немногим краше обычной избы. Казалось, ну чего брать там насосавшимся роскской крови упырям, уползавшим мимо в свои степи? Воины при полоне, при добыче — зачем лезть хоть и не на высокие, а все ж стены, где и стрелу поймать можно?
Ан пришлось. Потому что в тихий Обольянин, оставшийся в стороне от первого, самого страшного удара, что смел с лица земли Резанск, Смолень, Святославль, — свезли уцелевшее зерно со всей округи, и не только своего княжества. И вот именно за ним, за хлебом, остервенело лезла на стены оголодавшая Орда — вырванные с мясом из ушей девичьи сережки да снятые с мертвых узорчатые пояса глодать не станешь.
Не одну, не две, не три даже — восемь седьмиц продержался городок. Многажды подступали под стены сладкоречивые бирючи, несли слово хана — «покориться — и никому никакого вреда!» — да только за стенами хватало тех, кому посчастливилось вырваться из горящих градов, где князья-бояре по первости верили ордынским посулам…
Обольянин не сдался. Славно взял ордынских жизней, щедро полил свои валы поганой кровью, но в конце концов тараны пробили бреши, в них ринулись визжащие, размахивающие саблями узкоглазые воины в войлочных шапках — и не стало города.
В полон никого не взяли. Несколько десятков уцелевших, сумевших переплыть только-только вскрывшуюся реку, — вот и все, что осталось от княжества. От княжества, потому что сбежался туда, почитай, весь люд — отступая в степи, находники лютовали особенно, разыскивая хлеб.
Отстроились Резанск и Смолень, поднялись другие города — а Обольянин так и лежал мертвым пепелищем, где ни зверь не прорыскивает, ни ворон не пролетывает. Остались пусты деревни, немногие выжившие разбрелись кто куда, подальше от страшной степи — кто в Смолень, кто в Дебрянск, а кто и в тверенские или залесские пределы.
Из всей княжьей семьи уцелел один-единственный мальчуган. Как выбрался из полыхающего града, как переплыл ледяную реку — то один Господь ведает да Сын Его. Потом, выросший, рассказывал княжич про странного старика с ручной волчицей, что подобрал его, замерзавшего, в мокрой одежде, отогрел — а потом неведомыми путями увел куда-то далеко от родных мест. А там проезжал по тракту, возвращаясь в разоренную Тверень, тогдашний ее князь Воемир Ярославич, помнивший мальчишку с тех времен, как сам бывал в Обольянине.
Тот чудом спасшийся мальчишка — княжич Игорь — приходился Анексиму Всеславичу прадедом.
Так потерялся обольяниновский княжий титул, так стали они боярами тверенскими, верой и правдой служившими своим князьям — и советом в думе, и мечом на ратном поле.
Широкий тракт обогнул низкий, расплывшийся холм, остались за правым плечом заповедные рощи, кои не велел рубить еще дед нынешнего князя, выгнулась невиданной серою кошкой Велега, да откинутым ее хвостом — узкая Тверица. Вот тебе, боярин, и посад, и стены, и белокаменный детинец, и церковные маковки с Дланью Дающей…
Все свое. Все родное. Сызмальства тут бегал, рос, смотрел, видел и запоминал. А Залесск, хоть и поднялся в последние годы стараниями Болотича да благоволением к нему ордынских хозяев, так и останется — мороком на трясинах.
Рысивший за боярином отряд тоже приободрился — глухой осенью в пути несладко хоть бы и княжьим отрокам.
Обольянинские миновали ворота — всей роскской земле на зависть возвели их, не пожалел князь Арсений золотой и серебряной казны. Слишком уж крепка память о других воротах, падавших во множестве той страшной зимой, когда впервые явилась Орда, и потом, когда ходила набегами, дожимая последние капли из покоренных земель.
Боярин придержал коня. Загляденье, а не работа — две башни из белого камня по бокам, а меж ними — створки из отборных дубовых досок в шесть слоев с нахлестом, окованные дорогим железом, перед воротами — подъемный мост, строенный по образцам севастийских крепостей. Не вдруг подберешься, а если и подберешься — не враз сломаешь!
С двух сторон старую Тверень ограждали реки — Велегa и Тверица, с третьей стороны город запирала новая каменная стена, вдоль берегов же стояли деревянные заплоты, но и их обновил князь Арсений — частокол в одно бревно заменили срубами, изнутри засыпанными землей и камнями.
Велика и славна Тверень! Хотя и поистратился князь, а подати не поднимает.
«До залесской мошны твереничам, конечно, далеко, — подумал боярин. — Князинька Гаврила Богумилович на стены да рвы не тратится, он вместо этого ордынских гостей привечает, ну и сам в Юртай два раза в год непременно наведается, да притом с богатыми дарами…»
Богатые-то они богатые, с досадой признался себе Алексии Всеславич, да все равно дешевле наших стен. Вот и думай, боярин, присягавший князю помогать всем, даже прекословием в совете, — кто прав? Арсений, что в Орде один-единый раз и был, ярлык получая на отцово княжение, аль Болотич, только что коням ханским копыта не лижущий?
Стража в воротах приветствовала боярина, тот кивал в ответ кметам. Нет, не поедет он домой, хоть Ирина и заждалась. Болотич, конечно, он Болотич, но прок и от него случается — именно там, на пиру, у захмелевшего мурзы выведал Анексим Всеславич, что в Юртае против Тверени задумано.
Вот и торжище, вот и княжьи хоромы — Арсений Юрьевич жил прямо так, без стен и крепостей. Бывший, еще дедов терем остался в старом детинце — сын его пекся, чтобы защитить город, не себя лишь.
Спешивались, разминая затекшие ноги. Навстречу уже спешили княжьи слуги, принимали уставших лошадей. Обольянинов загодя отправил легкоконного отрока вперед, предупредить, мол, едем. Сами известия боярин, конечно же, не доверил бересте.
Знакомые переходы, прихотливая резьба на косяках. Анексима вели прямо в малую думу, где собирались полдюжины самых близких князю бояр и где ждал сам князь.
В темно-русых волосах Арсения Юрьевича хватало седины, хотя князь немногим старше Анексима. Ликом тонок, худощав, как и сам Обольянинов, — иноземным гостям они порой казались братьями. Глаза кари, внимательны — князь всегда смотрел прямо и открыто, не пряча взор и не уводя.
Арсений Юрьевич шагнул навстречу, и Обольянинов поклонился, не по принуждению — по искреннему велению сердца. Ибо князя было за что уважать.
В малой горнице собралось всего шестеро, считая самого князя и Обольянинова. Дородный, славящийся свой бородою боярин Олег Творимирович Кашинский, самый старший в думе, воевода Симеон Верецкой да по праву считавшийся хитроумным Ставр Годунович Кошка, ведавший посольскими делами.
Ну и, конечно, владыка Серафим, епископ тверенский.
Да он, Обольянинов, еще не доросший до старшей дружины, где нет никого моложе сорока, служащий князю и мечом, и словом — как нужда ляжет.
— Садись, садись, — нетерпеливо махнул князь. — Не Залесск, чтобы поклоны отбивать. Гонец твой доскакал, сказал — весть важная, такая, что грамоте не доверить?
— Не доверить. — Обольянинов перевел дух, не спрашивая разрешения у князя, потянулся к ковшику с квасом. И, едва промочив пересохшее горло, стал говорить.
О большом пире у Гаврилы Богумиловича, куда явилось множество ордынских «гостей», ныне почти и не вылезавших из Залесска. О том, как он, тверенский боярин, весь вечер и добрую часть ночи старательно притворялся захмелевшим, даже песни орал — и все для того, чтобы потом, нарочно проиграв в кости знакомому мурзе дорогой, на бою со знемами взятый нож, завести речь о том, что по зиме, говорят, стоит ждать баскаков. И не только в Залесске, где князь Гаврила с ними большую дружбу водит, но и здесь, в Тверени. Да не просто баскаков — говорили о темнике Шурджэ, ханском сродственнике, нрава жестокого и неуступчивого. В отличие от многих ханских родственников, был Шурджэ истинным воином, презирал побежденных и не то чтобы чрезмерно лютовал — но был донельзя высокомерен. «Грехом гордыни поражен», как сказал бы владыка Серафим.
— Баскаки, значит? — дождавшись кивка князя, первым заговорил боярин Олег, для вящей солидности огладив бороду. — Не обессудь, Анексим Всеславич, но что ж тут такого? Бывали баскаки у нас на Тверени. Хорошего в том мало — безобразить будут, торг зорить, добрых людей обижать; но видели мы их, во всяких видах повидали…
— Ты, Олег Творимирыч, все правильно сказал, да не до конца. — Обольянинов утер губы, с дороги никак не могла утишиться жажда. — Были у нас баскаки, верно. А потом в Залесске устроились, как князь Гаврила Богумилович стал их привечать. Мы и горя не знали, выход в Залесск возили. А теперь сказал мне тот мурза, что не просто баскак к нам едет — будет Шурджэ-темник по новой дымы и сохи считать. По новой дань исчислять. Мол, говорят в Юртае, что осильнела Тверень, высоко поднялась без ордынского догляда. И идет с тем темником сильный отряд, без малого десять полных сотен. И встанут они во граде, а уж что потом будет — сам разумеешь.
Совет примолк. Собравшиеся сдвигали брови, хмурились, чесали затылки. Кашинский немилосердно терзал собственную бороду.
— Темник Шурджэ — это да, не просто баскак, — заговорил наконец Ставр Годунович. — Слыхал я о нём и в Залесске, и когда в Юртай последний раз наведывался, три года тому уже как…
— В том-то и дело, — не удержавшись, перебил боярина Обольянинов. — О том мурза тоже баял. Мол, многие саптары держат за то на нас зло, что не показываются тверенские в Юртае, раз ярлык получив, хану не кланяются, дарами не уважают…
Теперь уже сдвинулись брови у Арсения Юрьевича.
— Да, ездили к ним, бывало. Димитрия Михайловича, князя Червоновежского, все небось помнят — как отказался он дымам кланяться да ханский сапог целовать, что с ним стало?
Все помнили.
— Зато Гаврила Богумилович не токмо что сапог, кое-что другое целовать, говорят, не постыдился, — бросил воевода Симеон.
— Не постыдился, — подхватил Ставр. — И оттого у него в Залесске — все больше купцы да мурзы ордынские, а не баскаки. Хотя баскаки, конечно, тоже сидят.
— Вот именно! — Князь резко поднялся, расправил плечи, словно разрывая незримую, давящую грудь паутину. — Не токмо гости, но и баскаки. Сидят, кровь из нас сосут — а Болотич и радуется. И народ у него в Залесске, говорят, такой же стал — мол, все равно кто через порог, лишь бы с мошною потолще.
— А насчет ордынцев, — тотчас вставил Годунович, — рекут, мол, пусть они нам лучше уж по спине плеткой. Зато другим-то — саблей!
— Правда, и обогател Гаврила, что есть, того не отнять, — вздохнул Олег Творимирыч. — Казна у него мало что не лопается. Людей, с пограничья бегущих, у себя принимает да осаживает, леготу от податей дает. У нас места краше, леса чище, болот меньше — а прибавляется в селах куда менее супротив Залесска.
— Соборы возводит, — напомнил владыка. — Самого митрополита Петра к себе зазвать тщился, роскошью храмового строения прельщая…
— Наемников привечает, — добавил Обольянинов. — Сам видел. Знатная дружина. Готовится…
— И своим не верит, раз чужие мечи скупает, — хмуро отрубил князь. — Но ты, Анексим, далее говори. Что еще мурза тот поведал?
— Поведал, чтобы осторожны были, — боярин прямо взглянул Арсению Юрьевичу в глаза. — Что темник тот — не просто саннаева рода-племени, самого Саннай-хана потомок. Что послать его к нам могли не сколько дани счислять, сколько… — он помедлил, — «Тверени укорот дать», вот чего.
— Укорот дать! — зарычал воевода Симеон, едва не грохнув по столешнице пудовым кулачищем. — Как же, так и дали! Думают, мы сами оружие побросаем, как в Залесске, когда набег случился, еще при старом князе Богумиле?
Годунович вздохнул.
— Богумил тогда от саптар откупился. Казну всю отдал, девок в полонянки, бают, сам отбирал, не побрезговал. Зато город отстраивать не пришлось. Люди целы остались. Гаврилушка, видать, тогда еще запомнил, что у ордынцев, на брюхе перед ними ползая, много чего выторговать можно. А что плюют они на тебя — ничего, утрешься. Так они теперь в Залесске, сказывают…
— Погоди, Ставр, — поморщился князь Арсений. — Не о том речь. Шурджэ с собой тысячу воинов приведет, что уже немало, да за плечами у него — вся Орда. Забыли, как в Резанске послов ихних убили? И чем то дело кончилось?
— От Резанска того же требовали, что теперь Болотич сам отдает, — напомнил Обольянинов. — А резаничи решили, что лучше умереть всем на стенах, но стыда-позора избегнуть.
— И что? — нахмурился Ставр. — Избегли они ярма ордынского? Те, кто выжил?
— Не избегли, — согласился Анексим. — Но песни-то, как они на стенах дрались, как княгиня со звонницы вниз с дитем кинулась, чтобы только саптарве не достаться, — поют! По всей земле, от края до края! От невоградский пятины до берегов Дирта!
— Ты, боярин, это пахарям скажи, — тяжело взглянул на Обольянинова Годунович. — Болотич ордынцев умасливает, а они за то набегами на другие княжества ходят. Нам хорошо, мы от степи далеко, а те же Резанск, Дебрянск, Сажин, Нижевележск? Что ни год — саптарская рать! Мало от них песни-то помогают.
— Постой, погоди, Ставр, — князь по всегдашней привычке шагал взад-вперед по тесной горнице. — Ты к чему речь-то ведешь? Что Болотичу уподобиться стоит?
— Не уподобиться. — Боярин выдержал взгляд Арсения Юрьевича, не отвел глаз. — А кое-что у него позаимствовать. Оружием врага попользоваться — не зазорно. Иль не висят у вас, бояре, теперь сабли у поясов заместо мечей? Не у ордынцев ли замеченные?
— Ты, Ставр, саблю с мечом не путай, — заворчал Симеон Святославич. — И лучше дело говори. Что нам в этом темнике? С чего его вдруг нам решили поставить? И как это может обернуться — вот о чем речь вести стоит.
— Верно говоришь, воевода. — Молчавший некоторое время владыка тоже огладил бороду. — Не про то глаголем. Не посылает Господь испытаний, что чадам Его не по силам. Как страдал Сын Его, когда шел последний раз на торжище Парапамейское, а толпа уже каменья собирала? Из Юртая епископ тамошний, Феофилакт, так отписывал нам, остатним владыкам, — темник Шурджэ сердце имеет волчье, только битвами живет, с конца сабли мясо ест. О другом писал Юртайский епископ, мимоходом темника сего помянул, но главное, как я разумею, — что послом такого не отправят. Воинское его дело. Бражничать да щеки пучить — не по нему.
— К чему ж слова твои, владыко? — остановился князь.
— Темник, да с сильным отрядом — они, княже, для боя. А не дани-выходы считать.
— Гневается на нас хан, — усмехнулся Олег Творимирич. — Что хоть сапоги ему не лижем, а тоже строимся да богатеем, пусть и не так споро, как Залесск.
— Если гневается — то пошел бы со всею силой, — не согласился воевода. — А тысяча воинов — с нею в набег идти, полон похватать, а не большие грады брать.
— Что-то тут хитрое, — покачал головой Обольянинов. — Тот мурза… он ведь нашей веры, в юртайский храм ходит. И, хоть и с пьяных глаз… но без зла говорил. Ему я верю. И еще верю, что, гневайся на нас Обат в самом деле, уже стояла бы под Тверенью вся его рать.
— Может, кто наушничает хану? — предположил Годунович. — Что злоумышляем тут за его спиной? Может, Болотич поганым языком своим чешет? Может, того Шурджэ по твою душу, княже, послали?
— Брось, Ставр, — поморщился князь. — Гаврила, конечно, пакостник и ордынский блюдолиз, но на такое не решится. Чем Падлянич кончил, никто ведь не забыл.
— Такое разве забудешь… — проворчал Олег Творимирович.
Мученически убитый в Орде князь Червонной Вежи, Димитрий, попал туда не просто так, а по навету другого князя, Юрия Дебрянского. Получив после смерти соперника вожделенный ярлык и прозвище Падлянич, Юрий устроился было в Червонной Веже, однако горожане, прослышав о содеянном, взялись за оружие, избили сопровождавших князя степняков, а самого наушника живьем зарыли в землю.
Острастка подействовала. С тех пор в открытую кляузничать в Орде на сородичей не решался ни один князь. Правда, и лет с кончины Димитрия-мученика прошло немало…
…Говорили долго. Решили, что готовиться следует, как всегда, к худшему — знаменитый темник в тереме сидеть, сбитень попивая, не станет. Ставр заикнулся было — велеть всему простому люду снести на княжье подворье мечи, у кого есть, но Арсений Юрьевич только отмахнулся.
— Пустое, Ставр Годунович. Если темник сюда не послом едет, для боя, как ты люд мечей лишишь? Случись что, народ за топоры схватится, а топор не отнимешь.
Конечно, измыслили еще немало. Вывезти княжью казну и ценности из тверенских храмов. Пустить по торгу слух — мол, не худо было б и твереничам попрятать нажитое подальше. Делать запасы — но не в самом граде, а в ближних монастырях, обзаведшихся крепкими стенами, — не все ордынцы строго блюли завет Саннай-хана, что велел не трогать служителей чужих богов.
Говорили и о тех, кто мог бы прийти на помощь, случись чего.
— Невоград от разора уцелел, — рассудительно вешал Ставр, — и с тех пор тамошние золотые пояса только и знают, что трясутся, как бы Орда к ним всерьез не нагрянула. Однако вече осильнело, саптар не жалует, да и посадник не со свейцами торгует, а с нами, с низовскими городами, и потому, случись чего, его слово за нас будет. Мню, Невоград, если открыто и не поможет — во что не верю, — то уж наемную дружину набрать не воспрепятствует.
— Наемную… — поморщился Кашинский.
— Не взыщи, Олег Творимирыч, рады будем всякому, кто за Тверень меч обнажит, — сухо отмолвил Годунович. — Пусть даже сундуки с казной им раскрыть придется. Потому что кто еще к нам поспешит?
— Нижевележск, — заметил князь. — Кондрат Велеславич, хоть и не молод летами, ничего не боится — ни Обата, ни Орды, да и самого Санная бы не испугался. Дружину свою пришлет.
— А Плесков? — спросил владыка.
— У них там на загривке ордена сидят, всеми клыками впившись, — возразил Обольянинов. — Народ плесковичи боевой и тертый, помочь должны, но едва ли в больших силах явятся.
— Знемы? Хотя у них помощь просить…
— Справедливо молвлено, владыко. Хитроумны, увертливы, себе на уме. Между орденами и Ордой. Помогут, если уверены будут, что какой ни есть пограничный городок, но себе оторвут.
— А вот этому не бывать!
— Не бывать, княже, — согласился Анексим Всеславич. — Лехи могли бы подмогнуть, хотя уж больно носы задирают. Но… коль времени на посольства хватит, попытаться стоит. У лехов и со знемами немирье, и с Ордою на юге.
— Не помогут, — вздохнул Верецкой. — Владыка то же скажет. Переведывался я с лехами, уж больно крепко Авзон их в своей вере держит. Мы для них — что саптары, если не хуже.
Князь нахмурился.
— В Невоград гонцов отправим. В Нижевележск тоже. Ко знемам посольство — просто чтобы «вечный мир» подтвердить. Даров им свезти побольше…
— Не делал бы я того, княже, — покачал головой Ставр. — Враз об угрозе ордынской проведают и с теми же саптарами сговорятся.
— Тоже верно, — согласился Арсений Юрьевич. — Думайте, бояре, чего еще измыслим?
Олег Кашинский вздохнул, кашлянул, немилосердно рванул себя за бороду.
— Лесному хозяину б жертву принесть…
— Что несешь, какую жертву! — вскинулся было владыка, но, видать, более по привычке.
— Да вот такую, отче Серафиме, — не уступил старый боярин. — Пусть Сын Господень меня простит, да только я перед каждым делом Батюшке-Лесу поднести не забывал. А тут — не от себя надо, от всей Тверени!
— И что — помогало? — усмехнулся князь.
— Помогало, княже. Помнишь, когда со знемами толкались за Городец выморочный?
— Так то когда было, Творимирович! Ты тогда на поединок выходил, ихнего заводатая с коня сбил…
— А почему сбил? — упорствовал боярин. — Потому что жертву принес.
— А может, оттого, что копье крепче держал да на коне лучше сидел? — не удержался и воевода.
— Будет спорить, — прервал бояр владыка. — Прости, Олег Творимирович, что голос на тебя возвысил. Мню, что всех, кого можно, о помощи просить надобно. Потому как если и есть тут хозяева лесные — так пусть уж помогают, а не вредят.
Упали морозы и легли снега. Встали реки, протянулись по всей Роскии надежные ледяные дороги, тронулись в путь купеческие караваны. Под толстым белым одеялом дремлют земли росков, дремлют — да лишь вполглаза, тревожно, не в силах забыться.
Помнили по всем княжествам от Невограда до так и не оправившегося Дирова, как страшной зимой по вот так же замерзшим Велеге, Оже и прочим рекам — катился от града ко граду огненный ордынский вал, не оставляя ничего живого. Прахом и пеплом распался отбивавшийся до последнего человека Резанск, сгорела Смолень, Дебрянск жители бросили, дружно подавшись в окрестные леса, да только помогло то мало — едва вернулись, нагрянули ордынские охотники за полоном.
Уцелели Невоград с Плесковом, да лишь для того, чтобы застонать под тяглом ордынского выхода. Умен был хан Берте, внук Саннаев, знал, когда надо зорить под корень, а когда — страха довольно.
Коротким холодным днем плыли над головами мохнатые облака, сеяли на спящую землю легкую, легчайшую снежную крупу, словно пахарь, шагающий весенним полем; а в саму Тверень тем временем въезжал баскачий поезд.
Темник Шурджэ не изменил себе, отказавшись от пышных, в Чинмачинских краях взятых паланкинов. Он ехал впереди избранной полусотни нукеров, уперев в бок левый кулак и бесстрастно глядя поверх голов. Впереди на высоком речном берегу лежала Тверень, ворота широко раскрыты, там стоит почетная стража, но вот народа по обочинам нет совсем, и это хорошо — ибо побежденные должны жить в вечном страхе перед победителями. Воину не к лицу взирать на раболепно согбенные спины — пусть этим наслаждаются царедворцы, которых и так теперь слишком много. Саннаиды и те все чаще рождаются не с саблей в руке, но с удавкой и отравой, все чаще поглядывают с вожделением на ханский престол, забыв о главном. О том, что воин побеждает врагов на поле брани, захватывает их города, берет их женщин, продает в рабство их детей и радуется победе. А вот если покорённые сбегаются поглазеть на победителей — это плохо. Это значит, что пропал страх и скотине пора пустить кровь.
На Тверень пал ужас, и темник позволил себе улыбнуться. Разумеется, так, чтобы никто не видел.
За спиною Шурджз покачивались в седлах десять сотен отборных степных воинов, каждый стоил в бою десятка этих лесных червей. Темник не боялся никого и ничего, он действительно не знал, что такое страх. Когда у самых ворот вдруг проснувшийся ветер швырнул в лицо потомку Санная снег и невместный среди дня волчий вой, саптарин не повел и бровью, хотя многие из его воинов схватились за резные подвески-обереги, отводя недоброе. Не страшна была Тверень с ее распахнутыми воротами, не страшны вышедшие навстречу пешие данники, страшен был пробившийся сквозь свист ветра голос, велевший повернуть коня и уходить. Из чужих лесов в свои степи. «Ступай прочь, — велел некто невидимый, — или не жить тебе», но потомки Санная отступают лишь по приказу великого хана.
…Боярин Обольянинов ждал незваных гостей сразу за городскими воротами. Он не взял с собой никакого оружия, как и другие тверенские набольшие, отправленные князем встречать беду. Приготовлены под парчой богатые дары — Анексим Всеславич невольно вспомнил, как зло рылся в сундуках Олег Кашинский, как швырял служке изукрашенное оружие, мало что не смяв, бросал на поднос золотые чаши и серебряные кубки, пинал скатки дорогих авзонийских тканей, чуть не пригоршнями отсыпал бережно хранимый речной жемчуг, мелкий, но чистый-чистый.
— Да пусть подавится, басурманин!
И теперь все это богатство, на которое можно выкупить из злой ордынской неволи не одну сотню пахарей вместе с семьями, лежит на подносах, дабы с поклонами быть поднесенным надменному саптарину. По обычаю, подносить дары обязаны были самые красивые девушки, но князь, побагровев, стукнул кулаком по столешнице и заявил, что знаем, мол, чем такое обернется — похватают девок на седло и поминай как звали, — и потому дары подносить станет старшая дружина. Чай, у них спина не переломится, а хватать их у саптарвы, так скажем, желания не будет. Старшая дружина — в лучших одеждах, без доспехов и оружия, с одними лишь засапожными ножами — стояла рядом с Обольяниновым. И смотрела.
Шурджэ ехал первым. Просто и без затей, без гонцов, предвозвестников и прочего, на что так падки были другие баскаки — видел боярин Анексим их въезды, хотя бы и в тот же Залесск. Одеждой темник ничуть не отличался от прочих своих воинов, выдавали его лишь конь да оружие.
Боярин видел, как Шурджэ быстрым, цепким взглядом обвел площадь — пустую, вымершую, словно при моровом поветрии. И — остался бесстрастен.
— Пошли, — вполголоса бросил Обольянинов товарищам.
Рядом с остановившимся ордынцем враз появился невзрачный бородач на невысокой лошадке, одетый подчеркнуто по-саптарски, но лицом — роск.
— Толмач. Небось с Залесска, — мрачно бросил кто-то за спиной боярина. — Падаль…
Обольянинов подходил к темнику пешим, как положено, склонив голову и не глядя тому в глаза. Щеки горели от стыда. Но — вразумления владыки сидели в голове крепко: «Мы не Залесск. Ордынский сапог лизать не станем. Но и вежество гостю окажем. Кем бы он ни был».
— Великому, могучему и непобедимому Шурджэ, бичу степей, мужу тысячи кобылиц, водителю десяти тысяч воинов, правой руке хана высокого, справедливого, град Тверень открывает свои врата и вручает себя в полную власть его, — произнес боярин по-саптарски церемониальную фразу. Хорошо еще, никто из старшей дружины не расхохотался от упоминания «мужа тысячи кобылиц». Роскам такое — поношение одно, а ордынцам — честь. Поди ж пойми их…
Лицо темника не дрогнуло.
— И просит град Тверень принять дары наши скромные. А князь наш, Арсений Юрьевич, ждет дорогого гостя в тереме своем, где уже и столы накрыты, и пир готов, — продолжал Обольянинов на чужом, гортанном языке, оставив не у дел надувшегося толмача с бегающими глазками.
Дружинники молча подходили, кланялись, складывая на снег у копыт темникова коня тверенские богатства.
Шурджэ на них и не взглянул.
И не удостоил Обольянинова даже словом. Лишь коротко взглянул на толмача и едва заметно кивнул — давай, мол.
— Непобедимый Шурджэ, бич степей, велел мне сказать, что принимает дары именем хана высокого, справедливого. И еще велел мне сказать непобедимый Шурджэ, что вежество истончилось в Тверени — с каких это пор гостям дары подносят бородатые мужики?
Кто-то из дружинников что-то буркнул, но товарищи вовремя пихнули его локтями.
— Где красные девы, коими так славен был град сей? — распинался залессец. — Разве так встречают ханского посла, тверенич?
Сперва дружинников «мужиками» назвал, теперь боярина — «твереничем»… Обольянинов скрипнул зубами.
— Устрашены грозным видом воинства ханского. — Анексим Всеславич заставил себя поклониться еще ниже. — Пусть непобедимый темник не гневается на неразумных…
На сей раз Шурджэ соизволил ответить — сквозь зубы, глядя куда-то в пространство и так тихо, что Обольянинов, неплохо зная саптарский, не разобрал ни слова.
— Непобедимый темник говорит, что не намерен пререкаться с рабом коназа тверенского, — роск-толмач намеренно исковеркал титул Арсения Юрьевича, произнеся его, как говорили ордынцы. — Дары примут его воины. А себя он требует препроводить туда, где оный коназ предстанет пред взором темника.
Не дожидаясь ответа, Шурджэ послал коня вперед. Не приземистого степного лохмача — стройного, широкогрудого красавца, впору хоть Юрию-Победоносцу. Засмотревшись на вороное диво, Обольянинов едва избежал толчка конской грудью, и на темном узкоглазом лице проступила усмешка.
Ордынский полководец ехал по замершей от ужаса Тверени, и это было хорошо. Шурджэ презирал корчащихся у его ног данников. Он чувствовал их бессильную ненависть, и это тоже было хорошо. Сам город затаился, забился по гнусным и затхлым щелям — никогда им не понять величия бескрайней степи, где только и могут рождаться настоящие мужчины и воины.
Он с радостью спалил бы эти крытые серым тесом жалкие избенки со всеми их обитателями, но ханская воля превыше желаний темника. Шурджэ умел водительствовать другими потому, что сам умел подчиняться. Закон Саннай-хана непререкаем. Воздавай должное поднятому на белом войлоке почета и не прекословь ему. Воину нет чести в унижении тех, кто ему не ровня: — если они выказывают дерзость, он просто их убивает — но вот унизить того, кто мнит себя равным великим воинам, детям Санная, — то его, темника, первейший долг и обязанность.
Обольянинов и дружинники — пешими — сопровождали баскака, хотя тот, не сомневался боярин, озаботился изучить чертежи тверенского градового строения.
Вымерла Тверень. Только заливаются злобным лаем дворовые псы. Им-то, бедолагам, не объяснишь, что перед этим врагом надо вилять хвостом и голоса не подавать…
Встречать баскака князь Арсений Юрьевич вышел на красное крыльцо. На бархатной подушке он держал дивной работы мармесскую саблю, простую, без особых украшений, но способную рассечь подброшенный в воздух шелковый плат.
Шурджэ не остановил коня, легким движением поводьев послав скакуна вверх по ступеням.
Это было неслыханным оскорблением. Побледнел князь, сжались кулаки у старшей дружины; но за ордынцем стоял Юртай и его несчетные тумены. Арсений Юрьевич сделал вид, что восхищен выучкой вороного.
Шурджэ чуть-чуть сощурился. Самую малость.
Коназ росков боится тоже.
И это хорошо.
Княжий пир удался на славу. Арсений Юрьевич сам, отринув гордость, подносил надменно молчащему баскаку чаши с вином — Шурджэ твердо держался старой веры Санная, ничего не говорившей о запретах на хмельное. Темник пил и не пьянел, только глаза становились всё уже. Обольянинов, почти не прикасавшийся к кубку, лишь молча стискивал зубы — выражение баскачьего лица иначе как «паскудным» никто бы не назвал.
Десять сотен степных воинов, казалось, заняли пол-Тверени. Их кони заполонили все княжье подворье, весь торг, и вокруг лошадей — главного богатства истинного воина Санная — верный Закону-Цаазу темник сразу же расставил многочисленные караулы. Прямо тут, на площади, резали скот, взятый в первых попавшихся домах, куда зашли, вышибив крепкие двери. Страх в глазах росков был восхитителен — во всяком случае, так казалось простым, словно сама степь, воинам Шурджэ. Если бы роски не были презренными трусами, они бы не пустили их в город. Они бы дрались. Но они — трусы. Все поголовно. И воины великого хана, ведомые по его слову непобедимым темником, здесь в своем праве — берут то, что считают нужным. Сражаются сильные, слабые — покорствуют и отдают сильным потребное. Роски — не сражаются. Значит, они — трусливы и слабы. А потому — законная добыча степных волков.
Обольянинову доносили, что творится в городе. Боярин лишь бледнел да крепче стискивал рукоять короткого кинжала, думая про себя, что на крайний случай сойдет и он.
Вместе с темником веселилась его избранная сотня, лучшие из лучших. Почти все, как и сам Шурджэ, — из коренных, из соплеменников Санная. Они знали, сколько и чего пить. Но даже мертвецки пьяный, любой из этих воинов попал бы стрелой в подброшенную шапку девять из десяти раз.
Слуги тащили на столы все новые и новые перемены. Слуги, потому что сенных девушек князь из терема убрал, велев сидеть по домам и носа не высовывать, если не хотят оказаться в ордынской неволе.
Обольянинов скосил глаза на князя — сдавшись настойчивым уговорам владыки, Арсений Юрьевич изо всех сил старался быть любезен с незваным гостем. Получалось у него это плохо — чего дивиться, он же не Болотич.
Темник молчал, ничего не отвечая. И лишь когда князь, выказывая огорчение, развел руками — мол, ничем тебя, гость, потешить-порадовать не могу, наконец разомкнул тонкие темные губы.
Толмач — звали его Терпило, и мельком Анексим Всеславич подумал, что прозвище очень тому походит, — враз встрепенулся, изобразив спиной движение, словно у ластящегося к хозяину кота.
— Мои воины сыты. Теперь мои воины должны быть веселы, — медленно говорил темник по-саптарски, не глядя на князя. — Где твои девки, коназ? Пусть пляшут. А потом мои воины должны получить их на ночь.
«Ах, тварь ордынская! — скрипнул зубами Обольянинов. — Ловок, бес…»
— Будь ты моим гостем, коназ, — бесстрастно продолжал меж тем Шурджэ, — я встретил бы тебя совсем не так. Я выехал бы тебе навстречу за десять полетов стрелы, сам проводил бы тебя к своей юрте, сам наливал бы тебе кумыс, а потом сам подвел бы к тебе свою самую толстую жену, строго наказав ублажить дорогого гостя.
«Господи Боже, Длань твоя Дающая! — горячо взмолился про себя Обольянинов. — Спаси и сохрани! Удержи князя Арсения руку!..»
Но князь, похоже, и сам знал, что делать.
— Недужна моя княгиня, — скорбно сказал он темнику. — На богомолье она. В монастыре.
— В монастыре? — Тонкие губы чуть дрогнули, скривившись в подобие ядовитой улыбки.
— В монастыре. Ибо недужна. — Князь заставил себя горестно развести руками.
— Что ж, — пожал плечами степняк, — но другие девки в твоем городе, я надеюсь, не на богомолье?
— Не в нашем обычае указывать женам да девицам, с кем им постель делить, — гнев настойчиво стучался в двери княжьего сердца. — Не обессудь, гость дорогой. Не гневайся.
— Когда ж вернется с богомолья твоя жена? — бесстрастно продолжал Шурджэ.
— Все в Длани Его, — князь осенил себя знамением Гибнущего под Камнями. — То мне неведомо.
— Как же правишь ты градом, коназ, — с нескрываемым презрением бросил темник, — если твоя же собственная женщина из твоей воли выходит?
— Таков наш обычай, — боярин видел, что Арсений Юрьевич еле сдерживался.
— Дурной обычай, — зевнул степняк. — Перейми наш, ибо мы побеждаем. А потому наши обычаи лучше.
Князь ничего не сказал, лишь вновь развел руками.
…Тот пир Алексии Всеславич Обольянинов запомнил надолго. Воины темника Шурджэ, его избранная сотня, сожрав и выпив все, что только смогли, стали громко стучать рукоятями сабель по столам, требуя «девок».
— Женок, вишь, хотят, — с постный лицом возвестил толмач Терпило.
— Придумай что-нибудь, ты же роск! — не выдержал Обольянинов.
— Я — залессец! — напомнил тот. — Князь Гаврила Богумилович на сей случай всегда холопок закупных держит, своих бережет. Но Тверень же не такая, не замарается! — поддел он боярина.
— Т-ты… — Обольянинов шагнул к толмачу, чувствуя, как глаза заливает красный. — Я тебя… голыми руками…
— Попробуй, — прошипел в ответ Терпило, — попробуй. Враз на кол сядешь! Меня сам темник великий ценит и по имени знает!
— Я пса своего тоже по имени знаю, — сплюнул боярин, однако же отступился. Прав был проклятый залессец, как есть прав. Чего у саптарвы не отнимешь — своих не выдают. В смысле, чужим не выдают. Сами-то запросто и спину слопать могут, но, пока ты им нужен, от других защитят.
Однако князя надо было выручать — змеиная ухмылка темника становилась все злее, и все громче стучали по доскам столов рукояти ордынских сабель.
Арсений же Юрьевич, похоже, растерялся. Языкастой ловкостью, коей так отличался князь Залесский и Яузский, князя тверенского явно обделили.
— Великий темник, — Обольянинов не простерся ниц, но поклониться себя заставил. — Не взыщи, не гневайся на верных слуг своих. Страх объял весь город при вести о твоем приходе. Вот и разбежались кто куда наши красные девицы.
Шурджэ медленно откинулся на резную спинку жёсткого княжьего кресла, казавшуюся сейчас мягче перин с лебединым пухом. Ничего нет лучше, как вновь и вновь убеждаться в правоте великого Саннай-хана, в истинности его Цааза, его Закона, гласящего: приди к живущему на одном месте с мечом, и он сам отдаст тебе все, что имеет. Лес давит сердца этих людей, и они становятся трусливее сусликов.
А суслик разве не добыча степного волка?
Вот и этот избранный нукер коназа росков — страх уже убил его, допрежь доброй сабли самого темника Шурджэ. Он кланяется. И — как же точно сказано в Цаазе: «Узришь ты ужас, сочащийся из глаз его». Великий водитель воинов Саннай знал, о чем говорил, когда чинмачинские писцы поспешно записывали за ним главу «О трепещущих».
— Мы здесь волей нашего хана, великого, справедливого, — медленно произнес темник. — Его воля велит нам не резать овец без крайней надобности. А ты — овца, нукер. Мужчина не сказал бы ни слова о страхе.
Боярину кровь бросилась в голову, щеки запылали, пальцы до боли сошлись на богатом, не для боя, для чести взятом кинжале.
— Воля великого темника прозывать меня, как ему благоугодно, — на сей раз Обольянинов говорил по-роскски, — однако я поведал ему истинную правду. Мой князь не неволит своих подданных, охваченных простительной боязнью.
— Твой князь, — с прежним ледяным спокойствием отвечал Шурджэ, а Терпило, явно наслаждаясь, переводил во всех подробностях, — не оказал нам должного гостеприимства. Тем самым он оскорбил великого хана. За это он, несомненно, заслужил позорную казнь. Но мой владыка добр и велел мне сдерживать порывы моего сердца. Мне пока достаточно видеть твой страх, нукер. Сегодня мои воины удовольствуются лишь полными животами. Но завтра они захотят положенное всякому мужчине, и, будь я коназом тверенским, я бы озаботился исполнением их желаний.
Гибким, мягким движением темник поднялся, и грохот сабель мгновенно же стих.
Шурджэ молча шагнул к дверям во внутренние покои, и рядом с ним тотчас оказалось два десятка ближней стражи.
А ты ведь сам боишься, подумал Обольянинов, однако тотчас оспорил себя. Верить в это было бы очень приятно — и напрочь неверно. Шурджэ не боялся. Он просто не мог уронить даже не столько себя, сколько своего хана, сделав шаг без должных почестей.
И еще он не видел того, чего не разумел, как не видит трещин разогнавшийся на истончившемся весеннем льду неразумный всадник.
Обольянинов отъехал от княжьего терема запоздно, «досмотрев», чтобы все незваные гости разместились как можно лучше. На торжище горело множество костров, возле них сидели или ходили ордынцы. Там, где еще вчера торговали гости со всех концов Роскии, ныне выросло множество юрт, словно степная столица целиком пожаловала сюда, в Тверень.
Анексима Всеславича сопровождала внушительная стража — оружные отроки и бывалые дружинники, Числом три десятка. Не ровен час — один аркан, брошенный смуглыми, раскосыми воинами темника Шурджэ, — и поминай как звали, тверенский боярин Обольянинов, здравствуй, безымянный раб где-нибудь в Юртае или того дальше, в землях незнаемых, куда год только в одну сторону добираться.
К себе боярин не торопился. Дом стоял пуст, Ириша, чада и домочадцы — все отправлены от греха подальше, в лесную усадьбу вблизи малого монастыря, отцом, Всеславом Игоревичем, основанного. Туда не вдруг доберешься и по зимнику.
Далеко не все саптары спали — немало их рассыпалось по ночной Тверени, ничуть не смущаясь холодом, снегом и темнотой. Боярин слышал, как громко колотили сабельные рукояти в плотно запертые двери, и горе тем, кто дерзал не отворить тотчас!
Анексим Всеславич услыхал, как вполголоса выругался кто-то из отроков — обычно не дерзавших и рта открыть при не любившем грязное слово боярине.
И было отчего — прямо перед ними десяток ордынцев деловито выносил из богатого купеческого дома какие-то узлы. Обольянинову не требовалось много усилий, чтобы вспомнить, кто здесь живет — Твердислав Протасьич, богатый гость, торговавший по всем княжествам, хаживавший и в далекие Федросию с Князь-городом. Сейчас же сам купец стоял, потерянно уронив руки, и только кланялся ухмыляющимся степнякам:
— Берите, берите, гости дорогие… все берите, только живот оставьте… да девок не трогайте…
— Не тронем, — вдруг гортанно ответил по-роскски один из воинов постарше. — Ты, роск, почтителен. Скажи остальным, чтобы такими же были.
«Чтоб такими же были… — с отвращением к самому себе подумал боярин. — Чтобы такими ж сделались, как в Залесске, где готовы уже любому сильному сапог лизать, не токмо саптарину. Да и Гаврила свет Богумилович немало из юртайского обихода позаимствовал. Глядишь, скоро заставит перед собой на брюхе ползать и лбом в пол биться…»
По всем меркам, саптары вели себя еще прилично. Пока они только забирали понравившееся из богатого дома, не трогая женщин и не хватая в мешки детишек, пользовавшихся, знал боярин, особым спросом на рабских рынках Востока и Юга. Надолго ли хватит этого «пока», Обольянинов не знал. И еще он не знал, кто не выдержит раньше — степные волки или же лесные.
В Тверени настали смурные, тяжкие дни. Нельзя сказать, что отряд темника Шурджэ сразу же принялся творить неописуемые зверства, «вырубая всех, кто дорос до чеки тележной», или позоря без разбора всех женок и девок. Грабили дома торговых гостей, не трогая боярские усадьбы. Брезговали и концами, где жили простые твереничи. Но подвоз почти пресекся — кому ж в голову придет тащиться в город, где орудует баскачий отряд?
Но жить Тверени было все равно нужно, и торг приоткрылся, несмело и неизобильно; однако же цены возросли многократно, потому что саптары, подходя к лоткам, тотчас забирали все, что хотели. Пришлось вмешаться князю Арсению, пообещав купцам отступного и возмещения проторей — иначе простой люд не смог бы купить даже и снега зимой.
Темник Шурджэ сидел в княжьем тереме, истребовав себе счисленые листы — «по дыму», «по сохе» и прочие. Разбирать записи ему помогал пронырливый Терпило — гад оказался куда как сведущ в тверенских делах, наизусть помня все даже самые мелкие деревеньки в глухих медвежьих углах.
— Плохо твое дело, коназ, — в конце пятого дня бросил темник Арсению Юрьевичу. — По всему вижу, обирал ты великого хана, дани недоплачивая.
Встрепенулся Олег Творимирович — исчисления дани были его заботой, они затеяли нудный спор с Терпилой, козыряя друг перед другом уложениями предшественников ныне правившего в Юртае Обата, однако Шурджэ лишь поднял руку, прерывая спорщиков.
— Вижу, что богата и изобильна Тверень. Может давать больше. Великий хан, высокий, справедливый, да не утихнет слава его, почтил меня правом устанавливать выход по моему разумению. Так вот тебе мое слово, коназ — нужно собрать по три гривны серебра с дыма. Знаю, ты сможешь, коназ. Возьму слитками, а если нет — то людьми.
Обольянинов и Арсений Юрьевич только переглянулись в бессильной ярости. Никогда еще выход не превышал полгривны с дыма; проклятый темник потребовал вшестеро больше. Столько не соберешь, хоть выверни наизнанку все княжество. А иное — так и еще хуже: людей в полон гнать, живыми душами откупаться!
Всегда гордилась Тверень, что не отдавала своих в ордынскую неволю, что князь, живя скромно, одеваясь в простую одежду, жертвовал все, что мог, на выкуп твереничей из степного рабства. Арсений Юрьевич не слишком, впрочем, разбирался, действительно ли спасает своих или, скажем, резаничей с нижевележанами — многие из них оставались потом в его княжестве, приумножая прореженное войнами и смутами население.
Но отдать три гривны с дыма — немыслимо, невероятно! Даже если заложить все, что есть у князя и бояр, если отдадут припрятанное на черный день торговые гости, если развяжут мошну мастера — хорошо, если соберет по две.
— Прошу о милости великого темника. — Господь один знает, чего стоили Арсению Юрьевичу сии униженные слова. — Не режут овцу, способную давать шерсть. А Тверень сей выкуп зарежет.
— Не можешь заплатить — не плати, — равнодушно сообщил ордынец. — Возьму людьми. Великому хану они надобны даже больше серебра.
Тверенские князь и бояре замерли. Толмач Терпило опустил глаза.
— Помилосердствуй, великий темник, — наконец решился Олег Творимирович. — Мы всегда ордынский полон выкупали, а не людей в него отдавали. Погоди, дай только сроку, выход мы соберем…
— Срок не дам. — Шурджэ глядел прямо перед собой, положив на колени саблю серого булата, самим же князем Арсением и поднесенную. — На то не давал мне воли великий хан. Велел он собрать дань и, пока не вскрылись реки, поспешать обратно. А пока остальной выкуп из ваших лесов свезут…
— Вот! Вот, темник великий, вот этот-то лишь срок нам и надобен! — казалось, Кашинский сейчас превозможет и убьет собственную честь, встав на колени перед степняком — все ради Тверени. — Ни о чем больше не просим! Мы добудем серебро!
— Добывайте, — кивнул ордынец. — Но людей я тоже возьму. Десять сотен. Сверх всего прочего.
Обольянинов отвернулся, надеясь, что Шурджэ не услыхал, как скрипнули его зубы.
— Ступай, коназ, — махнул темник. — И возблагодари милость великого хана, велевшего мне щадить твоих подданных и сдерживать своих воинов.
— Благодарность моя безмерна… как и верность великому хану, — поспешно закончил князь Арсений после выразительного взгляда старшего из своих бояр.
Уже в дверях Анексим Всеславич столкнулся взглядами с Терпилой. Залесский толмач как-то по-особенному смиренно потупился.
Как это началось, потом говорили разное.
То ли кому-то из саптарских воинов надоели строгие приказы темника и он учинил насилие над какой-то женкой.
То ли кому-то из твереничей не захотелось расставаться с дедами-прадедами скопленным добром, и он вместе с домашними дал отпор находникам.
Рассказывали всякое.
Но Обольянинов не просто знал, он видел.
Еще один вечер в княжьем тереме, глаза в глаза с неумолимо-каменным темником, сосущая, неизбывная тоска на душе, ощущение такой несмываемой грязи, что даже богомолье не поможет.
Боярин возвращался в пустой холодный дом. К нему ордынцы еще не жаловали, и сейчас Анексим Всеславич об этом чуть ли не печалился. Ограбь его, как множество иных твереничей, знатных и нет, тороватых и богатством не отмеченных, — может, и не было б так черным-черно на душе.
Близко раздался крик. Из темных проулков, пустынных по ночному времени, где проезжали лишь саптарские разъезды, назначенные строгой волей темника «досматривать» град.
Кричала девка, и вопль был настолько отчаянным, что руки Обольянинова сами поворотили коня.
Светила луна, снег отражал бледные лучи, и боярин видел все так же отчетливо, как и днем.
Трое саптар деловито затаскивали на седло отчаянно дрыгающую ногами девицу — платок свалился, волосы разметались по плечам.
— Спаси-и-и-ите!
Кровь горячо толкнулась в виски. Сейчас, боярин, сейчас — никто не увидит, никто не узнает…
Но прежде чем обольяниновские отроки и даже сам Анексим Всеславич успели схватиться за сабли, из-за заборов и с окрестных крыш — полетели стрелы.
Было там едва ли больше десятка лучников, но насильникам хватило.
Вскидывавший девку поперек лошадиной спины саптарин опрокинулся, из груди и спины торчало три или четыре древка.
Двоих других ордынцев попятнало меньше, один, вырвав стрелу из предплечья, даже успел взлететь в седло прежде, чем тьма вновь свистнула и откованный руками росков-кузнецов оголовок нашел горло степняка.
Миг — и все кончилось. Не успели закричать расстрелянные, не позвали на помощь. Остались истоптанный снег, кровь на нем, мертвые тела да саптарские кони. А сами стрелки — где они, что с ними? И девка? Девка-то как? — вдруг подумал боярин, не успев даже подъехать к месту побоища.
Девка была тут. Живая, но с торчащим из бока древком, вокруг которого расплывалось темное пятно, она судорожно пыталась отползти — глаза в пол-лица, она еще не чувствовала боли. Боль придет позднее…
Бросили ее ухари эти, мелькнула быстрая мысль. Бросили и спасать не стали — когда такое в Тверени быть могло?!
— А ну, взялись! — только и бросил сквозь зубы Обольянинов.
К раненой молодке кинулись его отроки. Саптарские же тела следовало немедля утопить в Велеге или Тверице. Коней — угнать куда подальше, а то и забить, волкам на поживу, отправив саптарскую снасть туда же, под лед. И спешно, потому что…
— Боярин! — рядом оказался один из отроков, лицо перекошено, глаза — что невоградские круглые гривны. — Саптары, боярин! Три десятка!
Принесла нелегкая…
Подстреленную девку уже заносили в какой-то дом, раскрывший двери в ответ на роскскую речь.
— Ходу, ходу! — скомандовал Обольянинов, оглядываясь на возившихся с девкой отроков. — Вы с ней останьтесь, нас потом найдете!..
Три мертвых тела поперек седел его собственных кметей. Три саптарских лошади в поводу. Достаточно, чтобы враз сломали тебе хребет, боярин.
Однако отряд Анексима Всеславича не успел даже погнать коней в галоп, когда позади, в узкой улице, ночь вновь засвистела разбойным гудением спущенных тетив и летящих стрел. Ума лишились, подумал боярин. На три десятка саптар лезть — их всех враз стрелами не положишь.
Угодившие во вторую засаду степняки, как и положено бывалым воинам, не растерялись. Что там творилось, боярин не видел, слышал лишь гортанные крики, резкие команды и ржанье лошадей. Однако боя так и не началось, нападавшие, выпустив стрелы, похоже, рассеялись, не вступив в схватку грудь на грудь.
Что они делают?! — бились заполошные мысли. Уж если нападаешь, так истребляй поганых всех до единого, и быстро, покуда те не опомнились. А так — половина осталась, а то и больше, сейчас поднимут тревогу — что тогда станет с Тверенью?
Что тогда станет с Тверенью?
Вопили за спиной саптары, пока отряд Обольянинова скорым конским скоком уходил к берегу, где всегда прорублены широкие окна в сомкнувшемся ледяном панцире; и, словно отвечая находникам, вдруг ударил тяжелый набатный колокол.
Голос его пронесся далеко над замерзшей рекою, над заиндевевшими лесами, над тесовыми кровлями, властно вступая в курные избы и боярские терема, в добротные дома избранного купечества и просторные пятистенки зажиточных мастеров. Кто-то успел забраться на звонницу в этот неурочный час, развязал узлы протянувшихся к колокольным языкам вервиев и ударил набат.
В зимнюю стылую ночь над Тверенью поплыл могучий, низкий и страшный для всякого врага голос главного колокола росков. Отлитый своими, тверенскими мастерами, вышедший даже лучше невоградских, служивший вечной завистью жадным залессцам, набат звал твереничей к оружию, и каждый мужчина, способный держать топор или сулицу, знал, что ему делать.
Обольянинов осадил коня и застонал — громко, в голос.
Назад, скорее назад, остановить, пока не поздно, пока еще не началось, пока еще есть время, пока любимый, заботливо пестуемый град не распался прахом неизбежного пожарища, пока не пошли по дворам резать всех подряд беспощадные нукеры темника Шурджэ…
Саптарские трупы упали в снег — не до них сейчас.
Набат, конечно же, услыхали не только твереничи.
Вскинулись, взлетели в седла бывалые саптарские сотники. Им уже приходилось слыхать подобное, они знали, что это значит.
Лесные обитатели сейчас полезут драться насмерть. Следовало утопить мятеж в их же крови, пока он не разгорелся, подобно летнему пожару в сухой степи.
Боярин тоже знал, что будет дальше. Сейчас примчится подмога, возьмет в кольцо, и начнется такое, о чем и помыслить страшно.
Обольянинов содрогнулся, словно наяву слыша эти крики — дикие, страшные, крики тех, кому выпадет умирать под саблями, не понимая, что случилось, почему трещат выбиваемые озверевшими ордынцами двери, почему узкоглазая нежить врывается в спящие дома, убивая всех, до младенцев в колыбелях и кошек с собаками, с шипением и лаем доблестно бросавшихся на защиту хозяев.
Перед скачущим боярином мелькнула странная пара — застывшая у забора женщина, левая рука вскинута к губам, словно в ужасе от творящегося, и кружащийся прямо над нею огромный филин, каких, говорят, и не осталось в наши времена.
И словно сами собой сорвались с уст боярина совсем не те слова, что он уже готов был выкрикнуть:
— Сабли — вон!
А колокол все звонил, и прямо под копыта обольяниновскому отряду выскакивали твереничи — мужи и мальчишки, наспех набросившие тулупы, вздевшие какие ни были брони, сорвавшие со стен бережно хранимые мечи или же схватившиеся за верные, никогда не подводившие лесных жителей топоры.
— Боярин! — то тут, то там раздавались крики. — Боярин! Веди нас, Всеславич!
Обольянинова узнали, да и мудрено было б его не узнать…
Так, против собственной воли, боярин оказался во главе стремительно растущей толпы. Никто не сомневался, что набат ударил не зря, и каждый сделал то, что обязан был: взялся за оружие, не рассуждая, что, мол, моя хата с краю, и вообще у меня — семеро по лавкам, а вы там сами разбирайтесь, мне лишь бы до утра дожить да день как-нибудь протянуть, хоть даже и под ордынским кнутом.
И этот стремительно растущий людской вал катился прямо к торжищу, где раскинулся саптарский лагерь.
— Осока! — окликнул Анексим Всеславич совсем юного своего отрока, верткого и ловкого, словно ласка. — Заворачивай коня, скачи в обход. Как хочешь, проберись к князю. Скажи, что началось. Скажи, не мы это учинили. Пусть Арсений Юрьевич…
Обольянинов хотел еще прибавить, мол, пусть позовут темника, может, еще удастся как-то остановить, избегнуть, не допустить — но лишь махнул рукой.
Над самой головой прошелестели филиновы крылья.
Поздно беречься иль хорониться, боярин. Встала Тверень. Да и саптары уже повешены. Так что теперь осталось только одно — сабли вон.
Сабли вон, Тверень Великая, Тверень несдавшаяся!
Кричали и вопили уже повсюду, и глас сотен и тысяч, высыпавших под зимнее небо, отражаясь от льдистого небосвода, возвращался обратно, на землю, вторя неумолимому набату.
Дикий, неведомый ранее восторг жег боярина, словно и не приходилось никогда хаживать грудь на грудь. Доводилось, и еще как! — да только то все совсем иное. За спиной — вставшая Тверень, лунный отблеск на множестве топоров, пар от сотен ртов да горячая кровь, мчащаяся по жилам.
И забыл в тот миг Анексим Всеславич и о подстреленной девке, и о неведомых стрелках, что не девку вызволяли, а по саптарам били. Били явно ловчее, чем положено простым посадским мужикам. Рука боярина легко вскинула обнаженную саблю, а навстречу уже катился по тверенским улицам пронзительно-страшный визг запрыгнувшей в седла Орды.
Обольянинов знал, что последует за этим визгом, и потому заворотил коня, встал в стременах, замахал руками, надсаживаясь:
— По дворам! На крыши! Укройсь!
И вовремя.
Пронзенный лунными копьями мрак ощетинился ордынскими стрелами, свистящая стая падала на ряды твереничей. И где же прятались те умелые лучники-роски, что положили первых саптар в самом начале?!
Предупрежденные, твереничи за спиной Обольянинова успели по большей части отхлынуть в стороны, перемахивая через заборы, заскакивая во дворы. Кто-то прижался ко стенам, иные, самые шустрые, и впрямь полезли на крыши.
Пошедших за ним Обольянинов спас, а вот собственных отроков не уберег. Кто-то замешкался, стыдясь оставить боярина, кто-то криком торопил нерасторопных — их-то и нашли острые ордынские стрелы.
Анексим Всеславич тоже не прятался, так и остался в седле посреди улицы, с саблей в высоко вскинутой руке, словно не зная, что уже отпущены тетивы и жить кому-то выпало меньше исчезающего мгновения. И — вновь поймал краем глаза женский взор.
Та же! Все та же, что тогда, с филином!
Взвизгнуло над самым ухом, ледяной иглой прочертило щеку — а больше степнякам стрелять уже было не в кого. Улица опустела, тверенские дома, словно иссохшие губы воду, выпили, вобрали в себя оружную толпу — нет, не толпу, войско, какого еще никогда не бывало у боярина Обольянинова.
Дальше все случилось очень быстро.
Мелькнули растянувшиеся темные тени, и вот уже они, ордынцы, совсем рядом, рядом их злые степные лошадки, низкие меховые треухи да кривые вскинутые клинки.
Сколько десятков всадников ударило в лоб на обольяниновский отряд, боярин не считал, да и какое до того дело! Сейчас он сделался словно простой ратник на заборолах родного града — Смолени, Резанска, той же Тверени — в страшную, самую первую зиму, когда неведомая гроза шла по Роскии, и ничто: ни доблесть, ни низость — не могло ее остановить.
Боярин сшибся с саптарином, легко отвел сабельный взмах, ответил сам, вкладывая в удар не одно лишь холодное умение, и степняк опрокинулся на конский круп с разрубленной головой. Его конец был быстрым и милосердным.
С крыш в подлетевших саптар уже метали всем, что попадалось под руку. Свистнули и стрелы росков, правда, в небольшом числе. Из распахнувшихся ворот, наставив рогатины и вилы, вскинув мечи и топоры, с глухим ревом хлынули твереничи, пошли, словно старый опытный медведь на незадачливого добытчика.
Удар был страшен — накоротке, словно тараном, всем миром, всем скопившимся многолюдством. И, подобно тому, как гнётся раскаленное железо меж молотом и наковальней, так согнулось саптарское острие, разбилось на множество одиночных схваток, когда под брюха степных коней ударили сулицы и рогатины, кто-то удумал даже размахнуться косой, словно на летнем лугу, — того и гляди своих, неумный, покосит, здесь ведь не развернешься… Ночь взвыла нечеловеческой мукой, взорвалась предсмертным хрипом, ставшим в тот миг громче могучего грома.
Обученный боевой конь Обольянинова был крупнее и сильнее ордынских лошадей и сейчас толкал их грудью, при случае — кусался, помогая всаднику. Сабля в руке боярина описывала круги и петли, то отшибая, отводя ордынское железо, то стремглав бросаясь вперед, всякий раз окрашиваясь чужой кровью. Рядом бились уцелевшие отроки, но еще больше оказалось вокруг твереничей; кто-то крикнул — «боярину помогите!» — и неведомого послушались. Прикрывая бока и спину Обольянинова, наставив рогатины, возле него собралось с дюжину горожан; и этот клубок покатился прямо в глотку ордынского отряда, не давая степнякам оторваться, не давая взяться за любимые луки.
Где-то над недальними крышами полыхнуло — воины темника Шурджэ, верно, пытались поджечь град, норовя этим отвлечь твереничей, Но валившим сейчас за Обольяниновым было не до собственных изб или же теремов. Что чувствовал сейчас каждый из них — боярин очень хорошо понимал.
Перебить их всех.
«Их» — значит, саптар, явившихся незваными на наши поля и грады.
Всех до единого.
Не дать уйти.
Пусть знают — здесь, в Тверени, живет саптарская смерть.
И первее всего — не дать улизнуть Шурджэ. Потому что он — оголовок ордынского копья, нацеленного в самое сердце Тверени, и его, Обольянинова, долг — сломать древко, а наконечник — швырнуть в огонь тверенской кузни.
Словно крылья выросли за спиной у боярина, мягкие крылья хозяина ночи — филина. Вместе, будто сказочные воины давно сгинувшего полуденного царства, умевшие ударять, как одна рука, навалились на саптар кое-как, наспех оборуженные твереничи — и степняки не выдержали. Поворачивали, жгли плетьми коней, норовя уйти из-под губительного молота росков.
…На торжище с разных сторон врывались новые и новые роскские сотни — никем не управляемые, без бояр и набольших, твереничи сами знали, что делать. И делали.
Шурджэ слышал колокол росков так же, как и все во граде, но лишь презрительно сжимал губы — бараны решили взбунтоваться и двинулись против волков? Тем хуже для них.
Нет, нельзя сказать, что темник этого ждал. Повсюду в роскских градах его встречали согнутые по ордынскому хотению спины, трусливые, исполненные ядовитой зависти и бессильной ненависти взгляды — так, по крайней мере, казалось ему. Овцы всегда завидуют волкам. Но никогда не смогут встать против них. На такое способны только псы.
Что-то случилось в этой проклятой Тверени, что-то, заставившее покорных данников схватить оружие — что ж, он, темник и истинный саннаид, покажет, как расправляются с непокорными.
Шурджэ не совершил ошибки иных баскаков, беспечно разбрасывавших воинов по всему граду в убеждении, что бараны только и могут, что подставлять горло под волчьи клыки. Вся его тысяча — здесь, в кулаке. Ему незачем даже гоняться за бунтовщиками, они сами придут к нему. Надо только ждать и в решающий момент ударить избранной сотней.
Темник встал у окна. Еще нет нужды появляться там, внизу. Когда придет время прыгнуть и сжать клыки, он почувствует, как чувствовал всегда. А ночь уже выла и вопила сотнями человеческих голосов — божба и проклятья, мольбы и стоны, подсердечная брань и просто хриплый рев.
Шурджэ знал — сейчас его сотники повели ордынских воинов, развернув строй, насколько позволяло торжище. Твереничи сами лезли на саптарских лучников.
Яркая и словно бы жгучая луна. Кажется, никогда не видывал такой в степи. Темные кровли. И столь же темный поток, вливающийся на торжище со всех сторон. Не гнущийся и не разбегающийся под стрелами.
Конные ринулись на клубящуюся толпу, словно все те же волки на овечью отару, ударили — туда, где твереничей было поменьше, тщась прорваться к домам и, заворачивая, погнать росков вдоль стен прямо на вторую половину своих.
Лишенные строя, без длинных пик, вооруженные кто чем, вплоть до вил и ухватов, — разве могут эти ничтожные противостоять его избранной тысяче?
Ордынцы-стрелки, оставшиеся возле княжьего терема, не теряли времени, часто натягивали луки. Роски падали, но толпа только рычала — и перешагивала через тела.
Острый гребень степных всадников врезался в тверенскую толпу и — увяз в ней. Овцы не собирались разбегаться. Овцы рычали.
…Били копья, крючья цепляли наездников, стаскивая их с седел; взлетали и падали топоры, словно рубя неподатливый лес.
Узкие глаза темника совсем сжались.
Овцы взбесились и идут на волков, забыв о собственной жизни.
Другой степной род за это можно было бы уважать — но не этих лесных червей. Они просто глупы, это не храбрость, а бешенство, как у зверя.
Впрочем, бешенство или нет, но твереничи теснили его воинов, и Шурджэ решительно шагнул к двери. Пришел его черед.
Оказавшись в кольце, степняки отнюдь не собирались сдаваться.
Из-за опрокинутых телег, из-за поставленных прямо на площади широких юрт густо летели стрелы, и тверенский порыв едва не захлебнулся собственной кровью.
В этот миг на площадь разом выкатилось два отряда, почти равные числом, да, пожалуй, и умением. Выкатились они — один из княжьего терема, что занял самовластный темник, а другой — из распахнутых врат владычного подворья, куда ушел — радушным хозяином — князь Арсений Юрьевич Тверенский.
Выкатились — и, словно чуя друг друга, ринулись навстречу, пожирая то малое пространство, что еще оставалось на залитой кровью площади. Нукеры Шурджэ метнули стрелы, роски ответили.
А потом конные сшиблись, иные — проносясь друг мимо друга, стараясь достать супротивника копьями, иные — осаживая скакунов и крестя направо-налево саблями.
Торжище стало полем боя, тесниной, где едва могли развернуться исступленно режущие и терзающие друг друга людские полчища. Полчища, хотя на главной тверенской площади сбилось едва ли более сорока сотен пеших и конных. В чистом поле ордынцы бы вырвались, змеей выскользнули бы из капкана, однако во граде степнякам не было простора. Сегодня они не рубили в ужасе бегущих с горящих стен защитников, сегодня они гибли сами — один за другим, огрызаясь, собирая последний кровавый выход, но — гибли.
А по ведущим к торжищу улицам и проулкам все валила и валила толпа — подоспели зареченские концы, торопились окраины и даже окрестные села. Поднялись все, заслышавшие глас тверенского набата.
…Князь и Обольянинов встретились посередь торга, ставшего побоищем, где исполинская рука словно набросала в полнейшем беспорядке на снег людские и конские тела, обломки телег, обрывки юртовых войлоков и прочее, спокон веку остающееся на смертном поле.
Ни Арсений Юрьевич, ни его боярин ни о чем друг друга не спрашивали. Молча столкнулись, Обольянинов молча поклонился, князь так же молча вскинул сжатую в кулак левую руку. Стянувшиеся в линию губы дрогнули:
— Где Шурджэ, Анексим?
— Видел, как от терема отъезжал, а потом — потерялся, — повинно, словно брался за дело и не исполнил, ответил боярин.
— Вот и другие тоже не видели… А бился как бешеный.
Дело саптарского отряда было уже проиграно. Твереничи затопили площадь, от многолюдства кипели все ведущие на торжище проезды и проходы; иные степняки уже бросали оружие — потому что нет ничего страшнее катящейся на тебя толпы, где Над упавшими смыкаются ряды и все, валящие вперед, действительно презрели в тот миг саму смерть.
— Да в терем ускочил, больше некуда. — Тяжело переводя дыхание, ко князю и Обольянинову подъехал Ставр Годунович. В полном доспехе, словно именно к этому исходу ночи готовился набольший тверенский боярин…
— Глянь, Арсений Юрьевич! — рядом с князем вырос Орелик.
Темник Шурджэ стоял на крыльце княжьего терема, не прячась, гордо вскинув голову и не опуская глаз. В небрежно отведенной руке — даренная князем мармесская сабля, и Обольянинов с горечью подумал, скольких добрых твереничей — отцов, мужей, сыновей — лишила она сегодня жизни.
Невольно боярин поискал рядом с темником Терпилу, но залесский толмач, как и положено тварям его породы в подобных обстоятельствах, словно сквозь землю провалился.
— Коназ! — громко крикнул темник, и вся площадь разом воззрилась на него. — Коназ!.. — он добавил еще что-то по-саптарски, что именно — Обольянинов не разобрал.
— На бой вызывает? — наморщил лоб Ставр. — Не, не похоже. Может, выкуп предложить хочет?
Может, Шурджэ, ты бы и предложил, подумал Обольянинов, толкая коня вперед. Может, ты бы и предложил.
А может, и нет. Нет нужды Тверени в твоем выкупе, темник Шурджэ. А нужда есть в одном — в твоей голове, хотя, видит Господь, ведает Длань Дающая — ты, степняк, не был худшим или подлейшим из своего племени. Ты просто не понимал и уже не поймешь. Никогда.
— Разреши, княже. — Обольянинов взглянул на Арсения Юрьевича. — Дозволь переведаться.
— Зачем, Всеславич?! — встрял Ставр. — Волк уже в капкане, им деваться некуда, они…
Но князь Арсений Юрьевич Тверенский лучше понимал своего соратника. Видел глубже горящих глаз.
— Не стану сдерживать, Анексим. И еще…
— Если одолею… — понимающе кивнул боярин.
— Одолеешь.
— То пусть уходят саптары.
— Пусть уходят, — согласился князь. — Им то еще злее смерти.
Послушный конь Обольянинова переступил копытами, тверенич выехал на открытое место.
— Выходи биться, темник! — Боярин привстал в стременах, не боясь сейчас ни ордынской стрелы, ни степного копья. — Выходи один на один, как от веку положено. Одолеешь меня — князь отпустит тебя и твоих.
— Напавшие на послов не имеют чести и не могут требовать боя. — Шурджэ не шелохнулся, сабля так и осталась опущенной. Из окон княжьего терема в медленно подступающую толпу целились десятки лучников. — Можешь убить меня, тверенский нукер, но знай — очень скоро от твоего града не останется даже золы. А я вернусь и буду смеяться.
— Не станешь, значит, биться? — Обольянинов наступал конем, подаваясь все ближе к высокому крыльцу. — На хана своего надеешься? На страх наш пред ним?
— Лучше б тебе выйти на боярина, честь по чести. — Рядом с Обольяниновым оказался сам князь, тоже презрев ордынских стрелков. — Потому что иначе, клянусь Дланью, подложу сейчас соломы со всех сторон — и спалю вас всех прямо в тереме. Не пожалею хоромин! А коль одолеешь — той же Дланью Дающей слово свое запечатлею — отпущу и тебя, и твоих, кто еще остался. Пойдешь в Юртай, темник. Месть готовить. Ну, а коль мой боярин верх возьмет, все равно — мое слово крепкое — путь открою всем твоим. И притом живыми, хоть и с уроном, без оружия то есть.
Весь разговор, само собой, шел по-саптарски, и невольно Обольянинов подумал, что и тут проклятый темник исхитрился себя не уронить, не произнести ни одного слова на языке росков…
Трудно сказать, что возымело действие — обещание «отпустить» или же угроза сжечь терем. Насчет «послов» — темник не лгал, ордынцы страшно мстили за оскорбления, нанесенные их посланникам. Вот только относятся ли баскаки к таковым, криво усмехнулся про себя Обольянинов. Впрочем, это ведь так по-саптарски — главное, чтобы был повод кровь чужим пустить.
С крыльца темник сбежал легко, единым плавным, текучим движением, хотя выгоднее было б ему оставаться там. Гортанно крикнул своим, чтобы подвели коня — пешим саптарин не боец.
— Будь по-твоему, — кивнул Обольянинов. — Не стану выгоды искать.
— С богом, Анексим Всеславич, да удержит тебя Длань великая, — негромко произнес князь. — Смотри, может, и зря на конный бой соглашаешься…
— Длань Дающая не выдаст, — обрядовым словом ответил тверенский боярин, потомок князей сожженного Обольянина, роск, мужчина, воин. — Не боюсь я его, ни конным, ни пешим.
И без долгих колебаний послал жеребца навстречу саптарину.
Оба без щитов, темник в легком доспехе, у Обольянинова тоже лишь кольчужная рубаха, что надевал обереженья ради. Лунный свет ярок и ровен, холодны звезды на темном куполе, и для двух воинов тесен такой огромный, такой необъятный мир.
Сабля Обольянинова начинает первой, боярин не ждет, не выгадывает — за его спиной жарко дышит сама Тверень, и касается слипшихся волос на затылке молящий женский взор; Анексиму Всеславичу нет нужды хитрить, стараясь подловить противника на ошибке.
Шурджэ отбивает — темник тверд в седле, увертлив, гибок. Кольчужная рубаха сплетена лучшими мастерами Назмима, такую разрубит далеко не всякий клинок. Взмах — и еще совсем недавно свой, тверенский, а ныне — чужой булат блещет перед самими глазами Обольянинова.
Роск тоже не промах, не хуже степняка умеет играть узким, слегка изогнутым клинком. Противники равны силами и умением — Обольянинов выше ростом, шире плечами, однако Шурджэ ловчее и чуть проворнее.
Темник наступает, опутывая саблю тверенича паутиной быстрых взмахов. Он бережет дыхание, не ярит себя понапрасну — холоден и спокоен.
Обольянинов, напротив, дышит тяжело и хрипло — боярин не обижен силой, но бой на торжище потребовал своего. Стараются и кони — толкая друг друга грудью. Обычную саптарскую лошадь могучий боевой скакун тверенского боярина смял бы и оттеснил, но Шурджэ недаром изменил потомкам степных коней саннаевых, недаром выбрал этого — не уступающего врагу ни силой, ни статью.
Замерло торжище, замерли твереничи и саптары.
Роск был хорош, холодно отметил про себя Шурджэ. Порой даже овцы отращивают клыки. Но он совершил ошибку, он согласился на бой — хотя вместо этого просто обязан был добивать отряд темника. Или, как грозился тверенский коназ, спалить терем вместе со всеми выжившими. А он, Шурджэ, обязан вывести своих. Как угодно, но вывести.
Даже если ему суждено отправиться раньше срока к сверкающему небесному престолу.
Всадники словно сплелись, намертво соединенные сверканием кружащихся клинков. На двух бьющихся смотрит льдистая ночь, смотрят звезды из глуби небес, смотрит желтыми глазами филин, смотрит женщина, рядом с которой он устроился на стрехе, встопорщив перья и вертя круглой ушастой головой.
Смотрят роски и саптары, смотрят те, кому и смотреть-то не положено, кто пришел на эту землю допрежь самого племени людского; смотрят и ждут.
Обольянинов дышит все тяжелее — саптарин верток, и конь слушается словно бы одной его мысли; Шурджэ рубит то слева, то справа, хитро роняет клинок, заманивая тверенича ложно открытым плечом или даже шеей, и сам все ищет, ищет щели во взмахах боярина.
Сталь скрежещет, столкнувшись со сталью, — ей, сотворенной в огне, это любо. Пои ее кровью, обнажай в бою — и те, чье дыхание живет в смертоносном металле, не оставят тебя своим покровительством.
Так верят саптары. Так поступают они. И — до времени — побеждают.
Иное у росков.
Хороша сталь на лемехе плуга, вгрызающегося в земную плоть, прокладывающего борозду. Хороша она и на лезвии топора, валящего дерево, обтесывающего его, вырубающего «лапу», чтобы прочно связались венцы нового дома. И лезвие ножа добро тоже — вырезывая липовую ложку или игрушечную лошадку дитяти. А мечи… мечи нужны, лишь чтобы защитить себя. От тех, кто готов бесконечно поить и поить собственную сталь чужой кровью.
Устал боярин. Стекает пот, ест глаза. Сбросить бы железную шапку, позволить благословенному хладу коснуться разгоряченного лба…
Справа, слева, снова справа и слева мелькает саптарская сабля. Хорош ты, Шурджэ, нечего сказать, лучше, пожалуй, почти любого из старшей дружины князя, кроме разве что Орелика. Бьешься ты красно, за себя и своих, и уже вижу я твою ухмылку — поверил, что загнал тверенича?
Ты бьешься за себя и своих, саптарин, но я — за всю Тверень. Сколько тут твоих? — сотня уцелела, может, полторы? А у меня за спиной — тысячи. Мужики, женки, дети малые.
Топчутся на торжище двое всадников — и нет им пути друг от друга. Саптарин наступает, давит, теснит тверенича, боярин с трудом отбивает удары, вспыхивающие лунным серебром у самого лица под открытым шлемом. Пятится и конь Обольянинова, словно в растерянности уступая напору степного скакуна.
Развернулись бесшумные крылья филина, поднесла ладонь к губам, закусила костяшку женщина, охнули роски, гортанно вскрикнул Шурджэ — потому что острие его сабли зацепило-таки щеку тверенского боярина. Несильно и, конечно, не смертельно, но зацепила. Торопясь вогнать острие в дернувшегося от боли противника, темник перегнулся, словно всем телом вдавливая клинок.
Неслышными шагами, невидимая, прошла меж пока еще живыми всесильная Смертушка-Смерть, присмотрелась к сражающимся, сощурилась — и, вмиг уменьшившись, незримой пылинкой оказалась на лезвии тверенской сабли. Клинок Шурджэ проскрежетал по окольчуженному плечу боярина, а сам Обольянинов, с резким выдохом-хаканьем, нашел-таки дорожку к жизни темника, открыв саблей жилы на жесткой саптарской вые.
Казалось — ничего не случилось с потомком Саннай-хана, сейчас сам размахнется сталью, кинется в бой, потому что сабля Обольянинова лишь едва-едва коснулась его шеи, отворив дорогу крови. Но вместо этого рука Шурджэ лишь бессильно упала, выронив мармесский клинок.
Тело темника мешком повалилось на снег, стремительно становясь неживым.
Пар над алым, стремительный росчерк на тающем снегу.
Обольянинов остановился, хрипло дыша, не замечая крови на собственной, глубоко рассеченной щеке.
Ты был смел, темник. Ты был хорошим воином и саблей играл, как никто. Окажись чуть подлиннее твоя рука — и я бы, не ты, лежал на этом снегу.
Уходила тишина, подступившая во время поединка, наваливался мир бешено рычащим псом, и нельзя было останавливаться — кто знает, что взбредет в головы засевшим в княжьем тереме саптарам. Их ведь там не меньше сотни. Рядом с боярином оказались сам князь с Годуновичем, кто-то — вроде бы Орелик — приложил к ране Обольянинова чистую тряпицу.
— Спасибо тебе, Анексим Всеславич, — на плечо легла княжья рука. — Спасибо. За тверенскую честь, тобой спасенную.
Надо что-то сказать, но слова словно умерли внутри. Звенящая пустота.
Но князь, похоже, и не ждал ответных речей. Нагнулся к убитому темнику, вынул из руки мармесский клинок.
— Бают, — Арсений Юрьевич осторожно обтер рукоять, — что лишь тогда сабля хозяину до смерти верна, коли сперва его самого попятнает. Владей, Анексим Всеславич. Достойный тебя клинок. Сердце кровью обливалось, когда отдавал. Владей.
Пальцы сами протянулись к еще теплому от вражьей руки оружию.
— Твоя она, — повторил князь, и Обольянинов молча кивнул, принимая булат.
— А что ж с теремом делать станем, княже? — вдруг громко спросил кто-то из старших дружинников.
Арсений Юрьевич не замешкался.
— Пусть выходят, бросив оружие. Я их милую. Пусть убираются. А терем, как уйдут, — спалить. Видел, что они там творили… опоганили всё. Не пошлю своих, не унижу твереничей, чтоб нечистоты после саптар выносили. Так что скажите им, — князь взмахнул рукой, — что пусть выбирают. Если выйдут — жизнь и свободный пропуск. Если нет — сожгу хоромы вместе с ними.
Страшен был голос князя, гневлив взгляд; и один лишь владыка, кашлянув, решился прекословить:
— Чем же хоромы провинились, княже? Их тверенские умельцы ладили, тебя порадовать норовя — за ласку, за то, что черный люд не жмешь — не давишь, как иные князья, пастырский долг свой забывшие. Не жги, помилосердствуй — я сам с братией выйду отмывать-прибирать.
— Ты, владыко? — только и нашелся Арсений Юрьевич.
— Я, княже. Утишь гнев свой. Ради всей Тверени. Пожар — дело неверное, да еще зимой. Оглянуться не успеем, как полграда спалим.
— Ладно, — князь хмуро опустил голову. — Но саптарве об этом знать не следует!
И верно, не следовало. Степняки упирались недолго — едва к стенам потащили первые связки соломы, как ордынцы запросили пощады.
…Они уезжали длинной цепочкой, под хохот и улюлюканье, не уворачиваясь от летящих в спины снежков. Оружие осталось на площади причудливой цветастой грудой — не помиловал князь тверенский, засапожных ножей и тех не оставил. Обольянинов, прижимая ко все еще кровоточащей щеке тряпицу, мельком подумал, что ордынцам такое хуже смерти — смех в лицо. И еще — что смех убивает страх. Страх, что со времен той самой первой зимы крепко угнездился в роскских лесах.
Тверень смеялась.
Смеялась, не думая о том, что Степь не прощает обид, тем паче таких. Что гнев Юртая будет поистине ужасен. Что, как только соберутся полки, Орда пожалует в гости.
Но сегодня об этом никто не помнит..
Тверень смеется.