«О-го-го!.. О-го-го!..» — кричат гуси. И в их крике слышится: «Вставайте, вставайте, жители Африки и Индии, крокодилы и бегемоты, обезьяны и павлины! У нас уже утро!..»
И в ответ со всех сторон — рев, мычание, пронзительные вопли тропических птиц. Слышна болтовня мартышек, мяуканье павлина, хохот чаек и на слоновой горке топот ног и удары хобота. Особенно шумят попугаи, стараясь поскорее выболтать все, что они знают, для того, чтобы потом уже весь день только повторяться.
«Кар-раул! — кричит из-за решетки старый синий ворон. — Кар-раул!» Сидящие по соседству три сонных филина чуть приоткрывают усталые глаза: «Разбойник! Ведь мы были в ночной смене».
Гималайский медведь, услышав крики, поворачивается на другой бок, но вдруг отчего-то вскакивает и очумело оглядывает себя: «Черт, так и заснул в шубе и валенках!»
Белые лебеди расправляют навстречу солнцу и ветру крылья и громко хлопают ими.
«Ка-ши! Ка-ши!» — крякают утки.
«Пи-щи! Пи-щи!» — вторят им чирки.
Удав глотает кроликов, обезьяны едят компот, верблюд, презрительно выпятив губу, жует веники.
Но вот прозвенел звонок, открылись калитки. Слоны выстроились на горке. Бегемоты, отдуваясь, опустились в воду, как и полагается бегемотам. Обезьяны торопливо репетируют гримасы.
Из глубины парка возник громкий, протяжный павлиний крик: «Ле-евой! Ле-евой!» Каждый павлин, как на параде, занимает свое место, и все фейерверком распускают хвосты.
Чандр — крупный, гривастый, цвета пустыни, лев — и маленькая белая собачонка Тобик с детства живут в одной клетке. То ли от долгого общения со львом, то ли порода у Тобика такая, но у собачонки тоже выросла грива, словно неудобно жить в одной клетке со львом и не иметь хотя бы маленькой гривы.
Чандр придавил лапой огромную кость и алчно рвет красное мясо. А Тобик скромно сидит рядом и смотрит на него: «Ешь, ешь, я потерплю».
Чандр переворачивает кость: «Ну-ка, рвану еще с этой стороны».
Тобик облизывается и вежливо повизгивает: «Скоро ты там?»
В ответ лев хрипло рычит, поднимает голову, и укоризненный взгляд его можно понять так: «Сколько раз я тебя учил: когда старшие едят, младшие тихо сидят за столом».
Он снова, теперь уже скучающе, перевернул кость, как бы дразня себя видом красного мяса, потом понюхал, но есть не стал, только вздохнул: «Нет, уже, кажется, пас!» — и отошел в сторону. Тогда Тобик прошмыгнул мимо и с лаем, похожим на хохот, накинулся на кость.
Но вот и Тобик насытился. Он уже тоже несколько раз переворачивал кость то лапой, то зубами, обгрызая кусочки то тут, то там, самые лакомые, наконец только лизнул и посмотрел на льва: «Может, еще хочешь?»
Но тот смотрел на него мутным невидящим взором. Он уже дремал. Тобик устроился рядом, положив голову на гриву царя зверей, и тоже задремал.
— Лев! Лев! Левушка!
Чандр медленно приоткрывает узкие, хищные щелки, и желтые глаза джунглей спрашивают: «Ну, чего там еще?»
И лишь когда уже очень громко шумят или кидают бублики, которые ему ни к чему, или же африканские воспоминания донимают его, он грозно поднимает голову: «Лев я или не лев?» — и рычит.
Вслед за ним лает Тобик.
Две совершенно одинаковые, словно повторенные в зеркале, жирафы, легко и плавно неся длинные, изящные шеи свои, ходят друг за другом, как на ходулях, вокруг каменной колонны жирафника, каждый раз из-под кирпичной арки появляясь с таким видом, будто это выход в Африку.
Но вокруг серые, серые каменные стены, засыпанный соломой цементный пол и зрители в странных, чуждых, запорошенных снегом шапках.
Поджав губы, жирафы заходят за каменную колонну, снова появляясь из-под арки с невозмутимой африканской надеждой.
Мальчик, отвлекая их от миражей, закричал:
— Жирафа, жирафа, ты здесь так вырос?
И тогда, расставив длинные, палкообразные ноги, они остановились, и сверху вниз глянули добрые, выпуклые, тоскливые глаза: «Ну зачем ты нас будишь, мальчик?»
Служитель подошел к ним с пучком сена. Жирафы поглядели друг на друга: «Вернемся на минутку из Африки?» И, грациозно нагнув маленькие, узкие головки, мягко шлепая губами, сконфуженно сжевали пучок сена.
И вот они снова, вытянув шеи, ушли за колонну и плавно появились из-под арки с гордым, далеко-далеко прозревающим видом, не теряя надежды, что когда-нибудь покажется Африка, саванны, миражи и все, что дорого каждой жирафе.
За толстым стеклом террариума, в личном салоне, лежал, свернувшись в кольца, аргентинский удав.
Он только слинял и, как чулок, стащил, свою старую ненужную задубевшую кожу и теперь был в новенькой коварной униформе с блестящими ромбиками.
Он не обращал внимания на зрителей и на постукивание в стекло. Кобра — та в ответ немедленно дыбом и, раздувая шею, вся дрожит от злости: «Дай укушу, дай укушу!» А этот слишком себя уважал. Спрятав голову где-то в центре толстых, сильных змеиных колец, удав спокойно дремал на электрическом солнцепеке, выставив зрителям хвост: «Для общения с вами хватит и этого».
Отогревшись, питон лениво выполз в бассейн, так же лениво поплавал, с силой подтянул свое тело, обвился вокруг голого дерева и долго глядел в замерзшее окно. И никто не знал, о чем зимой грезит удав.
В клетку пустили кролика. Нет, это не был косой заморыш, всю жизнь мечтающий о хрустящем капустном листе, это был толстый, кормленный витаминами спецкролик для удава.
Серый сел и, выгнув спину, навострил уши: «Здесь кто есть?» Веселый, кроткий, любопытный, вразвалочку, походкой Чарли Чаплина, он отправился знакомиться с новым жилищем.
Он обошел сказочный дворец удава со своей персональной рекой и даже персональным солнцем.
Как все это непохоже на тесный, душный, пропитанный потом страха крольчатник, где все жмутся бок к боку, нос к носу, шерстка к шерстке.
Кролик умильно потер лапки: «И живут же удавы!»
Ему стало вдруг весело и вольготно. Взмахнув ушами, он заплясал на месте: «А я кролик! А я кролик!»
Удав притаился, лишь чуть подрагивала голова, мерцая крошечными змеиными глазками: «Ты пошуми! Ты пошути! Раздразни меня хорошенько! Разожги!»
И это белое, пушистое, смутное, излишне веселое, дразняще плясавшее вдали, постепенно, резко и четко, как в наводимом на цель бинокле, вырастало в живого кролика, ведь голод обостряет зрение удава.
Удав стал раскручиваться, и, как бронированный паровоз, поползла по песку узкая и плоская, покрытая щитами голова. Вдруг удав с силой развернутой пружины сделал зигзаг и замер. Потом снова зигзаг, и снова замер, не отрывая от кролика жадных и ласковых глаз.
Кролик стоял столбиком, помахивал ушами и розовыми глазками приятно смотрел на удава. Из вежливости он даже сделал два шажка навстречу, остановился перед самой мордой удава и дружелюбно тронул его усиками. Но тот отвернул голову: «Черт! Не дал изготовиться!»
Серый опять заплясал: «Я кролик! Я кролик!»
Удав раскрыл пасть, но… промахнулся и уцепил кролика за лапу.
Кролик крикнул почти человеческим криком, вырвался и задней лапой со всех сил хватил удава по морде.
Змей вильнул в сторону: «Я, наверное, ошибся, это не кролик!» Служители заволновались. Ведь удава кормят по научному графику, и пришел предначертанный наукой час, и кролик висел на кормовом балансе. Но теперь, сколько ни дразнили удава, махая перед его мордой руками, кричали, умоляли, называли «удавчик», «сволочь», он, как параличный, не двинулся с места: «Нет, нет, с меня хватит».
А кролик, не зная и не желая знать, что он спецкролик, сидел в углу и жалобно потирал больную лапку.
В клетке живет семья обезьян: седой, как одуванчик, макак-папа, краснолицая, с рыжими бакенбардами, макака-мама и сынок их — глазастый макакенок с лихим пробором на голове.
Сам макак все время лежит на широкой трубе парового отопления и дремлет. Лишь изредка он соскальзывает со своей лежанки, садится и, очумелый от сна, долго и лениво зевает.
Макака-мама садится рядом: «Можно?» Быстрым движением правой руки она вздыбливает его седую заматерелую шерсть, а левой ласково перебирает шерстинки.
Макак-папа равнодушно подымает сонную морду: «Что с ней поделаешь — любит!»
Макака запускает руку в седой жесткий загривок. Макак-папа покорно сгибает голову: «Поухаживай, поухаживай!»
У макакенка ни минуты спокойствия. То он пытается раскачать доску и превратить ее в качели, то сядет в жестяную ванночку и делает вид, что купается, то с размаху вскочит верхом на торчащую из клетки проволоку: «Аллюр три креста!» Вот он начал бегать по сетке вверх и вниз с такой быстротой, что макака не успевала поворачивать голову, и вдруг повис вниз головой и выгнулся полумесяцем: «Смотри, мама!»
Загремел засов, в клетку вошла женщина с кастрюлей.
С макака мигом слетела сонная одурь. Он первый прыгнул с верхней полки, коренастый, сильный, пошел пружинистой, солидной мужской походкой, отхватил большой кусок рисового пудинга и, уединившись с ним, повернулся спиной к семейству.
Макака-мама лизнула картошину, раздавила ее лапой, полизала, бросила, взяла морковь: откусит и выплюнет, откусит и выплюнет, и, когда все вокруг было разбросано, расплевано, раздавлено, села: «Ну, теперь есть обстановка для обеда!» — и стала вытянутым в ниточку обезьяньим ртом мерно жевать, будто на машинке строчить.
А макакенок схватил луковицу, осмотрел ее со всех сторон: «Откуда начинать?» — и быстро, как взрослый, стал шелушить и разбрасывать вокруг. Наконец кусочек сунул в рот и скривился: «Ой, горько!» Кинул луковицу, вскочил на сетку: «Антре!» — и перекувырнулся.
В клетку кинули дольку апельсина. Макакенок тотчас же потянулся к ней. Макак ударил его по руке: «Иди погуляй!» Макакенок прижал руку к груди: «Дай кусочек, жалко тебе?» Но макак-папа уже лизал апельсин, и макакенок побежал вверх по сетке, сделал несколько стоек, повис вниз головой, как бы разгоняя тоску, и вернулся назад.
Старый узконосый макак без устали лизал и лизал в свое удовольствие апельсин.
Макакенок протянул руку: «Ну дай уж корочку!»
Макак отвел руку с апельсиновой коркой за спину.
Макакенок схватил себя за волосы, за уши: «Ой, ой, зажимает!» А потом сел перед макаком, умильно глядя ему в глаза: «Дай, дай!» Открыл рот, стал пихать в него лапу: «Видишь, я правильно буду кушать, не бойся!»
— Дай, дай! — крикнул один мальчик и так стукнул по сетке, что она зазвенела.
Макак вскочил, макака длинной рукой схватила в охапку макакенка, и одним прыжком они все трое оказались под потолком, сердито глядя вниз: «Не суйся не в свое дело! Макаки сами разберутся в своем семействе!»
Клетка дикобраза почти всегда пуста. Люди проходят и говорят:
— Обожает в норе сидеть.
И вдруг из норы высунулась короткая тупая морда и шумно понюхала воздух; что-то ей не понравилось, и она исчезла. Через некоторое время опять появилась морда, понюхала, на этот раз ничего, понравилось, и, щурясь на свет, вылез уединенно живущий дикобраз. Неверными шагами жителя темницы он медленно и неуклюже, все время как бы ощупывая, есть ли еще под ним почва, двигался по клетке.
Но при первом же крике «Дикобраз!» — он остановился и с треском поднял все иглы: «Видишь, как мне вредно волноваться!» И, гремя седыми иглами, он убежал в подполье.
Так он все время и сидит в темной норе и бережет свое сердце.
Для чего?
В антилопнике приятно пахнет деревенской конюшней — сеном, отрубями, кизяком.
И только вошли маленькие дети, тотчас же к сетке подбежала нильгау, грациозная, словно из кости выточенная антилопа с нежными, насквозь просвечивающими розовыми ушами, и стала глядеть на них добрыми, умоляющими глазами. Девочка протянула ей кусок булки, и нильгау осторожно слизнула его языком.
— А больше ничего нет! — сказала девочка.
Антилопа потерлась мокрым, милым, бархатным носом о сетку: «А ничего мне и не надо, только хорошее отношение».
Она сорвалась с места и, стуча копытцами, сделала круг, по дороге схватила сено и принесла к сетке торчащий, как усы, пучок: «Хочешь мое?»
— Ешь, ешь, — сказала девочка.
Нильгау с хрустом, глубоко дыша, сжевала сено и взглянула на девочку: «Вкусно!»
Мальчики наперебой протягивали руки и щекотали ее мокрый, бархатный покорный нос.
«Гав-гав-гав!» — вдруг злобно и завистливо залаяли за их спиной.
У толстых железных прутьев стоял низкорослый антилопа-гну с туловищем лошади и рогатой головой быка и сердито, из-под белых замороженных бровей, глядел на них красными глазками: «Все ейная и ейная жратва!..»
Когда дети подошли и к нему, он ударил рогами о сетку: «Ненавижу!» Потом повернулся и нахально помахал куцым седым хвостом: «Вот вам, бездельники!»
А нильгау стояла у сетки и смотрела большими, ласковыми, печальными глазами и хотела сказать детям что-то хорошее, доброе, всепрощающее.
На берегу озера освещенный зарей фламинго, весь какой-то радостный, светящийся, стоит на одной ноге и с надеждой смотрит прямо в лицо солнцу: «Вот наконец сегодня, именно сегодня случится то, чего я жду всю жизнь!»
«Гонг! Гонг!» — говорит он сам себе и, взмахнув алыми, словно охваченными огнем, крыльями, на длинных розовых ногах бежит по воде и, разбежавшись, как с аэродрома, взмывает в воздух.
И в ясное солнечное утро, когда так далеко все видно, красивый стремительный полет этой птицы как бы говорит: «Не ждите, летите сами навстречу своему счастью!»
Неизвестно отчего, ему вдруг приходит в голову: «Индюк я или не индюк?»
И тогда он отходит в уголок и начинает медленно надуваться, словно кто-то накачивает его насосом. С треском поднимаются перья, и веером разворачивается хвост, индюк урчит, сам себя раззадоривая и взвинчивая.
Наконец он готов! Огромный, чуть не лопающийся от важности и спеси, он поворачивается к цесаркам и индейкам, и из раздувшегося зоба звучит: «Талды-балды, бурды-бурды!»
Белые индейки, привыкшие к нему, устало поворачивают головы: «Опять завел!» — и, как глухие, уже больше не обращают на него внимания. А цесарки с красными сережками, в простых сереньких платьях, испуганно взлетают на жердь и, дрожа сережками, оттуда глядят на него: «Ты толком скажи!»
«Талды-балды, бурды-бурды!» Он идет к ним медленно, осторожно, как будто бы ему самому тяжело вынести всю свою спесь, как будто бы боится ее расплескать, и строго глядит на них: «Дал я указание или нет?»
Гнев душит его, и теперь уже слышится только сердитое бульканье: «Тбр-тбр-тбр…»
Но по всему его виду, по надутой апоплексической шее, по бесстыдно поднятому хвосту ясно, что наплевать ему, понимают его или нет, лишь бы у него самого было ощущение, что он что-то говорит, а те должны понять, а если нет — так тем хуже для них.
Но вот приходит служитель и насыпает в кормушки хлебный мякиш. И индюк вдруг преображается: хвост с треском опускается, перья укладываются, точно приглаженные утюгом, багровый нос исчезает, он подходит к кормушке и спокойно начинает клевать.
И тогда все видят, что индюк — обыкновенная серая птица.
Как всегда, он одет модно, с иголочки. Ему кажется, что вокруг зеркала, в которых отражается Его Пышность. Он вышел на центр лужайки: «Глядите все на меня!» — и распустил хвост.
Он поворачивается направо: «Глядите и удивляйтесь!»
Он поворачивается налево: «Обратите внимание! Хочу жениться!»
Он делает стойку «прямо» и испускает истошный крик: «Я вольный!»
Никто не откликается.
Павлин скорбно оглядывается и убирает хвост: «Наверное, я неправильно развернул. Вот в чем ошибка».
Он снова принимает позу, набирает побольше воздуха и распускает свой свадебный веер с особым шиком: «Вот так, хорош! Надо запомнить, как я это сделал».
Он снова церемонно кланяется на все стороны и пронзительно и бесстыдно кричит: «Я вольный!..»
Но и на этот раз никто не откликается.
Страусы, как курьеры, пробегают мимо, не поворачивая головы. Венценосный журавль спит, стоя на одной ноге. Карликовые куры-бентамки с визгом дерутся из-за зернышка.
Павлин держит свой хвост на весу и недоумевает: «Какие невежи!»
Рядом живут орлы-беркуты и лесные филины.
Филины, забившись в угол, сидят неподвижно, нахохлившись, прикрыв глаза и нагнув голову набок, точно мудрецы, устало погруженные в разрешение неразрешимых загадок мира.
Изредка, когда в соседней клетке кричат орлы, один из филинов приподымает веко, открывая равнодушно-желтый невидящий глаз: «Суета сует!» — и снова безнадежно опускает голову.
А старые гордые беркуты, сохранив орлиную осанку воли, сидят на голом суку и, глядя в небо, все время к чему-то прислушиваются и, когда гудит самолет, смотрят друг на друга, поблескивая глазами: «Слышишь? Узнаешь?»
— Гуси-лебеди! Гуси-лебеди!
Вот один из лебедей с желтой переносицей отделился от стаи, вышел из воды, отряхнулся и, сразу утратив лебединую стать, по-утиному переваливаясь, направился к железной решетке и что-то быстро и горячо зашептал.
Подошел маленький мальчик с большим бубликом. Лебедь тотчас же, изогнув шею, просунул сквозь решетку клюв: «Дай бублика!»
Мальчик кинул ему кусочек. Лебедь схватил бублик в клюв, понес его к пруду, смочил в воде и, запрокинув голову, проглотил, потом пробулькал глотку водой: «Хорошо!» И снова вернулся к ограде.
Девочка протянула ему яблоко. Лебедь стукнул клювом о яблоко и отвернулся: «Не надо!»
— Попробовал, не хочет. Он яблока не хочет! Видишь! — заговорили вокруг.
Лебедь стоял с униженно вытянутой шеей, все время выставляя в решетку клюв. И люди, проходя, не узнавали лебедя.
Вот какой-то мальчик сунул калорийную булочку и, когда лебедь потянулся к ней, подставил вместо булочки сандалию:
— Ну, чего надо?
Лебедь зашептал, как бы стараясь объяснить свое поведение.
— Нечего, нечего попрошайничать! — ответил мальчик.
Лебедь гордо поднял на длинной шее маленькую головку: «Не очень я интересуюсь твоей булочкой. Дашь — хорошо, не дашь — не надо, а я просто наблюдаю из своего лебединого интереса».
Дети закричали:
— Иди плыви!
— Дурашок, иди купайся!
— Иди, лебедь!
Обрызганный грязью, в полинявших, выцветших сапожках, лебедь, ковыляя, пошел прочь, не оглядываясь.
И когда с приподнятыми над водой крыльями он поплыл, вдруг исчезло униженное выражение, — теперь он был как сон, как волшебная сказка, которую уже не помнишь — рассказывали ли тебе в детстве, читал ли или сам видел ее. И люди, проходя мимо, говорили:
— Смотри, лебедь плывет! Белый лебедь!
Жирные и гладкие, очкастые пингвины, в визитках и белых манишках, похожие на иноземных дипломатов, заложив руки за спину, молча толпятся на крохотном островке.
Вдруг там поднимается гвалт. Пингвины, как по команде, выстраиваются друг против друга и ревут по-ослиному: «Иа! Иа!» А маленькие пингвинята в серо-бурых жилеточках стоят сзади и подначивают: «Крр! Крр! У нас уже не пух, а перья, и мы тоже имеем право рассуждать!», и, подражая взрослым, они разевают клювы и, как докладчики, подымают и опускают головы.
Что случилось? Какая там дискуссия и в чем основное несогласие?
Вот стоят два пингвина друг против друга — высокий, грудастый, серьезный, и маленький, веселый, пузатый, оба в очках, с длинными клювами, как профессора на кафедре.
Высокий пингвин громко и настырно гогочет, и пузатый, слушая, поднимает и опускает голову: «Так, так, предположим».
Высокий, закончив речь, почесал пузатого клювом: «Теперь ты понимаешь?» Но пузатый развел крылья: «И рад понять, да не могу!» Тогда высокий от азарта подпрыгнул, замахал крыльями: «Кретин, я тебе целый час толкую об одном и том же, а ты уперся, как бык! Это же не по-пингвиньи!»
Но пузатый, гладкий, для большего равновесия опершись еще и на хвост, самодовольно стоял на своем и даже нахально улыбался. И тогда высокий, отчаявшись, вдруг сложил крылья: «Нет, не могу больше, голова как котел!» — и прыгнул в воду вниз головой.
Через секунду он вынырнул с вьюном в клюве и у всех на виду проглотил его: «Вот так надо с вами поступать!»
Розовый пеликан похож на облако, нежно окрашенное утренней зарей, и не было бы на свете красивее птицы, если бы не этот огромный клюв, с подвешенным к нему желтым уродливым мешком. Смотришь, и все кажется: это из другой оперы и попало сюда случайно.
Сколько бы вы ни наблюдали, пеликан все время ест, а если не ест, то широко раскрывает клюв: «Вот какой у меня клюв! Вот какой у меня амбар! Знаешь, сколько могу сожрать?»
Ему кинули в воду карпа килограмма на два. Он, как черпаком, подхватил его вместе с водой, воду выпустил, а карпа подкинул в воздух и проглотил с головы. Потом он обождал минуту, как бы прислушиваясь, не скажет ли чего проглоченный карп, и, разинув клюв и одновременно растягивая мешок, промычал: «Ма-а-ло!»
Вот так обжорство испортило внешность пеликана.
И теперь, когда он летает или плывет по воде, то клюв с мешком закидывает на спину и несет его, как что-то постороннее, тяжелое и мешающее ему быть птицей.
Все время слышится хриплый хохот серебристой чайки.
Замычит в углу пеликан — объелся или рассердился, и она:
— Ха-ха-ха!
Вот черный лебедь флейтой поднял над водой свою шею и подал печальную ноту, а она откликнулась:
— Ха-ха-ха!
Вот два аиста, взглянув друг другу в глаза и прижав к груди длинные клювы свои, защелкали: «Так-так-так-так-так!» — она и над ними:
— Ха-ха-ха!
И каждый раз, отсмеявшись, она стоит над водой, грустная-грустная, как бы раздумывая: «Отчего же не веселит меня этот смех?»
Подул легкий теплый ветер, и в чистом синем небе сначала появились пушистые, белые, похожие на летящих лебедей, облака, потом за ними — рваные темные тучи. Дремлющий на бутафорской скале альбатрос очнулся и стал внимательно, изучающе смотреть в темнеющее небо.
Вот он хрипло закричал, словно окликая пролетающие тучи, словно звал обождать его.
Порыв сильного ветра влетел в клетку, альбатрос подставил грудь, и ветер вздул перья, а когда стало совсем темно, он жадно вдохнул грозу и с шумом раскрыл широкие, раздутые ветром крылья буревестника.
Взгляд его упал на скалу из папье-маше, точно для смеха присыпанную гравием, он фыркнул на нее, слетел в воду бассейна и стал крыльями бить в железную сетку: «Дайте бурю, бурю!» И когда сверкала молния и по треснувшему небу прокатывался гром, он злорадно хохотал: «А-а! Все в тартарары!»
Но легкая летняя гроза быстро прошла, небо, умытое дождем, засветилось тихой синевой. Спрятавшиеся было от дождя воробьи снова появились в клетке, легкомысленно чирикая.
Альбатрос меланхолично перевернул клювом брошенную ему служителем рыбу: «Без грома и молнии у меня и аппетита нет!»
Огромные африканские страусы, только недавно прибывшие из Сомали, медленно и важно прохаживаются по комнате, точно копытцами постукивая по полу сильными страусиными лапами.
Они подходят к окну и долго смотрят на тихо падающий снег, на этот белый, такой далекий волшебный мир и поглядывают друг на друга: «А ведь красиво, ничего не скажешь!»
— Стра-а-усики! Стра-а-усики! — зовет женщина, входя к ним с ведром, доверху наполненным свеклой и брюквой.
Страусы вытягивают змеиные шеи свои так, что головы их где-то под самым потолком, и с высоты покровительственно смотрят на эту добрую женщину: «А саранчи не будет?»
— Ешьте, ешьте, деточки, — говорит она страусам, которые, точно огромные, выросшие сыновья, стоят над ней.
И, пока они неторопливо, чуть насмешливо едят брюкву, она стоит, подперев рукой подбородок, и приговаривает: «Ешьте, ешьте…»
Поев, страусы опять отправляются на прогулку. Изредка, разминаясь, они делают пробежки, точь-в-точь как спортсмены перед соревнованием: несколько быстрых длинных шажков, перья раздуваются, как юбка, и снова шагом, спокойно, со страусиным достоинством, уже не обращая внимания на женщину с пустым ведром.
— Гуляйте, гуляйте, — добродушно говорит женщина и, подобрав «орешки», уходит из комнаты.
Старый, облезлый кондор Кузя в своих потрепанных шортах гуляет по посыпанным золотым песочком аллеям, высоко на голой тонкой морщинистой шее неся хищную головку, покрытую плоской строгой шапочкой академика.
А за ним идет девочка с прутиком, как за гусем.
Кондор останавливается и величественно, будто со скалы, оглядывает окрестности, а девочка над ним помахивает прутиком:
— Иди, иди, нечего!
Но Кузя будто и не слышит этого и, ничуть не умаляя своей орлиной осанки, так же высокомерно неся голову, шагает дальше.
Он спокойно подходит к вольеру, и, пока девочка открывает железную калитку, Кузя терпеливо ждет и важно, как король в тронный зал, входит в клетку. Здесь он немедленно взбирается на декоративную, крашенную известкой и посыпанную камушками скалу, зевает и с шумом, с ветром расправляет широкие, темные древние крылья кондора, крылья поднебесья, и как-то судорожно встряхивается, выбивая из них пыль. Потом аккуратно их складывает и замирает в гордой хищной позе дикого кондора.
О чем он думает? Чего ждет? И ждет ли?
Мимо клетки ходят зрители, читают плакатик, что кондор Кузя живет в зоосаде 70 лет, смотрят на Кузю и восхищаются:
— Семьдесят лет — и не убегает!
В вольере у фазанов на дереве сидит сойка.
Фазаны, они ведь франты, у них главное, чтобы хохолок был зачесан, шпоры в порядке, мундир начищен, и весь день они бегают по бульвару, а когда вспомнят о просе, его уж нет: все выклевали воробьи. Воробьи в грубых серых жилетах, они не занимаются внешностью. Они клюют.
И вот для того, чтобы у фазанов от голода не побледнели золотые и оранжевые перья, в вольеру пустили сойку.
Сойка, как только явилась, показала всем своим голубые жандармские лампасы и сделала строгие глаза: «Мы сейчас!»
Потом с диким хриплым криком: «Ра-ра-ра!» — спикировала на воробьев, разогнала их и одного даже заклевала, унесла на дерево и оставила от него одни серые перышки. И так она съела много воробьев.
Но вот однажды какой-то воробей, не здешний, а чужой, который только что прибыл из деревни и ничего не знал, бездумно залетел в вольеру. Он сел на веточку, чтобы оглядеться, узнать расположение кормушек, ходы и выходы и все, что полагается знать злодею.
И вдруг он рядом на веточке увидел голубые лампасы, и от ужаса весь стал похож на ежика.
Но сойка молчала.
Воробей успокоился, он сделал вид, что залетел сюда просто так, туристом, из любознательности, и, чтобы ему поверили, даже повертел хвостиком и сказал легкомысленное: «Пи-пи».
Сойка строго смотрела по сторонам и продолжала молчать, не обращая на него никакого внимания.
Тогда воробей осмелел, слетел на землю, сделал вид, что клюнул зернышко, и взглянул на часового.
Но сойка не пошевелила ни одним пером. Она продолжала строго смотреть куда-то вдаль.
С тех пор в вольеру свободно летают воробьи тучами. Кто-нибудь заметит вдруг голубые лампасы: «Внимание! Сойка!»
Все замрут, сольются с пылью и не дышат. Но сойка не двигается. Тогда они оживают и начинают клевать и даже шумно драться из-за крупного зернышка.
А сойка сидит на посту и молчит. Она ожирела, и тяжело ей стало летать, и лень кричать, и все тянет ко сну.
И вот как будто бы все осталось по-старому: и голубые лампасы, и напряженно стерегущая поза, и строгий, всевидящий глаз, и изредка даже предостерегающий крик: «Ра! Ра!» — а воробьи клюют и клюют.
Старая история!..
Длинноногая африканская птица в обгрызенных у колен узких атласных брючках, в сером, с острыми фалдочками, сюртучке и с вздыбленным пучком длинных перьев на затылке — точь-в-точь перья, торчащие за ухом писца. Строго поблескивая очками, она решительно расхаживает, как по кабинету, на каждом шагу кивая головой, словно говоря: «Так. Так. Слушаю. Продолжайте!» Потом вдруг нервно дернет головой: «Дайте же подумать!»
Прошагав так несколько минут, она подходит к сетке, пристально глядя серо-бурыми глазками.
Так и подмывает спросить: «Что, хабар хочешь?»
Лиса рыщет по клетке, тычется в прутья, ищет лазейку. У клетки стоит женщина, и с ней девочка в зеленом капюшончике.
— Леночка, вот ты говорила: лисичка-сестричка. Вот она лисичка, вот она живая.
— Лисичка-сестричка, лисичка-сестричка. А как она съела колобок? Рот открыла и съела колобок?
Подходит старушка:
— Вот Лиса-то Патрикеевна!
Появляется военный с девушкой:
— Валя, хвостик хорош!
Гражданин в белом картузе грызет яблоко и сообщает:
— Кур ворует!
— Витя, ты видел? — кричит один мальчик другому.
Витя тычет в клетку эскимо на палочке. Лиса останавливает свой бег, облизывает мороженое, Витя предупреждает:
— Кашлять будешь!
Лиса снова начинает кружиться по клетке, не обращая внимания на лица, на восклицания.
— Бегает! Бегает! — слышится вокруг.
— Она очень быстро бегает, проклятая, — говорит гражданин с яблоком.
— Без конца, бедная, бегает, — откликается старушка.
— Дает, дает! — говорит Витя.
А лиса на все в ответ просунет между прутьев свою несчастную, лукавую мордочку: «Выйти, выйти мне нужно отсюда…»
Двугорбый, с клочьями серой, зимней, как вата свалявшейся шерсти, высоко подняв голову, стоит он посредине загона на слегка вогнутых, привыкших к песчаным барханам, длинных и тощих ногах, полупрезрительно оттопырив губу и устремив куда-то в пространство мечтательный взор.
— Во какой большой! Видишь горбы?
— А зачем ему горбы?
— Вот садись — и поедешь куда хочешь.
А верблюд не слышит, все глядит вперед, и морда у него словно знает что-то такое, чего никто, кроме него, не знает.
— Соль любит.
Он и на это молчит, только губу еще больше оттопырил и смотрит вдаль.
— Такого накорми!
— Год его не корми — у него хватит.
И тут уж мне показалось, верблюд не выдержал и печально улыбнулся.
— Верблюжина! Верблюжина! — позвала маленькая девочка, протягивая сайку.
Он идет на зов легким, величавым, плавным шагом, мягко покачиваясь, как во время путешествия по пескам, сочувственно оттопырив губу: «Глупышка, что можешь ты мне предложить вместо сладких колючек пустыни?»
Девочка осторожно протянула верблюду сайку. Он схватил ее мягкими губами, сжевал и покрутил головой: «Ничего, не так уж плохо, как я думал!»
Толпа, довольная, расходится. И снова верблюд остается один, скорбный, спокойный, устремив куда-то вдаль мечтательный взор.
Похожий на гору, старый, морщинистый слон с огромными бивнями стоит неподвижно, тяжело опустив хобот к земле.
Слониха издали почтительно смотрит на слона и одновременно строго поглядывает на слоненка, пытающегося закинуть за спину маленький хоботок.
Вот слоненок подошел к ней, что-то тихо сказал, наверное: «Мухи кусают!», потому что слониха тотчас же набрала хоботом песок — и как дунет на слоненка! Тот от удовольствия зажмурился: «Ух, здорово!»
Слониха легонько подтолкнула его: «Пойди к папе!» Слоненок подошел к слону и осторожно потерся об его хобот: «Я тебе не мешаю думать?»
Подошла и слониха: «Опять тебе шельмец надоедает!»
Она вытянула хобот и, взяв охапку сена, свернула, как повар на кухне свертывает налистники, но только хотела съесть, слоненок ловко, на лету, зацепил своим хоботком, и сунул себе в рот, и сквозь маленькие бивни улыбнулся: «Потрясающе!»
Слон угрюмо посмотрел на него: «Сказал бы хоть спасибо!»
И вот оба они стоят над слоненком и, не жалея времени и терпения, что-то по-своему, по-слоновьи, по-молчаливому, долго и томительно вдалбливают ему в назидание, объясняя непонятное про законы джунглей.
Слоненок слушает, опустив хоботок, выражая этим высшую степень детского внимания и послушания.
Иногда он для приличия кивает головой: «Ощущаю, предки, ощущаю», но на самом деле ему кажется, что все это — старый бред и нет никаких джунглей. Какие уж там джунгли, лианы…
Хобот слоненка начинает от скуки постепенно раскачиваться, и слон вдруг шлепает его: «Не раскачивай хоботком, когда с тобой разговаривают!»
«Хочешь что-нибудь сказать, — успокоительно кладет свой хобот слониха на спину слоненка, — скажи прилично, молчаливо, как это делают слоны на всем свете».
С улицы приходят гудки автомобилей и звонки трамваев, и вдруг слоненок поднимает хобот, морда у него лукавая, и кажется, он спросил: «А на каком трамвае едут в джунгли?»
Слон-папа и слон-мама смотрят друг на друга и согласно-печально качают хоботами: «Вот что значит городское воспитание!..»
И вдруг, неизвестно отчего, все трое одновременно, подняв кверху хоботы, медленно и торжественно уходят с бетонной горки: «Сеанс окончен».
Толпа расходится.
Старый, с могучим горбом як, в грубой, косматой, висящей до самой земли шубе, массивный, точно грузовик, долго стоял у изгороди, упрямо нагнув маленькую курчавую голову с железными рогами, ожидая, что его позовут на работу.
Но вокруг было тихо и спокойно. Мягко падал снег.
Як лег на землю и тяжело задышал.
Сколько неизрасходованных сил в его обросшем шерстью мощном хребте, в бычьей шее, рогах и копытах, а он вот лежит без дела и дремлет. И от его горячего рабочего дыхания вокруг растаял снег.
Серый, поджарый, на легких, быстрых ногах, он одиноко бегает по загону «Острова зверей», принюхиваясь к камням, к снегу, к воздуху, добежит до каменной стены и повернет обратно, и так все время, как челнок, — туда и назад.
— Волк! Волк! Серый волк!
Он остановился и смотрит. «Знаю. А что толку?» И снова с языком на боку продолжает свой бег.
— Ему бы сейчас овечку подпустить!
Он опять остановился и смотрит: «Откуда знаете?»
— Здоров, черт!
— У-у, злой какой!
Волк несколько мгновений смотрит на людей, садится и бессильно лязгает зубами.
Падает снег. Волк, застыв на одном месте, подняв к небу длинную, темную, острую морду, воет, точно спрашивает у снега, у ветра: «Неужели я последний волк на земле?»
Прилетает эхо, ему кажется, что это — ответ, и в начинающейся метели он долго тоскливо перекликается со своим эхом.
Два бурых, похожих на плюшевых мишек, медвежонка крутыми лбами уперлись друг в друга: «А ну, кто сильнее?» — и ни с места.
В это время служитель приносит на площадку белого медвежонка Фомку. Бурые с минуту оторопело глядят на непонятного пришельца и разбегаются.
Один лезет на сетку, другой взбирается на лестницу и, высунувшись между перекладинами, наблюдает. И на удивленных лицах, на больших, размышляющих лбах написано: «Что за ужасный тип — белый как смерть?»
А Фомка стоит столбиком, полный радушия: «Здравствуйте, я не опасный, я питаюсь рыбкой».
Наконец медвежонок с сетки косолапо спускается вниз, робко делает шаг, смотрит на того, который сидит на лестнице: «Слезай, Мишка, не опасно!» Оба осторожно подходят, сопя, подталкивая друг друга ближе к Фомке.
Тот, который сидел на сетке, приблизился первый, понюхал, даже пососал белое ухо и фыркнул: «Фи, пахнет селедкой!»
Второй медвежонок, как бы не веря, подошел ближе, шумно вдохнул воздух и удивленно раскрыл глаза: «Действительно, пахнет селедкой!»
И оба, бурые, крутолобые, вылупив глаза, смотрят друг на друга: «Что за ненормальное явление? Может быть так?»
Они-то ведь больше всего на свете любят мед!
Старый бородатый козел с толстыми свинцовыми рогами кружился вокруг сена, как бы нагуливая аппетит, наконец подошел к кормушке, потерся о нее лбом и, нагнув как-то по-особому рога вбок, взрыхлил сено и выпятил толстые губы: «А ну-ка, где тут послаще соломинка?»
Отсюда он перешел к липовым веникам, лениво пожевал, потом вернулся к сену и опять направился закусывать вениками.
Насытившись, бородач поднялся на вершину Турьей горки и застыл на месте: «А теперь будем мыслить».
Вот подошел к нему другой козел с такими же свинцовыми рогами-раструбами: «Давай философствовать вместе!»
Старик нагнул голову: «Только смирно, не шевелись».
На пустынной заснеженной Турьей горке стоят они, упрямо нагнув головы. Маленькие козлята на худых и тонких, как стебельки, ножках нетерпеливо прыгают вокруг: «Хватит уже!» Но они не двигаются с места. Они думают.
Вот один толкнул другого рогами: «Давай расшевелим друг другу мозги».
Сцепившись рогами, они дают друг другу встряску и потом снова надолго застывают в каменной позе раздумья.
Наконец они подымают головы и одновременно заключают: «Мэ-э-э-э!»
Обезьяна Парис сидит на перекладине, щелкает орехи и, поглядывая на людей, без конца строит гримасы, как будто предлагая на выбор, какая больше понравится.
К клетке подходит пьяненький гражданин в мальчиковой кепочке.
— Здорово, Парис!
Парис как будто вежливо кивает головой и продолжает гримасничать.
— А ну, Парис, дай жизни!
Гражданин хохочет и сам начинает в ответ строить гримасы.
Парис отворачивается, и обиженная спина его говорит:
«Не желаю иметь дела с обезьяной!»
Шимпанзе Красавица и шимпанзе Малыш получили каждый по белой тряпочке величиной с носовой платок.
Красавица тотчас же накинула ее на голову и стала похожа на Серого волка из «Красной Шапочки», потом, словно барыня, опустила ее на плечи, потом примерила как передник и стала похожа на повариху, потом расстелила простыней и легла, словно больная, потом накрылась как одеялом, будто ей холодно, и еще долго после этого складывала и развертывала, любовалась ею и разглядывала: «Боже, всю жизнь отдала бы за эту тряпочку!»
А Малыш посмотрел на тряпочку, разорвал на мелкие кусочки и разбросал по всей клетке. Потом ухватился одной рукой за трапецию и стал раскачиваться: «Тра-ра-ра! Тра-ра-ра!»
Наступил вечер. Стало тихо. Ушли служители. И бурому медведю, привыкшему к вниманию людей, скучно одному.
Вот он улегся на траву, пытается заснуть, но лезут в голову смутные, косолапые лесные мысли. Он поднялся и подошел к своему собрату — белому медведю, понюхал, потоптался возле: «Спишь?», присел, чтобы поговорить о лесах, но тот смотрит своими круглыми, глупыми пустыми глазами и вдруг как рыкнет! У него ведь на уме все льды да снега.
Обиженный Миша ворчит: «Беляк!» Ложится на спину, подымает все четыре лапы и зевает: «Ох, скучно!»
Он лежит на спине и то раскинет лапы, то вдруг сложит крестом на груди: «А ну, может, так будет легче?»
Потом поднимается и в сумерках начинает бродить из стороны в сторону.
Тоска преследует его по пятам, и когда уже совсем невмоготу, он скулит: «Ма-аша! Ма-аша!»
Ночью был ветер, и облетели последние желтые листья. Потом пошел снег, и когда наступило утро, все было вокруг белым-бело.
Северный олень стоял и долго смотрел на занесенные снегом деревья, ему казалось, что это вдали над прудом стоят и глядят на него прибежавшие ночью из северных тундр олени: «Вот молодцы!» И, величаво неся рога, он пошел через снежное поле навстречу своим товарищам.
Слоны, бегемоты, жирафы — все ушли на зимние квартиры.
Павильоны, где летом жили ящерицы и саламандры, опустели и в снегу стоят, как дачные домики.
Только белые медведи бодро расхаживают по снегу: «Наш сезон!»
Но вот на заснеженной зимней аллее в сопровождении сторожа появляется бурый медвежонок. Его тренируют, как тяжеловеса:
— Быстрей, быстрей, медвежина! Жир сгоняй!..
Медвежонок косолапо взбирается на сугроб снега, проваливается и с визгом выскакивает — весь белый, только под большим недоумевающим бурым лбом удивленно бегают глаза.
— Ох, ты на себя не похож, — смеется сторож. — Беги, жиряга!
Он ударяет его хворостиной, и медвежонок галопирует по аллее.
Из теплого домика выглянула удивленная лама: «Слушай, тебе ведь полагается быть в берлоге?..»
Удивлены и волки, они смотрят на медвежонка и потом взглядывают друг на друга: «Черт-те что, ведь они дрыхнут всю зиму».
Медвежонок запахнул шубу, важно сел и, как на салазках, съехал с горы. Вокруг искрится снег, звенят ледяные сосульки, бегут белые пони, и все деревья украшены, как на праздник. И только ведь подумать: если бы он родился в лесу, то сейчас спал бы в темной берлоге, ничего не видел и не знал и, наверное, во сне сосал бы лапу.
— Мишка, ты чего не сосешь лапу? — спросил подъехавший на коньках мальчик.
Медвежонок насмешливо посмотрел на него: «Устарело, брат!»
Большой пруд, который летом похож был на сказочное лебединое озеро, замерз и теперь как молчаливое заснеженное поле.
Но кто же это, переваливаясь, двигается по полю?
Это — лебеди. Они сливаются со снегом и кажутся рожденными из снега. Только ярко выделяются красные клювы.
Лебеди направляются к большой темной проруби, над которой в морозное утро дымится пар.
Белолобые гуси-пискульки, пеганки, малюсенькие чирки, согревающие в проруби голые лапы свои, встречают их криком и теснятся, уступая им место.
Лебеди и в проруби не теряют своей осанки и если даже не плывут, то в величественных позах сидят на воде, свысока посматривая на мелочь: «Холодно?»
«Нет, нет, нет!» — отвечают они.
«Как же, как же!» — отвечают другие.
«Ладно, не шумите!» Лебеди неподвижно застыли на воде.
Утки, взмахнув крыльями над водой, со свистящим шумом поднимаются в воздух, кружатся над заснеженным прудом и темными машущими платками исчезают вдали и потом, возбужденные виденным, возвращаются назад. И тогда в проруби поднимается кряканье, гогот. Жирные китайские гуси, которые сами не любят летать, комментируют утиные сообщения, преувеличивая их и делая громкие и, по мнению всех, необоснованные заключения.
Бакланы, в черных мундирах, с длинными строгими носами, молча сидят на хвостах вокруг проруби и время от времени по-полицейски каркают на расшумевшихся уток.
Звякнула калитка, и все смотрят на берег, откуда идут женщины с ведрами.
«Ка-ша! Ка-ша!» — кричат утки.
Вороны, которые летом кружились высоко над прудом и кричали: «Дар-р-моеды! Дар-р-моеды!» — теперь прилетают целой оравой: «Кор-рмильцы! Кор-рмильцы!» — и первые устраиваются у кормушек.
Отайки за отайками, бакланы за бакланами, чирки за чирками, толкая друг друга, выходят на лед, распахнув крылья, сушатся и шумно идут на обед. Только лебеди величаво, медленно, молчаливо подплывают к берегу, томно протягивая карминно-красные клювы: «Пожалуй, и мы поедим». И они едят кашу, грациозно вытянув шеи.
В пять часов уже темно.
Отайки за отайками, бакланы за бакланами, чирки за чирками уходят на берег и семьями укладываются спать на снегу. Рыжая семья отаек, черная — бакланов, серая — чирков.
Отдельно, на соломе под низко склонившейся серебряной от инея ивой, как сугробы снега, лежат лебеди.
Одни протянули длинные шеи свои через плечо, за спину, и, словно обняв себя, спрятали голову под крыло и крепко спят: утомились или просто сони.
Другие, высоко подняв над спящими головы, еще только зевают и оглядываются: «Спать, что ли?»
Третьи спокойно, не спеша чистят клювом перья перед сном. Один, наиболее дотошный, уже по нескольку раз перебрал одни и те же перья. Спящий рядом лебедь лениво вытянул из-под крыла голову: «Долго будешь шуметь?»
У самого края, наверно, две подруги, близко соединив вытянутые шеи, шепчут что-то свое, тихое, девичье.
А три лебедя-жениха еще плавают в проруби, и далеко и гулко раздаются их молодецкие крики.
Но вот и они вышли из воды на лед, все трое лихо распахнули крылья на ледяном ветру и молча направились к лебединым сугробам на берегу.
Тихо. Сверкают звезды зимнего неба.
Зимой в десять часов в попугайнике гасят свет, и словно вместе со светом выключили жизнь: на полуноте обрывается пение, свист и щебетание волнистых попугайчиков, и во внезапно наступившей тишине слышен только шелест крыльев и легкий, нежный пересвист: «А-дью!»
Попугай-ара, ошеломленный мраком, в первое мгновенье молчит, а потом орет: «Непр-равильно!»
Видя, что протест ни к чему не приводит, он еще отчаяннее орет: «Гр-рабят! Гр-рабят!» — словно выдирают у него во тьме самые ценные оранжевые перья. Но и это не помогает, и уже тише, полусонно, про себя, он ворчит: «Чер-рт! Чер-рт!»
На улице тьма, метель, а в вольере — яркий свет и щебетание весеннего леса.
Волнистые попугайчики не спят. Ведь там, у них на родине, в Австралии, — лето и теперь еще светло. И вот им и тут, в Москве, продлили день, и большие электрические лампы светят во всю силу австралийского солнца.
У каждого попугайчика свой маленький домик под номером. Вот № 15, вот № 16, в ряд несколько улиц, целый попугайный городок.
Но что же это такое? Никто не сидит дома. Все население со свистом и щелканьем летает под потолком, и сверкают зеленые, желтые, голубые, синие, розовые перья, и кажется, в воздухе протянуты звонкие струны.
Что у них тут — бал, свадьба, карнавал?
Они свистят, смеются, поют и, сидя на жердочках, целуются, весь город целуется — на крылечках, в окнах, на крышах…
Один только красный попугай-ара с большой головой мудреца, угрюмый, сидит на жерди и время от времени скрипуче, картаво кричит:
«А-а! Не тратьте жизнь на веселье!»
Но кто его послушает?
Февральский солнечный день. Пахнет весной.
И фазан, который все пасмурные дни, недовольный жизнью, молчаливый и хмурый, ходил, опустив голову, весь преобразился и засверкал. Он выпячивает яркую грудь свою, лихо поднимает зачесанную ветром золотистую шевелюру, пыжится, подгибает вооруженную шпорой ногу и выбрасывает ее вперед почти прусским шагом и, все время бормоча: «Я! Я! Я!», оглядывается: попал ли он в центр внимания фазаньего мира?
Но никто его не замечает. Какая-нибудь серая курочка покосится на него: «Пижон! Уже выкидывает мартовские штучки!»
Но солнце светит все ярче и теплее, подмывая фазана на акцию, и вот он на каблучках выбегает на середину бульвара и франтиком, в три такта, подлетает к серой курочке. Вот он забежал слева и поднял капюшончик: «Я ваш!» Вот забежал справа и опять поднял капюшончик: «Замётано?»
И так он рыщет по всему бульвару, но все на него глядят с изумлением и отворачиваются. Тогда наконец он испускает истерический крик неразделенной любви и с треском взлетает под самый потолок.
И теперь, в вышине, с распростертыми крыльями, с длинным золотистым, узорчатым хвостом, в котором огненно горят красные перья, он похож на жар-птицу, и курочки ахают: как это они его не разглядели, как это они его пропустили?
Но вот он опускается на землю, и комедия повторяется.
Два журавля, за зиму похудевшие, почерневшие, с мокрыми, сбитыми набок косицами, стоя на одной ноге, долго молча смотрят друг на друга и вдруг начинают кивать маленькой, тонкой, как иголка, головкой, словно говорят: «Да, да, вот такова жизнь!»
И снова молча смотрят друг на друга и о чем-то грустно думают про себя.
Скоро весна, скоро пляски. А сейчас — будни.
Бородатый, с огромными лопатообразными рогами, подогнув под себя длинные сильные ноги, красавец лось, как лесной король, лежит на снегу.
Подул мягкий ветерок оттепели, и лось чутко встрепенулся, грозно поднял туловище и, повернувшись, большими грустными глазами проводил пролетевший ветер и воспоминания.
Что-то новое, свежее, пьянящее в воздухе будоражит его. Тяжелый и рослый, он легко поднимается на ноги и, великолепный, спокойно идет к калитке и толкает ее. Но она закрыта. Тогда он так же спокойно, величаво выходит на пригорок и обозревает окрестности, словно хочет увидеть то место, откуда дует теплый ветер.
И вдруг он чувствует на голове что-то лишнее, тяжелое, мешающее ему. Лось останавливается, чтобы понять, что бы это могло быть? «А, рога!»
Твердым шагом он идет к зеленой, со всех сторон уже ободранной будке, упирается в нее рогами и со всей силой жмет, так, что трещат доски, и вдруг с треском обламывается кусок рога. Большим, выпуклым, кровью и напряжением налитым глазом косится он на отломанный кусок: «На сегодня хватит!»
И, раздувая ноздри, вздрагивая всем телом, он с силой вдыхает весенний ветер, в котором слышится запах ивы и лесной земляники.
Жизнь начинается сначала.
К серому варану пустили крысу.
Полосатый ящер пустыни, дремавший под рефлектором на теплом камне, лениво приподнял змеиную голову: «Может, позавтракать?»
Он выставил лапы, вильнул хвостом и пополз с камня вниз, к крысе, но неожиданно на ходу дремотно закрыл веки и, убаюканный желтым светом лампы, заснул вниз головой.
Крыса осторожно подбирается к варану, трогает его усиками, толкает мордой и вдруг вонзает резцы в длинный хвост: «А ну-ка, попробуем, каков ты?».
Варан спит каменным сном. Ему, наверное, снится родная пустыня. А крыса грызет и грызет, скоро и хвоста не останется.
Приходит служитель и поднимает тревогу; он хватает варана, трясет его: «Дурак, у тебя хвост съели!»
Варан лениво приподнимает веки: «Ну что ты меня будишь по пустякам?» — и снова порывается заснуть. Служитель трясет его изо всех сил. Варан просыпается, глаза у него обиженные: «Разбудил на самом интересном месте!»
Очевидно, надо быть тысячелетним жителем пустыни, чтобы так самозабвенно спать.
Молодая кобра, свернувшись в блестящий клубок, дремала, а маленькие белые мыши, пущенные в клетку, с писком бегали вокруг нее, сталкивались и убегали друг от друга, будто играли в пятнашки.
Кобра очнулась. Тонкая и изящная головка ее на длинной шее выросла, как цветок нарцисса. Змея застыла, прислушиваясь к шуршанию и писку, и потом мелкими, кружащими движениями головы стала искать мышей, ее тонкий, лижущий воздух язычок дрожал: «Где вы? Где вы?»
Старая мышь застучала зубами: «Дети!» Она хватала их зубами за затылок, относила в угол клетки и успокоилась, только когда закрыла всех своим телом.
Кобра приподнялась, вытянулась и, качаясь как стебель под ветром, подползла к старой мыши и через ее голову стала пристально смотреть на мышат: «Эй, вы! Глядеть в глаза!» Мышь застучала зубами: «Не смейте, дети!»
Но белые мышата во все глаза смотрели на змею, им было жутко и интересно. А кобра, не отрывая неподвижных глаз, раскачивалась то вправо, то влево, шея ее гневно раздувалась капюшоном. Она нагнулась и выпустила длинный, рассеченный, нежно-розовый, как пламя, змеиный язык.
Старая мышь ощерилась и запищала.
А мышата, за ее спиной сбившись в кучу, толкались, стараясь вылезти вперед: «Что там, что там?» Один мышонок толкнул другого: «Нагни голову, ничего но видно!»
Кобра запрокинула голову и, волнуемая шуршанием, лизнула жадно раздвоенным язычком воздух: «О, господи!»
Мышь боком толкнула мышат: «Сидеть!» Но один мышонок, изловчившись, выбежал вперед: «А я не слушаюсь!»
Кобра в то же мгновенье проглотила мышонка, поднялась во весь рост, пристально, замороженным стекловидным взглядом посмотрела на мышат: «Кто следующий?»
Она выставила из-под панциря узкую, сплюснутую с боков, странную лысую голову и глянула старыми, умудренными глазами.
И только после этого она выпустила короткие мускулистые лапы с желтоватыми ногтями и, тяжело оседая под панцирем, переставляя одну лапу за другой, покачиваясь, медленно пошла по желтому песку к ярко пылающей лампе. Ей было холодно. Ей хотелось погреться. Вот она на полпути остановилась и, расставив лапы, опустила голову: «Ух, устала!»
И снова, тяжело переставляя лапы, на каждом шагу кивая головой, оседая под панцирем, двинулась вперед, и выпученные глаза ее глядели сурово: «Будь проклята опасность, родившая панцирь!»
На старой осине в Зоопарке, в большом, лохматом, похожем на папаху, гнезде жила сорока.
Сидя на дереве и обозревая окрестности, она весь день стрекотала, сообщая самой себе и всем, кто хотел ее слушать, о том, что она видит вокруг и хорошо это или плохо.
И каждый раз, когда раздавался вблизи или вдали пронзительный, странный крик иноземной птицы или хриплый наглый рев зверя, рев, рассчитанный на то, чтобы прорезать джунгли, сорока испуганно замолкала и глядела в ту сторону круглыми остановившимися глазами: «Ка-а-шмар!..»
И она громко плакала и жаловалась. Нет, она, наверное, единственная сорока на всем свете, которая живет в такой ужасной обстановке, и почему именно ей, синей, молодой, интеллигентной выпал этот несчастный рок?
Сидящий в клетке старый мрачный ворон, которому уже, наверное, было триста лет, время от времени поднимал на нее тяжелые все видевшие глаза, долго, угрюмо глядел, и наконец и у него лопалось терпение: «Дурра!»
Но сорока, не обращая на него внимания, стрекотала и стрекотала, жалуясь на судьбу, и вдруг видела, что слушает ее только цапля, и то непочтительно стоя на одной ноге.
Сорока замолкала, и лицо у нее было скорбное и обиженное: «Говори с цаплей, которая всю жизнь стоит на одной ноге и вряд ли в состоянии даже серьезно сосредоточиться».
И сорока презрительно фыркала в синее крыло.
Снегом завалило аллеи Зоопарка, и стало вокруг тихо, пусто и грустно.
И неожиданно среди этой белой тишины на весь сад защелкали, засвистали, защебетали птицы; веселые, отважные, нежные, ликующие голоса.
Микрофон стоял в вольере певчих птиц, и птицы, не улетевшие на зиму в Африку и в Индию, жили и пели среди зимы и снега России.
Вот скворец в черном сюртуке и жилете со светлыми крапинками сел на жердочку перед микрофоном и задумчиво протянул вверх длинный острый клюв: «Что бы вам такое спеть? Кх-кх», — как бы прочистил горлышко и, широко раскрыв светлый клюв, начал. И так как собственная его песенка была очень слабая и серенькая, чтобы выразить чувства скворца, поющего среди глухой зимы, он тут же перехватил ноты у щегла и у большой синицы и вспомнил даже коленце соловья. И когда рядом защелкали два волнистых попугайчика, он с ходу вставил и это щелканье. И если летом он только передразнивал, то теперь он все это согрел своим дыханием, и видно было, как в вздувшемся горлышке перекатывается его зимняя песенка радости.
Два розовых попугайчика, сев на жердочку, уже приготовились петь, но, взглянув друг на друга, стали вдруг молча целоваться. Сыплет снег, дует ветер, а они все целуются. Вот один отпрыгнул и взглянул издали: «Нет, не могу оторваться!» — и снова они целуются.
Началась метель. А зеленушка в ярком полевом мундире крикнула с верхней жердочки:
— Пюй!
Из маленького клювика пичужки вырвался пар, инеем осел на перьях груди, и вот уж вся грудь у нее белая, а пичужка, прикрыв глаза, поет и поет.
Пусть вьюга, пусть иней, пусть снег, а она поет.
И чем сильнее метель и завывание ветра, будто наперекор им, будто стараясь перекричать, пересилить стихию, летали, пели, щелкали, бесились певчие птицы, и в сплошном свисте слышалось: «Весна, весна!»
Он неподвижно лежит под яркой лампой на желтом теплом песке и лишь изредка открывает и закрывает глаза, как бы проверяя: не переменился ли цвет пустыни, не пора ли перекраситься? Но все тот же желтый свет лампы, тот же желтый песок. И мне показалось недовольство в его лице: «Нет, нет, это не обстановка для хамелеона».
Заходит солнце. Высоко на вершине Турьей горки стоят кружком розовые в свете заката туры и, упираясь друг в друга рогами, совещаются о чем-то в связи с наступлением вечера.
Вокруг в домах Красной Пресни зажигаются огни, слышнее в сумерках гудки автомобилей, звон трамваев на Большой Грузинской. И вдруг, словно из дебрей джунглей, приходит громкое, хриплое, грубое рычание льва. На мгновенье устанавливается тишина. Все прислушиваются: не скажет ли еще что-нибудь царь зверей? А в ответ идет вечерняя перекличка.
«Ту-ут!» — трубят слоны. «Мы-ы!» — ревут бегемоты. «Я-я-я!» — плачет шакал.
Несколько минут, словно фабричный гудок, длится сплошной рев, лай, мяуканье, и диким и странным кажется, что вокруг горят неоновые огни реклам. Но вот рев все тише и глуше, и наконец полная тишина сливается с наступающей тьмой. Лебеди тихо отплывают от берегов и, собравшись в стаю, прячут головы под крыло, и только патрульные, изогнув красивые шеи, медленно плывут вокруг сказочной стаи, прислушиваясь к шорохам наступающей ночи.
Выходит луна, освещая деревья, унизанные спящими фазанами, словно золотыми и серебряными гигантскими плодами. Спят крокодилы. Спят олени. Спят зебры и голубые антилопы.
Филин, неслышно пролетая по клетке, широко раскрытыми очковыми, всевидящими глазами долго глядит в лунную тишину.
«О-хо-хо-хо! Стерегу-у!»
«У-гу-у!» — отвечают с другого конца.
Изредка взревет пума, капризно, как ребенок, проснувшийся среди ночи, заплачет шакал или во тьме в клетке пантеры вспыхнут зеленые фонарики: «Кто здесь?»
«О-хо-хо-хо!» — хохочет филин.
Из предрассветного тумана выплывают лебеди. Пруд разделен железной сеткой на две половины: с одной стороны черные лебеди, с другой — белые. И кажется, рядом плывут ночь и день.