Последние дни крепко морозило. Ночью температура падала до двадцати пяти градусов. И у солдата Гриши Портнова шелушились правая щека и нос. Подморозил, когда помогал связистам тянуть дополнительную линию связи от комбата в штаб полка. Шальной пулей в роте убило связиста, и старшина послал на подмогу его, гвардии рядового Портнова.
Жесткий, схваченный морозом снег прикрыло копотью и гарью. Пока ползли по нему, таща на себе катушку с проводом, ребята и рассказали Грише, что их товарища убило вовсе по-глупому. Вышел ночью из землянки до ветру — нет и нет. Оказалось, и добежать не успел. Встретился по пути с летящей неизвестно откуда и куда пулей.
Много повидал Гриша Портнов смертей на фронте. И что каждый раз повторялось в любой из них — неожиданность и случайность. Чуть бы не так — и все бы обошлось. Да как угадать это «чуть»? Потому чаще всего и выходит: только что был жив друг-солдат, а чирк — и попрощаться не успел.
Завтра вон с утра снова большое наступление. Да еще через реку. По такому-то морозцу! Легонько зацепит — и вовсе не от раны на тот свет представишься. Может, тот друг-связист, будь потеплее, и дождался бы кого. А тут, пожалуй, дождешься!
Морозу самая сладость, когда из человека кровь уходит. Он тебя тут и приварит навечно к месту действия. И будешь ты, голубь, лежать-полеживать, накрепко припаянный к снежному насту. А еще очень мило на морозе, когда снарядом перед тобой в лед шарахнет. Сначала оглушит и здесь же, чтобы у тебя голова не шибко гудела, в ванну холодную окунет, в прорубь, значит.
Обо всем этом, разумеется, Гриша Портнов только про себя думал. А вслух ничего такого не произносил. Что это за солдат, который перед боем хандру разводит и нос вешает. Даже если у него тот нос солидно подморожен. Гриша Портнов лежал в дымной землянке на нарах рядом со своим фронтовым другом-товарищем Иваном Володиным по прозвищу Вол и наслаждался теплом и покоем. Наслаждался и говорил:
— Вол, а Вол, но ведь перед боем-наступлением нужно командирам и о солдате вспомнить. Ну почему бы командованию дивизии, разрабатывая операцию, не подумать о самом наиглавнейшем? Ведь в каком направлении ты ударишь и куда огонька подбросишь, не так, в конце концов, важно. Самое важное, что у меня в утробе бултыхаться будет в момент, так сказать, решительной атаки. Вол, а Вол! Правильно я говорю?
Но Иван Володин то ли дремал и не слышал товарища, то ли попросту не хотел поддерживать такого разговора. Иван и не шибко разговорчив был, и не очень охоч до шуток, особенно когда они касались еды или еще какого жизненно важного вопроса.
Как сходятся люди на фронте, становятся друзьями-товарищами? На войне ведь все иначе, чем в другой, в мирной жизни. Иначе и в то же время очень похоже. Повстречай Гриша раньше Ивана Володина — и тоже наверняка не разлей вода бы стали. Почему? Да потому, наверное, что им легче вдвоем. Вол попал на фронт из блокадного Ленинграда. Доходяга совсем. Не понятно, в чем и душа держится. Но ведь это враки, что только в здоровом теле здоровый дух. Как Гриша узнал Ивана, так сразу и понял — враки. С другой стороны заход: какая у тебя душа, такой ты и весь остальной. Правда, Ивану Володину со своей хилостью пришлось бы без Гриши Портнова туго. Но, в свою очередь, и Гриша бы Портнов без Ивана так бы никогда многого на свете и не понял. Почему, хотя бы, бойцы грудью на амбразуру ложатся. Или почему Ленинград перед такой силищей выстоял.
Вон почему. Глянь на Ивана — и все поймешь. В глаза ему посмотри.
Лежал на нарах гвардии рядовой Григорий Портнов, чувствовал рядом теплый бок Ивана Володина и подбадривал себя шуткой. А у самого скребло и скребло на сердце. Перед боем завсегда у солдата скребет. У любого. Даже, наверное, и у Вола скребло. Хотя он вон какой! Да еще в свой первый бой идет. И горького опыта еще не имеет. У Вола другой опыт. Похожий. Почти такой же, да не совсем такой.
Уже под вечер в прокопченную духоту землянки заскочил старшина, напустив под нары морозного пара. Фитилек коптилки на сплющенной гильзе заметался, зачадил черными хлопьями. Печурка в центре землянки прогорела, малиновые угли в топке уходили вглубь, гасли. И никому не хотелось слезать с нар, чтобы подбросить дровишек.
— Совсем обленились, дьяволы, — беззлобно ругнулся старшина. — Позамерзнете — пальцем не шевельнете.
И сообщил приказ: ночью их первую роту выдвигают в боевое охранение.
Нары от такого неожиданного приказа враз ожили, зашевелились. Кому это захочется — ночью на мороз да еще впритык к самому бою.
— Всё, амба, — проговорил в остывающую темноту землянки Гриша Портнов, — понежились на пуховых перинах с мягкими подушками, теперь собирайсь, солдат, ночью стылую землю горячим пузом отогревать.
Проговорил это Гриша Портнов совсем негромко и вовсе не в адрес старшины, и даже не для бойцов, ворчащих по нарам. А так, единственно для самого себя, в силу своего такого уж говорливого характера. И старшина, по голосу знавший всех бойцов, и конечно же, угадавший, кто мог травить про пуховые перины с подушками, тоже это понял и на сказанное внимания не обратил. Лишь уходя и уже приподняв загрубевший и ломкий от мороза брезентовый полог у входа в землянку, за которым синел тающий день, сказал:
— Дневальный! Кто здесь сегодня дневальный? В сей момент подняться и расшуровать печку! Чтоб вам кисло было!
От таких строгих слов Гриша лишь плотней закутался в полушубок и повернулся на другой бок. Потому как ни он, ни его молчаливый друг-товарищ Иван Володин не были сегодня дневальными по отделению.
Уже и сладкий сон с какими-то очень приятными, но будто смазанными картинками поплыл на Гришу. Родная деревня Приозерье. Мама на деревянной лопате капустный пирог держит. Гриша — к пирогу. А тут воробьи налетели, видимо-невидимо. Враз склевали пирог. Гриша бежать за ними, а на крыше избы возле трубы сидит корова Манька и слизывает с дранки вишневое варенье. Гриша ее за хвост: «Не смей, оставь мне». А она мычит: «Мотай отсель, пока не забодала». Совсем какой-то глупый сон. И главное, Гриша отлично понимал, что все это не на самом деле, а сон. Понимал, но все равно смотрел. Потому что интересно. Тут как раз Иван и толкнул Григория в бок.
— Подсушиться бы, Гриш. Портянки небось в валенках все попрели. А на улице — видал? — заворачивает. Как с такими портянками в ночь?
На улице действительно все крепче заворачивал мороз. И это каким-то образом угадывалось даже здесь, в жаркой землянке с вновь загудевшей в центре печуркой.
Солдатские портянки и подпаленные, отдающие жженым волосом валенки со всех сторон тянулись к огню.
— Добьем врага сухой портянкой! — бодро возвестил Гриша, и друзья полезли с нар.
Утром дивизии предстояло рывком преодолеть широкую, закованную в лед реку и на той стороне с ходу прорвать сильно укрепленную линию обороны противника. К выполнению задачи, поставленной верховным командованием, готовились уже больше месяца. Не знали лишь сроков — когда начнется. Теперь узнали — завтра. Ранним утром. Перед броском намечена двухчасовая артподготовка. Две тысячи орудий и минометов должны ударить по переднему краю врага, по трем линиям его траншей, по огневым точкам, по крутому берегу, чтобы разрушить ледяной наст.
А потом поднимется царица полей пехота. Без нее никакой бой не бой. Она, пехота, вершит дело, ставит в любом сражении последнюю точку. И понимал сейчас в землянке каждый солдат: завтра только бы добежать до того берега. Только бы добежать. Там проще. Фриц, он ведь тоже кумекает. Высветит реку ракетами — что тебе солнечный день. И примется долбать из всех видов оружия по бегущим. Ты туда бежишь, а навстречу тебе и мины летят, и снаряды, и пули без числа и счета. Только знай держи ушки на макушке да поворачивайся.
Три раза ходил уже в атаку Гриша Портнов. Два раза до ранения, последний — уже после госпиталя. Три раза — это много. Иван Володин еще ни разу в том пекле не был. А Гриша, считай, ветеран. Сколько их, кто тремя атаками похвалится? Одна атака — и то много. Вышел из нее живой, увернулся от пуль и осколков — считай, герой, считай, заново родился.
Гриша три раза родился заново, три раза прошел сквозь пули, трижды смотрел в самые зрачки окаянной смерти. И увидел, что не так она страшна на самом деле, как ее малюют. Вот ждать ее, загребущую, готовиться к ней — тут хуже. Не к смерти, естественно, к атаке. Тут хошь не хошь, а скребет на сердце. Сидит босой Гриша Портнов у пышущей жаром печурки, сушит портянки, блаженно шевелит-ворочает пальцами ног, балагурит с солдатами, а у самого скребет. Сам во всей своей беззаботной шутливости здесь, а нутром уже вроде там, под шальным вражеским огнем, на льду нескончаемо широкой русской реки.
Язык свое травит, а душа, будь она неладна, просится и просится в голые Гришины пятки. Видится ей, душе, в подробностях все, что предстоит поутру. Как нужно будет встать почти во весь рост и побежать прямо туда, откуда полетят в тебя пули. Как нужно будет без устали бежать по глубокому снегу, не слыша надрывного посвиста пуль и взрывов снарядов, не желая верить, что где-то там заготовлен во вражеском диске кусочек свинца и персонально для тебя, для Гриши Портнова. А чтобы не верить во все это, чтобы ничего не слышать и не видеть, главное не отставать, не споткнуться и как можно громче кричать «ура».
Раньше, до своей первой атаки, Гриша думал: «ура» кричат, чтобы запугать врага. Оказалось, «ура» в первую очередь помогает самим атакующим. С «ура» попросту легче бежать. Бежать и слышать только своих, орущих во всю глотку друзей. Набрал полную грудь воздуха, выскочил из окопа и выбросил впереди себя победное «а-а-а…», которое сразу становится неотделимым от общего «ура» и которое совсем не слабеет, если кто-то падает и обрывает дружно взятую ноту стоном или вечным молчанием.
Недавно на политинформации Гриша Портнов с самым серьезным видом удружил замполиту, старшему лейтенанту Крамерову, вопросик, на который, по его, солдатскому, разумению, не ответил бы и сам начальник политотдела дивизии. На всякие вопросы отвечал старший лейтенант Крамеров, а уж на этот никак не должен был ответить. Наисложнейший получился вопросик, непробиваемый.
— Почему, товарищ старший лейтенант, — спросил Гриша, — когда наши бойцы в бой идут, они «ура» кричат? Ни «бей его, гада!», ни «громи его, такого-разэтакого!», а «ура!» и «ура!». Откуда взялось такое непонятное слово — «ура!»?
Но ведь вывернулся старший лейтенант. Пораздумал маленько и вывернулся. Да еще как!
— От наших далеких предков пришло к нам «ура», — сказал он. — Наши предки, как и мы сегодня, бились с врагами за свою свободу, честь и независимость, как и их отцы, деды и прадеды. А их, далеких предков своих, славяне называли «пращурами». И в бой они шли с криком «за пращура!». Вот и осталось нам в наследство от тех давних времен сокращенное до трех последних букв славянское «ура».
Ну, старший лейтенант! Ну, хитер! Сразу видно — настоящий политический работник. Нужно ведь, как ловко придумал. А он так и должен, ежели политический. Не дала общими фразами, а четко, конкретно и убедительно. На самом, так сказать, живом и сегодняшнем материале. Чтобы силы бойцу прибавило, чтобы помогло ему громить фашистскую гидру.
— А мы ведь в бой и вправду за своего пращура идем, — удивленно качал тогда головой Ваня Володин. — За того, кто Чингисхана бил, Наполеона, кто революцию делал… Значит, выходит, и за отца моего. Правда, Гриш?
Отца своего Иван вообще-то не помнил. Тот умер, когда сын еще качался в люльке. Умер от туберкулеза легких, заработанного в царских тюрьмах и ссылках. Всего восемь лет прожил человек при Советской власти, за которую боролся всю свою жизнь. Умер и оставил молодую жену с малым ребенком.
Так они и прожили вдвоем, мать с сыном, до самой войны. Иван собирался после школы поступить в архитектурный институт. Да на девятом классе споткнулось его ученье. Добровольцем на фронт не взяли — мал. Послали под Ленинград копать противотанковые рвы. Осенью вернулся домой, а в городе уже хлеб по карточкам. И с каждым днем норма все уменьшалась и уменьшалась. До ста двадцати пяти граммов дошло. Электричества нет, дров нет, водопровод и канализация не работают. Все насквозь промерзло.
О той недавней страшной зиме Иван рассказывал Григорию с тихой грустью. Он считал, что они с мамой выжили во многом благодаря папе. Какая-то огромная внутренняя сила досталась маме в наследство от папы, говорил Иван. Тот, кто разуверялся, что выстоит, погибал в первую очередь. А они верили. И еще — рядом была Нева, вода в проруби. Как ни странно, вода в блокаду тоже стала немалой ценностью. Особенно для тех, кто жил далеко от нее. Они жили рядом, на берегу, в доме, который ленинградцы называли Домом политкаторжан, называли так потому, что построен он был специально для тех, кто пострадал в царских тюрьмах и ссылках, кто делал революцию. Это в самом центре города, рядом с Кировским мостом и Петропавловской крепостью, на площади Революции.
Названия-то все какие — площадь Революции, Петропавловская крепость, Кировский мост. Очень знакомые для Гриши Портнова названия. Хотя и не заглядывал он никогда в город Ленинград. Как родился в деревне Приозерье на Вологодчине, так и прожил там безвылазно с матерью, отцом, тремя братьями и сестрой Фросей до самого призыва в армию. С отцом у него, сколько себя Гриша помнил, нелады шли. Не понимали они друг друга. С братьями тоже так — каждый сам по себе, у каждого свои заботы. Лишь когда забидит кто в деревне хоть одного из Портновых, тут вся четверка горой на обидчика, враз самыми близкими становились и дрались до последнего. Тут их великая портновская сила была.
В самой, считай, середке ночи, когда слаще меда сон у бойца, вышла первая рота к берегу реки в боевое охранение. Мороз рвал лед на реке, глухо ухал, колол стынущие деревья. Снег под валенками скрипел-взвизгивал так, что, казалось, услышат фрицы на том берегу. По черному небу искрились звезды, дрожали в загустевшем до студня воздухе. И желтая луна висела над горизонтом, стылая, немая, заливая все вокруг мертвым сиянием — желтизной с синим.
Залегли солдаты с равными интервалами, пустили в ход саперные, с короткими ручками, лопаты. Солдату всегда и всюду перво-наперво окопаться нужно. Да только грунт тот, что долбал перед своим примороженным носом Гриша Портнов, не лопатой брать, а хорошим динамитом. Камень, не грунт. Аж искры летели из-под лопатного острия.
Сползал Гриша в перерывчике к соседу, к своему неизменному другу-товарищу Ивану Володину.
— Как тут, Вол, у тебя? Ковыряешь землицу? Руки-ноги еще не отмерзли? Закурим, что ль, для сугреву?
— Что ты, Гриша! — удивился Иван. — В темноте знаешь с какого расстояния огонек цигарки видно!
— Да в рукав ведь. Кто увидит. За два шага не заметишь, не то что с того берега.
— Нет, Гриша, нельзя. Старшина специально предупреждал.
Весь он тут — Иван. Раз нельзя, значит, и думать не моги. Хотя и можно, да все равно нельзя.
Так и продолжал долбить гвардии рядовой Григорий Портнов гранитную землю, не покурив, выгребая из образовавшейся ямки по горсти тонких, ломающихся пластинок земли. Стучал да поглядывал, как и положено в боевом охранении, на все четыре стороны.
Долби, долби, Гриша! Сообразишь себе как раз к началу атаки малюхонький индивидуальный окопчик. И побежишь ты из него туда, навстречу смерти. Побежишь, чтобы больше никогда к этому окопчику не вернуться. И вовсе не потому, что ляжешь там на реке, хотя и от такого исхода никто не заречен. А потому, что не возвращаются солдаты к своим окопам, не стоит война на месте, гонит пехоту то вперед, то назад, заставляет рыть ее все новые и новые укрытия.
Но и не вгрызаться тебе, Гриша, в землю по самую макушку тоже нельзя. Пусть любое солдатское индивидуальное укрытие в девяноста пяти случаях из ста вхолостую роется. Пыхтел, старался, мозоли набивал, старшине докладывал. А тебе уже новая команда: вперед! И окопаться вон на том рубеже. Пусть. По Гришиному богатому фронтовому опыту выходило, что окопчик только тогда тебе не нужен, когда он у тебя по всем правилам отрыт. А стоит чуть сфилонить и вместо укрытия смастерить себе снежный валик, тут в самый раз немец по твоему квадрату и вжахнет из всех калибров.
И второе. На таком морозюке да еще ночью шибко полезно шуровать лопатой. Без лопаты в два мига из тебя сосулька сделается. Тут и с лопатой-то Гриша весь закуржавел, оброс инеем, задубел. И вроде как снова нос со щекой прихватило. Снегом, снегом нужно тереть. А снег крупный, ледяными крошками, дерет что тебе напильник.
Медленно ползла по звездному небу мерзлая луна, поднималась все выше и выше. Звонкая немота застыла над миром, дав передых войне, загнав людей в земляные норы. Сколько еще там до артподготовки и атаки? Гриша уже ни ног своих не чувствовал в железных валенках, ни рук. Про лицо и думать не хотел. Тер снегом-крупчаткой словно по чужому. Перевалившись под бок к Ивану, просил:
— Тирани, Вол. Кажись, после боя придется у меня с одного приятного места кожу состригать да на морду ее приделывать. И почему люди на такое ненужное место ватные штаны придумали, а на самую главную вывеску — ничего? Ходи брат-солдат голяком.
Иван Володин тер Гришине лицо. Но тер вяло, слабенько. Видно, кончалось в парне тепло, утекало в звездную высь. Хочешь не хочешь, а сказывалась она, блокада, проявляла себя, хоть и было им, Ивану с мамой, как рассказывал сам Иван, легче, чем другим. Вот тебе и легче. А как же побежит парень, с каких сил? Грише хорошо, он в четвертый раз. А Иван в первый. В бою больше всего потерь среди тех, кто в первый.
— Вол! Ваня! — просил Гриша. — Ну, чего ты меня, как влюбленная девица, по лицу охаживаешь? До крови три, всей ладонью!
И пинал кулаками друга, вытолкав из окопчика, катал по хрусткому снегу, тузил, мял, приговаривал:
— Вот так! Вот так лучше!
Пробежал, пригибаясь, вдоль окопчиков старшина, предупредил:
— Через десять минут артподготовка. В атаку — по общему залпу реактивной артиллерии. И строжайший приказ по всей дивизии «ура» не кричать. Вместо «ура» оркестр будет. Бежать молча.
— Как это, не кричать «ура»? — удивился Гриша.
— Вот так, — сказал старшина, поспешая к следующему окопчику. — О вас, чурбаках, заботятся. Не хватит дыхания на таком морозе, не добежишь с «ура»-то.
Сказал и исчез в мертвом лунном свете.
Три раза ходил Гриша Портнов в смертные атаки. Три раза гудела вокруг него, ухала и звенела лихоманка с косой. Но не видел он ее, не слышал и слышать не желал потому, что во всю глотку вопил «ура». И вливалась к нему в душу смелость от того крика, и веселей бежалось, и совсем не думалось ни о чем огорчительном.
Но, с другой стороны, и впрямь не добежать, наверное, сегодня до того вон далекого берега с криком. Тут в окопчике лежишь, через овчинный воротник воздух кусочками хватаешь — и то обжигает, губу с губой склеивает. А ежели распахнешься во всю ивановскую. Нет, и впрямь не добежать сегодня, не донести «ура» и до середины речки. Начальство — оно с головой, оно четко соображает, со всякими разными медицинскими подробностями.
И только тут до Гриши Портнова неожиданно дошло, что нынешней ночью не один он маялся от лютой стужи и обмораживал руки-ноги. Начальство тоже, видать, не шибко этой ночью к постелям прикладывалось, тем же, видать, загустелым от морозной стылости воздухом перебивалось. Потому как ни по какому адъютантскому докладу и ни по самому что ни на есть жалостливому градуснику не удумаешь, чтобы дивизия в бой без «ура» поднялась.
Ай, начальство! Не слыхивал раньше рядовой Григорий Портнов случаев на фронте, чтобы в бой без «ура», не было их. Хоть морозы, бывало, и пощипывали похлеще нынешних. Вот что такое, выходит, истинная забота командира о своем подчиненном, о самом, как говорится, рядовом из рядовых.
Все понимал Гриша Портнов — и командование понимал, и почему оно такое неожиданное решение приняло. Только как же на врага молчком кинуться? Этого он взять в разумение не мог. Не получалось у него никогда в самой даже малой драке без большого голоса. Да и не знал он в своей деревне ни одного человека, чтобы без глотки стенка на стенку шел. Ни в деревне, ни здесь, на фронте.
— Вот тебе и за пращура, — сказал Гриша, подкатившись под застывший, вроде уже совсем оледеневший бок Ивана Володина. — Слыхал? Береги дыхание, дорогой боец, слушай развеселую музыку. Отныне мы в атаку под вальс-краковяк бегать станем. И нам веселей, и фрицам в диковинку.
— А я все равно про себя «ура» кричать стану, — проговорил, словно прошелестел, Иван, едва разлепляя потрескавшиеся губы.
— Ага, — согласился Гриша, — тебе, кажется, и впрямь теперь только про себя кричать. И бежать только про себя, не отлепляя от земли пуза.
— Зря ты так говоришь, Григорий, — тихо обиделся Иван. — Я еще как побегу. Очень хочется побежать, чтобы быстрее согреться.
— Согреешься, согреешься, — сказал Гриша. — Не торопись. А пока давай, пращур, окопчик дальше долбать. Что же ты, пентюха, такую мелкую сковородку выскреб? Нет на тебя, дурня, хорошего старшины. Живо бы научил окапываться, для твоей же солдатской пользы.
Лопата у Ивана ходила не то что слабо, а какими-то вовсе неуклюжими зигзагами, словно у него намертво застыла смазка в суставах. А как же бежать с такой смазкой?
Наша артиллерия ударила столь дружно и оглушительно, что дрогнула и пошла ходуном земля. У Гриши с Иваном враз заложило уши. Кричи не кричи, ни шиша не слышно. Говорили, ударят две тысячи орудий и минометов. Сколько это — две тысячи? У Гриши на большие цифры не хватало воображения. Но тут немного представил — по грохоту, который вспорол ночную тишину, по сотрясению земли, по кустам взрывов с огнем и дымом, что зацвели на том берегу, по вспыхнувшим там один за другим пожарам.
И сразу сделалось вроде теплее, радостнее. В душе нарастало нетерпение, сочилось живой силой к ногам, к главным твоим сейчас спасителям. Да и Иван, кажись, чуток отошел, приготовил к атаке автомат, подвигал, пробуя ноги, валенками.
Но долго еще пришлось ждать друзьям, пока перепахало снарядами и минами стылую землю на том берегу, все три линии траншей и бесчисленных проволочных заграждений. Остался ли там кто жив после такого перчика? Гриша знал — остались. Хватит, кому на курки нажимать да снаряды подавать. Хватит, кому целиться в него, в Гришу.
А как стихло, дернулся в своем окопчике-сковороде Иван Володин, вскочить хотел. Но Гриша его назад прижал.
— Торопишься, паря. Скорость где нужна? Точно: при ловле блох. Забыл сигнал к атаке? Общий залп «катюш» и музыка.
«Катюши» вспороли небо с лихим разбойничьим посвистом. Отсвистались, и тут же грянула где-то совсем рядом, за спинами медь оркестра. Усиленная динамиками, в морозной ночи, после орудийного воя и грохота, она показалась особенно странной в своей неожиданности. И сам оркестр, и та мелодия, которую привыкли обычно слушать совсем в иной обстановке.
Это есть наш последний
И решительный бой.
С Интернационалом
Воспрянет род людской!
Вот какую музыку грянул сводный духовой оркестр.
А Иван с Григорием уже бежали. Им некогда было подумать о неожиданности мелодии. Неуклюже разгоняя застывшие тела, проваливаясь в снег, падая и снова поднимаясь, бежали они. Иван впереди. Григорий чуть сзади. Чтобы на всякий случай подстраховать друга-товарища, дать ему как следует разбежаться. И с боков тоже уже бежали бойцы.
Бежали густо, быстро и молча.
И высветлило ракетами реку — каждую снежинку-искорку видно. И запели пули, впарываясь в снег, зачирикали воробьями, пролетая рядом. Заухали, зачастили взрывы. Дрогнул лед. Ударило столбами воды. С ледяным крошевом, со стальными сверчками.
Ноги у Гриши разгорелись, заработали сами собой. В ушах под ушанкой кровь застучала. А Иван-то чешет! Ну, чешет парень. Таким ходом не только через реку, до самого Берлина разом домчишь.
Пляшет берег в глазах, качается. Искрят на берегу красные огоньки. Густо стреляют, сволочи, часто. Только все мимо да мимо, любезные. Вот погодь, Фриц, добегу, обучу тебя, как на нашенском русском морозе воевать нужно. Вот погодь! Вот! Дай с глазу на глаз объясниться, втолковать тебе кой-какие понятия. Дай!
В висках кровь бушует, ударяет в такт с духовым оркестром. Мелодия сама собой в голове в знакомые слова складывается:
Никто не даст нам избавленья —
Ни бог, ни царь и не герой,
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
Лихо наяривают музыканты. Ой, лихо! В тарелки, в барабаны, в звонкие трубы.
Стой!
А где же Иван?
Совсем позабыл Гриша в запале про своего фронтового друга-товарища.
Оглянулся, а тот лежит.
Ноги в беге распахнуты, правым плечом в снег вбит.
— Ваня! Вол!
Кинулся назад, крутанул друга на спину. А у того уже и глаза завело. Ни кровинки нигде. Только на груди, на полушубке, малая дырочка.
— Ванюша! Что же ты…
Молчит друг, не отвечает. Лишь чуть заметно шевелит уже синеющими губами.
Рванул Гриша тесемки у себя под подбородком, закинул ухо ушанки, приник к остывающим губам. И не слово услышал, шелест, последний выдох:
— Ура…
Другу Ю. Смирнову
Над заснеженными сопками и озерами, над гранитными валунами застыла сплошная грязно-серая облачность. Если посмотреть на нее сверху, пробив насквозь, она могла напомнить бесконечное ватное одеяло, из которого во все стороны торчат клочья ваты. Но это — если сверху. А мы шли внизу. И потому над кабиной висела грязная муть, а под крылом тянулась измятая горбами сопок пустыня, засыпанная гранитными валунами и припорошенная снегом.
Но вот на кромке серовато-белой пустыни вдруг затемнела ровная полоска. Кольский залив. Полоса быстро приближалась, ширилась, уходила далеко за скалы в незамерзающее Баренцево море. Наверное, залив потому каждый раз открывался мне «вдруг», что мы, как правило, выскакивали к нему на малой высоте. Это лишь с больших высот земля представляется медленной и спокойной, а на бреющем она всегда неожиданна и стремительна.
Мы шли двумя парами. Я — ведомым у старшего лейтенанта Андрея Мясоедова, мой друг Кулагин — у старшего лейтенанта Чистякова.
Отодвинулись назад и матово стерлись в облачной дымке заснеженные берега. Под нами плыла черная, слегка прикрытая жидкой мутью тумана, вода. Ледяная, мрачная. Белый берег и черная вода. Неуютно, зябко. И поэтому, наверное, в тесной кабине «Яка» казалось особенно тепло и совсем как дома.
Мерно пел мотор, словно успокаивая своей хорошо отлаженной, надежной музыкой. Чуть зябли ноги в меховых унтах. Я надел в полет и шерстяные носки, и унтята. А ноги все равно мерзли. В кабине поддувало откуда-то с пола.
Носки мне связала мама. В детстве я никогда не видел, чтобы она что-нибудь вязала. А тут специально для меня связала носки. «Там очень холодно, на Севере, сынуля». Я для нее все еще маленький. Ехал из училища, чувствовал себя совсем взрослым. Попал домой — здрасте, опять ребенок. А может, я потому для мамы все еще совсем малыш, что не стало папы? Потеряв на фронте одного, она особенно боится потерять и второго, последнего. Ведь мама отлично понимает, что такое летчик-истребитель. Вот и связала носки из дырявого папиного свитера. Распустила свитер и связала носки. «Хочу, чтобы ты чаще вспоминал меня и папу». Удивительно — папы нету, мама где-то очень далеко, но они греют меня, они совсем рядом.
Черная рябь воды под крылом отливала мрачным холодом. Как представишь себе, что можешь спокойно нырнуть туда вместе с самолетом, становится не по себе. А ведь сколько летчиков нашего полка за три года войны легли навечно там, под этими черными волнами. Где-то здесь врезался в волны и дважды Герой Советского Союза Борис Сафонов. Он сбил двадцать пять вражеских самолетов! Двадцать пять! И два из них в своем последнем бою, при отражении налета фашистской авиации на корабли нашего конвоя.
А сейчас, именно вот в эту, в данную минуту, из норвежского порта Вардэ в Киркинес тайком пробирается караван вражеских судов. И потому мы в воздухе. Караван должны атаковать наши торпедные катера. Нам поставлена задача — отыскать караван, навести катера на цель и обеспечить их выход из атаки. Да, всего лишь отыскать, навести и обеспечить выход. Катерники будут драться, а мы — прикрывать их. Всего лишь только прикрывать. Мало ли, вдруг какая случайность или какой неожиданный маневр немецкого командования.
Нет, никакого воздушного сражения, естественно, не предвиделось. Не предвиделось, хотя бы потому, что иначе командир полка послал бы в этот полет кого-нибудь другого, а не нас с Кулагиным. За три года войны вражеская авиация крепенько сдала. Не хватает у них уже сил латать все свои дыры. Вот и проводят транспорты почти без защиты, надеясь лишь на слабенькие корабли охранения, плохую погоду да нашу неосведомленность. Однако «наша неосведомленность» нас и на этот раз не подвела. Наше командование в довольно мелких подробностях знало о составе вражеского каравана, грузе, курсе, квадрате нахождения и о том, что с воздуха фашистам никакого охранения не придано.
Мы с Юрой Кулагиным еще не видели живьем ни одного вражеского самолета. Созерцали их пока, как говорится, лишь в кино да на картинках. В училище нас прямо замучили этими картинками. Фас, профиль, вид сверху. Что за тип самолета? Каково вооружение? Скорость? И выдай мгновенно, как автомат. Задумываться не положено. Кроме как на картинках, в училище вражеской техники не увидишь. А на Баренцеве ее увидеть можно. Только она есть, да не про нашу честь. Командование полка нами слишком дорожит. В бой нас не пускают. У нас, видите ли, нет боевого опыта. А откуда он, интересно, возьмется, этот боевой опыт, если не ходить в бой?
И сегодня, хотя нас и послали на ответственное задание, никаких острых встреч не ожидалось. Командир эскадрильи, как ему и положено, перед вылетом десять раз напомнил нам, чтобы мы были предельно внимательны и все время следили за воздухом. Но следи не следи — если в воздухе никого нет, весь свой боевой запас ты все равно привезешь обратно целехоньким до последнего патрона.
На приборе крейсерская скорость. Но кажется, что зависли на одном месте. Это ощущение особенно реально, когда бросаю взгляд на машину Мясоедова. Она совсем рядом. Видно, как мелко вибрирует консоль и чуть двигаются элероны. Крыло мягко ходит вверх-вниз, словно мы с Андреем покачиваемся на волнах. Сквозь плексиглас кабины видно Андрюшино лицо. Спокойное лицо Андрюши Мясоедова, который закончил училище на год раньше нас с Кулагиным и поэтому уже успел как следует повоевать.
А мы с Юркой запоздали. Мчались из училища, думали, нас тут ждут-дожидаются. Даже отпуск дома не догуляли. И примчались! Оказалось, мы еще никакие и не летчики. Нас еще нужно натаскивать и натаскивать. В простейших полетах. И передавать нам боевой опыт.
На коленях у меня лежит планшет. Сквозь желтоватый целлулоид хорошо просматривается карта района, над которым мы летим. Море разбито на квадраты. И я мысленно перешагиваю из квадрата в квадрат. Вот и еще один прошли. Вот и еще… Сколько их там осталось до нашего, в котором должны появиться катера?
В уголке планшета, захватив кусок моря в добрый десяток квадратных километров, — маленькая фотокарточка. Надюша. Она снялась с какой-то своей школьной подружкой, прислонившись плечом к ее плечу. Но потом почему-то подружку отрезала. На карточке остались кусочек чужого плеча и прядь черных волос. А у Нади волосы золотистые, завиваются у висков кудряшками. У белой полотняной кофточки распахнут воротничок. Под ним худенькая шея и острые ключицы.
Так уж заведено у летчиков — носить с собой в планшете фотографии своих жен или девушек, невест. Жены у меня нет и неизвестно, когда появится. Мама сказала, чтобы я не очень торопился. Она считает, что сначала нужно «стать мужчиной», а потом уже жениться.
Выходит, я еще и не летчик, и не мужчина. У меня еще, выходит, и молоко на губах не обсохло. Впрочем, наши бывалые говорят, что стать летчиком и мужчиной — это одно и то же. И чтобы им стать, вовсе не обязательно сбить фашистский самолет. У нас хватает бывалых, которые еще не сбили ни одной штуки. Тут — что в тире попасть в десятку. Можно метко стрелять, но весь век высаживать восьмерку и девятку. Тоже хорошо. И тоже воюешь. А самолеты сбивают другие летчики, которые — в десятку. Как Борис Сафонов — двадцать пять раз.
Да, я охотно верю, что главное в конце концов не в том, чтобы непременно сбить вражеский самолет. Хотя в принципе мы ведь только для того и летаем. Мы — истребители. И мы обязаны истреблять врага. Но чтобы стать летчиком и мужчиной, нужно прежде всего покрутиться в воздухе под вражескими пулями и остаться при этом человеком. Вот в чем главное!
Что ж, наверное, это действительно нелегко, когда в тебя стреляют, не наклонять голову и не зажмуривать глаза. Верю, что это не всем дается сразу. Ведь нужно не только не наклонять голову и не зажмуриваться, но еще и самому при этом идти вперед, стрелять и делать все, чтобы сбить того, который стреляет в тебя. Верю. Но дайте же мне попробовать, черт подери! Не тряситесь за меня столь старательно. Может, я на что-то годен.
«Пиши», — сказала мне Надя на прощанье. Я пришел к ней перед отъездом прямо домой. Ни разу не заходил, а тут пришел. В новенькой офицерской форме. Надя делала уроки и растерялась. Больная бабушка лежала на койке под несколькими одеялами. Нехорошо пахло лекарствами и затяжной болезнью. Свою растерянность Надя спрятала под усмешкой. Она всегда разговаривала со мной с усмешкой. И даже тут не изменила себе: «Смотри-ка какой важный! Прямо генерал». — «Не проводишь?» — покосился я на бабушку. «Некогда мне. Вон сколько уроков. Видишь?» — «Так поезд вечером, я же тебе говорил». — «А вечером у меня дежурство в госпитале». — «Ну, пиши». — «Ага, и ты тоже». И все. Больная бабушка смотрела в потолок и, по-моему, уже не дышала. Надя стояла у стола и катала пальцем огрызок карандаша. Я вертел в руках фуражку. «Я, как прибуду в часть, сразу тебе напишу». — «Ага, пиши». — «Ну, пока». — «Пока».
У других, у настоящих летчиков, в планшете фотографии жен или любимых девушек. У меня — Надя. Она прислала мне уже три коротеньких письмеца. В ответ на мои четырнадцать. Я пишу ей про то, что хожу на боевые задания. Но, дескать, более подробно о таких делах рассказывать нельзя. Вот разгромим фашистов, тогда… А у нее в письмах снова усмешка: «Смотри там не простудись, на боевом задании».
Ну почему в меня никто не верит — ни командование, ни мама, ни Надя? Почему я такой невезучий и мне не дают понюхать пороха? Почему мне не двадцать лет, а всего восемнадцать? И что нужно делать в моем несчастном возрасте, чтобы на губах быстрее обсохло молоко, чтобы оно не бросалось всем с ходу в глаза? Что?!
— Вижу катера! — раздался в наушниках голос Андрея Мясоедова. — Вижу катера! Следи за воздухом.
Ощущение, что мы висим неподвижно, сразу пропало. Пять темнеющих на поверхности воды точек стремительно увеличивались, принимая очертания торпедных катеров.
И когда их можно уже было рассмотреть, я с удивлением увидел, что это вовсе не наши катера. Должны были выскочить на наши, а выскочили на чужие, на вражеские. Да и время подхода к нашим катерам еще не истекло. До наших нужно было лететь еще минут десять.
Но что это? Один катер — наш! Вон тот, в центре. И на него с двух сторон несутся по паре фашистских катеров. Идут на него в атаку?
— Чистяков! Чистяков! — загрохотал Андрей Мясоедов. — Ты слышишь меня, Чистяков? Атакуете правую пару. Мы с Груздевым — левую.
С Груздевым? Со мной? Вперед! Опустив нос «Яка», я сквозь прозрачный круг пропеллера увидел, что вражеские катера резко разворачиваются, пытаясь удрать. Они никак не ожидали увидеть над собой четверку советских истребителей. По темной воде изогнулись дугой затухающие пенные следы.
Небольшое упреждение. Ногой чуть вперед левую педаль. Катер пополз в перекрестие прицела. На нем оранжевыми точками беззвучно заплясали огоньки.
Ага! Стреляют! В меня стреляют! В меня! Первый раз в жизни. В меня еще никто никогда не стрелял.
«Спокойно, Витя, — сказал я себе. — У тебя все отлично. Только спокойно. Не торопись. Не мельтеши. Все, как на полигоне».
— Не понял! — резанул по ушам мясоедовский голос. — Что на полигоне? Не понял. Повтори.
Значит, я говорил вслух…
Он мне гаркнул под самую руку, и я нажал на гашетки. Саданул сразу из всего комплекта.
Хуже нет, когда гаркают под руку.
Очередь прошла левее катера.
Мой «Як» взмыл горкой от воды, кувырнулся боевым разворотом и снова нащупал носом цель. Я шел на катер градусов под сорок. И знал, что сейчас не промажу, вклею в самую пуповину. Но тут мясоедовский голос раздельно проговорил:
— Двадцать третий! Двадцать третий! Отставить преследование катера. Идем на выполнение задания. Как понял? Пристраивайся. Как понял?
Что тут было не понять? Мне лишь стало страшно обидно упускать из-под носа такую добычу. Они же стреляли в меня! И я ничего. А на какое мы шли задание, я в пылу и позабыл. И лишь услышав Мясоедова, вспомнил. Ответил ему, что понял, нужно пристраиваться. Ответил и плавно вывернул из пологого пикирования.
Огляделся по сторонам — белесая пустыня, ни одного самолетика. Вот тебе и «пристраивайся». К кому?
Вытянул к облакам. Заметил вдали точку. Рванул к ней. Но уже издали разглядел на фюзеляже сороковой номер. Номер Юркиного самолета. И тут же в наушниках мясоедовский голос пробубнил:
— Двадцать третий. Пойдешь с сороковым. Доведете до базы подбитый катер. Сороковой ведущий. Выполнив задание, возвращайтесь на аэродром. Как понял? Прием.
Все ясно. Значит, с Мясоедовым к фашистскому каравану ушел Чистяков. Это пока я, обрадовавшись, увлекся атакой, они встретились и ушли. А нам с Юркой благородное поручение — в почетный караул к подбитому катеру.
Что такое конвоировать катер? Да еще получивший повреждение? Катер осел на бок и еле тащился. А нам перекур с дремотой не устроишь, не присядешь передохнуть, пока он нас догонит. Нам — летай, вертись.
Вот мы и вертелись. Показывали матросам на катере, что такое спаренный пилотаж.
Ведомому на спаренном пилотаже сложнее, чем ведущему. Я был ведомым. Пристроившись к Юрке, я в точности повторял каждое его движение. Глаз не сводил с его самолета. А вообще-то обязан был сводить.
— «Мессера», — негромко проговорил Юрка. — Слева. Видишь?
Они шли под самой кромкой облачности, четыре остроносых, стремительных и угрюмых фашистских истребителя. У меня от их решительного вида сразу похолодело в животе. Кто я такой по сравнению с ними? Зеленый мальчишка, лишь вчера кое-как закончивший училище. Ускоренный выпуск. А они. Вот какие они!
Я знал, мне об этом твердили сто раз, что необстрелянному новичку в бою враг всегда кажется значительно более многоопытным и сильным, чем ты. Знал. Но в этих-то я сразу разглядел, кто они такие. На своем веку они наверняка провели не один бой. Это сразу бросалось в глаза хотя бы по тому, как они шли. Четко, строго, уверенно. Четверка «мессеров», изготовившаяся к атаке. И сразу все мгновенно подчинилось главному жизненному отсчету. Я всем своим существом вдруг до предела ясно понял, что сейчас малейшая оплошность, неточный маневр, да попросту неудача — и мне никогда уже не бывать мужчиной.
— Атакуем, — спокойно и даже как-то буднично сказал Юрка. — Прикрой хвост.
Пара «мессеров» взяла вправо, вторая — влево. Их было четверо. И они наверняка шли в бой не в первый раз. Нас всего двое. И мы — впервые. Они зажимали нас в клещи. Чтобы без промаха. Они понимали что к чему.
Мы с Юркой полезли вверх. Для истребителя главное в бою — высота. Но высоту у нас, как назло, ограничивала облачность. Тут ведь тоже — кому повезет. Мы царапнули кабинами по рваной вате облаков и ринулись в лоб той паре, что шла на нас слева.
Голова у меня вращалась, как на шарнирах. Дистанция быстро сокращалась. Маневр фрицы выбрали точный. Я же сразу увидел, что они не дураки, с опытом.
— Юрка! — не выдержал я. — Видишь? Сзади!
— Вижу, — сказал он. И скомандовал: — В облачность! Только одновременно. Следи за мной. А там сразу в разные стороны. Из облаков вываливайся не круто. Стой, стой, пусть подойдут ближе. Так. Пошли!
Фрицы, наверное, решили, что мы предпочли удрать. Ведь сила и опыт были на их стороне. И двойное количественное преимущество.
В густом тумане, облепившем кабину, я заложил крутой правый вираж. Туман в облаке висел так плотно, что в нем тонули концы крыльев.
Сделав полный круг, я нырнул вниз. И выскочил точно над двумя «мессерами». Чуть выше их. В хвост. Метров за сто. Казалось, можно дотянуться рукой до вражеских стабилизаторов с черной фашистской свастикой. Это была та пара, что нагоняла нас сзади.
Почти не прицеливаясь, я нажал на гашетки. Что тут было прицеливаться? Я вдавил гашетки изо всей силы. Отдачей дробно затрясло кабину. Светящаяся трасса прошла между «мессерами».
Промахнуться в таком выгодном положении! С такой дистанции! Да и что же это со мной? Или в бою действительно, вовсе не то, что на полигоне?
«Мессера» отвалили друг от друга. Левый взял вверх, под облачность. Правый перевернулся через крыло. Я прошел над ними и оглянулся. Он беспомощно падал к воде. Без дымка. Целехонький. Неужели попал, не промазал? Может, я угодил в летчика?
Над катером крутил с двумя «мессерами» карусель Юрка. Я кинулся к нему на подмогу. И все оглядывался на того, падающего. Оглядывался, хотя отлично знал, что оглядываться нельзя. Все бывалые твердили нам, новичкам: сбитый тобой самолет чрезвычайно опасен тем, что он отвлекает твое внимание, притягивает к себе, размагничивает тебя. Ты победил, тебе хочется до конца насладиться победой, увидеть поверженного врага. Но ведь бой продолжается. А ты на секунду упустил инициативу, расслабился и… вполне спокойно можешь рухнуть сам вслед за сбитым тобой самолетом.
Я начисто забыл о том, что могу рухнуть сам. Я оглядывался. Я видел, как «мессершмитт» врезался в волны, шарахнув пенным взрывом воды. Я шел к Юрке, как завороженный. Никак не мог оторвать взгляда от того места, где упал фашист. Там уже ничего не было, а я все смотрел и смотрел. Забыв об опасности, о советах бывалых, о том, что где-то там, под облаками, бродит второй «мессер».
Эх и крепенько бы он мог мне врезать, тот, второй, если бы не удрал, увидев гибель напарника! Наверное, он решил, что я какой-нибудь первоклассный ас. А я летел, как слепой. Летел открытый, беззащитный, ошарашенный.
— Юрка! Юрка! Ты видел?
— Видел, — отозвался он. — С почином тебя, Витя!
— Как там у тебя, Юр? Иду к тебе.
— А! — выдохнул он. — Оборвались фрицы. Как твой нырнул, так они сразу в облака.
Пристроившись справа к Юрке, я утер потное лицо. У меня даже ноги разогрелись. Будто и с пола поддувать перестало. А губы сама собой распирала идиотская улыбка. Я прямо чувствовал, какая она у меня идиотская. Чувствовал и никак не мог унять ее, тянула рот до ушей.
— Двадцать третий, — буркнул Юрка, — ты за воздухом-то все-таки посматривай.
— Я посматриваю! — гаркнул я и, взмыв свечкой к облакам, всадил в них пулеметную очередь. Как салют. Салют самому себе, своей первой победе, своему приобщению.
От облаков я бросил машину к воде. Я на бреющем прошел над катером и покачал ему крыльями. И моряки на катере мне вслед махали автоматами, руками и шапками. Они, наверное, тоже решили, что я какой-нибудь прошедший всю войну, классический ас. Ведь не каждый день на твоих глазах с таким вот шиком сбивают фашистских стервятников.
Рыбалить друзья решили идти на зорьке. И подальше от села. Уговорились так: чуть начнет светать, Витяй стукнет к Сашку в окошко.
Но Витяй почему-то не стукнул. И Сашок проспал.
И оттого, что Витяй по какой-то непонятной причине не разбудил его, от настороженной, как ему показалось, тишины в избе на Сашка, когда он проснулся, нахлынула тревога. Суматошно вскочив, он хотел прежде всего бежать к Витяю, узнать, что случилось. Но бабушка не пустила, заставила сначала умыться и поесть.
На завтрак бабушка нажарила картошки с салом. Но не успел Сашок ополоснуть под рукомойником лицо и схватить вилку, как его тревожное предчувствие сбылось. Дверь из сеней без стука отворилась, и в избе появился полковник дед Яков со своей неизменной сучкастой палкой. Ручка у полковничьей палки была вырезана в форме собачьей головы с открытой пастью. А на выгоревшем зеленом кителе без погон не хватало двух пуговиц.
При виде полковника Сашок обмер. В горле у Сашка застряла картофелина. И нестерпимым жаром вспыхнули уши. Стрельнув глазами на бабушку, Сашок замигал и прижался к столу.
— Вот что, Анисья Киселева, — не замечая Сашка, обратился полковник к бабушке, — твой внук и его друг Виктор Пономарев у меня спиннинг стащили. Я доподлинно знаю, что они. Предупреждаю тебя, Анисья Киселева, и родителям их передай: сегодня же не вернут, хуже будет. Если они с таких лет по своим лупить начали, что из них дальше получится? Кого вы из них вырастить хотите? Воров? А я хочу, чтобы они людьми стали. Я для их же блага до города дойду, в милицию на них заявлю. Так и знай.
Бабушка, заметив входящего в горницу гостя, стала было торопливо вытирать фартуком руки, но, когда услышала слова полковника, опустила фартук и поджала губы.
— Ты, свет Яков Трофимыч, говори, да не заговаривайся, — строго сказала она. — Мало, от тебя в колхозе никакого спокоя, так ты теперича за ребятишек принялся. Наш Сашок дома-то из буфета отродясь без спроса ничего не взял. Да как у тебя твой поганый язык…
— Я тебе все сказал, Анисья Киселева, — стукнул полковник дед Яков в пол палкой и толкнул дверь в сени.
— Ах ты, бес старый! — заметалась бабушка по избе, когда утренний гость так же неожиданно исчез, как и появился. — Ах ты, сатана неугомонная! Ишь моду удумал — на безответных мальцов теперь клепать!
Она загремела у печи посудой, в сердцах шуганула дремавшую на кровати кошку, подскочив к Сашку, ткнула его ладошкой в затылок.
— А ты ешь! Ешь! Чего сидишь, уши развесил? Полковник никогда попусту наговаривать не станет. Брал ты у его чего или не брал? Сейчас мне отвечай: брал или нет?
— Ничего я у него не брал, — пробурчал Сашок, еще ниже нагибая голову и чувствуя, что вот-вот разревется.
— Ясно, не брал! — еще пуще зашумела бабушка. — Не может мой внук чужого тронуть! Ах он, старая кочерыжка! И за что только на наше село напасть такая? Еще про обойму людям голову морочит. А сам как есть пустая обойма. Отстрелял свое, а все неймется, все сует свой поганый нос в кажную дырку.
Сашок так и не поел картошки. Чуть бабушка, разойдясь в своей обиде на полковника, зазевалась, он юркнул в дверь и полетел к Витяю.
«По своим лупить начали, — гудело у Сашка в голове. — В милицию заявлю». И ведь он действительно мог заявить. Он все мог, этот полковник дед Яков, для которого люди-то были вроде боевых обойм. Государство, убеждал полковник на каждом шагу, растит человека, учит, воспитывает, — значит, закладывает в обойму патроны. И одни люди, по Рогову, били точно в цель. Другие лишь на спусковой крючок нажимали. А некоторые и по своим лупили.
И теперь выходило, что по своим — это как раз и есть Сашок с Витяем.
Но ведь неправда это. Неправда! Ничего они не по своим. Они по-хорошему у него просили. А у него знай одно: как ты обойму набиваешь да какие книжки читаешь. Ему вон даже «Три мушкетера» уже не та книжка. А сам только и знает, что поплавками да удочками забавляется.
Полковничьи удочки и крючки, поплавки и блесны были и впрямь на зависть всем окрестным мальчишкам. Человеком Яков Трофимович Рогов слыл одиноким и угрюмым. Жену, сказывали, похоронил лет десять назад, перед самым выходом в отставку. Единственного сына, Петра, потерял в начале войны. Выйдя на пенсию и не зная, куда податься, он приехал взглянуть на места, где погиб его сын, да так тут и остался. То ли здешние места приглянулись, то ли домишко, который достался ему по дешевке.
Ну, поплавки — они и есть поплавки. Никакого в них особенного интереса. И хотя у полковника они были и из гусиных перьев, и из пробок, и из особого тростника — куги, и из сосновой коры, и из пенопласта, и даже из иглы дикобраза, вполне можно сдержаться и сделать вид, что тебе ни к чему все эти яркие безделушки.
А тут двумя спиннингами и на одну блесну! Это тебе не поплавки. Такого в здешних местах еще не видывали. На один-то спиннинг дед Яков и раньше ловил. Ходил себе по берегу и закидывал. И одноручным спиннингом закидывал, и двуручным, и с обычной катушкой, и с какой-то хитрой безынерционной. А тут Сашок с Витяем как выскочили к реке, так и застыли с раскрытыми от быстрого бега ртами.
Положив рядом сучкастую палку с собачьей мордой, на раскладном парусиновом стульчике сидел с коротким черным спиннингом дед Яков и крутил катушку. А на другой стороне реки, как раз напротив, с точно таким же спиннингом сидел на траве хромой колхозный сторож Ларион и тоже крутил катушку. Деревяшка бутылкой, что была у Лариона вместо правой ноги, целила пяткой-горлышком прямо в полковника. Они крутили напеременки. Сначала один, потом другой. И под водой между ними туда-обратно сновала блесна.
Если бы еще полковник дед Яков со сторожем Ларионом в тот раз ничего не словили, то куда ни шло. Но они как на грех вытащили на глазах у потрясенных Сашка с Витяем здоровенную щуку.
В тот момент, когда щука дернула, крутил Ларион. И оба спиннинга, как по команде, дугой изогнулись к воде.
— Отпускай! — закричал полковник дед Яков, поднимаясь с парусинового стульчика. — Отпускай, Ларион Тунянин!
Полковник дед Яков всегда и всех, начиная от председателя колхоза и кончая самым сопливым мальчишкой, величал не иначе как полным именем и по фамилии. Он никогда не повышал голос и не менялся в лице. Его крупное красное лицо всегда носило на себе печать спокойного недовольства — читал ли он лекцию в школе, смотрел ли самый развеселый спектакль в клубе или выговаривал во время уборки урожая бабам в поле. А самым грозным ругательством у него было слово «тринитротолуол», что, как выяснил у отца Сашок, означало сильное взрывчатое вещество.
— Отпускай! — почти совсем не изменившись в лице, закричал своим обычным начальственным голосом полковник дед Яков. — Да не крути ты, отпускай, тринитротолуол!
— Отпускай! Отпускай! — влетев по колено в воду и не зная, чем еще можно помочь, завопили Сашок с Витяем. — Отпускай, тебе говорят, Ларион! Деда Яков сам вытянет!
Однако отпускать то, что попалось на крючок, было не в характере хромого Лариона. Кроме того, по причине преклонного возраста, слухом он не хвастал. И вообще Ларион согласился на эту «срамотную» ловлю лишь после обещания полковника поставить «маленькую». За «маленькую» Ларион мог ловить рыбу чем угодно, хоть собственными штанами. Но уж коли ловить, то ловить по-честному, а не отпускать.
— Отпускай! — начиная бледнеть, кричал полковник дед Яков. — Отпускай, тринитро-тебя-толуол!
— Отпускай! — хором вопили Сашок и Витяй.
Зеленая леска с шипением резала воду и звенела струной. Неожиданно она ослабла. Щука выпрыгнула из воды, сверкнула в воздухе белым животом и снова исчезла.
Увидев живую щуку, Сашок с Витяем не сдержались и в чем есть, в трусах и майках, замахали саженками к противоположному берегу.
И то ли Ларион услышал ребят, то ли наконец сам сообразил что к чему, но не успели они доплыть и до середины реки, как полковник дед Яков уже подцепил щуку большим сачком.
Щука оказалась солидной, килограмма на два. Она тяжело раскрывала зубастую пасть и, на минуту затихнув, яростно прыгала по траве. Сашок с Витяем уселись сторожить ее, а дед Яков, перекурив, крикнул Лариону Тунянину, что можно начинать, и они вновь принялись гонять блесну.
— Хорошо, Витяй, не сорвалась она, — сказал Сашок, посматривая на деда Якова. — С этим Ларионом она в два счета могла сорваться. Ему кричат — отпускай, а он все равно тянет. Мы бы с тобой так сразу бы отпустили. Правда? Как бы она дернула, так бы сразу и отпустили.
— Конечно бы сразу, — подхватил Витяй и тоже уставился на деда Якова. — Чего нам ее тянуть, когда дедушка Яков специалист, как их вытягивать. И сачок у него. Мы бы враз ее с тобой отпустили.
— И крутить мы знаем как, — с прерывистым вздохом выговорил Сашок, не сводя глаз с деда.
Они поговорили о том, что крутить катушку — это вовсе никакой хитрости, нужно только осторожно, чтобы не сломать. Всесторонне обсудили недостатки Лариона Тунянина. Заметили, что Ларион, наверное, давно устал и его не худо бы подменить.
Но дед Яков не реагировал. Он молча вертел катушку и иногда вытаскивал блесну, чтобы очистить ее от водорослей. Щука больше не брала. На реке поднялся ветер, взрябил синюю волну. Зашуршали, кланяясь, камыши у берега. Где-то далеко в поле тарахтел и урчал трактор. Стрекотали в траве кузнечики. И монотонно повизгивала и повизгивала спиннинговая катушка.
— Деда Яков, — сдался наконец Сашок, — а деда Яков, можно мы вместо Лариона чуточку покрутим? Мы не сломаем, честное слово.
— Честное пионерское, — протяжно поддержал друга Витяй.
— Нет, — сказал полковник. — Это вам не игрушка! И чего вы вообще тут около меня пристроились? Марш отсюда! Ты, Виктор Пономарев, математикой бы лучше занялся. Забыл, что у тебя в году по математике? Еле в пятый класс перевели. А ты, Александр Киселев, если ты ему друг, помог бы человеку, чем без толку на речке толочься.
Когда Сашок с Витяем кричали глухому Лариону и даже бросались плыть к нему, полковник молчал. И когда щука билась и они ее стерегли, тоже молчал. А тут сразу — «марш».
Обиженно поднявшись, Сашок с Витяем потоптались около уснувшей щуки и, почему-то стыдясь друг друга, отошли к старой иве.
Под деревом сели спина к спине.
— Математика, — проворчал Витяй. — Жадюга он, а не математика. Вот кто хочешь буду, ничего он больше не словит. И так ему и нужно, зануде.
Полковник и впрямь ничего больше не поймал. Кликнул Лариона, чтобы тот переправлялся на лодке обратно, разобрал и уложил в зеленый парусиновый чехол спиннинги и ушел. Короткие черные удилища, оказалось, еще разбирались на две половинки. Для каждой половинки имелся свой карман в чехле. И еще по кармашку для катушек с блеснами. Кармашки в чехле Сашок с Витяем исследовали, еще сидя подле щуки. Только не смогли понять, для чего их столько. Но от ивы, хоть и издали, они рассмотрели для чего.
Больше недели после того Сашок с Витяем ходили за полковником дедом Яковом на реку, носили за ним парусиновый стульчик, подавали в нужный момент подсак, кричали Лариону, когда тянуть и когда отпускать, и всячески доказывали, что они справились бы с делом в сто раз лучше хромого сторожа. Однако, кроме обычных поучений, что нужно больше заниматься и читать, что нужно постоянно пополнять свою обойму, кроме одних и тех же рассказов о сыне Петре, они так ничего от деда и не услышали.
Потом дед Яков прихворнул и перестал ходить на речку. И вот тогда-то Витяю и стукнула идея.
— Все равно он, жадина, не даст нам своими спиннингами половить, — сказал Витяй. — А я знаю, где у него лежит этот самый чехол со спиннингами.
— Ты что, сдурел? — испугался Сашок.
— Да мы же половить только, — пояснил Витяй. — Он и не заметит ничего. Половим и сразу обратно положим. Хворый же он так и так не пойдет рыбалить. А спиннинги у него в сараюхе за домом, где и весла.
План разработали такой. Витяй лезет через огороды и сад в сараюху. А Сашок, чтобы полковник в это время не надумал вдруг выйти из дому, занимает его разговорами. В случае тревоги запевает песню.
— Какая твоя любимая песня? — спросил Витяй.
— Ну, — подумал Сашок. — Ну… эта… «Ох, рано встает охрана!»
— Пойдет, — определил Витяй. — Как раз что нужно. Только громче пой.
До полковничьей избы Сашок добирался так, будто его волокли на казнь. И сердце у него бухало где-то совсем не на месте: то в животе, то в горле.
— Здравствуйте, деда Яков, — пролепетал Сашок, заглядывая с улицы в низкое окошко.
Полковник в белой нижней рубахе и с накинутым на плечи байковым одеялом в крупную зеленую клетку сидел у стола и что-то обтачивал напильником. Какую-то деревяшку.
— А говорят, вы приболели, — вздохнул Сашок. — Это вы чего делаете? Мы с Витяем каждый день на речку ходим, а вас все нету.
— Вот и очень плохо, что вы не вылазите с речки, — отозвался дед Яков. — В обойме-то пусто, а вы на речке. Слабенький из тебя в жизни боец получится, Александр Киселев, нечем тебе будет стрелять. Ты хоть увлекаешься чем-нибудь, к чему-нибудь стремишься?
Сашок и вправду ничем не увлекался и ни к чему не стремился. Жил себе и жил. И лишь удивлялся, отчего некоторые старики бывают такие занудные и не устают талдычить об одном и том же. И чего деду сдалась эта обойма? Вовсе люди не для того, чтобы стрелять. А про сына Петра, Сашку даже иногда казалось, что дед нарочно придумал. Зачем про то твердить, чего давно нету?
— Мой Петр в твоем возрасте, — сказал дед, — и читал запоем, и марки собирал, и планеры строил. Летчиком все мечтал стать. И знаю, стал бы, кабы не война. Волосы у него, как у тебя, были, такие же пшеничные. И ведь подумать: всего на шесть лет старше тебя был, когда успел до помощника командира взвода дослужиться, за нашу советскую родину повоевать и погибнуть. А ты? Сколько вот ты за лето книжек прочел? Небось ни в одну и не заглядывал?
— Я сейчас «Три мушкетера» читаю, — просопел Сашок. — Уже до сто сорок восьмой страницы дочитал.
— Эко! — возмутился дед Яков, откладывая напильник. — Не про тех ты, Александр Киселев, читаешь. Мушкетеры! Да эта петушиная королевская гвардия лишь на дуэлях за красивые дамские глазки умела царапаться. А настоящего боя твои мушкетеры никогда и не нюхали. Ты о римских легионерах что-нибудь читал? Или о спартанцах? Вот те действительно умели воевать. Знаешь, как римляне определяли, героем легионер пал или трусом? По ране. Если рана в грудь — герой, смерть лицом принял. И у русских воинов так издревле велось. Русские еще после побоища по колчанам смотрели. Коли колчан у погибшего пустой — значит, герой, бился до последней стрелы. У нас на фронте тоже бывало. Хороним после боя — у иного из подсумка одна обойма взята, та, что в винтовке. А у другого — пусто. До последнего патрона, выходит, человек дрался.
Вновь соскользнув на свою любимую тему про обойму, дед Яков заходил по горнице и, словно забыв про торчащего в окне Сашка, начал ругать порядки в колхозе — и на работу-то, дескать, колхозники выходят поздно, и многие вообще неделями не появляются в поле, и тракторы-то простаивают, и на станции мокнут под открытым небом минеральные удобрения.
Валенки на ногах у деда Якова мягко вытаптывали по половицам. Концы свисающего с плеч одеяла развевались, как полы боевого плаща.
Но неожиданно дед повернул к двери, и у Сашка от страха враз перехватило дыхание. Нужно было подавать сигнал Витяю, петь. А Сашок напрочь забыл все слова песни. Помнил лишь одну строчку.
— Ох, рано! — взвыл Сашок, тараща глаза на деда. — Встает охрана!
— Ты чего? — сердито обернулся к нему дед Яков.
— Песня, — пролепетал Сашок. — Песня такая есть, деда Яков. Моя любимая.
У двери стояло ведро на лавке. Дед черпнул кружкой воды, напился, плеснул остатки из кружки на пол.
— Ступай отсюда, — сказал он. — Уходи. Все равно впустую для тебя мои слова.
Придерживая на плечах одеяло, дед протянул руку в окно, с треском захлопнул перед носом Сашка одну и вторую створки.
Сашок еще немного покараулил под закрытым окном на завалинке и, решив, что времени у Витяя было вполне достаточно, кинулся к реке. Встречу они назначили у старого моста, чтобы в случае удачи сразу, не откладывая, и половить дедовыми спиннингами.
Примчавшись к мосту, Сашок застал друга у стога сена.
— Ты чего? — удивился Сашок, не увидев чехла со спиннингами.
— Порядок, — важно ответил Витяй и скосил глаза на сено. — Здесь. Да вон, видишь?
Витяй смотрел на мост. У низкого полуразрушенного моста, настил которого тут и там зияя дырами, полоскала белье тетка Полина. А на самом мосту сидел хромой сторож Ларион с удочкой.
— Так в другое место давай, — нетерпеливо дернулся Сашок.
— Нету другого места, — сказал Витяй. — Я всюду обегал. Все равно на кого-нибудь напоремся. Нужно завтра с раннего утра идти, на зорьке. И подальше от села.
Они уговорились идти до рассвета. И Витяй должен был разбудить Сашка, стукнуть ему в окошко. Но Витяй почему-то не стукнул.
— Дед Яков к тебе не приходил? — удрав теперь от бабушки с ее завтраком, ворвался к другу Сашок. — Ты почему мне не стукнул?
— Почему, почему… Вон почему, — махнул рукой Витяй в сторону маленькой сестренки. — Понос у Нюшки объявился. В ясли ее не пускают, вот мамка и оставила меня с ней.
У печи сидела на горшке Витяина сестра Нюшка и, пуская пузыри, гукала и с аппетитом сосала сразу три пальца.
— Ей есть ничего нельзя, — пояснил Витяй, — а она все в рот тянет, холера. Вот и смотри тут за ней.
Узнав про посещение полковника, Витяй насупился.
— Кто это ему сказал, что мы?
— Да разве важно кто? — суматошно зашептал Сашок. — Отнести ему нужно скорее его спиннинги, и все. Видал, он чего? В милицию, говорит. По своим, говорит, лупить начали.
— Вот и попадешь как раз в милицию, если отнесешь, — заметил Витяй. — Он же на пушку нас берет. У него никаких фактов нету. Что же, мы теперь сами понесем ему в ручки факты, да?
— Так мы объясним, что просто половить взяли.
— Половить! Поверил он тебе, держи карман.
Они громким шепотом советовались за цветастой ситцевой занавеской, отделявшей от горницы закуток с кроватью. На бревенчатой стене стучали ходики с веселой кошачьей мордой. Глаза у кошки метались из стороны в сторону в такт с качанием маятника.
— Запрячем, — сказал Витяй. — И ничего не знаем. Не брали, и точка.
— А как найдут?
— У нас не найдут. Так запрячем, с собаками не сыщут. Вон в лесок за студеным ручьем, где мы с тобой ствол пулеметный нашли и два осколка. Там самое надежное будет.
Лесок за студеным ручьем, о котором вспомнил Витяй, находился километрах в двух от села.
Когда-то густой и тенистый, он сильно пострадал во время войны. Подальше к болотам еще сохранились вековые ели и замшелые березы. А здесь по мягко оплывшим вмятинам бывших окопов, блиндажей и воронок теперь в основном тянулась к солнцу лишь молодая поросль.
— Бежим, — сказал Витяй.
— А Нюшка твоя как?
— Одна немного побудет, ничего с ней не сделается.
Подхватив сестренку, Витяй сунул ее в кроватку с высокими бортами. Однако Нюшка так отчаянно заголосила, что пришлось поспешно вытащить ее обратно.
— Во холера, — растерянно проговорил Витяй, прижимая ее к себе. — Привыкла, понимаешь, на горшке рассиживаться.
— Так пускай и сидит на горшке, — посоветовал Сашок. — Чего тебе, жалко?
На горшке Нюшка вмиг успокоилась. И друзья, прихватив чехол со спиннингами, кинулись из дому.
Обогнув колхозный свинарник, они промчались через ржаное поле, влетели в лесок. Остановились у неглубокой рытвины, над которой шелестела листвой береза. Огляделись. С краю густо заросшей травой рытвины торчали концы нетолстых полусгнивших ольшин. В траве стояли ромашки да краснела земляника.
— Здесь давай, — шепнул Витяй.
Ухватившись за трухлявую ольшину, они отвалили ее. В открывшуюся щель ударил луч солнца. Ниже была пустота. И золотистый песок. На песке, обхватывая истлевшую солдатскую гимнастерку, лежал широкий застегнутый ремень с раскрытым подсумком.
— Пустой… подсумок-то, — еле слышно прошептал Сашок. — Гляди, Вить, пустой.
Золотистый песок присыпал расползшуюся гимнастерку, набился в подсумок. Приглядевшись, ребята заметили торчащий из песка смятый алюминиевый котелок.
Сашок подцепил его за дужку концом зачехленного спиннинга, вытащил на поверхность. Высыпав из котелка песок, прочли выбитое на нем неровными точками: «П. Рогов».
— Вить, — уставился на друга Сашок. — Вить, это же его сына котелок, сына нашего полковника.
Следующие несколько ольшин, крепко схваченные дерном, Сашок с Витяем отворачивали с такой поспешностью, словно еще надеялись помочь тому, кого здесь засыпало взрывом тридцать лет назад. Но то, что открылось в ярком солнечном свете на дне песчаной ямы, заставило мальчишек в страхе попятиться.
На песке во весь рост лежали останки красноармейца. Сапоги. Застегнутая на все пуговицы гимнастерка. Рядом рыжая от ржавчины винтовка с трехгранным штыком. Из-под каски выбивалась прядь пыльных светлых волос. И смотрели в небо огромные пустые глазницы.
Перед Сашком, когда он в ужасе бежал из леса, так и стояли эти два пустых круглых отверстия.
— Деда Яков, деда Яков, — бормоча сухими губами, ворвался в избу к полковнику Сашок.
— Скорее, деда, — дергал старика за рукав кителя Витяй. — Скорее. Мы у вас спиннинги только половить взяли. Но мы и не ловили. Скорее. И подсумок у него пустой. У вашего сына. Скорее.
А там, в молоденьком лесу, над потревоженной могилой бойца шумела листвой белоствольная красавица береза и, точно капельки крови, краснела в траве ягода земляника.
Светлой памяти А. Куклева
Большой «охотник-313», которым командовал старший лейтенант Анохин, преследуя вражескую подводную лодку, оторвался от своих кораблей и на траверзе мыса Вайнда неожиданно обнаружил вынырнувший из тумана фашистский эсминец. Это произошло на Балтике ранним утром 17 августа 1941 года, или, чтобы быть до конца точным, ровно в 4 часа 38 минут по московскому времени.
Первые снаряды с эсминца упали чуть правее и с недолетом в полтора кабельтова. Второй залп оказался точнее. Зелено-белые столбы воды поднялись совсем рядом. Проткнув лежащий невысоко, узким пластом, слой тумана, они ухнули обратно в море, обдали расчет кормового орудия холодным душем.
Корабль сильно подкинуло на волне. Кок Саша Иноземцев, который по боевой тревоге находился у орудия в качестве подносчика снарядов, отлетел к леерному ограждению и едва не сорвался за борт.
— Санька! — заорал, пытаясь перекричать грохот орудий, горизонтальный наводчик Виктор Фомин. — Снаряды, Санька!
Иноземцев кинулся за снарядом и споткнулся о гильзу, которая, остывая, шипела в луже. Он отчетливо запомнил эту лужу на палубе и шипящую в ней гильзу. В тот же момент столб воды вздыбился по левому борту и пенным водопадом рухнул на палубу.
По щиколотку в шипящей воде, Иноземцев все же успел добежать до снаряда и подать его заряжающему. Заряжающий дослал заряд в казенник. Щелкнул замок. Саша, как всегда перед выстрелом, зажмурился. Но выстрела не последовало. Вместо выстрела Иноземцев почувствовал оглушительный удар, сильный толчок и внезапно наступившее состояние невесомости и тишины.
Он хотел открыть глаза и не смог. На мгновение мелькнула мысль, что его убило, что именно так бывает, когда человек еще не совсем мертв, но уже и не жив.
Новый тупой и болезненный удар вывел его из этого состояния. В голове тяжело загудело, и вместо воздуха, которого Иноземцеву так не хватало, его рот и нос плотно заткнуло горько-соленой пробкой.
Он все же открыл глаза и по студенистому свечению над головой догадался, что тонет. Легкие разрывало удушьем. Вспыхнувший страх придал рукам Иноземцева дикую силу. Ошалело рванувшись, он вылетел на поверхность и, отфыркиваясь, жадно глотая распахнутым ртом воздух, огляделся.
Над штилевым морем медленно рассеивался подсвеченный всходящим солнцем розовый туман. А большого «охотника», на котором только что шипела, остывая в луже, стреляная гильза, не было. От всего корабельного, что привычно окружало Иноземцева минуту назад, остались лишь расплывавшийся по воде жирный слой мазута, расщепленные куски досок да еще не успевшая намокнуть ветошь.
Тишина и спокойствие царили над морем. И в этой удивительной тишине, нарушаемой лишь плеском воды, прямо на Иноземцева стремительно несся вражеский эсминец.
Под руку Иноземцева попалась толстая доска. Он ухватился за нее. И не сводил напряженного взгляда с приближающегося корабля. Он отлично понимал, что сейчас произойдет. Угрюмая стальная громадина с беспощадной силой утянет его под себя, швырнет на работающие за кормой винты и размелет как в мясорубке.
Руки Иноземцева судорожно сжали доску. Он лег на нее грудью и обреченно закрыл глаза. И тотчас в памяти вспыхнули обидные слова старшины Кондратько из учебного отряда. «Спички тебе в глаза вставлять? — возмущался старшина на стрельбах. — Шо ты жмуришься, як тот кот на масло? Куды ж ты садишь с закрытыми зенками?» Но сколько старшина ни шумел, стоило Саше двинуть пальцем на спуске винтовки, как глаз, которым он целился, сам собой закрывался, и пуля уходила, по выражению старшины, «в белый свет, как в копеечку». Так его и выпустили из учебного отряда, не разучив жмуриться и, по всей вероятности, решив, что не каждый кок должен быть снайпером.
По торчащему из воды концу доски осторожно шлепала волна. Саша слышал, как она шлепает. Потом шлепки прекратились. Их накрыло нарастающим шипящим гулом. Сашу круто качнуло и, завертев, отшвырнуло в сторону.
Открыв глаза, он увидел, что эсминец удаляется. За кормой у него кипела белая пена, по ветру бился флаг с черной фашистской свастикой.
— Греби сюда, кок! — услышал Иноземцев знакомый голос и узнал горизонтального наводчика Виктора Фомина. — Давай сюда, Санька!
Не отпуская доски, Саша подплыл и увидел, что Виктор не один. На ребристом, уцелевшем от разбитой шлюпки куске борта, запрокинув окровавленную голову, лежал сигнальщик Чихачев. Через прогнутый, как люлька, борт шлюпки и неподвижно распростертое на нем тело краснофлотца Чихачева вяло перекатывалась мазутная волна. Из раны на лице Чихачева сочилась кровь.
— Чихачев! — закричал Виктор, когда Иноземцев подгреб к ним. — Чихачев! Смотри, кок с нами! Видал — наш кок. И до берега рукой подать. Всего мили две до берега. Чихачев!
Но сигнальщик не отозвался. На его окровавленной, испачканной мазутом голове чего-то уродливо не хватало. Саша сначала никак не мог понять — чего. Вчера после ужина Чихачев прибегал на камбуз за добавкой, зубоскалил и отпускал свои обычные шуточки. Над ухом у него лихо сидела бескозырка. Теперь не стало ни бескозырки, ни уха. Там, где оно вчера оттопыривалось, кровоточила широкая, величиной с ладонь, рана.
— Нет, не дотянуть ему, — тихо проговорил Виктор. — Кровью он изойдет. А? — И неожиданно взорвался: — Ну, гады фрицы! Мимо, сволочи, просифонили, даже за борт не посмотрели. Разве мы для них люди.
— А тебе было бы легче, если бы они тебя подобрали? — удивился Саша.
Виктор не ответил. Рука его, словно очищая место на столе, разгоняла с воды мазут. В маслянисто-буром слое мелькало синее, с радужными прожилками окошечко и тут же вновь затягивалось, будто сжималось удавкой.
— Может, он помер уже? — не глядя на Чихачева, проговорил Виктор. — А мы тут…
Он ударил по воде, и взлетевшие брызги, упав, задрожали на тугой пленке мазута прозрачными ртутными капельками.
— Послушать надо, — сказал Саша. — Давай послушаем: дышит он?
Они долго и безуспешно пытались определить, дышит Чихачев или нет. Это оказалось не так-то просто — определить на воде, дышит человек или не дышит.
Тогда, подталкивая впереди себя обломок шлюпки с неподвижным телом товарища, Иноземцев и Фомин взяли курс к виднеющейся вдали полоске берега.
Часа через два они закоченели и стали выбиваться из сил. А берег, казалось, не приближался. Встречный ветер гнал небольшую волну. Поднявшееся над горизонтом солнце окончательно разогнало туман и било им прямо в лицо.
Саша плыл и думал о маме. Так было легче плыть, если думать не о том, чтобы еще немного продержаться, а о маме. Он представлял, как она сейчас встает и застилает постель, укладывает в головах на покрывале высокую пирамиду подушек: вниз — огромную, на которой раньше спал папа, на нее — поменьше, свою, на нее — еще меньше, Сашину, и еще четыре — ничьих, общих. Сверху — совсем крохотуля, а не подушечка, чуть больше той, в которую мама втыкает иголки.
Напротив кровати, над потертым плюшевым диваном, сонно стучат часы в деревянном футляре. Блестящий диск маятника качается в окошке за гранеными полосками стекол. Точно такие же полоски в дверцах светлого буфета, от которого, сколько его помнит Саша, всегда пахло ванилью. И с потолка спускаются стекляшки. Это у них такая люстра — из певучих стеклянных трубочек. Проедет по улице грузовик — в комнате тоненький перезвон серебряных колокольчиков.
Сашина мама работала бухгалтером в детской стоматологической клинике. Превыше всего на свете она ценила чистоту и честность. Она с гордостью говорила знакомым и соседям: «Мой мальчик никогда меня не обманывал и не обманет, он у меня — как стеклышко».
Однажды он солгал ей. Это было в седьмом классе. Ходил с ребятами в кино, а ей сказал, что занимался у Юры. Он побоялся сказать ей правду потому, что два дня назад получил по алгебре «неуд». Заниматься нужно, а он — по кино.
— Это точно, что ты был у Юры и вы занимались? — переспросила она.
— Ну, мама же… — пожал он плечами.
На другой день, вернувшись с работы, она молча достала из сумки узенькую красную коробочку. В коробочке лежала «вечная» ручка с золотым пером, как раз такая «вечка», о которой мечтали все мальчишки Сашиного класса.
— Мне захотелось сделать тебе подарок, — сказала мама.
— Мне? — испуганно вспыхнул Саша. — За что?
— За то, что ты всегда говоришь правду.
Он стоял перед ней пунцовый от стыда и не знал, куда деть глаза и руки. За темным окном падал мокрый снег. А в буфете, перекликаясь с люстрой, тоненько и чисто пели серебряные колокольчики.
— Не нужно, мама, — выдавил он. — Я вчера сказал… Но мы вчера не у Юры… Мы в кино ходили.
Она прижала Сашу к себе, сунула в руку подарок, шепнула:
— Я поняла, сынок. Вчера поняла. И пусть мой подарок будет как бы авансом. Ладно? Я знаю, что ты больше никогда не обманешь меня. Ведь иначе получится, что я тоже лгунья: хвастаюсь, что ты всегда говоришь правду.
В их семье это было самым главным богатством — безупречная, какая-то даже мелочная и чуточку наивная честность. А та «вечка», когда Сашу призвали в армию, осталась лежать на этажерке рядом с высоким хрустальным стаканом, в который мама ставила цветы, и фотографией отца, погибшего на озере Хасан…
Плыть становилось все тяжелей. Волна шла им навстречу. Она выталкивала Чихачева из вогнутой деревянной скорлупы, и он распластал в воде раскинутые руки, словно пытался удержаться и сохранить равновесие.
— Посинел он весь, — проговорил Виктор, сдерживая холодную дрожь. — Помер он, наверное, а, Санька?
Лицо Чихачева и вправду сделалось белесо-синим. Запрокинув голову, он смотрел не то в небо, не то туда, где погиб их большой «охотник». Вернее, не смотрел, а упирался вдаль застывшим, немым взглядом. Голова покачивалась на крае расщепленных досок в такт с ударами волны.
— Пропадем мы с ним, — жалобно добавил Виктор. — А? Не доплыть нам с ним. Все вместе потонем. Слышь, Санька? — И вдруг хрипло закричал: — Да не молчи же ты! Не молчи! Санька! Что ты все время молчишь?! Потонем мы! Потонем! Из-за него потонем! Не могу я больше!
— Весь корабль потонул, — с судорожным придыханием выговорил Саша. — И лучше всем вместе, чем как ты говоришь.
Саша поднял руку и сделал гребок. От мысли, что они могут оставить товарища, в нем словно прибавилось сил.
Так они проплыли еще какое-то время. И когда их ноги коснулись наконец спасительного грунта, почувствовали, что больше не продержались бы и минуты. Вытащить Чихачева дальше кромки прибоя, где волна взбивала на песке рыжую пену, они не смогли. Дрожа и задыхаясь, они отползли чуть повыше, на сухой песок, и в изнеможении распластались лицом к горячему солнцу.
Из забытья, в которое Саша провалился, его вывел резкий окрик. Саша открыл глаза и не сразу сообразил, что происходит. В двух метрах от них, расставив ноги, стоял немец — обыкновенный немецкий солдат с приставленным к животу вороненым автоматом.
— Штейн ауф! — сказал немец, показывая дулом автомата, что они должны подняться. — Шнель, шнель!
Не спуская с них глаз, он боком отошел к воде, где лежал Чихачев, и носком сапога повернул к себе синее лицо со следами мазута.
Раньше Саша видел фашистов только на карикатурах в газетах. Этот немец был не таким. Он производил впечатление симпатичного парня. Открытое лицо со спокойными голубыми глазами, сдвинутая набекрень пилотка, серый мундир со светлыми металлическими пуговицами.
Чуть отойдя от воды, симпатичный немец опустил дуло автомата и резанул короткой очередью по Чихачеву. Пули ударили в сырой песок, в неподвижное тело краснофлотца и в воду. От их ударов Чихачев качнулся, будто хотел подняться, и снова замер. Эхо выстрелов, затихая, укатилось в море. А немец с открытым лицом, на котором ничего не отразилось, дулом автомата показал Иноземцеву и Фомину, чтобы они шли вперед.
По осыпающемуся из-под босых ног песку они поднялись на откос, выбитый вдоль берега морским прибоем. Открывшееся перед ними просторное зеленое поле упиралось в темнеющую на горизонте кромку леса. Справа, догорая, дымился остов какого-то здания. Невдалеке от него стояла открытая легковая машина с вытянутым носом и хромированным кольцом над радиатором. Всюду в беспорядке валялись грязные бочки, по-видимому, из-под машинного масла, и разбитые ящики. В поле, в неестественной позе, задрав в небо стабилизатор, на котором отчетливо выделялась красная звезда, маячил одинокий истребитель. А под вышкой, на которой, свесив ноги, сидел немецкий солдат с автоматом, копали землю раздетые по пояс люди. Их было много, этих людей, — может, человек сто.
Немец подвел Фомина и Иноземцева к офицеру и вытянулся перед ним. На плечах у офицера серебрились витые погоны. Офицер сидел в тени на складном брезентовом стульчике и вытирал надушенным платком потную шею. Тонкий горбатый нос вздувался у него крупными ноздрями. На траве, у алюминиевой ножки стула, лежала вверх донышком щегольская фуражка с высокой тульей.
Выслушав солдата, офицер что-то коротко приказал, не взглянув на пленных, лениво махнул душистым платочком в сторону копающих землю людей.
— Амбец нам теперь, — чуть слышно выдохнул Виктор. — Они там могилы себе роют. Видал часового?
Но оказалось, голые по пояс люди рыли не могилы. Пленных красноармейцев и краснофлотцев согнали сюда, на это поле, где недавно стоял советский истребительный полк, чтобы построить для немцев землянки. Судя по всему, фрицы собирались расположить здесь свою авиационную часть.
Все это Саша узнал от пожилого авиационного техника, в яму к которому его спихнули. Техника звали Аркадием. У него было бронзовое от загара лицо и белые выше кистей руки с узловатыми синими венами.
Над ямой вяло прохаживался часовой. Сашу больше всего удивила пренебрежительно-спокойная вялость фрицев — и того первого, что привел их сюда, и офицера с горбатым носом, и вот этого, который маячил над ямой.
Аркадий вгрызался лопатой в глинистый грунт со злобным остервенением. Он вышвыривал землю наверх и приговаривал:
— Ничего, отольются им наши слезки, немчуре проклятой, ничего, отольются. — И вдруг, перейдя на свистящий шепот, заторопился, следя глазами за часовым: — Мы, морячок, все летное поле здесь заминировали. Пускай ихние самолеты попробуют сядут. Наши улетели, а мы специально остались аэродром минировать. Пусть-ка они теперь сядут.
В голосе Аркадия звучали гордость и нетерпение. Лопата у него ходила сноровисто и равномерно.
У Саши получалось хуже. Он сильно ослаб, трудно было копать босиком. И еще страшно хотелось пить. Есть хотелось не так, как пить. От жажды в кровь растрескались губы и сделался шершавым вспухший язык.
— Попить они тебе дадут, — бурчал Аркадий, зло орудуя лопатой. — Это будет. Вот свистнут на перерыв, и пей сколько влезет. Тут цельная бочка воды. А пожрать — этого не жди. Это им не резон — кормить нас. Все одно, как землянки сделаем, в распыл нас пустят. Зачем же им зазря харч переводить, ежели все одно в распыл. Немец — он народ хозяйственный.
Приспособившись и войдя в ритм, Саша копал землю, и перед его глазами стоял крохотный, сияющий чистотой камбуз на большом охотнике. Черпаки и кастрюли, бак с холодным компотом, медный кран в переборке. Повернул кран — струя прозрачной воды с шипящими пузырьками…
Вспомнилось, как вчера носил в каюту командира ужин на пробу: миску щей, миску пшенной каши из концентратов и тонкий стакан компота с урюком.
Старший лейтенант Анохин был не в духе. Он сидел на койке за маленьким, заваленным книгами столиком и что-то писал. Отодвинув от себя недописанный листок, резко спросил:
— Щи? Опять щи?
Он сказал это таким тоном, словно Иноземцев по своей воле варил для команды каждый день щи, а не какой-нибудь гороховый суп с ароматной грудинкой.
— Оставь, — сказал командир. — Вот сюда.
Саша поставил миски и машинально попал взглядом на листок, который лежал перед командиром. На листке было написано: «Ваш сын Щербак Борис Валерьянович погиб смертью храбрых…»
— Забирай, — сказал старший лейтенант, едва пригубив ложку щей и ковырнув кашу. — Можешь раздавать личному составу.
Саша ушел к себе на камбуз и раздавал товарищам ужин. Раздавал и все никак не мог забыть тех слов — «смертью храбрых». Так писали всем: «…погиб смертью храбрых». Но какая же это храбрость, если Борис умер под ножом на операционном столе? И не от ран — от аппендицита. У него перед выходом в море схватило живот. Но он скрыл, побоялся, что о нем плохо подумают. Все в бой, а у него живот. В море ему стало плохо. А когда вернулись на базу, оказалось, уже поздно. И врачи не смогли спасти Бориса.
Саша еще хотел поделиться своими мыслями с Чихачевым, который после ужина заглянул в раздаточное окно. Но балагуру Чихачеву было не до рассуждений по столь сложным проблемам. Он клянчил добавку и травил свою обычную «морскую баланду».
— Кок, будь человеком, — ныл Чихачев, — не дай человеку загнуться от бесчеловечности. Танюша меня на фронт провожала, наказывала: «Ешь больше. Вернешься отощавшим, разлюблю тебя, несмотря на всю твою полыхающую сердечность…»
Вспомнив Чихачева, Саша так и застыл с поднятой лопатой. Неожиданная мысль пронзила его. Их же всех уже считают погибшими: и Чихачева, и старшего лейтенанта Анохина, и Фомина, и его, Сашу Иноземцева. И на каждого пошлют бумажку: «…погиб смертью храбрых». Может, уже пишут эти бумажки. Или уже отослали. И даже не подозревают, что он, Иноземцев, роет сейчас для врагов землянку. Роет и помалкивает. А мама получит извещение «…смертью храбрых». Получит, наплачется и положит на этажерку рядом с «вечной» ручкой и папиной фотокарточкой.
Он поставил лопату и сел в угол.
— Чего ты, морячок? — испугался Аркадий, не переставая копать. — Встань. Пристрелят. Семерых уже так пристрелили.
— Пусть, — сказал Саша.
Однако сидеть в углу ямы — это тоже было не то.
Нужно было выскочить наверх, что-то крикнуть в лицо фашистам, что-то сделать. Но он только подумал об этом, а подняться и выскочить из ямы у него не хватило духу.
Его спас длинный свисток, известивший о перерыве. К своему удивлению, Саша выбрался из ямы словно даже отдохнувший. Он неторопливо добрел до бочки, которую пленные брали приступом, дождался, пока утолят жажду остальные, и напился теплой, отдающей керосином воды.
Немецкие солдаты с автоматами согнали пленных в кучу. К толпе полураздетых людей подъехал открытый лимузин с колечком над радиатором. В лимузине сидели двое офицеров: один — толстый и важный, второй — тот самый, с горбатым носом и в фуражке с высокой тульей. Горбоносый поднялся с кожаного сиденья.
— Русский зольдат! — сказал он, сильно коверкая слова. — Вы здесь будете хорошая жизнь. Штурмбаннфюрер фон Шлихт, — офицер наклонился в сторону неподвижного соседа и вновь выпрямился, — просил меня говорить вам это. Господин штурмбаннфюрер вчера потерял на этот поле свой старинный фамильный часы. Кто найдет его часы, тот получит большой награда.
Офицер снял фуражку и махнул ею, словно хотел что-то зачерпнуть в воздухе. Раздалась отрывистая команда, и солдаты стали растягиваться фронтом, отжимая пленных к летному полю. Саша брел недалеко от Аркадия и ощущал направленные в спину дула немецких автоматов. В босые ноги впивались колючки. Он осторожно ступал на сухую землю и с леденящим кровь напряжением ждал взрыва. Впереди, где-то посредине летного поля, торчал стабилизатор с яркой красной звездой.
Взрыв раздался справа, метрах в двухстах от Саши. Оранжевое пламя вспучило шапку земли и дыма. Несколько пленных упало. Остальные остановились.
— Вперед! — закричал горбоносый офицер из машины. — Вперед, храбрый русский зольдат! Или я прикажу стреляйт!
«Смертью храбрых, — забилось в Саше. — Смертью храбрых. Пулю в спину или вверх тормашками на своей же мине. А мама положит бумажку на этажерку и будет думать, что ее сын погиб героем».
Он сделал шаг и заметил присыпанную землей круглую коробку. Мина! Остальное решилось в мгновение. Нагнувшись, он схватил коробку и бросился по направлению к открытой машине с немецкими офицерами.
— Нашел! — закричал Саша на все поле. — Часы нашел!
Охрана с автоматами испуганно шарахнулась в стороны. Ему было легко бежать босиком. Он пронесся мимо растерявшихся фрицев, вскинул над головой мину и зажмурил глаза. Автоматная очередь резанула его сзади по ногам. Он вслепую наткнулся на борт машины, выронил тяжелую мину и ощутил резкий, рвущий барабанные перепонки грохот, за которым сразу наступило уже знакомое ему состояние невесомости и тишины.
И еще, что Саша успел услышать напоследок, был замирающий и нежный перезвон серебряных колокольчиков, словно по улице мимо их дома медленно проехал грузовик.
По квартире плыл запах жареных котлет. Я разделся в прихожей. Двери во все комнаты оказались закрытыми. Раскрасневшаяся жена стояла в кухне у плиты. Котлеты ловко переворачивались под ее ножом и, шипя, кувыркались со сковороды в миску.
Я включил радио. Но жена оторвалась от котлет и повернула ручку обратно.
— Не надо, — сказала она. — Наташенька спит. А Миша с Вадиком занимаются. У Вадика какое-то трудное сочинение. Злющий сидит…
Когда-то, вроде совсем недавно, у меня был свой дом, целая квартира из четырех комнат. Я возвращался домой с работы, переодевался, не стучась в закрытые двери, ходил по комнатам, включал радио и телевизор, ставил свои любимые пластинки и сколько угодно валялся на диване. Теперь кое-что изменилось. Четыре комнаты, правда, остались на месте. Но старшая дочь, Люба, вышла замуж, и у них с Геннадием родилась Наташенька. Это — комната раз. Геннадий вечерами готовится к сдаче кандидатского минимума. Это — комната два. Наш средний сын, Миша, — студент второго курса университета. Это — комната три. Младший, Вадик, учится в седьмом классе и иногда по вечерам пишет сочинения. Это — комната четыре.
— Что у Вадика за сочинение? — спросил я.
— Не знаю, — сказала жена, не отрываясь от котлет. — Про дружбу что-то. Устала я сегодня — страх. Мало — план жмут к концу месяца, так еще и собрание сообразили устроить.
Сочинения у Вадика по вечерам вообще-то не каждый день. Что ж, пусть пишет. Я согласен посидеть и на кухне. Будем надеяться, что после ужина обстановка несколько разрядится. Например, Люба с Геннадием, подбросив Наташку жене, могут уйти в кино. Или кто-нибудь позвонит Мише, и он мгновенно улетучится. Особенно, если позвонит один милый девичий голос. Наконец, и сочинения сочиняют не целую вечность.
Только я развернул газету, в прихожей загудел звонок. Он у нас не звонит, а басовито рычит, даже как-то гавкает, словно вконец простуженный.
Дверь я открыл дворничихе тете Вере.
— Здрасте, — сказала она. — Добрый вечер. Вернее сказать, не очень добрый. Я снова относительно вашего Вадика. Лампочку они сегодня с Петькой Зверевым разбили. В подворотне. Да что же это за беда такая! Неужто нельзя приструнить мальчишку. Ведь у нас в конторе лампочки сами собой не плодятся. Да и ввинчивать их… Видал, там высотища какая.
Голос у тети Веры уличный, поставленный, как у хорошей оперной певицы. Только немного с хрипотцой, словно у нашего звонка. На зычный тети-Верин голос первой в прихожую вышла жена. Она обычно к месту происшествия не запаздывает. За ней явилась Люба с Наташенькой на руках. Дальше — Геннадий и Миша. Все молча столпились в прихожей. Все, кроме Вадима. Он так увлекся сочинением, что, естественно, шума в прихожей не слышал.
— Не примете мер, — объясняла тетя Вера, — обращусь в милицию. То он у вас с тем же бандитом Петькой колеса у детской коляски открутит, то канализационный люк заткнет, и вода по всему двору плавает, то химическую лабораторию на чердаке соорудит. Теперь вот лампочки сообразил щелкать.
— Но, может, это не он, — робко высказала предположение жена.
— Не он! — иронически откликнулась тетя Вера. — Я что, первый день дворником работаю. Глаза-то мне зачем дадены?
— Вадим! — крикнул я.
Приоткрылась дверь. Сын боком выдавился в прихожую. Взъерошенный, колючий. Неприязненно кинув взгляд на тетю Веру, спросил:
— Чего?
— А того! — накинулась на него дворничиха. — Кто сегодня лампочку в подъезде кокнул? Еще один из вас после того на улицу побег, в сторону газетного ларька, а другой сразу в подъезд. Я ж в окно видела. Вы меня не видели, а я видела. Где я этих лампочек наберусь? Если каждый начнет камнями в лампочки пулять… Дома ты небось не пуляешь.
— Ну! — говорю я Вадиму.
— Не бил я никаких лампочек, — сопит он, опустив голову. — Врет она.
— Что значит — врет? — вспыхивает жена. — Как ты можешь так говорить?
— А если она действительно врет, — настаивает Вадим. Кто из них врет, я не знаю. Но препираться тут можно до бесконечности.
— Вырастили любимчика, — ворчит Миша. — Я вас предупреждал. Погодите, он вам еще и не такую свинью подложит.
Старшая, Люба, молчит. Но я знаю: в душе она на стороне Михаила. Вместе, разумеется, со своим мужем. В семье, как правило, не любят, когда выделяют кого-то одного, ставят его в особые условия. А что я могу поделать? Я всеми силами стараюсь быть ровным и с Любой, и с Мишей, и с Вадимом. Стараюсь. Но, к сожалению, у нас не все получается так, как нам хочется. Все-таки Вадька самый младший. И потом… Потом у меня в Москве живет друг.
Товарищей у меня много. А настоящий друг всего один. Мы вместе с ним кончали истребительное училище, вместе воевали. Меня в конце войны списали по ранению. А он, Вадим Коростылев, стал Героем Советского Союза, генерал-лейтенантом. В честь друга я и назвал своего последнего сына Вадимом. Мне очень хотелось, чтобы он вырос таким же смелым, прямым и чистым, как Вадим Коростылев.
— Это я-то вру?! — возмущается тетя Вера. — Совести у тебя, милый, нету, вот чего.
Кончается тем, что я приношу три лампочки и с извинениями даю их тете Вере. Я обещаю приструнить сына и принять меры. Тетя Вера говорит, что она вовсе не из-за лампочек, что тут совсем другое. Но лампочки все же берет и с ворчанием удаляется.
— Что ж, — говорю я Вадиму, проходя за ним в комнату и прикрывая за собой дверь, — в тринадцать лет многим кажется, что лампочки только затем и подвешиваются подальше от земли, чтобы вернее тренировать глаз и руку. Когда в них попадаешь камнем, они весьма выразительно оповещают об этом. Какой звук! Точно выстрел! Правда?
— Не бил я ничего, — упрямо стоит на своем Вадим.
— А я бил, — говорю я. — Не эту, конечно, которая в подворотне. Те, что светили на улице в моем детстве. Бил и, к великому сожалению, если меня хватали за руку, тоже держался насмерть. К великому сожалению — потому, что иначе сегодня я был бы несколько иным человеком.
— Каким же? — недоверчиво поднимает голову Вадим. Ничего, кроме подвоха, он в моих словах, кажется, не слышит. И он не таков, чтобы купиться на столь дешевеньком приеме.
— Каким? — говорю я. — Наверное, я был бы сегодня более прямым и смелым.
— Ты хочешь сказать… — хмыкает Вадим.
— Да, представь себе, — говорю я. — Именно это я и хочу сказать. Ты меня абсолютно правильно понял. Так что там у тебя за такое сложное сочинение?
— А! — отмахивается Вадим. — Наша Зинаида вечно придумает.
— Но все-таки.
— Темку она нам для домашнего сочинения подкинула!
— Ну?
— Неужели она не понимает, что существуют какие-то границы?! — горячится Вадим. — Что, в конце концов, попросту безнравственно лезть к нам в душу, заставлять нас хором исповедоваться в своих чувствах.
Что, что, а сформулировать свою мысль с помощью необычных, совершенно взрослых слов Вадим умеет прекрасно. «Безнравственно», «исповедоваться» — насколько я помню, мы таких слов в седьмом классе не употребляли. Откровенно говоря, я и сейчас-то ими не пользуюсь.
— А поконкретнее можно? — говорю я. — Что за тема домашнего сочинения? И уж не эта ли возмутительная тема привела тебя с Петей Зверевым к той лампочке?
— Нет! — заорал Вадим. — Не бил я ее! Неужели трудно понять, когда говорят «нет»?!
— Нетрудно, — соглашаюсь я. — Кончим с этим. Меня интересует безнравственная тема, которую предлагают ученикам седьмого класса для сочинения.
— А ты считаешь нравственно заставлять писать, за что я люблю своего друга? — штурмует меня Вадик. — Я даже наедине с другом не решусь ему сказать, за что я его люблю. Об этом не говорят! Тем более — во всеуслышанье. Это нужно чувствовать. А она… Вот ты, ты сам скажи: за что ты любишь дядю Вадима? Ведь не за то, что он генерал и Герой?
— Понятно, не за то, — соглашаюсь я не без какой-то странной доли смущения. — А вообще-то о твоем взгляде на заданную учительницей тему нужно подумать. Это любопытно.
— Что думать?! — шумит он. — Будто и так не ясно.
— А ты сказал об этом Зинаиде Михайловне?
— Что сказал?
— Ну, высказал свое отношение к теме, которую она вам дала?
— Как это? Станет она меня слушать!
— Почему же не станет. У тебя любопытная точка зрения. Поспорили бы.
— Поспорили бы, — кривит губы сын. — Наивняк ты, папа!
— Да, поспорили бы! — начинаю злиться я. — Собственное мнение — это вовсе не то, что носит каждый из нас в своей голове. Или в крайнем случае выкладывает папе с мамой, что не очень опасно. Собственное мнение — это открытое высказывание своего отношения к тому или иному предмету. Открытое! В Риме стоит памятник одному из величайших людей всемирной истории, Джордано Бруно. Знаешь, за что ему поставлен памятник? За то, что Джордано Бруно не побоялся вслух сказать, что он думает о вращении Земли. Его сожгли, но он не побоялся. Поступок чаще всего начинается с открытого выражения своих мыслей. Без поступка не бывает человека. Если ты побоялся высказать свое отношение к теме на уроке, так хоть сформулируй его в сочинении, которое сейчас пишешь. Смелый не тот, кто бьет в подворотне лампочки. Смелый тот, кто не боится открыто признаться в этом.
Стукнув в сердцах дверью, я отправился ужинать. Последнее время мне все труднее нащупывать общий язык с сыном. Что-то сын вырастал не очень похожим на Вадима Коростылева.
Сколько же нам было тогда лет, когда мы подружились с Коростылевым? Всего года на три-четыре больше, чем сейчас Вадику. Всего. А уже летали, готовились в бой. И главное, не боялись ни черта, ни дьявола. Особенно Вадим. Частенько со стороны кажется, что летчики — это какие-то особые люди, необыкновенно храбрые. Нет, среди летчиков встречаются всякие. И в воздухе подчас быть смелым куда легче, чем на земле. Вон хотя бы, когда Вадим разбил в училище машину…
Помню, в тот день сразу после завтрака мы отрабатывали посадку со скольжением. И неожиданно случилось такое, страшнее чего в авиации не бывает. Это страшное именуют двумя буквами — ЧП. Чрезвычайное происшествие.
И случилось то в начале войны, когда авиационные училища, особенно истребительные, готовили летчиков ускоренными темпами. Разные душевные тонкости были тогда не очень в ходу. Небольшая промашка, срыв, неудача — и считай, ты больше не летчик. Потому что легче подготовить другого курсанта, чем возиться с тобой, неудачником. Тем более что психологическая травма в летном деле обычно залечивается не скоро. А фронт непрерывно требовал и требовал летчиков.
В тот день наш инструктор лейтенант Норкин, как всегда, скорбно закатывая глаза, объяснял нам на аэродроме задачу:
— Отрабатываем посадку со скольжением. Заходим с небольшим перелетом, скользим и приземляемся точно у «Т».
Не помню, как в других летных группах, но мы со своим инструктором занимались в основном только посадками. И у Коростылева с лейтенантом Норкиным происходили на этой почве трения. Хотя каждому понятно: какие могут быть трения между подчиненным и командиром, в училище да еще в военную пору? Но они все-таки были, эти трения. Едва заметные, ничем не выраженные в открытую. Впрочем, ворчания Вадима по поводу того, что из нас хотят сделать не летчиков-истребителей, а каких-то почтарей-посадочников, до Норкина явно доходили. И еще — Вадим не хотел подражать лейтенанту в управлении самолетом, летал по-своему. Норкин летал вообще-то превосходно. Особенно на мой тогдашний взгляд. Все у него отличалось академичностью и точностью, каждая фигура. Вадим же каждую фигуру высшего пилотажа делал с перегибом, допуская абсолютно ненужный, по мнению Норкина, риск.
Посадка со скольжением — это когда самолет планирует боком. При нормальной посадке прицеливаешься на полосу носом. А тут идешь боком, нос отвернут в сторону. Все равно что на санях с горы, когда хочешь быстрей затормозить. На таком планировании истребитель будто проваливается.
У меня неплохо получилось это проваливание. Я полетел сразу за Норкиным. Сначала полетел он сам, чтобы показать, как нужно скользить. А за ним — я. За мной Норкин выпустил еще двух курсантов и следом — Вадима.
Солнце, помню, уже давно зависло над горами и нещадно жарило землю. В кабине «Яка» пекло, как в духовке. И даже казалось, что пахнет не бензином, а пирогами. До обшивки фюзеляжа было не дотронуться рукой.
Отлетав свое, я сидел на краю летного поля в тени развесистого платана. Кора у него отливала телесным, розовато-желтым цветом. Она висела на голом стволе дерева сухими перекрученными лентами. За обнаженный ствол курсанты звали наше единственное на аэродроме дерево «бесстыдницей».
От гор заходил на посадку Вадим. Наш ястребенок с двенадцатым бортовым номером шел с таким перелетом, словно Вадим собирался приземлиться не у «Т», а где-то на пляже за железной дорогой. Я думал, он даст по газам и уйдет на второй круг. Но Вадим отвернул нос и стал падать к «Т». Стал падать почти отвесно, камнем.
Он падал, а я медленно поднимался. Я встал во весь рост. Вадим проваливался до самой земли. В последний момент он хотел выровнять самолет, но не успел. А может, просто не справился с управлением. «Як» ткнулся боком. Жалобно хрустнула стойка шасси. Я сквозь гул моторов других самолетов услышал, как она хрустнула. Машину резко развернуло и понесло к стоянке. Она бежала по кривой, опустив крыло, как подбитая птица.
Что произошло дальше, я не увидел. Между мной и «Яком» оказалась каптерка мотористов. К месту происшествия с другого края аэродрома стремительно рванула пожарная машина. И мне показалось, что Вадим сыграл в ящик. В летном деле и меньшая оплошность частенько приводит к печальным результатам.
Однако Вадим уцелел. Он лишь сильно покалечил ястребенка. На одном колесе Вадим довольно долго сумел продержать машину. А когда скорость погасла, «Як» упал на правое крыло, и ткнувшийся в землю винт загнулся бараньими рогами. Здорово помялось и крыло. Его тоже было нужно менять целиком.
Полеты отставили. О ЧП доложили, как в подобных случаях и положено, по начальству. И вскоре прошел слух, что к нам едет сам начальник училища генерал Разин. А что это такое — яснее ясного. Обычно, когда у места происшествия появляется самый большой начальник, виновному одним лишь легким испугом или даже хорошей взбучкой, как правило, не отделаться.
Первыми у разбитого самолета, естественно, оказались мы — вся наша летная группа во главе с лейтенантом Норкиным.
— Сколько раз, Коростылев, я предупреждал вас, — с ходу начал Норкин, закатывая глаза. — Я чувствовал, что кончится именно этим. Вот к чему приводят излишняя самоуверенность и непослушание. Мне остается одно: писать рапорт с просьбой отчислить вас из училища. У меня больше нет ни сил, ни желания валандаться с вами.
Мы молча волокли к стоянке осевшую на правый бок машину. А Норкин все говорил и говорил. О заносчивости, о гоноре, о том, что из таких курсантов, как Коростылев, никогда не получалось хороших истребителей. А Вадим молчал. Нажимал на крыло самолета и смотрел себе под ноги.
Никто так и не услышал от Вадима ни одного слова. Мы понимали его состояние. Норкин не пугал. Дело могло кончиться даже хуже, чем предсказывал лейтенант. Тут пахло не только исключением из училища. Впрочем, для Вадима страшнее исключения не существовало ничего, никакие штрафбаты. Он с первых полетов понял, что рожден быть только летчиком.
Все так же не поднимая глаз, Вадим молча ушел за Норкиным к «Т», где собралось начальство. Туда же, оставляя за собой облако пыли, вскоре примчалась и черная генеральская «эмка». ЧП разбиралось на месте происшествия, в самом центре аэродрома, под палящим солнцем.
Мы следили за разбором со стоянки. У «Т» двигались фигурки, безмолвно жестикулировали. И было не понять, который там Вадим, а который генерал Разин.
Кто из них кто, выяснилось, когда группа двинулась к штабу. Генерал, как и положено, зашагал впереди всех. Вадим, естественно, поплелся последним. И по тому, как он плелся, по его опущенной голове и плечам сразу стало понятно, что дела наши плохи.
Потом на линейке перед палатками, в которых мы жили, построили нашу эскадрилью. Вадима привезли в открытом, без брезентового верха, «газике». К нам прикатили сразу три «газика» и генеральская «эмка». Вадим вылез из машины и встал в строй. Я так и не успел переброситься с ним хотя бы двумя словами. Наши места в строю находились далековато одно от другого.
Генерал Разин прошелся вдоль строя и тихо сказал:
— Долетались. На ровном месте уже сесть не можете. Истребители! Как же вы завтра в бой пойдете? Да вам и никакой противник не нужен, сами на посадке гробанетесь.
Сзади генерала сбилось в кучку начальство. Оно тихо переговаривалось между собой и посматривало на Разина.
— Как поступить с курсантом Коростылевым, — сказал генерал, — мы еще решим. Инструктор считает, что Коростылеву не место в училище. И я думаю, он прав. Летает Коростылев плохо, к советам и замечаниям не прислушивается. Я прошу каждого из вас, если вы хотите стать истребителями, сделать для себя соответствующие выводы. Боевые самолеты позарез нужны фронту. Тот, кто калечит их тут, в тылу, наносит ущерб нашему общему делу. Станете ли вы летчиками, я еще не знаю. А самолет уже готов, и он должен летать, а не списываться по нерадивости курсанта в металлолом. Вопросы есть?
Какие у нас могли быть вопросы? В подобных случаях начальству вопросов не задают. Строй угрюмо молчал. И вдруг со шкентеля раздался голос Вадима:
— Есть вопрос, товарищ генерал. Курсант Коростылев. Разрешите.
— Да, — нахмурился Разин. — Всем все ясно, у одного вас, Коростылев, до сих пор сомнения.
— Так точно, сомнения, — подтвердил Вадим. — Я сомневаюсь в том, что плохо летаю. Это лейтенанту Норкину кажется, что я летаю плохо. Но мне кажется, он ошибается.
— А вы, курсант Коростылев, еще и наглец! — удивился генерал. — Разложили машину и пытаетесь доказать мне, что хорошо летаете.
— Я хочу доказать другое, — сказал Вадим. — Посадка — весьма важный элемент. Садиться нужно хорошо. Однако вряд ли успехи нашей истребительной авиации на фронте определяются тем, как летчики, вернувшись с задания, садятся у себя на аэродроме.
У генерала раздулись ноздри. Он набрал в грудь воздуха и замер. Мы замерли тоже. Всем показалось, что если еще минуту назад судьба Вадима висела на каком-то волоске, то сейчас этот волосок лопнул. Тем более что от группы офицеров торопливо отделился лейтенант Норкин, козырнул начальнику училища и нагнулся к его уху.
— Вот и ваш инструктор докладывает, что вы вообще ярый нарушитель и демагог, — выслушав Норкина, спустил пары генерал. — Да я и без инструктора вижу, что вы из себя представляете. Вас щадили, на что-то надеялись… Как видно, вы не умеете ценить доброго отношения.
— Иметь свое собственное мнение, — возразил Вадим, — еще не нарушение воинской дисциплины. Я летчик и буду летать. А посадку со скольжением, я и у «Т» об этом говорил, да, мне еще придется отработать.
— Неужели?! — будто даже обрадовался генерал. — А вам не кажется, что вам придется отрабатывать несколько иные приемы? И не здесь, а в других местах.
— Я должен летать, — сказал Вадим.
— Хорошо, — неожиданно отрезал генерал. — Завтра полетите со мной. Посмотрю, какой вы виртуоз. Но если у вас, курсант Коростылев, столь виртуозен только язык, не взыщите. В училище вы останетесь только в том случае, если у вас и впрямь окажутся какие-то особые летные данные.
Что такое особые летные данные? Как их определить? Да и можно ли их вообще разглядеть за один небольшой полет? И потом, сегодня ты летаешь лучше, завтра хуже. Сегодня твой проверяющий встал с правой ноги, завтра с левой. Кроме того, поломка самолета и вызывающее после этого поведение курсанта наверняка оставили у начальника училища отнюдь не лучшее мнение о Коростылеве. Какие же после всего этого у Вадима должны были оказаться летные качества, чтобы остаться в училище? Я, например, подобных качеств тогда у Вадима, по-честному, не видел. Да и все наши курсанты их не видели тоже. Летает и летает. Может, чуть лучше других, может, и чуть хуже.
На другой день вся наша эскадрилья с нетерпением ждала окончания того полета. Чем-то он кончится? Кто с какой ноги встал сегодня утром?
Летали они, генерал с курсантом, долго. Даже, пожалуй, слишком долго. Но вот наконец и вернулись. Приземлился Вадим, нужно сказать, классически. Я никогда и не видал, чтобы он так садился. Точнехонько у «Т» и так гладко, словно прилип к взлетно-посадочной полосе.
Подрулили. Генерал отстегнул парашютные ремни, спрыгнул с крыла и очень громко, чтобы слышали все, поблагодарил подбежавшего лейтенанта Норкина за отличную подготовку курсантов.
— Правильно делаете, лейтенант, — сказал генерал Разин, — что прививаете курсантам инициативу и самостоятельность. Летчику-истребителю без этого нельзя. А посадку с Коростылевым действительно еще немного поотточите.
Сказал, сел в свою «эмку» и умчался. А мы качали Вадима. И радовались, по-моему, даже больше, чем он. По крайней мере, внешне.
— Тебе с подливой или без? — спросила жена.
— Все равно, — сказал я.
Что мне была подлива? Я витал в самой прекрасной поре своей жизни. Училище, фронт, воздушные бои… Каждый бой — целый огромный мир, в сравнении с которым абсолютно все остальное кажется будничным и приземленным. Почему так? Ведь война, как известно, далеко не сахар. Наверно, потому, что жизнь — это прежде всего бой, борьба. Если ты за что-то дерешься — значит, живешь. Нет — прозябаешь. И самое страшное в том, что, прозябая, ты очень часто даже не подозреваешь об этом.
Обстановка в квартире, как я и предполагал, несколько разрядилась. Мише кто-то позвонил, и он даже не успел поужинать. Люба с Геннадием закрылись в своей комнате.
Кажется, будущий кандидат наук решил немного времени уделить и жене с ребенком. А на кухне появился угрюмый Вадик.
— Ма, чего на ужин?
— Сочинение написал? — спросил я.
— Написал, — буркнул он.
— Прочесть дашь?
— Пожалуйста.
— Так неси.
Он принес. Ткнул мне тетрадку и пристроился на табуретке к столу. Пока сын ел, я читал. Дочитав, поднял на Вадьку глаза. Что ж, молодец. С одной стороны. Но с другой… Как он, любопытно, собирается после таких слов общаться с Зинаидой Михайловной? И вообще, имеет ли право ученик седьмого класса… Нужно, наверное, и слова подбирать… Не такие, по крайней мере. «Писать сочинение на тему „За что я люблю своего друга“ мне кажется безнравственным. Подобные публичные признания в любви характерны для лицемеров и карьеристов. Я думаю…» Видали, он думает! Ничего себе! А что должен в такой ситуации я, отец? Впрочем, не я ли собственными руками подтолкнул его… А теперь начну…
Черт подери! О чем я думаю! Чего хочу? Сумел бы я сам сегодня сказать своему начальнику некоторые вещи словами, похожими на те, что отыскались у моего сына? Ведь у меня есть, что сказать своему начальнику. А говорил я вообще когда-нибудь и кому-нибудь что-либо похожее? В письменном виде или в устном?
И тут будто вспышка молнии высветлила всю мою жизнь. Всю! Ведь моего друга Коростылева поцарапало в боях ничуть не меньше, чем меня. Но его оставили летать. А меня списали. Найдя приличную формулировку: «К дальнейшей летно-подъемной работе не пригоден по состоянию здоровья». Коростылев оказался пригодным. А я — нет. По здоровью.
Так вот почему я никогда не встречал ни одного бывшего летчика, списанного из авиации по какой-либо иной причине, кроме здоровья! Там, в авиации, служат чрезвычайно тактичные люди.