Глава 2 Как в воспитание нравственность привнести и беду от детей отвести?

Отвечать следует на почве конкретных примеров. Как правило, из времен отнюдь не вегетарианских, но, напротив, людоедских. Например, 1937-й – год великого террора.

Средняя показательная школа в центре Москвы. Свою школьную юность вспоминает Анатолий Черняев. Напомню для тех, кто не в курсе. Анатолий Сергеевич Черняев – помощник М. С. Горбачева, оказавшийся с ним в Форосе, где ГКЧП блокировал первого Президента СССР, отключив его от связи. Тайно записав обращение М. С. Горбачева к народу, А. С. Черняев, простите за подробность, зашил кассету в трусы. Человек, прошедший фронт и последующие коллизии послевоенного СССР (от Сталина до Горбачева), он не боялся риска.

До войны Анатолий учился в Первой опытной школе. Его воспоминания, опубликованные в книге о Давиде Самойлове[1], я привожу здесь в кратком пересказе.

В начале 30-х годов, после «замечаний Сталина – Кирова – Жданова» к учебнику истории СССР, отказались от экстравагантных экспериментов и решили вернуться к российской классике в области образования (известно, что постановка гимназического образования в России в конце XIX века была одной из лучших в мире). Сталину нужны были кадры. Но помимо перевода всей школьной системы на новый лад… в Москве были учреждены три сверхобразцовых школы. Одна из них – «1-я опытная»…

<…>

Директрисой там была назначена бывшая классная дама школы Шацкого Клавдия Васильевна Полтавская. Женщина невысокого роста, с огромной седой головой, конечно, с пучком, с лицом совы в мелких-мелких морщинках. Ходила она неизменно в темно-сером длинном пиджаке, под ним – темная кофта, на которой на длинном шнурке болталось пенсне. Юбка до щиколоток, из-под которой выглядывали маленькие ножки в зашнурованных ботинках: такие тогда можно было увидеть только на старинных фото или в кино. Это была строгая, но добрая, мудрая женщина. Ее боялись и безмерно, до почитания, уважали. И, наверно, одной из сталинских причуд было поручить такую школу человеку беспартийному, «из бывших», в лучшем случае нейтральному по отношению к советским ценностям. В том, что она «не без ведома» оказалась во главе такой школы, можно было наглядно убедиться, хотя бы наблюдая, как она расхаживает по школьному двору с Бубновым, наркомом просвещения, который нередко нас навещал[2].

Неудивительно, что в этой школе учились дети советской элиты: Дезька Кауфман – будущий поэт Давид Самойлов, Лёва Безыменский – сын знаменитого комсомольского поэта (после Сталинграда он будет переводчиком плененного Паулюса). Лиля Маркович из семьи австрийского инженера-эмигранта поступила в 7-й класс, хотя умудрялась в слове из трех букв «еще» делать четыре ошибки («есчьо»). А стала она потом знаменитой переводчицей со шведского и французского, блестящей стилисткой. Фамилия ее теперь Лунгина. Жена известного киносценариста, оба ее сына тоже знаменитые киношники.

Но нас в первую очередь интересует, чему учили и как спасали своих питомцев от политических смерчей эти учителя, большинство из которых были с дореволюционным гимназическим опытом.

Литераторшу в 9-м классе сменил Сергей Андреевич Смирнов (Сердрей). Он был красив, элегантен, с пробором на слегка рыжеватой голове и бородкой клинышком – щеголь, одним словом. Лет сорока (потом стал членом Академии педагогических наук). Вот уж поистине – ничего в его занятиях не было занудно школярского, отваживающего от литературы, о чем обычно вспоминают большинство окончивших тогда и после советскую школу. В отличие от Петракла, Сердрей, казалось, не интересовался «состоянием наших душ», был нейтрален к нашим внутриклассным взаимоотношениям, хотя, судя по его ироническим репликам и насмешливым взглядам, «всё видел». По нашим представлениям, он в литературе знал всё и с блеском доносил это «всё» до учеников. Он будто самовыражался, выплескивая свои знания на нас, зажигал каким-то сдержанно страстным отношением к тому, что «проходили», и выводил нас далеко за пределы программы. Помнится, он целый урок посвятил одному только эпиграфу к «Анне Карениной»: «Мне отмщение, и Аз воздам». И вызвал бурную дискуссию, после которой мы много дней не могли успокоиться. Символистов благодаря Сердрею мы знали не только по Брюсову и Блоку. Он раскрыл перед нами все оттенки и весь смысл этого великого явления в духовной жизни России… А потом – акмеисты, футуристы. Благодаря Сердрею мы были захвачены поэтической стихией «серебряного века», так чуждой всему тому, что нас окружало в быту и в политической действительности второй половины 30-х годов. От Сологуба, Северянина, того же Блока очень трудно было мне, например, переключиться на Маяковского. Да и дома его отвергали, мама «предметно» высмеивала. Но Сердрей убедил меня в его величии, в его гениальности, именно по контрасту с тем, что сам же заставил полюбить у предшественников Маяковского. При некотором нарциссизме, впрочем простительном в красивом и интеллектуально богатом человеке, Сердрей был педагог. Он видел особенности если не каждого из нас, то многих – тех, кто его чем-то когда-либо заинтересовал. И реагировал на эти особенности, выделял их, но не противопоставлял одних учеников другим, не создавал ситуации зависти или обиды. Он мог, лукаво и по-доброму улыбаясь, похвалить очередную посредственность – класс улавливал и одобрял эту его педагогическую снисходительность. Он ценил лаконичность и самостоятельность в ответах и сочинениях моего друга Вадима Бабичкова. На полутора – двух страничках Вадим умел сказать больше и интереснее, чем другие на десяти. Видел незаурядность, яркую парадоксальность мысли будущего поэта – Дезьки Кауфмана. Одобрительно, но скучновато воспринимал «исчерпывающие», но лишенные личного начала выступления нашего первого ученика по всем предметам энциклопедиста Жорки Острецова. Не скрывал, что ему нравятся эмоциональные, сверкавшие эрудицией самоуверенные пассажи Лильки Маркович. Когда разгорался спор вокруг какого-нибудь сюжета или поведения литературного героя, он упорно не замечал нетерпеливо тянущуюся руку Лики Гордон… и «выпускал» ее под занавес. Ее умные, агрессивные, «не подлежащие возражению» оценки «предыдущих ораторов» под общий смех (каждый получил свое!) использовал как эффективную концовку своего «педагогического приема».

<…>

Борис Иванович Леонтьев – историк. У него всегда было очень серьезное лицо интеллигентного инженера. Он казался высоким, когда сидел за столом, но, поднявшись, обнаруживал непропорционально короткие ноги. Клички ему мы не придумали. Учил нас, читая, собственно, лекции. Учебника тогда не было. Поощрял, когда мы сами доставали старые, дореволюционные учебники, из которых можно было узнать факты, получить представление об исторических деятелях. Ну а «классовый подход» нами воспринимался как набор обязательных оценок, которыми Борис Иванович нас снабжал, но и не придирался, когда мы о них забывали. Будучи, видимо, единственным среди наших учителей членом партии, он вносил в нашу, в общем, беззаботную насчет политики жизнь тревоги происходившего в стране. Но ненависти к «врагам народа» нам не прививал. Запомнился такой эпизод: однажды утром, первый урок – история. Борис Иванович вошел в класс с опозданием минут на десять. Увидев его, мы насторожились. Он был мрачен и чаще обычного перебирал губами (была у него такая привычка). Несколько долгих секунд молча стоял за своим столом, оглядывая нас одного за другим. Мы не садились.

– Вчера ушел из жизни еще один честный большевик, – сказал он тихо, но внятно, с паузой перед словом «честный». – Умер Серго Орджоникидзе.

Не помню, как он нам объяснял позже арест Бухарина. Но я, Дезька и Вадик задали ему недоуменные вопросы: как же, мол, так, совсем недавно мы читали статьи Бухарина в связи со смертью Горького и это считалось «последним словом» в оценке великого пролетарского писателя; Бухарин был докладчиком на первом съезде писателей, его любил Ленин… На другой день мы втроем были вызваны к Клавдюше на дом. Стоим у двери.

– Хороши! – произнесла она. – Так вот: я ничего не знаю, никто ничего не слышал и вы ничего не говорили – ни на уроках, ни на переменах! Поняли? Ступайте. А ты, – обращаясь ко мне, – пришли завтра отца.

На следующий день отец, вернувшись с работы, только сообщил, что виделся с Клавдией Васильевной. Мать вся напряглась при этих словах, но мне об их беседе не было сказано ни слова. Только мама с беспокойством наблюдала, как я, придя из школы, раскладывал на столе в гостиной газеты с «простынями» обвинительных речей Вышинского. Конечно, я не понимал всего значения происходящего. Но не поверил ни на секунду в то, о чем писали газеты и кричало радио. Когда вскоре посадили Нину Гегечкори (после ареста ее отца и матери), мы открыто негодовали, а Клавдюша и учителя опять прикрыли нас. Арест Тухачевского и других – мы как раз заканчивали школу – вызвал у нас просто ужас. После очередного выпускного экзамена вшестером поехали на трамвае к Тимирязевке, взяли лодку (там рядом с Академией, на Выселках, озерцо) и говорили, говорили, стараясь понять, куда же это всё ведет. Стоит здесь упомянуть об одном запомнившемся эпизоде из нашей школьной жизни, деполитизированной, обращенной вовнутрь себя и в «духовную сферу».

В один из весенних дней 1936 года весь класс строем повели в «Станкин» – станкостроительный институт в том же Вадковском переулке, метрах в двухстах от школы. Усадили в большом зале, где, видно, проводились собрания и показывались фильмы для студентов. Засветился экран. Что-то сказал какой-то человек. И потом появился Сталин, уже на трибуне. Он выступил с докладом о Конституции. Помню странное состояние, когда мы вышли из «Станкина» и стайкой побрели обратно в школу. В течение двух с лишним часов мы видели и слышали боготворимого страной человека, который говорил однотонно и нудно, с сильным акцентом, казавшимся совсем неуместным в его положении великого вождя. Он регулярно, через одинаковые промежутки делал паузы, наливал себе из графина в стакан воды, медленно пил, утирал усы и продолжал. Время от времени он «делал улыбку», зачитывая крылатые фразы из Гоголя или Щедрина, явно довольный «своим» остроумием. Но больше всего запомнился звон стакана о графин, когда он собирался в очередной раз пить. И осталось главное впечатление – какой у нас неожиданно несимпатичный вождь. До этого я видел Сталина лишь на Мавзолее во время демонстраций. Не каждый раз и очень издалека, потому что колонна нашего Дзержинского района проходила едва ли не крайней от ГУМа. Кстати, меня уже тогда неприятно поражала истерия, которая охватывала людей при появлении Сталина на Мавзолее. Колонны останавливались, перемешивались, те, кто уже прошел к Васильевскому спуску, бросались назад… Эти очумелые глаза, нечленораздельные крики, бешеное махание руками – «может, именно тебя увидит!» – всё это вызывало у меня уже тогда, в школьные и первые студенческие годы, скажем так, «интеллигентскую» брезгливость. Казалось чем-то недостойным уважающего себя человека. Ощущение это закрепилось на одной из первомайских демонстраций уже после войны. Колонна МГУ шла совсем близко от Мавзолея и уже приближалась, расслабившись, к Василию Блаженному. Сталина до этого не было на трибуне. И вдруг все вокруг закричали, бросились назад, расталкивая идущих вслед и увлекая за собой. Когда я оглянулся в сторону Мавзолея, передо мной даже образовалось открытое пространство. И я отчетливо увидел… толстый зад и сапоги Сталина, в раскорячку поднимающегося по лестнице на трибуну. Согласитесь, такое не забывается. С тех пор эта сталинская ж… и бушующие массы народа «по этому поводу» стали как бы символом моего окончательного отношения к вождю[3].

Примечательно, что нравственный дискурс прорисовывали для своих учеников не только гуманитарии, но и учителя математического и естественно-научного цикла. А что же в сухом остатке? Какие нравственные постулаты были впечатаны в сознание воспитанников на всю оставшуюся жизнь? Математик Петракл «внедрял в нас основы порядочности и чести».

Ученики делились – негласно, но явно – на две категории: более «развитых» и менее «развитых». Это почти совпадало с социальным происхождением, но были исключения – и в ту, и в другую сторону. Из интеллигенции – в первой категории, из мещанско-пролетарской – во второй. Но не было ни антагонизма, ни демонстративного отчуждения. «Правила игры» в равенство соблюдались спонтанно и неукоснительно. Не было ни высокомерия, пренебрежительности с одной стороны, ни обиды, закомплексованной второстепенности – с другой. Директриса и учителя, никто, явно понимая наличие в классе двух категорий, ни намеком, ни словом, ни поведением никогда не выказывали предпочтения одним или неуважения к другим. Все мы были для них «штучные», хотя – особенно на противоположных краях – контраст был разителен до смешного[4].

В классе царил культ чтения, самообразования.

Самообразование и, если можно так выразиться, взаимообразование было и «атмосферой», и критерием принадлежности к «ядру». У одних это получалось естественно, у других – наряду с потребностью – диктовалось тщеславием. Культура стала культом в нашей среде. Другое дело – с большей или меньшей охотой его исповедовали. Для меня он означал также и добровольно-обязательный труд, «заставление себя».

А какая же культура без философии? Слово это манило. Там тайна. Там, казалось, открывался смысл всего сущего и самой твоей жизни. Интригующая загадочность слова «философия» вошла в сознание вместе с литературной классикой. Но, повторяю, едва ли не главным импульсом заняться философией была страсть стать «образованным», опять же культ культуры. И я начал читать книжки, не тронутые запретами в школьной библиотеке, которой одно время заведовала по просьбе Клавдюши моя мать. Я осилил «Введение в философию» Челпанова – университетский учебник начала века. Пытался проникнуть в премудрости модного в то время, скучнейшего фолианта Вундта («Система философии»). Вооружился оказавшимся у отца учебником по диамату и истмату для вузов (под редакцией потом печально знаменитых Митина и Юдина – ликвидаторов деборинской школы советского неогегельянства). И мысли мои побежали в разные стороны. Оказалось, существуют «философии», которые интересуются совсем разными вещами. Но ни у тех, ни у других нет того, чего я от «философии» ожидал, обе они скучны для молодого ума. Однако, уже знакомый с русским символизмом, с Горьким, Гамсуном, Ибсеном, я обратился к книжкам, которыми увлекались их герои. И достал Ницше и Шопенгауэра. Там я тоже не нашел ответов на вопрос, который нас всех в «ядре» очень занимал и которому – мы знаем – 2000 лет: «Кто я? Зачем я? Куда мы идем? Что с нами будет?» Так вот – о Ницше и Шопенгауэре. Во-первых, меня поразило, что есть среди философов блестящие стилисты, что философия может быть «веселой наукой» (одну из своих книг, как известно, Ницше так и назвал), что она проникает в самые обычные жизненные дела и что рассуждения о них могут быть выражены в завораживающе яркой и неотразимо убедительной форме. С тех пор с Ницше я не расставался. И интересовали меня не концепции, которые извлекали из него почитатели и критики, политики, литераторы и другие философы. Я и не старался, вновь и вновь читая Ницше, встраивать парадоксальные, острые и точные мысли в рамки некоего якобы созданного им учения. Его афоризмы и максимы приложимы к людям любой эпохи. С «Войны и мира» началось, Шекспиром подтверждалось, а благодаря Ницше окончательно сложилось во мне убеждение: природа человека неизменна, будь он советский или античный. «Моя война» утвердила во мне в общем-то фаталистический взгляд на положение человека в обществе, какую бы форму оно ни принимало. Что, впрочем, совсем не означало равнодушия, безразличия к подлости и гнусностям человеческим. Увы! Презирать людей я не научился, хотя не раз в жизни «ставил перед собой» такую задачу. Сказанное – не навязывание старшекласснику Толе Черняеву мыслей, которые появились позже. Есть дневниковые свидетельства 1938 года, подтверждающие, что примерно так я думал и тогда[5].

Культ культуры привел к повальному увлечению подростков Третьяковкой. Словом, научили их, судя по результатам, качественно, но не подставили под молот эпохи и не позволили пролетарскому серпу из советского герба срезать молодую поросль нарождающейся новой интеллигенции, нового культурного слоя. Но последуем наставлению другого великого поэта, Б. Л. Пастернака:


Во всем мне хочется дойти

До самой сути.

В работе, в поисках пути,

В сердечной смуте.

До сущности протекших дней,

До их причины,

До оснований, до корней,

До сердцевины.

Всё время схватывая нить

Судеб, событий,

Жить, думать, чувствовать, любить,

Свершать открытья.

О, если бы я только мог

Хотя отчасти,

Я написал бы восемь строк

О свойствах страсти.

О беззаконьях, о грехах,

Бегах, погонях,

Нечаянностях впопыхах,

Локтях, ладонях.

Я вывел бы ее закон,

Ее начало,

И повторял ее имен

Инициалы.

Я б разбивал стихи, как сад.

Всей дрожью жилок

Цвели бы липы в них подряд,

Гуськом, в затылок.

В стихи б я внес дыханье роз,

Дыханье мяты,

Луга, осоку, сенокос,

Грозы раскаты.

Так некогда Шопен вложил

Живое чудо

Фольварков, парков, рощ, могил

В свои этюды.

Достигнутого торжества

Игра и мука —

Натянутая тетива

Тугого лука.

1956


Загрузка...